12. ВЕРДЕН II

В окопах, которые злокозненными морщинами врезались в поверхность полей и лугов, после артиллерийской подготовки ждут приказа к атаке французы в синих шинелях, рыбаки из Бретани и с Лазурного берега, темнокожие стрелки из Сенегала и Сомали, парни с Монмартра вместе с марокканцами, зуавы вместе с виноградарями из Бордо. Пальцы их правых рук крепко сжимают винтовки с длинными круглыми штыками. Их сердца колотятся, дыхание участилось…

В окопах по другую сторону фронта после артиллерийской подготовки ждут немецкие пехотинцы в серо-зеленых шинелях, стрелки из баварских дивизий, гессенские гвардейцы, вюттенбергские мушкетеры, мужчины с Гарца и из Рейнской области, пруссаки и померанцы, речи которых не понимает никакой иной немец… пальцы их правых рук сжимают винтовки с плоскими штыками, в которых пробито продольное углубление для стока крови, чтобы легче было вытащить тесак, когда он всажен в тело. Их сердца колотятся, дыхание участилось…

Потом раздается команда…

Потом раздается команда…

И с обеих сторон из окопов выскакивают солдаты, бегут навстречу неприятелю — винтовки наперевес, штыки, прорезающие в воздухе дорогу, торчат наискось вперед, на высоте человеческой груди…

Началась атака на верденские укрепления.

Так зародилась одиннадцатимесячная битва вооруженных мужчин, а с ней и одиннадцатимесячная битва стали, взрывчатых веществ, газов, техники, химии, человеческой изобретательности — всего, что может служить убийству и уничтожению, в которых людское мясо — лишь необходимое смазочное масло, облегчающее работу великолепной машины смерти.


Растянувшиеся цепи прусских гренадеров, ковыляя, продвигаются вперед в слякоти окопного предполья, в холодном воздухе с губ солдат поднимаются клочья пара, ноги погружаются в размякшую почву, меж тем как грохот падающих снарядов подхлестывает тела: скорей прочь отсюда, куда угодно, лишь бы подальше, теперь это означает «вперед», перед глазами сплошная мглистая каша из дыма вперемешку с вырванной снарядами землей, в ушах протяжный свист пуль, давно уже пролетевших мимо, он угрожающе вонзается в сознание, до тех пор пока гул близящегося тяжелого снаряда не заглушит все громоподобным взрывом и следующее за ним шепелявое жужжание разлетающихся осколков не оплетет металлическое цинканье пулеметов смертоносной паутиной, в которой запутываются тела бегущих, изгибаясь в гротескных позах, лишаясь конечностей, как дерево листьев в осеннем вихре; ноги, несущие обезглавленное тело, пробегают еще несколько шагов, а рядом машет в воздухе руками человек, неожиданно свалившийся наземь — животом между оторванными ногами. Люди бегут и падают, поднимаются и снова бегут, а иные падают и остаются лежать, неподвижные или с судорожно подергивающимися конечностями, словно насекомые, приколотые к земле булавкой смерти. Потом из их уст вырываются вопли и стоны, просьбы о помощи, столь безгранично слабые и бессильные в сравнении с ревом тяжелых снарядов, треском шрапнели и громовыми разрывами мин.

А те, кому удалось проскользнуть через это смертоносное сито, невольно и с облегчением падают в воронки, вывороченные из земли предшествующими попаданиями крупнокалиберных снарядов. Сломанная при падении на дно нога приковывает бегущего к воронке так же, как сознание временной безопасности, и неважно, что кругом вода и грязь, неважно, что рядом лежит чей-то труп, не мешают ни вонь, ни пороховой чад, который набрался сюда и вызывает кашель и рвоту, ничем оттуда солдата не выманить, пока на краю воронки не появится силуэт револьвера, которым фельдфебель выгоняет всех, кого нашел.

И снова фигуры, пошатываясь, устремляются куда-то вперед, уже не обращая внимания на все усиливающийся вой летящих снарядов и писклявый свист пуль, уши успевают регистрировать лишь непрерывный шелестящий звук, однообразный, бесконечный, как однообразно и бесконечно движение переставляемых ног, и все это слагается в нечто среднее между бегом и борьбой с вязкой глинистой жижей. Где-то рядом, справа, впереди, какие-то фигуры падают, словно складные игрушки, другие как-то странно подскакивают, принимая в прыжке самые невероятные позы, кто-то схватил бегущего за ногу, из его раскрытого рта вырывается рев, рев неслышный, ибо здесь, в грохоте пальбы, все немы, однако нужно освободиться, отпихнуть ногой то, что задерживает бег, что все еще живет, даже не сознавая, что тащит за собой вывалившиеся внутренности… дальше, дальше, таков приказ, таково распоряжение, а теперь это уже инерция, при которой любая цель придает физическому движению хоть какой-то смысл, а то, что имеет смысл, возможно, содержит и какую-то надежду на спасение жизни, которой угрожает все вокруг.


Бетонированные перекрытия казематов под куполами орудийных башен в верденских крепостях сотрясаются от взрывов немецких тяжелых снарядов, дрожат и стены, и земля под ногами, и оружие в руках солдат. Взрывы откалывают куски бетона, летят на поверхность крепостной башни ямками и вмятинами, заваливают рвы землей, грохочут и грохочут — часы, дни, часы, дни, в течение которых медленно, но верно, медленно, но верно очертания крепости неразличимо сливаются с бесформенным рельефом предполья и самую прочную стену неожиданно прорезает бороздка трещины. Поминутно приходится ремонтировать вентиляцию, от собственных выстрелов здесь все больше удушливых газов, а от попаданий противника — удушающей пыли. Постепенно крепость словно бы проваливается и сравнивается с землей. А затем вдруг снаряд, выпущенный из немецкой гаубицы, отыскивает разрушенное место как раз над складом ручных гранат; взрыв не может пробить перекрытие, зато от сотрясения один из ящиков падает на бетонный пол… Мгновенно по цепной реакции одна за другой начинают взрываться гранаты, пока вдруг не грохнет взрывом весь склад, языки пламени вместе с дымом от горящего мазута вырываются через развороченные ворота в прилегающие к складу проходы, где поджигают отдыхавших солдат, превращая их в шипящие факелы. Во всей крепости разом гаснет свет, нижние ходы заливает вода, которая вырвалась из лопнувших резервуаров, а что не удушено огнем и потопом, задыхается в ядовитом пикриновом дыму.

День за днем, неделю за неделей…

Пальба из орудий всех калибров, от полевых пушек с прямой наводкой до тяжелых гаубиц, посылающих снаряды самого крупного калибра по отвесной траектории, дугообразные трассы мин, убийственные веера пулеметного огня, пули из винтовок пехотинцев, каждой из которых достаточно, чтобы убить…

…И все это било, уничтожало, разрывало, разворачивало и убивало людей, произведения их рук и природу верденского края.

Крепости постепенно превращались в пыль, окопы сравнивались с землей, деревни становились руинами, а руины — кучами разбитого кирпича, от бывших лесов оставались только белые обломки расщепленных снарядами стволов, а земля, лишенная кустарников и трав, оголенная до коричневого однообразия, усеянная воронками, обсыпавшими ее, как оспины, стала похожа на лунный пейзаж, оцепенелый, бесцветный, безжизненный, вода на дне воронок и глянцевитая грязь отражали низко нависшие тучи, окоченевшие тела недавно убитых и обглоданные ветрами скелеты торчали из вязкой жижи на полях сражений, полуистлевшая мертвая плоть насыщала воздух сладковатым запахом.

А среди всего этого, точно черви в гнили, копошились, ползли, прятались и вновь приходили в движение люди, одетые во французские и немецкие шинели, служившие для тех, кто их носил, указанием, кого они должны убивать.

Ибо битва за Верден и его крепости не прекращалась недели, месяцы, невзирая на время года и ненастья, невзирая на то, сколько полков и дивизий, полк за полком и дивизия за дивизией еще вступят с обеих сторон на места своего погребения.

Продолжали пыхтеть поезда, и тянулись колонны грузовиков с боеприпасами и снаряжением из французского и немецкого тыла, с заводов и фабрик, чтобы ненасытные пушки, минометы и винтовки ни минуты не оставались без дела, все новые и новые резервы заполняли прорехи, заменяя павших, и смерть продолжала косить по-над землей — артиллерийским огнем, сверху — авиабомбами, огнеметы сжигали тела атакующих, а ядовитые газы разрывали их легкие. Ибо Верден ни в коем случае не должен попасть в руки неприятеля! Ибо Верден необходимо вырвать из рук неприятеля!

Когда волна сражений прокатилась через лес близ Коре, она точно раскаленным железным гребнем прочесала его деревья и мелкую поросль.

Все, что осталось, — был переломанный и перерубленный жердняк с отрезанными кронами и сломанными ветками да путаница перемятого и скомканного хвороста. А во всем этом, под этим и на этом — бесчисленное множество трупов немецких и французских солдат, целиком или кусками.

Франсуа Шарбо, двадцать четыре года, автомеханик, до войны работал у Пежо; был влюблен в свою профессию, гордился, что трудится на самых что ни на есть современных станках. Однажды, глядя вместе с Мариеттой от Сакре-Кер на Париж, он сказал: «Это просто великолепно — сколько возможностей! Собственно говоря, все постоянно совершенствуется. И каждой новой вещью, которую мы производим, мы как-то затыкаем дыру, через которую могла бы прийти к людям гибель…» Он был убит крупным осколком снаряда, который разворотил ему живот, — дыра была такая огромная, что чуть не разделила его надвое.

Антон Поспишил и Абу Гасан лежали вместе. Поспишила, уроженца Вены, некогда разрывали противоречивые устремления: воспоминания о детстве в отцовской столярной мастерской неодолимо влекли его назад, в родной город, между тем как значительно большие заработки удерживали в Мюнхене, куда он попал странствующим подмастерьем и где ради этих-то заработков и осел. А еще ради Сюзи, но это было связано одно с другим, а тут еще появились маленький Эрнст (названный в честь венского дедушки) и Сюзи номер два (в честь мамы). Однако все равно Поспишил не переставал мечтать о том, как однажды они соберутся и всей семьей переселятся в то место, куда его постоянно тянуло. Поэтому он набирал все больше и больше заказов, чтобы как следует заработать, — зато в Вене он потом купит большую мастерскую, уже «на ходу», — но чем больше он брал заказов (а для их выполнения должен был нанять и нового подмастерья, и ученика), тем больше жизненных нитей и обязанностей привязывало его к Мюнхену, где жили и родители Сюзи, сама же Сюзи вообще считала, что ни о каком переселении не может быть и речи. Так что когда Антона призвали в армию, его печаль по оставленной мастерской и семье была смягчена тем, что конечное решение столь щекотливого вопроса отодвигалось высшей властью; сверх того, он был убежден: военный мундир и воинский опыт придадут ему столько уверенности и силы, что потом, в семье, он легко добьется своего. Просто прикажет, и всем придется подчиниться. Абу Гасан с сомалийского побережья был верующий мусульманин и потому не противился никаким страданиям, ниспосланным ему волею Аллаха, а следовательно — и лишениям и невзгодам воинской службы, ведь все это было порукой посмертных наград. И если Актон Поспишил в окопах или во время обстрелов и атак не только не обрел ни силы, ни уверенности, а скорее наоборот, то Абу Гасан был спокоен и вообще не ведал, что такое страх. Раз его обучили и подготовили к схватке с врагом, он был убежден, что в любом случае его противником будет «неверный», которого необходимо победить в священной войне. Если же в бою падет мусульманин, его бессмертная душа будет вознаграждена в раю самыми высокими наслаждениями. И тут уж никакой роли не играло, что волею судеб это райское вознаграждение ему обеспечил неверный гяур Антон Поспишил. Теперь оба лежали, тесно сплетясь, на дне вырытой пушечным снарядом в лесной почве глубокой борозды, наполнившейся мутной водой и грязной жижей. Постепенно засыхая, грязь покрыла тела мертвых общим вязким одеялом, почти упрятавшим очертания обоих солдат, так что лишь по смутно выступающим округлостям можно было приблизительно определить, где их головы, а где тела. Пожалуй, больше всего они походили на поверженных в грязь глиняных Големов. Поэтому не было видно ни тесака, который негр воткнул между ребрами немца, ни выражения ужаса на губах Поспишила, разомкнутых для крика, оставшегося на дне борозды, в разверстых устах его посмертной маски, которая так никогда и не будет снята.

Шарль Лефевр, двадцать четыре года, недоучившийся студент из Канн, где он кормился тем, что нанимал моторную лодку и вывозил на ней богатых иностранок в открытое море либо совершал с ними прогулку вдоль побережья в сторону Марселя или Монте-Карло, с остановкой или без нее в зависимости от пожеланий клиенток. Больше всего он любил возить американок, которых быстро завоевывал тем, что говорил им о литературе, о картинах и о «психологических проблемах», чего из уст своих мужей они никогда не слыхивали. В большинстве случаев это так их захватывало и возвышало в собственных глазах, что они даже не помышляли о возможности остановки в каком-нибудь подходящем местечке, а потом еще платили Лефезру больше, чем он запрашивал. И то и другое он приветствовал, ибо берег свою молодость и красоту — насколько это позволяла его профессия — и одновременно подкапливал денежки, потому как мечтой его сердца было в один прекрасный день предстать перед родителями любимой Анабель и просьбу о ее руке подтвердить красиво закругленной суммой франков… Теперь он сидел здесь, опершись об останки разбитого снарядом дерева, благопристойно сложив руки на винтовке, которая лежала у него на коленях, чуть склонив голову, точно к чему-то прислушиваясь. Пуля попала ему прямо в сердце, так что тело уже не меняло положения, какое приняло в секунду смерти. Пощадила смерть и его красивое молодое лицо. Хотя его не пощадили время и переменчивая погода, поскольку Шарль Лефевр сидел так уже третью неделю. Ни одна из его прежних клиенток его бы уже не узнала. Да и Анабель тоже.

Герман Герштдорфер, двадцать лет, гимназия и год философского факультета в Гейдельбергском университете. Дома неприятности с родителями, когда отец, прокурор, обнаружил его поэтические опыты, неприятности с однокурсниками — в нем не находили сочувствия соперничающие студенческие корпорации и студенческие дуэли, — полный неуспех у девушек, которые не относились к нему серьезно, и все, каждая с иной аргументацией, повторяли: «Выбрось свои бредни из головы, это не для настоящего мужчины!» А что для настоящего мужчины? Ответ принесла повестка, призывная комиссия и все, что развивалось далее по цепочке, хоть это и был совсем иной ответ, чем тот, которого ожидал Herr Justizrat,[28] его папаша. Во время войны Герман, с одной стороны, понял, в чем смысл жизни, с другой — в чем смысл поэзии, призванной помогать поискам вышеуказанного смысла: это полная противоположность всему, что его здесь окружало, и всему, что дома пытались ему внушить отец, коллеги в студенческих корпорациях и женское насмешливое непонимание. Да, правдивая поэзия обязана перекричать всю эту бесчеловечную, смертоносную по своим последствиям ложь! Таким бардом будет он — чего бы это ему ни стоило, а если не хватит таланта — Герман верил, что талант придет как результат страстной решимости, — то он выкричит это по-любительски, неумело, но со всей силой самой искренней убежденности. Однако о его решении уже никто никогда не узнает. Ибо не успело оно принести плоды, как Германа Герштдорфера настигла смерть. На удивленье отвратная смерть, которая буквально проволокла его разорванное тело вместе с клочьями тряпья, оставшегося от форменной одежды, по дну одной из воронок. Без малейших признаков поэзии.

Солдат, насаженный на острый обломок перебитого дерева, при жизни носил имя Жюль Делонг. С пронзенным животом, с бессильно повисшими руками и ногами, точно кукла, он походил на жука или птенца, которых сорокопут насаживает на шипы куста, где свил гнездо. Делонгу тридцать пять лет, в прошлом — математик и астроном, первый ассистент астрономической обсерватории в Сен-Мишеле. Уже написал несколько трудов, цитировавшихся в международной специальной литературе. Он не умел говорить ни о чем ином, кроме своих профессиональных проблем, даже думать об ином не умел. С одной такой проблемой в голове он начал и военную службу, которую считал неприятным отвлечением от гораздо более важной работы. Он был убежден, что уже близок к решению, осталось только записать мысли на бумаге и как следует подкрепить их расчетами. Поначалу он надеялся, что в свободные минуты найдет время хотя бы для того, чтобы вчерне набросать ход решения. Но практика научила его, что от этой надежды нужно отказаться; тогда он надумал использовать первый же, пусть самый короткий отпуск, ведь когда-нибудь он должен его получить. Но как раз когда пришла его очередь, полк откомандировали в лес под Коре. И вот теперь над спиной Жюля Делонга сверкают звезды.

Бруно Хефнер, фельдкурат. Он где-то здесь…

По крайней мере этот клок сутаны, вероятно, принадлежал ему. И рукав офицерского мундира, и наверняка — тот высокий ботинок со шнуровкой, ибо каждый из его бывших коллег по гарнизону хоть раз слышал историю, при каких комических обстоятельствах достались ему эти ботинки. Он бы и сейчас с детской радостью вновь и вновь рассказывал, как все случилось, да уже нет смысла вспоминать об этом. И есть ли вообще смысл вспоминать что-либо из его жизни, которая — как и жизнь каждого из мертвых в лесу близ Коре — была наполнена человеческим стремлением достичь какой-то цели, что-то создать, привнести в этот мир что-то новое, что-то свое, подсказанное его мечтами, его любовью к жизни…

А ветер вперемешку с дождем безжалостно пронизывает сплетения мертвых веток, бесформенные комья кустов, обдувает трупы мертвых солдат, треплет ветошь их былого обмундирования, разносит трупный запах и вместе с ним развеивает любую надежду начать все сызнова и иначе. Потому что последнее невозможно, совершенно невозможно.

Не так ли? Я обращаюсь к тебе, череп, ухмыляющийся из-под плоской французской каски? Возможно, вы желали всем нам добра, monsigneur? Или вы, mein Herr, от которого, увы, осталась лишь половина, возможно — лучшая… Или вон та могучая голенная кость, торчащая из трухлявого сапога… великан, которому она принадлежала, ого сколько он еще мог совершить! Да только о нем даже ничего не узнаешь, потому как все, что было выше колена, уже не существует. Или существует, но где-нибудь в другом месте. Столь же немо и переплетение мужских рук, удерживаемых вместе лишь остатками мышц да материей рукавов; все эти человеческие останки висят на ободранном дереве — без головы, без тела…

Лес у Коре, а сколько их еще…

А сколько их — окопов…

Крепостей…

И только мертвые да мертвые вокруг…

Их не сочтешь, и все это

Верден.

Загрузка...