Как и каждый день, императорская карета с лакеем в ливрее и кучером на облучке утром выехала из Шенбрунна, чтобы привезти с Зингерштрассе две свежие булочки от имп. — кор. придворного поставщика пекаря Романа Ула.
По возвращении лакей отнес булочки, заботливо завернутые в салфетку, на кухню, где они были переложены на серебряный поднос, в то время как на другом подносе «повар для фрюштиков» поместил чашечку из саксонского фарфора с белым кофе, прикрыв ее матерчатым колпачком, не позволявшим напитку остыть.
Но этим на сей раз все и окончилось, ибо на кухне появился камердинер с известием, что Его Величество пока что завтракать не желает.
Свое сообщение он должен был повторить дважды, прежде чем персонал дворцовой кухни вник в него, ибо это было нечто столь же непредвиденное и непредставимое, как, предположим, известие о полной победе австрийской армии.
Такое изменение в распорядке дня императора ни в коем случае нельзя было расценить как малозначащее отклонение от заведенных правил, оно могло быть лишь тревожным сигналом какой-то невероятной угрозы.
Правда, весь персонал Шенбрунна по секрету знал от личного императорского камердинера Кеттерле, что с осенью к Его Величеству вернулся бронхит, который порой донимал его и прежде. Но никому и в голову не приходило, что дело может зайти так далеко и будет нарушен шенбруннский порядок принятия пищи!
И ничего во всеобщем беспокойстве не изменил тот факт, что в двенадцать пятнадцать было велено подать императору обычный второй завтрак, правда, без принятого в таких случаях бокала пива!
Но как же все были поражены, когда и второй завтрак вернулся на кухню почти нетронутым.
Впрочем, казалось, что дни императора протекают нормально, со временем восстановилась и регулярность в принятии пищи, однако ненадолго. Деловое же расписание осталось неизменным, в полной мере соблюдался и режим дня. Только личный врач императора доктор Керцель стал чаще его посещать, да еще было непривычно, что император безвыездно пребывает в Шенбрунне, по всей видимости, из-за здешнего более свежего воздуха и здоровой обстановки.
А затем —11 ноября 1916 года — было издано официальное коммюнике о том, что «здоровье Его Величества нарушено признаками катара, однако распорядок дня императора нисколько от этого не изменился».
С той минуты всем в Шенбрунне казалось, будто они должны ходить на цыпочках и разговаривать шепотом. Да, собственно, и говорить-то было не о чем: при таких переменах, потрясающих основы соблюдаемого в течение стольких десятилетий порядка, было ясно, что настает конец. Конец Шенбрунна, империи, света. Камердинеры, лакеи, гвардейцы, служанки, повара, горничные — кто бы с кем ни встретился, обменивались взглядами и кивками. Они понимают друг друга, они знают.
Да, Франц Иосиф продолжает придерживаться прежнего рабочего расписания, рано утром встает, читает и подписывает бумаги, выслушивает доклад председателя кабинета министров д-ра Кербера, донесения фронтов, которые регулярно доводит до его сведения начальник императорской военной канцелярии генерал барон Больфрас, — одобрительным кивком император выражает согласие и вместе с тем дает понять, что аудиенция окончена; однако высокопоставленные докладчики все больше убеждаются, что хоть их и выслушивают, но не слышат; пока они говорили, старый господин прислушивался к совсем другим голосам, понятным только ему одному. Не договариваясь, оба — почти одновременно — решились на отважный опыт: вставили в свои доклады и кое-какие тревожные сообщения, которые в иное время наверняка бы утаили. А результат? Император слушает, кончики его старческих пальцев легко бегают по листу толстой промокательной бумаги, покрывающей письменный стол, затем он кивает, аудиенция окончена…
18 ноября у больного — теперь уже его откровенно называют больным — начинаются острые приступы кашля, из дневного меню незыблемой остается лишь рюмка токайского да шампанское.
Через два дня личный врач констатирует довольно высокую температуру. Несмотря на запрет, Франц Иосиф встает, садится к письменному столу и пытается читать бумаги. Д-р Керцель срочно вызывает в Шенбрунн на консультацию университетского профессора д-ра Ортнера; диагноз — воспалительный процесс в левом легком. Разумеется, это требует постельного режима. Император, пожав плечами, приказывает Кеттерле разбудить его утром, как обычно, в полпятого.
Так он работает еще день…
И еще один…
21 ноября.
И сегодня, как всегда, на письменном столе приготовлено пять папок из пяти министерств, он листает бумаги, подписывает, минутами вынужден пережидать, пока прыгающие перед глазами буквы успокоятся. В девять часов приходят оба врача — все тот же осмотр, те же советы и напоминания — император кивает, благодарит, врачи все еще не уходят, наконец профессор решается: следы воспаления сегодня обнаружены и в другом легком. Необходимо провести интенсивное лечение, тело ничем нельзя утомлять, даже… даже пребыванием вне постели.
Хорошо, хорошо, император так и поступит, как только справится сегодня с делами.
А нельзя ли их отложить?
Отложить — как это? Вопрос кажется Францу Иосифу странным. Затем наряду с непременными докладами был объявлен ряд аудиенций; правда, две семейные, значит — краткие.
Врачам ничего не остается, как уйти в соседнюю комнату, где у них теперь постоянная ставка.
В десять утра со своими ежедневными сообщениями являются главный гофмейстер граф Монтенуово, директор канцелярии Шисль и генерал Больфрас. Барон Больфрас даже позволяет себе несколько повысить голос, объявляя о победе союзных немецко-австрийских войск под командованием генералов Фалькенгайна и фон Арце, захвативших важнейший город западной Валахии Крайову.
Отреагировал ли император на это исключительно приятное сообщение? Надеемся, что да, хоть он ничего не сказал. Впрочем, когда в последнее время он произносил что-либо, кроме «благодарю»?
Франц Иосиф благодарит, и господа уходят.
Старик за письменным столом опустил голову в ладони. Наконец-то он один со своей тишиной. Слышен лишь шум в ушах. Пожалуй, и правда, надо лечь… но нет, он боится. Он не может сказать врачам, не может сказать никому, что боится лечь, потому что… уже не встанет. Потому и бодрится изо всех сил, хватается за работу, которую выполнял более шестидесяти лет… Ее инерция еще кое-как удерживает его над пропастью, над черной пропастью, которая, стоит только поддаться слабости, безнадежно его поглотит.
И вот он приказывает себе отлепить руки от глаз — читал ли он уже эту страницу? Она не подписана. Но император уже не в силах укротить расплывающиеся строчки — что ж, придется подписать, не читая…
Он листает…
Подписывает…
Переворачивает страницу за страницей…
Кто опять пришел?
— Ах, Мария Валерия! Разве уже так поздно? Дочь пугается его вида, хотела бы подбежать к отцу, приподнять с кресла — он, должно быть, легкий, совсем пушинка — и отвести в постель. Но она знает: нельзя, не разрешается. И Мария Валерия послушно остается сидеть, даже улыбается и с наигранной радостью сообщает весть, с которой пришла: папский нунциат в Вене уполномочен святым отцом передать императору телеграмму с благословением папы.
In articulo mortis[31] — первое, что приходит в голову Францу Иосифу и что, разумеется, он оставляет про себя. Надо бы как-то дать знать… Если бы не эта ужасная усталость…
— Сегодня просили аудиенции еще и Карл с Зитой. Но когда Мария Валерия проявила по этому поводу искреннюю радость, отец посмотрел на нее таким странным взглядом, что улыбка застыла на ее губах. И чтобы не оставалось сомнений, как понимает Франц Иосиф визит наследника и его жены, он сухо добавляет:
— Насколько мне известно, он был далеко отсюда. Его вызвали с фронта. Телеграммой. А теперь, пожалуйста, извини, видишь, как много у меня еще дел. — Марии Валерии поневоле приходится поцеловать у отца руку и выйти.
И снова старик начинает переворачивать страницу за страницей, подписывает бумаги, а позднее выслушает и наследника, явившегося со своей супругой пожелать ему скорого выздоровления; врачи, несомненно, порадовались бы, до чего кратки сегодняшние аудиенции, ведь столько мыслей, которые сейчас так естественны, не может быть высказано вслух, столько слов не может быть произнесено, потому что они вызвали бы нежелательные ассоциации…
…А затем обед, на сей раз — бульон из четырех кур, но у императора нет аппетита…
…Затем…
— Господа, оставьте меня, я хочу поработать. (Как объяснить этим фельдшерам, что работа для меня гораздо более действенное лекарство, чем все их медикаменты…)
…И пока я могу работать…
…Пока могу…
Только когда от утомления император на минуту теряет сознание, врачи, воспользовавшись этим, вместе с Кеттерле переносят его в постель.
Он чувствовал, что куда-то его несут, а потом кладут во что-то податливое, мягкое, чему его тело отдалось с невероятным облегчением. Быть может, уже вечер, час сна, значит, все в порядке, все как обычно… Да, еще вот что, он вспомнил…
Кеттерле не услышал, а скорее прочел свое имя на губах больного.
Что Его Величеству угодно?
Император сегодня не закончил работу — кое-что осталось, — пусть Кеттерле разбудит его завтра на час раньше, в половине четвертого.
Удивительное дело — такое ощущение для него новость. Оно так приятно: лежишь себе, освобожденный от всего, на грани между бодрствованием и сном, а может быть — он просто спит и все это только снится, непрестанный гул в ушах обволакивает все густым туманом, за которым что-то происходит, порой доносятся шаги, кто-то что-то говорит, но все это ему безразлично, все касается того мира, из которого он, Франц Иосиф, только что выскользнул и теперь лежит тут, без сил, давая возможность голове, телу, каждой руке и каждой ноге в отдельности покоиться всей своей тяжестью на мягком матраце. Один лишь намек на еще неосуществленное движение вызывает в суставах предчувствие боли, причем, как ни странно, ощущения эти не раздражают, по-своему даже приятны, вместе с сознанием полного отдохновения и покоя они вызывают представление о чем-то… что трудно определить, но к чему, очевидно, подходит слово, которое он так часто слышал… от других: слово — счастье, ощущение счастья. За всю свою жизнь он, собственно, толком не представлял себе его значения. Да, когда-то рядом с ним была Элизабет, и в молодые годы… Но с самого начала что-то ему мешало. Она была красива, привлекательна, полна желания сделать ему приятное, по крайней мере поначалу… Но его, Франца Иосифа, она, пожалуй, никогда не понимала. Она была так не похожа на него, совсем не похожа! Иначе думала, иначе чувствовала, не было ничего, в чем их взгляды могли бы совпасть, словно они говорили на разных языках. И вот Франц Иосиф научился молчать. Не из равнодушия, просто было столько важных дел, с годами их только прибывало, на него ложилась все большая ответственность, требовавшая от человека полной отдачи, в особенности — если этим человеком был император. Элизабет так никогда этого и не поняла, она попросту не интересовалась такими вопросами. И Рудольф тоже не понимал. Сын был точной копией своей матери — только в мужском издании. Они не были Габсбургами. Не были Габсбургами! В том-то и дело. А потом настала очередь Франца Фердинанда — в нем уже было больше от Габсбургов, но он был слишком ограничен. Хоть глупость и не худшее из зол, но плохо, когда глупец считает себя умником. А ведь так просто: понять свой долг, свою ответственность и назначение. И выполнять их. Все остальное в сравнении с этим ничтожно — и радость, и счастье… Человеческие слабости! Они дают удовлетворение людям с душой бабочки-однодневки. Такие люди живут для себя, а следовательно, живут сиюминутными интересами. Он жил во имя своего предназначения, которое испокон веков один Габсбург передавал другому, как то предопределил кесарь над кесарями. И теперь он будет давать отчет своему Господину и повелителю ясным, твердым голосом, силу которому придаст чистая совесть…
Врачи и камердинер вскочили с кресел и быстро подошли к ложу больного. Император резко, хрипло раскашлялся, грудь его сотрясалась. Лоб горел от высокой температуры. Д-р Керцель пытался влить императору в рот ложечку успокоительного лечебного сиропа.
Франц Иосиф ощущал, как внутри у него бьют молоты, которые теперь все сокрушат — легкие, кости, сердце… конец! Значит, конец…
Понемногу молоты успокоились, И в местах, куда падали их удары, боль начала отступать.
Но слово «конец» продолжало беззвучно стоять над постелью, оно поднималось из гроба Элизабет, из гроба сына, от похоронной процессии Франца Фердинанда и этой его Хотковой, от ночного погребального шествия, вытекавшего из Вены, словно подземная река, и погружающая куда-то вглубь, потом… потом война… моим народам… когда он вернется, у них уже не будет… все распадается, только поверхность еще как-то держится… поверхность… и форму военным поменяли, не надо было, не надо… полевая серость, серая, как земля, и земля разверзает перед ним могилу… тьма… тьма… почему не принесут свет? Хотелось бы…
Еще раз хотелось бы увидеть… своего гвардейца, белый плюмаж не каске, золото на красном мундире сияет… сияет… свет…
В девять часов двадцать минут вечера профессор Ортнер констатировал смерть императора.
Министр Шпицмюллер пригласил супругов Шенбеков поглядеть на погребальное шествие из его квартиры. Квартира министра на Асперплац была выгодно расположена: она занимала весь второй этаж над кафе «Атласгоф», под ее окнами процессия должна была сворачивать со Штубенринга на набережную Франца Иосифа.
Статский советник Шенбек с радостью принял приглашение, причем не только из практических соображений. Он был знаком с доктором Шпицмюллером еще со времен, когда тот был генеральным директором австрийского Кредитанштальта. Уже тогда это было полезное знакомство, тем более — позднее, когда Шпицмюллер был приглашен в кабинет Штюргка в качестве министра торговли. В этом человеке привлекало и нечто иное: он был не только источником богатой информации, зачастую мало кому доступной, но Шенбеку более всего импонировала та порой доходящая до цинизма ирония, с какой Шпицмюллер взирал на все окружающее. Шенбеку было ясно: корни ее в постоянном соприкосновении этого великолепного экономиста с деньгами, которое притупляло его мировосприятие своей повседневной приземленностью, лишая его возможности видеть и признавать высокие идеалы, в конечном счете движущие человеческой историей. И именно потому, что сам Шенбек ни минуты не сомневался в собственной приверженности такому высокому пониманию жизни и ее ценностей, он позволял себе роскошь без опаски заглядывать через край пропасти — в глубины шпицмюллеровского сарказма и его пессимистических предсказаний. При этом он даже испытывал приятное подсознательное ощущение пробегающего по спине холодка, как праведный священник, сравнивающий собственные принципы с исповедью кающегося грешника. Со Шпицмюллером Шенбеку было проще: господин министр не нуждался в отпущении грехов, на что — при всей внутренней самоуверенности — Шенбек не осмелился бы из-за безусловного превосходства партнера в духовной оснастке.
Пока что картина под окнами квартиры Шпицмюллера не менялась. Мостовая Окружного проспекта и набережной, которые здесь перекрещивались, была пуста, только тротуары чернели любопытными, толпящимися за ровными неподвижными шпалерами солдат венского гарнизона. Неустанно колебались лишь языки пламени погребальных факелов, размещенных на канделябрах и на специальных пирамидальных обелисках. Но и их беспокойное полыханье было довольно умеренным, ибо привычный венский ветер был усмирен ясным ноябрьским днем.
Устроившись в кресле у окна возле хозяина дома, статский советник был разочарован сегодняшней молчаливостью Шпицмюллера, что было трудно объяснить погребальным настроением — это не соответствовало бы его характеру. Или это отзвуки недавно перенесенной болезни, довольно тяжелого бронхита, который — как заметил хозяин — избавил его от необходимости участвовать в утомительном спектакле?
Тишина в обоих креслах распространилась и на зрителей у соседнего окна, ее не осмеливались нарушить даже госпожа Шенбек, тем более — их сын Фреди в наглаженной форме вольноопределяющегося; оба считали это полное уважительного достоинства молчание вполне соответствующим серьезности нынешних событий.
Но потом тишину все-таки нарушил хозяин дома:
— Смотрю я на «Уранию», — он показал на силуэт здания, высящегося напротив скрещения Окружного проспекта и набережной; его куполообразная башня, приспособленная под обсерваторию, выделялась на будничном фоне доходных домов и такого же скучного фасада военного министерства. — Сегодня она тоже ожидает тех, кто пройдет мимо нее. Урания… Это была умная девица; папаша — великий Зевс, мать — Мнемозина, богиня памяти. Неплохое приданое! Потом на Олимпе в ее ведение попала астрономия. От отца она унаследовала традицию власти, от матери способность не забывать, что однажды узнаешь, а в своей новой должности научилась смотреть на землю, не отделяя ее от космоса. Завидная комбинация! Поговорить бы с ней после нынешнего дня… о нынешнем дне.
Семейство Шенбеков в знак согласия дружно закивало, стараясь изобразить на лицах понимание.
Но тут уже в дали Штубенринга показалось начало процессии.
Шпицмюллер раскрыл окна, все поднялись с кресел.
По мере приближения кортежа можно было все лучше разглядеть его внутреннее членение. В случае надобности хозяин дома давал соответствующие разъяснения:
— Первые два, что несут горящие фонари, — это придворные шталмейстеры, затем, за эскадроном кавалерии, тот одинокий мужчина в черном на черном коне — так называемый «придворный всадник», сейчас я не буду отнимать у вас время на объяснение, что он символизирует… Теперь приближается пароконный экипаж, это придворные камердинеры, а за ними в двух повозках флигель-адъютанты. В том экипаже с шестиконной упряжкой едут генерал-адъютанты…
Когда уже были упомянуты капитан личной гвардии, гофмаршал венгерского двора, первый гофмаршал австрийского двора, верховный гофмаршал и другие сановные особы, госпожа Шенбек стала проявлять явные признаки нетерпения. Она была разочарована, поскольку вопреки высоким должностям все эти сановники были в конце концов лишь слугами императора, а она-то надеялась увидеть во главе процессии самых высокопоставленных гостей и различные делегации.
Шпицмюллер усмехнулся:
— Видите ли, милостивая госпожа, когда в древнем Египте хоронили фараона, то целая толпа его служителей и ремесленников шла перед ним в гробницу, чтобы и в загробном мире быть к его услугам. Египтяне были отличными экономистами и, чтобы не лишаться полезных работников, вместо живых рабов посылали в фараонову могилу глиняные фигурки, но ведь это ничего не меняет, принцип остается тот же, да и не один только принцип.
А тем временем под окнами маршировали отряды дворцовой личной стражи, отряд конных гвардейцев, на сей раз спешенных, отряд императорских драбантов… Однако мостовая не гудела под чеканными ударами сапог — парадный похоронный шаг был длинный, медленный и лишь слабо шелестел по камням.
А дальше… госпожа Шенбек вывесилась из окна…
Приближались погребальные дроги с гробом.
Тянули их восемь вороных — черных как уголь. Они шли легко, пританцовывая на нервных ногах, усмиряемые уздечками шталмейстеров, сидевших в седлах на последней паре. Над лбом каждого животного развевался султан из черных страусовых перьев, а поскольку кони при каждом шаге взмахивали головами, получалось, как будто они одобрительно кивают, сознавая всю важность обряда, в котором принимают столь значительное участие.
— Да ведь они красные! — воскликнула пораженная госпожа Шенбек.
— Да, по испанскому придворному церемониалу… — успокоил ее министр.
Погребальные дроги действительно сияли алой и золотой краской на лаке столбцов, колес и балдахина, на тяжелых складках ниспадающей с гроба материи. И в ту самую минуту — госпожа Шенбек сочла это за особый знак свыше, хотя такое уже несколько раз случалось и прежде — солнце прорвало тучи, и в нем заполыхали пурпур бархата и позолота бахромы, бордюр и шнуровка на форменных мундирах гвардейцев и представителей разных родов оружия, в качестве почетного караула вышагивавших по бокам погребальных дрог: четверо личных лакеев усопшего Величества с пылающими восковыми факелами, четверо пажей, гвардейцы из парадной стражи с серебряными топориками алебард над головами, дворцовые гвардейцы в длинных белых свисающих с плеч плащах, под которыми при каждом шаге просвечивал пурпур мундиров с золотым галуном, венгерская гвардейская личная стража в переброшенных через одно плечо леопардовых доломанах, с перьями райских птиц на меховых шапках…
По случайности именно в этот момент советник Шенбек посмотрел на хозяина дома…
Шпицмюллер стоял словно окаменев, ни один мускул на его лице не дрогнул — он весь ушел в созерцание погребальных дрог. Этот пристальный интерес, совершенно явный и ненаигранный, так поразил Шенбека, что даже на какой-то миг отвлек от наблюдения за кортежем. Неужели этот умник, как он часто называл в душе хозяина дома, неужели он…
Но его раздумья были прерваны самим Шпицмюллером, отвернувшимся от окна, под которым уже проходили следующие за катафалком новые отряды гвардейцев, телохранителей из парадной стражи, австрийской гвардейской конницы, роты пехотинцев и эскадроны драгун.
— Любезный друг, — обернулся он к статскому советнику, — у вас как раз хватит времени, чтобы добраться до собора святого Стефана. Я охотно предложил бы вам свою машину, но при таком скоплении народа на улицах вы гораздо быстрее попадете туда пешком. Несколько шагов — и вы на Ротентурмштрассе. Можете пройтись со всеми удобствами и попадете в общество своих коллег прежде, чем к собору подойдет кортеж. Нет, нет, милостивая госпожа, вы с уважаемым сыном тут, безусловно, останетесь и будете моими гостями. Там, с тротуара, вы ничего не увидите, а ваш супруг и отец по возвращении все нам расскажет.
Полагаю, вы у нас отужинаете. А потом я прикажу отвезти вас домой.
Рассказ статского советника Шенбека действительно отличался исключительной подробностью. Хотя с квадратного пространства, которое перед собором святого Стефана отвели высшим придворным чиновникам, всего он не видел, зато чего не ухватило зрение, то вознаградил слух, старательно укладывавший в его памяти имена возвышенные, знаменитые и менее знаменитые, в последовательности, соответствующей положению и значительности их носителей; теперь все они вновь продефилировали в перечне усердного рассказчика: члены правящего рода во главе с Карлом I и его супругой, между которыми шла их старшая дочь — единственная фигурка в белом среди темной толпы, за ними двигались представители дружественных держав и члены родственных королевских и княжеских династий, испанский король Фридрих Август с сыном, болгарский царь Фердинанд, испанский инфант, немецкий кронпринц, шведский кронпринц, затем послы, министры, тайные и статские советники, депутаты сеймов, бургомистры, кардинал доктор Пифль с епископами, прелатами и капитулом храма святого Стефана, генералитет…
Как только перечень перешел от владетельных и знатных родов ниже, Шенбек принялся при каждом удобном случае добросовестно сопровождать называемые имена соответствующими комментариями, например: «Этого я очень хорошо знаю», или «С этим я как раз недавно виделся в отеле «Майсель и Шаден», он еще показал мне стол, возле которого социалист Адлер месяц назад застрелил премьер-министра Штюргка», или даже «Представьте себе, с этим я на „ты"»!
Это были действительно пышные похороны, но хотя рассказ о своих впечатлениях Шенбек дополнил описанием торжественных минут перед святым Стефаном, но и эта обрядовая часть траурного дня подошла к концу, и все, что последовало далее, уже вновь спустилось в личные сферы живых, которых можно было подразделить, скажем, на членов семьи усопшего, участников церемонии и зрителей.
У министра Шпицмюллера был ужин. После повторного приглашения в нем приняли участие и Шенбеки. И по оценке вольноопределяющегося Шенбека-младшего, то есть Фреди, этот ужин был первым и последним номером всей нынешней программы, который вообще заслуживал внимания.
Когда ужин достиг апогея — разумеется, устрицы и шампанское, — Шенбек-младший, да и его мамаша тоже, уже были отнюдь не против, чтобы хозяин дома, выполняя свое обещание, вызвал к дверям дома экипаж, который со всеми удобствами доставит две трети семейства Шенбеков домой. Но самого статского советника министр попросил еще на минутку задержаться.
Разумеется, гость был о себе настолько высокого мнения, что приглашение не слишком его поразило. Скорее своей идее удивился сам Шпицмюллер; он прекрасно сознавал, что статский советник отнюдь не будет равноценным соучастником его рассуждений — точнее сказать, мыслей вслух, которые после нынешнего дня так и просятся ему на язык. Однако причина, заставлявшая его порою «приобщать» Шенбека к таким разговорам, в основном с самим собой, коренилась в другом, скорее всего — в особенностях его собственного характера. Министр знал прямолинейность приятеля, порой доходившую чуть ли не до детской наивности, но в ней было что-то почти трогательное, чему многие, и особенно сам Шпицмюллер, человек прямо противоположного склада, могли бы только позавидовать. Разве не приятно иной раз понаблюдать за взрослым, опытным чиновником, для которого весь мир четко разграничен на белое и черное, а руководящие силы в этом мире, на которых можно переложить всю ответственность, — Господь Бог, император, а также гражданский и уголовный кодекс? И если порой разрешает он себе преступить какое-нибудь из правовых или, скорее, моральных предписаний, то наверняка умеет великолепно обосновать, а тем самым и оправдать каждое такое нарушение. Короче говоря: счастливый человек…
Беседа началась с заверения министра, что о сыне Шенбек может не беспокоиться. Фреди, который недавно был призван в армию, хоть и должен будет пройти пехотную выучку, но потом все это уладится, его направят в интендантство, естественно — в центральное, а значит, он. останется в Вене и как вольноопределяющийся на ночь сможет приходить домой. Нет, нет, не надо благодарить. Это ведь разумелось само собой.
Прозвучало еще несколько незначительных фраз, из которых явствовало, что хозяин дома думает о чем-то другом, и наконец после небольшой паузы:
— Знаете, на что вы сегодня смотрели? — обернулся Шпицмюллер к гостю.
Шенбек беспомощно пожал плечами — ответ и так был ясен.
— На похороны австро-венгерской монархии. Не качайте головой, дружище, в гробу, который везли мимо нас, был отнюдь не один только Франц Иосиф. В нем совершала свой последний путь система, целая система, которую покойный считал спасительной для себя и своей империи, а потому в ней нельзя было допустить ни малейших перемен, чтобы тем ее не ослабить. Это чувство ответственности делало его чем-то вроде заботливого отца и рачительного хозяина, убежденного, что все государство — в общем-то его личное владение и потому он должен о нем добросовестно радеть, зорко его стеречь… Он и не подозревал, бедняга, что когда-нибудь история запакует эти владения в его гроб. Не глядите на меня с таким негодованием, так оно и есть. Мне это тоже не нравится, поскольку в сей Mitgepäck[32] попал и я. Так же, как и вы.
Шпицмюллер встал, подошел к буфету и принес графин коньяку с двумя рюмками…
— Разумеется, в одном задача Франца Иосифа была облегчена: как-никак он все же был Габсбург в полном смысле этого слова, а это значит — он был глубоко убежден, что править страной повелел ему сам господь, и следовательно, в своей империи он нечто вроде светского папы римского, который все знает и за все в ответе. Это должно было придавать ему страшную силу и непостижимое терпение — одновременно и муравья, и гиганта. Слово «гигант» к нему, казалось бы, совершенно не подходило, если только не представить себе великана, сложенного из многих тысяч крошечных муравьев: у каждого — своя задача, своя миссия, простая, незамысловатая, но которую каждый непременно должен выполнить…
Шенбек уже несколько минут назад потерял нить бессвязного монолога хозяина, зато заметил, что тот налил себе третью рюмку, совершенно забывая потчевать гостя.
— Прошло девять дней, как у нас новый император. Тоже Габсбург, да только опасаюсь, что уже нельзя добавить — «в полном смысле слова». Впрочем, сегодня и это бы уже не помогло. Карл, конечно, добродушный, симпатичный молодой человек, который был воспитан так же поверхностно и старомодно, как испокон веков воспитывались все габсбургские эрцгерцоги, притом он, несомненно, постарается все улучшить, модернизировать, но тем самым лишь скорее попадет в глубокие воды, где уж вообще не сумеет плавать; поначалу ему придется полагаться на своих советников и министров, а что это будут за люди? Самые большие ловкачи, которые сумеют растолкать прочих локтями и пробиться на первые места. И скажите по совести: вам известны теперь у нас хоть какие-то яркие личности? У старых устаревший опыт, кому он теперь нужен, а новые, если и обладают волей и планами, вообще не имеют опыта.
Шенбек чувствовал, как в нем постепенно растет угрюмая тоска. Хоть похоронный обряд и привел его в мрачное расположение духа, но оно было полно благоговения и, уж безусловно, возносилось над низменной материальностью всяких забот, в которые теперь тычет его носом Шпицмюллер своими неприятными рассуждениями, да еще произносимыми таким назойливым тоном, совсем не вяжущимся с нынешним торжественным настроением Шенбека. Однако хозяин все не унимался:
— А хуже всего — в моей области! Государственные финансы, экономика, торговля — все в полном развале; промышленность не способна поставлять необходимые товары, не хватает сырья, продуктов земледелия, ввозить неоткуда, впрочем, каждый может убедиться в этом по продуктовым карточкам, по бесконечным очередям перед продовольственными лавками, по витринам, заполненным бутафорией, по сценам на вокзалах, где жандармы хватают незадачливых контрабандистов поневоле, обменявших в деревне серьги, часы или постельное белье на картошку и мешочек муки… Вспоминаю, что император, как правило, ездил из Шенбрунна в Гофбург по Мариягильферштрассе и лишь изредка — кружным путем, боковыми улицами. Это бывало в тех случаях, когда на обычной трассе перед продовольственными лавками стояли уж чересчур большие очереди. Разумеется, он замечал очереди, и нелегко было найти для них какое-нибудь объяснение. Пока однажды он не остановил говорящего: «Знаю!» Одному богу известно, как он проведал, но повторяю: император вовсе не был выжившим из ума стариком, как порой думают.
Шенбек утер со лба пот… Кончатся ли когда-нибудь эти тирады! Уже не ожидая приглашения хозяина, он сам наполнил себе рюмку.
Но и в золотистый успокоительный бальзам продолжал проникать голос хозяина дома, голос, звучавший явно в силу потребности хотя бы словами снять бремя, лежащее на сердце говорившего. Только этим и можно было объяснить такое слишком уж непривычное поведение холодного и выдержанного человека, который теперь, невзирая ни на кого и ни на что, выкладывал все, что накопилось на душе.
— А теперь еще эта война… Когда она началась, Вильгельм Второй обещал победу прежде, чем опадут листья. Потом появился народный анекдот, будто немецкий император ходит по саду и приклеивает к веткам опавшие листья. Теперь мы воюем уже два года, фронты зарылись в землю, молниеносная война превратилась в окопную, на западе немцы, в Италии мы застряли на одном месте, а на востоке — то вперед, то назад, успехи лишь временные, скорее тактического, чем стратегического характера, исхода войны они не решают. Теперь, правда, мы несколько дней бьем румынов — урра! — но, во-первых, это вопрос абсолютно второстепенный, а во-вторых, в основном это заслуга господ из Германии, Фалькенхайна и Макензена, а мы всего лишь кое-как им прислуживаем. Совершенно естественно, что сил у нас заметно убыло. Два года войны схоронили лучшие наши военные кадры, теперь мы пополняем их слишком старыми или слишком молодыми, и главное — сплошь новичками! Я уж не говорю о вооружении, снабжении и так далее… Тут для нашего противника открыты источники всего света, а мы стараемся перебиться собственными ресурсами, герметически замкнутые, как в средневековом осажденном замке.
Наконец он умолк.
Шенбек еще минуту напряженно ждал, но продолжения не последовало. Он глубоко вздохнул. Так глубоко, что этого не мог не заметить и хозяин; улыбнувшись, Шпицмюллер до краев налил обе рюмки:
— Ach was! Schwamm darüber.[33] Мы можем делать лишь то, что в наших силах, большего судьба не должна от нас требовать. Да и времени нам отпущено уже немного… — Шпицмюллер явно хотел чокнуться с гостем, но неожиданно его рука с рюмкой остановилась на полпути, а глаза уставились в пустоту. Голосом, лишенным всяких признаков иронии, он произнес: — Жаль той поры, которую мы сегодня хоронили, милый друг, ах как жаль!.. Хотя, наверное, только нам. Те, кто придет после нас, так уже не скажут, наоборот, постараются стереть с лика земли последние следы нашей эпохи.
Звонкое соприкосновение хрустальных рюмок, золотой отсвет напитка, глаза, обращенные горе…
— Допили и договорили. — Хозяин отставил пустую рюмку и встал. — Хоть это и противоречит правилам хорошего тона, но на сей раз позвольте мне прервать заседание. Не сердитесь, несмотря на не столь уж поздний час я должен идти спать. История меня доконала. История, которая поставила сегодня точку в конце большого, столетнего этапа.
Простившись со своим гостем, Шпицмюллер подошел к настенному календарю, чтобы оторвать верхний листок с сегодняшней датой. Уже взялся за него пальцами, как вдруг его остановила странная мысль, возникшая из бог знает какой пропасти воспоминаний: на особо торжественных документах Франц Иосиф I присоединял к своим титулам еще и цифру, которая обозначала его место в ряду монархов, унаследовавших трон древних правителей Римской империи.
Потом покачал головой, смял календарный листок и выбросил его в мусорную корзину.
На листе стояло: 30 ноября 1916 года.
Поздний ноябрьский вечер встретил статского советника Шенбека холодным ветром. Но у него это не вызвало неприятного чувства, наоборот, ему показалось, что ветром выдувает из головы странные мысли, точно вуалью окутывавшие его в удушливой атмосфере салона, где только что говорил министр. Нет, там вовсе не было душно, но Шенбека угнетали мрачные видения, вырисовывавшиеся из речей Шпицмюллера, и теперь, на улице, он старался поскорее от них избавиться. Прибавил шаг, глубоко вдыхая воздух, точно прополаскивая им мозг.
Потом ему пришла в голову счастливая идея: он позволит себе сделать на пути к дому небольшой крюк и пройдет мимо костела Капуцинов. Так он, словно вычеркивая из сознания неприятный вечер, перебросит мост между двумя самыми значительными событиями нынешнего дня: торжественным погребением и вечным упокоением Его Величества в императорской гробнице.
По пути к костелу он пытался воскресить в памяти все детали, подмеченные во время погребения, и как бы вновь воочию увидел похоронный кортеж. Это была впечатляющая и возвышенная картина, казалось, вся империя пришла поклониться усопшему! И каким жалким по сравнению с ней было все, что наговорил Шпицмюллер… Да разве Шенбек не видел процессии собственными глазами, стоя перед собором святого Стефана! Болгарский царь, немецкий кронпринц, а если то был и не он, так какой-нибудь другой эрцгерцог, новый император, кто-то из Турции, наверняка кто-то из Турции… и каждая из этих высокопоставленных особ, каждый присутствующий на похоронах сановник — неоспоримое доказательство величия того, кто отправлялся в свой последний путь к вечному блаженству…
Шенбек буквально-таки ощущал, как все эти столь громкие имена, высокие звания и торжественные слова возносят и его самого в сферы, где господствуют лишь возвышенные и вечные ценности.
Он уже очутился на небольшой площади перед костелом Капуцинов, где все еще группками стояли люди, вспоминая того, кто сегодня опочил здесь навеки.
Шенбек снял шляпу и закрыл глаза. Он пытался вновь представить себе, как останавливается тут похоронная процессия, из костела выходит аббат ордена, чтобы принять из рук главного гофмейстера золотой ключ от металлической гробницы, где будет покоиться император. А потом…
Он открыл глаза и возвел их к небесам. Небо было чистое, без луны, лишь несколько звезд мерцали в вышине. В тот момент Шенбеку казалось, будто он понял, что такое «вечная слава!».
В тот же день и час где-то в Галиции усталые могильщики какого-то из штирийских полков сносили в кучу трупы, ибо при последнем наступлении фронт передвинулся на несколько километров вперед. (Или назад. Им до этого не было никакого дела; для них важно было убрать свежие трупы и кое-как сгрести в парусину останки старых, короче, во-первых, очистить территорию, а во-вторых, насколько возможно, установить имена павших по содержимому металлических капсул, висевших на шее каждого.)
На обратном пути, когда они наконец облегченно вздохнули, поскольку осталась только чистая работа — если вообще посреди этой гнили можно говорить о чем-то чистом, — их вдруг остановила нога, торчащая из бруствера окопа — пули и снаряды теперь уже почти сровняли его с поверхностью земли.
Делать нечего: сняли лопаты с плеч, разостлали еще один кусок парусины.
Этот ждал их тут довольно долго…
Нога, без штанины и мяса, была обнажена до кости. Могильщики, вновь обвязав носы и рты платками, принялись за дело. Постепенно высвободив труп, по остаткам обмундирования определили, что убитый воевал в австрийской армии. Но был ли то офицер или рядовой — поди разбери! Ремень черт знает куда подевался, воротничок с петлицами и знаками различия оторван, точно так же, как и половина шеи. Из коричневой каши белеет хрящ гортани. Где-то там надо бы поискать жестяной жетон с именем. Но развороченные внутренности измазали тело от колен по самую грудь.
Что тут было делать? Завернуть в парусину и прямиком в яму.
Так никто и не узнал, как и где погиб обер-лейтенант Комарек, хотя достаточно было заглянуть в его нагрудный карман, где лежало на удивленье хорошо сохранившееся письмо какой-то Ирены с точным указанием имени, чина и номера полевой почты покойного.
Но этого не случилось, и вот все, что к тому времени осталось от обер-лейтенанта Комарека, вместе с письмом Ирены и точным адресом убитого высыпали из парусины в общую яму.
С чистого безлунного неба на все это светили те же звезды, что мерцали над небольшой площадью перед костелом Капуцинов, откуда в тот момент направлялся к своему дому советник Шенбек, исполненный самых возвышенных мыслей.