Свалка европейских военных сил, без решающего перевеса в ту или другую сторону, находит свое отражение на Балканах в виде небывалого даже для этого видавшего виды полуострова хаоса вожделений, планов, замыслов и интриг.
В то время как в великих капиталистических державах буржуазные партии, как бы резко они ни противостояли друг другу во внутренних делах, считают делом классовой чести согласие и преемственность в вопросах международной политики, – с маленькими, изолированными и всегда зависимыми балканскими государствами дело обстоит как раз наоборот. Тамошние буржуазные партии почти совершенно не отличаются друг от друга во внутренней политике. Необходимость выбираться из своей экономической и прежде всего военной отсталости, под прессом европейского капитала, навязывает всем балканским партиям у власти одну и ту же незамысловатую политику: займы, повышение налогов, постройка железных дорог, развитие милитаризма, повышение налогов, займы. Зато во внешней политике правящие партии на Балканах резко разделяются на две группы – в зависимости от того, с какой из двух главных соперниц на Балканах, Россией или Австрией, или двух главных европейских группировок, они готовы в большей или меньшей степени соединить свою судьбу.
Обманутая в 1879 г. Россией Румыния[86] шла до войны преимущественно в орбите Австрии и Германии. Придавленная Австро-Венгрией Сербия тяготела к достаточно удаленной от нее и потому менее опасной России. Наконец, равно удаленная от России и Австрии Болгария вела политику лавирования между ними обеими, выдвигая поочередно то русофильские, то австрофильские партии на правительственный пост. Война оставила в действии прежние силы притягивания и отталкивания, но подкопала и те жалкие элементы устойчивости, которые еще можно было нащупать в балканской политике в эпоху вооруженного мира среди великих держав. Вопрос о выборе «международного» пути принимает сейчас в каждой из балканских стран форму вопроса, какой из политических атаманов захватит в этих условиях неопределенности и азарта политическую власть.
Оттого европейские кабинеты сейчас так интересуются – и отнюдь не платонически только проявляют этот свой интерес – каждым лишним голосом за Венизелоса,[87] внутренней борьбой, которую румынские консерваторы ведут против румынских либералов, и вопросом о том, попадет ли Геннадиев[88] в министры-президенты или на каторгу. Неизбежный г. Эрве грозит болгарам окончательно разочароваться в них, если они новообращенному другу четверного согласия нашьют бубновый туз на спину, а г. Клемансо слагает время от времени оды в честь «великого европейца» Таке Ионеску,[89] стоящего во главе партии социальных отбросов и полуголодных кандидатов в государственные хищники.
Вмешательство Италии в войну склонило в Болгарии весы в пользу союзников – в соответствии с ростом шансов на победу четверного согласия. Не говоря уж о старых русофильских партиях, с самого начала войны толкающих Болгарию ко вмешательству, и в части традиционных русофобов, стамбуловцев,[90] обнаружилась тенденция вступить в переговоры с четверным согласием. Бывший вождь стамбуловцев, упомянутый Геннадиев, в 24 часа превратился из агента Австрии в друга России: надо полагать, что ему были предъявлены достаточно убедительные аргументы. По плану, казавшемуся уже близким к осуществлению, Болгария – L'Etat du Destin (роковое государство) – должна была открыть России путь в Константинополь и за это получить Адрианополь и часть Македонии. Но сдача Пржемышля и Лемберга сильно остудила «четверной» энтузиазм и снова упрочила шансы палочника-Радославова,[91] правительство которого намерено сохранять нейтралитет – ровно до того момента, когда разгром Сербии даст ему возможность с минимальным риском вступить в Македонию. Во всяком случае надежды на присоединение Болгарии к союзникам должны в данный момент считаться потерпевшими полное крушение.
Русские поражения, далее, не только сделали проблематическим ожидавшееся вмешательство Румынии, но и позволили Австрии предъявить бухарестскому правительству требование дать в месячный срок ответ, какой из двух группировок она намерена держаться. Месячный срок может, впрочем, оказаться слишком кратким для «великих европейцев» Румынии, чтобы выяснить, кто окажется победителем и с кем поэтому можно идти наверняка или с кем нельзя не идти.
В то время как русские неудачи совершенно парализовали в Болгарии и Румынии эффект итальянского вмешательства, военные результаты которого сказываются к тому же крайне медленно, само это вмешательство создало чрезвычайные затруднения на западной половине Балканского полуострова. Опасаясь, что Италия, завладев Истрией и Далмацией, наложит на сербов свою руку, Сербия и Черногория, почти совершенно прекратив военные операции против Австрии, направили свои силы против Албании: для того ли чтобы непосредственно вознаградить себя за ее счет, или для того чтоб иметь возможность обменять ее на Далмацию – во всяком случае в полном противоречии с общими планами своих «великих» союзников, по крайней мере, западных.
В этой адской игре, где сшибаются лбами все национальные программы, классовые эгоизмы, династические интересы и происки клик, снова подвергается испытанию и выдерживает его программа единственной партии будущего, балканской социал-демократии, – программа, опирающаяся не на быстро преходящие констелляции дипломатических и военных сил, а на тенденции всего экономического развития.
Трудно представить себе на самом деле картину более безобразную, чем трусливо-похотливая политика балканских правительств, которые заглядывают в глаза великим державам со страхом быть обманутыми и с намерением обмануть и подозрительно озираются друг на друга, неспособные на прочную коалицию, но всегда готовые на предательство. Более безобразной является, пожалуй, только балканская политика держав, которые покупают и выменивают союзников, как цыгане на ярмарке лошадей.
Клемансо с чрезвычайным презрением говорит о балканских народах, которые «сами не знают, чего хотят». Это и верно и неверно. Балканские народы больше всего хотят, несомненно, чтобы г. Клемансо, его друзья, а также и его враги оставили их в покое. Но они действительно не знают, как этого достигнуть. Чем больше, однако, мировая война вскрывает всю невозможность балканской государственной неурядицы, тем больше она должна расчищать путь для единственной программы национального и государственного сожительства балканских народов.
На вопрос, может ли Болгария связать свою судьбу с четверным согласием, теоретический орган болгарской социал-демократии, «Ново Време», отвечает отрицательно. Главная задача России – Константинополь и проливы. Англия и Франция заинтересованы сейчас – не политически, а стратегически – в том, чтобы в кратчайший срок открыть России выход в Средиземное море: иначе зимою, когда снова закроется Архангельский порт, Россия будет совершенно отрезана от своих западных союзников. Руками болгар Россия возьмет Константинополь с примыкающей к нему областью, а для защиты этой последней ей завтра понадобится Адрианополь, ключ к Константинополю. Россия в качестве хозяйки на черноморском побережье и в Мраморном море, – так рассуждает болгарский социал-демократический орган, – означает неминуемую гибель национальной независимости Болгарии и Румынии. Торжество четверного согласия означает, с другой стороны, упрочение Италии на побережье Адриатики, где она займет место Австрии. Балканские государства, разъедаемые соперничеством, окажутся так безнадежно стиснутыми между Россией и Италией, что им придется с завистью вспоминать о старой до-освободительной эпохе.
Не менее отрицательный ответ дает, разумеется, болгарская социал-демократия и на вопрос о союзе с центральными империями. Их победа означала бы фактическое замещение слабой Турции могущественной Германией и поглощение Сербии Австро-Венгрией. Болгария, ныне отделенная от великих держав, окажется сдавленной их тисками. Самостоятельному существованию балканских народов придет конец.
Именно здесь, на Балканах, где наиболее обнаженный характер имеет велико– и малодержавная политика, где национальные и империалистические проблемы сплелись в чудовищный клубок, – здесь в наиболее обнаженном виде выступают и противоречия политики социал-национализма. Какой из ее двух принципов ни взять: защиту ли отечества или поиски наименьшего международного зла – положение получается одинаково безвыходное. Как защищать здесь отечество: с Россией, которая пожрет? С Германией, которая проглотит? Путем ли трусливого неустойчивого нейтралитета, из которого события и аппетиты правящих могут выбить каждый день? Какую из возможных линий правительственной политики поддерживать социал-демократии? Именно потому, что все вопросы мировой политики стоят пред балканской социал-демократией в таком обнаженном виде, для каждой из секций балканского Интернационала лозунг «защиты отечества» уже на заре их существования был отстранен и заменен лозунгом преодоления ограниченности и завистливой изолированности этих тесных и немощных отечеств – путем введения их в более широкую и жизнеспособную общность, балканскую республиканскую федерацию.
Борясь против вмешательства Болгарии и Румынии в войну, на стороне той или другой комбинации, болгарская и румынская секции балканского Интернационала отнюдь не стоят вместе с тем за косную правительственную политику «нейтралитета», выжидательного бессилия. Вместе с мужественной сербской партией они отстаивают принципы активной демократической политики, ведущей к союзу всех балканских народов.
Пусть сейчас, в кровавом чаду, эта программа сохраняет преимущественно пропагандистский характер – в революционную эпоху она может тем скорее облечься в плоть и кровь, чем быстрее сейчас изнашиваются все другие программы и иллюзии и чем глубже социал-демократия закрепляет авторитет своего политического и нравственного мужества в сознании балканских народных масс.
«Наше Слово»[92] N 143, 20 июля 1915 г.
«Le Renseigne» («Осведомленный») из «Libre Parole»[93] продолжает выражать свое крайнее недовольство политикой союзников в Греции. Полувосстание в Салониках, о котором так шумно оповестила Францию печать как о национальном пробуждении эллинов, «обнаруживается, – по словам реакционной газеты, – все более и более как совершенно ничтожное событие, как чисто местная интрига, против которой, однако, законные власти оказываются совершенно обезоруженными. Не зашли ли (союзники) в самом деле так далеко, что просили войска, оставшиеся верными правительству, сдать оружие!». И к чему это все? – недоумевает г. Осведомленный, – разве был пример, чтобы Греция отказывалась когда-нибудь от выполнения требования, предъявленного в надлежащем тоне и дополненного «солидными доводами» – в виде флота в 30 боевых единиц! Газета решительно отказывается признать гениальность г. Бриана,[94] который развел пары своих «солидных аргументов» на полгода позже, чем следовало.
«Призыв» также оспаривает исключительные заслуги французской дипломатии по части убеждения Румынии и Греции в преимуществах союзной справедливости над австро-германской: главная задача в балканских успехах принадлежит, по мнению компетентного в своем роде органа, не дипломатам с Quai d'Orsay, а московским рабочим и самарским трудовым крестьянам, которые новой лавиной своих трупов дали могущественный толчок дальнейшему национальному пробуждению румынских и греческих рабочих и крестьян. «Есть еще справедливость на земле!» – пишет русская социал-патриотическая газета, наблюдая маневр союзного флота в Пирее.
Г-н Ренодель[95] также усматривает сквозь густые испарения, исходящие от балканских событий, неуклонное шествие международного права. Американский президент Вильсон крайне своевременно произнес речь, достойную «демократа, который – через все трудности – стремится к осуществлению воли к миру» («L'Humanite»[96]). Правда, что нужно поскорее «продать» Соединенным Штатам Антильские острова – иначе пацифист и демократ Вильсон займет их военной силой. Но ведь совершенно ясно, что чем больше территорий милитаризм подчинит северо-американскому пацифизму, тем непреодолимее будут успехи этого последнего.
Имея за себя, с одной стороны, «солидные аргументы» в Пирее, с другой – непреклонную пацифистскую волю в Вашингтоне, Ренодель, насколько можно судить, не видит сейчас никаких оснований настаивать на выполнении резолюции последнего Национального Совета, требующей от правительства громогласного объявления «целей войны»: при столь безупречных средствах цели не могут не быть безупречными. Ренодель предоставляет поэтому со спокойной совестью заботу о «целях войны» своему младшему брату Жану Лонге,[97] пацифистские беспокойства которого свободные, впрочем, от нетерпения, также входят необходимой составной частью в процесс торжества международной справедливости.
Но над Жаном Лонге – для равновесия – бодрствует главный редактор «Figaro», г. Капюс. Этот бывший водевилист в течение десятилетий не отходил от замочной щели парижских спален, – занятие, которое развило в нем необходимый реалистический глазомер для уразумения истинной природы международных отношений. Клемансо настойчиво называет Капюса другом гг. Пуанкаре[98] и Бриана. Мы об этом ничего не знаем. Но если Капюсу дороги его друзья (которым он тоже обходится не дешево), то не менее дорога ему, как сейчас увидим, истина. «Тщетные прения о целях войны, – свидетельствует Капюс, – совершенно прекратились как в Англии и Франции, так и в самой Германии». Иначе и быть не могло. «Отныне очевидно, – продолжает он, – что война остановится не частичными волями, не решением какого-либо правительства, не каким-либо вмешательством, но исключительно когда она завершит дело, окончательные очертания которого ускользают от нас…» «Вчера, – продолжает Капюс, – вмешалась Румыния со своими национальными требованиями, завтра вмешается, может быть, Греция». «Друг» сильных мира сего далек от мысли мещанской улицы, будто вмешательство новых стран, которых вводят в игру не только новые силы, но и новые аппетиты, упрощает и сокращает войну. Наоборот. «Мы тогда только начнем ясно различать в этом хаосе, – пишет он, – когда одна из двух враждебных групп будет находиться всецело во власти (a la merci) другой. Тогда глубокие тенденции войны 1914 года выступят с бьющей силой наружу, и условия мира истекут отсюда совершенно естественно» и вполне независимо от чертежей Лонге. В предчувствии этой ситуации, нетерпеливый радикально-аннексионистский «Rappel»[99] свидетельствует о непрерывном росте движения «общественного мнения» в пользу завладения левым берегом Рейна, где Ренодель сможет водрузить знамя права и пацифизма. Но это пока что музыка будущего. То, что есть сейчас, по характеристике Капюса, это – расширяющийся и усложняющийся «хаос», справиться с которым бессильны сами правящие. В безбрежном хаосе, при молчании народов, развивают свою автоматическую силу машины истребления – единственные «солидные аргументы» с той и с другой стороны.
«Наше Слово» N 206, 7 сентября 1916 г.
Непосредственный толчок неизмеримым событиям нынешней войны дали несколько сербских юношей, почти мальчиков, убивших в Сараеве австро-венгерского престолонаследника в июле 1914 года. Национальные романтики-революционеры, они меньше всего ожидали тех мировых последствий, какие развернулись из их террористического акта. С одним из членов этой революционной организации я встретился позже, в первые месяцы войны, в Париже.[100] Он принадлежал к той самой группе, которая организовала сараевское покушение, но сам уехал за границу до убийства и в первые дни войны вступил добровольцем во французский флот в качестве переводчика. Тогда союзники затевали высадку на Адриатическое побережье Австро-Венгрии, в Далмации, имея в виду поднять восстание в юго-славянских провинциях Габсбургской монархии. Для этой цели французские военные суда запаслись сербским шрифтом, чтобы печатать революционные воззвания, и молодыми самоотверженными сербами, которые должны были составлять эти воззвания и вообще поднимать восстание за «национальную независимость». Официально они назывались переводчиками. Так как, однако, сербские революционеры на военных кораблях республики представляли слишком горючий материал, то на адмиральское судно был помещен седовласый серб-шпион для «внутреннего надзора» за молодыми энтузиастами. Весьма вероятно, что эту мудрую предусмотрительность нужно отнести за счет русского посольства в Париже, которому вообще во всех подобного рода операциях принадлежит неоспоримая гегемония (верховенство) среди союзников…
Все предприятие окончилось, как известно, ничем. Французские суда покружились в Адриатике, подошли к Поле, но после нескольких безрезультатных выстрелов вернулись восвояси. – Почему? – спрашивали себя с недоумением все непосвященные. Но в политических газетных кругах Франции объяснение уже сообщалось на ухо: «Италия не хочет»… Поднять восстание в южных провинциях Австро-Венгрии можно было, очевидно, лишь под знаменем национального объединения юго-славян. Между тем Италия считает, что Далмация должна принадлежать ей «по праву» – очевидно, по праву империалистического аппетита, – и она заявила протест против предполагавшейся высадки союзного отряда. В ту пору приходилось оплачивать благожелательный нейтралитет Италии, как позже ее вмешательство в войну: вот почему французские корабли столь неожиданно повернули назад вместе со своими походными типографиями, сербами-переводчиками и седовласым сыщиком…
«Как же так? – спрашивал меня молодой сербский революционер, о котором я упоминал выше. – Выходит, что союзники попросту продают сербов Италии. Где же тут война за освобождение малых народов? И ради чего, в таком случае, погибать нам, сербам? Неужели же я вступил в волонтеры только затем, чтобы кровью своей содействовать переходу Далмации в руки Италии? И во имя чего тогда погибли мои сараевские друзья: Гаврило Принцип и другие?»
Он был в полном отчаянии, этот юноша со смуглым, чуть рябоватым лицом и лихорадочно блестящими глазами. Истинная подоплека «освободительной» войны открывалась перед ним со своего далматинского угла… От него узнал я много подробностей о внутренней жизни юго-славянских революционных организаций и, в частности, о группе мальчиков, которые убили габсбургского престолонаследника, главу австро-венгерской военной партии.
Организация, носившая романтическое название «Црна рука» («Черная рука»), была построена на строго-заговорщических карбонарских{5} началах. Новопоступающего проводили через таинственные обрядности, прикладывали нож к его открытой груди, брали с него клятву молчания и верности, под страхом смерти и пр. Нити этой организации, имевшей свои разветвления во всех юго-славянских провинциях Габсбургской монархии и наполнявшейся самоотверженными представителями учащейся молодежи, сходились в Белграде, в руках офицеров и политиков, одинаково близких к сербскому правительству и к русскому посольству. Агенты Романовых на Балканах никогда не останавливались, как известно, перед употреблением динамита.
Вена облачилась в официальный траур, что не мешало широким массам городского населения довольно безучастно относиться к известию о гибели наследника габсбургского престола. Но тут за обработку общественного мнения принялась пресса. Трудно найти достаточно яркие слова для характеристики той поистине подлейшей роли, которую выполняла и выполняет пресса всей Европы – да и всего мира – в событиях нынешней войны. В этой оргии подлости австро-венгерская черно-желтая печать, не блещущая ни знаниями, ни талантами, занимает бесспорно не последнее место. По команде из невидимого публике центра – из того дипломатического пекла, где решаются судьбы народов, – писаки всех оттенков политической кожи мобилизовали со времени покушения в Сараеве столько лжи, сколько ее не видно было с сотворения мира.
Мы, социалисты, могли бы со спокойным презрением видеть в каиновой работе «патриотической» печати по обе стороны траншей неотразимое доказательство нравственного растления буржуазного общества, если бы… если бы виднейшие социалистические органы не пошли по тому же пути. Вот что явилось для нас вдвойне страшным, ибо неожиданным ударом. Впрочем, поскольку речь идет о венской «Arbeiter Zeitung» («Рабочей Газете»), о неожиданности можно говорить только наполовину. За семь лет жизни в Вене (1907 – 1914 г.г.) я успел достаточно близко познакомиться с умонаправлением руководящих кругов австрийской социал-демократии и меньше всего ждал с их стороны революционной инициативы. Чисто шовинистический характер статей Лейтнера,[101] заведующего в газете отделом международной политики, был уже достаточно известен и до войны. Еще в 1909 г. мне приходилось выступать в «Neue Zeit»[102] против прусско-австрийской линии центрального органа австрийской социал-демократии.[103] Во время поездок на Балканы я не раз слышал от балканских, особенно от сербских социалистов (в частности, от моего незабвенного друга Дмитрия Туцовича,[104] убитого, в качестве офицера, во время нынешней войны) возмущенные жалобы на то, что вся сербская буржуазная пресса злорадно цитирует шовинистические выпады «Arbeiter Zeitung» против сербов, как доказательство того, что международная солидарность рабочих есть праздничная сказка – и только. Несмотря на все это, я не ожидал все же от «Arbeiter Zeitung» той человеконенавистнической разнузданности, образцы которой дала эта газета в первую эпоху войны…
После предъявления Австро-Венгрией известного ультиматума Сербии начались в Вене патриотические манифестации. В них участвовали преимущественно подростки. Настоящего шовинизма в толпе не было, а были возбужденность и восторженность, ожидание каких-то больших событий и перемен… разумеется, перемен к лучшему, так как в сторону ухудшений, казалось, уже прибавить нечего… А печать неистово эксплуатировала это настроение, взвинчивала и обостряла его.
«Теперь все зависит от поведения России, – говорил мне социалистический депутат рейхстага Леопольд Винарский, умерший в прошлом году. – Если царь вмешается, война у нас станет популярной».
И действительно, нет никакого сомнения в том, что призрак царского нашествия на Австрию и Германию чрезвычайно взбудоражил воображение австро-германских масс. Международная репутация царизма, особенно после эпохи контрреволюции, имела слишком определенный характер и, можно сказать, сама наталкивала австро-германских политиков и газетчиков на мысль провозгласить войну против восточного деспотизма «освободительной». Это ни в малейшей степени не оправдывает, разумеется, Шейдеманов, которые немедленно же занялись переводом гогенцоллернской лжи на «социалистический» язык. Но это раскрывает перед нами всю бездну падения наших Плехановых[105] и Дейчей,[106] которые на склоне дней своих открыли в себе призвание адвокатов царской дипломатии в эпоху ее величайших преступлений.
«Годы великого перелома (Люди старой и новой эпох)». Изд. Гиз 1919 г.
Тодор Тодорович родился в деревне Крушица в Банате, а жил в Белой Церкви с ее смешанным сербским, немецким, венгерским и румынским населением. Он – плотник-строитель, имел вместе с отцом и двумя братьями два дома и большую мастерскую, а под городом у него, сверх того, было два иоха своего виноградника. Теперь все гнездо разорено. Один брат где-то в Чикаго, другой на галицийском фронте, а сам Тодор в бывшем монастыре Сен-Сюльпис, в Париже, дожидается своей участи. Могли ли они с братьями думать когда-либо, что так внезапно раскидает их судьба? Тодор был старшим и самым авторитетным в семье: ему шел 42 год. Он знал свет и чужие языки, служил солдатом в Темешваре, прожил шесть лет в Вене, два года в Берлине, свободно говорил по-немецки и немного по-венгерски, чешски и румынски. В Вене Тодор учился в технической школе, потом работал на заводах и женился на еврейке из Славонии. Языком семьи был немецкий, две девочки посещали немецкую школу и совершенно не знали по-сербски. Только после смерти тестя Тодор с семьей переехал на родину.
Убийство Фердинанда[107] испугало Белую Церковь, а последовавшие затем полицейские преследования укрепили испуг. Но, чего ждать, не знали. Население Белой Церкви и окрестностей довольно богатое. В городе 20 тысяч жителей, до 30 – 40 окружных сел, промышляющих виноделием и земледелием. Политикой интересуются только небольшие кучки интеллигенции, среди которых имеет своих приверженцев великосербская идея.
Это было 20 июля 1914 года, в воскресенье. Стоял прекрасный солнечный день. Тодор возвращался из своего виноградника, где уже начали наливаться ягоды, и попался первый спелый персик, как навстречу ему бежит Тома Миленкович и издали кричит в ужасе: «Тошо, Тошо, война будет с сербами!». В городе уже стоял ад. Все затворяют лавки, женщины плачут, дети бродят притихшие. Тодорова мать, чувствительная и певучая женщина, бросается ему у ворот на грудь и плачет: «Ты первый погибнешь, Тошо, чует мое сердце»…
Мобилизация уже началась и пошла быстрым темпом. В городе происходили аресты сербов, которые были на подозрении у венгерской полиции по части великосербской идеи. Схватили молодого доктора Милитича, учителя Миту Джоржевича, богатого купца Нанчина, священника, – все людей из сербской интеллигенции. Арестованных проводили по улицам со связанными руками, чтобы отправить на другой день в Чегедин.
Из немцев и венгров многие кричат: «Долой сербов, долой изменников, они убили Франца-Фердинанда!». Знакомый Тодору немец, подрядчик Иоанн Штир, неожиданно крикнул ему при встрече: «Теперь твои сербы увидят… В 48 часов разорим их гнездо».
К вечеру разразилась великолепная гроза. Казалось, настал конец света. Гром, молния, плач, беготня, дождь… Всюду мечутся люди, чтобы как-нибудь уладить свои дела перед отправкой в армию. Жены и дети арестованных и мобилизованных воют. Так закончился этот памятный день 20 июля 1914 года.
Тодор привел домой четырех волов, которые были реквизированы венгерскими властями, и снарядился в путь. Мать зарезала двух гусей и нескольких куриц, а брат Ранчо провожал его до вокзала. Жена чувствовала себя теперь совсем чужой в этой семье и на другой день уехала с девочками к родным в Вену.
В вагоне было битком набито народу, в том числе несколько выпивших немцев и венгров, которые кричали сербам: «Теперь посмотрим, кто вам милее – Сербия или Венгрия. Элией ахабору! да здравствует война», и прочее несвязное в том же роде.
На утро приехали в Чегедин. Станция заполнена венграми. Те же крики и мадьярские песни. Тодор был совсем подавлен и как сквозь сон глядел на все, что творится кругом. Из Чегедина поехали на Субботицу, затем на Боссавский Брод. На всех станциях войска, женский плач, песни, крики: «Смерть сербам!». Разговаривают только по-немецки и по-венгерски. Сербы притаились. В Боссавском Броде сплошь войска. Арестованные сербы вдоль стен со связанными руками под конвоем, и иные проходящие издевались над ними.
Дальше ехали до Зениц, в Боснии, по железной дороге, в горах. Везде те же картины и то же настроение угара и полусна. Связанные по рукам заложники, плач, песни… «Элией ахабору!»
В вагоне Тодор вынул из сумки свежую записную книжку, которую купил в Чегедине, и стал заносить в нее все, что видел, прерывая записи рифмованными строками. Небольшого роста, сухопарый, с кривым носом и острыми глазами, Тодор представлял собою тип человека, раз навсегда выбитого из внутреннего равновесия. Душевный фундамент у него чисто крестьянский и хозяйский: Тодор любит свой виноградник, дом, почитает все праздники, крепко придерживается «славы» (день святого) и знает на память чуть не все святцы, любит церковную службу и сам поет на клиросе отличным тенором. Но шесть лет Тодор провел в Вене на положении рабочего и сразу вошел в новую среду, в новый круг понятий, точно в воду окунулся. В первый же год он стал социалистом, близко познакомился с знаменитым оттакрингским депутатом Шумайером,[108] пел в рабочем хоре, посещал все собрания и со второго года стал с успехом выступать на них. Женитьба на еврейке-швее была как бы закреплением разрыва с духом и преданиями вскормившей его Крушицы. Берлин, где Тодор два года совершенствовался в своем ремесле механика-строителя, казалось, навсегда поработил его своей техникой, своей культурой, своими рабочими организациями. Только раз за все эти годы он попал на несколько часов в старую среду на праздничном собрании венских сербов, в Бадни Дан (канун рождества), ел «печено прася», пел старые песни и даже получил под конец вечера за пение двадцать крон от сербского посланника.
На девятую пасху вернулся Тодор в Белую Церковь, куда давно звали его на работу отец и братья. В первые недели домашняя жизнь показалась ему пресной и грубой, и он часто стеснялся за родных перед своей венкой-женой. Но период приспособления к старому длился недолго. Тодор точно кожу менял, входя в прежнюю колею, раздражался на жену, которая медленно усваивала сербскую речь, не пропускал ни одной «славы» у родных и исправно ходил по воскресеньям петь в церковь. Взгляды он высказывал те же, что и отец, консервативно-крестьянские, хотя и без полной уверенности. Только когда ему приходилось вести немецкий разговор, он вспоминал героический период своей жизни, воодушевлялся и заявлял себя, особенно после нескольких рюмок сливовицы, атеистом и социалистом. Эта почти механическая трещина в сознании, как и музыкально-поэтические наклонности не мешали Тодору быть в высшей степени практическим человеком, неистощимо находчивым и не слишком щепетильным в борьбе за существование…
На третий день приехали в Зеницы и там остановились. Здесь церкви все были заперты, сербские магазины заколочены, на всем была печать затаившейся тревоги. В Зеницах мобилизованные давали военную присягу, каждый на своем языке. Тем, кто назывался сербом, полковой врач заявлял: «Вы не сербы, а просто православные». За свое знание языков Тодор был назначен в санитарный отряд. Он присматривался и записывал в книжку. В Зеницах Тодор получил письмо от своих: мать целовала его волосы и его слезы. На второй день Тодор отдал свое белье для стирки старушке-сербке. Только ли этим ограничилось дело, неизвестно да и не к чему исследовать. Факт, однако, таков, что Тодора заподозрили в сербской пропаганде. Его арестовали и отправили в жандармское управление. Там он провел ночь. На другой день его предали военному суду, который приговорил его к месяцу тюрьмы. Опять пошли переезды: сперва в Сараево, потом в Варешь. Вместе с Тодором сидели в тюрьме седой сербский священник, молодой учитель и виноторговец. К ним не допускали никого. За время своего заключения Тодор написал множество стихов и в религиозно-смиренном и в протестующе-освободительном духе. Он был выбит из равновесия более чем когда бы то ни было.
Через два месяца отправили на фронт, в Тузлу Дольнюю. Военные действия уже были в полном разгаре. По дороге встречали множество раненых. Санитарная организация оказалась, как и везде почти, очень плохой, раненые голодали и загнивали. Тодор с возрастающим страхом думал о будущем и с благодарностью оглядывался на месяц, проведенный в тюрьме.
Тодор и с ним еще 32 серба, которые не называли себя сербами, направлялись в 61-й пехотный полк, который находился уже в действии под Катарро, в Черногории. От Тузлы до Зворника шло пешком несколько батальонов. Дни стояли хорошие, солнечные, но в походе погоду замечают только, когда она плоха. Навстречу попадались пленные и раненые. Тот просит папиросу, тот кусок хлеба. Многие не ели по несколько дней.
Передвигались много и без смысла. 8 октября отряд был задержан в Рагузе. Там видели издали французский флот, который проходил мимо. Все говорили, что французы с англичанами произведут высадку на берегу, и слух о том распространился по прилегающим областям Далмации, вызывая повсюду неописуемую панику. Тодор вспомнил слова матери и с тоской думал об английских и французских пулях. Однако, судьба пощадила его.
Остановились в Рисане, до Катарро не дошли: отсюда всех повернули на Мостар. Оказалось, что 61-й полк был уже разбит черногорцами, и остатки его направлены в Мостар. Там Тодор провел 17 дней.
Походная жизнь предстала перед ним в развернутом виде. Тодор, которого ни на минуту не покидала мысль о предстоящих опасностях, удивлялся, как это солдаты играют в карты и выигрывают друг у друга жалкие гроши, перед тем как идти в огонь. Сидел он на ранце и записывал уже во второй книжке о силе человеческих страстей: кто водку пьет, кто в карты играет, кто с женщиной таскается, а что готовит им завтра судьба? Эти мысли казались ему новыми, и он слагал из них риторические стихи… В середине третьей недели выступили.
Пришли в Зворник, на Дрине, отделяющей Боснию от Сербии. Там было много пленных сербских солдат и офицеров, много женщин и детей из оккупированных мест. Тодор раздавал детям куски сахару из кармана и вспомнил своих двух девочек, уехавших с матерью в Вену. По мере приближения к месту, где шли сражения, сердце Тодорово все больше охватывалось тревогой и ужасом. Он не думал ни о Сербии, ни об Австрии, а только о том, что не хочет умирать. В полку было несколько десятков чехов и юго-славян. Сербов начальство рассортировало промеж немцев и венгров. И эти группы, разобщенные подозрительностью, были связаны бедствиями.
Тысячи и тысячи раненых тянутся с Дрины, в снегу и грязи, босые, плачут. «Такими мы будем возвращаться завтра», думает Тодор, сидя у костра на ранце. И он пишет окоченевшей рукой у себя в книжке:
"И то сада у двадесятой веку
У культуры и великом теку…"
(И это теперь, в двадцатом веке,
При великом развитии культуры…)
Свои дневники Тодор все время прятал, как только мог, чтоб не попались кому не следует на глаза. Но, невзирая ни на какие условия, он записывал карандашом хоть несколько слов каждый день. В этом находила теперь исход беспокойная внутренняя энергия, никогда не покидавшая его.
Целый день шли под дождем вдоль Дрины. Тодор с солдатом-немцем зашли на берегу в крестьянский дом и попросились переночевать. Оказалась сербская семья на границе Боснии. Старуха, хозяйка дома, показывала следы шрапнелей на стенах дома. Она осталась тут с двумя внуками, Ружей и Милорадом. На другой день Тодор убедился, что они с немцем остались вдвоем: весь отряд успел уже по понтонным мостам перейти Дрину. Немец торопился вперед, но Тодор задерживал своего спутника; в его голове уже шевелился какой-то план. По дороге встретили еще одного отставшего солдата, который собирался, по-видимому, возвратиться назад. После колебаний он пошел с ними.
Было воскресенье, но в нем не было ничего праздничного. Навстречу все время попадались раненые. Вот и мост. Первый раз в жизни нога Тодора вступила на почву Сербии. Он остановился и стал глядеть на разбухшую сумрачную реку. «Дрина, Дрина, сколько поглотила ты – писал он в дневнике – жертв, прежде чем прошли через тебя». Вдруг спереди стали надвигаться звуки песни: под конвоем венгров пели пленные сербы. Было грязно и холодно.
На расстоянии километра от границы встретили возницу с большой бочкой, завязшего в грязи. Старик-босняк, весь обросший волосами, остановил солдат: «Братцы, не можете ли помочь?». Оказалось, везет вино для немецких офицеров. Попробовали вытащить, но телега увязла крепко. Один из солдат предложил облегчить бочку. Нашли в ранце бурав, просверлили дно и наполнили вином четыре бутылки. Двое сторожили, двое пили. Наполнили снова бутылки. Возница все время молил св. Джорджия и св. Джордженицу простить за то, что пьет казенное вино. Все вместе позавтракали, выпили еще и снова наполнили бутылки. Воз стал значительно легче, и его благополучно вытащили, наконец, из грязи.
Доставать пищу становилось нелегко. Проходившие раньше войска все забрали и растащили. Порядок на этот счет был обычный. Перед приближающимся войском население почти всегда разбегалось. А когда войско проходило и жители возвращались, все оказывалось опустошенным. Солдаты убивали всех животных и уносили мясо с собой. Тащили вообще все, что попадалось на глаза. Сербские крестьяне не раз просили Тодора написать жалобу на немецком языке, чтобы подать ее начальству. В Пецеке Тодор застал догоравший магазин братьев Стречкович. На улице валялись мешки муки, крупы, рису, и все брали сколько хотели или сколько могли унести.
По дороге непрерывно попадались навстречу телеги с женщинами и детьми. Многие шли по грязи пешком. Среди них Тодор встретил десятилетнего мальчика, который нес на себе брата годов трех-четырех; мать их затерялась, и они плачут и зовут ее вот уже второй день. Тодор дал им по куску сахару и вытер слезу. Около дороги лежат убитые лошади и отравляют воздух зловонием разлагающихся трупов. Снова толпы беженцев и шествие раненых. Санитары несли иных тяжело раненых на плечах десятки верст…
В Пецеке офицер с восемью солдатами барабанным боем собирает толпу и выкликает, что никто не смеет носить более сербскую шапку – «шайкачу», потому что австрийские солдаты могут по шапке принять за комитаджия и стрелять. Ружья нужно немедленно выдавать австрийским властям. «Вы больше не сербы, а мадьяры».
Утром привели пленных. Тодор пошел посмотреть их. Только открыл дверь казармы, как один из них пристально уставился на него: «Тодор, ты ли?». Это был Никола Васильевич из Лозовика, где Тодорова сестра замужем за сербом. Познакомился Тодор с Николаем в Берлине, где оба они два года работали по вечерам в школе технического рисования. «Думал ли ты, когда мы жили в Берлине, что встретимся так: ты – как пленник, я – как австрийский солдат». Покачали головами, пожали друг другу руки и разошлись. Это было 20 ноября, ровно через пять месяцев после объявления мобилизации. Стояли холодные дожди, и в оккупированной области царили голод, смерть и разрушение.
II
Когда переходили сербскую границу, все, которых встречали, особенно раненые офицеры, говорили, что служба будет в Сербии совсем легкая, главным образом административная, потому что вся страна де уже «в наших руках». Так что сперва, отставши от своего полка, Тодор думал, что воевать уже не придется, но скоро понял, что это не так.
Два товарища, с которыми он шел, были немцы. Связь их поддерживалась взаимной заинтересованностью. Для Тодора немцы были прикрытием на случай подозрения со стороны австрийских властей, а для немцев Тодор был посредником в сношениях с сербским населением. Жили, как и чем придется. Товарищи всегда обращались к Тодору, чтобы он добыл того, другого. Сначала он делился с ними тем, что доставал, потом стал отказывать. Отношения испортились, и немцы через несколько дней отстали от него. К этому времени в голове у Тодора совершенно созрела решимость во что бы то ни стало избавиться от войны. Никакого австрийского патриотизма у него за душой не было, но не было и сербского. «Их бин эйн фрэйзиннигер ман» («я – свободомыслящий»), – говорит он в пояснение.
Первым делом нужно было избавиться от ружья и военной формы. Но когда он обращался за этим в нескольких деревнях к сербским крестьянам, те с испугом отшатывались от него, боясь австрийских репрессий. Наконец, в одном селе он нашел крестьянскую семью, которая приняла его с доверием. Хозяин дома чича Лука (дядя Лука), сухощавый старик, с бритым подбородком и запавшими щеками, молча кивнул головой, когда выслушал его рассказ. Пожали клятвенно друг другу руки: «За веру – за веру». Чича Лука повел Тодора в хлев, вывел оттуда волов и указал место, где рыть яму. Туда сложили ружье, ранец, солдатскую шинель, шапку, куртку и штаны, тщательно завернув все, чтобы можно было впоследствии воспользоваться, потом засыпали, покрыли соломой и снова поставили волов. Это было в ноябре.
Тодор прожил у чичи Луки и бабки Ефросимы шесть недель. Два сына из этой семьи находились на фронте; младший, Кристивое, раненый в ногу, постепенно оправлялся в семье, и Тодор, обрядившись в крестьянское платье, стал заменять старику работника: помогал в полевых работах, убирал во дворе, смотрел за скотом. Он надел на рукав белую повязку и говорил всем, кто спрашивал, что он сербский крестьянин с Дрины. Жил он, особенно первые недели, в постоянной и острой тревоге. Однажды явился в дом к Луке австрийский патруль, и сержант стал допрашивать, почему Тодор не на войне. Он ответил, что у него грыжа. На том и закончилось…
На исходе месяца обратилась к Тодору соседка, у которой австрийские войска забрали десять возов сена, ничего не заплативши, и стала просить, чтобы он пошел вместе с ней к начальнику требовать денег, обещая за помощь хорошую плату. Посоветовавшись с чичей, Тодор надел на руку свою белую повязку, что означало, что он сербский крестьянин из оккупированной области, захватил для продажи четырех хозяйских волов и пошел с женщиной в Валиево. Когда Тодор вошел в офицерскую комнату, там было четыре человека. Тодор почтительно поклонился, как можно ниже, и слышал, как один из офицеров сказал по-немецки: «Вот интеллигентный крестьянин». Капитан стал спрашивать, где находятся ближайшие отряды сербской армии, но на это Тодор по чистой совести ничего не мог сообщить ему. Разговор шел по-сербски. «А кого хотел бы ты иметь королем: Петра или Франца-Иосифа?». Тодор снова низко поклонился и политично ответил: «Мы – сербы, и хотели бы, конечно, остаться сербами, но мы видим, что и вы хорошие люди, поэтому лучше всего, если бы был мир между народами». «Ловкая бестия, – сказал по-немецки лейтенант. – А почему ты не в армии?» Тодор им сказал насчет грыжи. «Ну, у нас бы на это не посмотрели», заметил капитан. За сено офицеры заплатили сорок крон и тут же откупили четырех волов, принадлежавших чиче Луке. Оценили их в тысячу динаров, а заплатили за них пятьсот крон, объяснив, что австрийская крона отныне равняется двум сербским динарам. Тодор был очень доволен успехом, получил десять крон с соседки, выпил вина и собирался домой, как вдруг кто-то схватил его за рукав: «Ты что тут делаешь?» – Перед ним в кавалерийской форме стоял жестяник Карл Штюрмер из Белой Церкви. Они с детства знали друг друга. «Почему ты в таком платье?» Дома Тодор одевался хорошо, и поэтому Карл сразу заподозрил, что тут дело не чисто. О том, что земляк его был мобилизован, он, однако, не знал. У Тодора подкосились ноги. Однако он нашелся: «Я просто здесь с обозом. Мы везем с отцом амуницию». «А белая повязка?» «Это я так, пошутил». Тодор сорвал повязку, бросил ее на землю и для верности растоптал ногой. В конце концов Карл говорит: «Ну, ладно, пойдем выпьем чего-нибудь». Зашли в трактир, выпили. – «А все-таки ты врешь», начал опять Карл. Выпили еще и еще. Тогда Тодор предлагает: «Хочешь, я тебе достану такой сливовицы, какой ты еще не пил?». На это Карл пошел сразу и дал вперед две кроны. Условились насчет свидания на другой день, но кавалерист тщетно дожидался своего земляка.
Кристивое тем временем оправился и работал вместе с Тодором.
Это был рослый добродушный мужик, наслаждавшийся безопасностью под домашней кровлей. Только наслаждение длилось недолго. Звуки пушечной стрельбы стали внезапно приближаться. Кристивое заволновался и забегал, как помешанный. Вдвоем с Тодором пошли они на соседний холм смотреть, что такое творится. Там уже собралось много женщин и детей. Бой шел под Валиевым. Вдруг там загорелся от сербской шрапнели магазин с амуницией. Невообразимый грохот обрушился на все окрестности: ядра, шрапнель, ружейные патроны, – громыхало и трещало разными голосами. В то же время из-за горы с треском разрываются сербские шрапнели над отступающими австрийцами. Это было в день св. Олимпия. Небо, казалось, готово лопнуть от жары и грохота. Австрийцы бросают свои повозки и массами отступают в эту сторону. «Дрожит вся земля, дрожит старый сербский Медведник от выстрелов, старый Илья Бирчанин, герой битв против турецкого нашествия, похороненный в Валиеве, в гробу своем поворачивается»… Это Тодор вечером слагал такие стихи.
Кристивое с соседом соблазнились военными повозками, застрявшими в грязи вдоль Валиевской дороги, и решили поживиться пока что хоть колесами с них. «Жадность человеческая сильнее даже страха смерти», нравоучительно писал позже Тодор у себя в книжке. Они вышли втроем на дорогу, но едва сделали сотню шагов, как навстречу им австрийская колонна. Все трое пустились бежать в разные стороны. Сосед был сейчас же остановлен и взят австрийцами. Кристивое исчез куда-то. Тодор пошел прямо навстречу недругам. «Гальт, ступай сюда»… Тодор приблизился с низким поклоном: «Добар дан, господине». «Куда идешь?» «Собрать дров для топки». «Как зовут? Где живешь? Куда ведет дорога? Как называется река? Можно ли пройти через нее?» – окружили его солдаты. «Посмотрите, – сказал один из них по-немецки, – какие у него хорошие австрийские башмаки»… – «Где брод через реку?» продолжал офицер, пропуская мимо ушей замечание солдата. «Извольте, господин, я вас провожу». Проводил, указал дорогу дальше. «Я свободен, господин?» Офицер ответил машинально: «Да». А когда Тодор, быстро повернув, стал удаляться, молодой офицер спохватился, но ему было, очевидно, неловко менять слово. Так Тодор снова спасся. Всех здоровых мужчин австрийцы забирали с собой.
Когда Тодор вернулся домой, на него набросились с вопросами Савка, жена Кристивое, и бабка Ефросима. Никто не знал, куда девался Кристивое. Пустились на поиски, спрашивали у встречных, у соседей, но не нашли нигде. Так и исчез человек из-за колеса, а дома оставил жену и пять душ детей. Лишь шесть месяцев спустя Тодор из одной сербской газеты в Нише узнал, что Кристивое находится в качестве военнопленного в Австрии…
После того как прошли австрийцы, Тодор не ложился всю ночь. Он до одиннадцати часов ходил около дома и по комнате, весь насторожившись, затем разбудил чичу Луку, и оба дежурили, чтобы в случае опасности во-время скрыться где-нибудь в лесу от австрийцев. Только под утро Тодор заснул.
На другой день спозаранку управились по хозяйству, накормили скот и вышли за ограду узнать, что творится кругом. Едва ступили на дорогу, как увидели бегущих через речку Буковицу австрийских солдат. Над ними свистели пули. Один из австрийцев упал, другие скрылись. А через несколько минут к дому чичи Луки подошли два молодых сербских солдата. «Добар дан, узнаете?». «Как не узнать дорогих гостей». «Нет ли у вас в доме швабов?» «Нет». Чича Лука угостил солдат сливовицей и стал расспрашивать, как это случилось, что швабы бегут. Солдаты рассказали, что была большая битва под Аранжеловацем, и что австрийцы разбиты по всему фронту. Все в семье радовались и в то же время плакали об исчезнувшем неведомо куда Кристивое.
Пришел второй патруль из пяти сербских солдат. Тодор на свой счет угостил их ракией. Солдаты закусывали салом и сыром и рассказывали, что Валиево полно убитыми, ранеными и пленными австрийцами. Уходя, солдаты хотели купить на дорогу индюков. Бабка Ефросима запросила за пару десять динаров. Хоть и расчетлив был Тодор на каждую скотинку, но тут на радостях предложил от себя два динара. Все чувствовали себя теперь в полной безопасности. Тодор немедленно откопал свое солдатское снаряжение. Ружье подарил чиче Луке, а остальные вещи роздал, кому что. Всякому хотелось иметь что-нибудь австрийское. Тодор располагал оставаться до конца войны у чичи Луки. Но вышли неожиданные осложнения из-за вынутого австрийского платья.
В один прекрасный день Тодор возвращался с вязанкой дров к дому и слышит голос девочки Станки: «Тодоре, тебя ищут». Перед домом 10 сербских солдат под командой капрала. «Стой!» – капрал направляет на него ружье со штыком: «Бросай дрова, смерть тебе, шваб» «Что ты, – кричит ему Тодор, охваченный смертным страхом, – я такой же серб, как и ты, а не шваб». И он клянется и крестится. «Как же тебя сюда занесло?» Тодор сказал. «Однако ты сейчас же пойдешь с нами в Валиево к начальству». Возражать не приходилось. Солдаты забрали в доме все его австрийские вещи, а сверх того пальто, куртку, одеяло и поделили между собой.
Когда Тодора уводили, вся семья плакала. Самого чичи Луки не было дома: он вышел в поле со скотом. Ночь пришлось всю провести под открытым небом. Было холодно, а Тодор оставался в одном пиджаке. Развел костер, поддерживал огонь целую ночь и записывал жалобы на свою судьбу, подписавшись: «Тодор Бедный». Утром капрал повел его к майору 8-го полка, Милану Димитриевичу.
Майор, пожилой, но крепкий мужчина с проседью, расспросил Тодора, откуда он, справился по штабной карте и еще по какой-то книге. Тодор рассказал все, как было, и про то, как обошелся с ним капрал. Майор позвал капрала к себе, спросил, действительно ли так происходило дело, и, убедившись, что все верно, приказал капралу лечь на пол, взял свою трость и спокойно отсчитал ею 15 ударов. Потом отправил Тодора при письме в больницу в качестве санитара.
В Валиеве в это время свирепствовал тиф. Умирало ежедневно до 200 – 300 человек. Все казармы города, школы, судебные здания были превращены в больницы. В одном только госпитале, куда попал Тодор, в казарме 5-го полка, было не меньше тысячи больных, главным образом тифозных. Заражались один за другим и сами доктора, фельдшера и санитары. Изнемогавший от усталости врач ухватился обеими руками за Тодора, который мог объясняться с больными на пяти языках. А в госпитале были пленные венгры, чехи, румыны. Через несколько дней доктор свалился. Его заменил австрийский врач, военнопленный. Он провел в этом аду всего один день и, в свою очередь, заразился тифом. В госпитале было холодно, грязно и сыро. Умирало много народу, свозили умерших на телегах по 10 – 15 человек, точно дрова, и хоронили за городом в общей могиле.
Несмотря на холод, в казарме развелись в невероятном количестве вши, которые вообще были одним из главных бичей войны на Балканском полуострове. По госпиталю они ползали, как истинные хозяева положения, и переносили заразу от одного к другому. Больные вели с ними непрерывную борьбу, один вид которой мог бы отбить охоту к пище и к самой жизни.
В длинном коридоре тесно стояли параши. Когда человек входил в этот коридор, он видел непрерывный ряд лоханей, вокруг которых, прижавшись к стене, толпились и корчились больные. Некоторые падали на колени или лежали на полу в беспамятстве, покрытые отбросами, другие бродили, как лунатики или безумцы, скользя руками по стенам коридора. Иные пытались в горячечном припадке выброситься из окна, и санитарам приходилось их удерживать за платье.
Наступило рождество. Тодор, едва державшийся на ногах, хотел во что бы то ни стало навестить чичу Луку. На Божич Дан он отправился туда пешком, поужинал с ними, переночевал, на другой день почувствовал себя совсем слабым, едва-едва добрался до госпиталя и замертво свалился. Лежал он 15 дней почти сплошь в забытьи. Когда новый доктор Ивкович держал его за пульс, Тодор ловил его руки и молил: «Помогите мне, доктор, спасите меня, я серб, я пишу стихи, я хочу жить во что бы то ни стало»… Доктор успокаивал его несколькими словами и шел дальше. Ухаживал за Тодором санитар Люба Златич, добродушный молодой торговец из Ужицы. Он искренно привязался к больному, который давал ему читать свой дневник. Люба обкладывал Тодора снегом и льдом и утешал цитатами из его собственных записей и стихов.
9 января Тодор сразу почувствовал себя лучше и первым делом хотел взяться за свой дневник, но от слабости рука не могла еще водить карандашом. Поглядевшись в зеркало, которое принес ему, по его просьбе, Люба, он испугался того, что увидел там: кости да кожа.
О, како мие лице жуто,
А чело постало бледуняво круто.
Очи изгубиле пола свого сьяя.
Од тифуса боле и од уздисала…{6}
Так писал Тодор 10 января. Он проникся к себе большой нежностью и плакал в постели по дому и семье:
Кад бих био птица, да расширим крыла,
Па тек да се винем до мог дома мила.
Да погледам кучу и да видим жену,
Како горко дели горку судбу нену.
Кучо моя, кучо! Дома лепи, дома
Нигде нема лепше…{7}
И под этими строками он подписывал: «Тодор Бедный». Его почитатель Люба не мог уже познакомиться с этими стихами: 10-го он лежал в тифозной горячке, а через неделю умер.
Сербия была в это время уже совершенно очищена от австрийских войск. Между тем в госпиталь все время продолжали прибывать австрийцы, больные и раненые. Когда заболел доктор Ивкович, в больнице не осталось врача. Лечили только санитары. В конце февраля Тодор оправился совсем и снова занялся уходом за больными – в течение нескольких недель.
30 марта ему удалось выехать из Валиева в Ниш. Он поступил, как техник, на постройку железной дороги из Ниша в Княжевац. Ниш представлял собою военный муравейник. Жизнь била ключом, и почти все казались богаче, чем были на самом деле. Город кишел пленными. Приписанные к какой-либо казарме, они свободно гуляли по улицам города. Всюду слышались австро-венгерские языки и наречия. Только несколько сот пленных офицеров содержались в казарме под охраной.
5 апреля Тодор выехал на железнодорожные работы в село Нишевац. Сюда было пригнано для работы множество пленников всех национальностей. Начали с того, что выдали им чистое белье. Однако вши и тут были главным врагом, и борьба с ними отнимала много времени. Железная дорога проводилась вдоль реки Тимок, горами, которые изобилуют змеями. Эта местность славится лучшими солдатами (тимокская дивизия) и красивыми девушками, стройными, как цветы. Солдаты и пленные провожали тимочанок жадными глазами, а они с ужасом глядели на этих людей, покрытых грязью и вшами.
В разговорах с пленными немцами, особенно рабочими, Тодор заявлял себя социалистом и свободомыслящим: немецкая речь как бы пробуждала в нем ту городскую культуру, которую он усвоил себе во время восьмилетнего пребывания в Вене и Берлине. Но это нисколько не мешало ему сохранять бытовую верность сербским обрядам и верованиям. 29 апреля, в день своего святого, Тодор купил в селе свечку, ягненка, калач и пригласил к себе священника, который пришел к сербу из Баната с полной готовностью, прочитал молитву, разрезал калач, выпил сливовицы и поздравил со «славой». Были гости: сербы и чехи из Моравии и из Праги. Настроение за столом стояло приподнятое, все считали, что война кончилась и никаких опасностей больше не предстоит.
В таком настроении провели весну и лето. Железная дорога среди огромных трудностей продвигалась вперед. Работа чередовалась с праздниками. 26 июня, в день святого Илии, в Нишеваце был храмовой праздник. Народ сходился отовсюду, из 15 – 20 деревень, на церковную «славу»: старики и молодые, девушки в национальных костюмах и дети. Священник, протоиерей из Дервента, прибывший с женой и четырьмя черками (дочерьми), руководил торжеством.
После службы происходил в церковной ограде обед. День был жаркий, солнечный. Мужчины нарезали ветвей и укрепили их над длинным обеденным столом, чтобы защититься от солнца. Во время обеда цыгане играли на фрулях и на гейде. Прота произнес перед едою патриотическую речь, которую закончил тостом за короля Петра. Все запели национальный сербский гимн, а девушки водили хороводы.
Сидели за столом чинно, уважительно, в зрело обдуманном порядке. Во главе стола – сам прота Вуле, справа от него – молодой поп Душан, потом подпоручик Богосав из крестьян, потом Тодор, затем механик-чех, а дальше барышни, черки проты. Слева от него – Иоца Павлович, чиновник, потом податной чиновник, потом эконом Мильна Попович, потом местный гимназист Триша. Ели сначала «пилечу чорбу» (куриный суп), затем – «печено прася». Вино пили белое и черное. Потом подали другое «прася», и третье, и четвертое, при этом прота шутил насчет великой страды. Молодежь плясала, играла музыка. Девушки были одна лучше другой. «Есть трудно было, – записывал Тодор, – только и смотрел бы на красавиц… А дукаты во время танцев звенят на высоких грудях у них слаще всякой музыки».
После второго поросенка прота провел рукой по бороде и говорит: «Ну, Тодоре, теперь спой нам какую-нибудь песню из Баната». И Тодор не ударил лицом в грязь. За ним запели и другие. Чехи пели «Где домув муй». Так за вином оставались до шести часов вечера. Тут прота опять произнес речь: «Победа должна быть за нами, потому что с нами мать-Россия, цивилизованная Англия и культурная Франция», словом, сказал то, что можно услышать и прочитать не только в сербском захолустье.
Осенью прибыли сюда на работы русские моряки со своими инженерами и врачами. Работали на линии и днем и ночью. Из министерства каждые два-три дня приезжала ревизия. После 6 – 8 дней работы русские исчезли так же внезапно, как появились. Тодор записал в свою книжку приглашение своего нового друга Антона приехать к нему после войны в гости в Херсонскую губернию, в Ананьевский уезд. До окончания дороги осталось сделать несколько мостов, как вдруг пришел приказ оставить работы и со всеми вещами, с инструментами и повозками отправляться в Дервент, а оттуда – в Ниш. Шествие растянулось на десятки километров. Это было 4 октября. Болгарское вмешательство уже решило судьбу Сербии. Тодор писал обличительные стихотворения «Бугарскому вратоломнику – крволоку Фердинанду Кобурска» и снова с замиранием сердца думал о завтрашнем дне.
III
Стоял ноябрь, когда Тодор со своими людьми прибыл в Ниш. Этот раз город выглядел совсем иначе, чем весной. Шли непрерывные дожди, было холодно и сыро. Все готовились к выезду. Куда?.. Сновали автомобили, камионы, нагруженные телеги, верховые, но не весело, как раньше, а испуганно и бестолково. Население находилось в чрезвычайной тревоге, не зная, что готовит завтрашний день. Мальчишки, продававшие на улицах мокрые от дождя газеты, кричали о каких-то победах.
Из Ниша отправились на Прокупле и прибыли на второй день. Это было начало великого исхода, который длился четыре месяца – по крайней мере, для тех, которые не погибли в пути. В Прокупле находились уже многие тысячи беженцев. Закупали хлеб, сало, все что можно было. Одни направлялись на Рашку, другие – на Новый Базар. Тодор со своей строительной артелью из пленных двинулся вперед, поправляя, где нужно, дорогу и наводя мосты. Под его руководством состояло 280 человек, под конвоем всего-навсего двух старых ополченцев со старыми винтовками; предполагалось, что Тодор должен заботиться о пропитании своего отряда.
В Бруссе Тодор прямо с дороги ввалился со своими торбами в церковь. Было воскресенье. Церковь оказалась битком набитой крестьянами, солдатами, офицерами. Тодор пробрался к клиросу и с увлечением пел «Иже херувимы тайно образующе»… Местные прихожане сразу отметили его тенор. Высокий худой аптекарь, как оказалось, тоже родом из Баната, пригласил Тодора к себе в аптеку, расспросил про Белую Церковь, про Грушицу и угостил коньяком. По пути между Рашкой и Митровицей в поток отступающей армии вливалось все больше беженцев: мужчины, нагруженные домашним скарбом, старики, дети, женщины с котомками и грудными младенцами. Плакали, жаловались друг другу, и у всех новоприбывших оказывались одни и те же слова: «Недавно стали сербами, а теперь всем приходится погибать».
До Рашки шли целую неделю. Между Рашкой и Митровицей пришлось строить два моста. По пути эвакуация шла уже полным ходом: все покидали очаги, унося, что можно, с собою. Когда проходили войска, мосты уничтожались динамитом. Бесконечные повозки со всякой военной поклажей тянулись по размытым дорогам. В первое время можно было еще достать самое необходимое – хлеб, сало и т. д. Но дальше становилось все голоднее, грязнее и труднее. Последние сербские газеты Тодор видел в Прокупле. В них писалось о больших русских победах и еще о том, что в Салоники ежедневно прибывают для защиты Сербии десятки тысяч солдат из Англии и Франции, что наступление болгар совершенно приостановлено, и что скоро Сербия будет очищена, а Болгария раздавлена.
А между тем со всех сторон прибывали раненые в засохшей крови и свежей грязи и приносили с собой вести одна другой чернее. Все погибло. Болгары забрали всю Македонию. Помощи нет ниоткуда. Успокоительные сообщения газет не могли никого утешить, а только увеличивали хаос.
Все ощутительнее становился недостаток съестных припасов. Каждый держался за то, что удавалось добыть. Раненые прибывали все в более ужасном состоянии, просили пищи, но им все чаще отказывали. Дождь становился холоднее, дороги хуже. Особенно плохо приходилось пленным. Те, которые входили в отряд Тодора, постоянно просили у него хлеба. По два-три дня они бродили голодными, шатались, копали коренья, подбирали оставшиеся тыквы и ели их сырыми… Митровица была покрыта, как саранчой, сербскими солдатами, беженцами и пленными. Тодор обратился в министерство за пищей для своего отряда. На другой день ему выдали по два хлеба на человека на восемь дней, – как будто кто мог ручаться, что потом будет новая выдача. Одни отправлялись отсюда на Призрен, другие – на Печ (Ипек).
По размытым дорогам медленно сползала на юго-запад к морю вся сербская армия, истерзанная, усталая, без надежды, по колена в грязи. А впереди путь преграждали еще высокие горы. Все войсковые единицы рассыпались на составные части. Солдаты вперемежку с беженцами, пленными, телегами, пушками увлекались общим потоком по руслу из грязи. Прокормление каждый должен был искать сам для себя, и эта забота стала господствовать над всеми другими. Началась торговля всем, что можно было сбыть. Продавали друг другу казенные вещи, запасную одежду, лишнюю смену белья. За безделицу, за кусок хлеба можно было купить винтовку, шашку или сапоги. Чем дальше, тем невыносимее становилось положение пленных, которые висели у армии, как камень на шее, но которых нельзя было отпускать назад…
Отдельные ручьи беженцев из разных концов Сербии соединились в один поток, который разлился на широком пространстве, покрывая придорожные полосы и соседние холмы. Куда ни кинешь взгляд, везде одно и то же: солдаты, повозки, пленные, пушки, дети, и все покрыто грязью. Когда Тодор наблюдал картину с холма, ему стало казаться, что ползет вперед широкая лента дороги, что самая земля сербская двинулась к морю.
В пушки запряжено по 10 – 15 лошадей, но двигаются они еле-еле. На каждом шагу образуются заторы. Иногда какой-нибудь воз, нагруженный патронами, увязнет и задерживает огромную колонну. Часами возятся вокруг него усталые обозленные люди, наконец, сбрасывают его с дороги вниз со всей поклажей. Такие возы остались рассеянными по всему пути, как вехи отступающей армии. Потом к покинутым возам стали присоединяться покинутые человеческие трупы.
В селе Клине предписано было заранее построить мост, но об этом не могло быть и речи: не было ни инструментов, ни материала. Пленные были совершенно измучены от голода и усталости. Только на третий день выдали по полхлеба на человека. Приехали пионеры с походными мостами и перекинули их через речку для проезда автомобилей. В Клину телефонировали, что Мишич приедет со штабом. Один из офицеров взял у Тодора половину луковицы. Свою кровать Тодор уступил семье штабного полковника, а сам перешел спать в барак с пленными. Но спать почти не пришлось. На Клину надвигался с северо-востока неумолчный человеческий топот. Слышались тревожные ночью крики коморджиев (возниц), перевозивших на волах амуницию. Ц-ц… э… эй! Ц-ц-э-эй! Говор, скрип телег, брань перекрещивались со стонами и плачем голодных, усталых, раненых и измученных людей. Ночь, полная страданий…
Дальше путь лежал на Девичий Монастырь. «Спросите в первом албанском селе, – сказал Тодору капитан, – если не захотят вас проводить, силой заставьте». Нашли старого албанца, которого не пришлось принуждать: увидав такую массу людей и притом еще не сербов, а «швабов», старик сразу согласился… В лесу натолкнулись на черногорскую семью, которая незадолго перед тем вернулась из Чикаго, где отец семьи работал на бойне. Четверо детей жались вокруг наполовину обезумевшей матери у костра и плакали. «К чему вернулись?» – говорил отец. Голодающие дети были в первые недели отступления кошмаром для всех. С ними делились, чем могли. Раненый вынимал из рукава корку со следами засохшей крови и отдавал посиневшей девочке, которую нес на руках отец. Но чем дальше, тем больше притуплялось чувство сострадания.
От Девичьего Монастыря, где получили немного хлеба, Тодора с отрядом направили в Печ. Теперь уже голод господствовал безраздельно над отступающими. Пленные говорили, что они готовы есть хоть кошек, только бы достать. Ночью не спали от голода, ходили, стонали. Шли вперед, качаясь, поддерживая силы неведомо чем. Разбредались по полям, ища кукурузы, тыквы, вырывали из земли коренья, тут же падали и часто больше не вставали. Молили у всех встречных арнаутов хлеба, давая в обмен за него все, что могли отдать. Тодор, как всегда, устраивался лучше других и даже не прерывал своего дневника.
Однажды, когда Тодор записывал новые стихи, подошел к нему пленный чех, долго глядел через плечо застывшим взглядом и вдруг сказал: «Запиши… меня зовут Франя Дворжак, я чех из Сульдковице, из Моравии, и так есть хочу, что готов съесть любую собаку. Так и запиши»… Это было около четырех часов утра 9 ноября.
От Клины до Печа шли три дня. Под Печем выпал снег толщиной в несколько вершков. Наступили настоящие холода. По дороге голодные отставали, уходили в сторону, искали пищи, забывали о том, куда идут, гибли без счета. Тодоров отряд разбился: часть осталась позади, многие разбрелись по сторонам и погибли в поле. Одним из первых погиб Франя Дворжак. На окраине Печа были казармы. Оба ополченца, числившиеся конвойными при пленных, зашли туда, а Тодор пошел в город. И здесь все было затоплено отступавшими, военными и штатскими. Все искали кукурузного хлеба. Проя… проя… стон стоял в воздухе. Продавалось и обменивалось на еду все, что только можно было продать или обменить: мешки, револьверы, часы, пояса, штыки, рубахи… А цена на прою дошла до 10 – 20 динаров за штуку. Подле церкви, облепленной народом, подошел к Тодору солдат, оказалось, шофер, и стал приставать к нему, чтобы купил автомобиль. «Сколько?». «Дайте 30 динаров». Такие предложения посыпались на Тодора, который был одет лучше других, со всех сторон. У Печа кончается проезжая дорога, экипажам все равно приходится остаться здесь и стать добычей врага. Зато здесь искали наперебой верховых лошадей и ослов. Автомобили продавались по 20 и 10 динаров, а за ослов платили окрестным албанцам по 300 – 400 динаров за штуку.
В Пече выдали по прое и по кусочку мерзлого сала. Стояла горная зима: холод, ветер, снег, – глаз нельзя было открыть. Тодор тщетно искал ближайшего дорожного товарища, Бранко Пешича, кафеджия из Сараева: тот ушел вперед, унося драгоценный мешок с провизией. Тогда Тодор вернулся в казарму к тем двум конвойным «чичам», которые шли с ним, начиная с Княжеваца. Оказалось, что они повернули обратно, очевидно, в родные места, занятые неприятелем. После этого дня Тодор ничего больше не слыхал о них… Собрав снова несколько человек из своего отряда, он двинулся дальше. Говорили, что от Печа до Скадара (Скутари) два дня пути. На самом деле шли двенадцать дней. Многими солдатами, беженцами и пленными была распродана к этому времени албанцам за прою верхняя одежда, и они двигались по снегу и льду в одних пиджаках.
От Печа начинается самая страшная глава этого отступления.
Тодор запасся палкой с железным наконечником, который сам смастерил себе из куска железа. Без этой палки он, может быть, погиб бы, свалившись с ледяной тропы в пропасть, как сваливались сотни других. Один из его товарищей, добродушный и услужливый Михель Резец, стащил у арнаута топор, чтобы по дороге добывать дрова для костра, и этот топор был спасителем. Все круче становились доломиты, и все холоднее. По горной тропинке могло пройти не больше двух человек в ряд. Если кто умирал на дороге, его приходилось сдвигать или переступать через него… Вот замерзший солдат прикорнул спиной к горе, а около него его конь, ждет своего хозяина. Вон мертвый старик с мертвой старухой у потухшего костра. Вон детская рука из-под снега… Этому нет числа.
Местами приходилось ползти по тропе, держась друг за друга. Было множество случаев, когда люди с диким криком падали вниз. Остальные плотнее прижимались к горе и потом ползли дальше. Эти горы издавна называются «Проклятыми», но никогда еще столько проклятий не обрушивалось на них и на весь мир, как во время этого отступления.
Горе тому, у кого не было топора! Иззябшие насквозь люди ворочались перед костром, чтобы согреть то ту, то другую сторону тела, или нагревали камни и ложились на них. Более трех часов такого отдыха трудно было выдержать. Но еще труднее было идти. Все круче становился путь. Люди и кони падали. Приходилось цепляться руками и ногами за уступы камней. Многие снимали обувь, чтобы легче двигаться по обледенелой тропе. Часто из глубоких пропастей раздавались исступленные вопли, но никто не останавливался: все равно не было никакой возможности помочь несчастным, да никто уже и не думал о других, пожираемый заботой о себе.
Арнаутских жилищ не видно, они скрыты в горах. Зато сами арнауты, как коршуны, на пути подстерегали беженцев и выменивали все, что оставалось. Если арнауты видели издыхающую лошадь, они приканчивали ее и снимали шкуру. И сейчас же на труп лошади собирались беженцы, чтобы воспользоваться мясом. Срезая его кусками, они поджаривали конину на кострах и этим питались. С лошадиными трупами все чаще перемежаются человеческие. Вот молодой солдат погиб от холода, а рядом с ним другой, постарше, не выдержал и покончил с собой. Одной рукой держит ружье против груди, которая вся покрыта замерзшей кровью.
…Под ногами пропасть, а с другой стороны ее круто поднимаются к небу горы, покрытые еловым лесом и снегом. Неописуемая красота – эти гиганты, Чакор и Кучиште, царящие над «проклятыми» албанскими горами. Здесь встретили арнаутов, которые предлагали Тодору кусок хлеба за сохранившиеся у него инструменты. На его отказ албанцы предупредили с угрозой: «Дальше и этого не достанете… не знаете, куда идете».
Самая страшная ночь была на Чакоре. Тодор со своими спутниками нарубили дров, сколько могли, и поддерживали большой костер. Под ними слышался шум реки, над ними возвышался жестокий Чакор. Холод осаждал костер кольцом, стонали кругом гибнущие люди, и волчий вой слышался всю ночь. От холода, отчаяния и страха никто не спал. Ежились вокруг костра и озирались на непроходимый лес, откуда неслись волчьи голоса. Сердце так билось в груди от холода, что казалось, наступают последние минуты.
Так добрались до вершины горы, откуда открывался вид на обе стороны. Дул злой ветер, пронизывавший насквозь. Здесь Тодор остановился, укрылся немного за выступом и записал несколько стихотворных строк в свой дневник: «На вершине Чакора». Он уже думал о том, как напечатает свой дневник на всех языках и получит много денег и славы. Дальше тропинка шла вниз большими зигзагами. Часто ложились на спину и спускались так один за другим от поворота до поворота.
Прибыли в село Криваш, на бывшей турецко-черногорской границе. Долго ходили от дома к дому, просясь укрыться от холода. Но везде получали отказ: все полно. Наконец, какой-то школьник провел их к своей матери. После ужасных ночей попали в жилой дом и тут, сняв сапоги и расправив ноги, почувствовали, что значит кров и очаг. Казалось, что все опасности и бедствия остались позади.
В селе Присое Тодор оставался три дня. Он лечил здесь пораненную в дороге ногу. Ночевал у Степана Голосковича. Это был бородатый и степенный чича, который обстоятельно расспрашивал, что будет, если сюда придут немцы, и каждый раз начинал разговор с начала.
От Андреевицы до Подгорицы была уже дорога, хотя и горная. В Подгорице все было затоплено беженцами. На другой день черногорский король произносил здесь речь перед солдатами, но что именно он говорил им, до Тодора не дошло.
Вместе со своим верным Михелем Резцом Тодор наткнулся на площади на черногорца, продававшего сосиски. Пристали к нему и стали торговать вместе. Пару сосисок продавали по динару. На другой день отделились от черногорца и соединились с турком Ахметом. На этой продаже Тодор заработал в несколько дней 180 динаров, да 40 динаров получил Михель. Прои почти вовсе не было, и продавалась она по баснословным ценам. Происходила дальнейшая распродажа того, что еще оставалось у солдат и беженцев. На площади стоял непрерывный торг. Солдаты сбывали ружья, револьверы, сабли и кормились сосисками без хлеба. Власти запретили эту торговлю, которая никого не кормила, но походила на разбой. Но сделки тем не менее продолжались.
После Подгорицы снега уже не было, шли дожди. У поселка Хуму, состоящего из двух-трех изб, сели в челноки, чтобы пересечь Скадарское озеро. Дальше пришлось идти через Скадарские болота. По-прежнему везде подстерегали арнауты, выменивая или покупая все, что оставалось у солдат. Так они постепенно раздевали отступавших.
В одном месте добродушный и крепкий Михель, по природе своей вьючный человек, начал переносить через реку офицеров и богатых людей. Заработал в два часа за такую переноску 23 динара. Под конец перенес по дружбе и Тодора, которому вообще верой и правдой служил всю дорогу. Шли по болоту два дня среди неописуемых страданий. Уже видна была крепость Скадар и гора Тарабош, но казалось – не добраться до города никогда. В грязи оставили множество лошадиных и человеческих трупов. Выбившиеся из сил люди, среди них женщины и дети, протягивали из грязи руки и просили все одного и того же: «Молим хлеба». Но другие несчастные проходили, не глядя, мимо. Это было хуже, чем в снегах Чакора.
В 8 часов утра 10 декабря (ст. стиля) увидели над Скадаром три австрийских аэроплана, по которым стреляли из фортов крепости. Когда вошли в город, нашли много разрушений, причиненных аэропланами, и десятки свеже-раненых штатских и солдат. Приюта не было, и Тодор с Михелем решили спать под турецкими воротами на улице. В городе, как это часто бывает, оказалось хуже, чем в лесу. К полуночи стало невыносимо холодно, а дров нельзя было достать. Чтобы не замерзнуть, пришлось целую ночь ходить по улицам. К утру забрели в какой-то двор, заплатили по динару и спали на полу вповалку с другими.
Оставались в Скадаре до нового года. Тодор и тут приторговывал сосисками, продал офицеру за 40 динаров гетры, которые купил в Подгорице за 11 динаров, купил у вернувшегося из Америки черногорца чикагских консервов и отправился в путь на Сан-Джованни.
В двух переходах от Скадара попался на дороге полный воз хлеба, который солдат продавал по 10 динаров за штуку: должно быть, добыл этот клад в Сан-Джованни с парохода для голодающих беженцев. Голодная смерть и жадная бессовестность, как всегда, только более обнаженно, дополняли друг друга во все время пути.
По дороге, в каком-то селе, Тодор натолкнулся на дом, окруженный стражниками: тут находился король Петр. Все село было уже занято, и приюта нигде не было. Пошли дальше с Михелем, притулились у забора и так провели ночь. В Скадаре солдатам вместо хлеба выдавали муку. Тодор скупил у них несколько порций, и Михель сделал шесть хлебов. Этого хватило до моря.
3 января пришли, наконец, в Сан-Джованни, совершив и последнюю часть пути в голоде и холоде, среди умирающих женщин и детей. В Сан-Джованни, где всего несколько домов, собралось уже великое множество народу: солдат, пленных, штатских, и каждый день сюда вливались новые человеческие волны. Из камыша сделали прикрытия и под ними скрывались от непогоды. Дни, впрочем, стояли хорошие, море спокойное. Было почти совсем тепло. Все были полны страшных впечатлений пройденной дороги, и не с кем было делиться ими, потому что все пережили одно и то же.
Десятки тысяч людей, изнывавших от голода и неизвестности, ждали итальянских пароходов, мечтая переехать на них через Адриатику. Жандармы уверяли всех, что никаких судов не будет, и посылали в Дураццо, только бы с глаз долой. На берегу стоял вой и плач: снова идти несколько дней до Дураццо – без хлеба, с умирающими детьми. Многие действительно отправились. Но большинство осталось. Хлеб у Тодора тем временем вышел. Он затосковал: что-то будет…
6 января, холодным ранним утром, собрались в кучу Тодор со своим верным Михелем, Иован Ходжикостич, тайный полицейский агент, и Обрад Пиляк, кожевенный торговец из Ужицы. Советовались, что делать, куда направиться. Уже склонялись к тому, чтобы уходить на Дураццо, как вдруг с возвышенного места раздались крики: «Пароход, пароход!» Вдали показались один за другим три корабля. Но как только суда приблизились, вся набережная была очищена и оцеплена солдатами и жандармами, которые пропускали на мостки только привилегированных.
Тодор целый день, пока стояли суда, бегал и хлопотал, чтобы попасть на пароход. Наконец, придумал план: позвал Михеля, взвалили с ним мешки себе на плечи, подошли к жандармскому офицеру: «Позвольте нам пройти с вещами полковника такого-то». Офицер кричит: «Проходи, проходи». Так и пробрались.
Но попали только на мостки. Оттуда на пароход перевозили на пяти челноках и в первую очередь опять-таки доставляли «интеллигенцию». Тодор, оторвавшись от Михеля, думал было пройти в числе студентов, но те крепко держали друг друга за руки и никого к себе не пропускали. К вечеру на пристани стояло полное отчаяние. Одни плакали, другие проклинали, третьи снова собирались идти на Дураццо… На пароходах больше не было мест.
Тодор предложил подъехавшему лодочнику 10 динаров с человека. Тот согласился: «Скорей!». Десять человек, как попало, свалились в лодку и поехали к пароходам. Но по дороге встретился морской офицер и приказал повернуть обратно. Полковник, бывший в числе запоздавших пассажиров, шепотом предложил лодочнику 50 динаров, если тот устроит на пароходе его и двух его дочерей. Это подействовало. После сложных маневров лодочник причалил к пароходу. Перекрестившись, Тодор вступил на борт. Верный Михель Резец остался в Сан-Джованни…
Париж, май 1916 г.
«Годы великого перелома (Бельгия и Сербия в войне)». «Гиз» М. 1919 г.