— Мое почтение, Комарек! Na so was?..[1] Откуда ты тут взялся, дружище?
Комареку еще не приходилось переживать чувство, какое у окопного старожила вызывает неожиданная встреча с давним знакомым, который к тому же прибыл из глубокого тыла. Поэтому он не совсем понимал, отчего приятель так громко его приветствует, хлопает по спине и смеется каким-то неестественным, немного истерическим смехом; все это не совсем вязалось с образом Габерланда, каким он сохранился в памяти Комарека со времен, когда они встречались в венской, чаще всего художественной или по крайней мере интеллигентной среде. Откуда вдруг в этом изысканно вежливом и всегда чуть ироничном историке литературы взялась такая шумная, по-мужски грубоватая реакция на вещь вполне естественную: назначение в полк, дорожное предписание и…
— И вот я здесь, чтобы поздравить тебя с Новым годом.
Но лейтенанта Габерланда такое объяснение отнюдь не удовлетворяло:
— Постой… не станешь же ты мне вкручивать… У кого дядюшка генерал?
— Я попросился на фронт добровольно.
— С ума сошел! Добровольно лезть в этакое свинство?!
— Наверное, у меня были на то причины, как думаешь? — Комарек улыбнулся и только теперь протянул приятелю руку. — Я рад, что мы будем воевать вместе.
— Ты знал?..
— Когда у тебя дядюшка генерал, как ты справедливо заметил, можно ставить кое‑какие условия, не так ли?
Но до Габерланда все еще не доходило, почему Комарек объявился здесь, на фронте. Неужели «господин обер-лейтенант» окончательно спятил? Он хоть понимает, куда попал? Габерланд внимательно оглядел форму приятеля: она полевая, лишь в том смысле, что черный офицерский кивер заменен мягкой фуражкой того же щучьего серо-голубого цвета, как и остальное обмундирование, а с ножен сабли свисает крепкий узел из желтой хлопчатобумажной тесьмы вместо блестящей золотой канители; но при этом мундир как с иголочки, без единого пятнышка, брюки со следами недавней утюжки.
— Да ведь прежде ты был у драгун! — Это тоже непонятно: драгунский полк в чешском городке Брандысе, где Комарек служил последнее время, находился в привилегированном положении, там отбывали воинскую службу габсбургские наследники и потомки древнейших знатных родов. — Каким образом, скажи на милость, ты попал в пехтуру?
— Видишь ли, должно же как-то наказываться человеческое упрямство. Старый пан тоже не мог понять моего решения, счел его проявлением черной неблагодарности. А уверять его, будто я делаю это из патриотических соображений, — для этого дядюшка слишком умен. Ну а теперь лучше покажи, где мне устроиться на ночлег. Мой денщик скоро прибудет.
Справа и слева по стенам офицерского блиндажа громоздились двухъярусные нары из крепких сосновых досок, застланные поверх слоя соломы тяжелыми грубошерстными одеялами. Габерланд показал Комареку на нижние нары слева.
— Над тобой будет спать наш фельдфебель, а я — тут, напротив, с кадетом Неметом, — оба они сейчас на обходе.
Вытянутый в длину прямоугольник, запах влажной земли и затхлости — склеп на четыре гроба; вслух Комарек этого, конечно, не произнес.
— А после кого я унаследовал место?
— Ни после кого. Оно уже неделю как пустует… Так что устраивайся; я тебе скажу — такие удобства ты вряд ли где найдешь. Погляди, даже складной столик!
— Кто тут спал? — Комарек снисходительно усмехнулся ловкому маневру приятеля.
— Неважно. Все равно ты его не знал. Один тиролец, тоже обер-лейтенант. То есть, пардон… Он был как раз на наблюдательном пункте, когда с той стороны снова начали долбать. Обстрел продолжался десять минут, не больше, — просто не повезло парню.
— На будущее учти, дружище, — теперь Комарек похлопал по спине Габерланда, — я прекрасно понимаю, что нахожусь не на придворном балу, и вполне могу себе представить, что порой здесь и стреляют.
— А какой у него был голосище! — поспешил переменить тему Габерланд.
— И трелью умел?
— Трелью?
— Это сразу приходит в голову, когда говорят о тирольцах.
— Нет, не умел. Наоборот. Предпочитал оперные арии. Но такого от непрофессионала я еще не слыхивал — точность интонации, чистота голоса, манера исполнения, сила! Бывало, так распоется… А ведь по специальности он был химик! Когда я впервые его услышал, не удержался и напрямик спросил, почему, черт возьми, он дает пропасть такому голосу? Рассмеялся: дескать, не я первый спрашиваю, но пока что он поет только для собственного удовольствия. Я разозлился: такой голос — и ублажать всего лишь одного слушателя? Тиролец перестал усмехаться. Да, мол, он заранее знает, что я хочу сказать, и не к чему сразу же начинать проповедь. Он действительно намерен, когда вернется, серьезнее взяться за пение. В двадцать два года еще не все потеряно!
Вряд ли Комарек смог бы объяснить, почему после услышанного, вместо того чтобы опуститься на «свои» нары, он вдруг предпочел придвинуть один из двух стоящих у складного столика табуретов. Но не успел сесть, как от входа послышался молоденький голос, который на жестком немецком «имел честь доложить», что кадет Дьюла Немет явился.
«Сосунок», — первое, что пришло Комареку в голову при виде еще одного жителя блиндажа, его круглого, точно циркулем вычерченного розовощекого лица с широкой улыбкой, открывающей короткие, блестящие белые зубы.
Взаимное знакомство, рукопожатия, обычные вежливые фразы.
Но потом уже нельзя было откладывать решение главной проблемы дня: как отпраздновать появление нового — при всем почтении к его более высокому чину — товарища. Началось с инвентаризации наличных запасов, в результате которой были обнаружены несколько коробочек сардин и прежде всего четыре бутылки вина, как ни странно, пережившие вчерашний канун Нового года. Хоть и оказались они без наклеек, но, по общему мнению, их содержимое было вполне пригодно для питья. (Правда, одна бутылка тут же была передана фельдфебелю Мадеру, который вернулся вскоре после Немета.) Но куда больше, чем вино, приподняло настроение то обстоятельство, что с Комареком в окопы пришла Вена, еще «теплая», по поводу чего Габерланд со счастливым смехом сказал:
— Ведь ты обвешан воспоминаниями, как новогодняя елка! Они еще не успели опасть.
Мадер, сразу же верно оценивший ситуацию, вскоре деликатно удалился со своей бутылкой, а кадет Немет — в этот вечер Комарек узнал, что тот заслужил здесь прозвище Помидор, — не был помехой для все ширящегося потока воспоминаний о мирных временах: он не только не вмешивался в разговор, но своей прямодушной улыбкой еще и создавал хороший фон для царившей здесь товарищеской атмосферы.
Приподнятое настроение питала искренняя радость от встречи, общность жизненного опыта и интересов обоих друзей.
Поначалу Габерланд старался играть роль доброго хозяина, чья обязанность — как здешнего старожила — прежде всего позаботиться о госте «из иного мира» и поскорее посвятить его хотя бы в самое необходимое, и потому он стал расписывать, на какой спокойный участок фронта попал Комарек, что в общем-то соответствовало истине, хоть рассказчик и несколько преувеличивал идилличность картины. Впрочем, действительно, здесь, в самом восточном углу Галиции, давно не было никаких наступательных операций, между тем как чуть западнее уже несколько раз то наступали, то отступали.
— Не сказать, чтобы тут совсем ничего не происходило. Но обычно все ограничивается артиллерийской пальбой. Порой ее даже пытаются выдать за артподготовку перед атакой. Но уже добрых два месяца никаких атак не было. Чаще перестреливаются передовые патрули, какой-нибудь дозор произведет разведку, да ежедневно с той стороны палят по соединительным ходам в часы, когда, по предположению противника, в наши окопы доставляются провиант или боеприпасы.
Комарек не сдержал улыбки:
— Выходит, и правда, здесь нелегко что-нибудь подцепить.
— Ты прав. — К удивлению Комарека, Габерланд прыснул со смеху. — Особенно когда сюда долго не приезжает полевой бордель.
На мгновение Комарек подумал, что ему изменяет слух. Экая мужицкая грубость… Но нет, он хорошо слышал, только все еще не мог взять в толк — чего стоило уже бодрое похлопыванье по спине, которым встретил его Габерланд, а теперь еще и такое!.. Невольно вспомнилось, как некогда Габерланд впервые ввел его в венский салон одной баронессы — имени ее он сейчас не помнил, — сам он тогда казался себе слоном, который на сумеет и шагу ступить среди фарфоровой посуды. А Габерланд? Легко парировал любой намек, знал обо всем, что вызывало общий интерес, будь то книга или художественная выставка, был в курсе всех театральных новинок, не упускал ни одного сколько-нибудь значительного музыкального дебюта. Остроты он сыпал как из рога изобилия, а его изящные словесные обороты искрились прирожденным юмором; так что Комарек рядом с ним казался себе… да что там, стыдно вспоминать!
И еще одно обстоятельство поразило Комарека. Казалось бы, приятель, утонченная интеллигентность которого заставляла его некогда стесняться своих дурных манер, станет ему только ближе, раскрывшись со столь человечески естественной, хотя и грубой стороны своей натуры. Но Комарек должен был честно себе признаться, что, напротив, испытал какое-то охлаждение, разочарование. Было немного смешно: божок на глазах своего почитателя неожиданно соскочил с пьедестала! Но Комарек сразу же рассердился на себя: по какому праву он осмеливается осуждать человека, уже больше года гниющего в окопах, выданного на милость жестокому коварству войны, в то время как он, Комарек, до сих пор жил, точно в бонбоньерке, и еще не слышал свиста ни единой пули!
И потому — словно бы из чувства покаяния — он быстро перехватил инициативу и направил разговор в русло венских воспоминаний, рассчитывая сразу же полностью завладеть вниманием гостеприимного хозяина.
И, конечно, не ошибся.
Стремительно сменяли друг друга («помнишь?..», «не забыл еще?..», «это было, когда…») картины прошлого, вставали перед ним тем красочнее, чем резче отличались от землистой серости блиндажа. И вот вновь зажглись огни хрустальной люстры над зрительным залом Бургтеатра, куда так пока и не успели пригласить Жирарди, а на земляных стенах возникли пестрые полотна выставок из Павильона сецессии.
— Я вовсе не удивляюсь тому, что перед картинами какого-нибудь Мондриана или Кандинского зрители чувствовали себя одураченными. Впрочем, даже если бы это так и было — когда имеешь дело с гениями, ничто не исключено, — я бы ни в коей мере не удивился и был бы готов их поддержать: да сгинет старый, прогнивший мир! Ведь в сущности ничего иного их картины и не провозглашали!
— А что пришло потом? Вот эта война. А что будет после нее? Старое наверняка не вернется, оно уже… — И Габерланд, сжав кулак, оттопыренным большим пальцем указал в землю.
Комарек с изумлением наблюдал, как Габерланд постепенно обретает прежнее обличье. Только его экскурсы в область искусства сопровождались теперь более острыми формулировками.
— Ты способен вызвать в своем воображении какую-нибудь из картин этого гибрида всех древних европейских культур Кирико? Это же поразительная смесь шутки и холодного, смертельного отчаяния! А как ловко он обвел вокруг пальца консервативного зрителя: чтобы тот не мог искать себе оправдания в том, что художник пользуется непонятными средствами, Кирико каждый предмет, каждую фигуру, каждую деталь воспроизводит со всей точностью, реалистически верно — лев у него лев, с великолепной кудрявой гривой, на часах видны все цифры, стрелки словно выточенные, в стене различим каждый кирпичик, ступеньки затушеваны, как на школьном чертеже, безголовый манекен, ракушка, огонь, муляж человеческой руки — все «как живое»! Да только способ, каким все это объединено или противопоставлено, придает картине грозный смысл! Он неясен? Разумеется, но и сама эта неясность наводит ужас. Ведь в картине нет ничего случайного, произвольного, за всем скрывается определенный, сознательный, точно рассчитанный замысел.
Только теперь Габерланд понял, что слишком увлекся.
— Прости, я, кажется, совсем заболтался. Не удивляйся. Тут не часто представляется подходящий случай… Скажу лишь одно: все это были предвестья того, что происходит здесь, — он описал рукой неопределенный круг. — И вот мы в этом по уши. И уже не выберемся… Помнишь Ганспетера?
Комарек отрицательно покачал головой. В тот момент он думал совсем об ином: об удивительной метаморфозе двух непохожих друг на друга Габерландов разных времен, которые сейчас перед ним попеременно показывали свое лицо.
— Того поэта, который так никогда ничего и не опубликовал. Помнишь, он еще выступал с чтением своего «Титаника», нашумевшей поэмы, в которой предрекал конец света. Представь, он застрелился. Сделал для себя прямые выводы.
Покойный Ганспетер принес хотя бы ту пользу, что Габерланд выбрался из области мрачного философствования, вернувшись на почву «старых золотых времен», которые, вопреки всему только что им сказанному, вновь заманчиво засияли искристым блеском беззаботности и блаженного неведения. А к таким блаженным, не обремененным сознанием собственной ответственности, относились тогда оба они — и Комарек, и Габерланд.
Тесное подземное укрытие быстро наполнилось густыми облаками сигаретного дыма, вино, переливаясь из горлышка в горло, все ближе подходило к сердцам, а когда друзья опорожнили и третью бутылку, Помидор с помощью каких-то таинственных чар извлек откуда-то еще фляжку водки, мадьярское название которой было слишком замысловато, чтобы «господа приятели» его усвоили. Но как ни странно, языки их не отяжелели, только вызываемые из прошлого сновидения с часу на час становились все слаще и упоительней, война вдруг куда-то отодвинулась, а может, ее и вовсе не было, и если бы они теперь вышли из блиндажа, ночь раскрыла бы перед ними свои бесконечные дали, в которых рассыплются тысячи огней и огоньков Вены, распростершейся у их ног, под склонами Каленберга…
Тысячи освещенных окон Вены, и за каждым, за каждым… А за одним из них — Ирена.
Комарек быстро закрыл глаза и сразу же снова их раскрыл, чтобы наполнить зрение дымом закуренного помещения, грязной серостью нар, одеял и военной формы. Вот оно как! Теперь он здесь, и существует лишь то, что он видит. Вдруг ему показалось, будто все остановилось и то, что было прежде, осталось где-то за его спиной, страшно удаленное во времени и пространстве. Собственно, это его сюда и привело, за этим ощущением он сюда и явился. Сюда, в блиндаж… Что будет дальше? Об этом он не думал. Да и какой смысл думать? Все настолько неведомо, настолько лишено для него формы и содержания, что нет смысла даже пытаться как-то это себе представить.
Уж лучше изрядно напиться…
Неужто та, с мадьярским названием, которого не выговоришь, уже кончилась?
— Помидор! Habt acht![2] — Габерланд попытался встать, чтобы придать своему приказу больший вес, но это ему не удалось. — Вот видишь, — с упреком обратился он к Комареку, но что мог видеть Комарек — уже не договорил, только безнадежно махнул рукой. Зато кадет все понял: щелкнул каблуками, отдал честь и вышел из блиндажа.
— Бессмыслица! Все бессмыслица! — рассуждал Габерланд. — Я хочу кое-что тебе сказать… Теперь, когда мы тут одни. Ведь я совсем не такой, как раньше, но… Когда пробудешь здесь подольше, сам поймешь. Имей я хоть малейшую… как это говорится… Ну, знаешь, когда что-то светит вдали, в страшной дали — и никогда до этого не дойти, но дело не в том… Достаточно знать, что оно существует… Но и это здесь расстреляли. У всех. И не только здесь. Всюду… всюду! Ганспетер это знал. Знал наперед. И покончил с собой.
А теперь я хочу спать. Помоги мне — вон те нижние нары. И одеяло. По утрам всегда холодно.
Спасибо, господин обер-лейтенант, спасибо. Большая честь для меня, Herr Kamerad! Если Помидор что достанет, меня не будите, выпейте сами. И… да здравствует счастливый Новый…