ЕВРОПОЛИС

…там, где древний Дунай

в море теряет и воды,

и имя свое…

ГЛАВА I

Круглые сутки грузились пароходы. Только среди бела дня порт замирал. Под золотым дождем летнего солнца, вся истомленная, природа засыпала. Ни дуновенья ветерка, никакого признака жизни. Земля и вода, люди и животные словно разом впадали в глубокий летаргический сон. Ни одно живое существо не появлялось на раскаленной набережной. Когда солнце достигало зенита, онемевший порт, сияющий под ослепительными лучами, казался среди полуденного зноя мертвым городом, заснувшим благодаря какому-то колдовству, окаменевшим много веков назад, городом-призраком.

Насыщенное парами марево трепетало над волнами, уплывая к горизонту, подобно прозрачной кисее. Вдалеке, на рейде, под фарфоровым небесным куполом, неподвижно стояли на якорях два черных парохода, словно игрушки, забытые на гладкой, ослепительно белой поверхности моря, похожего на разлитую ртуть.

Растянувшись в скудной тени у подножья огромной кучи каменного угля, вповалку спали обессилевшие, черные и полуголые грузчики.

Перед зданием таможни, возле будки, которая отбрасывала некое подобие тени, стоя дремал часовой, опираясь на винтовку.

Кофейня перед пассажирской пристанью пустовала.

Снаружи, под парусом от барки, натянутом вместо тента, были расставлены деревянные столики, покрашенные зеленой краской.

Хозяин кофейни, капитан Стамати Марулис, разомлевший от жары, тоже дремал на стуле, выронив из рук свою любимую газету «Патрис».

Единственный из завсегдатаев кофейни, начальник таможни проделывал курс похудания: чтобы не спать после обеда дома, он регулярно проводил час в кофейне, клюя носом, на котором были водружены очки, и держа на коленях газету «Универсул». В тени под столом повизгивала во сне лохматая собака, а в проволочной клетке, висевшей над дверью, спала канарейка, похожая на золотистый клубочек.

С верхнего конца улицы, со стороны почты, раздались тяжелые, размеренные шаги. Это Петраки Хулуб, почтальон, отправился разносить почту.

Он остановился перед кофейней, осторожно, чтобы не потревожить сон Стамати, положил на столик письмо и торопливо отправился дальше.

Хулуб служил почтальоном уже давно и изучил свое дело до тонкостей: он знал, где стоит задержаться, а где не стоит. В порту были торговые дома и конторы, в которых, как ему было ведомо, всегда что-нибудь перепадет. Человек расчетливый, Хулуб заносил чаевые цифрами и прописью в специальную тетрадку — «книгу доходов», которую заполнял ежедневно и держал в полном порядке, как заправский бухгалтер.

Кофейня Стамати не числилась в его реестре. Поэтому он, точно выполнив свой долг, двинулся дальше.

С каким пренебрежением положил он конверт на столик в кофейне… О, если бы почтальон знал, что за письмо принес он в тот день в своей потертой кожаной сумке!

Но кто бы мог предположить, что в самом простом невзрачном конверте, на котором не было хотя бы штампа «заказное», содержится чудодейственное письмо, магическая сила, бомба, которая взорвется, подобно пороховому складу!

Кто бы мог подумать, что несколько слов, написанных на плохом греческом языке, смогут высечь мгновенную искру и взбудоражить этот порт, заснувший в тихой дельте Дуная, взволновать и поднять на ноги весь город, всколыхнуть разнообразные чувства, пробудить надежды, ревность, зависть и возмущение, вызвав в этом забытом богом уголке бурю страстей, дремлющих на дне человеческой души.

* * *

Спустя некоторое время Стамати открыл глаза и, хотя еще не совсем очнулся от сна, заметил письмо, оставленное почтальоном. С удивлением он взял его, повертел в руках, разглядывая адрес и иностранные марки. Разорвав конверт, он пробежал письмо глазами от начала до конца. Разобрав подпись, стоявшую в конце, он вдруг вздрогнул и протер глаза: не пьян ли он? Не снится ли ему? Взволнованный, он начал читать письмо, которое пришло издалека, из самой Южной Америки.

«Дорогой брат» — так начиналось оно, а кончалось словами: «Твой старший брат, еще не позабывший тебя, Никола».

Оба брата, Стамати и Никола Марулис, еще детьми попали на берега Дуная, уехав на трехмачтовом паруснике с острова Хиоса, где они родились. Стамати так и остался в этих краях, а Никола, став матросом, отправился блуждать по свету на французском галеоте. Родственникам ничего не было известно о его судьбе. И вот теперь, спустя сорок лет, он пишет, что ему надоело жить среди чужих людей, что жена его умерла и у него осталась только дочь. Чувствуя себя хилым и старым, он хочет вернуться на берега Дуная, чтобы провести остаток своих дней среди родных.

Письмо было путаное, написано по-гречески с большим количеством французских слов, которые Стамати не очень-то понимал. Он жадно стал перечитывать все сначала, пытаясь извлечь из письма, показавшегося ему слишком кратким, гораздо больше, чем оно содержало. Он напрягся, морщил лоб и хмурил кустистые брови. Потом задумался. Приятная дрожь вдруг пробежала по его телу. Его охватило душевное волнение, и кровь прилила к сердцу. С невероятной быстротой одна за другой замелькали разные мысли… «Никола едет из Америки… богатой Америки… Из Америки, куда едут нищими, а возвращаются миллионерами… Никола сорок лет прожил в Америке… и теперь возвращается назад… какое состояние он мог нажить?..» Если бы в молодости Стамати тоже отправился в Америку, может, и он вернулся бы миллионером.

Листок бумаги дрожал в руках у Стамати. Он принялся перечитывать письмо в третий раз. Буквы прыгали у него перед глазами, он спотыкался на каждом слове.

Стамати бросил читать. Вдруг его осенила спасительная мысль, и он, сорвавшись с места, как был, с непокрытой головой, побежал по набережной, держа письмо в руке, опьяненный и взволнованный переполнявшими его чувствами.

Он остановился у одной из торговых контор.

— Логаридис здесь?

Совершенно лысая сократовская голова показалась в окне.

Логаридис считался самым ученым и умным человеком в порту. Он приехал из Афин как учитель местной греческой школы. Но через несколько лет был нанят письмоводителем в одну из самых крупных торговых контор в порту. Он консультировал своих соотечественников по всем сложным вопросам, давал советы, переводил деловые бумаги и письма с иностранных языков.

— Хористе! Хористе кумбару! Прошу, прошу в контору!

— Да нет… пожалуй, лучше на улице, — ответил Стамати, показывая письмо.

— Понимаю, понимаю! — закивал головой мудрый старец, поправляя очки, водруженные на огромный нос.

— Один раз в жизни счастье стучится в дом к человеку… Только нужно уметь вовремя распахнуть двери.

* * *

На следующий день было воскресенье, и все кофейни гудели от разговоров. Во всем порту ни о чем не говорили, кроме как о письме американца. Всем хотелось увидеть Стамати, поздравить его, взглянуть на письмо собственными глазами, хотя бы подержать в руках этот листок, свалившийся словно, манна небесная.

Кофейня Стамати Марулиса была разукрашена, как в дни больших церковных или национальных праздников. Словно в день 10 мая[3], над дверью колыхались на ветру трехцветный румынский флаг и сине-белый — национальный греческий.

Хлопоты начались с самого раннего утра. Стамати распорядился, чтобы прислуживающие в кофейне мальчики вынесли «сад» на улицу. Садом назывались восемь чахлых кустов олеандра, произраставших в жестяных бидонах из-под керосина, выкрашенных в зеленый цвет.

Когда посетители выражали желание выпить чашечку турецкого кофе на свежем воздухе, на лоне природы, Стамати выносил свой «сад» на улицу, расставляя олеандры вокруг столиков прямо на мостовой перед кофейней. На ночь «сад» перетаскивали обратно.

В кофейне Стамати строго блюлась твердо установленная должностная, кастовая и социальная иерархия.

У одного из окон, выходивших на набережную, стоял большой стол, предназначенный только для местных властей: примаря[4], полицмейстера, начальника таможни, почтмейстера, коменданта порта, офицеров, врача, судьи. Он так и назывался: «стол для начальства».

У другого окна был «стол для дипломатов», за которым собирались аккредитованные консулы и почетные граждане, исполнявшие консульские обязанности. Иногда, хотя и очень редко, в их компанию замешивался какой-нибудь служащий Европейской дунайской комиссии. Права и привилегии, сохранившиеся еще с тех пор, когда Оттоманская империя вынуждена была уступить пальму первенства европейским державам, поднимали чиновников Комиссии в глазах толпы до самого высокого дипломатического ранга.

Некоторая дистанция, скрытая отчужденность всегда тактично поддерживалась между этими двумя мирами, которые все время сталкивались в повседневной портовой жизни.

Затем стояли один за другим столики капитанов пароходов, буксиров, барж и столик торговых агентов. Грузчики и лодочники в эту аристократическую кофейню не заглядывали.

На выцветшем зеленом сукне бильярда, величественного, словно античный саркофаг, лежали кучами разрозненные румынские и греческие газеты.

На стене справа висел портрет Венизелоса[5] между портретами Кароля и Георга Первого, королей румынского и греческого.

На стене слева помещался морской пейзаж, изображавший крейсер «Аверов», весь окутанный клубами дыма и преодолевающий бурное море, покрытое волнами цвета синьки. По бокам от него висели портреты Боцариса[6] и Кондуриотиса[7].

Все столики и в кофейне и в «саду» были заняты. Люди оживленно обсуждали письмо американца. Имя Николы Марулиса переходило из уст в уста. «Какое состояние можно сколотить за сорок лет пребывания в Америке? Что он предпримет, привезя с собой американские доллары сюда, на берега Дуная?» Делались подсчеты, строились планы, замышлялись грандиозные финансовые операции в области речной и морской торговли, составлялись акционерные общества по эксплуатации пароходов, элеваторов, буксиров и барж, пароходные компании с сетью агентств, опутывающей весь земной шар и захватывающей все мировые пути морской торговли.

* * *

За капитанским столиком старый капитан дальнего плавания Фемистокли, бронзовый от загара, с бородой цвета черного дерева, рассказывал о днях своей юности. Он тоже повидал Америку, когда плавал юнгой под покровительством дядюшки, служившего механиком на английском пароходе.

— …Люди там умеют делать деньги, да не умеют их тратить. Словно сумасшедшие мечутся по улицам. Один чуть было не избил меня, потому что я его остановил — попросил огонька закурить сигарету. Они там не сидят вроде нас в кофейнях, балакая о том о сем. Они там работают, носятся сломя голову, суетятся и днем и ночью. Два грека, которых я встретил в Филадельфии, хотели взять меня с собой в Калифорнию.

— Почему же ты не поехал? И ты был бы теперь богачом, — прервал его с иронической улыбкой капитан, сидевший во главе стола.

— Потому что был идиотом. Что я тогда знал, безмозглый сопляк, фатоватый мальчишка? Кроме как бегать за бабами, ни о чем и не думал. То есть это они за мной бегали. Ведь там все шиворот-навыворот. Если мужчина привяжется на улице к женщине, то может попасть в тюрьму. Там не то, что у нас: в Америке женщины сами привязываются к мужчинам. Попался я на глаза красивой бабенке, ирландочке, рыжей, как огонь. Когда дядюшка увидел, что дело мое табак, запер он меня в каюте и продержал там до самого выхода в море. Ведь я уже был помолвлен с одной девушкой из Перы, которая меня ждала, чтобы сыграть свадьбу.

— Значит, и тебе помешала юбка, — воскликнул Яни, капитан без парохода, обанкротившийся из-за длительного процесса, связанного с морским кораблекрушением.

Сухопарый, нервный, с торчащими в разные стороны усами и воспаленными глазами, капитан Яни начал пространно и жалобно объяснять, что́ ему помешало поехать в Америку именно тогда, когда он был уже готов к отплытию.

— Тоже юбка, какая-то тряпка задержала меня, испортила мне всю жизнь. А где бы я мог быть теперь! Чего бы только не совершил, если бы уехал тогда! И почему человек становится умным не тогда, когда нужно? — И старик, разволновавшись, стукнул себя по голове костлявым и крепким кулаком, так что раздался звук, словно удар был нанесен молотком. — Дурная башка!

Капитаны буксиров и владельцы барж, которые никогда не плавали за пределы Дуная, за что настоящие морские волки в насмешку называли их «пресноводными моряками», потихоньку придвинулись со своими стульями и навострили уши, чтобы получше слышать, что говорилось за столом настоящих капитанов, командовавших морскими пароходами.

Все они внимательно и благоговейно слушали. Некоторые грустно покачивали головами, с сожалением вспоминая упущенные случаи, которые у них были в молодости. Другие сидели молча, погрузившись в свои мысли и видя перед собой расплывчатый мираж Америки, созданной их воображением. Где бы они могли быть? Чего бы они добились, если бы в свое время попали туда, за океан? И каждый был абсолютно уверен, что он стал бы миллиардером на той обетованной земле, на которую злая судьба не позволила ему ступить и обрекла на бесплодно прожитую жизнь.

Кое-кто, опьяненный иллюзиями, строил несбыточные планы, разглагольствуя, что бы он сделал, если бы вернулся богачом на родину. В конце концов все высказывали самые благородные намерения организовать величайшие патриотические предприятия, заняться широкой филантропической деятельностью.

«Ибо доказано, — утверждали они с гордостью античных эллинов, — что грек, где бы он ни был, всегда остается добрым патриотом и великодушным человеком».

* * *

За дипломатическим столом важно председательствовал греческий консул, человек обходительный, уже в летах, но еще видный и статный, с блестящей лысиной и хорошо подкрашенными, черными, закрученными усами.

Это был настоящий консул, аккредитованный правительством. Он пользовался большим уважением и был гордостью всей греческой колонии. Он олицетворял собой победу, одержанную колонией, которая после долгих усилий вынудила в конце концов афинское правительство послать в устье Дуная официального консула вместо того, чтобы поручать его обязанности разным частным лицам.

Рядом с ним сидел кир[8] Ловерда, хмурый старец с кустистыми бровями и усами. Ктитор греческой церкви, он облек в серебряный переплет древнее Евангелие, привезенное со Святой горы, и передал в церковь икону святого Спиридона, выброшенную волнами на берег в знак господней милости после кораблекрушения, во время которого никому не удалось спастись.

Консул с неизменной тонкой и загадочной улыбкой, поблескивая стеклами очков, солидно водруженных на орлином, аристократическом носу, обсуждал с ктитором щекотливый вопрос, касавшийся всей колонии: на какие средства удастся закончить ремонт греческой школы, поскольку торговые дела в порту шли все хуже и хуже.

Напротив них за тем же столом сидел Джон Лулуди, маленький, очень подвижный, с черными, вьющимися, как у барана, волосами, агент одного из торговых домов и почетный датский консул. Переводя в уме стоимость доллара на румынские леи и греческие драхмы, он поставил ребром вопрос, волновавший всех: «Что можно сделать, чтобы поднять торговый оборот порта и одолеть конкурирующие Галац, Брэилу и Констанцу?»

— Я, — заговорил он низким голосом, — будь у меня большой капитал, я бы организовал огромную компанию морских перевозок, как это сделал Эмбирикос.

— На Дунае надежнее иметь дело с баржами и буксирами, — прервал его Песманджоглу, представитель конторы пиломатериалов, совладелец элеватора и почетный персидский консул, защищавший интересы всего лишь восьми персидских подданных, которые все были чистильщиками сапог, за что его иногда шутливо, иногда презрительно называли главой чистильщиков всего дунайского устья.

— Я полагаю, — сказал консул, — что самым выгодным здесь, где нет ни сельского хозяйства, ни промышленности, было бы выстроить большую бумажную фабрику, чтобы перерабатывать камыш, который ни на что больше непригоден.

— Черт подери! Это мне нравится! — воскликнул Калаврезо, старик мальтиец, грузный и волосатый, словно медведь. У него был крючковатый, как у орла, нос, а из ушей лезли пучки волос, которые сливались в одно целое с всклокоченной бородой и усами.

Много лет назад он сколотил немалое состояние с помощью собственного спасательного судна «Унион», старого понтона с насосами, переделанного из корпуса затонувшего корабля. Старый мальтиец был в свое время грозой всех страховых обществ. Его прозвали Пиратом, и по всему Дунаю он был известен как «могильщик» кораблей, севших на мель. Он говорил на шести языках, был и моряком, и механиком, и водолазом.

— Только фабрики нам и недоставало! — глухо пробурчал он, словно что-то пережевывая. — Мы с детских лет выкачиваем деньги из воды. Пусть другие копают землю и потеют на фабриках. А мы всегда кормились водой. И где найдется такой дурак, чтобы бросать золото в болото ради какой-то бумаги из тростника?

И старый пират простер мускулистую руку в сторону морского простора, словно чему-то угрожая.

— Мы моряки и знаем как вырвать деньги из морской пучины! — закончил он, грохнув огромным, величиной с добрый булыжник, кулаком по хлипкому деревянному столику.

Стало тихо. Старик вновь зажег потухшую сигарету, вставленную в самодельный мундштук из заячьей лапки, и снова глухо заговорил, но уже более спокойно:

— Вот организуйте здесь, в устье Дуная, такую же компанию, как в Стамбуле, со всякими приспособлениями для спасенья судов, с плавучим доком, тогда мы посмотрим, ускользнут ли от нас поврежденные суда, которые теперь мимо нашего носа плывут себе в Галац, а мы сидим на бобах… Эге! Будь у меня американские доллары, я бы вам показал, что можно сделать здесь, на нашем Дунае.

* * *

Высохший старик, кожа да кости, подошел к капитанскому столу. Он едва двигался, еле-еле переставляя заплетающиеся ноги. Похожая на тыкву голова была прикрыта выгоревшей феской, верх которой свисал набок. Голова его клонилась на сторону: ее перетягивала свисавшая до самого плеча большая черная кисть, какую носили на фесках греческие солдаты. Он был самым старым лоцманом в порту. Еще во время Крымской войны служил он на русском флоте.

— Дайте-ка местечко Тони Барба да налейте ему для подкрепления хиосской мастики, — распорядился один из лоцманов Европейской комиссии.

— Ты что, — перебил его старший лоцман, — разве не знаешь, что старик мастику терпеть не может? Он пьет только настоящее дузико[9].

Старик неуверенно и с опаской, словно боясь рассыпаться на составные части, осторожно присел на стул. Откашлявшись и прочистив горло, он опрокинул стаканчик греческой водки, почти чистого спирта. Эта отрава, приготовленная где-то на островах, как огонь обожгла его глотку. Высохшее, морщинистое лицо старика перекосилось и на мгновенье стало похоже на маску сморщенной старухи.

— Эй, Барба Тони, слышал новость? Из Америки возвращается Никола Марулис, брат Стамати. Ты когда-то знал его! Не забыл еще?

— Хе! Поглядим, вспомнит ли он меня! Кто первым дал ему в руки руль? Это я был первым его учителем. Я был еще молод, а он так совсем ребенок, когда я приехал сюда. Это было еще при турках, после паденья Севастополя. Я его взял юнгой на первую землечерпалку, которая углубляла канал… Тогда еще работал, как его… Ну, тот из Комиссии, как его звали… старший инженер… англичанин с бородкой…

— Сэр Чарльз Гартлей, — подсказал старший лоцман, добродушно улыбнувшись.

* * *

Главное событие дня вызвало определенный интерес, некоторые эмоции и даже ревность и среди румын, собравшихся за столиком начальства.

Господин Тудораки, начальник таможни и ярый националист, громче всех высказывался против греков, обогатившихся «за счет румынского пота», хотя его жена, известная в порту под прозвищем Львицы, была гречанкой родом из Галаца.

— Я их не выношу, — гремел начальник таможни. — И насколько мне позволяет строгость закона и существующих уложений, я им прижимаю хвосты, как только они попадаются мне в лапы, конечно, в рамках законности и действующего таможенного тарифа.

Злой, побагровевший от зависти, он тяжело дышал, продолжая с жаром рассуждать:

— Этого нам не хватало… Вот посмотрите, как они теперь раздуются от гордости… К ним и сейчас-то на кривой кобыле не подъедешь, а уж когда начнут ворочать американскими долларами, то все здесь приберут к рукам, это в нашем-то порту, на земле, которая называется румынской.

— Напрасно кипятитесь, господин Тудораки! Нам действительно не сравниться с греками в торговых делах. Народ они древний, отшлифованный тысячелетиями, — возражал Петрэкел Петрашку, красивый мужчина с военной выправкой и напомаженными белокурыми усами. Последний отпрыск одного из древнейших боярских родов средней Молдовы, он стал начальником полиции, выйдя в отставку в чине лейтенанта после знаменитой забастовки кавалерийских офицеров при Жаке Лаховари, как говорил он сам. Злые же языки утверждали, что Петрашку пришлось покинуть полк после скандала, ставшего знаменитым в истории румынской армии: он был «застигнут на месте преступления с женой высшего офицера». Прирожденный аристократ с изящными манерами, отлично говорящий по-французски, обворожительный с прекрасным полом, ловкий и обходительный, Петрэкел снискал себе симпатии всех независимо от национальности и даже пользовался благоволением Дунайской комиссии, что было необычайной редкостью. Его слабостью, как заявлял он, улыбаясь, был господин Тудораки, которого своими шуточками он приводил просто в отчаяние.

— Разве вы не видите, что вся сила греков сосредоточена не у них на родине, а за ее пределами, за границей. Их богачи живут в Стамбуле, Каире, Марселе, Лондоне, в Америке…

— А разве в нашей бедной Румынии не то же самое? Я, можно сказать, чистокровный румын, а меня грабят в моей родной стране… А они явились неведомо откуда и гребут денежки… Браво, это мне нравится, — красный от ярости, прохрипел начальник таможни.

Но Петрэкел не сдавался.

— Должен заметить, что греки в своем роде правы, когда утверждают, что они были первыми жителями данных берегов. Разве вы забыли про путешествие аргонавтов, искавших где-то здесь золотое руно?

— Откуда вы извлекли эту сказку? И откуда вам известно, что эти самые аргонавты были греками? — прервал его уязвленный начальник таможни, вытирая пот со лба тонким шелковым платком, взятым как образец из тюка, задержанного на таможне.

Когда спор был в самом разгаре, появился комендант порта, словно специально для того, чтобы распутать историю с аргонавтами, о которых таможенник ничего не слыхал со времен гимназии, когда учился в родном городе Фэлтичень.

— Добро пожаловать, капитан! Как человек начитанный и бывалый, разъясните нам всю эту историю с золотым руном.

Комендант порта, свежевыбритый, одетый с ног до головы во все белое, смахнул со стула пыль носовым платком и с обворожительной улыбкой сел за «капитанский столик». Гордый тем, что может показать свою эрудицию, он начал объяснять, как в древности добывали золото в реках и как промывали его на овечьих шкурах.

— По правде говоря, — заключил он, — аргонавты были пиратами, как и все греческие герои, воспетые античными поэтами. Впервые эта страна стала известна миру, когда они явились грабить берега Черного моря и Дуная.

— Вот-вот! — торжествующе вскочил господин Тудораки. — Значит, пираты, морские разбойники! А я что говорил? Браво! Теперь мне все ясно. Благодарю, именно это мне и хотелось узнать. Разве греки не самый жульнический народ в мире?

* * *

За столиком в глубине кофейни подсчитывали родственников Николы Марулиса. Их оказалось очень много, чуть ли не половина всего населения порта. Кто не был родственником, тот, уж во всяком случае, был другом или земляком. Среди всех двоюродных братьев, племянников и кумовьев самым бедным, самым нищим был двоюродный брат Ахилл Ксидиас, прозванный Арапом за толстые, вывороченные губы, на которые даже страшно было смотреть.

Страстный картежник, он опустился до того, что стал носильщиком при почтовом пароходе, таскал на своей спине чемоданы путешественников от пассажирской пристани в гостиницу напротив. На этот раз Ахилл, чисто одетый, в белой рубашке, повязанный голубым шейным платком (к воротничкам он никогда так и не смог привыкнуть), переходил от столика к столику и со слезами на глазах, облизывая свои толстые губы, рассказывал различные истории из жизни двоюродного брата Николаки, которого он любил, как родного брата. Впрочем, многие старики доказывали, что они давнишние, чуть ли не с юношеских лет, друзья Николы Марулиса. Несколько земляков трогательно утверждали, что помнят его с детских лет, с тех пор, как они вместе бегали в одну школу еще на родине, на острове Хиосе.

* * *

Пока внизу, в кофейне и олеандровом «саду», все гудело, как в пчелином улье, наверху, на балконе, выходившем на набережную, Пенелопа, жена Стамати, принимала визиты воскресных гостей.

Двум разодетым и напудренным соседкам, с губами цвета раздавленной земляники, просто не сиделось на стульях от нетерпенья, когда же хозяйка проронит хоть слово о письме американца. Сгорая от любопытства, они через силу прихлебывали турецкий кофе, запивая его сиропом, разбавленным газированной водой.

Пенелопа Марулис, жгучая брюнетка, с большими черными, огненными глазами и бархатными бровями, обладала завидной фигурой. Сдержанная и высокомерная, она цедила слова сквозь сжатые пунцовые губы, за которыми скрывались многочисленные золотые коронки.

Никто не видел, чтобы она когда-либо спускалась в кофейню. Она также не снисходила до того, чтобы отправиться на базар. Стамати, согласно восточным обычаям, все закупки производил сам. В течение всей недели никто не видел Пенелопу, и только по воскресеньям она выходила на балкон. Визиты она обычно принимала в капоте лимонного цвета с большим декольте.

Сдержанная и себе на уме, Пенелопа прекрасно владела собой и ни словом не обмолвилась о письме, которое взбудоражило весь порт. Казалось, она совсем равнодушна к этому событию, хотя на самом деле провела бессонную ночь, терзаемая разнообразными чувствами, строя самые различные планы и обдумывая, как лучше подготовиться к приему ожидаемых гостей.

Соседки ушли, позеленев от злости.

Только внизу, на улице, они обе разом дали волю своему негодованию:

— О боже мой! Дорогая! Что за лицемерное и несносное существо эта Пенелопа! Она и сейчас задирает нос, когда у нее за душой почти ни гроша, а что будет, когда она приберет к рукам доллары американца?

ГЛАВА II

С первого же дня, когда совсем еще подростком Пенелопа высадилась здесь, в устье Дуная, она почувствовала себя в тисках мелочной провинциальной жизни. Ее аристократические замашки, гордость, все ее поведение шокировали весь город. «И откуда, — спрашивали люди, — эта дворянская спесь и утонченные вкусы у бедной девчонки, да еще сироты?»

«С чего она задирает нос и то и дело прикрывает его надушенным платочком, будто по дороге со всех сторон несет вонью?»

«Откуда она взялась? Из какой семьи?»

Какой неведомый титул носила эта девица, оказавшаяся в маленьком порту в устье Дуная, среди провинциального и самого разношерстного общества?

Когда Пенелопа приехала из Константинополя, ей было шестнадцать лет. Многое рассказывалось шепотом про ее семью. Достоверно было известно только то, что ее мать, женщина редкой красоты, кинулась в отчаянии в Босфор, после того как ее бросил любовник, капитан парохода, уплыв в Аргентину. Пенелопе не было и восьми лет, когда ее взял на воспитание дядя, Иованаки Иованидис, переводчик при русском посольстве в Константинополе.

«Что это за цыганочка?» — спросил посол, беря девочку за подбородок, увидев ее как-то в канцелярии.

«Боже, какой прелестный ребенок!» — пришла в восторг княгиня, дородная супруга посланника.

Летом, когда наступала удушающая жара, посольство перебиралось из Перы в Терапию, где с Босфора дул освежающий ветерок.

В летней резиденции переводчику предоставлялось две комнаты, чтобы он был всегда под рукой, если этого потребуют дела канцелярии. Дядюшка гордился своей племянницей и всюду брал ее с собой. Этот удивительно развитый ребенок приводил в восторг весь дипломатический мирок в Терапии. Морские офицеры, служившие на кораблях великих держав, сажали ее на колени во время прогулок на лодках по Босфору, которые устраивались в лунные ночи. Живая и смелая девочка без всякого стеснения проникала всюду, словно все ее предки испокон веков принадлежали к высшему обществу и жили в такой же роскоши, какая царила в посольских дворцах.

Во время торжественных приемов девочка пробиралась через залы дворца и с замирающим от восторга сердцем застывала перед мраморной лестницей, устланной мягкими, кроваво-красными турецкими коврами. Лакеи в ливреях, обшитых галунами, в коротких панталонах и длинных чулках с серебряными подвязками, в белых перчатках, безмолвные и неподвижные, казались статуями.

Инстинктивная тяга к роскоши и блеску заставляла ее иногда подниматься наверх. Притаившись за бархатными портьерами, она с волнением наблюдала в щелочку за роскошно одетыми гостями, которые двигались при ослепительном свете канделябров. Ее приводили в восторг декольтированные платья, веера из страусовых перьев, кружева, броши, браслеты, жемчужные ожерелья, все украшения, сиявшие драгоценными камнями, и цветы, цветы повсюду. Музыка, невнятный гул разговоров, насыщенный ароматами воздух — все это опьяняло ее, завораживало, словно фантасмагория волшебного сна.

Из Одессы приехала Наташа, племянница русского посла, девочка на два года младше Пенелопы. Милая пышечка, невысокого роста, толстощекая, курносенькая, в белокурых кудряшках с голубыми, словно эмалевыми, глазами. Между ними было всего два года разницы, но Наташа была еще шаловливым ребенком, а Пенелопа уже красивой, эффектной девушкой.

Серьезная и сдержанная, Пенелопа, когда ходила и разговаривала, подражала манере взрослых, представляя собой идеальную маленькую копию женщины. С поразительной легкостью она копировала жесты старших, разыгрывала гаммы на рояле и на слух схватывала правильное произношение любого языка, обладая, как истая левантинка, этим природным даром.

Мадемуазель Перрен, гувернантка Наташи, старая, весьма педантичная швейцарка, была просто в отчаянии, что не может сдержать и научить правилам поведения маленькую русскую дикарку, которая вела себя скорее как мальчишка, а не девочка, и все время ставила ей в пример умненькую и послушную Пенелопу, с легкостью усваивавшую все великосветские манеры.

Едва ощутимая тень ревности часто возникала между этими столь непохожими друг на друга девочками.

Чтобы исправить педагогическую нетактичность гувернантки, жена посла никогда не забывала о Пенелопе, когда что-нибудь покупала для Наташи. Таким образом обе девочки ходили почти одинаково одетые.

На все экскурсии и прогулки по Стамбулу Пенелопу обязательно брали с собой.

Семейство посланника всегда сопровождал непременный телохранитель, огромный арнаут с длинными, свисающими вниз седыми усами, в расшитой золотом безрукавке, носивший за поясом ятаган и два пистолета.

Целыми часами Пенелопа не сводила жадных глаз с драгоценностей и украшений, выставленных в лавочках старого стамбульского базара.

Многие считали, что маленькая сиротка принадлежит к семье посланника, а некоторые, видя, как она гордо и неприступно ведет себя, называли ее с мягкой иронией маленькой княжной.

Однако, словно гром среди ясного неба, разразился скандал, и это непредвиденное обстоятельство круто изменило течение ее жизни.

В один несчастливый день взбешенный посланник, сизо-багровый от ярости, после бурной сцены, которая была вызвана доносом, влепил переводчику пару таких оплеух, что закачались стены посольства великой России.

«Вон отсюда, подлец… Вот она, греческая верность!»

Через несколько дней впавший в немилость бывший переводчик упал, разбитый параличом, на мосту Кара-Кьой, который он переходил.

Девочка осталась совсем одна, без всякой помощи. Ее посадили на русский пароход, направлявшийся в дунайские порты.

Как-то утром доставленная бесплатно сирота высадилась на набережную Сулины, прижимая к носу батистовый платок, задыхаясь от запаха юфти и соленой рыбы, которым насквозь пропитался старый русский пароход.

Пенелопа приехала к своему единственному оставшемуся на свете родственнику, брату матери, капитану Леониду Иованидису, сухопарому, низкорослому старичку, носившему огромные черные очки. Он был лоцманом при Европейской дунайской комиссии, но болезнь глаз заставила его переменить профессию. Он поступил на службу в одно из морских агентств и занимался поставкой провизии на пароходы, пополнявшие запасы провианта в устье Дуная.

Благодаря разнице между ценами, по которым доставлялись продукты поставщиками, и ценами на базаре, каждый день что-то перепадало и Иованидису. Люди, видя, как он снует между пароходами на своей лодке, нагруженной овощами, и перетаскивает охапками редиску, в насмешку прозвали его капитаном Редискиным. А его племянницу, высокомерную и бледнолицую византийскую княжну, оказавшуюся в ссылке, мальчишки дразнили графиней Редискиной.

Пенелопе не исполнилось и семнадцати лет, когда дядя убедил девушку, что предназначение ее — выйти замуж.

Не имея ни состояния, ни семьи, на что она могла рассчитывать? Претенденты на ее руку не торопились. Нужно было полагаться только на счастливый случай. Стамати Марулис, лоцман первого класса при Дунайской комиссии, был человеком серьезным, уже в годах, но добрым, бережливым и без особых претензий. С таким супругом можно будет жить спокойно и обрести тихое счастье.

Так Пенелопа вышла замуж.

* * *

— Вы видели, какую жену взял себе Стамати?

— Вовсе она не для него!

— Такая шикарная женщина! Не по лоцманскому она рылу.

Так толковали люди в портовых кофейнях, а некоторые добавляли, ухмыляясь из-под усов:

— Это не та женщина, которую можно оставить дома одну…

Стамати же в силу своей профессии вечно был в отъезде.

Человек сдержанный и скромный, который всегда вел самый незаметный образ жизни, лоцман возле этой тонкой и вызывавшей всеобщее восхищение женщины ощущал тщеславную радость, тайную гордость, наслаждаясь счастьем обладания великой драгоценностью. С немым обожанием смотрел он на жену и дрожал от страха, как бы не потерять ее.

Все, что сумел скопить Стамати, уплыло в первый же месяц. Свадебные подарки, мебель, пианино — все было заказано в Галаце, все было выбрано самой Пенелопой.

А ей хотелось, чтобы дом был обставлен со вкусом.

По нескольку дней в неделю Стамати не бывал дома, проводя суда по Дунаю между Сулиной и Брэилой.

Рано утром он осторожно, чтобы не шуметь, отправлялся на пароход с чемоданчиком в руке и непременным дождевиком из просмоленной парусины, какие носили все лоцманы на всем земном шаре.

Как только пароход тяжело отваливал от причала, Стамати с высоты капитанского мостика бросал взгляд на берег: его дом выходил окнами прямо на Дунай. В первые дни он замечал, как в одном из распахнутых окон мелькает платок, провожавший пароход.

И потом, хотя он больше ничего не замечал, Стамати сохранил привычку оглядываться на окна, хотя они никогда уже не открывались.

Оставшись одна, покинутая всеми, Пенелопа часами просиживала на балконе, погрузившись в свои мысли и забыв на коленях вязанье.

Порою ветер с моря доносил гудки и свистки пароходов, входивших в порт. Тогда какая-то нервная дрожь пронизывала ее тело. Работа валилась у нее из рук, она вскакивала и хватала бинокль, обшаривая горизонт, примечая всякое движение на воде.

Какой-нибудь пароход, шедший с моря, медленно и величественно одолевал течение реки.

Пенелопа, охваченная любопытством, хотя и не знала никого из команды, рассматривала его с таким интересом, словно постоянно ждала кого-то, кто все не появлялся.

Откуда? Из каких мест шел пароход? Конечно, он шел через Босфор. И магическая кинолента ее детства снова начинала раскручиваться на экране ее памяти.


Полузакрыв глаза, она видела, как из морской глубины гигантским амфитеатром поднимается бухта Золотого Рога. На зеленых холмах, спускающихся террасами, высятся темные кипарисы, охраняющие турецкие кладбища.

Сквозь прозрачную вечернюю дымку блестят купола Скутари, и острые минареты кажутся золотыми копьями, воткнутыми в землю. На самом горизонте периодически вспыхивает глаз маяка на башне Леандру.

Пенелопа начинала грезить, и ей слышались протяжные голоса муэдзинов, призывающих правоверных к молитве, она ощущала запах пиний, которые, как слезы, роняли капли смолы, насыщая ароматом воздух, очищенный легким бризом, дующим со стороны открытого моря.

Тоска по минувшему заставляла ее горько оплакивать потерянный рай, каким представлялся ей Босфор.

Как прекрасны… и как далеки были места ее детства.

«Какая несчастная жизнь!.. Разве о такой жизни я мечтала? Разве такой судьбы я достойна? И зачем я только вышла замуж?»

Те вопросы, которые возникают у женщин после первого месяца супружеской жизни, Пенелопа задавала себе уже через несколько дней после свадьбы.

Стамати, возвращаясь домой, находил ее раздраженной, капризной или меланхоличной.

Озабоченный и тронутый почти до слез страданьями жены, он пытался утешить ее, развеселить, чем еще хуже раздражал Пенелопу.

Тщетно он суетился, чтобы найти какое-либо лекарство от этой романтической болезни, причины которой никак не мог понять.

То, что это было связано с нервами, представлялось несомненным.

— Дайте ей какое-нибудь лекарство от ипохондрии, — просил он старика доктора Томицэ.

— Больную нужно обследовать! — отвечал ему доктор.

Но Пенелопа ни за что не желала показаться доктору.

— У меня ничего не болит, все зло вот здесь. — И она показывала на сердце.

После упорных настояний мужа Пенелопа наконец решилась.

Старый опытный врач с первого же взгляда поставил диагноз и определил лекарство.

— Никакого лечения не надо, никакого режима, никаких ванн. Ей нужно… — И он, как обычно, что-то пробурчал в белую бороду патриарха и хмыкнул: — Гм! Ребенка ей нужно. La vie… c’est la vie[10].

Стамати ушел от него бледный и сконфуженный, а Пенелопа, зардевшаяся, словно вишня, опустила глаза в землю.


Чтобы как-то развлечь жену, Стамати изредка брал ее с собой на пароходы, которые он водил в Галац или Брэилу.

Какое огромное удовольствие доставляли Пенелопе эти путешествия! Вступая на борт парохода, ей казалось, что она погружается в волны счастья. Еще с вечера она принималась готовить дорожное платье, примерять мальчишескую матросскую шапочку или прикреплять к шляпке вуаль или кусок муслина, чтобы он развевался на ветру, словно язык пламени, придавая ей таким образом экзотический и аристократический облик.

Обычно еще на рассвете, когда на готовящемся к отплытию пароходе начинала работать машина и винт вспенивал воду, стройная и легкая Пенелопа поднималась по трапу, сама неся легкий дорожный багаж, состоящий из туалетного несессера.

Она поднималась на борт слегка возбужденная, как бы предвкушая длительное морское путешествие. Ей бы хотелось плыть и плыть бесконечно, не заходя ни в какие порты, словно на призрачном корабле, который бороздит морские просторы и нигде не может пристать к берегу.

Прежде чем занять свое место у штурвала, Стамати учтиво спрашивал у капитана разрешения на поездку жены, которая, как всегда объяснял он, опоздала на рейсовый пароход до Галаца.

Даже самые суровые и нелюдимые капитаны не могли ответить ему отказом; они тут же таяли и становились вежливыми, приглашали элегантную даму в офицерскую кают-компанию или расставляли для нее на верхней палубе шезлонг в укрытом от ветра месте.

Достаточно затрепетать на мостике корабля одной-единственной юбке, как вся жизнь парохода меняется, словно по мановению волшебной палочки, весь экипаж начинает бегать, как наэлектризованный.

На всем корабле ощущается праздничное настроение, и не хватает только того, чтобы в честь женщины, вступившей на борт, были подняты флаги расцвечивания.

Водопроводные краны извергают воду на полную мощность, и буквально все, от капитана до последнего поваренка, прихорашиваются как могут.

Вымытые, побритые, напудренные, все по очереди появляются на свет божий, находя себе какое-нибудь дело на верхней палубе около женщины. Даже обросшие, чумазые кочегары, полуголые, с повязанными вокруг шеи платками, которые служат им, чтобы вытирать и машину, и руки, и пот с лица, — и те то один, то другой вылезают во время пути из своего пекла. На их черных от угля лицах поблескивают белки глаз. Они тоже хотят бросить взгляд на это очаровательное существо, попавшее на их пароход словно из другого мира, чтобы скрасить хотя бы одной улыбкой целый день их суровой монашеской жизни на борту корабля. Офицеры, как услужливые рыцари, не оставляют ее ни на минуту без внимания. Всю дорогу следуют различные угощения в зависимости от национальности и типа корабля: английский чай, турецкий кофе, итальянский вермут, французское шампанское, русские конфеты, вино из Малаги, апельсины из Яффы, рахат-лукум из Сирии, папиросы из Египта.

Зная два-три слова на каждом языке, Пенелопа очаровывала всех мужчин, которых, возможно, никогда в жизни ей не доведется больше встретить.

Многие заблуждались, считая ее дочерью лоцмана. Пенелопа не разубеждала их, ее только веселила эта ошибка, и она удовлетворенно улыбалась.

Восхищенные взгляды, которые ловила она на себе, Пенелопа принимала с вызовом: у нее была особая манера откидывать голову назад и томно опускать веки.

Бедный Стамати, который ни на миг не мог покинуть рулевого колеса, уйти со своего поста на капитанском мостике, иногда поглядывал вниз, на верхнюю палубу, чтобы увидеть Пенелопу хотя бы издалека. Она никогда не была в одиночестве: почетный эскорт следовал за ней повсюду. Стамати любовался, как она грациозно и величественно возлежала на подушках в шезлонге, будто отдыхающая королева.

Скромного лоцмана порою охватывала тщеславная гордость, когда он видел жену в окружении такого количества офицеров, разглядывающих ее с напряженным вниманием.

Иногда он ощущал как бы укол в сердце, замечая, как она кокетничает, но сдерживал свои чувства, вытирая пот со лба и через минуту снова решительно, по-мужски брал себя в руки.

«И все-таки, — твердо говорил он себе, — она женщина разумная, не взбалмошная и гордая, исполненная чувства собственного достоинства. Так что кокетство не такой уж грех для подобной женщины».

Какой-то внутренний стыд удерживал его от любого, даже самого малейшего проявления ревности.

Но то, что было предопределено, то и случилось.

* * *

Во время одного из таких путешествий на пароходе Пенелопа встретила мужчину, которого не могла забыть всю жизнь, хотя и слышала, что пароходное приключение подобно железнодорожному крушению.

С той минуты, как она познакомилась с капитаном Анджело Делиу, в ее жизнь вошло что-то новое.

Она приметила его сразу, как только ступила на палубу парохода «Карпаты». Ее сразу же заинтересовал этот стройный элегантный офицер, сохранявший нарочито сдержанную позу. Заприметив Пенелопу, он тут же окинул ее оценивающим взглядом.

Пенелопа, обычно смелая, на какой-то миг почувствовала слабость; оробевшая и взволнованная, она вспыхнула, словно наивная девушка под взглядом опытного ловеласа, взвешивающего все ее достоинства.

В этом взгляде было нечто от блеска стального клинка. И когда его губы сложились в тонкую улыбку, которая смягчила выражение его лица, она без слов поняла, какое впечатление произвела на него.

Радость, словно молния, пронизала ее, и где-то внутри Пенелопа ощутила удовлетворение от сознания того, что она красива.

Смущенная и заранее покорная, она ждала. Она чувствовала какое-то неясное раздражение против этого дерзкого незнакомца, который опутывал ее, словно паутиной, подчиняя своей железной воле, потому что предчувствовала роковую невозможность какого-либо сопротивления. Покорная одному его жесту, она готова была последовать за ним, как раба, хоть на край света.

Анджело Делиу, принадлежавший к породе сердцеедов, тонкий знаток тактики и стратегии галантных приключений, почти безошибочно классифицировал женщин.

Сначала они как бы ощупали друг друга взглядами издалека.

Она пришла в восторг от его мужественной, почти королевской осанки. Он был одет во все белое, начиная от фуражки и кончая туфлями. Широкоплечий, с тонкой талией, бронзовым, как у мавра, загорелым лицом, он не сводил с нее своих глубоких горящих глаз.

Делиу изучал Пенелопу, как истинный знаток своего дела. Приблизившись на три шага, чтобы проверить свои впечатления, он сам представился ей и, сопровождая изысканные слова элегантными жестами, выразил удивление, что видит ее впервые, хотя находится в Сулине почти два месяца.

«Кто бы мог подумать, что в этой затхлой провинциальной дыре, среди этих серых, безликих людишек можно встретить столь яркую женщину…»

Голос Анджело показался Пенелопе чистой музыкой. Завораживал его бархатный тембр, который, прикрывая банальность слов, как бы говорил о глубоком душевном взаимопонимании.

Их взгляды скрещивались, словно клинки рапир, и выдавали тайные мысли. Разговаривать между собой им, в сущности, было не о чем, но глаза их говорили красноречивее всяких слов.

Делиу хватило и получасового разговора, чтобы нащупать слабое место, как выражался он, и отнести Пенелопу к определенному разряду: «Не удовлетворена браком, мечтательна, романтична… Победа будет легкой… Разрыв весьма сложным… Нужно будет заблаговременно начать стратегический отход…»

Делиу пугал только один тип женщин — «страшно привязчивых», которые, выражаясь на морском жаргоне, лишали его свободы маневра.

Находясь вся во власти Делиу, покоренная им, завороженная, словно птичка пристальным взглядом змеи, Пенелопа стояла, облокотившись на поручни мостика, не сводила с него глаз и что-то говорила, лишь бы не выдать свое смятение.

И о чем они могли говорить? Оба они обожали море: она выросла на побережье, а он избороздил множество морей. Делиу весьма искусно вторил Пенелопе, так как всегда умел находить общий язык с женщинами.

Он оказался любителем музыки и пообещал ей давать уроки игры на мандолине, а полиглотка Пенелопа взялась обучать его правильно говорить по-английски, хотя и в ее произношении ощущался левантийский акцент.

С этого времени он получил разрешение называть ее Цветком Босфора, а она его — Баловнем моря.

Только пересаживаясь в шлюпку, Делиу из вежливости перебросился несколькими словами со Стамати, который хмуро спустился с капитанского мостика.

Как только пароход бросил якорь, Пенелопа ловко сбежала по трапу в шлюпку и уселась на корме, положив руку на руль. Она умела управлять шлюпкой, имея верный глаз прирожденного моряка.

Делиу стоило лишь взглянуть, как приниженно ведет себя лоцман с этой жаждущей жизни женщиной, чтобы сразу понять всю трагикомедию их брака.

«Пикантная женщина… Где только он отыскал ее, несчастный? И как это может ужиться такая нелепая пара?» — спрашивал себя Делиу, размышляя и над множеством других вопросов.

Пенелопа преобразилась, словно по мановению волшебной палочки. В ту ночь она заснула очень поздно, отравленная проникшим в нее сладким ядом.

Делиу тоже не мог сомкнуть глаз: его все время преследовал ее образ. Он видел ее и в анфас и в профиль в ее дорожном костюме… Он мысленно раздевал ее и ласкал: «Какое изумительное тело… Какие очаровательные ножки…»

* * *

Они встретились еще раз. Потом стали встречаться ежедневно по ночам, избегая людских глаз, на лоне природы, на пустынном морском берегу. Они ощущали все счастье любви, всю полноту жизни. Они делились друг с другом признаниями и планами, которым никогда не суждено было свершиться. Восхитительные ночи, проведенные как бы в бреду, — это был медовый месяц для женщины, полюбившей впервые.

Пенелопа стала еще красивей. Счастье преобразило ее. Она расцвела какой-то торжествующей красотой. В ее смелых глазах поблескивали странные огоньки. Бледность сменилась румянцем. Приветливая улыбка незаметно смягчила прежде суровое выражение лица. В уголках рта над влажными губами трепетал пушок пылкой брюнетки. На улице прохожие оборачивались на нее, восхищались ее пружинистой походкой, стройными ногами и тонкой талией…

Никакие угрызения совести ее не мучили. Она чувствовала только наплыв огромной радости, которую не знала, как лучше скрыть в своем сердце, как утаить ее от людских глаз.

Она никогда не говорила мужу, куда она ходит и как проводит время. Обычай ежедневно отчитываться перед супругом-повелителем и господином она считала устаревшим и смешным. Она совершенно не переносила никакой власти над собой.

Пенелопа приучила Стамати не спрашивать ее, куда она ходит и где бывает. Постепенно она воспитала из него образцового мужа-рогоносца.

* * *

«Жена Стамати компрометирует его… встречается на пляже с каким-то офицером…» Разные сплетни стали распространяться среди провинциального и разноплеменного мирка портового населения.

Слух дошел и до кофейни, в которой собирались лоцманы. Занес его смотритель маяка, Алексе Борош, прозванный Всевидящим, настоящая фамилия которого была Боу Рошу[11]. Чтобы поступить на службу в Европейскую комиссию, многие румыны переиначивали свои фамилии, поскольку предпочтенье отдавалось иностранцам, чтобы Комиссия не теряла своего международного характера.

С площадки маяка, со своего наблюдательного пункта, Борош видел как на ладони все, что происходило на море и на суше. Он был всегда на страже, замечая любое передвижение. Он видел и знал все и был таким образом глазами и ушами дирекции Комиссии. Поэтому к маяку относились настороженно и даже с некоторой опаской.

Большая подзорная труба, оружие смотрителя маяка, угрожала каждому, потому что любой предмет, любое живое существо она приближала к глазам наблюдателя, находившегося вечно на страже.

Смотритель маяка превратился в некоего блюстителя нравов Европейской комиссии, в среде которой царил строгий пуританизм наряду с мелкими дипломатическими интригами.

Пенелопа чувствовала, что за ней следят. Это ее глубоко оскорбляло. Иногда, вся дрожа от ярости и законного возмущения, она спрашивала себя: «Какое право имеют люди вмешиваться в мою жизнь? Я ни от кого и ничего не требую. Почему меня не оставят в покое? Почему люди хотят лишить меня счастья? Разве я не вправе распоряжаться сама собой? Разве я не могу жить так, как мне хочется?!» Ожесточенная ненависть к остальному миру, свойственная любовникам, росла в ней день ото дня.


К осени движение пароходов, требовавших сопровождения лоцманов по Дунаю, увеличилось. Стамати весьма часто отлучался из дома.

Пенелопа была словно на углях, дожидаясь, когда же он уедет. Спрятавшись за оконной занавеской, она следила за отплытием парохода. Ее сжигала любовная лихорадка. Набросив пальто на почти голое тело, задыхаясь, она бежала к месту свиданий, жертва неудержимого влечения.

Эгоистичная и жестокая, Пенелопа искала удовлетворения своим страстям вне дома и потому с отвращением отворачивалась от вульгарной действительности домашнего очага, создав для себя внутреннюю жизнь, полную возвышенных мечтаний.

Через несколько дней, когда лоцман возвращался и входил в дом на цыпочках, он обычно находил ее лежащей в постели: то она спала, то плакала от мучившей ее мигрени.

Но то, чему суждено случиться, то и случилось.

* * *

Как-то вечером Стамати вернулся домой раньше положенного часа: он спустился вниз по реке на быстроходном почтовом пароходе.

Входная дверь была незаперта. В прихожей царила полная тьма. Он сделал два шага, протянув руку вперед, и, когда нащупал дверную ручку, вздрогнул и замер на месте. Стамати отчетливо услышал шепот и звуки шагов. Войти он не решился. Он ощупал рукой лоб. Его словно сразила невидимая пуля: ноги у него подкосились и он искал, на что бы опереться. Со стенной вешалки, к которой он прислонился, что-то соскользнуло на пол. Шляпа?.. Пальто?.. Стамати наклонился и стал ощупывать руками. Кончиками пальцев он ощутил жесткие, вытканные из металлических нитей галуны.

Офицерская фуражка. Еле волоча ноги, Стамати вышел на улицу: ему хотелось рассмотреть фуражку при дневном свете. Это была фуражка с белым верхом и тремя галунами на тулье. Он судорожно сжал ее в руке, смял и размахнулся, чтобы выбросить в Дунай, но удержался. Глухо застонав, Стамати сунул фуражку за пазуху и застегнул пальто.

Мучительная судорога перехватила ему пересохшее горло, словно невидимая рука постепенно душила его. Стамати глубоко вдыхал холодный ночной воздух, наполняя им легкие. Его охватила жестокая жажда мести. С невероятной быстротой замелькали в его мозгу различные планы.

Стамати жаждал убийства. Он видел перед своими глазами кровь. У него нет никакого оружия, но он вопьется пальцами в горло, будет сжимать его, сжимать, пока не прекратится дыхание. И Стамати инстинктивно стискивал кулаки, так что ногти впивались в ладони.

Но он стоял на одном месте. Только несколько мгновений им владела жажда убийства. Чувство страха, подлая слабость парализовали его. Он питал глубокое отвращение к шуму, скандалам, ссорам, пересудам людей. К тому же Пенелопа была дорога ему, он ее любил. Вместо того чтобы повернуть к дому, глубоко подавленный, Стамати стал спускаться вниз и, не зная, что предпринять, побрел без шапки, весь в поту вдоль берега реки.

— Ах, Пенелопа, Пенелопа… И зачем ты это сделала? Зачем ты разбила мое сердце, Пенелопа? — И Стамати зарыдал, как ребенок, бормоча бессвязные слова, не в силах остановиться.

Какой-то лодочник поднялся ему навстречу, думая, что он блуждает в поисках лодки, чтобы переправиться на другой берег. Стамати остановился в полной растерянности. Ему было стыдно. Вытерев глаза, он поплелся в кофейню, где собирались лоцманы. Его мучила жажда. В пересохшем горле першило. Стамати остановился в дверях: ему казалось, что все взгляды обращены на него.

У него не хватило смелости войти внутрь. Он поплелся дальше, по направлению к другой кофейне, в самом конце набережной. Ему нужна была тишина, чтобы побыть наедине с самим собой, обдумать, что же делать. Как он любил эту женщину! И ведь он ее еще любит… Так что же делать? Вот этого он и не знал. Он только чувствовал, что ему нужно бежать подальше от Пенелопы, исчезнуть, не видеть ее никогда. Домой он вернуться не мог.

Ему пришла мысль отправиться в Брэилу.

Он повернулся и зашагал к лоцманской конторе. Там он спросил, какой пароход отправляется туда утром. Под предлогом, что ему совершенно необходимо быть на следующий день в Брэиле, он попросил, чтобы его назначили вести этот пароход вместо дежурного лоцмана.

Стамати отправился на пароход «Зара». Переночевать можно и на борту, чтобы уже на рассвете сняться с якоря.

По дороге его ослепили окна Морского клуба. Невольно он пощупал фуражку, спрятанную за пазухой. А если зайти в клуб? Он хорошо знал коменданта порта Кривэца еще с тех пор, когда тот был капитаном. Комендант был хорошим человеком, доступным для всех, без всякого гонора, не то что другие, мнящие себя высокопоставленными особами.

Стамати робко вошел в клуб. Дорогу ему преградил матрос.

— Я бы хотел поговорить по частному делу с господином комендантом.

— Пожалуйста сюда, в кабинет.

— А-а! Как поживаете, капитан Стамати?

— Плохо, господин комендант. Несчастье у меня. Один из ваших офицеров опозорил мой дом. — Расстегнув пальто, Стамати достал смятую фуражку и положил ее на стол. — Вот что я нашел у себя дома…

Еле заметная улыбка мелькнула под седыми усами коменданта.

— Что поделать, господин Стамати, таковы женщины… Все они одинаковы… Разве им хочется смотреть на меня или на вас… Они заглядываются на молодых офицеров, на юных щеголей, а не на нас…

В голосе коменданта, который говорил сочувственно и задумчиво, не ощущалось ни цинизма, ни грубости.

— В этом деле, — продолжал он задумчиво, — необходимо быть философом и не растравлять сердца… Да, таковы женщины, уж поверьте мне, я-то их знаю. Не рассказывайте никому и ничего о происшедшем. Я постараюсь, чтобы вы были удовлетворены. Сию же минуту я отдам строгий приказ, чтобы провинившийся немедленно покинул порт. Я отобью у него охоту завязывать любовные интрижки.

После теплого рукопожатия Стамати, несколько успокоившись, вышел из Морского клуба.

Ему казалось, что какая-то ласковая волна несет его к пароходу. Не раздеваясь, он заснул в каюте на борту «Зары».

Комендант Кривэц, человек тактичный, немедленно вызвал начальника гарнизона.

— Чья это фуражка, которая была найдена в доме одного из лоцманов?

— А-а! — усмехнулся начальник. — Должно быть, это фуражка Делиу.

— Пусть немедленно собирает свои пожитки. В четыре утра он отправляется с почтовым пароходом в Галац для продолжения службы в Дунайском дивизионе. Вы проследите за выполнением приказа.

Комендант, человек энергичный и предусмотрительный, имел большой опыт в подобных делах.

Два года назад в Килии, зимой, когда не было никаких путей сообщения, он в подобном же случае вынужден был объявить в порту чрезвычайное положение и целую неделю продержал гарнизон безвыходно в казарме.

* * *

Спустя пять дней Стамати вернулся домой.

Он, казалось, оправился от удара. Пенелопа была больна.

Стамати не позволил себе ни слова, ни намека. Никогда между ними не было никакого объяснения. Любая попытка объясниться привела бы к катастрофе, а он не хотел терять Пенелопу. Нужно терпеливо принимать ее такой, какая она есть. Печальный и молчаливый, скрывал Стамати душевную боль, которая, словно червь, грызла его израненное сердце, тщетно стараясь выбросить из памяти все, что произошло, беспощадно осуждая себя, проклиная и казня. Конечно, в какой-то мере он сам виноват: ведь эта женщина не для него. Что их связывает? Почему он терпит крестные муки, даже не пытаясь с ней расстаться?

Чтобы не было больше никаких отлучек, чтобы всегда находиться при доме, Стамати решил уйти в отставку. Вместо пенсии Европейская комиссия выплачивала единовременное выходное пособие, величина которого зависела от срока службы. На полученные деньги Стамати купил дом на набережной, выходящий окнами на Дунай. Дом был записан на Пенелопу, чтобы хоть как-то обеспечить ее будущее. Второй этаж был жилым, на первом открыли кофейню. Купля-продажа хлеба, фрахтовка барж — все эти мелкие портовые сделки заключались здесь, за дружеской беседой между двумя чашечками турецкого кофе.

Умом Стамати давно уже простил Пенелопу, но сердцем все никак не мог забыть. Боль от измены все время терзала его. Рана не затягивалась, она никак не могла зарубцеваться и часто кровоточила.

Насмешки, как и унизительное сочувствие приятелей, выводили его из себя.

Хотя Стамати был уверен, что ни завоевать на свою сторону Пенелопу, ни полностью подчинить ее себе он не может, однако втайне продолжал следить за каждым ее движением.

Порой на него находила бессонница. Терзаемый ревностью, он вскакивал среди ночи, чтобы взглянуть, как она спит. Он молча смотрел на нее, и его томило желание понять, что же происходит в душе этой непостижимой для него женщины, какие мечты, какие тайны скрывает она в своем сердце.

Словно холодная каменная стена разделяла два этих существа, которые жили каждое своей жизнью под одной крышей.

Замкнувшаяся в себе, одинокая, Пенелопа молча страдала. Самолюбие не позволяло ей жаловаться. Она гордо хранила неприступное молчание.

Когда же она доходила до отчаяния и чувствовала, что вот-вот не выдержит, она кусала тонкие губы, с каким-то змеиным шипеньем произносила слова, вся дрожа от еле сдерживаемого бешенства. Она презирала Стамати, с каждым часом все больше и больше ненавидела своего терпеливого спутника жизни. Пенелопа уже не могла больше выносить его рядом с собой и, притворяясь больной, целые дни проводила в постели. Какая бесплодная жизнь! Какая смертельная скука! Лишь смутная надежда, словно тонкая ниточка, поддерживала в ней жизнь. Каждый день она ждала, ждала чего-то такого, что вдруг освободит ее, разом изменит ее бесцветное существование.

Только две приятельницы и навещали ее. Одна открыто приносила ей авантюрные романы, другая тайком доставляла письма, приходившие из Галаца.

Поведение Делиу, хотя он все логично объяснял ей, выводило ее из себя.

Пенелопа все надеялась убежать с ним, а он все откладывал и откладывал это бегство.

И сколько может длиться подобная жизнь? Неужели нет никакого выхода? Неужели она пожизненно обречена на прозябание?

Она с завистью смотрела на жен служащих Европейской дунайской комиссии. Ей казалось, что все они купаются в счастье. В детстве она тоже была причастна к этому дипломатическому миру. Какая вопиющая несправедливость! Скольким уродливым женщинам, не знающим, что такое хорошие манеры, улыбнулась судьба! А ей…

Как-то раз в порту, прямо перед домом Стамати, бросило якорь русское военное судно, голубое, элегантное, сияющее на солнце медными частями. Это было сторожевое судно, по пути остановившееся в Сулине.

Взволнованная Пенелопа с балкона рассматривала в бинокль палубу корабля. Вдруг она побледнела. Среди офицеров, сходивших по трапу, она разглядела белокурую женщину в голубом платье. Пенелопе показалось, что она похожа на маленькую Наташу, внучку русского посланника. С трудом сдерживая биение сердца, Пенелопа вошла в дом. Она боялась, как бы Наташа не узнала ее. Какой позор, если Наташа увидит, с кем она связала свою жизнь!

Через час Пенелопе уже все было известно: это действительно была Наташа, она вышла замуж за русского моряка, служившего вторым помощником капитана на сторожевом судне, и теперь направлялась в Одессу.

И Пенелопа горько проплакала весь день над своей несчастной судьбой.

* * *

Как раз в это время и пришло поразившее всех как гром среди ясного неба письмо из Америки.

Стамати с тайным удовлетворением прокрался в комнату Пенелопы и положил развернутое письмо на ночной столик. Какое впечатление должно было произвести на нее это счастливое событие в его роду, именно в том роду, который она всегда презирала! Теперь и он мог хотя бы раз в жизни выглядеть по-другому в глазах супруги. Стамати постарался скрыть свою радость, ожидая, какой эффект произведет письмо на Пенелопу.

Но выражение лица Пенелопы осталось неизменным, ничем не выдавая той душевной борьбы, которая лишила ее сна. И Стамати и Пенелопой овладела бессонница. Не раскрывая друг другу сердца, каждый напряженно думал в тишине, составлял планы, строил воздушные замки.

Стамати мечтал об обществе речного судоходства со своими буксирами, баржами, элеваторами, которое стало бы хозяином по всему Дунаю от Брэилы до Веды.

Кофейня перейдет одному из племянников, парню с головой. А для себя он уже давно присмотрел прекрасный дом в Брэиле с видом на Дунай.

А Пенелопа мечтала о вилле, скрытой среди кипарисов на берегу Босфора…

Как теперь может измениться ее жизнь? Что ей уготовано в будущем? Кто знает! Пенелопа чувствовала лишь одно: что-то должно произойти.

Сгорая от любопытства, она ждала приезда Николы Марулиса, который круто повернет все течение ее жизни. Во всяком случае, он должен будет освободить ее от нищенского прозябания в Сулине. Заранее подготавливая почву, она вновь заговорила о давнем нервном расстройстве и стала кашлять, обвиняя в этом влажный климат дунайской дельты.

Чудодейственное письмо положило конец вражде в доме Стамати. Если супруги и не помирились полностью, то все же заключили перемирие, нечто вроде молчаливого соглашения. Стамати постепенно стал приобретать в доме какое-то значение. Началась лихорадочная подготовка к встрече американца.

Покупались ковры, лампы, новая мебель. Стамати решил сделать заем в Греко-румынском банке.

Директор банка Ксенаки, известный своим педантизмом, принял его на этот раз с улыбкой на устах. Весьма любезно он предоставил Стамати кредит, даже не потребовав никакого обеспечения, надеясь на вклад, который сделает в банк его братец, приезжающий из Америки.

ГЛАВА III

— Я знаю, что вы ценитель. Это настоящая гавана. — И начальник полиции Петрэкел Петрашку, достав из кармана внушительный портсигар с серебряной монограммой, вежливо предложил доктору Ласку сигару, завернутую в блестящую бумагу.

Известный профессор естественного факультета Ясского университета приехал в дельту, чтобы изучать жизнь комаров.

Взяв сигару, предложенную ему полицмейстером, и ощутив приятный запах, профессор внимательно исследовал ее, поднеся к толстым стеклам очков.

— Сигара, должно быть, великолепная! Откуда поступают такие сигары?

Полицмейстер скрыл в усах тонкую улыбку.

— Откуда они поступают, трудно сказать. И не все ли это равно? Достаточно того, что я обязуюсь снабжать вас ими все время, пока вы будете находиться среди нас — И после долгой паузы он добавил: — Это единственная взятка, которую мы позволяем себе брать с иностранных пароходов… И то скорее для того, чтобы досадить господину Тудораки, самому непреклонному таможеннику во всем нашем государстве.

— Скажите, кто у вас лучший парикмахер в городе? — спросил профессор, с досадой поглаживая искусанный комарами и порезанный бритвой подбородок.

— Почему же вы мне раньше не сказали? Пойдемте к Нику Политику. У него бреются все порядочные люди.

На набережной, в двух шагах от кофейни, находилась парикмахерская Фотиадеса, доводившегося Стамати деверем.

На огромной белой вывеске было начертано синими буквами:

ПАРИКМАХЕРСКАЯ «ЭЛЛАДА».
АМЕРИКАНСКАЯ АНТИСЕПТИКА

На вертикальных досках перечислялись все виды обслуживания: «Модная дамская стрижка «а-ля гарсон»[12]. Маникюр. Завивка. Мытье головы. Банки и пиявки».

Под огромным красным крестом на стекле витрины для привлечения капитанов английских судов было выведено кривыми буквами: «Здесь говорят по-английски».

Внутри были видны зеркала, широкие американские кресла, фаянсовые раковины умывальников и разная современная аппаратура. В витрине была сооружена огромная пирамида из флаконов из-под духов и баночек для помады.

Поскольку все места в парикмахерской были заняты, профессор и полицмейстер в ожидании прогуливались по тротуару.

— Хозяин весьма забавный человек, большой оригинал, филантроп и пламенный патриот.

— А почему его зовут Нику Политик?

— Потому что политика — его страсть. Он ежедневно прочитывает все греческие и румынские газеты. Он в курсе всей мировой политики и рассуждает о ней с уверенностью и компетентностью государственного деятеля. Избави вас бог возразить ему, когда у него в руках бритва. Он выходит из себя, начинает размахивать руками, того гляди, перережет горло — невзначай, конечно. Порой мне бывает просто страшно. Сидя перед зеркалом, я молчу как мышь, пока он меня бреет. Пусть себе болтает, что хочет, и только когда встаю, свежевыбритый, я открываю рот, чтобы подразнить его. А так он прекрасный парикмахер. Рука у него легкая. Но он слишком горяч и чересчур увлечен политикой, это единственный его недостаток. Все патриоты уважают его и даже восхищаются им с тех пор, как он сделал благородный жест.

— Какой жест? — с любопытством спросил профессор, закуривая гаванскую сигару.

— Об этом стоит рассказать, потому что это интересно. — И полицмейстер начал рассказывать: — Это было во времена греко-турецкой войны тысяча восемьсот девяносто шестого года. С юга, из Греции, был прислан специальный пароход, чтобы отвезти на родину греков, рассеянных по всем дунайским портам. Пароход с добровольцами, которые должны были вступит в греческую армию, спускался из Брэилы и пришвартовался здесь, как раз напротив парикмахерской. Греками, проживавшими в порту, овладел неимоверный энтузиазм. Нику, так тот просто кипел. Он давно уже перевалил за призывной возраст и в списке, составленном консулом, не числился. Но в самый последний момент, когда пароход уже выбирал якорь перед отплытием, он не выдержал. Его словно прорвало. Он отшвырнул бритву и намыленный помазок и, как был в белом халате, выскочил, словно сумасшедший, из парикмахерской. В два прыжка он оказался на борту и был таков. Клиент, сидевший в кресле перед зеркалом, так и остался дожидаться его с одной выбритой щекой, а с другой в мыле.

Жена Нику, Олимпия, на набережной хлопнулась в обморок на руки родственников. Нику даже не взглянул на нее. Глаза его были устремлены только к далекой родине, которая звала его выполнить свой долг. В знаменитом сражении при Домокосе он не смог принять участия. В первый же день по прибытии в Пирей он споткнулся о какие-то рельсы и сломал ногу. Три месяца он провалялся в госпитале, но вернулся все-таки героем.

Несколько лет назад, когда убили греческого короля Георга, Нику рыдал в своей парикмахерской словно ребенок. Он рвал на себе волосы и причитал: «Я же говорил, чтобы его не выпускали одного на улицу… Ведь там все сумасшедшие… И как можно было убить Георгиоса Первого, самого лучшего и милосердного из всех королей Греции…» Я едва его сумел утешить. Потом ему пришла в голову мысль, что он непременно должен отправиться в Афины и отомстить за убийство короля. Но вскоре он стал самым пылким поклонником Венизелоса.

Но вот с тех пор, как пришло письмо американца, он ходит весьма огорченный. Между греками произошел раскол, все семьи перессорились, каждая хочет заполучить этого американца.

— Какого американца? — недоуменно спросил профессор.

— Как, вы не знаете? Вы не в курсе событий? Погодите, я вам расскажу, это очень интересно.

И полицмейстер начал подробно излагать все, что было связано с интригующим письмом.

— Значит, вы полагаете, что эта история с американцем вполне серьезна? — внимательно выслушав все, спросил профессор.

В его уме завертелись фантастическим хороводом астрономические цифры, миллиарды долларов, щедро раздаваемые фондами Карнеги или Рокфеллера, сказочные богатства, завещанные на дело развития науки и процветания человечества.

— Кто знает! — заключил полицмейстер. — Поживем, увидим. Даже мне, совершенно не заинтересованному лицу, любопытно посмотреть, чем закончится вся эта история, от которой весь порт сошел с ума.

* * *

Парикмахерская опустела.

— Нику, я привел к тебе почетного гостя. Это доктор Ласку, профессор из Ясс. Вчера он побывал у Агопа, и тот с него живьем содрал кожу.

Нику Политик был весьма польщен. Он протянул профессору руку, предварительно вытерев ее чистым полотенцем.

— Мне очень лестно познакомиться с вами, и я весьма сожалею, что до меня вы угодили именно к Агопу, который по призванию мясник и уж вовсе не парикмахер. Прошу прощения, но господину профессору должно быть прекрасно известно, насколько опасны порезы летом, когда достаточно нескольких стрептококков, чтобы получить заражение крови… А тогда конец… Но у нас вы можете быть совершенно спокойны. Все дезинфицировано по американской системе.

Погрузившись в огромное кресло, которое можно было поднимать и опускать, и приняв почти горизонтальное положение, профессор попытался своими близорукими глазами рассмотреть в зеркале профиль парикмахера. Лицо оливкового цвета, нос в форме ятагана, грива черных, блестящих волос и огромные усы — гордость героя-повстанца… Все движения Нику были изящны. Передвигался он легко и только на цыпочках. Держался с достоинством в своей белой пикейной куртке и широких зеленоватых, цвета утиного яйца, брюках.

Полицмейстер, закурив вторую сигару, с удивлением разглядывал сплошные зеркальные стены.

— А ты полностью обновил парикмахерскую.

Нику Политик гордо промолчал.

— Современно, красиво. Но что толку, ведь прежней жизни как не бывало. А ведь у тебя было нечто вроде политического клуба. Спорили до хрипоты, читали газеты, пили кофе. А теперь…

— Пардон! Здесь парикмахерская, а не кофейня, — сурово и резко ответил хозяин.

— Полагаю, — продолжал полицмейстер, усмехнувшись, — что семейная ссора из-за американца не принесла ничего хорошего ни Стамати, ни тебе.

Вспыльчивый Нику Политик взорвался:

— Разве я в этом виноват? Какое он имеет право узурпировать брата моей жены?

Нику был вне себя. Он гордо откинул голову и, словно бросая кому-то вызов, посмотрел сверху вниз. Глаза его налились кровью, брови сошлись у переносицы.

— Мы еще посмотрим, кто кого. Я этого так не оставлю, пусть по уши влезу в долги… Мы что, из глиняной плошки хлебаем?.. Ишь как торопится, тьфу, старый шут!

Профессор замер в кресле. С салфеткой на шее и намыленными щеками, он следил в зеркале, как металась бритва в беспорядочно двигавшихся руках Нику.

«До чего разошелся, — думал он. — И какого черта понадобилось этому полицейскому затевать с ним разговор, когда он только что намеревался брить мне шею?»

Профессор сидел как на иголках, но не решался встать с кресла.

Вдруг из глубины помещения послышался протяжный вздох и занавеска, сделанная на восточный манер из нитей цветного бисера, заколыхалась.

Брови у Нику Политика сразу же расправились.

Мгновенно утихомирившись, он тихо прошептал:

— Это моя жена, Олимпия. Она очень нервная… Сегодня ночью у нее был приступ астмы… Это все от сердца… — И не успел он закончить фразы, как в дверях показалась сама Олимпия.

Брюнетка с голубыми глазами, весьма полная, она была одета в розовый капот с большим вырезом. Она слегка пришепетывала и прерывала свою жалобную речь долгими вздохами.

— Разве это справедливо, господин полицмейстер? Бедный мой брат Никола… старый вдовец с ребенком на руках… Кто же позаботится о нем, как не я, его родная сестра? Как это можно допустить, чтобы он попал в чужие руки?.. О-хо-хо! Пенелопа, моя свояченица, эта змея, водит за нос дурака Стамати…

Всхлипывая и заикаясь, она принялась подробно рассказывать, как двадцать лет они жили душа в душу, а теперь оказались на ножах.

* * *

Более двадцати лет прожили свояки в полном согласии. И надо же было прийти этому письму из Америки, чтобы сразу же между двумя семьями возникла вражда.

Началась глухая борьба между кофейней и парикмахерской. Все отношения были прерваны. Напряжение возрастало с каждым днем.

У кого должен поселиться американец? Какое из двух семейств имело больше прав на то, чтобы приютить его?

С одной стороны был брат, с другой — сестра. Ни одна из сторон не желала уступить.

Обе стороны действовали лихорадочно, обе готовились к встрече американца.

Нику Политик полностью обновил парикмахерскую.

Родственники и друзья как с той, так и с другой стороны тесно сплотились вокруг двух семейств, образовав две враждебные партии.

Борьба все разгоралась, нарушив мир и согласие в греческой колонии. Консул, пустив в ход всю дипломатию, старался примирить их. Но его попытки были безуспешны. Смертельная ненависть расколола греческую колонию пополам. Вражда между двумя лагерями все возрастала.

И до чего все это могло дойти?

* * *

Уже довольно много времени прошло после получения первого письма.

Как-то после полудня, когда стояла удушающая жара и Стамати как обычно сидел и мечтал, подперев голову рукой, перед кофейней остановился Петраки Хулуб. Он не бросил небрежно письма, как это обычно делал. Слегка улыбаясь, почтальон наклонился и таинственно прошептал:

— Пришло!.. Я вам принес его! Это от вашего брата из Америки.

Стамати вздрогнул. Дрожащими пальцами он достал из кармана жилета несколько лей и быстро сунул в руку почтальону.

Единым духом прочитал Стамати письмо. Никола уведомлял, что распродает все имущество. Продает дом и кофейную плантацию. Месяца через два с божьей помощью он рассчитывает вместе с дочкой быть в Марселе, а оттуда на французском пароходе доберется до Сулины.

Это известие мгновенно распространилось по всему порту. Значит, совершенно точно: Никола Марулис возвращается из Америки.

Кофейня Стамати была битком набита народом и днем и ночью. Полиция с некоторых пор стала необычайно снисходительной и разрешала вопреки установленному порядку не закрывать заведения до самого утра.

Начальник полиции, обычно весьма педантичный в исполнении служебных обязанностей, нашел на сей раз спасительную формулу, которой при необходимости можно было прикрыться: для кофейни Стамати можно сделать исключение, поскольку она находится прямо против дебаркадера, а пассажирам негде ожидать почтового парохода, отходящего ночным рейсом.

— Ну, когда же прибудет американец? — спрашивали некоторые клиенты еще на дороге кофейни.

— Уже в пути! — весь сияя, отвечал Стамати. — Пересекает океан.

Согласно подсчетам американец давно бы должен был приехать, но о нем не было ни слуху ни духу. Стамати в тревоге отсчитывал дни. Как-то утром пришла долгожданная телеграмма: «В конце месяца отплываем из Марселя пароходом «Табор» регулярным рейсом».

«Ну, наконец», — Стамати облегченно вздохнул. Телеграмма переходила из рук в руки.

В конторе компании «Фрессинет» расписание пароходных рейсов было изучено до мельчайших подробностей. Все было точно подсчитано: время, расстояние и скорость движения парохода.

Наконец-то рано утром на балконе компании «Фрессинет» величественно заколыхался трехцветный флаг Французской республики. На черной дощечке в окне конторы, выходившем на набережную, было написано мелом: «Сегодня после полудня прибывает в порт пароход «Табор» с грузом и пассажирами».

Эта весть молнией облетела весь город.

«Едет американец! Едет американец!» — передавалось из уст в уста, и все невольно оглядывались, словно желая увидеть в открытом море дымок парохода.

Машинистки и рассыльные в конторах покинули свои места и, вооружившись биноклями и подзорными трубами, вглядывались в даль, исследуя горизонт.

С полудня прекратилась погрузка пароходов, стоявших в порту. Многие грузчики, бросив работу, слонялись в ожидании прибытия французского парохода. Лавки, конторы, кофейни — все опустело.

Народ толпился на набережной; казалось, весь порт охватила лихорадка всеобщей забастовки.

Когда на башне большого маяка появился белый флаг с красным кругом посредине, в знак того, что на горизонте показался корабль, толпа повалила к причалу. Старики, молодежь, женщины, — все бежали, тяжело переводя дыхание, стремясь захватить местечко получше, откуда будет видно, как швартуется пароход. Всем хотелось видеть собственными глазами приезжающего американца, быть непосредственными свидетелями того, как он сойдет на берег. В домах, выходивших фасадами на порт, все окна были распахнуты. Из них выглядывали старухи, а женщины помоложе, взяв детишек на руки, продирались сквозь сгрудившуюся в конце набережной галдящую толпу. Полуголые, пыльные грузчики с мешками на плечах, бросив грузить почту на пароход, пытались пробиться на дебаркадер. Куча оборванных ребятишек забралась на балюстраду. Пожилой полицейский, обливаясь потом, беспощадно хлестал их нагайкой, сплетенной из воловьих жил. Пограничники с примкнутыми к винтовкам штыками образовали заслон и, орудуя прикладами, еле сдерживали напор толпы, которая угрожала прорвать ограждение.

Все, кого оттеснили в сторону, бросились к лодкам, привязанным у набережной. Другие полезли на маленький буксир, который так завалился на один борт, что, того гляди, мог перевернуться вверх килем. Такое количество народу собиралось в порту только на крещение, когда в Дунай опускали крест.

На дебаркадер согласно распоряжению коменданта порта были допущены только официальные лица, родственники и друзья.

Посредине, между греческим консулом и старшиной греческой колонии, расположились представители местных румынских властей, явившиеся из чистого любопытства. Семья Стамати стояла справа, семья Нику Политика — слева. Тесные группы родственников и друзей образовали два враждебных, глухо бурливших лагеря.

Стамати от нетерпения била мелкая нервная дрожь. Чувствуя, как у него подкашиваются ноги, он осторожно нащупал перила и прислонился к ним. Глаза его были устремлены в морскую даль, он ни с кем не разговаривал и весь был сплошное ожидание. Его побледневшие губы сжимали давным-давно потухший окурок. Пенелопа, стоявшая рядом с ним, держалась превосходно. С благородным и строгим лицом, отлично владея собой, она выглядела величественной в платье своего любимого лимонного цвета.

Нику Политик весь так и кипел. Ему было трудно устоять на месте. Он обмахивался шляпой, запускал пальцы в свою густую, обильно напомаженную шевелюру и курил одну сигарету за другой, выпуская из ноздрей густые клубы вонючего дыма.

От пристани отвалил лоцманский катер и легко заскользил по блестящей воде, словно птица, вот-вот готовая взмыть в поднебесье. На катере был лоцман, которому надлежало встретить пароход. А пароход на горизонте все увеличивался и увеличивался и был уже виден невооруженным глазом.

Вдруг из толпы раздался густой и хриплый бас:

— Это не «Табор». Это грузовой! — Голос принадлежал Барба Спиро, главному лоцману Европейской комиссии.

Все глаза обратились к морю. Никто не хотел верить, что это не долгожданный пароход.

Какой-то юнец, принадлежавший к партии Нику Политика, приставив к глазам бинокль, торжествующе воскликнул.

— Это «Табор»! Разве не видишь, что у него белая труба?

— Ты, мозгляк! Ну и что, если белая труба? Разве на свете одна бесхвостая собака?

— Да ты погляди получше, Барба Спиро. Возьми бинокль и сразу узнаешь «Табор».

— Пришло время, когда яйца стали учить курицу. Я на лоцманском деле поседел, и не нужен мне твой бинокль. А ты хоть в телескоп глазей, все равно ничего не разберешь. Не видишь, что ли, что у него нет каюты на корме? Простой купец, и точка, — сердито отрезал хмурый старик.

Опять образовались два лагеря.

— Это «Табор»! — кричали одни, простирая руки к морю.

— Нет, не «Табор»! — отвечали другие, сжимая кулаки и готовясь пустить их в ход.

Уже заключались пари, какой же идет пароход, когда Барба Спиро, приложив ладонь к глазам, громко крикнул, вынеся окончательный приговор:

— Румынское торговое судно типа «Констанца». У пароходов РУМО[13] такие же белые трубы, как и у Фрессинета.

Только тогда, когда пароход вошел в устье Дуная, все согласились, что на трехцветном флаге, трепыхавшемся на ветру, желтая румынская полоса, а не белая французская, которой все ожидали.

Всеобщее недовольство овладело толпой. Кое-кто сошел с дебаркадера. Толпа рассеялась по набережной. Проклятия посыпались на голову бедного агента компании «Фрессинет»:

— Почему контора объявляет о прибытии парохода, когда она не знает, прибудет ли он?

Уже поздно, к вечеру, прибыл и долгожданный «Табор». Люди опять повалили на дебаркадер. Пограничники наскоро организовали сильный заслон и выдержали осаду толпы.

Три длинных гудка пароходной сирены потрясли воздух. С носа прямо на середину Дуная упал якорь, увлекая за собой со страшным грохотом цепь. И огромный красавец «Табор» стал разворачиваться к берегу, черному от толпы.

Поскольку груза было мало, пароход так высоко поднимался над водой, что зрителям, стоявшим на берегу, приходилось запрокидывать головы, чтобы взглянуть вверх и увидеть физиономии пассажиров, теснившихся на палубе.

Но кто из них долгожданный американец, этого никто не мог угадать. При скудном вечернем свете пассажиры переходили от одного борта к другому.

Какой-то парнишка, стоявший в толпе на берегу, завопил во весь голос, указывая пальцем:

— Поглядите наверх, там на пароходе арапка!

Все взгляды устремились в одну точку.

— Негритянка, негритянка, — послышались голоса, и множество рук потянулось вверх, указывая на пароход.

Возле трапа, опираясь на поручни, виднелась изящная фигурка, вознесенная, как статуя, на высоту пароходной палубы. Коричневое лицо представляло яркий контраст с белой одеждой, окутывавшей ее с головы до ног. Вместо шляпы на голове у нее был какой-то странный тюрбан, завязанный так, что концы его выдавались вперед наподобие рожек. За спиной от легкого ветерка развевалась вуаль из серебристого муслина.

Толпа не сводила глаз с необычного и неведомого существа, которое внимательно смотрело вниз на человеческий муравейник, беспокойно кишевший на берегу.

Швартовка происходила медленно: мешал западный ветер.

— Слишком далеко бросили якорь, надо дать задний ход, — советовали одни.

— Слишком близко бросили якорь, нужно податься чуть-чуть вперед, чтобы корма приблизилась к берегу, — возражали другие. — И каждый чувствовал себя обязанным громко обсуждать все маневры лоцмана.

Раздавались громкие критические замечания, возникали жаркие споры, ведь греки прирожденные моряки, и каждый из них, помимо основной профессии, непременно является капитаном… корабля, катера или простой лодчонки.

Портовый врач с суровым видом поднялся на борт. Через несколько минут он появился у трапа с медицинским заключением в руках. Громко и торжественно он произнес сакраментальные слова, которые толпа ожидала, затаив дыхание:

— Все в порядке!

Первым бросился на пароход Ахилл Ксидиас — это было его право как старшего грузчика почтовых судов. У трапа с двумя туго набитыми чемоданами стоял слегка растерявшийся старичок небольшого роста. Ахилл набросился на него. Он вырвал у него чемоданы и, не выпуская их из рук, начал обнимать растерявшегося старика, тиская его в своих железных объятиях.

— Никола! Эх! Николаки! Ты! Не узнаешь, что ль? Да я же Ахилл! Твой двоюродный… — приговаривал он, чмокая его в обе щеки толстыми вывороченными губами.

Только оттертый другими родственниками, нахлынувшими на палубу, Ахилл оторвался от своего двоюродного брата Николы Марулиса.

Объятьям и поцелуям не было конца. «Николаки! Николаки!» — все время слышалось среди всхлипываний и восклицаний. Стамати, вытирая слезы, глубоко вздыхал. Олимпия причитала и заливалась слезами, как на похоронах. После родственников пошли друзья и все любопытные, которым удалось прорвать кордон. Все толкались, чтобы пощупать американца или хотя бы взглянуть на него поближе.

Совершенно сбитый с толку старик с влажными глазами никого не узнавал из окружавших его людей, задыхаясь в страшной толчее. Его подхватили на руки и так снесли на дебаркадер. Только тут он на мгновенье пришел в себя и стал растерянно оглядываться вокруг, словно что-то забыл на пароходе. Губы у него дрожали, и он все повторял никому непонятные слова.

— Багаж ищет, — подсказал кто-то из толпы.

— Здесь он, здесь! Пусть не беспокоится! — раздался глубокий надтреснутый бас, и с парохода спустился Ахилл Ксидиас, нагруженный чемоданами. За его спиной на трапе вдруг появилась стройная фигурка смуглянки, которую все видели на палубе, когда причаливал пароход.

— Эвантия! Эвантия! — оживившись, воскликнул старик и произнес еще несколько слов на непонятном языке. — Это моя дочь, — добавил он смущенно на ломаном греческом языке.

На миг воцарилось молчание. Удивленные взгляды устремились к пароходу.

Эвантия, оробев от такого количества глаз, рассматривающих ее, спускалась медленно, глядя себе под ноги.

Переступив последнюю ступеньку, она попала в объятия Олимпии, которая принялась ее целовать, не в силах вымолвить ни слова, потому что ее душили бурные рыдания.

Пенелопа властно, энергично работая локтями, пробилась вперед и, ласково обняв девушку за талию, решительно притянула ее к себе.

Девушка испуганно обернулась, не понимая, что же хотят от нее эти женщины, суетящиеся вокруг. С трудом она прокладывала себе дорогу среди людей, которые протягивали к ней руки, чтобы заключить ее в объятия. Она сошла на берег, прижимая к груди какое-то живое существо, завернутое в шерстяной платок.

— Это собачка!

— Да нет — кошка…

Ребятишки, сгорая от любопытства, вытягивали шеи, чтобы увидеть, что же это такое. Какой-то отчаянный мальчишка вздумал было пощупать зверька. И вдруг из узелка неожиданно высунулась взъерошенная мордочка со сверкающими, словно две блестящие бусинки, глазами. Испуганный мальчишка отдернул руки и в восторге закричал:

— Обезьянка! Это обезьянка!

— Арапка привезла обезьяну! — загалдели ребятишки, сделав радостное открытие.

Вся процессия двинулась в путь.

Уставший американец шагал тяжело, поддерживаемый под руки с одной стороны Стамати, с другой Нику Политиком.

Перед кофейней толпа остановилась в нерешительности.

Стамати легонько подталкивал американца к дверям, и тот не понимал, почему Нику Политик продолжал тянуть его за руку.

— Сюда! Сюда! В кофейню! — закричали из толпы.

— Дальше! Дальше! В парикмахерскую! — настойчиво возражали им другие.

Американец, сбитый с толку, остановился среди шумной толпы, которая топталась на месте. Конфликт разрешился сам собой, когда раздался густой, словно бычий рев, голос Ахилла Ксидиаса:

— Все в порядке! Багаж наверху у Стамати.

Толпа стала растекаться по порту.

Побежденная партия удалялась, громко протестуя.

Побледневший Нику Политик вошел в дом, сжав кулаки и цедя сквозь зубы:

— Значит, кто смел, тот и съел… Силком захватить человека… Но мы еще посмотрим.

Олимпия упала в кресло в парикмахерской. Шумные рыдания перемежались у нее нервной икотой.

Две соседки, чтобы успокоить Олимпию, растирали ей виски, истратив на это целый флакон одеколона.


Американец провел бессонную ночь. Он лежал, подложив руки под голову и устремив глаза в потолок.

Эвантии, которая столько дней и ночей провела на воде, казалось, что она все еще плывет на пароходе. Она то впадала в забытье, то просыпалась. Ее не оставляло ощущение, что и дом и все вокруг слегка покачивается.

Лежавшая в постели обезьянка, дрожа как осенний лист, испуганно куталась в шерстяной платок. Ее глазки, поблескивающие будто две искорки, глядели прямо в глаза девушки, словно желая что-то сказать на своем языке хозяйке, которая гладила обезьянку и спрашивала ее:

— Лулу, тебе холодно или страшно? Скажи мне, Лулу…

ГЛАВА IV

Утром Пенелопа принесла гостям в постель кофе с молоком, сливочное масло и английский мармелад.

С материнской заботливостью она помогла Эвантии одеться, расчесала ее пышные волосы и, расцеловав в обе щеки, ласково сказала:

— Знай, что с сегодняшнего дня у тебя есть старшая сестра, которая тебя любит. Ей ты можешь довериться во всем.

Когда американец с девушкой спустились вниз, в кофейню, Пенелопа осталась наверху, чтобы убрать комнаты. Воспользовавшись случаем, она из любопытства перерыла весь багаж американца.

Однако того, что искала, она не обнаружила. Единственную бумажку в пять долларов нашла она в засаленной записной книжке. Пенелопа осторожно вытянула ее, внимательно рассмотрела на свет и положила на место.

С раннего утра люди стали собираться в кофейню Стамати. Консул, священник и все почетные члены греческой колонии были тут как тут. Некоторые с серьезным видом пили турецкий кофе, другие нервно курили, ожидая, когда же спустится сверху американец. Пестрая толпа двигалась по набережной, не сводя глаз с двери, выходящей на балкон. Обезьянка, ухватившись передней лапой за решетку, проделывала акробатические номера, с любопытством поглядывая вниз на толпу. Несколько ребятишек дразнили ее, бросая кусочки хлеба, которые обезьянка подхватывала на лету задними лапами.

Чтобы предупредить возможную стычку между партиями, консул, будучи дальновидным дипломатом, занял место по правую сторону от американца и сделал знак священнику, чтобы тот встал по левую.

Свежая и улыбающаяся Эвантия оказалась в обществе молодого галантного секретаря Фифаки Папагаланиса, племянника консула. Задумчивый Стамати шел рядом с Ахиллом, который, сияя от радости, нес на руке плащ американца.

Насупленный Нику Политик выступал сзади, что-то недовольно бурча.

Осмотрев мимоходом все торговые конторы, пароходы и элеваторы, вновь прибывшие наведались и в греческую церковь, которая нуждалась в капитальном ремонте, познакомились со школой и ее новым, еще не достроенным зданием.

— Все, что вы видите, сделано на наши деньги, — с гордостью произнес консул.

— Времена теперь тяжелые, годы застоя, дела в порту идут плохо, с родины ничего не поступает, — сокрушенно добавил учитель-грек, приехавший сюда из Афин.

Все глаза были обращены на американца.

Люди ждали от него какого-нибудь обещания, заявления, хотя бы слова. Ничего. Ни звука. Слегка кивнув готовой, американец словно надел на себя непроницаемую маску таинственности.

Завтрак был устроен в консульстве, в узком кругу.

Вечером в Греческом клубе в честь американца был накрыт стол на сто персон.

Зал был украшен гирляндами из зелени и флажками, которые собрали со всех пароходов, стоявших в порту. При входе, на фоне огромного бело-синего греческого флага виднелась надпись на греческом языке: «Ура! Да здравствует! Добро пожаловать, сын Эллады!»

Американца чествовали как подлинного античного героя, вернувшегося на родину после долгих странствий.

Произносились пламенные речи, прославлявшие силу духа и доблесть греческого народа, не забывающего свою родину, в каком бы уголке земного шара он ни оказался. Упоминались имена великих патриотов, ставших гордостью человечества, которые своим трудом и умом составили сказочные состояния и пожертвовали их роди величия и укрепления родины. Говорили о Заппе, который нажил свое богатство здесь, на Дунае, и завещал его афинскому спортивному обществу «Запион», возродив таким образом античные олимпийские игры. Упоминался Аверов, укрепивший греческий флот самым лучшим в мире броненосцем, и Эмбрикос, который, покинув Брэилу и перебравшись в Лондон, основал одну из самых знаменитых компаний трансатлантического судоходства.

На банкете за стаканом вина обсуждались все наиболее важные проблемы, касающиеся греческой колонии. И поскольку за столом сидели все свои, то разговор коснулся и одного из наиболее деликатных вопросов: еврейской конкуренции в морской торговле, которая тревожила и волновала всю греческую колонию.

Старик Логаридис, считавшийся первым мудрецом в порту, авторитетно рассуждал:

— Кто не знает, что еще с древних времен морская торговля на Черном море и в этой части Дуная принадлежала нам, только нам? Здесь, в устье реки, хозяевами были по очереди турки, русские, теперь румыны, но торговля хлебом всегда была в наших руках. Евреи появились на Дунае лишь в последние годы. Скажите на милость, с чего они суются в нашу хлебную торговлю? Почему, скажите вы мне, они побросали свои мануфактурные лавки и ухватились за хлеб, выживая нас с насиженных мест? Почему они вырывают у нас изо рта кусок хлеба? Зерно — наша специальность! До сих пор никогда не бывало, чтобы евреи занимались пароходами и баржами. Почему мы занимаемся этим делом? Потому что морская торговля — наша профессия.

Консул, человек тонкий, всегда умевший разрешить самые деликатные вопросы, подать совет и найти решение в самых сложных ситуациях, стал веско рассуждать:

— Спасение только в том капитале, который мы вложим в торговлю на Дунае. Разве вы не замечаете особенностей в торговле, которую ведут евреи? Грек держится старых обычаев. Грек трудится сам за себя. А еврей, попав сюда, ведет дело не за собственный риск и страх. Каждый из них представляет большую торговую контору. У них за спиной крупный общий капитал.

Что же мы можем поделать? В чем спасение? Привлечь как можно больше греческих капиталов сюда, на Дунай. Организовать акционерные общества, банки, экспортные конторы, только тогда мы сможем выдержать конкуренцию с еврейскими коммерсантами здесь, в портах.

На волнах шампанского, под звуки оркестра из шести мандолин далеко за полночь возносились хвалы греческому патриотизму и щедрости.

* * *

Во всем порту на все лады обсуждался приезд американца. Очень многих его появление разочаровало. Они ожидали увидеть представительную фигуру настоящего американца, каким он рисовался в их воображении, а на хилого, низкорослого старика с неуверенной походкой, слегка припадавшего на правую ногу.

Сколько глаз оглядывало при приезде его багаж. Два потертых чемодана, деревянный сундучок и узел с постельным бельем — всего-навсего. Слишком скудно. «Может, — говорил кое-кто, — главный багаж следует за ним на другом пароходе».

Большинство не могло понять, как это чистокровный грек может иметь дочь-мулатку. Это было что-то несообразное. «Возможно, по доброте душевной он взял ее в приемыши», — высказывал предположение один старик лоцман, известный своей набожностью.

Какой переполох произошел в порту, когда стало известно, что американец обменял в Греко-румынском банке бумажку в десять долларов! Это известие мгновенно облетело все кофейни, причем сумма все время возрастала: из десяти она превратилась в сотни и тысячи долларов.

Ахилл Ксидиас клялся в лоцманской кофейне, что он видел собственными глазами, как американец нес в банк огромную пачку банкнотов.

— И не румынских лей, не греческих драхм, а долларов, настоящих долларов! — И когда Ахилл произносил слово «доллары», вытягивая свои толстые негритянские губы, брызги слюны летели в разные стороны.

Некоторые, поумнее, не верили, что американец проделал столь долгий путь, имея при себе большую сумму денег. Но все сходились на том, что у него должны быть деньги, вложенные в иностранные банки.

Несколько человек попытались завести разговоры на почте и в Греко-румынском банке о том, чтобы их поставили в известность, если на имя американца придет из-за границы какой-нибудь чек или ценное письмо.


— Ну, видал ты его? Что скажешь? — спросил в кофейне Калман своего друга Хаскала.

Оба служили кладовщиками в одной и той же конторе по продаже зерна. Оба каждый вечер играли в нарды. Когда проигрывал Хаскал, он заказывал Калману чашечку турецкого кофе. Когда проигрывал Калман, он расплачивался куском рахат-лукума, который Хаскал завертывал в бумажку и относил домой своему пятилетнему внуку Мишу.

— Ну, что скажешь про американца?

— Что скажу? Скажу, что нет у него американского вида. На своем веку доводилось мне видеть и американцев. На другой лад они скроены.

— Говорят, его и в церковь водили, и в школу, и банкет ему в клубе закатили?

— Ну и что? Он-то хоть словом обмолвился?

— Ничего не сказал. Уж как к нему ни подъезжали — молчит. Да что он, дурак, что ли, чтобы языком трепать? Он что, не знает, что каждое его слово как вексель? Молчать он умеет. А это значит, что он либо старая лиса, либо просто нищий. Что ж, поживем — увидим. Я только одно знаю, что с деньгами сюда еще никто не приезжал. Все едут сюда, чтобы выколачивать денежки.


Сколько бы раз американец ни спускался вниз, в кофейню, его тотчас же окружали родственники, знакомые, соотечественники.

Они следили за каждым его движением, подстерегали на каждом углу, попадались словно случайно на дороге, чтобы заговорить с ним, подать совет. Каждый старался ему услужить.

Одни предлагали ему вступить в выгодное, «верное» дело, сулили сказочные прибыли, и притом в самый короткий срок.

Другие заботливо предостерегали, уговаривали быть осторожным, не доверяться всем и каждому, смотреть в оба, не вкладывать капитала в рискованные дела.

Перепалки, раздоры, вражда — все это вспыхивало вокруг американца, а он о многом даже и не подозревал. Каждый день маклеры, шныряющие в порту, приходили с предложениями необычайно выгодного фрахта барж, буксиров, аренды элеваторов, различных биржевых операций с акциями нефтяных компаний и общества по страхованию водного транспорта.

Американец молчал. С первого же дня своего прибытия ему стало ясно, в какое сложное положение он попал. Все его считали богачом. Как тут поступить? Во всеуслышание заявить, что он нищий? Никто бы ему не поверил. Он молчал и ждал. Он надел на себя непроницаемую маску, спрятался, как улитка в свою раковину.

Молчаливый, замкнутый, он едва отвечал на вопросы. Выражался он непонятно, примешивая к исковерканному греческому языку румынские и французские слова.

«Бедняга, даже родной язык позабыл!» — жалели одни.

«Хитрая лиса этот старик», — говорили другие, тщетно пытаясь выведать мысли и планы, роившиеся в его голове.

Чего он ждал? Он чувствовал, как тяжесть давит ему на сердце, и к горлу подступали признания, которые он должен был сделать родному брату, но день за днем он откладывал это болезненное объяснение.

Что последует за ним? Какой толк может быть от него?

У него была одна надежда — дочь.

Девушка вызывала восторг и восхищение, она-то и была его единственным капиталом. Вот устроится она, тогда и его существование обретет на старости лет какой-то смысл.

Чтобы свободно вздохнуть и избавиться от всех, кто подстерегал его на дороге, он тайком пробирался на берег моря и, хмурый, бродил там бесцельно по пустынному пляжу. Устав, он присаживался на позеленевшую лестницу маяка на самом конце мола. Там он и сидел до позднего вечера, зажав в зубах короткую трубку, устремив глаза в блестящую морскую даль.

Он вздыхал и ждал… Ведь какой-нибудь случай, счастливое стечение обстоятельств должны же были выпасть на его долю. Как моряк, затерявшийся среди водной пустыни, он искал хоть какую-нибудь соломинку, за которую можно было ухватиться, высматривал белый парус на туманном горизонте.

* * *

Как-то вечером, когда усталый и угрюмый американец возвращался домой, ему встретился на дороге англичанин Потт, лысый, сухопарый левантинец, говоривший по-гречески лучше, чем по-английски.

— Зайдем, выпьем по чашечке кофе. Я вас посвящу в план одного замечательного дела. Только я не хочу чтобы нас кто-нибудь слышал, поэтому лучше всего зайти со двора в клуб английских моряков.

Потт целую неделю выслеживал американца. Он хотел застать его одного, чтобы поговорить с глазу на глаз.

На набережной, между морским клубом и англиканской церковью, стояло оригинальное здание, напоминавшее колониальные постройки: снаружи — гофрированное железо, внутри — полированное дерево. Над входом — вывеска: «Британский институт Сименса».

С таинственным видом, на цыпочках вошел англичанин в это заведение. Американец несколько озабоченно последовал за ним, ощущая атмосферу какого-то заговора. Помещение было слабо освещено. В большом зале стояли три английских бильярда с сетками, подвешенными к лузам, столики для игры в «трик-трак», шахматы, стол для пинг-понга.

В другой комнате высились полки с книгами, на стенах лежали груды английских газет и журналов.

На плакатах крупными буквами было написано: «Пейте молоко, кофе, чай, лимонад. Не отравляйте себя алкоголем».

Любые спиртные напитки были категорически запрещены в этом заведении, построенном в Сулине лондонским обществом трезвости. Это правило соблюдалось неукоснительно, но английские моряки заходили сюда, уже изрядно нагрузившись. Только обойдя все портовые кабаки, они удостаивали своим присутствием и этот пуританский храм воздержания.

В этот вечер в заведении никого не было.

Лишь один старик с багровым лицом и красным носом, склонившись над чашкой чая, посасывал трубку, зажатую в зубах.

Это был эконом клуба, мистер Блейк. Постоянно на взводе, он не пил ничего, кроме ямайского рома, который наливал в чайную чашку.

Потт сделал знак Блейку, и тот, принеся две чашечки кофе, незаметно скрылся через заднюю дверь.

— Вот о чем речь, — начал англичанин шепотом. — Мы организуем на Дунае общество спасения. И вы обязательно должны стать его членом. Спасение севших на мель пароходов продолжает оставаться самым прибыльным из всех предприятий на Дунае. На чем, вы думаете, нажил себе состояние этот пират Калаврезо? Он договаривался с капитанами, те сажали суда на мель, и он отправлялся их спасать… Цены устанавливались заранее. А английский «Ллойд» платил страховку в фунтах стерлингов, чистоганом. Моя контора имеет шесть пароходных агентств и представляет здесь, на Дунае, самое большое страховое общество в мире, английский «Ллойд».

— Хорошо, — смущенно хмыкнул американец, — но для этого нужен огромный капитал…

— Ведь я у вас ничего не прошу, — прервал его Потт, улыбаясь. — Я только хочу, чтобы вы были вместе с нами. Вот и все на данный момент…

Потт принялся развивать свой хорошо продуманный план.

И Европейская комиссия, и румынские власти у него уже в кармане. Он платит жалованье и наградные телефонистам, чтобы они ему первому сообщали о всех пароходах, которые сядут на мель в судоходном канале.

Спустя некоторое время выйдя на набережную, они оба остановились, с восхищением разглядывая двухтрубный пароход, бросивший якорь у противоположного берега.

— Вот что нам нужно, — произнес Потт, — это «Бертильда». Помпы у нее невероятной мощности. Ежегодно стамбульское общество по спасению судов присылает именно это судно сюда, на Дунай. Оно стоит на страже и поджидает. Не может того быть, особенно к осени, чтобы ему чего-нибудь не перепало. Послушайте меня, спасение судов — это самое выгодное дело на Дунае.

* * *

В один прекрасный день с почтового парохода, прибывшего из Галаца, сошел представительный господин с хорошо выкрашенными каштановыми усами, держа под мышкой элегантную кожаную папку с серебряной монограммой. На дебаркадере его заключил в дружеские объятия полицмейстер Петрэкел Петрашку: они были однокашниками по военному училищу. Гастон Попеску, майор от кавалерии в отставке, завсегдатай различных клубов и удачливый игрок, открыл в столице на паях с Пинкусом Якобсоном Румыно-американскую контору: внутренний и внешний кредит, импорт и экспорт.

«Кто это такой и чего ему нужно?» — недоумевали все агенты, заинтригованные появлением неведомого лица. Маклеры, прирожденные ищейки, стали принюхиваться к следам. А вечером все были поражены, увидев его в пивной Герасе, сидевшим во главе стола между полицмейстером и американцем.

— Хочу вам предложить заняться нефтью, — вкрадчивым полушепотом говорил майор. — Я не имел чести быть с вами знакомым, но мой товарищ по оружию, Петрэкел, мне много рассказывал о вас. Он же может сообщить вам все сведения и обо мне. Последуйте моему совету, и вы будете благодарить меня всю жизнь. Самым выгодным делом в нашей стране остается все та же нефть.

Американец терпеливо слушал, хотя мало что понимал в земельных участках, ежегодных отчислениях, необходимости сплочения и акциях. Когда же он нерешительно попытался сказать, что у него нет никакого капитала, майор покровительственно похлопал его по плечу:

— Мой дорогой, у вас никто ничего и не просит. Мы хотим только того, чтобы вы приехали к нам и во всем убедились собственными глазами, увидели бы те участки, которые находятся у нас в эксплуатации. Мы очень хотим, чтобы вы примкнули к нашей компании.

И, заказав бутылку шампанского, он достал из папки набросок плана округа Морень.

Уходя, майор оставил на столе царские чаевые. Да, такая уж у него была широкая натура. Сегодня, не сморгнув глазом, давал на чай сотню, а на следующий день занимал двадцатку. Не имея капитала, беря в долг, где только можно, он вел себя с достоинством, потому что долги, как он утверждал, именно и доказывают величину кредита, которым пользуется человек.

Как мог этот человек нахватать долгов на несколько миллионов лей — это было тайной. О нем рассказывали, что, уехав из Парижа по уши в долгах, он послал из Бухареста всем своим кредиторам приглашение на собственные похороны.

Какой-то грек, приехавший из Одессы, который занимался вывозом черной икры, предлагал американцу весьма выгодное дело: организовать лов рыбы в открытом море специальными траулерами, как это делается в Северном море.

Еще один тип все тянул его вступить в акционерное общество, которое основывалось с целью строительства фабрики для изготовления бумаги из камыша.

Хотя никто не требовал от американца немедленного вложения денег, родственники, друзья и соотечественники были весьма встревожены всеми этими предложениями, исходившими от иностранцев.

Когда в городе распространился слух, что американец намерен заняться нефтью, отчаяние было всеобщим.

Греки выходили из себя от злости. Яростные споры вспыхивали в кофейнях, и люди во всеуслышание поносили вмешательство иностранцев в местные дела на Дунае. Любое предложение, идущее со стороны, принималось как попытка узурпировать столь долгожданный капитал, как посягательство на интересы греческой общины.


Помимо предложений, касавшихся таких дел, которые требовали крупных капиталовложений, к американцу ежедневно обращались с просьбами о помощи реализовать различные изобретения и открытия, которые в самый кратчайший срок принесут ему славу, а вслед за этим и сказочные богатства.

Один механик, грек, хотел заменить пароходный винт турбиной собственного изобретения, которая вращалась бы с помощью водяного давления снизу вверх, используя закон, как он гордо говорил, открытый тоже греком, Архимедом.

Другой механик страстно увлекался авиацией. У него уже готова была модель специального аэроплана, который не только мог летать по воздуху, но и передвигаться по воде и по суше. Механику необходим был только мотор. Весь корпус он построил сам, а на крылья, обтянутые шелковой материей, было пожертвовано подвенечное платье жены.


Были и румыны, которые обращались с просьбой о помощи.

Господин Ефрим Гылтан, учитель, тщетно предлагал Морскому штабу свое оригинальное изобретение.

«Весьма прискорбно, хотя это и правда, — писал он с возмущением, — что румына в его родной стране не поддержали, и он вынужден обращаться к благородному иностранцу…»

Никому неведомо, каким образом запала в голову Гылтана мысль заменить на лодках и шлюпках весла и винты металлическими рычагами на шарнирах, которые копировали бы движение лап плавающей лягушки.


Один санитарный агент, известный в порту под кличкой Брехун, который занимался дезинфекцией и уничтожением крыс на пароходах, прибывших из зараженных портов, утверждал, что он изобрел нечто вроде дезинфекционной паровой установки и его аппарат лучше, чем клайтоновский; в две минуты он может уничтожить не только всех мышей на пароходе, подозреваемом в том, что он заражен чумой, но и всех блох и клопов, «независимо от возраста».


Группа греческих лодочников, основавшая общество взаимопомощи под покровительством святого Николая, в надежде на щедрые ежегодные вклады американца, обратилась к нему с просьбой оказать им честь и стать его председателем.

Какой-то художник, приехавший в город к родственникам, хотел нарисовать масляными красками портрет американца в натуральную величину и просил денег на материал.

Некий репортер из Брэилы явился специально для того, чтобы собрать биографические сведения и дать в своей газете интервью и фотографию американца.


Американец научился все выслушивать с ангельским терпением. Он молчал, храня на губах загадочную улыбку египетского сфинкса.

Одни выходили из себя, пытаясь убедить его и твердо веря в успех изобретений, созданных их творческим умом. Другие уходили, проклиная скаредность этой старой, хитрой и скупой лисы.

Но когда он пытался откровенно сказать, что никаких денег у него нет, никто не желал ему верить. Все утверждали, что суммы, которые просили они, в переводе на доллары смехотворно ничтожны для человека, вернувшегося из Америки.

ГЛАВА V

А какую сенсацию произвела во всем городе Эвантия!

Где бы она ни появилась — на улице, на набережной, на пляже, — повсюду она привлекала всеобщее внимание, как экзотическое существо редкой породы.

У нее была тонкая, гибкая фигура. И хотя она была еще почти девочкой по возрасту, она уже совсем сформировалась: это южное растение взросло на плодородной тропической почве.

Эвантия обладала какой-то диковатой красотой: кожа у нее была шоколадного цвета, глаза фосфоресцировали, как у кошки, черные волосы, жесткие и вьющиеся, отливали синевой.

На пухлых губах вишневого цвета вечно блуждала детская, наивная улыбка. Когда же она смеялась, обнажался ряд блестящих, белых, мелких, как у волчонка, зубов. Одевалась она с причудливым изяществом: завернувшись в кусок индийской ткани желтого или красного цвета, она вместо шляпы искусно сооружала из золотистого шелка с зеленой каймой похожую на тюрбан повязку, концы которой, вздернутые, словно рожки, покачивались при каждом ее шаге.

Когда она шла по набережной к пляжу, освещенная золотистыми лучами осеннего солнца, все взгляды устремлялись только к ней. Жадные глаза разглядывали ее из окон контор. С мостиков пароходов, выстроившихся вдоль набережной, на нее направлялись бинокли. Любопытные женщины и завистливые девушки следили за ней из-за занавесок своими ревнивыми глазами. Старики и юноши, которых она, сама того не зная, лишила сна, с тайным вожделением разглядывали ее.

И все эти жадные глаза раздевали ее на ходу, а она, совсем не подозревая о той буре, которая поднималась за ее спиной, шла спокойно, с ясным лицом, грациозной и гордой походкой восточной королевы. Тюрбан на голове придавал ее красоте какой-то библейский оттенок.

Придя на пляж, она спокойно сбрасывала одежду на теплый песок, обнажаясь с откровенным и чистым простодушием. Почти голая, в плотно облегающем купальном костюме, четко обрисовывающем ее тело, ее юную, только что сформировавшуюся грудь, она под лучами солнца олицетворяла радость жизни, стоя на фоне моря как священная античная статуя, изваянная из черного мрамора.

Смело и уверенно она бросалась в воду. Мгновенно исчезнув в пенистом водовороте, она выплывала уже далеко, ритмично рассекая волны, как дельфин в открытом море. За ней на поверхности моря, словно за живой торпедой, появлялся раскинувшийся веером, широкий, пенистый, словно кружевной, след, тянувшийся от самого берега.

Самые лучшие пловцы тщетно пытались догнать ее. Они приходили группами, как на состязание, бросались в воду и плыли наперегонки, покуда хватало сил, потом поворачивали обратно и обессиленные возвращались на берег. А она одна покачивалась далеко-далеко в морском просторе. Вытянувшись на спине, она заводила руки за голову, устремляла глаза в небесную синь, и так лежала часами, попав в родную стихию. Люди прозвали ее Черной Сиреной.


На земле ей было куда труднее, чем в море. Черная Сирена, или мисс Шоколад, как называли ее другие, чувствовала себя словно свалившейся с неба. Она попала в совершенно иной мир, чуждый и непонятный. Сначала девушка робко и неуверенно оглядывалась по сторонам, пытаясь проникнуть своим неискушенным умом в этот мир, видевшийся ей сквозь магическую дымку юности. Сколько загадок предстояло в нем разгадать! С каким страхом вступала Эвантия в эту новую, неведомую страну. Она даже не знала языка того государства, где ей пришлось сойти на берег и говорила лишь на певучем французском языке с легким креольским акцентом. Румынский она выучила быстро. С греческим было труднее. У себя на родине, за океаном, Эвантия воспитывалась во французской католической школе монашек-миссионерок.

И хотя с тех пор утекло уже много времени, иногда по вечерам, лежа в постели с полузакрытыми глазами, она видела сквозь ресницы, словно во сне, бесконечный дортуар интерната, в котором прошло ее детство.

Белые кровати, поставленные в ряд. Слабый свет лампадки, мерцающий у ног гипсовой фигуры божьей матери, висевшей на стене. Легкая тень под вуалью сестры-монахини молчаливо скользит по блестящему паркету — это совершает ночной обход очередная дежурная.

Девочка попала в эту школу-монастырь, когда ей не было и четырех лет, после смерти матери, которую укусил скорпион.

Отец, не зная, как ему быть с девочкой, принес ее на руках в монастырь. Ее приняли в отделение сирот. Она росла, пользуясь любовью всех монахинь, которые ласкали и баловали ее, словно маленького и милого дикого зверька.

«Шоколадная куколка», живая и смелая, всегда здоровая, она была первой и в учении и в играх. Сестра Августина опекала ее с материнской любовью. Девочка инстинктивно привязалась к этой ласковой монахине с лицом великомученицы, похожим точь-в-точь на икону святой Варвары.

Как-то раз, когда вся школа вереницей отправилась на загородную прогулку, пьяный сторож преградил им на мосту дорогу. Сестра Августина оказалась в опасности. Пьяница схватил ее за горло, осыпая ругательствами. Перепуганные девочки с криком разбежались. Только маленькая Эвантия бросилась на помощь. Словно дикая кошка, вцепилась она в пьянчугу ногтями, царапая и кусая его до крови.

Живая и сообразительная, училась она легко. Ее успехи отмечались маленькими наградами. С благоговением хранила она ленты, цветные шнурки и медали с изображениями святых. Религиозное воспитание глубоко запало ей в душу. Очарованная легендами из «Жития святых», Эвантия пристрастилась к чтению. От религиозных книг она перешла к более или менее невинным романам и читала запоем, тайком беря их в школьной библиотеке.

Ее отъезд из школы вызвал целый переполох.

Мать-настоятельница была огорчена тем, что все ее планы пошли прахом. Эта девочка, покидавшая монастырь, чтобы затеряться в греховном мире, с малых лет воспитывалась для того, чтобы стать монахиней-миссионеркой в колониях. Сколько иллюзий было связано с этим. Эвантия мечтала, что со временем и она удостоится чести надеть фату христовой невесты. Однако жизнь круто изменила свое течение, и девушка попала в новый мир. Но она продолжала жить среди своих грез. Она беззаботно плыла по волнам житейского моря, окруженная лестью и поклонением, плыла, увлекаемая чарами извечной мечты, ибо еще не знала ни языка, ни страны, в которую попала.

Эвантия прекрасно понимала, что она красивая и производит впечатление, чувствовала, что ею восторгаются, что вызывает восхищение. Ее акции на жизненной бирже повышались с каждым днем.

Вокруг нее теснились молодые люди всех национальностей. Пароходные агенты, сердцееды-левантинцы из мира коммерсантов не спускали с нее глаз. Все молодые щеголи из конторских служащих принялись изучать французский язык. Отлично одетые и важные чиновники из дипломатического круга Европейской дунайской комиссии регулярно снабжали ее иллюстрированными журналами и флаконами духов, беспошлинно получаемых прямо из Парижа.

Помощник префекта, старый холостяк, уже седой, но еще хорошо сохранившийся и видный мужчина, тайком от всех и слегка смущенно приглашал ее кататься на лодке в лунную ночь. Молодой судебный следователь, щепетильный и чопорный, тоже пленился ею и как бы оттаивал, ведя с Эвантией длинные разговоры на французском языке, сопровождая ее в прогулках по пляжу.

Доктор Ласку забыл про своих комаров. Теперь он подстерегал, когда же она выйдет из дома. Если это ему не удавалось, он, словно притягиваемый магнитом, каждый час появлялся под ее балконом.

Высокая глиняная банка, предназначенная для маринованных огурцов, стояла на балконе, выходившем на улицу. И близорукий профессор галантно кланялся ей, убежденный, что это на балконе в своем любимом уголке сидит Эвантия.

Об этой ошибке доктора распустила слух по всему городу жена начальника таможни, за глаза называемая Львицей, которая возненавидела Ласку с той поры, как приехал на каникулы ее старший сын Овидиу. Он учился на первом курсе медицинского факультета, и вся семья его величала «доктором». Отсюда произошла досадная путаница в званиях, что повлекло за собой и охлаждение взаимоотношений между таможенным управлением и портовой бактериологической станцией.

Вокруг девушки образовалось нечто вроде свиты, подобие маленького двора из рыцарей-соперников, повсюду следовавших за ней.

Принцесса Долларов, как многие называли ее, влекла к себе неведомыми чарами, словно таинственный уголок незнакомого континента. Из эскорта постоянных поклонников выделялся молодой брюнет с благородным греческим носом.

Фифаки Папагаланис после неудачного дебюта в афинских клубах и любовной интрижки в высшем свете был отправлен своим семейством замаливать грехи в Румынию, где его устроили под крылышко родного дяди на должность секретаря при греческом консульстве в районе нижнего Дуная, обеспечив ему карьеру дипломата.

С первого же дня своего появления в Сулине он приобрел титул законодателя мод. Галстуки он менял дважды в день. Пиджак, идеально сидевший на нем, и белые теннисные брюки с тщательно отутюженной складкой потрясали весь город.

Общительный, элегантный, он обладал приятным голосом и без труда вел светские разговоры. Он бегло изъяснялся на салонном французском языке, и единственное, что выдавало его, так это неискоренимое греческое «ц».

Его дядюшка, старый бонвиван, с большим житейским опытом, поучал племянника:

— Обеспечь себя смолоду, дорогой! Счастье стучится в дверь лишь однажды. «Черная жемчужина» в твоем распоряжении, стоит только протянуть руку. Решительно иди к цели. Смелость и настойчивость покоряют даже самых стойких женщин. Американец — старая лиса, но и ему некуда будет деваться, он тоже должен будет сдаться на милость победителя.

Но Эвантия оставалась все такой же, какой и была. Со всеми она говорила с одинаковой милой улыбкой, все так же искренне и простодушно, не отдавая предпочтения никому из воздыхателей, составлявших ее свиту. Ее блестящие глаза смотрели все так же ясно, открыто и невинно.

Она ничего не скрывала, так как ей нечего было скрывать.

* * *

Весь город был страшно удивлен, когда в один прекрасный день люди увидели американца распивающим турецкий кофе на борту яхты, принадлежавшей Европейской дунайской комиссии, а Эвантию играющей в теннис на спортивной площадке перед зданием этой комиссии.

«Ну, и какое это имеет значение?» — так сказал бы любой человек, никогда не бывавший в Сулине.

Но кто хотя бы на час высаживался на этой узкой полоске земли, тот прекрасно поймет все значение этого редкостного, возможно даже единственного события, отмоченного в протоколах Комиссии из жизни маленького международного порта в устье великой реки.


Американец и его дочь приняты в Комиссии…

Это чудо толковалось на все лады. Это был знак совершенно особого внимания. Это выходило за всякие рамки, попирало всяческие традиции, нарушало строгий этикет.

Никто из внешнего мира не мог проникнуть в замкнутый круг Комиссии.

Растерянный Стамати, услышав о неожиданной чести, которая была оказана его брату, немедленно послал мальчишку, чтобы тот сбегал за Логаридисом. Он чувствовал необходимость посоветоваться. Оба, Стамати и Логаридис, торопливо направились к зданию Комиссии, чтобы во всем убедиться своими глазами.

С набережной палуба яхты была видна как на ладони.

«Карлус Примус», яхта, принадлежащая Комиссии, которую попросту называли «Комиссионкой», белая, словно лебедь, стояла на якоре перед дворцом.

Лишь два раза в году, весной и осенью, появлялась она в устье Дуная, доставляя представителей государств, входящих в Комиссию, — они прибывали для проведения пленарных заседаний, ведущихся по строгому протоколу и в надлежащей торжественной обстановке, после чего всегда следовал традиционный банкет.

Остальное время яхта обычно стояла на якоре в Галаце перед зданием биржи и возила на прогулки членов Комиссии с их семействами. На яхте был уютный небольшой салон, каюты со всеми удобствами и превосходный повар-француз, прекрасный знаток своего дела.

На чистой блестящей палубе вокруг столика, утонув в глубоких английских креслах, сидели три человека и разговаривали. Это было время послеобеденного отдыха за чашкой кофе и сигарой.

Посредине сидел американец, зажав в зубах свою коротенькую трубочку. Справа от него, пуская дым через ноздри, курил египетскую душистую сигарету турецкий представитель в красной феске, сдвинутой на затылок, а слева восседал главный инженер, зажав между пальцев настоящую гаванскую сигару.

Геворг Сарадунгян, главный консул в Галаце, был одновременно и турецким представителем в Дунайской комиссии.

Султан Абдул Хамид беспощадно вырезал армян, но из них же выбирал себе дипломатов. Толстый низкорослый Геворг лоснился, словно маслина. Это был старый ворон с маленькими, хитрыми глазами, которые поблескивали сквозь очки.

Купец и дипломат, он совал нос во все дела, которые затевались на берегах Дуная.

У греков не было своего представителя в Комиссии, и они отстаивали свои интересы через того же Геворга Сарадунгяна.

Слухи про американца дошли и до него. Под предлогом прогулки он вместе с семьей приехал в Сулину, чтобы самому прощупать почву.

Своего сына, Карбиза, сухопарого юношу, окончившего в Стамбуле американский лицей, Робертс-колледж, Геворг тоже прочил в дипломаты.

Две уже взрослые дочери Сарадунгяна, Заруй и Айгенуш, были близнецами. Смуглолицые, с горбатыми, словно клювы, носами, они всегда одевались одинаково: в зеленые жакетки и красные береты, за что молодые люди прозвали их «попугайчиками».

На палубе яхты сидели только серьезные и важные старцы. Геворг подал сыну тайный знак, чтобы тот увел девушек в парк. Он надеялся, что, оставшись с американцем с глазу на глаз, искусно сумеет выведать у него все, что нужно.

Но господин Брюлль поспешно развернул на столе солидную пачку планов и схем. Он был инженером-гидрологом, носил пышный титул наместника и являлся главным столпом Дунайской комиссии. И ключ и замок от дунайских ворот вот уже полвека были зажаты в его железной руке, элегантно обтянутой перчаткой.

По происхождению датчанин, Брюлль воспитывался в Англии и теперь представлял из себя монументального старца. У него была голова Бисмарка и кирпично-красное лицо, сплошь покрытое сетью тонких синеватых жилок, словно гидрографическая карта.

Наружность Брюлля производила внушающее, завораживающее впечатление. Его голубые глаза отливали стальным, холодным блеском. Под покровом предельной вежливости он скрывал суровую властность и глубочайшее презрение к румынам, последним хозяевам дунайской дельты. Во времена турок он был неограниченным властелином всего этого края, так что рыбаки трепетали при одном упоминании его имени. «Ты что, Брюлль, что ли? Кого ты из себя строишь? Будто и вправду Брюлль!» — так говорили, когда ругались между собой, липоване, живущие в дельте.

Но славные времена миновали, и наместник, привыкший управлять краем, словно это была его колония, вынужден был на старости лет заниматься не инженерным делом, а дипломатией в той закулисной борьбе, которая велась среди одряхлевшей международной труппы этого театра, именовавшегося Дунайской комиссией и не разваливающегося лишь благодаря помощи румынского правительства.

* * *

После ряда довольно сложных технических объяснений наместник подал знак одному из моряков, стоявших на вахте.

Раздался короткий свисток, и с капитанского мостика прозвучала хриплая команда:

— Подать «Чайку» к правому борту!

«Чайка» была элегантным катером, на котором наместник совершал свои инспекционные поездки, нечто вроде водяного автомобиля, и треугольный флажок на нем развевался наподобие адмиральского вымпела.

Наместник редко спускался со своей башни из слоновой кости, откуда управлял огромной машиной Комиссии. В городе он не появлялся вообще и передвигался больше по воде, чем по суше.

Катер мгновенно подлетел к яхте, вспенив воду своим винтом. Американцу было предложено занять самое почетное место посредине катера, на скамье, обитой плюшем вишневого цвета.

Катер, не сбавляя скорости, промчался до самого устья реки, где огромная драга углубляла дно судоходного канала.

При виде клокочущей, мутной воды, перемешанной с песком, которую с оглушительным шумом всасывали, а потом выбрасывали насосы драги, перед американцем с необычайной ясностью предстала давно забытая картина, сохранившаяся где-то на дне его памяти.

Он увидел себя щуплым подростком, босым, без рубахи, с нечесаной головой, перемазанным в липкой грязи, которую ковши допотопной драги со скрежетом извлекали с речного дна.

Напрасно пытался старик отогнать от себя эту картину детства, которая упорно преследовала его.

Наместник, прикрыв голову пробковым колониальным шлемом, будто он был исследователем Сахары, показывал направление песчаной косы, которая угрожала перегородить, как плотина, устье реки.

С необычайной гордостью он описывал упорную борьбу, которую нужно вести повседневно, чтобы одолеть гигантские силы природы, угрожающие перекрыть судоходный канал. Необходимо вывести дамбы в открытое море и усилить землечерпательные работы, которые все откладываются из-за отсутствия денежных средств.

— И все же работы должны быть продолжены любой ценой, — воскликнул наместник и закончил свою речь обычным панегириком Дунаю, «самой важной артерии, которая пересекает Европейский континент, соединяет Восток с Западом и является дорогой цивилизации и торговли, подлинным морем, текущим к востоку…».

Американец, с отсутствующим видом выслушавший все объяснения, почувствовал, что и ему что-то надлежит сказать. Он задал самый простой вопрос о том, как работают драги нового типа. Неутомимый наместник вновь пустился в объяснение технических особенностей современных драг.

Слава американца так разрослась, что им заинтересовался и сам наместник, человек весьма положительный, сдержанный и недоверчивый. Не желая выдавать своих планов, он воспользовался приездом в Сулину турецкого представителя, и все его объяснения преследовали лишь одну цель: прощупать почву, как-то заинтересовать и заставить разговориться молчаливого и непроницаемого американца.

* * *

Стамати и Логаридис прогуливались по набережной, наблюдая издалека за всем, что делалось на яхте. Но ту гордость, которую они испытывали в глубине души за честь, оказанную американцу, заглушали неопределенный страх и озабоченность: как бы не выпустить американца из своих рук.

До них не доносилось ни одного слова, но они видели и бумаги и карты, развернутые на столе, проследили они и за катером, который направился к тому месту, где начинался судоходный канал. Оба они чувствовали, как нечто серьезное встает на пути их замыслов: американца не зря пригласили в Комиссию.

— Ну, что скажешь? — спросил Стамати портового мудреца, который, задумавшись, молчал.

— Не нравится мне это. Тут дело нечисто. Что-то здесь скрывается. Не нужно спускать с него глаз. Того гляди, впутается он в дела Комиссии… одолжит им денег… или возьмет подряд на постройку дамб… Кто знает, в какие руки попадет…

— Не понимаю, зачем Комиссии вмешиваться в наши дела! — воскликнул в бессильной ярости помрачневший Стамати.

* * *

На спортивной площадке перед зданием Комиссии группа молодежи в шелковых рубашках, белых брюках и специальных туфлях на асбестовой подошве играла в теннис.

Эвантия, сияющая и оживленная, была среди них. От игры она разрумянилась и выглядела еще более привлекательной. Все следили, как она играет. Жадные взоры словно прилипали к ее обнаженным рукам, которые грациозно и необычайно уверенно взмахивали ракеткой. Люди возвращались с пляжа, и многие останавливались на дороге, с удивлением и любопытством глядя на игру.

Несколько барышень из так называемых хороших семей быстро прошли мимо, искоса бросая ревнивые взгляды на играющих.

Одна из них, посмелее, возмутилась:

— С каким бесстыдством эта негритянка вешается на шею мужчинам…

Другая добавила обиженным тоном:

— И только подумать, что мы, родившиеся и выросшие здесь, еще ни разу не бывали за оградой Комиссии, а эта черная уродина, не успев приехать…

Одна из консульш, прозванная молодыми людьми мадам Мораль, прошептала племяннице, которая увлеченно следила за Эвантией:

— Она хорошенькая, эта негритяночка, но она совсем не умеет себя вести.

Атина Засиде резко остановилась на тротуаре и устремила свой взгляд на спортивную площадку. Прижав руки к груди, она пыталась успокоить бурно забившееся сердце. Она не могла поверить. Что это, сон?

Нет, это был он, ее Альфонс, с улыбкой размахивающий ракеткой перед нахальным носом этой девчонки.

— Это уже переходит все границы! Какое двуличие! — проворчала Атина сквозь зубы и гордо двинулась дальше, нахмурив брови.

Атина была пикантной брюнеткой с классическим греческим профилем. Но тщеславие и кокетство мешали ей остановить на ком-нибудь свой выбор.

Провозглашенная на нескольких балах «Королевой красоты», она не могла примириться с мыслью, что может столь быстро лишиться трона. Холодная и величественная, она на всех смотрела сверху вниз. Она никогда не испытывала живого трепета. Ею владел только расчет.

Один офицер прозвал ее «бездевственной Виргинией»[14].

Долгое время она выбирала между флотом и дипломатическим корпусом. Наконец Атина решилась и, совершив ловкий маневр, увлекла одного француза, который облачал двумя качествами: был одновременно и моряком и дипломатом.

Его положение и звание удовлетворяли самолюбие Атины.

Небольшого роста, живой, с золотистыми галльскими усиками, Альфонс Брике служил помощником капитана на торговом судне, а в Комиссии имел пышный титул советника коменданта порта.

Испытав нечто вроде отчаяния, Атина представила, как рушатся все ее надежды и планы. Провал пришел нежданно-негаданно. Ускорив шаги, она направилась прямо к Пенелопе Марулис, чтобы выложить ей все свое возмущение.

Проходя через маленькую гостиную, прежде чем подняться наверх, Атина взглянула на себя в зеркало и в ужасе остановилась. Выглядела она отвратительно: лицо осунулось, глаза покраснели, по щекам от слез пролегли два тонких ручейка, которые смыли пудру на лице.

Атина быстро достала из сумочки пудреницу и помаду, чтобы немного привести себя в порядок.

Она рыдала. Возмущение ее вырвалось наружу. Атина чувствовала себя несчастной и оттого, что никак не могла овладеть собой.

Пенелопа Марулис молча слушала ее, опустив глаза на кружева, над которыми трудилась уже несколько лет. По ее лицу ничего нельзя было прочесть, хотя в душе она была расстроена тем, что американец и его дочь ускользают из рук, путая все ее планы.

— А Фифаки Папагаланиса ты не видела? — спросила она наконец.

— Видела, как же, расхаживает в одиночестве по набережной. Эта негритоска даже не смотрит на него.

После непродолжительного молчания Атина, вздохнув, спросила:

— И что такого в этой негритоске, что все мужчины бегают за ней?

— Моя дорогая, поверь мне: все мужчины одинаковы, все они свиньи и развратники, — четко и убежденно произнесла Пенелопа Марулис.

Львица, направляясь на пляж, встретилась со своим мужем как раз перед зданием Комиссии. Господин Тудораки, вертя в руке сигару, стоял и разговаривал с налоговым инспектором Марку.

— Ты видел? Что я говорила? Они проникли уже и в Комиссию. Расположились там, как у себя дома. Вот что значит быть американцем. Вот она, сила денег…

— Хорошо, хорошо, — проговорил господин Марку, — но ведь не сам же он туда явился, ведь его пригласили.

— Вот это-то меня и бесит, — отозвался начальник таможни. — Значит, я, представитель государственной власти, чиновник высшего ранга, заслуженный человек, стою как теленок у ворот, а этому выскочке оказывают честь и уважение.

Со стороны лоцманского поста раздался долгий звук сирены. Белый флаг вместе с красным шаром поднялся на главном маяке, что означало: «Вижу военные корабли».

От дебаркадера отвалил дежурный лоцманский катер и направился к устью Дуная, чтобы встретить военные суда, вырисовывавшиеся на горизонте.

Все, кто был на набережной, устремили взгляды в открытое море.

Облака серого дыма плыли по небесной лазури.

— Кажется, это наш флот! — взволнованно проговорила Львица.

— Слава богу, румынская эскадра решила наконец заглянуть сюда, чтобы поднять наш престиж и укрепить нашу национальную, как это говорится, независимость перед лицом всей этой иностранщины…

ГЛАВА VI

Море было спокойное. Но легкий боковой ветер дул довольно упорно и мешал кораблям идти в открытом море кильватерной колонной.

Когда на мачте флагманского судна взвились три цветных флажка, означавших долгожданный сигнал: «Действовать по усмотрению», — все моряки облегченно вздохнули.

Четыре дня и четыре ночи кружила эскадра вокруг Змеиного острова. Маневры, стрельба, торпедные атаки…

Невыспавшиеся, издерганные офицеры и матросы пристально вглядывались в ту сторону, где находилось устье Дуная и порт, в котором они могли отдохнуть. Все втайне ожидали, что перед ними раскроются врата желанного рая.

Единая линия кораблей резко поломалась, и суда, выпуская из труб клубы черного дыма, прибавили скорости, стремясь обогнать друг друга и скорее достичь долгожданной тихой заводи.

Как и обычно, позади всех шло учебное судно, старый бриг «Мирча». Он слегка покачивался и, подставив ветру все свои паруса, был похож на огромную белую птицу с распростертыми крыльями, парящую над волнами.

На корме, прислонясь к огромной бухте просмоленного каната, стоял новоиспеченный моряк, доктор Барбэ Рошие, недавно назначенный судовым врачом, и наводил на горизонт бинокль, страстно желая увидеть «зеленый луч». Ему представился случай проверить утверждение Жюля Верна, в книге которого он еще в детстве вычитал о знаменитом луче, появляющемся в тот момент, когда на закате кроваво-красный краешек солнца окончательно погружается в морскую пучину.

Поскольку доктор успешно прошел «боевое крещение» и уже в первом походе доказал, что моря он не боится, старший офицер, капитан-лейтенант Минку, и его помощник, младший лейтенант Нягу, были полны решимости посвятить доктора во все морские тайны и «оморячить» его, превратив из сухопутного человека в настоящего морского волка.

Старший офицер, его помощник и врач представляли собой неразлучную «святую троицу» — отца, сына и святого духа. Почти не расставаясь друг с другом, они вели бесконечные споры. Какая-то тайная связь объединяла этих людей, столь несходных и по возрасту и по натуре. Но общая страсть к культуре и твердость характеров вызывали всеобщее уважение к этой троице среди небольшого мирка офицеров эскадры.

Старший офицер Минку, дослужившийся до капитан-лейтенанта, был уже на возрасте, седой, но с черными усами и суровым взглядом. Был он человеком добрым, с широкой, благородной душой, но этого никто из начальства замечать не хотел.

С возрастом он совсем не изменился, сохранив и юношескую фигуру, и отзывчивую душу. Ходил он слегка вразвалку, морской походкой, над которой посмеивались его коллеги. О нем в шутку говорили: последний моряк-романтик. Прекрасный знаток маневров с парусами, он приводил в восторг всех старых моряков в восточных портах. В его формуляре, хранившемся под замком у капитана, было сказано лаконично: «Хороший моряк, слабый военный. Неуравновешен, критический склад ума, прекрасно образован. Жалко, что много времени тратит на чтение книг, не относящихся к морскому делу».

Моряк по призванию, он окончил морскую школу во Франции, в Бресте, и совершил кругосветное путешествие в качестве гардемарина на «Эфигении». Однако экзамена на командора он не сдал вследствие несчастной любви и грандиозной попойки, закончившейся публичным скандалом. Двое его коллег, которых он сам готовил, получили широкие нашивки раньше его.


Младший лейтенант Нягу, служивший штурманом, брюнет с голубыми глазами и юношеской фигурой, считался «тонким» молодым человеком. В школе товарищи его прозвали Беби. Говорил он мало, зато много читал. Был застенчив и вместе с тем самолюбив, весьма чувствителен, даже порой раздражителен, из-за чего и не любил широко общаться с людьми.

Натура целеустремленная и одновременно обладающая богатым воображением, Нягу еще не нашел себя в жизни. Из-за выбора профессии он поругался со всей семьей. Мечтая стать моряком дальнего плавания (он даже просил, чтобы его назначили на торговое судно, совершавшее регулярные рейсы Галац — Роттердам), он был назначен на военный корабль. Нягу был чем-то вроде духовного сына старшего офицера, который взял его под свое покровительство с первого же дня вступления на корабль.


Доктор был весьма интересным и в своем роде исключительным человеком. Сухой, жилистый, совершенно лысый, он носил реденькую рыжую бородку. Из-под выпуклого сократовского лба глядели светло-голубые, словно выцветшие, глаза.

Он окончил медицинский факультет довольно поздно, когда некоторые из его коллег уже стали профессорами.

Пользуясь авторитетом и престижем студента-ветерана, он в свое время неоднократно возглавлял студенческое движение и провел несколько забастовок, вызвавших большой шум.

Позднее, когда он уже получил диплом и должен был отбывать воинскую повинность, военное министерство сочло за благо послать его на флот, а не в сухопутные части.

В молодости доктор несколько лет провел в Бельгии. Про него говорили, что он был воинствующим анархистом. На какие средства он жил? Чем он там занимался? Все это оставалось тайной.

К тому времени, когда он попал на «Мирчу», Барбэ Рошие уже остепенился, хотя и продолжал оставаться человеком весьма суровых взглядов и непреклонным индивидуалистом.

Его социальные взгляды не укладывались в рамки ни одной политической программы. Он выработал свою собственную доктрину, которую называл позитивным гуманизмом.

Читал он больше философские книги, чем медицинские, натурой был сложной, глядел на окружающий мир с глубочайшим презрением, как бы с высоты собственного величия, спорил до хрипоты, цинично жонглируя самыми смелыми парадоксами.

Всем, кто считал его мизантропом и озлобленным человеком, он отвечал с горькой грустью: «Я стал мизантропом именно потому, что слишком любил человечество; я скептик из-за того, что я слишком верил в истину и справедливость».


Словно черный буйвол, которого что-то подгоняло сзади, мимо промчался миноносец, зарываясь в воду носом по самые клюзы, похожие на ноздри. Рассекаемая форштевнем вода под острым углом расходилась двумя волнами, оставлявшими за собой длинный пенистый след. Клубы черного дыма, извивавшиеся, словно сказочный змей, окутали на несколько минут белые крылья «Мирчи».

— Гнусные машины! — с отвращением фыркнул старший офицер. — Вместо легких кораблей с изящными очертаниями строят теперь эти чудовищные механические коробки.

— Но машина дала нам скорость. От телеги с волами к автомобилю, от парусного судна к пароходу. Сила пара одолела силу ветра. Разве мы не должны подчиняться законам прогресса? — иронически спросил Нягу, глядя на пенистый хвост, оставленный на поверхности моря миноносцем.

— Это мне не мешает утверждать, — отозвался старший офицер, — что, хотя техника и прогрессирует, искусство кораблевождения, самое древнее искусство, потому что человек сначала придумал лодку, а потом уже телегу, приходит в упадок, исчезает, то есть превращается из искусства в науку. Место моряка занимает механик. Пароход — это плавучий завод: дым, уголь, масло и нефть. Профессии, характер, призвание — все меняется. Исчезает самобытность морских нравов. Только на корабле под парусами, наполненными ветром, среди открытого простора, можно понять красоту и поэзию моря.

Однако Нягу не так-то легко было переубедить.

— Но эволюция неизбежна как на море, так и на суше: галера, корабль, пароход — Парфенон, готический собор, небоскреб.

— Погодите, я примирю вас обоих, — вмешался доктор. — К примеру, до сих пор даже в мыслях нельзя было преодолеть границу между морем и сушей. Но вот появился самолет, который изменил ритм движения, сократил расстояния и летает одинаково как над водой, так и над сушей. Для него нет этой границы. Он, единственный, уничтожил всякие барьеры между землей и водой, потому что для него существует лишь неизменное «пространство». Морское царство находится под угрозой, господа. Еще неизвестно, кто в будущем будет владеть морем, моряк или авиатор?

— Это верно, — прервал его Нягу, — но это вопрос времени. Морское дело — это не ремесло, а призвание. Если признать справедливым, что самолет упраздняет границу между сушей и водой, то он не меняет призвания, которое одних заставляет пускаться в море, а других оставаться на суше. Врожденный инстинкт морских народов скорее заставит моряка сделаться авиатором, чем сухопутный человек сможет стать моряком.

Вдруг доктор, который пытался привыкнуть курить трубку, как это и надлежит на корабле, вскочил и уставился куда-то в даль. Там, на горизонте, то появлялась, то исчезала какая-то черная точка. Откуда-то издалека доносилось протяжное мычанье, повторяющееся с правильными промежутками.

— Это буй. Приближаемся к устью реки, — пояснил старший офицер. — Сейчас вы увидите одно из чудес природы. Обратите внимание на цвет воды. Два четко различимых оттенка. Мы еще в открытом море, но уже плывем по дунайской воде. Посмотрите, вся поверхность до самого горизонта голубая, и только в том направлении, куда мы идем, морскую гладь рассекает широкая лента кофейного цвета. Это пресная, насыщенная илом речная вода, которая держится поверх прозрачной, соленой морской воды и еще не смешивается с ней. Два царства, две изумительных силы природы встречаются здесь на наших глазах. Мощная река, не знавшая на своем пути никаких преград, не встречавшая никакой силы, которая могла бы ее остановить, не прерывает еще своего течения, но, растекаясь вширь, постепенно теряет в море и воды, и имя свое. Именно здесь исчезает Дунай как таковой, после того как он вобрал в себя воды ста тридцати рек, омыл своей водой семь государств, пятьдесят городов и пересек по диагонали Европу. Так, словно одушевленное существо, кончает свою жизнь древний Данубиус, который обожествлялся в античном мире, считался священной рекой, царем всех рек. Рейн романтичен, а Дунай — это классика, вечность… — закончил свою речь Минку, сделав широкий жест в сторону реки.

Доктор стоял с непокрытой головой, молча созерцая величественную картину природы.

Огромная железная бочка, прикрепленная к якорю, устрашающе ревела, колыхаясь на волнах.

— Это буй с сиреной. Он отмечает песчаную косу. Здесь проходит граница отмели, образованной илом, принесенным рекой, — сказал старший офицер, показывая рукой на расплывчатое пятно кофейного цвета, расползающееся по поверхности моря. — Дунай размывает и подтачивает берега своего русла, он ваяет, шлифует и изменяет форму земной коры на пути своего течения и захватывает с собой огромные массы ила, которые откладывает здесь на дно моря. Дельта, вся целиком, не что иное, как земля, намытая рекой. Где когда-то была вода, теперь обжитая людьми суша. И отложения ила столь велики, что дельта выдвигается в море на десятки метров ежегодно.

— Это значит, что в один прекрасный день дельта соединится со Змеиным островом, — прервал его доктор.

— Через несколько тысяч лет так оно и будет. А теперь, чтобы поддерживать судоходный канал в надлежащем состоянии, человек должен вести повседневную борьбу с природой. Если непрерывно не очищать дна, то природа за несколько дней похоронила бы все человеческие труды.

— По носу — Сулина! — прозвучал с мачты голос впередсмотрящего.

Это магическое слово, заставившее всех представить себе долгожданный порт, подняло на ноги всю команду, высыпавшую на палубу.

«Сулина! Уже видно Сулину!» — раздавались голоса, и детская радость охватывала моряков, толпившихся на палубе и жадно вглядывавшихся в черную полоску земли, дрожащую на самом горизонте.

Легкие волны мерно ударяли в борт брига, и «Мирча», слегка накренясь, легко скользил к порту, который, постепенно поднимаясь из воды, представал перед глазами, расплывчатый и хаотический.

Западная часть неба пламенела. Полоска земли окрасилась в оранжевый цвет, словно на нее упал отсвет грандиозного пожара. Казалось, что на горизонте пылала вся дельта с ее необозримыми зарослями тростника.

За кормой вечерние сумерки уже ложились на темнеющую воду и заволакивали горизонт. Только недремлющий глаз маяка на Змеином острове таинственно подмигивал, блистая в туманной дали.

На открытом пустынном рейде одна лишь маленькая изящная бригантина поднимала паруса, похожие на белые крылья, как бы готовясь к полету.

Почти при самом входе в речное русло на фоне красного неба вырисовывалась гигантская масса, похожая на допотопное чудовище. Это был пароход-колосс, одна из новейших драг, которая день за днем очищала илистое дно в самом устье реки.

Несмотря на спускающиеся сумерки, все еще было отчетливо видно, когда «Мирча», убирая постепенно паруса, прошел между двумя маяками, зеленым и красным, установленными при входе в судоходный канал у оконечности намытых дамб.

— Пошли наверх! С капитанского мостика лучше виден порт, — предложил старший офицер, протягивая доктору сильный бинокль.

Доктор, которому впервые доводилось входить в устье Дуная, внимательно смотрел вперед, желая запомнить первое впечатление, какое произведет на него Сулина.

Сквозь окуляры бинокля была видна широкая и гладкая поверхность судоходного канала, и вдруг доктору пришел на память отрывок из песенки, которую он не вспоминал с детских лет:

Ой, Дунай, река Дунай, —

Путь пролег из края в край.

Ой, Дунай, Дунай-река,

Путь — ни пыли, ни песка.

На Дунай ползи скорей,

Воду мутную испей.

* * *

На фоне неба отчетливо выделялись мачты и трубы. Выстроившись вдоль берегов, спали, бросив якоря, корабли и пароходы, привязанные к толстым кнехтам стальными канатами.

На низкой и узкой полоске земли, между рекой и лиманом, выстроившись в ряд, тянулись домики. Ветряная мельница размеренно махала в воздухе своими крыльями. К северу простирались непроходимые заросли тростника, к югу бесконечной лентой тянулся пляж с увалами песчаных дюн, исчезающих на горизонте.

— Голландский пейзаж, — коротко обронил доктор.

— Совершенно верно, — согласился старший офицер. — Картина одинаковая. Местность совершенно плоская. Кругом заболочено. Высота над уровнем моря — нуль. Взгляните на город: три длинные улицы тянутся вдоль берега реки. Четвертая проложена на болоте, но ее прозвали Сахарой, потому что сюда навезли песка, чтобы хоть как-то избавиться от комаров. Вот и весь город — как на ладони. Заметьте, что все дома деревянные.

— А что, если случится пожар? — спросил доктор.

— Пожаров здесь не бывает, потому что ни одно страховое общество не страхует деревянных домов. Пожалуй, это единственный городок, не имеющий пожарной команды. Когда изредка что-нибудь загорится, то помогают тушить наши моряки и лоцманский катер «Петрел», у которого мощная паровая помпа.

— А что это за грандиозное здание, так не вяжущееся с остальным городом?

— Это Дворец Европейской дунайской комиссии. Он монументален и впечатляющ, словно резиденция губернатора в какой-нибудь колонии. В домах, расположенных вокруг, проживают высшие чиновники этой Комиссии. Посмотрите, какие это кокетливые виллы, увитые плющом и глицинией. Целые панно из зелени, беседки, обсаженные деревьями аллеи, цветочные клумбы, спортивные площадки. Все симметрично, все расчерчено по линейке. Чистота, порядок, английский комфорт. Крошечный островок, кусочек цивилизации среди первобытной пустынной дельты.

«Мирча» медленно шел по каналу, преодолевая течение, и так близко к берегу, что с палубы можно было видеть через окна, что делается в домах.

Доктор рассеянно смотрел на непрерывную цепь кофеен, контор и консульств, которые вытянулись вдоль низкой набережной.

Работа в порту закончилась, все расходились по домам. Улицы были полны народу. Сквозь открытые двери питейных заведений доносились звуки скрипок, взвизгивания гармоник, лихое гикание, рыбацкие песни, хриплые от ракии[15] и морской сырости голоса.

В некоторых окнах махали проходящему бригу носовыми платками. Множество глаз следило из-за занавесок за медленным движением корабля.

— Сулина — один из самых оригинальных городов на всем земном шаре, — снова заговорил старший офицер.

Доктор повернул к нему голову, чтобы лучше слышать.

— Да, да, вы не удивляйтесь. Вы сами сейчас убедитесь. Разве существует где-либо на земле подобное положение? Вот послушайте: сходишь на берег здесь, в румынском порту, идешь вдоль набережной по первой улице, которая ведет к дворцу Комиссии, и вдруг — стоп. Улица перегорожена. Стоит деревянный забор, выкрашенный зеленой краской, и преграждает дорогу. Глядишь, словно баран на новые ворота, как это можно было бы сказать, не будь этим воротам лет этак семьдесят и не обветшай они давным-давно. Разве есть на свете другой такой город, где бы улицу пересекал забор, обозначающий настоящую границу между двумя государствами?

— Как так двумя государствами? — недоуменно спросил доктор.

— Именно между двумя государствами. Извольте: справа от забора — Румыния, слева — Европейская дунайская комиссия. Можете полюбоваться на цвета двух государственных флагов: справа от забора развевается румынский трехцветный флаг, слева — флаг Комиссии, белый, с голубой и красной полосой и буквами ЕДК.

— Да… странное положение, — удивился доктор.

— Так вот, этот забор — государственная граница. Со временный Рубикон. Суверенность Румынского государства простирается только до этого забора. Местные власти не смеют и шагу ступить на территорию Комиссии, так как она пользуется правами нейтралитета, той привилегией, которая осталась со времен капитуляции турок.

— Как, и только из-за того, что Комиссия имеет собственный флаг, она считается государством? — удивился доктор.

Старший офицер торжественно подтвердил:

— Вот именно. Перед нами самое настоящее независимое государство, государство в миниатюре, однако совершенно суверенное, обладающее тремя наиважнейшими функциями: оно имеет право издавать законы; имеет свой суд; приводит в исполнение все свои постановления… Государство в государстве, — добавил Нягу, посмеиваясь над недоумевающим доктором. — Как говорится: в одних ножнах два меча — над страной два палача.

— Какой же смысл в существовании этой Комиссии? — спросил доктор, совершенно сбитый с толку.

— В те времена, когда Турция не могла, а Россия не хотела поддерживать устье Дуная в состоянии, пригодном для навигации, после Крымской войны была создана временная Европейская комиссия для проведения гидротехнических работ, чтобы корабли великих держав могли подниматься по Дунаю за румынским хлебом, в котором они нуждались.

Мы, присоединив Добруджу, стали хозяевами устья Дуная, унаследовав его от турок. Теперь Комиссия не соответствует новой обстановке, она уже устаревшее учреждение, она — анахронизм, не имеющее себе подобных исключение, единственное на всем земном шаре. Хотя Комиссия и создавалась как организация временная, она процветает и сейчас, ведь недаром говорится, что нет ничего более постоянного, чем временное явление. Пестрое местное население, состоящее из аборигенов и иностранцев, взирает на нее с уважением и подобострастием. Уже полвека длится глухая борьба между национальной властью и властью международной.

— Быть вынужденным поселиться в этом месте — это, наверно, ужасно! — проговорил доктор.

— Конечно, ради собственного удовольствия здесь никто не живет. Никто не пожелает отдать себя добровольно на съедение комарам. Но нужда или жажда наживы многих влечет сюда, в дельту. Кстати сказать, жизнь этого маленького космополитического порта не лишена своеобразия и интереса. Она имеет свое очарование и особую живописность. Это единственное место в стране, где можно наблюдать подлинную портовую жизнь. Другие наши порты — это просто города, а Сулина — только порт, никакого города здесь нет. Все население кормится одним лишь портом. Кроме того, Сулина не имеет ничего общего со всей остальной страной. Здесь такая же жизнь, как и в колониях. Левантинская торговля привлекает сюда авантюристов всех мастей, охочих половить рыбку в мутной воде Дуная. Здесь полное смешение рас, народов, типов и наречий.

Маленький мирок учреждения, именуемого Комиссией, так сказать, Европа в миниатюре, с ее декорациями, кулисами и особым протоколом, ведет собственную, отдельную жизнь. Это строго замкнутый и четко очерченный круг, куда не может проникнуть никто посторонний. Служащие Комиссии держатся исключительно обособленно, скрывая под маской безупречной вежливости свою весьма слабую связь с местным населением, среди которого временно они оказались, будучи высажены у самых врат Востока.


— Экипажу готовить швартовы!

Громкая команда вахтенного офицера резко оборвала разговор. Все офицеры заняли свои места на палубе.

Старший офицер отправился руководить спуском якоря. Нягу — в распоряжение капитана.

Доктор, поскольку у него не было никаких обязанностей, остался в одиночестве.

Искусно брошенный, словно ручная граната, линь упал далеко на берегу.

Машина застопорила, но тяжелый бриг продолжал еще скользить по инерции вдоль переполненной народом набережной.

— Отдать якорь! — раздалась команда, и якорь, грохоча цепью о клюз, заскользил вниз, пока не впился своими лапами в илистую подушку на дне Дуная.

* * *

Они познакомились при таких комических обстоятельствах, что оба хохотали всякий раз, как только вспоминали об этом.

Было такое веселое и голубое утро, которые обычно запоминаются на всю жизнь.

Первые лучи солнца, поднимающегося из моря, зажигают в сердцах радостное желание жить.

Легкий бриз, дующий с моря, ласкает кожу, бодрит и заставляет быстрее пульсировать по жилам кровь, питающую все тело и поддерживающую жизнь.

Вдалеке, на красной полосе горизонта, появляется корабль под блестящими на солнце парусами.


Возле самого берега, на растопленном мраморе ласкового моря, стая чаек, словно опьяненных солнцем, кружится, играя и издавая резкие крики, похожие на человеческий смех.

Небольшая шлюпка, выкрашенная в зеленоватый цвет, спускается по реке к морю.

Это «Малышка», самая маленькая шлюпка на бриге. На веслах сидит босой матрос в тельняшке и берете, сдвинутом на затылок. На корме с серьезными лицами расположились офицер и боцман, осторожно держа на коленях какие-то деревянные ящики.

Офицер этот — Нягу, который получил приказ высадиться на берег с картами и судовыми хронометрами, чтобы точно определить местное время.

Шлюпка остановилась в самом устье реки у зеленого маяка. Ящики со всеми предосторожностями, словно в них находились яйца, были вынесены на дамбу, выложенную каменными плитами.

Пока Нягу мучился из-за того, что никак не может поймать в трубу секстанта едва поднявшееся над горизонтом прямо напротив дамбы солнце, он заметил на поверхности моря какую-то черную точку.

Подзорная труба астрономического инструмента, предназначенная для того, чтобы улавливать солнце, поднявшееся над горизонтом, на этот раз вдруг поймала перевернутое изображение прекрасного женского тела, которое покоилось, вытянувшись на спине, на поверхности моря.

— Ну и ну! Да она хоть куда! Только какого дьявола эта сумасшедшая купается в такой ранний час?

— Уж очень у нее черная кожа. Сдается мне, что это цыганка, — осмелился высказать свое мнение боцман. — А поглядите, как плавает: рыба, да и только.

Не успел Нягу сдвинуть на затылок фуражку, чтобы было удобнее смотреть в подзорную трубу, как внезапный порыв ветра сорвал ее с головы, и она покатилась прямо к морю. Напрасно четыре руки пытались поймать ее.

— Унесло, будь ты неладна… — И боцман процедил сквозь зубы крепкое морское ругательство, инстинктивно сдернув с головы берет и зажав его в кулаке.

— Беги к шлюпке и скажи рулевому, чтобы выловил фуражку, пока она не потонула.

Но фуражку уже выловили.

Черная Сирена, сделав несколько резких взмахов, подплыла к фуражке, схватила ее, и карабкаясь по каменным блокам, которыми было выложено подножье маяка, появилась перед моряками во всю свою натуральную величину.

Дальше последовало глубокое замешательство с обеих сторон; словно онемев, они стоят друг перед другом, он с непокрытой головой, она почти голая, в одном купальном костюме, прилипшем к телу.

И вдруг они оба расхохотались так, что долго не могли произнести ни слова. Ее охватила какая-то нервная дрожь — и от смеха и от холода. Вода стекала с ее тела и падала серебристыми каплями на камни.

Кто была эта сирена, вышедшая словно из морской пены? Откуда появилось это таинственное существо с холодными руками, от которого при солнечном свете веяло здоровьем и радостью, исходил чистый и приятный запах морской воды?

Стоя на раскаленных камнях под ослепительными лучами, от которых становилось больно глазам, они отменялись первыми словами. Так они и стояли, пока не обсохло ее тело и не высохла его фуражка.

Шлюпка вернулась на бриг без Нягу — он позднее пришел в порт пешком.

Эвантию он проводил до дома.

По дороге, шагая в ногу с Эвантией, он невольно оборачивался к ней и тайком оглядывал ее, задыхаясь от нахлынувшего на него счастья. А она гордо смотрела только вперед, невольно кокетничая и инстинктивно чувствуя, что ею любуются. Когда они впервые коснулись друг друга, словно электрическая искра пробежала между ними.

У Эвантии был очень музыкальный голос. Мешая румынские слова с французскими, смягчая некоторые ударения, она ласкала слух каким-то совершенно новым, очаровательно ломаным языком.

Раскрасневшиеся и улыбающиеся от какого-то нелепого ощущения счастья, они расстались, крепко пожав друг другу руки и договорившись встретиться в тот же день после обеда.

* * *

В течение нескольких дней навигационные выкладки на борту «Мирчи» производились шиворот-навыворот.

Нягу целыми ночами не мог сомкнуть глаз. Образ Эвантии, освещенный ее милой улыбкой, не покидал его ни на минуту. В ушах совершенно явственно звучал ее мелодичный голос. Нягу мысленно повторял каждое ее слово, отыскивая в нем особую значительность. Он вел себя так, будто она все время была рядом с ним. Стоя на палубе с биноклем в руках, он пристально наблюдал за ее домом, следил за каждым движением вокруг него. Иногда он вскакивал по ночам, чтобы посмотреть, не горит ли свет в ее окошке, выходящем на набережную.

В первый год после окончания морского училища, избавившись от жестокой дисциплины, Нягу, словно жеребенок, безрассудно наслаждался свободой. Считая себя настоящим мужчиной, он стал тягаться во всех сомнительных приключениях с самыми испытанными морскими волками, хотя сам еще был всего-навсего робким юношей.

Ночное похождение в Смирне, где его чуть не зарезали, скандал в Пирее, где он был арестован, создали ему за время первого похода плохую репутацию в глазах начальства, поскольку суровая дисциплина на судне вовсе не желала учитывать того, что пылкая юная кровь может взыграть, что после монашеской жизни на борту корабля здоровье и силы могут потребовать себе выхода где-то на берегу, в портах, куда корабль заходил для коротких стоянок.

Однако в глубине души Нягу оставался по-прежнему чистым и скромным, питая одну-единственную страсть — к морю, и эта страсть придавала смысл его жизни.

Он должен был запереть на десять замков тайну своей любви, потому что общий дух, царивший на корабле, не допускал никакой сентиментальности, считая ее слабостью, недостойной сильного мужчины, и подвергал любую чувствительность жестокой издевке.

Нягу приходилось скрывать свои чувства. Ему казалось, что каждый может прочитать на его лице все, что он затаил в душе. А это было какое-то совершенно новое чувство, которое перевернуло его наивное сердце. Он до сих пор всячески избегал тесных связей, и даже флирт, который судовые офицеры называли вооруженным миром или разбавленной любовью, казался ему опасной и безнравственной игрой.

Он знал, как вступить в эту игру, но не знал, как из нее выйти. Он инстинктивно отстранялся от того блеска, который не давал никакого тепла, и судил о чувствах с необычайной строгостью, будучи скован моральной ответственностью, вынесенной им еще из дома, где ему внушили ее с раннего детства.

И вот он попался, он, в сердце и помыслы которого до сих пор еще не могла проникнуть ни одна женщина…

И как она сумела прокрасться, искусно и незаметно, эта любовь, покорившая его целиком и полностью! Это не было просто стремлением к женщине. Неужели это действительно была единственная, глубокая любовь, захватившая его в свое рабство? Каждая встреча с Эвантией погружала его в волны счастья. Иногда, охваченный какой-то тревогой, Нягу пытался хладнокровно рассуждать. Но из этого ничего не получалось. Он чувствовал, что эта любовь будет преследовать его до конца жизни…

Болезненная чувствительность, гордость и самолюбие заставляли его быть сдержанным с людьми, среди которых приходилось ему жить в полном душевном одиночестве.

За это коллеги и прозвали его «Лейтенант Бонапарт».

ГЛАВА VII

Каменный дом, крытый черепицей, который стоял прямо напротив дебаркадера и некогда служил турецкой казармой, был приспособлен офицером, купившим его, под Румынский морской клуб.

В нескольких комнатах жили офицеры-холостяки.

В большом зале была устроена столовая. В ней находился приобретенный по случаю монументальный, но хромоногий бильярд, расстроенное пианино, на столиках лежало несколько иллюстрированных журналов, шахматы и нарды. Игра в карты разрешалась только по праздничным дням, во время балов, которые устраивались несколько раз в году.

Изредка на бильярдное сукно стелилась разделенная на пронумерованные квадраты клеенка, и тогда раздавалось жужжание маленькой рулетки, от которого учащенней бились сердца завзятых игроков, жаждавших проверить различные комбинации своих расчетов вероятности.

Многих, словно дурной сон, преследовало видение рулетки в Монте-Карло, и они, занимаясь математическими расчетами, мечтали о сказочных выигрышах.

В маленьком садике перед домом, посреди клумбы, засаженной анемичными цветами, между двумя старыми, списанными с кораблей пушками, высилась мачта. Она уже подгнила и держалась на проволочных растяжках, но выглядела весьма торжественно.

С восхода и до заката солнца румынский трехцветный флаг трепыхался на вершине этой мачты.

В этом отношении традиция соблюдалась свято.

На эту же мачту в давние времена поднимался флаг с двуглавым орлом Российской империи, который сменил в свое время красный флаг с белым полумесяцем блистательной Порты.

«Мы должны утвердить наш престиж и суверенитет именно здесь, в устье международной реки…» Примерно в таком высокопарном стиле выразился некий румынский государственный деятель.

С тех пор эти слова повторялись при каждом удобном случае и всякий раз, когда усиливались трения между властями, выяснявшими границы своих прав.


Бал, который ежегодно давало Общество Красного Креста в помещении Румынского морского клуба, был большим праздником. Слава его распространялась далеко за пределы дельты. Много народу приезжало на этот бал из Галаца и Брэилы. Призы за лучший котильон заказывались непосредственно в Бухаресте. Что же касается военного оркестра и офицеров тульчинского гарнизона, то их просто обязывали принимать участие в этом балу, хотя между двумя соседними гарнизонами существовали определенные трения…

В Сулине был единственный гарнизон, состоящий только из моряков. Ни одного сухопутного офицера или солдата в нем не было. И когда доводилось какому-нибудь представителю наземных войск оказаться проездом в порту, его коробило полное отсутствие дисциплины. Моряки разгуливали как у себя дома, сменив шпаги на тросточки, кителя на пиджаки, ботинки на белые теннисные туфли.

Мелкие стычки между двумя родами войск не приводили, однако, к нарушению общего чувства военной солидарности и чести мундира, не влияли на взаимоподдержку морских и сухопутных сил.

Поскольку отношения со служащими Дунайской комиссии были несколько натянутыми, балы в Сулине приобретали официальный оттенок, отдававший в достаточной степени дань правилам дипломатического протокола.

Чтобы примирить между собой самый разнообразный народ, требовалось много внимания и такта, поскольку согласно старым демократическим традициям на бал приглашались агенты всех торговых домов, бывших в порту, невзирая на национальность и вероисповедание.

Таким образом возникала необходимость в женщине изысканной и ловкой, которая сумела бы и принять гостей, и поддержать честь дома.

Комендант военно-морской базы в дельте Дуная, человек образованный и воспитанный, был с головою занят технической частью своей профессии. Будучи страстным изобретателем, он работал над торпедой, которая должна была принести ему славу, а также и деньги, что же касается всего остального, то он передал бразды правления своей жене.

Твердой рукой, созданной словно для того, чтобы управлять королевством, с большим тактом и энергией руководила маленьким гарнизоном госпожа Отилия Латиш.

Госпожа комендантша выглядела прекрасно. Она остановилась на предельном возрасте в сорок лет и дальше не продвигалась ни на шаг. Если бы не талия, выдававшая ее, она оставалась бы неизменно красивой женщиной с черными волосами, блестящими глазами и ослепительными зубами.

Но поскольку она имела явное предрасположение к полноте, местные офицеры нарекли ее Комендантской башней.

Провинциальная хроника приписывала ей отличную репутацию, а в виду того, что с некоторых пор ее волновали только чужие любовные истории, она вне всякого личного интереса покровительствовала всем тайным сердечным увлечениям в том мирке, который она возглавляла на основе прекрасно отработанных правил.

«Une femme de tête»[16], — восхищенно говорили о ней в свете.

Неделя подготовки к балу в Морском клубе проходила под ее неусыпным наблюдением.

Помещение было увешано флажками, собранными со всех кораблей, стоявших в порту. На трех лодках были привезены дубовые ветки из леса Летя. Целая команда матросов плела из зелени гирлянды, а другая, засучив штаны, ползала на коленях, натирая в зале воском полы.

Весь порт готовился к празднику.

После окончания учебного похода все морские подразделения собрались в устье Дуная в ожидании маневров и инспекторской поверки.

На набережной было полно народу. Кофейня и пивные были забиты матросами в синих гюйсах. Семейные офицеры, сопровождаемые хмурыми взглядами таможенных чиновников, ходили по лавчонкам и скупали различные контрабандные товары.

Молодежь, недавно произведенная в офицеры, слонялась группками по окраинам и заглядывала в окна, на которых еще сохранились железные решетки, вставленные ради спокойствия и уверенности мудрых жителей Востока.

Когда на мачте флагманского судна, как раз перед закатом солнца, появился первый световой сигнал, все думали, что будет какое-то служебное распоряжение или приказ готовиться к маневрам, однако приказ, подлежащий исполнению всеми военными кораблями, стоявшими в порту, прозвучал совершенно неожиданно:

«Всем офицерам, за исключением находящихся на вахте, явиться на празднество, имеющее место быть в Морском клубе в девять часов вечера».

Шумные и веселые молодые офицеры толкались в узеньких каютах, вертелись перед зеркалами, препирались из-за мыла, бритв, помазков и пудры, поскольку чувство собственности у моряков, живущих на борту в тесноте и как попало, почти совсем отсутствовало, и трудно было определить, кто чему хозяин.

Уставшие и скептически настроенные пожилые офицеры, как обычно, были недовольны и глухо ворчали:

«Извольте — празднество… казенный бал… в обязательном порядке… Только этого нам не хватало!»

— В армии даже развлекаются по приказу, — с едкой иронией заметил доктор Барбэ Рошие, раздраженно бросая кости в ящик для нардов.

— Не раздражайтесь, доктор. Пойдемте со мной на бал, ведь вы тоже принадлежите к большому семейству военных, — уговаривал его капитан-лейтенант Минку, невозмутимый, как философ.

— Хорошо, но что я буду там делать? Ведь я ни разу в жизни не танцевал!

— Ну и что? Как будто я танцевал, хотя в военном училище у нас был учитель танцев, который даже отметки нам выставлял. Будучи обязан посещать балы, я занимался изучением света и учился наблюдать. Бал та же сцена. Если у вас есть склонность к наблюдениям и верный глаз, то вы проведете время, как в театре. Ведь, по сути дела, балы — это не что иное, как эротический спектакль, который ставит перед вами социальная жизнь. Примитивные танцы, пляски дикарей, так нее как и современные танцы с жестами и движениями под ритмическую музыку, тесные объятия на глазах у всех — все это создает впечатление разыгрываемого действия и является не чем иным, как элементами эротической пьесы. А пышные туалеты, губная помада, румяна, которыми теперь пытаются подправить природные недостатки, — опять-таки лишь замена татуировки наших предков. Меняется только форма, сущность остается вечно той же.

Поверьте мне, что не пожалеете. Здешние балы интересны и оригинальны. Я их прекрасно знаю, ведь я столько лет прожил в этом крохотном космополитическом лупанаре.


Морской клуб, присоединенный к динамо-машине крейсера, был освещен совершенно феерически. В садике перед ним деревья тоже светились, увешанные гирляндами цветных лампочек.

Под неусыпным взглядом госпожи комендантши, которая ничего не упускала из виду, группа бойких молодых офицеров, отутюженных, напудренных, в белых перчатках, суетилась у входа, учтиво провожая гостей в канцелярию, наспех превращенную в гардеробную.

Параска, краснощекая липованка, горничная из гостиницы «Националь», была специально нанята вместо гардеробщика. Ей помогала старуха Маргиоала, обстирывавшая всех военных моряков.

Гости прибывали один за другим согласно рангам: служащие, торговцы, дипломаты и, наконец, Европейская комиссия.

Самым первым, как и обычно, появился господин Тудораки, начальник таможни, одетый как на парад, в длинный, до колен, зеленоватый сюртук, от которого сильно пахло нафталином. Львица была в пышном платье из тафты серого цвета. Ее серьги и брошь были одинаково украшены старинными топазами.

— Браво, господин начальник! Как и всегда, вы первый представитель румынских властей! — весело встретил его какой-то капитан.

— О господи, господин капитан. Приходится… Ведь дело здесь не в развлечении… Это же долг чести, национальной, можно сказать. Как настоящий румын, я должен быть здесь, словно по приказу. Ведь Румынский королевский флот поднимает наш престиж, утверждает наш суверенитет здесь, среди иностранцев, в этом космо… литическом городе… — Начальник таможни всегда спотыкался, сколько, бы раз ни пытался произнести слово «космополитический».

Из мира коммерсантов раньше всех пришел господин Кохен, в узком фраке, сохранившемся у него со времени юности, когда у хозяина еще не было никаких признаков живота. Госпожа Бланш Кохен, отягченная многочисленными драгоценностями, в голубом шелковом платье, выставляла напоказ декольтированную пышную грудь. Ее дебелую шею украшало жемчужное колье. На каждом пальце блестело по два, по три кольца с бриллиантами, рубинами, изумрудами.

Кохен стал знаменит в связи с путешествием по Дунаю короля Кароля I. Примарь тогда представил его как доверенное лицо какой-то фирмы. Кохен же поспешил прибавить к этому и титул главного агента по распространению румынской королевской лотереи.

«Я никогда не играю в лотерею, даже в королевскую», — отозвался король с тонкой усмешкой.

Люди долго потешались над этим случаем и даже пустили слух, что Кохен якобы попытался продать королю лотерейный билет, заверяя его, что билет обязательно выигрышный.

— О боже, как это возможно, что вы не взяли на наш праздник ваших барышень! Таких милых и талантливых девушек! — стала упрекать гостя госпожа комендантша.

— Прошу прощенья, мадам, — смутившись, отвечал ей Кохен, — здесь действительно все прекрасно веселятся и совершенно бесплатно, но, видите ли, мои дочки, хотя они и образованные девушки, занимаются и музыкой и рисованием, но слишком еще молоды… и кто знает, что может произойти среди такого количества господ офицеров, красивых молодых людей… Сами понимаете, немножечко осторожности никогда не мешает… Не сердитесь, пожалуйста… — И господин Кохен рассыпался в извинениях и комплиментах.


Танцы уже начались, когда появился адмирал со своим штабом. Танцующие пары сразу остановились посреди зала. Офицеры вытянулись во фрунт, а все гражданские лица приветствовали его почтительным поклоном. Мужчины, так внушительно выглядевшие в своих черных костюмах, согнулись пополам, насколько это позволяли их фигуры. А женщины в бальных платьях, с обнаженными плечами и руками присели в грациозном реверансе.

Адмирал, суровый военный, с пышной белой бородой, закрывавшей грудь до самых орденов, торжественно пересек зал, словно производя смотр. Пожав нескольким гостям руки, он уселся в глубине зала среди местных властей.

Танцы возобновились.

Жара в зале была удушающая.

Твердые, накрахмаленные воротнички стали размякать. В воздухе стоял резкий запах, бросавшийся в голову: это была смесь крепких духов, пота и нафталина.

Многие вышли в сад подышать чистым и прохладным воздухом, веющим с моря.

Несмотря на то, что среди ветвей деревьев сияли лампочки, между кустов оставалось достаточно тени и потаенных уголков для влюбленных пар, искавших укромных местечек, куда бы не проникал свет.

Доктор и Минку не танцевали и не смешивались с участниками бала. Они стояли у дверей в зал, подпирая притолоку, наблюдали за танцующими, шепотом обменивались впечатлениями и критическими замечаниями. Чувствуя необходимость прибегнуть к более крепким выражениям, они выходили в сад, на свежий воздух, продолжая разговор в полный голос.

— Какой богатый зверинец, — заметил сухо доктор. — Сколько животных самых различных видов…

— Самая настоящая интернациональная окрошка, — добавил Минку.

— И где можно найти на таком крохотном пространстве столь причудливую смесь различных рас, человеческих типов, языков и социальных положении? Настоящая пародия на дипломатический раут. Официальные и надменные представители с фальшивыми улыбками на лице пожимают руки авантюристам и мошенникам, вчерашним лодочникам, сегодняшним миллионерам. Все эти люди относятся к нам с пренебрежением и боятся нас, словно оккупантов-победителей. Ведь мы у самых врат Востока. В самом устье Дуная, на распутье мировых торговых путей встречаются все народы. Это вроде пригородной слободки Востока. — И доктор закончил свою речь, продекламировав с пафосом: — «Продажный город! Здесь есть все, кроме покупателя!..» — так сказал Югурта, покидая Рим.


Было уже поздно, а американец с дочерью все не появлялся. Всем собравшимся не терпелось на них посмотреть. Это был самый сенсационный номер во всей программе вечера.

Самые различные слухи передавались шепотом по углам. «Придет или не придет американец?» Хозяйка бала была озабочена — нарушались все ее планы. Нервничая и уже теряя терпение, она подала знак греческому консулу.

Это возымело свое действие. Через несколько минут в дверях появился консул под руку с Эвантией. Следом за ними шел американец с Пенелопой.

Их появление произвело сенсацию.

Изящная Эвантия была одета с большим вкусом. На ней было простое шелковое платье красного цвета, который чудесно гармонировал с ее смуглой кожей.

Ее отец был одет в серый костюм.

— Подумать только, у него нет черного костюма! — сказал кто то шутливо.

— Смейся, смейся… Разве возможно, чтобы такой человек, как он, вернувшийся из Америки, да не имел черного костюма?

— Все американцы большие оригиналы. Они нарочно не соблюдают ни этикета, ни правил, — отозвался один из офицеров, которому довелось попутешествовать по белу свету.

— Когда нас принимал однажды на каком-то конгрессе сам президент республики, все, кто был в Белом доме, были одеты в туристские костюмы.

Американец, после того как был представлен и раскланялся со всеми, занял место среди избранного кружка между адмиралом и резидентом Европейской комиссии.

Вес с восхищением глядели на Эвантию. Она танцевала так, словно плыла по воздуху. Каждое ее движение было исполнено непосредственности. Мужчины не спускали с нее глаз, провозгласив ее единодушно королевой бала. Женщины щурили глаза и присматривались к ней с острым любопытством, пытаясь скрыть свою зависть разными репликами, произносимыми вполголоса.

— Какая миленькая! — говорила одна.

— Она привлекательна, даже пикантна, эта негритяночка, — вторила другая.

— И что такого в этой черномазой чертовке? Почему все мужчины пялят на нее глаза? — спрашивала какая-то строгая дама, укрывшись за огромным веером.

— А за порядочными девушками никто даже не ухаживает, — раздраженно заметила другая матрона, бледная от пудры и негодования.

Музыка смолкла, наступил перерыв. Эвантия, выглядевшая столь привлекательно в красном платье, излучала особое женское очарование. Мужчины невольно подпадали под влияние ее чар и превращались в сателлитов.

Все офицеры в белом просто осаждали ее. Все гражданские в черном не сводили с нее глаз.

— Маковый цветок среди букета белых лилий! — не без сарказма сделал романтическое сравнение доктор, щуря свои близорукие глаза.

— Благородное экзотическое растение, — добавил Минку, восхищаясь грациозной фигурой девушки.

— Очаровательное сочетание изящества, хрупкости и какого-то особого жизненного трепета… Соединение каких-то редчайших качеств, — продолжал бормотать доктор, рассматривая ее, словно странное существо, попавшее под стекло микроскопа.

В зале слышался разговор на всех языках, но как дипломатический язык преобладал французский, на котором говорили со всеми видами восточных акцентов.

Эвридика Сарис, вдова пароходного агента, полная брюнетка, еще хранившая остатки былой красоты и державшаяся прямо, по-военному, несколько раз пересекала зал и все время меняла места, стараясь попасться на глаза американцу.

— Что-то она задумала! — шепотом перемолвились две подруги, наблюдая за ее маневрами.

— Посмотри, как она строит ему глазки! Ну, прямо ни стыда, ни совести! И это в ее возрасте… Просто ест его глазами… Уж она-то его выследит и опутает… Она-то сумеет улучить удобный момент.

Справа от окна, через которое многочисленные зеваки, расплющив свои носы о стекло, глазели на происходящее в зале, греческий консул с серьезным видом что-то диктовал какому-то юноше, делавшему пометки в записной книжке.

Жак Мэгурэ, долговязый юнец в зеленоватом сюртуке, с пышной, живописно взлохмаченной рыжей шевелюрой, был репортером одной из брэильских газет, которая имела подписчиков даже в столице. Он специально приехал, чтобы получить интервью, биографические данные и фотографию американца.


— Коллега! Коллега! — раздался резкий женский голос среди небольшой группы офицеров, и от нее отделилась какая-то черная фигура непонятного на первый взгляд пола.

Эксцентричная и несколько загадочная, мадемуазель Пампи Фотис производила странное впечатление. «Кто это, юноша или девушка?» — невольно спрашивал каждый, увидев ее впервые. Мужская голова, матовый оттенок кожи, прическа под мальчика. Бархатный жакет мужского покроя, никаких признаков груди и бедер, руки глубоко засунуты в карманы, в уголке рта сигарета, дым выпускает через ноздри — всем своим видом она напоминала шалопая-гимназиста.

Среди офицеров, с которыми она довольно равнодушно флиртовала, ее называли Паликараки.

Злые языки распространяли шепотом на ее счет кучу всяких гнусностей. Но она, будучи полностью эмансипированной, не обращала никакого внимания на общественное мнение. Левантинка по происхождению, она говорила и писала на шести языках.

Родилась она в столице Турции, занималась журналистикой в Греции, а жила большей частью у родственников в различных румынских портах по Дунаю.

В данное время она готовила для одного из афинских журналов серию статей, посвященных греческим колониям в Румынии.

На бал она явилась ради исполнения служебных обязанностей, вооружившись блокнотом и вечным пером, чтобы набраться впечатлений и получить информацию об американце, который после сорока лет отсутствия вернулся в лоно греческой колонии в устье Дуная.

* * *

Люди значительные и серьезные, которых совсем не привлекали танцы, вышли в садик подышать свежим воздухом среди кустов сирени. Госпожа комендантша, ничего не упускавшая из виду, подала знак какому-то неуклюжему моряку в белых нитяных перчатках. Через несколько минут в зал было внесено серебряное ведро с бутылками шампанского. Кучка людей, толпившихся вокруг американца, постепенно увеличилась.

Адвокат Залэу, которого за глаза называли Цепной Пес, молодой депутат от округа Тульчи, стоя перед адмиралом, патетически вещал:

— Дельта, господа, это неиспользованная Калифорния… Это масса скрытых богатств, которые нужно открыть любой ценой…

Те, кто сидел по сторонам и не решался встать и приблизиться к этой группе, вытягивали шеи, пытаясь уловить слова, которые сыпались, словно жемчуг на золотые струны, вызывая божественную музыку.

Инженер-резидент слушал, иронически улыбаясь. Адмирал строго произнес:

— Судоходство по каналу пришло бы в упадок в связи с осушением дельты.

Рыбный инспектор педантично изложил теорию формирования дунайской дельты. Это район бывшего морского дна, и использован он может быть только для рыболовства. Осушение дельты — утопия, это блестяще доказал доктор Антипа[17].

Другой депутат, экономист, утверждал, что здесь самая плодородная земля и нужен только иностранный капитал, чтобы превратить дельту в житницу Европы.

Хотя мнения и разделились, однако все сходились на одной мысли:

«Капитал, иностранный капитал, только он может оживить нас… Но его нет, господа… и не будет!.. Почему не являются капиталисты, чтобы дать этому краю новую жизнь?.. Как же быть?»

Кое-кто хмуро поглядывал на сидевшего молча, с кислым выражением лица американца, словно он был причиной всех несчастий. Порой он пытался улыбаться, но это ему плохо удавалось.

* * *

Усталые музыканты замедлили темп и вскоре и вовсе затихли. Во время перерыва в дверях появилась фигура запоздавшего капитана.

— О-о! Какая великолепная женщина! — шепнул он на ухо одному из своих товарищей, и ноздри его хищно затрепетали.

Появление капитана произвело сенсацию. Это был прекрасно сложенный мужчина, широкоплечий, с тонкой талией, профиль словно выбит на медали, орлиный нос, каштановые волосы завиты и напомажены.

Он с изящной небрежностью и заученными жестами сделал два шага вперед и остановился, чтобы оглядеть загипнотизированный зал. Глаза у него блестели, взгляд был твердый и пронзительный. Это был орел, выбирающий жертву, кружа над стаей воробьев.

Тонкие губы, на которых змеилась ироническая усмешка, вдруг растянулись в нежной, обворожительной улыбке, и пронзительный взгляд заволокла бархатистая дымка — это капитан увидел одну из своих старых знакомых.

Отвесив почтительный поклон, он приблизился к даме слегка раскачивающейся походкой, глубоко склонился, словно благородный обольститель былых времен, и запечатлел продолжительный поцелуй на тонкой руке, которую дама протянула ему с жеманной грацией.

Дама, польщенная тем, что оказалась единственной избранницей, покраснела и заговорила прерывистым шепотом.

— Доктор, идите сюда, — шепнул Минку, — посмотрите на интересного типа: это Анджело Делиу. Сердцеед. Единственный в своем роде на всем нашем флоте.

Оба друга уселись на банкетку возле двери, чтобы иметь возможность наблюдать за всеми маневрами капитана, прозванного среди товарищей маркизом де Приола.

— Делиу — это тип профессионального любовника, подлинного сердцееда, дамского угодника, — начал Минку. — Женщины восхищаются им, они от него без ума. Товарищи ему завидуют. Женатые мужчины боятся его и избегают знакомить со своими женами. Он опасный человек. Я часто спрашивал себя: какими особыми качествами обладает этот человек? В чем секрет его искусства? Чем он отличается от всех других мужчин? Ведь это правда, что любое его движение не остается незамеченным, его походка, одежда, манера говорить — все привлекает внимание и очаровывает.

— Я знаю людей такого сорта… Это ловкий мелодраматический актер.

— Это верно! Но он вдохновенный артист. Его искусство покоряет.

— Я думаю, — отозвался доктор, — что профессиональным сердцеедом делает его не покрой платья и не тонкий расчет. Этому не научишься. Некоторые появляются на свет с прирожденной животной грацией. Уже один их внешний облик прельщает женский взгляд.

— Если бы вы знали жизнь и все приключения Делиу, — перебил доктора Минку, — то вы бы внесли поправку в свою теорию. Все его помыслы, вся его жизненная сила устремлены в одном-единственном направлении. Никакой другой цели, кроме страсти коллекционера, у него в жизни нет. Ничто другое в мире его не интересует. И при этом он человек тонкий, интеллигентный и храбрый. Он одинаково готов рисковать своей жизнью и ради пухленькой горничной, и ради чистокровной принцессы. Когда он добивается женщины, он не знает никаких препятствий, ему неведома щепетильность. Поставленной цели он добивается любой ценой, преодолевая любые опасности. Он забывает и о долге, и о чести, и о карьере, и о морали. В этот момент для него нет ничего святого. Он совершенно свободен. Все, что сдерживает других, делает их пленниками собственного сознания, для него лишь предрассудки. Не добившись сразу цели, он предпринимает новые попытки, меняет тактику, продолжает упорствовать, и ни одна женщина не может перед ним устоять. Любопытно, что именно дурная слава, широко распространившаяся в обществе, облегчает ему дело и помогает добиваться успеха. Как известно, людям свойственно презрительно относиться к женщине, меняющей мужчин, и восхищаться мужчиной, который легко одерживает победы над женщинами.

Доктор, задумчиво выслушав все это, вновь заговорил о теории флюидов, о гипотезе, которая вот уже несколько лет не давала ему покоя.

— Конечно, — проговорил он, — самое главное качество донжуана — это смелость, настойчивость и воля. Ибо, по сути дела, здесь идет борьба. Один покоряет, подчиняет себе другого. Есть души, как бы предназначенные для того, чтобы быть жертвами. Есть люди активные и есть созерцательные. Все качества покорителя, их целенаправленность, искусство их применения, — все это не что иное, как инстинкт. Прирожденный покоритель гораздо больше, чем все остальные, способен чувствовать, принимать и излучать, словно через какую-то антенну, флюиды, некие душевные волны, подобные волнам электрическим. Эта новая гипотеза, сколь бы ни казалась смелой, представляется мне весьма близкой к истине. Я верю, что в скором времени наука о душе заявит о себе и возобладает над всеми другими теориями, прояснив сущность телепатии, внушения, симпатии, антипатии, то есть всех тех явлений, которые теперь нам кажутся необъяснимыми.

* * *

Всю ночь Нягу простоял неподвижно в углу, сумрачный, не обращая ни на кого внимания. Во всем зале, битком набитом народом, он не видел никого, кроме Эвантии.

Женщины невольно останавливали на нем свои взгляды.

Его юношеское лицо привлекало внимание многих, и некоторые дамы даже предпринимали кое-какие попытки, чтобы приблизиться к нему, но его высокомерное и подчеркнутое равнодушие удерживало их. Хотя в глубине души Нягу льстило возбуждаемое им любопытство, он продолжал хранить отчужденный вид, притягивавший и интриговавший почти всех женщин.

Нягу осуждали за то, что он позирует. Ему действительно хотелось бы выглядеть оригинальным, интересным, на самом же деле он был глубоко уязвлен.

Могло показаться, что Нягу интересно смотреть на танцующие пары. В действительности он следил всего лишь за одной парой, видел всего лишь два существа, которые, слившись воедино, неутомимо кружились в пронизанном светом тумане танцевального зала, двигаясь ритмично и музыкально. Нягу ловил все их жесты, пытаясь по ним разгадать, что они думают. Ему не было слышно, о чем они перешептываются, но он прищуренными глазами пристально следил за каждым их движением.

Развевающееся платье Эвантии обвивалось вокруг ног Делиу, которые все время будто пытались угнаться за ее округлыми и упругими икрами. Делиу ловко держал Эвантию за талию, словно стремясь поднять ее вверх и прижать к своей груди. Заключенная в его объятия и полностью подчинившись ему, Эвантия двигалась, как повелевало ей его желание, облеченное в музыкальный ритм. Касаясь лбом ее черных кудрей, Делиу что-то шептал Эвантии на ухо, и она, вся растворившись в опьяняющем сладострастии, улыбалась ему чуть кокетливой улыбкой. Порой она поднимала на него свои глаза, пылающие наивной смелостью.

Всякий раз, когда они пролетали в танце мимо Нягу, тот невольно хмурил брови.

И если даже случалось, что взгляды его и Эвантии перекрещивались, он с подчеркнутым равнодушием отводил глаза в сторону.


— Что это такое, Нягу? Разве можно в твоем возрасте стоять и подпирать стенку, словно ты девочка — воспитанница из монастыря Сакре-Кер? — воскликнул старый капитан, положив ему на плечо тяжелую руку.

Подошел и доктор Барбэ Рошие со своей саркастической улыбкой:

— Молодежь вообще делает огромную ошибку, относясь с преувеличенным уважением к женщинам. Молодые люди горько ошибаются: женщины вовсе не хотят, чтобы их уважали, они жаждут, чтобы их смело брали штурмом. И старуха и девочка одинаково рады, когда за ними ухаживают или говорят им комплименты. В незнании этого и заключается самая большая наивность молодости, которую начинаешь осознавать лишь в том возрасте, когда ничего не остается делать, как только сожалеть. Если б молодость знала, если б старость могла… Какая глубокая истина заключена в этих избитых словах…

Капитан Минку, притягиваемый к ним, словно магнитом, подошел к доктору, который со своей обычной презрительной миной, словно глядя с высоты, рассматривал танцующих в зале.

— Не помню кто, — произнес доктор, — сравнил бал с полем сражения. Действительно — два лагеря. Женатые мужчины, озабоченные своими интересами, и женщины, жаждущие новых впечатлений, ищущие любой возможности, как бы сбежать, избавиться от повседневности. Мужчины все в черном, словно облачились в траур, женщины в белом, красном, зеленом — все цвета, кричащие и бьющие в глаза. Еще и эти офицеры в белых мундирах, похожие на бескрылых херувимов, эти пажи, многие из которых пахнут йодоформом, по которым, однако, женщины сходят с ума, стремятся к ним, добиваются их, потому что они напоминают о латах и кружевах былых времен.

Взгляни на женатых мужчин. Грубые, хмурые, они исподтишка наблюдают за своими благоверными и изредка едко усмехаются. Дома, боясь их потерять, они держат жен под замком. А здесь, на балу, они позволяют им выступать обнаженными под взглядами стольких вороватых глаз, которые следят за ними и готовы их умыкнуть. Обратите внимание на супругов в тот момент, когда они покидают бал. С какой жестокостью муж поднимает жену со стула, чтобы увести ее домой. С каким самодовольством он утверждает свое право собственности. А она с таким сожалением покидает своего пажа, развлекавшего ее на протяжении нескольких часов, заставляя забыть убийственную провинциальную скуку, среди которой она прозябает.

— Обратите внимание, каким несчастным делается лицо у бедного Нягу, когда он видит предмет своих воздыханий в объятиях Делиу, — проговорил Минку.

— И кто бы мог подумать, что появление Делиу здесь, на балу, может вызвать столько восхищения, зависти и ревности? Взгляните туда, видите в глубине зала, у окна, высокую брюнетку?

— Она недурна, — отозвался доктор, внимательно разглядывая женщину. — Достаточно привлекательна, но выглядит слишком холодной. Если бы я сидел возле нее, то наверняка схватил бы насморк.

— Ошибаетесь, она вовсе не холодна, она вся кипит. Она готова взорваться словно мина. Ей только но хватает взрывателя. Это жена одного бывшего лоцмана. Взгляните, какой у нее мрачный взгляд. Она оплакивает минувшую любовь. Делиу бросил ее: его приказом коменданта перевели в Галац. Посмотрите, посмотрите, каким убийственным взглядом следит она за ним. Ее терзает кровожадная ревность.

— Любовь и ненависть, — назидательно заметил доктор, — две соприкасающихся противоположности. Из всех страстей, мучительно терзающих человека, самая страшная — это ревность. Как только тебя отравит яд ревности, ты сразу становишься и тираном и рабом одновременно.


Словно раненый зверь в засаде, сидела Пенелопа в глубине зала возле окна. Она пришла на бал вместе с американцем. Искусно подкрашенная, в платье из черной тафты, украшенном старинной гранатовой брошью, она заняла место среди серьезных дам. Свою роль покровительницы она играла с большим тактом и достоинством.

Замкнувшись в себе, она сидела неподвижно и, чуть прищурив глаза, разглядывала людей, которые оживленно толклись в зале, словно пчелы в улье.

Какими жалкими представлялись ей эти балы с их претензией быть похожими на дипломатические приемы. Она прикрывала глаза, и словно на таинственном экране начинали проплывать картины ее детства, возникая из глубины памяти… «Какими роскошными, какими пышными были тогда балы в русском посольстве в Константинополе!..»


Погруженная в свои воспоминания, Пенелопа вздрогнула от неожиданности: в дверях появился Делиу. Она не верила своим глазам, ведь ей было известно, что он не мог прибыть в Сулину вместе с эскадрой.

«Когда же он приехал? Какая мужская красота!»

И взволнованная Пенелопа, охваченная каким-то страхом, почувствовала, как кровь приливает к сердцу. Ей казалось, что она сходит с ума. Этого она никогда не ожидала: видеть его перед собой и не иметь возможности даже перемолвиться словом. Ей хотелось броситься ему на шею и задушить поцелуями. Пенелопа сидела как на угольях, но не могла даже подняться со стула. Она была парализована, прикована к своему месту. Так неподвижно она вынуждена будет просидеть всю ночь, ведь за нею неотступно следило бесчисленное количество глаз.

Делиу с гордым высокомерием оглядел зал и не заметил ее. Или только сделал вид, что не заметил. Это ужасно…

Когда-то Пенелопе было приятно, что у Делиу репутация донжуана. Она испытывала чувство гордости, когда слышала о его приключениях и о женщинах, которых он впрягал в свою триумфальную колесницу. В самом начале, когда Делиу сделал ее своей избранницей, она ощущала радость победительницы на конкурсе красоты. Но уже вскоре ее стали мучить приступы жестокой ревности.

— Какая прекрасная пара! — прошептала дама, сидевшая рядом с Пенелопой, глядя на Делиу, который танцевал с Эвантией, вызывая всеобщее восхищение.

В тесных объятиях они словно летели в безумном вихре. Каждое движение его было изящным. Сильный, высокий, он слегка наклонялся, а она, тоненькая и гибкая, затаив дыхание и закрыв глаза, словно неслась по воздуху, прильнув к Делиу.

Глядя на них, Пенелопа испытывала физическую боль.

Несколько раз она пронзала Делиу своим мрачным взглядом, когда пара скользила мимо нее. Но он не замечал Пенелопы или делал вид, что не замечает. Уязвленная в своей гордости, она чувствовала, как от удушающей жары у нее кружится голова.

* * *

Пенелопа ушла одна с бала в Морском клубе. Совершенно разбитая, она упала на кровать, зарылась головой в подушки и разрыдалась. Спать она не могла. Как только она закрывала глаза, перед ней вставала Эвантия в объятиях Делиу. Это видение мучительно терзало ее.

Ее била лихорадка. Она сама себе задавала жестокие вопросы, на которые боялась ответить.

Неужели это правда, что он больше ее не любит? Неужели он покинул ее навсегда? Он пресытился ею? Она постарела? Сделалась безобразной, и он больше никогда не взглянет на нее?.. Неужели такой человек, как он, может вполне серьезно относиться к такому ребенку, как Эвантия?

Но возможно, что между ними вовсе ничего и нет, и ему просто доставило удовольствие уязвить сердце женщины, страстно любящей его?

И вдруг ей пришло на память выражение, вычитанное в каком-то бульварном романе: «обожаемый зверь».

С глухой ненавистью, злобно улыбаясь, повторяла она эти слова, цедила их сквозь зубы так, что они звучали как шипенье.

Вытянувшись на постели, Пенелопа закинула руки за голову и, глядя в потолок, пролежала так до самого рассвета. Больше оставаться в постели она не могла.

Встав и смочив водой глаза, она тихо подошла к комнате, в которой спала Эвантия. Сдерживая биение сердца, Пенелопа слегка нажала на ручку и приоткрыла дверь.

Счастливая девушка спала с невинной улыбкой на устах. Ее едва сформировавшаяся, молодая, обнаженная грудь мерно вздымалась.

Пенелопа почувствовала себя уязвленной при виде невинной юности.

Осторожно закрыв дверь, она повернулась к зеркалу. Лицо ее было бледным, увядшим, под глазами лежали темные тени.

Разве когда-то она не была похожа на эту девушку? Но кто тогда заглядывался на нее? Тогда ее считали ребенком. И лишь когда созрела, когда округлилось ее тело, она стала нравиться мужчинам.

«И как может эта девчонка в ее возрасте иметь такие претензии? Нахальство! Строить глазки такому мужчине, как Делиу!»

Пенелопе казалось абсурдным, чудовищным, чтобы девчонка вроде Эвантии отбила у нее любовника. Мысль о собственном превосходстве еще больше озлобила Пенелопу. Дрожа всем телом, со слезами на глазах, она металась по комнате, находя какое-то злобное наслаждение в той ненависти, которая душила ее.

Весь день Пенелопа просидела дома, прикладывая к голове лед. Только к вечеру она одна вышла на набережную, чтобы совершить привычную прогулку и подышать морским воздухом.

* * *

Эвантия крепко спала до самого полудня.

Веселая, легкая, свежая, отправилась она вечером на пляж, чтобы по установившемуся обычаю встретиться с Нягу.

Но где же он? Нягу нигде не было видно.

Смутное беспокойство овладело Эвантией. Она почувствовала легкое угрызение совести. Каким мрачным был он на балу! Как жалко, что Нягу не любит танцевать! А она кружилась как безумная. Все были прямо в восхищении от того, как она танцует с Делиу.

«Какой прекрасный кавалер! И человек он интересный!»

Нет, Нягу не любит балов. А она, как только ее пригласили на первый танец… Ей тоже не нужно было танцевать, если Нягу это не нравится…

Конечно, он рассердился, и он, разумеется, прав… Как его успокоить? И Эвантия под тяжестью воображаемой вины ощутила необходимость принести себя в жертву, еще не зная, как она может доказать Нягу свою покорность и любовь.

Вдалеке появился офицер, направлявшийся к маяку. Эвантия ускорила шаг и вдруг в нерешительности остановилась. Это не был Нягу…

Прямо на нее шел капитан Делиу.

Удивленная и смущенная, Эвантия не знала, что же делать. Бежать, но куда?

— А! Какой сюрприз! — воскликнул Делиу, снимая фуражку, и принялся расточать Эвантии банальные комплименты: — Какой это счастливый случай повстречать Черную Сирену одну. Тюрбан на вашей голове просто очарователен, словно вы принцесса из «Тысячи и одной ночи». — И, не спрашивая у Эвантии разрешения, Делиу повернул назад, чтобы сопровождать ее.

Девушка, покраснев от волнения и комплиментов, робко и неловко шла рядом с Делиу, не решаясь открыть рта. Через несколько шагов они остановились, чтобы посмотреть на пароход, входивший в порт.

— О! — с притворным удивлением воскликнул Делиу. — Какое странное совпадение.

Эвантия с любопытством повернула голову: со стороны порта шел Нягу, а от маяка — Пенелопа. Оба были от них на одинаковом расстоянии, и все должны были одновременно оказаться в одной точке.

Эвантия, улыбаясь, бросилась навстречу Нягу.

Пенелопа, пронзая Делиу мрачным взглядом, подошла к нему, и капитан с подчеркнутой вежливостью поцеловал ей руку.

— Нам нужно поговорить. Ночью, у зеленого маяка, — свистящим шепотом проговорила Пенелопа.

— Где ты был? — наивно обратилась девушка к Нягу. — Я искала тебя, а встретила господина Делиу, который проводил меня сюда.

Нягу сухо ответил:

— Я был на вахте. Только сейчас освободился.

Все четверо направились в сторону порта.

— Пропустим детей вперед! — покровительственным тоном предложил Делиу. Через несколько шагов он вежливо, принося тысячу извинений, расстался с Пенелопой, заявив, что ему необходимо заглянуть в лоцманскую службу. Пенелопа направилась другой дорогой, намереваясь навестить одну из своих приятельниц.

Молодые люди остались одни. Девушка подняла глаза на Нягу, обволакивая его нежным взглядом. Тот остался холодным и мрачным.

— Что с тобой? Ты и вчера был не в себе, всю ночь на балу просидел какой-то хмурый. Почему ты не танцевал?

— Потому что ты танцевала вместо меня.

— Признаюсь, что люблю танцы до безумия, но я ведь не знала, что ты…

— Особенно, — прервал он ее, — с таким кавалером, как Делиу. Верно? И как он тебе понравился?

— Танцует он изумительно и кажется человеком светским, интересным и воспитанным.

— Да, женщинам он всегда нравится…

* * *

Спрятавшись за занавеской, Пенелопа смотрела вдоль улицы, подстерегая возвращение девушки. Увидев Эвантию, возвращавшуюся с безмятежным лицом, вовсе не подозревавшую, какая буря поднялась вокруг нее, Пенелопа, измученная ревностью, ощутила, как от нового прилива ярости у нее темнеет в глазах.

Естественную наивность и кокетство Эвантии Пенелопа приняла за надменность — теперь она все видела в искаженном свете.

«Полюбуйтесь на нее… Какое нахальство… Выступает, как принцесса… Как тут не выходить из себя? И подумать только, что это я вывела ее в свет… Пригрела змею на собственной груди…»

Пенелопа подошла к зеркалу, уголком платка вытерла покрасневшие от слез глаза, слегка подпудрила побледневшие щеки и вошла в комнату девушки, решившись проучить ее как следует.

С видом многоопытной женщины Пенелопа начала ласково, притворно сладким голосом:

— Послушай, дорогая! Я говорю тебе, как мать, для твоей же пользы: ты ведешь себя нехорошо. Девушка, которая едва стала выходить в свет, должна держаться скромнее.

— Что? Что я сделала? — по-детски спросила Эвантия, не понимая толком, о чем говорит Пенелопа.

— Ты даже не подозреваешь, — и тонкие губы Пенелопы искривились в недоброй улыбке, — но так не поступают. Танцевать всю ночь с одним и тем же кавалером, а на другой день выйти с ним на набережную, выставляя себя на всеобщее обозрение! Ты еще ребенок. Ты совсем не знаешь, что значит жить в обществе.

— Чем я виновата, если ему хотелось танцевать только со мной? — проговорила, начиная нервничать, девушка.

— Ага! Наверно, ты воображаешь, будто ему понравилась? — прервала ее Пенелопа и презрительно захохотала. — Очень мило! Ты слишком торопишься, моя дорогая. Ты думаешь, что такой мужчина, как Делиу, будет попусту терять время с глупой девчонкой вроде тебя? Он говорил тебе что-нибудь? Ну, признавайся смелей, не молчи, как истукан… Что у тебя с ним?. Ты ему нравишься? Он тебя любит?

— Возможно! — ответила девушка, гордо вскидывая голову и глядя на Пенелопу блестящими от слез глазами.

У Пенелопы заходили желваки на скулах и на мгновенье обнажились белые зубы, словно она хотела укусить Эвантию. Потеряв власть над собой, с перекошенным от злобы лицом она закричала:

— А-а! Бесстыжая! — и словно бешеная волчица бросилась на девушку, которая отпрянула назад.

В этот момент привлеченный шумом американец открыл дверь.

Не говоря ни слова, он встал между двумя женщинами, готовыми вцепиться друг в друга.

Взяв Эвантию за руку, он втащил ее в свою комнату и запер дверь на крючок.

Схватившись за голову обеими руками, девушка упала на кровать и разразилась безудержным плачем.

— Ни минуты, ни минуты я не останусь в этом доме!

— Тише, тише! Успокойся! — заговорил старик. — Собирай чемодан. Мы сейчас же переедем в гостиницу, пока не подыщем себе квартиру.

Пенелопа билась в истерике и успокоилась только тогда, когда разбила зеркало и большую стеклянную вазу.

На следующий день Стамати вернулся из Галаца и пришел в ужас. Дом нельзя было узнать. Гости куда-то исчезли. Больная жена лежала в постели.

— Не позволю, — кричала возмущенная Пенелопа, — чтобы паршивая девчонка издевалась надо мной в моем доме!

Хотя у нее снова расходились нервы, однако в глубине души Пенелопа горько сожалела о случившемся и корила себя за то, что не сумела сдержаться.

ГЛАВА VIII

Они встречались каждый день. Как только Нягу освобождался от службы на корабле, он отправлялся к Эвантии. Избегая людских глаз, они долгие часы проводили вместе, скользя на просмоленной лодке по блестящим узким протокам, по водным тропинкам, проложенным в зарослях тростника. Они останавливались среди разводий, собирали кувшинки, водоросли и водяные лилии в пышных садах дельты, созданных причудливой игрой природы. Они были одни, и никакое чужое человеческое дыхание не нарушало торжественной тишины пустыни.

Они погружались в какой-то особый мир, не имевший никакой связи с остальным человечеством, проникали в глубь первозданной и таинственной природы дельты.

Иногда они вздрагивали от страха, рассматривая в прозрачной воде, словно в волшебном зеркале, водоросли, произраставшие на дне озер. Тысячи разнообразных насекомых испуганно поднимались из зарослей камыша и реяли, словно прозрачные облачка. А в небе плыли караваны перелетных птиц, устремляясь в края, где цветут апельсины.

Как-то осенним вечером на пляж, прямо на их головы, опустилась стая перепелов. Во время перелета здесь всегда отдыхали стаи птиц, которые собирались вместе, прежде чем отправиться в путь через Черное море. Ослепленные ярким огнем маяка, обессиленные перепела падали на землю, посвистывая: пит-пидик… пит-пидик. Они копошились на песке, словно полевые мыши. Снова взлететь у них не было сил, и дети брали их прямо руками.

Ежегодно в течение нескольких дней происходило избиение птиц. Рыбаки набивали перепелами бочки и засаливали их.


В другой раз, осенним золотистым днем пляж был совершенно пуст.

На всей желтой песчаной ленте только вдали, возле самого маяка, виднелись две черные точки.

Темно-зеленое море было спокойно, и лишь у берега вздымались и опускались мелкие волны, оставляя на тонком песке серебристую пену, похожую на разорванные кружева.

Нягу и Эвантия не торопились уходить с пляжа. Часами наслаждались они покоем, лежа на мягком и теплом песке.

Словно завороженные, жили они среди рая любви, под властью той пьянящей радости, которая только одна и может дать почувствовать цену и красоту жизни.

— Ты простудишься!

— Нет… Мне так приятно! — И Эвантия по-детски протягивала голую ногу к самой воде. Холодная пена, впитываясь в теплый песок, приятно щекотала ей ступню, и девушка вновь кошачьим, эластичным движением подбирала ноги.

Иногда, растянувшись на песке и подложив под голову обнаженные руки, она делала вид, что спит, наблюдая сквозь ресницы, какой радостью светятся глаза возлюбленного, созерцающего ее. А он, затаив дыхание и не находя нужных слов, молча восхищался ею, полный страсти, похожей на благоговение. Когда Нягу уже не мог сдерживать себя, он слегка наклонился и коснулся горячими губами кончика ее ножки, покрасневшей от холодной воды и морской соли.

Вздрогнув, она встала на колени и, обхватив ладонями виски возлюбленного, скользнула пальцем по его щекам, лаская Нягу, словно ребенка.

Застежка, удерживавшая обмотанный вокруг ее головы кусок муслина, расстегнулась, и ее длинные, отливавшие синевой, черные локоны упали, прикрыв своими кольцами нежный изгиб шеи.

Нягу, склонившись над Эвантией и помогая ей собрать волосы в узел, промолвил с дрожью в голосе, сам не отдавая отчета, что с ним творится:

— Как бы я хотел сделать тебя счастливой! Вот это все время мучит меня…

— Какой ты ребенок! — зазвучал серебристый смех Эвантии. — Разве ты не видишь, что ты меня уже осчастливил… на всю жизнь… навсегда!.. Что бы я делала, если бы не встретила тебя?..

Нягу упивался этими пылкими словами, жадно следя за всеми движениями девушки.

— Наша любовь, — сказал он серьезно, — будет длиться всю жизнь… всегда. Мы не можем разлучиться.

«Навсегда… на всю жизнь… навсегда», — эти слова не сходили у них с языка и произносились с такой уверенностью, на какую способна лишь полная наивность.

Отражаясь в разводьях дельты, среди пламени облаков, пылающих на западе, опускалось солнце, — гигантский шар, раскаленный докрасна. Море постепенно меняло свою расцветку: вдоль берега шли пурпурные полосы, далее висела фиолетовая дымка, а по самому горизонту тянулась линия, словно проведенная углем.

— Уже поздно, пойдем. Доктор, дядя Томицэ, наверное, уже ждет нас.

Нягу неумело пытался застегнуть ей сандалии. Эвантия ловко, одним движением пальцев, поправила ему галстук и, шлепнув себя ладонями по бедрам, чтобы стряхнуть набившийся в складки юбки песок, крепко ухватилась за его руку.

Легко бежали они рядом по ровной, выложенной камнем дамбе, словно и не касались ногами земли, а почти летели, молодые, счастливые…

* * *

В этот день в больнице проводилось вскрытие.

Волны выбросили на пляж труп какого-то рыбака. Врач, дядя Томицэ, снял белый халат, тщательно вымыл руки и направился в сторону больницы Европейской комиссии, где у него была квартира. Шел он тяжело, вразвалку, между шпалерами винограда, по ровной дорожке, усыпанной обломками цветных ракушек.

Он шел из морга, помещавшегося в деревянном оштукатуренном, покрашенном в зеленый цвет бараке, который скрывался за кустами шиповника в глубине сада.

Доктора все звали Патриархом дельты. Он был старшиной всех румынских служащих Европейской комиссии. Старик огромного роста, с внушительной седой бородой до самого пояса и душой ребенка, доктор вообще был оригиналом и добрейшим человеком. Окончив медицинский факультет в Париже, он едва вернулся на родину, как туг же его «временно» послали в дельту Дуная, где был необходим врач-дипломат, приобретший лоск за границей. Но это временное пребывание доктора длилось вот уже почти тридцать лет.

Рассказывали, что в молодости он был героем многочисленных любовных приключений, но все увлечения его миновали. Жениться он не женился, как он сам признавался, из-за малодушия. Злые языки утверждали, что он скупердяй: как-то раз его застали дома с очками на носу, собственноручно штопающим носки.

Он копил деньги, но только для того, чтобы их транжирили другие. Многие надували его, беря деньги в долг, вовлекая в различные общества, кооперативы, культурные и благотворительные мероприятия. Патриарх всегда фигурировал в качестве почетного председателя во всех списках местных организаций.

Однажды его нагрел на весьма солидную сумму кассир, сбежав вместе с кассой. Одной женщине, про которую говорили, что доктор был влюблен в нее в молодости, вдове чиновника, покончившего жизнь самоубийством, он сам установил пенсию и ежемесячно высылал ей в Бухарест деньги в течение двадцати лет.

У доктора была душа артиста-неудачника. Больничная регистрационная книга вся была испещрена прекрасными рисунками, сделанными тонкой и верной рукой. Страстный меломан, он насвистывал все оперы, которые помнил наизусть еще с юношеских лет. Так он и состарился в дельте, как в ссылке, все время словно ожидая каких-то перемен в жизни. Теперь он уже ничего не ждал, кроме пенсии. Снова вернуться в Париж — вот что было его единственной мечтой, ведь как это ни странно, он, старея, сохранял то же мироощущение, с каким покинул когда-то Латинский квартал.

* * *

Огромная комната, бывшая некогда больничной приемной, в окна которой широко вливался свет и соленый морской воздух, была превращена в кабинет, гостиную, библиотеку, музей и выставку разных редкостей. Страстный коллекционер, любитель древности, доктор собрал и нагромоздил в своей квартире множество древних вещей и предметов искусства. Здесь стояли низкие диваны, покрытые восточными коврами, висели почерневшие картины, закопченные иконы, старинные гравюры, извлеченные из ящиков букинистов на набережной Сены. На дубовых полках в беспорядке стояли научные книги и беллетристика, громоздились кипы журналов и газет, приходивших регулярно из Парижа в течение тридцатилетней ссылки доктора.

Старинное оружие, инкрустированное перламутром, трубки, кальяны, обломки скульптур, раскрашенная керамика, глиняные статуэтки, сосуды из алебастра, оникса, кубки, покрытые филигранной чеканкой, — все здесь находилось вперемешку, в невероятном художественном беспорядке.

И в центре этого натюрморта, посреди причудливой смеси обломков древнего искусства, сохранившихся от исчезнувших некогда сокровищ, и проживал доктор, одиноко и таинственно, словно маг былых времен, охватывая внутренним взглядом всю беспредельность пространства и времени…


Весьма довольный, проводил свое время доктор в этой лавке древностей, рассматривая с детской радостью останки трудов человеческих, которые воссоздавали фантастический мир в виде магической панорамы минувшего. Долгие часы простаивал он на балконе, выходящем на море, с тряпкой в руках, обметая пыль и паутину, которая одна связующей нитью соединяла между собой эти разрозненные реликвии самых различных эпох и цивилизаций, эти обломки кораблекрушении, сохранившиеся от стольких миров, которые исчезли на протяжении долгого ряда столетий.


Надев на нос очки, доктор сидел, погрузившись в старинное кресло, перед монументальным бюро. Он разбирал старые письма, хранившиеся в шкатулке красного дерева, отделанной серебряными украшениями. Растянувшись на мягких диванах и покуривая, капитан Минку и доктор Барбэ Рошие были заняты чтением свежих газет, доставленных почтовым пароходом.

Вдруг словно раздался взрыв: это распахнулась дверь, ударившись о стену, и в комнату ворвались запыхавшиеся Нягу и Эвантия, единым духом преодолев лестницу, которая вела к квартире Патриарха. Тихая и торжественная комната сразу же наполнилась светом и здоровым весельем молодости.

— Посмотри, посмотри! Патриарх снова извлек ларец с трофеями любовных побед своей молодости, — воскликнул Нягу, с любопытством подходя к бюро.

Девушка взирала на книги и всевозможные вещи, наваленные повсюду. Несколько лет тому назад доктор начал составлять каталог своей библиотеки, но так и не закончил работу, а вмешательства чужой руки, которая навела бы порядок в его святилище, Патриарх совершенно не допускал.

— Вот что значит жить холостяком, — проговорила Эвантия. — Женская рука за несколько часов все бы привела в порядок.

— Я приучил всех, — ласково возразил Патриарх. — уважать мой беспорядок. Я ненавижу всякое прислужничество и потому привык быть своим собственным слугой.

— Знаете, что говорят, дядя Томицэ?! — вмешался Нягу. — Если уж вы не женились до сорока лет, то у вас есть все шансы взять в жены кухарку.

— Именно поэтому я кухарки и не держу. Еду мне приносят из больницы, и я этим весьма доволен.

Когда Патриарх поднимал «ларец любви», чтобы спрятать его среди реликвий, хранящихся в ящиках бюро, из него выскользнул сложенный вчетверо лист бумаги и упал на середину комнаты.

Нягу бросился его поднимать.

— Это любовное письмо. Честное слово, любовное письмо! — радостно закричал он, словно ребенок, которому показали замечательную игрушку.

Эвантия непроизвольно потянулась вперед, устремив любопытный взгляд на пожелтевший от времени листок, обведенный по краю чуть заметной лиловой полоской.

— Разрешите нам прочитать его, дядя Томицэ? — умоляющим тоном попросил Нягу, не в силах сдержать своего любопытства.

— Пожалуйста. Оно в вашем распоряжении. Ничего в этом страшного нет.

— Так. Послушаем, — произнес капитан Минку, бросая на пол газету.

Нягу развернул письмо.

На ковер, к ногам девушки, упали несколько засушенных цветков ландыша, перевязанных прядью женских волос.

«Мой дорогой!

Какими словами могла бы я выразить и описать тебе все мое отчаяние, когда я поняла, что не смогу прийти и вновь упасть в твои объятия.

Совершенно справедливо говорится, что там, где рождается любовь, рождается и страдание.

Ничто не связывает меня с этим миром, кроме твоей любви. Все в этом мире мне чуждо, кроме тебя.

Прости меня, что мне недостает сил скрыть от тебя мои страдания.

Бессонными ночами я плачу одна… от счастья… и от боли…

Порой меня терзают черные мысли.

Почему я с ужасом взираю на будущее?

О! Разве это возможно, чтобы такая любовь когда-нибудь погасла? Разве время может порвать такую крепкую связь, которой суждено длиться всегда, всю жизнь?

Каждый день я с трепетом жду твоего письма. Пиши мне, мой дорогой, часто-часто, много-много… Повторяй мне тысячи раз, что ты любишь меня и будешь меня любить… всегда… всегда… как и я люблю тебя, и как я буду всегда любить.

Твоя С.».

Несколько мгновений все молчали.

— А знаете, написано неплохо! — произнес Минку, на которого произвел впечатление тон таинственного письма.

— Кто была эта несчастная женщина? — спросил растроганный Нягу, протягивая письмо Патриарху, который выслушал его, нахмурившись и прикрыв лоб ладонью.

— Бедная женщина! — прошептала Эвантия, крепко сжимая начавшие дрожать губы.

— Что касается меня, то, кроме писем парикмахеров и фельдфебелей, никакие другие меня не интересуют, — с откровенным цинизмом заговорил Барбэ Рошие. — Интеллигенты все пишут на один манер. Можно только удивляться, до чего похожи любовные письма Наполеона или Шатобриана на письма какого-нибудь влюбленного студентика. Все пишут одинаково. До чего же банален и однообразен сей эпистолярный жанр!

Заинтересованный Патриарх пощупал бумагу, протер очки и, потирая лоб, стал вглядываться в почерк.

Хмуря брови, он тщетно пытался воскресить какие-то воспоминания молодости.

Все вокруг молчали в ожидании, затаив дыханье.

— Не могу припомнить, — с досадой произнес доктор.

— Как так можно? — разом воскликнули все остальные.

— Совершенно забыть о любви?

— Совсем забыть женщину, которую любили когда-то?!

— Не узнать даже ее почерка!

— Быть не может!

— Ее имя начиналось на «С».

— А! Погодите, погодите… Это, наверно, Сузанна… Это была… — Вдруг Патриарх побледнел и бросил взгляд на засохшие ниточки цветов ландыша, перевязанные золотистой прядью.

— Нет… нет… Это не Сузанна. У нее были черные волосы. Нет, не может быть, чтобы это была она… Это другая… Но кто? — бормотал он. — Что ж! Ничего не поделаешь, коль не могу вспомнить! — И Патриарх раздраженно бросил письмо в глубь ящика бюро.

Создалось странное положение: с одной стороны, комическое, с другой — болезненно напряженное.

Все веселье как испарилось. Безмолвная грусть словно поплыла в ледяной тишине, которая разом навалилась на присутствующих. Все задумались, сочувствуя про себя забытой женщине, которую оплакивали в душе, хотя и не видели ее ни разу.

Спустя некоторое время Патриарх пришел в себя и с горьким сожалением в голосе заговорил:

— В жизни я искал совершенную, идеальную женщину… полного счастья… тонкой гармонии, абсолютной любви… поэтому я и остался теперь одиноким. Одного слова, одного жеста было достаточно, чтобы подрезать крылья моей любви. Компромиссов в любви я не признавал. Ни себя… ни других обманывать я не умел. От любви я требовал абсолюта: или все, или ничего. Я ненавидел отвратительные сцены разрыва: ярость, возмущение, обвинения, месть, обиды и примирение — вечные колебания между пощечинами и поцелуями. Решительно, как перед лицом роковой неизбежности, я расставался без ненависти и сожалений, как только ощущал, что любовь начинает угасать, потому что всегда предчувствовал агонию любви, приближение конца. Как бы там ни было, но это ужасно. Наверно, поэтому и говорят, что любовь — это единственное чувство, которое может слить два существа воедино, так что в двух телах будет одна душа, и она же может разлучить, сделать людей настолько чуждыми, словно они родились на разных планетах.

— Вот что значит любовь, — произнес Минку, охваченный меланхолической грустью, покачивая головой. — Страдаешь, любишь, достигаешь своего счастья, клянешься всем сердцем, на всю жизнь, навсегда, а пламя утихает, никнет, огонь меркнет, тухнет, умирает. Дым рассеивается, и ничего… ничего не остается… забвенье, смерть.

— Sic transit gloria amoris[18], — отчетливо и назидательно произнес Барбэ Рошие, который, казалось, дремал, лежа на диване. Внезапно оживившись, он вдруг вскочил на ноги, готовый вновь развивать свои любимые теории, товар довольно обветшалый, который он, однако, выдавал за новый, облекая его в форму последовательного и циничного позитивизма. — Какие нелепые претензии предъявляют наивные романтики, копающиеся в метафизике любви! Смешно требовать от любви больше, чем она может дать. Кто не знает, что любовь разрушает сама себя в процессе собственного горения. Я никогда не понимал, почему это ищут сверхъестественного, оккультного, святого и божественного источника любви, когда основа ее заключается в самой природе… физической необходимости… удовлетворении инстинкта… слепом желании… обязательном стремлении к продолжению рода…

— Не смешивайте, — прервал его Минку, — простое желание и любовную страсть. Между человеком и моллюском есть разница. Только человек обладает чувством любви.

— Простите, — резко остановил его Барбэ Рошие, — а птицы разве не выбирают, когда соединяются в пары? Вы хотите сказать о великой любовной страсти? Но это вопрос темперамента. Духовный элемент примешивается уже потом, потому что мозг находится под прямым воздействием гланд. Удалите гланды, и немедленно погаснет самая пламенная любовь… Все это иллюзии… и обман…

— Кто может проникнуть в ту мистику, в ту тайну, которая объединяет или разъединяет два человеческих существа? — задумчиво заговорил Патриарх. — Любовь — это самое сложное из всех чувств. Ни одна из теорий, выдвинутых до сих пор, не удовлетворяет нас. Экзальтация желания и стремления? Болезнь? Опьянение? Интоксикация? Однако я уверен, что любовь представляет собой самую глубокую, самую сильную человеческую радость. И кто знает, может быть, ей мы обязаны тем порывом, который поднял человека столь высоко, что все остальные животные остались далеко позади. Говорят, что голод и любовь изменили поверхность земли. Чтобы вкусить наивысшее наслаждение, человек должен мыслить, воображать, побеждать, творить все самое великое, прекрасное, доброе, благородное, поднимаясь на вершины прогресса.

— Но это наивысшее наслаждение, — подхватил Барбэ Рошие, — природа поставила на службу единственной цели — продолжения рода. Ибо, по сути дела, это наслаждение является причиной нашего появления на свет. Разве не говорится, вполне справедливо, что вечность держится на мгновение разделяемого двумя людьми наслаждения и что в каждом любовном трепете заключена двойственная природа человека, обеспечивающая жизнеспособность и воспроизводство рода? Одновременно слышны два голоса: нежная, завораживающая мелодия и вой пробуждающегося где-то внутри животного. Сильная и фатальная любовь, как и смерть, содержит в себе жестокость, насилие, потому что любовь — это зачатие. Третье существо должно последовать вслед за двумя, которые, слившись воедино, исчерпывают себя, сходят на нет, исчезают как таковые именно в силу этой любви. Природа сделала свое дело. Чувство выполнило свою функцию и фатальность атрофируется, исчезает, умирает.

— Но любовь, которая связывает супружескую чету, клеточку семьи… — попытался прервать Минку.

— Ха-ха-ха! — Барбэ Рошие разразился горьким смехом. — Вы хотите сказать о трагикомедии брака? Простое сожительство, которое устанавливается в силу социальной необходимости… Все известно… Могила любви… Подпорка, которой мораль и религия поддерживают обветшавшее социальное здание, чтобы оно не развалилось.

* * *

Нягу сидел возле окна, выходящего на море. Отсутствующим взглядом смотрел он куда-то вдаль и молчал. Он был взволнован и чувствовал, что ему есть что сказать. Неотразимые аргументы, обрывки фраз все время готовы были сорваться у него с языка и, как стрелы, пронзить Барбэ Рошие, этого отвратительного циника, который осквернял чувство любви, источник счастья, святой идеал… Но он никак не мог решиться вступить в разговор.

Нягу нервно вскочил со стула и стал ходить по комнате грузными, большими шагами. Он убеждал себя, что обо всем нужно судить холодно и методично, чтобы найти путь к примирению идеала и действительности.

Наивная и сконфуженная Эвантия затаилась в углу и, опустив глаза в книгу, делала вид, что читает. Она все впитывала и болезненно воспринимала. Впервые она слышала подобные жестокие научные теории, которые рассеивали сны ее первой молодости.

Патриарх, глядя на старинные стенные часы, прекратил этот спор своей любимой фразой, которую он всегда произносил, когда речь заходила о неразрешимых проблемах. Даже не пытаясь закончить начатую фразу, он забубнил себе в бороду.

— Что ж… la vie… c’est la vie…

Было уже поздно, когда гости спустились по лестнице и вышли из больницы.

На улице было темно. Холодная сырость пронизывала до костей. Девушка дрожала. Нягу укутал ее своим плащом. Они шагали рядом в гнетущей тишине. Возможно, их волновали одни и те же мысли, поскольку оба чувствовали в душе болезненную пустоту.

Море протяжно вздыхало, обмывая подножье старого мола.

Звезды испуганно мерцали, словно боясь потухнуть от порывов сырого ветра, дующего с моря.

В конце пустынной аллеи, под дрожащими тополями, которые оголила осень, они расстались.

Дальше Эвантия пошла одна. Сердце у нее замирало от страха, ее терзала какая-то неведомая боль. Нягу, поцеловав ее озябшую, ледяную руку, остался стоять на месте. На душе у него было неспокойно от горьких мыслей и смутного чувства какого-то тайного сожаления.

Сомнения болезненно, словно шипы, впивались в его сердце.

ГЛАВА IX

— Ты не пойдешь с нами в город, мальчик? — спросил доктор, спускаясь по трапу.

— Нет. Мне нужно кое-что написать, — вполголоса ответил смущенный Нягу.

— Имей в виду, дитя мое, симптомы весьма тревожные. Болезнь прогрессирует. Ты уже начал нас избегать, ищешь уединения. Все это плохие признаки. Я слежу за развитием твоей болезни. Знай, что я наблюдаю за тобой, как за подопытной морской свинкой.

Доктор на мгновенье приостановился на трапе и погрозил Нягу пальцем, словно ребенку.

Оставшись один, Нягу стал нервно расхаживать по палубе, с нетерпением поглядывая на лодку, которая оставляла за собой блестящий след на черном зеркале Дуная.

Горькое чувство, похожее на стыд, заставляло его скрывать душевное волнение, которое мучило его.

Он боялся выдать себя.

Даже самому лучшему другу он не смог бы открыться.

Когда лодка исчезла, его охватило странное чувство, подобное ребяческой радости: он остался один, избавившись от пристального внимания стольких глаз, которые всюду подстерегали его.

С какой-то жадностью он смотрел на блестящую черную гладь. Ему хотелось прыгнуть за борт и, размахивая руками и ногами, вплавь или по воздуху достичь противоположного берега Дуная.

Нягу едва сдерживал себя. Наклонившись к освещенному квадрату открытого окна, он попросил дежурного офицера, который заполнял бортовой журнал:

— Нику, могу я взять «Малышку», чтобы прогуляться до маяка?

— Почему тебе не подождать дежурной шлюпки? Она сейчас вернется.

— Нет, я хочу сам поработать веслами, размяться немного… Такая чудная ночь.

«Малышка» (так называли самую маленькую шлюпку на бриге) была привязана к трапу. Одним прыжком Нягу оказался в лодке.

Он вставил весла в уключины, расстегнул китель и, напрягши несколько раз мускулистые руки, оказался на середине реки. Здесь он поплыл вниз по течению, избегая освещенных мест.

Луна еще не взошла. Звезды отражались на поверхности воды, словно мерцающие лампады. Шлюпка скользила легко, пересекая светлые полосы, падавшие на воду от фонарей, выстроившихся вдоль обеих берегов. По набережной гулял народ, дыша вечерним прохладным воздухом.

Расплывчатые силуэты все время перемешивались, словно это был театр теней. Нягу видел все, а сам был невидим. Он плыл, словно привидение, довольный тем, что никто не может его узнать.

Остановился он только в самом устье реки.

Привязав шлюпку у подножия зеленого маяка, он медленно поднялся на мол.

Никого.

«Придет или не придет? Что, если не придет?»

Нервно расхаживая по молу, Нягу курил, испытывая болезненную тревогу ожидания. Он предчувствовал, что в его жизни должно произойти что-то решительное.

Нягу напрягал зрение. То он щурил глаза, то широко раскрывал их, пытаясь пронизать взглядом потемки.

Он пытался разглядеть, кому принадлежат расплывчатые тени, мелькавшие в тумане, который обволакивал порт, словно облако фиолетовой пыли, казавшееся еще более плотным от яркого света звезд.

Вдруг Нягу вздрогнул. Ему показалось, что какая-то тень движется по гладкой поверхности пустынного мола. По телу его пробежала дрожь, и сердце учащенно забилось.

Напрягшись, словно хищник в засаде, он стал прислушиваться и даже наклонил голову, чтобы уловить легкий шум шагов.

Пристально и жадно смотрел он вперед, затаив дыхание. Тень все росла, приобретая постепенно более четкие очертания.

Эвантия. Конечно, это она. Такой походки не было ни у одной женщины. Так, как она, никто не ходил. Она словно не переступала ногами, а тихо скользила по воздуху, чуть касаясь земли.

Нягу напряженно ждал. И вдруг его охватила робость, как будто наступил решительный момент.

Эвантия инстинктивно, еще издалека, прежде чем увидеть его, почувствовала, что он ждет. И радость и страх охватили ее одновременно.

— Эвантия! А я уже думал, что ты не придешь! — срывающимся голосом проговорил Нягу.

Эвантия, испугавшись, резко остановилась. Она не могла вымолвить ни слова. Волнение душило ее. Она растерянно улыбалась.

— Еле-еле удалось выбраться… — пробормотала она, прильнув к Нягу.

Нягу, почувствовав ее волнение, молча и крепко прижал ее к своей груди. Ее теплое тело, наполненное ожиданием счастья, покорно отдалось ему в руки.

Вдруг она, вздрогнув, выскользнула из объятий и, словно тяжело вздохнув, прошептала:

— Пойдем на пляж. Сюда может кто-нибудь прийти. — Слова застревали у нее в горле.

Взявшись за руки и прижавшись друг к другу, они спустились с каменного мола на мягкий песчаный ковер пляжа.

Нягу шагал уверенно, твердо, а она едва касалась земли.

Сердце его бурно колотилось, во рту пересохло, словно после безумной погони. Нягу чувствовал, как его обжигает ее хрупкое теплое тело. Вдруг он остановился. Сам испугавшись на мгновенье своей смелости, он подхватил Эвантию обеими руками и поднял, как ребенка. Его пальцы коснулись ее упругой, горячей груди, которая вздымалась и опускалась под шелковой блузкой. От ее волос повеяло теплым женским запахом, опьянившим его.

Опустившись на одно колено, Нягу положил Эвантию на мягкий песок, еще хранивший остатки дневного тепла.

Наклонившись над ней, сжигаемый пылким желанием, он с робкой настойчивостью искал ее губ, в то время как руки его гладили горячее, мягкое тело, которое покорно отдавалось ему, не оказывая никакого сопротивления.

И вдруг он замер, словно что-то ударило его. Холодная дрожь мгновенно пронизала его мозг и тело.

«Я не должен злоупотреблять ее доверчивостью…» И Нягу осторожно отвел свои руки и совсем обессиленный отстранился от девушки.

Прерывисто дышавшая Эвантия подняла веки. Ресницы у нее дрожали, и огромные глаза уставились во тьму. Внезапно она вскочила. Стиснув зубы, Эвантия пыталась сдержать невольно рвущиеся рыдания. Охваченная жгучим стыдом, она нервно разглаживала смятую юбку.

Ледяное молчание встало между ними.

Нягу несколько раз вытер со лба пот. Он ощущал какую-то болезненную слабость и едва держался на ногах.

Запинаясь, чужим голосом он проговорил, указывая на море:

— Погляди, лодка под луной…

Какой-то запоздавший рыбак торопливо пересекал светлую дорожку, расстеленную луной по зеркальной поверхности моря.

Оба неподвижно застыли, не глядя друг на друга. И у каждого была лишь одна мысль, одно тайное желание: поскорее уйти отсюда.

— Наверное, уже поздно? — робко спросила Эвантия.

Суетливо и растерянно Нягу принялся искать по карманам часы. Наконец нашел и стал вглядываться в них при лунном свете.

— Одиннадцать… Через полчаса мне заступать на вахту.

Это была ложь. Этой ночью он был свободен от службы.

— Пойдем… — нерешительно предложила она.

— Хочешь, я тебя отвезу на шлюпке до лоцманской службы? — запинаясь, предложил он.

— Не нужно. Нас может кто-нибудь увидеть. Я пойду одна и войду в дом с переулка.

Они остановились там, где начиналась набережная. Нягу торопливо обнял Эвантию.

Она ласково прильнула к его груди и, глядя ему прямо в глаза, погладила его по щеке.

— Увидимся завтра вечером. — Эвантия улыбнулась, прощая ему все.

— В это же время?

— Да. До свидания.

Нягу прыгнул в шлюпку, крепко взялся за весла и начал грести, откидываясь назад всей тяжестью своего тела. Он еще раз обернулся в сторону набережной и посмотрел на девичий силуэт, постепенно таявший во мраке ночи.

Шлюпка с трудом продвигалась вверх по каналу против сильного течения. Сделав несколько гребков, Нягу почувствовал, что устал. Ноги у него дрожали, руки словно налились свинцом, голова пылала. Он снял фуражку и бросил ее на дно шлюпки. Перегнувшись за борт, он зачерпнул пригоршню холодной воды, освежил себе лоб и пересохший рот. Потом расстегнул китель, чтобы легче было дышать.

Тело его разламывалось от усталости. Мучительные мысли сверлили мозг. В душе странно мешались печальная гордость и смутное чувство унижения.

Нягу делал усилия, чтобы овладеть собой и спокойно, хладнокровно разобраться во всем.

Так что же? Он должен был воспользоваться слабостью глупого ребенка? Женщина может постоять за себя, а неопытная девочка…

«Спокойствие, самообладание — в этом сила», — убеждал он себя, испытывая чувство гордости. Но это длилось всего лишь мгновение, потому что доносившийся откуда-то глухой голос начал нашептывать ему со злобным упорством:

«Сла-бость! Жизнь — это всего лишь цепь ощущений… Искать удовольствий — это вполне естественно… И самых жгучих удовольствий… Полная свобода… Добродетель, мораль — наивные предрассудки, цепи, ложные условности».

Капли мелкого холодного пота покрыли лоб Нягу.

Голова его раскалывалась от противоречивых мыслей.

Тщетно он напрягал умственные силы, чтобы выйти из положения, которое казалось ему и смешным и постыдным.

Ему бы хотелось чувствовать себя гордым победителем, но он ощущал лишь унижение и обиду.

* * *

У самого трапа ему встретился спускавшийся вниз товарищ — весельчак лейтенант Мынзату.

— Что это такое, Нягу? В такое время ты уже возвращаешься на корабль? Разве ты не знаешь, что сегодня мы собираемся у Герасе? Празднуем конец холостяцкой жизни Миташа. Это последняя его ночь. Завтра он отправляется в Галац на свадьбу.

Мынзату, прозванный графом Манзатти, происходил из простой крестьянской семьи, из села Кьор-Чишмя уезда Констанца. Учился он в мореходной школе в Ливорно, где и присвоил себе дворянский титул, показывая на карте Румынии всю Добруджу как родовое поместье Манзатти.

Обладая феноменальной памятью, он знал наизусть весь дантовский «Ад» и с пафосом декламировал на всех пирушках:

Нет боли более великой…

У Нягу не было сил сопротивляться. Вместо того чтобы подняться на борт, он отправился к Герасе.

По противоположному тротуару в свете фонарей двигались две женские фигуры.

Офицеры ускорили шаг, на ходу оценивая их.

Остроглазый граф издалека узнал женщин.

— Эй! Алло! Девочки! Когда вы высадились на этом берегу? Откуда вы? Куда направляетесь? Что, вы незнакомы? Это младший лейтенант Нягу, по прозвищу Жеребенок. Вот эта высокая — Морская База, а та, поменьше, — Мица Ящик. Самые лучшие девочки, которые когда-либо были приписаны к морскому флоту. Смотрите, ведите себя осторожно, не вздумайте вскружить голову мальчику, ведь он влюблен по уши.

— А! — воскликнули одновременно женщины, посмотрев на Нягу с симпатией и удивлением.

— Но вы так и не сказали, что же вы делаете в Сулине?

— Мы сегодня приехали из Галаца, — ответила высокая, — будем выступать здесь, в варьете «Англетер». В Галаце безработица. А здесь начинается зимний сезон. Порт, я думаю, будет работать хорошо: урожай в этом году прекрасный.

— И куда же вы направляетесь среди ночи?

— К Герасе. Нас туда пригласили старые друзья.

— Ах, так! Отлично. Мы сами туда идем.

Что же, что же будет с нами

У Герасе в ресторане?

Граф начал вполголоса напевать отрывок из песенки, сочиненной по случаю грандиозной попойки, организованной военными моряками, во время которой происходил оживленный обмен самыми едкими эпиграммами.

Искоса поглядывая на женщин, Нягу на ходу пытался их оценить.

База — пышная блондинка; монументальная фигура; золотистые крашеные волосы; царственная походка.

Ящик — маленькая брюнетка; гладко зачесанные черные волосы; живая, подпрыгивающая походка.

Одна исподтишка косила на него свои томные голубые глаза, другая тайком поглядывала черными бархатными глазками. У первой была заметна полнота, наступающая с годами; вторая осталась худощавой, и возраст ее определить было трудно.

Морская База заслужила свое прозвище благодаря постоянству и преданности военному флоту, которую она выказывала с первого дня, когда какой-то офицер положил начало ее карьере.

Первая ее любовь оказалась несчастной: офицер, которого она любила, утонул во время случайного взрыва торпеды. Тогда она стала искать утешения у товарищей трагически погибшего любовника.

Она меняла любовников одного за другим, но никогда не выходила за рамки морского флота. С высокомерным презрением смотрела она на всех цивильных и даже на сухопутных офицеров. Она была привлекательна и одевалась всегда в черное. Одни говорили, что она носит траур по своей первой несчастной любви, другие утверждали, что она ходит только в черном потому, что черное идет блондинкам.

Мица Ящик сохранила свое прозвище с тех пор, как стала жить с одним женатым офицером. Его услужливый коллега, предупреждая о приезде Мицы в Сулину, чтобы не поняла жена, давал телеграмму: «Завтра прибывает ящик».

Так это название и осталось за ней. Никто даже и не знал ее настоящей фамилии. Странная тоска по путешествиям, мечта уехать в Америку, где у нее были родственники из Трансильвании, заставляла ее тянуться к морякам. Покинуть родину она так и не решилась, но зато навсегда осталась верной морскому флоту.

Возраст и опыт сделали Мицу расчетливой, опа приобрела хорошие манеры и рассудительность. Она остановила свой выбор на одном капитане, старом холостяке. Тактично и настойчиво добивалась она осуществления выработанного плана, чтобы обеспечить себе спокойное будущее уважаемой дамы.

У Герасе их встретили дружными аплодисментами. То, что женщины были приглашены в узкий кружок к Герасе, было для них особой честью, потому что на сей раз там собирались не на обычную «смешанную попойку».

Ночное заведение Герасе обслуживало все категории клиентов.

Среди различных отдельных «кабинетов» в глубине помещения была темная комната, называвшаяся «камера-обскура», специально предназначенная для оргий, которые устраивали моряки.

О кутежах моряков на берегу слава разносилась далеко. Это были электрические разряды, которые являлись неизбежным следствием монашеской жизни и суровой дисциплины на борту.

И чем строже был режим во время плавания, тем разгульнее оказывались попойки на берегу.

В этот вечер, «моряков возглавив дружную семью, грустно вспоминая молодость свою» (как пели ему товарищи), руководил кутежом механик Митаки.

Рыжий, коренастый весельчак, он за свое добросердечие был любимцем всех офицеров и матросов. Он окончил школу судовых механиков во Франции, где его фамилия читалась — Миташ. Поскольку профессия обязывала его лазить по всем пароходным трюмам, откуда он всегда выбирался перемазанным с головы до ног, то товарищи прозвали его — Капитан Грязь. На него даже были сочинены довольно едкие стихи, являвшиеся пародией на «Сержанта» Александри:

Мундир его был грязный,

Но на груди сияли

И краска и тавот[19].

У Герасе обычно ели страшно соленую брынзу из Брэилы и переперченную уху из карасей, зато пили настоящее шампанское, беспошлинно ввозимое в страну, поскольку Сулина считалась порто-франко.

Но в этот вечер на столе у моряков красовался железный таз со свежей, чуть-чуть присоленной черной икрой.

Липованин Петрушка, рыбак-разбойник, как называли его, ученик и доверенное лицо Калаврезо, доставил икру из Катарлеза. Таким образом хозяин платил долг чести капитану-механику, который установил насосы на его спасательном понтоне.

— Если бы хозяин не уехал вчера в Стамбул, — приговаривал Петрушка, — он бы вам приготовил такие кушанья, какие только он и умеет, — пальчики оближешь: рагу из черепахи и филе из змеи.

Пожилой капитан по прозвищу Папаки, избранный за свой почтенный возраст председателем, убежденный холостяк, которому врачи давно запретили пить, довольствовался одной лишь газированной водой, но выражал свое мнение как давний специалист по части пития:

— К черной икре полагается подавать крепкое красное вино, а вы подсовываете эту водичку.

Герасе привозили на итальянских пароходах красное вино из Катании, такое крепкое и вяжущее, что его называли смолой и пили только в определенной пропорции, установленной председателем стола: В+2в, то есть одна часть вина на две части воды.

— Хороший парень Миташ, — меланхолически рассуждал Барбэ Рошие, — жалко, что мы его теряем. Женится, погрязнет в семье и для нас уже станет пропащим человеком.

— Разве это общее правило? — попытался вставить свое слово молодой офицер.

— Эх, глупыш! Ты не знаешь, что такое женитьба? Для женщины это начало, а для мужчины — конец. Она вступает в свет, а он покидает его. Не знаю, кто это сказал, но сказал отлично: супружество — золотая цепь, когда надеваешь ее; свинцовая, когда носишь, и железная, когда пытаешься разорвать.

— Как, доктор, разве тебе никогда не приходило в голову жениться! — спросил капитан, отец шестерых детей.

— Я должен ответить так же, как отвечал на этот вопрос один философ: иногда и я думаю о женитьбе, но чаще всего это бывает по утрам.

Итальянское вино подогрело атмосферу в камере-обскуре. Словно фейерверк с ракетами и петардами, среди общего шума, подобному ропоту расходившегося моря, взрывался смех, шутки, перекрещивались остроты.

Тонкие остроты, сальные анекдоты, смелые замечания, откровенные пошлости, самые резкие мнения о женщинах — все это высказывалось громко, с той циничностью, которая присуща мужчинам. Никакого смущения. Никто не стеснялся, никто не чувствовал себя оскорбленным, хотя вокруг стола сидело много женатых офицеров, хороших мужей, прекрасных отцов. Чувство мужской солидарности как будто связывало всех молчаливым договором.

Доктор любил поговорить и слушал себя с удовольствием.

— Женщины, господа, принадлежат к разряду низших млекопитающих. Монтень был абсолютно прав. Мы, мужчины, восхищаясь телесной красотой, прощаем женщинам их духовные слабости, но еще не было никогда такого случая, чтобы какая-нибудь женщина отдала свою руку дряхлеющему мужчине ради его духовной красоты. Весьма печально, но пока не существует какого-либо другого средства для продолжения человеческого рода, помимо женщины. Женщина — это только сердце, оно управляет даже ее головой.

Если имеется выбор между нахальным и деликатным мужчиной, то самая деликатная женщина выберет нахального.

Верная женщина — это та, которая упорно предпочитает жить с одним мужчиной, потому что ей нравится мучить только одного человека.

— С другой стороны, — один из лейтенантов решился вставить слышанную им где-то фразу, — есть такие женщины, которые настолько любят мужей, что берут себе любовников, дабы сохранить благоверных.

Поскольку шутка произвела эффект и вызвала громкий смех сидящих вокруг стола, осмелевший лейтенант стал сыпать дешевыми злыми шутками, направленными против женщин.

— В каком месяце женщины говорят меньше всего?

— В феврале, — крикнул кто-то на другом конце стола, — потому что февраль самый короткий месяц.

— Что такое декольте? — задал вопрос лейтенант и сам же ответил на него: — Это щель между досками забора. Любопытный мужчина останавливается перед ней, но отваживается только заглянуть в нее.


Попойка была в полном разгаре, когда за дверью камеры-обскуры послышалось тихое бренчание струн.

— Буланже! Браво, Буланже! Цыгане прибыли…

Буланже, чистокровный цыган, известный музыкант из Тульчи, носил такую же бородку, как и прославленный французский генерал. Он всегда ходил в черном. Летом он носил сюртук, позеленевший от времени, «шмокин», а зимой короткое пальтишко.

Сгорбленный чернолицый цимбалист с обвисшими усами и закрытыми глазами, механически ударял молоточками по струнам, заглушая их своими сухими пальцами. У пузатого, толстощекого флейтиста были белые выпученные глаза.

Последней появилась цыганочка, еще совсем молодая, но полненькая, с круглыми бедрами, белыми зубами и жгучими, игривыми глазками.

Ее появление вызвало в зале восторг.

— Это Фица, моя новая певунья, — отрекомендовал ее, улыбаясь, Буланже и, понизив тон, добавил: — Она девушка… Честное слово! Разрази меня гром, если это не так, как я говорю. Сам доктор удостоверил… Справка имеется.

Девушка еще не совсем сформировалась, но и голос и фигура ее обещали быть отличными. Все смеялись, но никто и не думал за ней ухаживать.

Кто-то из офицеров нарисовал карандашом на скатерти ее портрет, а Клапс сымпровизировал несколько слов на музыку из «Негритянки»:

О черная рабыня,

Когда б ты не была столь молода.

Когда бы не было опекунов с тобою!

Под общий смех капитан Папаки рассказал, как юная певица появилась в оркестре Буланже.

— Знаете, почему он бережет ее как зеницу ока? Девушка была доверена ему родителями на определенных условиях. За то, что она вернется в семью невинной девушкой, Фроса, жена Буланже, отвечает своим домом в Тульче…

— Я знаю еще более любопытный случай, — прервал его капитан Димиу. — В прошлом году, когда я принимал участие в работе военного суда в Галаце, во время процесса над одним офицером, мне довелось читать подлинный документ. Офицер умыкнул дочь одного грека, перекупщика хлеба. Потом последовало примирение, и отец девушки потребовал от офицера письменного документа. Записка была приобщена к делу и гласила: «Я получил одну девственницу в день 8 сентября 1902 года».


Нягу сидел в самом конце стола между двумя весельчаками — приятелями Курносым и Клапсом.

Курносый получил свое прозвище за форму носа. Выросший на крестьянских хлебах, он, став офицером-механиком, не порвал связей со своими друзьями-рабочими. Когда его избрали председателем общества «Молот», в честь этого события была организована манифестация с музыкой и знаменами общества при отходе судна, на котором он служил. Пришедший в ярость адмирал подверг офицера-коммуниста наказанию, дав ему десять суток строгого ареста.

Тогда-то павший жертвой Курносый произнес фразу, которая стала знаменитой среди моряков: «Насколько искренен народ! Насколько лживы адмиралы!»

Друзья прославляли его в стихах, где напоминали, что «профессия его — из золота браслет, а глотка — как из серебра воронка».

Коренастый и сильный, лейтенант Клапс был талантлив и изобретателен, но настолько ленив, что все дни пребывал в полусонном состоянии. Только к вечеру он пробуждался к жизни, а после полуночи становился совсем другим человеком, подвижным, деятельным, блещущим остроумием. Представляя собой ночного зверя редчайшей породы, он был вдохновителем всех кутежей в камере-обскуре. Его проделки приводили в отчаяние гарнизонное начальство.

Как-то среди ночи он выкрал у одной артистки варьете собачку и раскрасил ее черными и белыми полосами. Во время выступления артистки эту собачку, превращенную в детеныша зебры, он выпустил на сцену.

Не узнав свою любимицу, артистка завизжала от страха и бросилась бежать, а странное животное под гомерический хохот публики помчалось за ней.

Нягу пил нехотя. Ему так хотелось опьянеть, но хмель его не брал! Бесшабашное веселье тоже не увлекало его. Он чувствовал себя слишком трезво и скованно среди всеобщего безумного оживления. Он был как бы единственной струной в целом оркестре, которая не вибрировала в этом зале. Его обнаженные нервы болезненно воспринимали все творившееся вокруг. Он понимал, что его сентиментальность в атмосфере камеры-обскуры должна восприниматься как наивный и смешной пережиток. Поэтому он пытался прикрыться цинизмом и весельем, но у него ничего не выходило.

С симпатией и восхищением смотрел Нягу на всех, кто умел топить все жизненные невзгоды в попойках, смехе и шумных песнях. Он видел много заурядных, инертных людей, которые во время пирушек как бы просыпались, становились живыми, умными, словно поэзия пьянства гальванизировала их.

На Клапса Нягу смотрел с некоторой завистью, поскольку сам не мог так радоваться жизни, как он.

Подобно актеру с героическим амплуа, Клапс придавал особую торжественность своим словам и жестам, а пирушке величественность, далекую от разгула и разврата. Таковы же были и его воззрения, которые он страстно защищал:

«Не смешивайте пир с пьянством».

«Англичанин напивается, румын веселится».

«Подойди сюда, раб!» — обращался он басом к официанту, подражая жестам римского патриция.

Забравшись на стул, Клапс начал патетически декламировать «Венеру и Мадонну», уставившись на белокурую Морскую Базу:

Так и я, плененный ночью волшебства и вдохновенья,

Превратил твой лик бездушный, твой жестокий злобный лик

В образ ангелоподобный, в ласку светлого мгновенья,

Чтобы в жизни опустелой счастья нежный луч возник.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Превратил в святую беса, пьяный хохот — в гимн хвалебный…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Но теперь покров спадает…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ты бесстыдная вакханка, ты коварно завладела

Миртом свежим и душистым осиянного венца.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Рафаэль когда-то создал лик мадонны вдохновенной,

На венце которой вечно звезды яркие горят, —

Так и я обожествляю образ женщины презренной,

Сердце чье — мертвящий холод, а душа палящий яд[20].

Декламация была прервана, потому что Морская База почувствовала себя задетой некоторыми слишком сильными выражениями Эминеску.

Все захотели послушать какой-нибудь сердцещипательный романс. Буланже прочистил горло, глубоко вздохнул и начал:

Положи конец в сарай нам…

— Погоди! — возмущенно воскликнул Клапс. — Кто тебе позволил, индийский раб, калечить румынские песни? Поэт написал:

Положи конец страданьям.

Но цыган продолжал петь:

Положи конец в сарай нам.

В камере-обскуре стало нестерпимо жарко. Лица раскраснелись, голоса охрипли, глаза блестели, мысли перескакивали с одного на другое. Горячие споры и бесконечные тосты тонули во взрывах хохота и хриплых выкриках.

Чтобы проветрить комнату от табачного дыма и впустить свежий воздух, распахнули окна. Молодежь высыпала в зал и принялась танцевать новый танец. Один из офицеров, громким голосом напевая мелодию, подхватил Фицу и закружил ее, обучая новым фигурам. Буланже, внимательно прислушиваясь, водил смычком в такт новому танцу, который он слышал впервые.

Вдруг по залу пронесся пронзительный визг. Музыка резко оборвалась. На мгновенье всех охватила паника и замешательство. Буланже, словно ястреб, бросился к закрытой двери. Барабаня по ней кулаками, он в отчаянии кричал:

— Откройте дверь, господин лейтенант! Отпустите ее… Не делайте меня несчастным, господин лейтенант!

Цимбалист и кларнетист изо всех сил налегали плечами на дверь и ревели во все горло:

— Не поддавайся, Фица!

— Пропал Фросин дом, эх…

— Что? Что случилось? — спрашивали все друг друга в недоумении.

Оказывается, офицер, танцевавший с Фицей, закончив головокружительный тур, увлек ее, словно вихрь, в соседнюю пустую комнату и исчез там вместе с девушкой, заперев за собой дверь на задвижку.

Поскольку дверь не поддавалась, Буланже жалобно запричитал, льстиво поглядывая на более пожилых офицеров:

— Господин капитан, господин доктор… Не оставьте меня… Прикажите ему, чтоб открыл дверь. Прошу вас, не оставьте меня… Пожалейте меня, снизойдите… Ведь пропадет наш дом. Разрази меня гром — пропадет, ведь, честное слово, Фросин дом заложен под гарантию.

— Свиньи! И как вам не стыдно? — закричала Морская База, покраснев от возмущения.

— Вот так обольщают девушек, чтобы доставить себе удовольствие! — с презрением проговорила Мица Ящик, и обе, выражая свое возмущение, встали из-за стола.

Капитан Папаки, как самый старший по званию, решил, что необходимо срочное вмешательство его власти.

Он подошел к двери, и в торжественной тишине, мгновенно установившейся в зале, прозвучал его повелительный командирский голос:

— Лейтенант Питиш! Немедленно откройте дверь! Прекратите эту комедию, которая не делает чести офицеру.

Все ожидали затаив дыхание.

Сухо щелкнула дверная задвижка. Наконец-то.

Появилась голова офицера: он был красный, глаза прищурены, на губах нервная улыбка.

— Я пошутил, господин капитан. Ничего серьезного не было.

— Глупая шутка! Так не поступают, лейтенант! — оборвал его старый капитан, хмуря брови.

— Слыхали? Шутка! Вот так шутка… С такими вещами никогда не шутят, господин лейтенант, это я вам говорю… — возбужденно протестовал Буланже и, гневно повернувшись к Фице, которая, улыбаясь, показывала свои белые зубки, продолжал: — А ты, дура, вместо того, чтобы визжать как зарезанная, когда тебя тащит офицер, помалкиваешь себе в тряпочку! А если, не дай то бог, ты поддалась бы ему, тогда пропади пропадом Фросин дом? Вот погоди, отошлю я тебя домой к матери, бесстыжая!

— Ну, успокойся, успокойся, ведь ничего не случилось! — попытался восстановить нарушенный порядок капитан Папаки.

Но это было тщетно: всеобщее воодушевление миновало. Пирушка расстроилась. На этот раз кутеж закончился совсем неожиданно.

Буланже, переживший такое потрясение, не мог больше играть. Он задыхался, и у него дрожали руки, как у паралитика.

Офицеры разбились на группы. Усталый и печальный, возвратился Нягу на судно. Но несколько весельчаков же могли угомониться до самого утра.

На следующий день начальнику гарнизона посыпались жалобы на разные бесчинства, учиненные ночью скандалистами-офицерами. Так, например, из пролетки, на козлах которой спал турок-извозчик, были выпряжены лошади. По главной улице продефилировала шумная кавалькада и перебудила всех.

Вывеска с мясной лавки переместилась на балкон кафешантана. На следующий день люди пялили глаза на вывеску, читая с удивлением:

«Продажа мяса. Поставщик военно-морского флота».

Два офицера появились на сцене варьете. Они, обнаженные, разыгрывали бой гладиаторов, изображали античные статуи, а потом устроили душ из сифонов. Хотя публика бешено им аплодировала, артистки варьете были скандализированы бесстыдным поведением офицеров.

* * *

Эвантия внезапно пробудилась от тяжелого сна. После ночного кошмара сердце ее сжималось от страшных предчувствий. Не успев открыть свои большие глаза, она в испуге стала оглядываться по сторонам.

Разве все это ей не снилось? Нет, все, что произошло этой ночью, случилось на самом деле.

Лучи утреннего солнца проникали сквозь щели опущенных жалюзи и слепили глаза.

Эвантия повернулась лицом к стене и закрыла глаза, чтобы ничего-ничего не видеть. Но картины одна за другой, ясные и четкие, возникали откуда-то изнутри, потому что ее мозг, подстегиваемый болезненной лихорадкой, продолжал напряженно работать.

Перед ее мысленным взором с удивительной ясностью, сохраняя мельчайшие детали, проходило все, что произошло, шаг за шагом с того момента, когда с растрепанными нервами, лишенная душевного равновесия, она рассталась с Нягу. Сейчас Эвантия явственно увидела, как перед ней в самом начале набережной словно из-под земли возник капитан Делиу.

Как он взял ее за руку и потянул назад, в темноту, к пустынному пляжу. Какими лживыми словами уговаривал он ее, гладя по волосам мягкой ласковой рукой, и тембр его слегка дрожащего голоса, словно музыка, западал ей в уши:

— Моя красавица… Черная Сирена… дикарочка… Знай, что самая красивая девушка, которая не умеет быть любезной с мужчиной, всего лишь только цветок без запаха.

Эвантия четко помнила каждое движение, каждый жест. Она до сих пор явственно и остро ощущала то пьянящее чувство, которое вызвало в ней его теплое дыхание, прикосновение его горячих губ и надушенных усов к ее губам.

Он заключил ее в железные объятия, его сильные руки сжали ее, он придавил, задушил ее своим огромным телом.

Эвантия не могла понять, что же с ней случилось.

Как она допустила?

В какой-то момент ей стало совершенно ясно, что сопротивляться она не может, она почувствовала, что этот человек сильнее ее и сделает с ней все, что захочет, и ее тело подчинилось ему без всякого сопротивления.

Бессильная и хрупкая, она пала жертвой, словно цыпленок в когтях ястреба.

Она была виновата… Конечно, виновата. Почему она его не оттолкнула с самого начала? Почему вовремя не ушла? Почему поддалась ему? Почему она с удовольствием слушала его речи?

«Я была безумной? — спрашивала себя Эвантия в бессильном отчаянии. — Ведь я же его совсем не люблю. Почему я так поступила? Ведь я же боялась его с первой минуты знакомства. Теперь все кончено. Все пропало».

Жизнь испорчена навсегда.

Как она сейчас посмотрит в глаза Нягу?

Как скрыть эту тайну? Что ему сказать?

Ей бы хотелось ползать у него в ногах, молить у него прощения. Пусть он растопчет ее, пусть она станет его жертвой, пусть она будет его рабой на всю жизнь.

Но что делать? Никакого выхода она не видела.

Возможно, Нягу и простил бы ее, но любить ее он уже не сможет. А она его любит и ни на мгновенье не переставала любить.

Униженная, презираемая, такой она и останется навсегда.

Она словно свалилась в мрачную пропасть, откуда выбраться нет никакой возможности.

Закрыв глаза, сжавшись в комочек, она лежала на постели, раздавленная стыдом и раскаянием, охваченная чувством непоправимой беды. Как только она открывала глаза, тошнота сразу же подкатывала к горлу. Она вздрагивала от ужаса, но никак не могла избавиться от видений, которые терзали ее мозг.

Она чувствовала, как ее голову сжимает железный обруч, во рту горит, оскорбленную душу переполняет горе.

Вся покрывшись испариной, Эвантия откинула одеяло, но, увидев обнаженные колени и икры, вновь поспешно прикрыла их. Ей казалось, что ее тело не принадлежит больше ей, что у нее осталась лишь пылающая голова и острая боль, которая стучит в виски.

Собственное тело казалось ей скомканной грязной тряпкой, брошенной на кровать.

Она кусала зубами подушку, ей хотелось причинить боль своему телу, царапать его ногтями до крови.

Услышав, как скрипнула дверь, Эвантия испуганно вздрогнула.

— Что с тобой, моя девочка? Может, позвать доктора? — озабоченно спросил ее отец.

— Нет, не надо, — со страхом в голосе ответила девушка, поднимаясь с постели.

Вдруг она почувствовала, как икры ее пронзила острая боль, ноги подкашиваются и она куда-то падает. Эвантия снова мягко опустилась на постель.

Она делала усилия, чтобы заснуть, но не могла.

Ей казалось, что тысячи глаз насмешливо глядят на нее, и все они знают ее тайну, которую она никак не может скрыть.

В бессильном отчаянии Эвантия разрыдалась.

Обезьянка Лулу, которая, свернувшись клубочком, спала на стуле, зарывшись в складки шерстяного платка, приподняла голову и пристально, с удивлением посмотрела на нее своими черными, как две блестящие бусины, глазами.

Когда до ее скудного ума дошло, что хозяйка страдает и плачет, она выбралась из своего гнезда и одним прыжком оказалась на кровати среди подушек. Обезьянка забралась девушке под мышку и, протянув черную лапку, стала гладить лицо Эвантии. Поднимая голову, она вопросительно заглядывала в глаза хозяйке, которая захлебывалась от рыданий.

ГЛАВА X

На корабле, в офицерской кают-компании, на стене висело приколотое кнопками «Уведомление морякам»: «Абсолютно запрещаются за столом разговоры на служебные темы. Нарушители подвергаются штрафу. Дежурный офицер наделен исполнительной властью».

Зато за столом в достаточном количестве сыпались шутки, соленые и несоленые остроты, приличные и неприличные анекдоты. Порой какая-нибудь из жертв, больно задетая шуткой, с пафосом декламировала известные строки из Влахуцэ:[21]

Анекдоты, каламбуры — все у них пускалось в ход.

Тот и будет остроумцем, кто в журналах их найдет.

По праздникам, когда командир корабля покидал свою башню из слоновой кости, чтобы сесть за один стол с офицерами, разговор приобретал серьезный, а иногда и поучительный характер.

Командир, человек педантичный, эрудиция которого вызывала всеобщее восхищение, как-то раз был буквально покорен одним молодым офицером. Однажды, работая в кабинете в отсутствие командира, этот офицер заметил закладку в одном из томов «Большой энциклопедии».

Он прочитал заложенную статью о нашествии аваров и за столом затеял разговор на эту тему.

Командир пришел в восторг от глубоких познаний молодого офицера.

— Никогда бы не подумал, — шепнул он своему помощнику, — что у этого юноши такие серьезные познания.

— Он слишком скромен, — отвечал ему помощник, еле сдерживая смех, — поэтому вы его до сих пор и не замечали.

* * *

Как-то вечером, когда ужин подходил к концу, Нягу, которому нужно было заступать на вахту, вышел на палубу.

Радуясь, что избавился от оглушительного шума и спертого воздуха кают-компании, он прогуливался в одиночестве, пытаясь выбросить из головы все услышанное им во время ужина, целую серию шуток и намеков, касающихся сентиментальных и романтически настроенных молодых людей. Нягу с трудом переносил тот насмешливый тон, который был принят на борту. На этот раз у него было такое впечатление, что шутки адресуются прямо ему. Нягу казалось, что кое-кто из товарищей бросает на него иронические взгляды.

На палубе было темно. Вахтенный матрос принес Нягу судовой журнал, в котором тот должен был расписаться. Нягу подошел к открытому люку, через который вентилировалась кают-компания; там было немного посветлее. Снизу доносился неясный шум, отдельные слова, смех и стук игральных костей.

Вдруг Нягу вздрогнул: среди общего смеха он услышал свое имя. Инстинктивно он насторожился и наклонился над открытым люком.

— Нягу, господа, еще щенок… Я же вам говорил… Я был уверен… Пари осталось за мной. Сирена пала в объятия Делиу… Как мог такой простофиля, как Нягу, тягаться с таким опытным человеком, как Делиу! Факт установлен… Я видел его вместе с ней в полночь на пляже…


Нягу согнулся пополам, словно в живот ему попала пуля. Шатаясь, он мягко опустился на скамью и в полной растерянности потер лоб рукой. Он все понял. Никаких сомнений: они заключили пари — кто первым овладеет Эвантией.

Нягу продолжал сидеть, будто парализованный. У него не было совершенно сил, чтобы хоть как-то реагировать. Голова пылала, и было ощущение такой сильной физической боли, что даже на глаза навернулись слезы… Какой позор!.. И надо же так случиться, что именно он, столь щепетильный, вечно боявшийся насмешек, оказался выставленным на посмешище, стал предметом издевательств товарищей, героем трагикомедии, над которым все потешаются…

Сделав невероятное усилие, Нягу встал. Он был подавлен своим позором. Его гордость была уязвлена, а переполнявшую его ярость он должен был сдерживать. Счастье, что вокруг темно, на палубе ни одного человека. А что, если кто-нибудь видел его в таком состоянии? Нягу показалось, что вахтенный матрос исподтишка поглядывает на него… Может, он даже понял, о чем говорили офицеры внизу, в кают-компании. «Ну и что?» Весь напряженный, Нягу принялся расхаживать взад и вперед, тяжело вдавливая каблуки в деревянную палубу. Он прислушивался к звуку шагов, ритмично звучавших в ночной тишине. Кровь стучала у него в висках и, приливая к голове, мешала рассуждать здраво. Нягу терялся в туманных вопросах и противоречивых предположениях. Ему хотелось все прояснить, оценить хладнокровно и с необходимым спокойствием найти выход из создавшегося положения.

Как же это? Значит, он должен был злоупотребить наивностью девочки? Насмеяться над ней, чтобы вызвать восхищение товарищей одержанной победой?.. О! если б это была опытная женщина, тогда… но ведь она неразумный, беспомощный ребенок… Нет, конечно, это было бы подлостью с его стороны.

Бессильная ярость, словно волна, охватила его, застлав туманом глаза. Нервный комок подкатил к горлу, и невидимые когти впились ему в шею. Нягу хотелось сбросить с себя страшную тяжесть. Он чувствовал желание заплакать, тогда бы ему стало легче. Но плакать он не мог, сердце его было сдавлено глубоким страданием.

Когда Нягу после вахты стал спускаться по трапу к себе в каюту, он почувствовал, что не держится на ногах, словно ему подрезали сухожилия.

Закрыв глаза, уткнувшись лицом в подушку, он старался ни о чем не думать, пока не погрузился в беспокойный сон.

На следующий день Нягу проснулся совсем разбитый: во рту пересохло, в висках стучало, на сердце было тяжело. Во всем теле ощущалась страшная слабость. Ему не хотелось ни на кого смотреть. Он сказался больным и попросил аспирина, но не стал его принимать. После вахты он целые сутки был свободен от службы. Ловить на себе взгляды товарищей было для него непереносимо. От их сочувствия ему стало бы еще хуже. С каким-то упорством Нягу пытался скрыть свои страдания. Он даже не поднялся в кают-компанию к завтраку. Словно зверь в клетке, метался он в тесной, темной каюте.

В полдень вестовой принес ему письмо. Нягу удивленно посмотрел на адрес. У него дрожали руки, когда он разрывал конверт. Он прочитал подпись в конце страницы: «Ваша доброжелательница…» Почерк был корявый, женский.

В нескольких словах Нягу предупреждали, «чтобы он не доверял коварной негритянке, потому что она обманывает его каждую ночь, встречаясь на пляже со своим любовником, капитаном Д.».

«Ха-ха! — вырвалось у Нягу. — Превосходно! Значит, это стало публичным достоянием… Все всем известно. Как глупо! Какое идиотское положение! Закрыв глаза, влипнуть в такую историю!..»

Всю жизнь он не простит себе этой слабости, из-за которой стал посмешищем. Он чувствовал себя униженным, потерпев внутренний крах. Нягу страдал от странного смешанного чувства ущемленной гордости, стыда и желания.

«А как я ее любил! — восклицал он про себя, разражаясь наконец детскими слезами. — Но разве она была достойна такой любви? И как могут существовать на свете подобные создания? Что это, коварство, каприз женского сердца? Нет, это вне человеческого понимания». И Нягу действительно ничего не понимал.

Нет, таких страданий он больше выносить не может. Нужно проверить все факты, получить объяснение. Он должен пойти прямо к ней и смело узнать правду из первых уст. Он не должен страдать из-за какой-то женской юбки. Он будет решителен и непреклонен.

Нягу стал торопливо одеваться, но вдруг вспомнил, что не может сойти с корабля, ведь он сказался больным.

Тогда он сел писать письмо. Он писал коротко, твердо и резко, ставя несколько четких вопросов, ответы на которые должны были прояснить ситуацию и то критическое положение, в каком он оказался.

Нягу требовал ясных и прямых отношений. Он не допускал компромиссов. Или все, или ничего.

Он отдал письмо капралу и объяснил, куда его отнести, но через несколько минут передумал, бросился к трапу и задержал капрала, который уже собирался уходить. Порвав письмо, он бросил клочки в Дунай. Лучше, если он отправится сам. Нужно немедленно повидаться с ней, во что бы то ни стало поговорить с Эвантией. Решено.

Уж он-то будет последовательным. Он должен владеть собой и быть твердым до конца. В жизни бывают решительные моменты, и он сумеет выяснить все.

Когда начало смеркаться, Нягу, не замеченный никем, сошел на набережную. Он был взволнован своей собственной смелостью. Еще издалека он увидел освещенное окно. Она дома. Нягу сразу забыл все заранее подготовленные вопросы и фразы. Весь диалог, который он сочинил в уме, испарился. О чем ее спросить? С чего начать? Каким тоном заговорить?

Ладно, сама обстановка подскажет, что нужно делать. Во всяком случае, он будет вести себя по-мужски.

Нягу решительно позвонил на лестнице.

— Барышня Эвантия больна. Она не может вас принять, — коротко сообщила ему Ефтикиция, дочка хозяина дома.

Мрачный, стиснув зубы и нахмурив брови, стоял Нягу перед резко захлопнувшейся дверью, как перед препятствием, которое вдруг возникло на пути. Подавив в себе вспышку слепой ярости, он решил уйти. Но куда? Что он теперь будет делать? Вместо того, чтобы вернуться на корабль, он пошел вдоль набережной. Ему нужно было движение, воздух, тишина. Ноги его заплетались, голова была тяжелой. Его угнетала тревога и терзало чувство непереносимого бессилия. Он страдал при мысли, что не может найти никакого благородного выхода из создавшегося положения. Он никак не мог понять, что же должно твориться в душе и теле этого существа, и горестное страдание доводило его до отчаяния.

Его разум отказывался понимать это чудовищное происшествие.

«Одинокая девушка, жаждущая любви, с чистой душой, и вдруг, забыв всякую стыдливость, бросилась в объятия такому донжуану, как Делиу, став игрушкой его прихоти; ведь этот человек за всю свою жизнь не любил ни одну женщину… А я полюбил ее глубоко, чистой любовью, всеми силами души… на всю жизнь», — с болью и детской наивностью твердил про себя Нягу.

Чувство возмущения и дикой ревности приводило его в ярость. Ему хотелось броситься, схватить за грудь несчастного соблазнителя, надавать ему пощечин, изуродовать его красивую, лживую физиономию, из-за которой многие пали несчастными жертвами.


Сырой и холодный осенний вечер.

В Морском клубе свет.

Сквозь окна видны тени, двигающиеся вокруг бильярда. Нягу остановился. Подталкиваемый каким-то странным желанием, он подошел к окну.

Словно предчувствие тянуло его туда. Ну, конечно, это он, Делиу. Самоуверенный, улыбающийся, с кием в руке, он бил по костяным шарам с изяществом маэстро из бильярдной академии.

Несколько офицеров с восхищением следили, как Делиу один за другим делает мастерские удары. Никто из них не мог с ним сравниться. Взволнованный Нягу тайком наблюдал за его движениями, словно зверь из засады.

Сердце у него колотилось. Он смотрел на Делиу с жадным любопытством, испытывая одновременно и восхищение и ненависть к этому красивому мужчине, наделенному столькими качествами. «Какое впечатление он должен производить на женщин? Конечно, он человек совсем иного склада, чем я… Он принадлежит к породе завоевателей… Ловкий, решительный, жестокий, — говорил себе Нягу, отделяя в уме людей интеллекта от людей действия. — Гармоническое сочетание, — думал он, — вот что должно дать идеального, цельного человека».

Расстроенный, униженный дикой ревностью, вернулся Нягу на корабль. Он ощущал, как из глубины его души вопреки всяческому разуму поднимается жажда мести, примитивная непреодолимая ненависть, о которой он и не предполагал, что она может таиться в его мягком и благородном существе.

* * *

Доктор Барбэ Рошие не спускал с Нягу глаз.

Иногда он со своей притворной грубостью спрашивал его:

— Что с тобой, мальчик? Ты впал в хроническую меланхолию… Ты сам не видишь, как ты таешь, словно свеча. Сколько же может длиться эта сентиментальная лихорадка? Должен тебе сказать, что болезнь Купидона самая страшная из заразных болезней, потому что она одновременно поражает и сердце, и голову, и тело. Ты переживаешь слишком затяжной кризис. Пора бы тебе уже выздоравливать.

— Да у меня ничего нет, — пытался протестовать Нягу, улыбаясь вымученной улыбкой.

— Эх, мальчик! Я пришел не для того, чтобы тебе прописывать бром, не для того, чтобы утешать. Я просто хочу открыть тебе глаза на жизнь. Не ищи абсолюта, не воспринимай все трагически. Смешно и абсурдно пробовать пальцем, какое оно, море. Ты слишком молод, неопытен и еще не знаешь этого вида млекопитающих, который называется женщиной. Должен тебе сказать, что женщина нечто вроде запасной части. Любая из них может быть заменена.

Когда его оставлял в покое доктор, начинал поучать капитан Минку:

— Нягу, мой мальчик! Ты погрузился в черную бездну чувств. Ты сел на мель при первом же разочаровании, ты сломился, ударившись о первый камень, попавшийся тебе на пути. Тебе неведомо, что жизнь великая причудница, что в ней бывают приливы и отливы. Если у тебя есть чувство собственного достоинства, ты не должен расстраиваться из-за каждой юбки. В жизни каждого моряка, в религии нашей профессии бродяжничество, случайные связи — это фатально. «В каждом порту по любимой», — так поется в неаполитанской песенке. «Сойдя на берег, лови любовь! Поднимешь якорь — и в море вновь!» Моряки никогда не засиживаются на одном месте. Будь мужем, Нягу, а не мальчиком…


С родительской жалостью к усыновленному ребенку, как говорили в шутку товарищи, разговаривал с Нягу капитан Минку, сам не веря в убедительность своих слов. Он и сам прошел через подобную душевную трагедию. То, что случилось с Нягу, разбередило его старую сердечную рану, которая, как он думал, давно зажила.

Каюта доктора представляла собой в миниатюре аптеку, лабораторию и библиотеку.

— Что же нам делать с мальчиком, доктор? — спрашивал Минку, прикрывая дверь и распахивая круглый иллюминатор, чтобы впустить в каюту свежий морской воздух.

— Дорогой мой, я лечу телесные, а не душевные болезни. Болезнь Нягу не вылечишь ни порошками, ни каплями.

— Но все же какое средство есть от любви?

— Полагаю, что нужно заставить его не думать о прошлом, вырвать из его памяти образ возлюбленной, обожествляемой им. Я бы прописал ему в больших дозах экстракт из высшей математики.

— Это я уже пробовал. Я поручил ему сделать ряд навигационных и астрономических расчетов, за которые еще не так давно он брался с удовольствием. Теперь он не в состоянии довести их до конца, начинает сбиваться уже в самом начале.

— Тогда нам ничего не остается, кроме «человекопатии». Клин клином вышибают — нужно, чтобы он увлекся другой…

— Суррогат? — спросил Минку. — Это Нягу не удовлетворит. Жрицы любви, отношения, основанные на деньгах, эта проза никак не заменит поэзии истинного чувства. Он страдает потому, что все поэтизирует, идеализирует, ведь это его первая любовь…

— Страдает, потому что у него превратное понятие о любви, — возразил доктор своим гортанным голосом, разражаясь научной тирадой. — У этого юноши, переживающего крайнее душевное волнение, не развито половое чувство, у него еще слишком детская душа. Парализующая скромность делает его несовместимым со средой, неспособным гармонично и полно радоваться жизни и успехам. Он, я полагаю, жертва неправильного морального воспитания, которое было пропитано ложью и лицемерными условностями. Трагедия человеческой души обусловлена именно этими весьма туманными, абстрактными и мистическими заблуждениями в отношении простой сущности любви. Душевное равновесие, внутренняя гармония не могут быть установлены, если отвергнут жизненный инстинкт…

— Но он страдает потому, что его больно ранила неверность этой девушки, этой, возможно, порочной зверушки, которую он полюбил со всем пылом юности…

— Я уверен, что и она так же его любила и любит и сейчас. Девушка была созревшим плодом, готовым упасть с дерева. Нягу воздержался, думая, что это запретный плод. В это время подоспел другой и сорвал его. Все очень просто. Почему ты вообразил, будто эта девушка коварное существо? В худшем случае она только беспомощная жертва такого совратителя, как Делиу. Даже падение опытной женщины не есть нечто фатальное. Все зависит от темперамента и условий.

Как забила людям головы литература! Причиной скольких жертв являются поэты и романисты!

Не помню, кто из философов предлагал, чтобы поэты-романтики проходили курс обучения при конных заводах, которые занимаются воспроизводством породистых лошадей. Только так они могли бы понять, какую роль играет природный инстинкт в вопросе продолжения рода.

И как это люди не поймут, что всячески воспетая любовь всего лишь драпировка из пенистых кружев, которая прикрывает обнаженный половой инстинкт. Это та иллюзия, которая заставляет поверить в картонные горы и намалеванное на холсте море на сцене театра. Только попав за кулисы, обнаруживаешь веревки и подпорки, на которых держатся декорации. Должен быть раз и навсегда уничтожен щит лицемерия, которым этика и искусство прикрывают жизненные силы природы. О любви слишком много писала литература и слишком мало наука.

Минку, выбросив в иллюминатор потухший окурок, вдруг заговорил меланхолическим тоном, невольно впадая в откровенность, которой доктор от него не ожидал. Правда, он уже слышал, как офицеры вполголоса рассказывали о несчастной любви, пережитой Минку, которую тот со свойственной ему стыдливостью всегда тщательно скрывал.

— Как хорошо я понимаю Нягу… Ведь и я прошел через такие же душевные страдания… Когда подумаешь, что бывают люди, которым за всю жизнь ни разу не выпадет на долю испытать трепет подлинной любви… а это счастье бывает даровано далеко не всем… или другие, кому первая любовь ломает жизнь и навсегда остается в сердце как ножевая рана… Никогда не знаешь, что за сюрприз преподнесет тебе жизнь. Когда я меньше всего ожидал, вдруг появилась на моем пути женщина, с первого же взгляда ставшая для меня центром мироздания. Существует ли закон притяжения полов? Не знаю. Как бы там ни было, но это явление необъяснимо. Это загадка. Почему из тысячи существ, мимо которых проходишь совершенно равнодушно, только одно заставляет застыть на месте? Почему изо всех стрел, что мечут в тебя, только одна, самая ядовитая, попадает прямо в сердце? Почему, когда скрещиваются два взгляда, получается искра, которая электризует двух людей, никогда не знавших друг друга? Как это все банально и таинственно. Какой свет на эту область пролила наука, предназначенная искать законы, господствующие в природе? Странная, высшая сила, какое-то свойство душевной химии порождает сближение и роковое слияние. Я, например, колебался: нужно ли знакомиться? Я боролся сам с собой. Словно предчувствуя беду, я шел по краю пропасти: шаг в сторону, и я пропал. Притяжение, инстинктивный порыв были такими сильными, что если бы я не сделал решительного шага, то, как она мне потом призналась, она была готова сама прийти ко мне!

Ты заметил, насколько различно отношение у мужчины и женщины к настоящей любви? В то время как женщина вся излучает сияние, мужчина становится замкнутым: он переживает внутренний кризис, чувствует, как что-то новое входит в его существование, подавляя все мысли и чувства.

Для нас нет больше окружающего мира. Никакое препятствие на пути не может нас остановить. Какой неведомой силой преисполнены магические взгляды некоторых женщин? При полном обострении всех своих чувств я познал, что такое борьба за обладание женщиной. Это было решение мужчины бороться до конца, на жизнь или на смерть…

У некоторых людей любовь превращается в безумие. Это совершенно верно.

Ее муж, ловкий левантинец, который, не знаю, по расчету ли женился на ней или по любви, сначала решил бороться, но, поняв в конце концов, к чему это может привести, благоразумно отступился. Через три месяца был получен развод. Она стала свободной. Мы поженились и были счастливы. Я тогда ощущал все очарование жизни вдвоем. Я даже никогда не воображал, что может быть подобное слияние всех чувств, такое взаимопонимание. Как будто сама природа создала эту женщину по той же форме, как и меня. У нас были одинаковые взгляды на мир и на жизнь, одинаковые вкусы и понятия. Благодаря своей острой интуиции она угадывала мои мысли. Ее критический дух и образованность, которой она добилась самостоятельно, поражали меня.

Наряду с врожденным, тонким, художественным вкусом она обладала способностью рассуждать по-мужски, хотя всем своим нежным обликом напоминала Джоконду.

Ту гармонию, которую она излучала, я ощущаю даже сейчас на себе.

Люди нам завидовали, нас приводили как пример идеальной пары. Я был ослеплен счастьем. Я не предполагал, что именно счастья и нужно бояться.

Но не об этом я хотел тебе сказать. Я хотел поговорить о вещах, которым не нахожу никакого объяснения. Я покажу тебе, какой контраст присущ женскому существу в различные периоды. До сих пор не могу понять, как может человек совершенно измениться за несколько лет. Какое биологическое явление производит такое видоизменение? Как гусеница преображается в бабочку? Твоя жена, ставшая как бы прозрачной, в душе которой ты читаешь, как в открытой книге, вдруг меняется у тебя на глазах. У нее меняются вкусы, привычки, мнения, привязанности: она начинает презирать то, что раньше уважала, ненавидеть то, что любила, любить то, что ненавидела. Она отрицает в себе прошлое и, полностью изменившись, становится совсем чужой, совершенно иным существом, которое ты уже не знаешь.

— А тебе известна теория о непрерывном обновлении человеческого тела? — прервал Минку доктор. — Полная смена происходит на протяжении нескольких лет. Материал мозга, как и ткани тела, изменяется…

— Но это не оправдывает душевной трансформации. Таинственный процесс мышления остается тем же самым. Насколько я помню себя, я остался с теми же чувствами, с тем же образом мыслей, в то время как она…

— Но ведь она женщина. О женщине нельзя судить по процессу духовной жизни мужчины. Это ошибка, которую мы все время повторяем. Абсолютная разница полов — это основной закон мироздания.

— Хорошо. Но разве в основе своей духовное содержание мужчины и женщины не одинаково?

— Да, но нужно знать, что в мужском механизме все части приведены во взаимодействие, тогда как у женщины мышление и чувства еще не отделены друг от друга. Женщина живет бессознательно, мужчина — сознательно. Женщина же может быть постоянной, она изменчива по своей природе. Она индивидуум, но не имеет индивидуальности, потому что у нее отсутствует личностное начало.

— И все-таки ты не можешь отрицать, что некоторые женщины обладают умом, который…

— Конечно, я согласен, но это ум особого рода — конкретный, практический, не способный подняться до абстракций. Женщина наблюдает, но не интерпретирует. Она, как хамелеон, меняет свою духовную окраску, приспосабливаясь к мужчине, к которому льнет, словно омела к дереву. Разве ты не замечал, что жена художника рассуждает о картинах, как художественный критик, хотя до этого она и понятия не имела о живописи. Женщина, полюбив моряка, с увлечением, словно настоящий морской волк, говорит о всяких проблемах мореходства, о кораблях, бурях и потерпевших кораблекрушения. И ту же самую женщину, стоит ей перейти в объятия жокея, ты услышишь спорящей со знанием дола о лошадях, жеребцах и кобылах, о конных заводах, скачках и ипподромах. Женщина всего лишь отсвет мужчины. Она быстрее приспосабливается к среде именно потому, что не имеет индивидуальности.

Минку, прекрасно понимая, что он запутается в гипотезах и абстрактных теориях, вновь обратился к фактам.

— Послушай, как началось это преображение. Удар судьбы я получил в виде приказа по службе. Меня отзывали в министерство. Я перебрался в Бухарест. Началась новая жизнь среди напряженной столичной атмосферы, в ее безумном вихре. Чтобы описать все фазы метаморфозы, понадобилось бы посвятить целый том психологическому анализу. Только тогда ты смог бы понять, какой глубокий духовный кризис пришлось мне пережить. Мы оказались среди зубчатых колес, каждый поворот которых отрывал от наших тел кусок за куском.

Дни и ночи, потерянные среди этой ярмарки тщеславия, могут подточить и самые прочные духовные основы. Телефон, который дребезжал целыми днями, тоже, как я думаю, во многом виноват, что современная семья распадается. Обрывки разговоров, которые страшно раздражали меня, встречи, вечера, чаи, прогулки, всевозможные пошлые удовольствия — все это распыляло нашу жизнь.

Жадная до сенсаций, тянущаяся к легкомысленному свету, эта женщина, еще недавно умная и рассудительная, стала фривольной, лживой и жестокой. Она никогда не говорила, куда она идет и что там делает. Какой-то стыд мешал мне требовать от нее отчета, а она ускользала от меня. Все у нас разладилось. Мы оказались без всякого ориентира, стрелка компаса, как говорят моряки, была потеряна, руль выпущен из рук, и только завывал один лишь ветер безумия.

Благодаря красоте, обаянию, живости ума она всегда была соблазнительной, но теперь, став кокеткой, она бесстыдно флиртовала среди банды сомнительных снобов, мужчин и женщин, которые обменивались между собой любовниками и женами, пародируя любовь, низводя ее до единственного акта.

Исчезла всякая стыдливость. «Современная женщина имеет право на такую же духовную жизнь, как и мужчина» — таков был главный лозунг этой банды. Она, умевшая ко всему подойти рассудительно, стала глядеть на мир, словно бабенка с куриными мозгами. Люди, которых она прекрасно знала, к которым раньше относилась иронически, теперь вызывали ее восхищение. Пропасть между нами становилась все глубже, хотя совсем недавно у нас было полное единомыслие, одинаковые взгляды на жизнь и на людей, среди которых мы вращались.

Что я должен был делать? Идти на уступки, на компромиссы или как-то реагировать на все это? Я избегал опасных объяснений. Замкнувшись в себе, я страдал втайне. Я ждал. Не знаю, чего я ждал. Целыми днями я молчал, и это доводило ее до бешенства. Джоконда с ангельской улыбкой стала грубой и жестокой. За сердитым молчанием следовали яростные вспышки, грубые слова скрещивались, как острые сабли.

Самыми отвратительными днями, вспоминая о которых я краснею до сих пор, были те, когда я, терзаемый демоном ревности, подстерегал ее, шпионил за каждым ее шагом, чтобы все узнать, захватить на месте преступления, убедиться.

Я был готов простить ее, одолеть самого себя, молча перестрадать, если бы причиной всего было благородное, глубокое чувство подлинной любви. Но вскоре я убедился, что все лишь каприз, легкомысленная связь, непредвиденный случай, крушение на железной дороге.

Куда зашли их взаимоотношения, это мне было безразлично. Главное в том, что она смогла сделать первый шаг. Наша внутренняя связь была порвана. Уважение, взаимное доверие исчезли. Все погибло… и безвозвратно. Меня терзали мысли о прошлом. Я мечтал об идеальной совместной жизни, основанной только на любви, а не на расчете и компромиссах. Она была подругой жизни, моей половиной, супругой, а не любовницей. Я мог ее простить, но забыть я не мог.

В один прекрасный день совершенно случайно мне попалась в руки книга с посвящением: «Самой близкой подруге, а дружба — преддверие любви». Я узнал почерк. Болезненная спазма перехватила дыхание. Я готов был провалиться сквозь землю от стыда. Я всегда боялся оказаться смешным. Сдерживая себя, я мрачно спросил:

— Что ты находишь в этом субъекте? Ведь-три месяца назад ты иронизировала над ним, считала его полным ничтожеством.

— Он меня забавляет. Он интересный человек, когда узнаешь его поближе, — ответила она, задетая за живое. И вдруг она напряглась, откинула голову и прошипела: — Ты видишь все в черном свете, воспринимаешь жизнь трагически, ты так и останешься мещанином-фаталистом. А я сумею подняться… Я проживу жизнь… Я сброшу оковы… Каждый сам для себя…

— Так, так! — говорю. — Я понял. Это те же самые общие слова, которые современная женщина повторяет, как попугай, желая освободиться от ярма семейных обязанностей. Не воображай, пожалуйста, что я буду держаться за твои юбки. Ты свободна. Мы расходимся.

В конце концов, — что тут еще говорить, — мы расстались. Я ее ненавидел, но и продолжал любить. Одно мне подсказывал ум, другое — сердце. Я метался между благородством и унижением. Во всем я обвинял себя, но ждал от нее хоть слова, хоть жеста. Ничего. Мы оказались оба несчастными, потеряв то, чего уже никогда не сможем найти.

Тогда же я смог убедиться, что память горя куда сильнее, чем память удовольствия. Как трудно бороться с самим собой, чтобы изгнать из памяти преследовавший меня, образ! Кажется, что у тебя отрывают часть души, ты томишься где-то между жизнью и смертью, хочешь разом покончить со всем, избавиться от страданий и горечи, которые непрестанно гнетут тебя.

Выздоровление было долгим. Я ужасно страдал, прежде чем вновь обрел себя. Но я был уже другим. Рана, как мне кажется сейчас, зажила, но рубец настолько чувствительный, что, случается, ноет и до сих пор.

Должен сказать, доктор, что некоторые сожаления больнее переносить, чем угрызения совести, — закончил Минку глухим голосом, который, дрогнув, оборвался, потому что горький ком подкатил к его горлу. Растерянно он посмотрел вокруг, ища какой-либо помощи, и подпер голову рукой. Доктор, скрывая волнение, опустил глаза, искоса поглядывая на капитана.

После нескольких минут молчания Минку очнулся. Он провел рукой по волосам и вновь заговорил совсем другим голосом, спокойно и отчетливо:

— По сути дела вся эта история мало интересна. Банальный случай, один из многих тысяч разводов, которые, теперь происходят с такой легкостью. Зачем требовать от жизни больше, чем она может дать? Мечтать о любви и вечном счастье — это абсурд, но все же я с сожалением оглядываюсь назад. Хладнокровный и усталый наблюдатель, я теперь сужу о себе, как о постороннем человеке. Я тщетно ищу неведомые факторы, из которых слагается жизнь вдвоем. Я спрашиваю себя, почему любимая мной женщина сама, собственными руками разрушила семейное гнездо с совершенно непонятной для меня грубостью и жестокостью. По каким неисповедимым путям ведет нас жизнь?

Самые возвышенные восторги и самые жестокие страдания дарует тебе одно и то же существо.

Как трагическую насмешку над семейной жизнью часто наблюдаешь двух людей, равных по достоинствам, которых природа, кажется, специально создала друг для друга и которые, однако, не могут достичь взаимопонимания, не могут жить вместе и расходятся. Она, достойная женщина, прекрасно уживается с каким-нибудь идиотом, а он, мужчина высокого ума, отлично находит общий язык с кокоткой или живет с собственной кухаркой.

— Что касается меня, — заговорил доктор, — то я всегда мучаюсь этой метафизикой любви, этой тайной природы, которая отделяет мужскую душу от женской. Не знаю, замечал ли ты у женщин отсутствие памяти на чувства? В структуре мышления логика обусловлена памятью обо всем пережитом, памятью, которая находится в тесной связи с волей. Память мужчины не знает провалов, полученное впечатление воспринимается и фиксируется. У женщины нет непрерывной памяти, она останавливается лишь на некоторых моментах, а остальное вовсе не удерживает в себе. Женщина — это струна, которая звучит, когда ее касаешься. А мужчина — патефонная пластинка, которая может воспроизвести знаменитую оперу. У женщины нет своего «я». Она с легкостью лжет и не испытывает угрызений совести, потому что не обладает ни логикой, ни памятью. Не помня прошлого, она не может заглянуть и в будущее.

Кажется, Демосфен сказал, что женщина может в одно мгновенье разрушить то, что мужчина своим умом создавал годами.

Женщина не может быть гением. Человечество до сих пор не дало гения в женском обличий.

— Возможно, даст его в будущем, поскольку женщины начинают теперь заниматься такой же интеллектуальной деятельностью, как и мужчины.

— Вся социальная и культурная деятельность современной женщины всего лишь подражание мужской деятельности. Наука рассматривает женщину только под углом зрения воспроизводства рода. Это грубая научная правда. Природа наделила женщину телом и душой, предназначенными именно для этой цели. Искусство, литература, религия, культура служат для женщины, по сути дела, всего лишь деталями туалета.

Женщина — или машина для производства детей, или орудие наслаждения. Она или жена, или любовница. Мужчины в своем эгоизме желают иметь и ту и другую в единственном существе. Случается, и это вполне естественно, что идеальная любовница становится отвратительной женой. Женщина, которую ты любил, желала быть для тебя только любовницей, а не супругой. Согласно научному определению женщина — это «чистая сексуальность».

— Как? — возмутился Минку. — Разве не существует женского идеала…

— Ха-ха-ха! — прервал его саркастический смех доктора. — Этот идеал создан любовным чувством мужчины. Половой инстинкт довольствуется любой женщиной, доказательство тому продажная любовь. Только эротизм заставил мужчину избрать объектом религиозного поклонения женщину, наделив ее всеми красотами идеала. Видишь, как мы переходим от биологии к эстетике. Недаром однажды было сказано: прекрасное — это признание в любви, сделанное природой.

Само собой понятно, что любовь может иметь только начало. Эта проекция прекрасного на другое существо иллюзорна. Поэтому все время повторяют, хотя никто этому не верит, что любовь всего лишь иллюзия.

— Но из всех иллюзий на земле она единственно подлинная. Жажда жизни, созидательная сила, как говорил поэт, единственная иллюзия, которая возвышает душу человечества от сотворения мира до наших дней. Разве не жестоко было бы ее уничтожить?

— Химера всегда была прекрасней действительности. Но я занимаюсь наукой, а не литературой.

— Всем известно, доктор, что ты никогда не любил. Теории и философские спекуляции, которыми ты занимаешься, приводят тебя к парадоксам. А в глубине души ты остаешься прокисшим женоненавистником.

— А ты, опалив однажды свои крылышки, остаешься той же романтической бабочкой, только уже не можешь летать.


Стук в дверь прервал разгоравшийся спор.

Вестовой принес книгу приказов с распоряжениями командира корабля.

«Сегодня до пяти часов принять на борт семидневный запас продовольствия. Пополнить запасы пресной воды. Всему экипажу быть на борту. В шесть часов всем быть готовым к отплытию».

Наступал сумрачный осенний вечер, промозглый от соленой морской влаги. Мокрая, черная, вымощенная камнем набережная тянулась блестящей полосой вдоль почти совсем опустевшего порта. Две рыбачьи лодки под распущенными парусами возвращались домой. Стаи морских чаек поспешно летели со стороны моря, задевая крыльями гребешки волн. Их пронзительные крики предупреждали порт о надвигающемся шторме.

Уже несколько дней Эвантия не выходила из дома. Одинокая, подавленная, больная, она дважды бралась за перо, чтобы написать Нягу, но у нее не хватало решимости начать письмо. Словно какое-то молчаливое соглашение заставляло их отказываться от встречи друг с другом.

Она все откладывала, ожидая часа, который должен был прийти и принести прощение ей и успокоение ему.

В доме было холодно и влажно. Девушка лежала на кровати, закутавшись в какие-то старые шали. Она пыталась читать книгу о путешествиях, оставшуюся от Нягу. Вдруг она вздрогнула: послышалось три коротких гудка. Она знала этот сигнал, который означал, что пароход делает маневр, двигаясь задним ходом кормой по течению.

Эвантия вскочила и бросилась к окну.

Какое-то парусное судно медленно скользило в сторону устья Дуная. Эвантия узнала его силуэт. Глухо вскрикнув, она, словно безумная, заговорила сама с собой: «Это «Мирча»… уходит… уходит «Мирча»… уплывает… Нягу… я его потеряю навсегда…»

Второпях она накинула на голову шаль и бросилась бегом по набережной за кораблем. Дорогой она опомнилась. В ее голове зародилась туманная надежда: «Может быть, он не уплывает, а только меняет место стоянки».

Учебный бриг «Мирча» причалил у конца набережной, напротив дворца Европейской дунайской комиссии, как раз в том месте, которое предназначалось для разворота кораблей, уходивших в море.

Хотя быстро темнело и погода была плохая, на набережной, как обычно, толпился народ, собравшийся поглазеть на маневры отплывающего корабля.

В последние минуты расставания на военных кораблях не разыгрываются сцены с объятиями, слезами, выкриками и общим шумом, которые всегда сопровождают отплытие пассажирских судов. Военная дисциплина заставляла обе стороны вести себя сдержанно. На берегу без всякого шума появлялись трепещущие в воздухе платки, а на борту осторожно, чтобы никто не заметил, приподнималось несколько фуражек, и все словно бы и не желали знать, между кем происходит обмен прощальными жестами.

Барба Спиро, главный лоцман, потомственный моряк, приехавший из Трапезунда, служил Европейской дунайской комиссии вот уже полвека. Он с берега руководил последними маневрами уходящих в море судов. Старик с потухшей трубкой в зубах, в фуражке, надвинутой на уши, в застегнутом на все пуговицы дождевике, сшитом из просмоленной парусины, понюхал воздух и почесал свою белую бороду.

— Барометр падает… Погода изменится… Противная болтанка будет в море, — проговорил он, глядя на капитанский мостик «Мирчи».

Весь экипаж стоял по своим местам, готовый к развороту корабля. Судно, которое должно было повернуться на месте и стать носом по течению, удерживалось возле берега огромным канатом, толщиной с человеческую руку, сплетенным из стальной проволоки, который был наброшен на мощный чугунный кнехт, глубоко вкопанный в землю. Даже суда с грузом до десяти тысяч тонн, поворачивались вокруг этой солидной неподвижной точки.

Только верный глаз главного лоцмана мог определить то волнующее мгновение, когда надлежало крикнуть:

— Трави!

Если звенящий от напряжения швартовый начать отпускать раньше времени, корабль может сесть на мель, если же запоздать, судно может разбиться о набережную.

Хотя Эвантия бежала бегом, она подоспела, когда поворот «Мирчи» почти заканчивался. Запыхавшись, едва дыша от волнения, она прислонилась к фонарю, пытаясь расширившимися глазами проникнуть сквозь медленно опускающийся туман.

На борту, словно в театре теней, двигались неясные фигуры. «Где же Нягу? Узнает ли он? Посмотрит ли он на меня? Если бы корабль простоял еще хоть несколько дней! Возможно, мы бы и помирились…»

Эвантии показалось, что она узнает фигуру Нягу, стоявшего на носу. Она вспомнила, что как-то раз он говорил ей, что при отплытии его место у якоря.

Корабль легко отделился от набережной и стал медленно поворачиваться. Вращение становилось все быстрее и быстрее, пока не раздался громовой бас старого морского волка:

— Трави вовсю!

По команде Барба Спиро все глаза впились в металлически звенящий трос. Когда он был уложен широкими кольцами, словно смертельно раненная змея, «Мирча» уже плыл свободно, потеряв всякую связь с берегом. Покидая реку, он уже резал грудью морскую воду.

Короткая команда и вслед за ней заливистые трели свистка раздавались на борту корабля, поглощаемого ночною мглой, постепенно окутывающей и море и землю.

Свинцовые воды Дуная, море, кажущееся черной мрачной бездной. С низкого неба, словно там разматывается спрятанный свиток, свисают полотнища серой холстины, которые становятся все плотнее и плотнее. Подгоняемые порывами ветра, с моря движутся черные тучи, такие низкие, что кажутся стадами морских чудовищ, которые оседлали волны.

«Мирча» распустил паруса. На фоне неба он приобрел странную форму не то призрачного корабля, не то гигантской птицы, приготовившейся взлететь.

В воздухе чувствуется, что близится шторм. Невольный страх овладевает толпой, потому что надо всеми, словно вечная тайна, нависает ужас перед силами природы.

Эвантия, совсем разбитая, сжавшаяся в комочек, прикрыла лицо платком, чтобы ее не узнали. Вокруг нее больше женщин, чем мужчин. Некоторые из них печальны, на глазах у них слезы. Они пытаются овладеть собой, чтобы не разрыдаться. Другие веселые, бойкие, суетятся и хохочут, отыскивая блестящими глазами любовников, с которыми только что расстались.

Продрогшая до мозга костей, Эвантия стояла, устремив взгляд в пространство. «Мирча», выйдя в открытое море, изменил направление, чтобы взять курс по компасу. Он еще раз показал свои бортовые огни; два глаза, один красный, другой зеленый, словно две лампады светились в леденящей ночи.

Корабль удалялся, делаясь все меньше и меньше: тень… пятно… точка…

И когда на горизонте уже ничего нельзя было различить, Эвантия разрыдалась. Чтобы не обращать на себя внимания, девушка побежала назад, к дому. Но шторм настиг ее. Потоки холодного дождя, словно удары бича, обрушились на землю, подхватываемые порывами северного ветра. Испуганная толпа бросилась искать укрытия в корчмах и кофейнях. Одна Эвантия, словно привидение, бежала под проливным дождем. Она задыхалась, хватая открытым ртом ледяной воздух. Зубы у нее лязгали от холода. Какой-то подвыпивший моряк протянул руку из дверей таверны, чтобы втащить ее внутрь:

— Куда так торопишься, девушка? Погодка теперь не для свиданий… Заходи, здесь будет поинтересней…

Эвантия вырвалась и ускорила шаги. Она добралась домой совершенно разбитая, дрожащая, промокшая до костей. Сердце ее сжималось от рокового предчувствия, которое душило ее и повергало в ужас. Какой-то внутренний голос тайно нашептывал ей, что она никогда уже не увидится с Нягу. Больная, она свалилась в постель.

ГЛАВА XI

Дом Стамати превратился в ад.

Пенелопа, желая пустить людям пыль в глаза, опьяненная мифическим богатством американца, безрассудно потратила уйму денег, чтобы обставить дом.

Проценты на долги все росли, и Стамати в ужасе ожидал, когда векселя будут предъявлены к погашению.

Полагая, что его брат, американец, примет участие в делах, Стамати вступил в компанию спекулянтов хлебом. В надежде на удачу, которая спасла бы его, он пожадничал и теперь настолько запутался в расчетах, что не видел уже никакого выхода.

Он уже дошел до мелких спекуляций, бился как рыба об лед, но скатывался все ниже и ниже прямо на глазах.

Из-за малодушия он скрывался от людей и исчезал из дома. Чтобы избежать скандалов и нервических припадков Пенелопы, он все время ездил по делам то в Галац, то в Брэилу, то в Констанцу.

Когда растаяла последняя надежда на богатство американца, Стамати впал в такое отчаяние, что заболел желтухой и две недели пролежал в постели. Он не мог ни спать, ни есть, пребывая в вечном страхе.

Не имея больше сил как-то действовать, он ждал, когда над ним разразится беда, как ожидает опасности страус, зарывая голову в песок.

Пенелопа, чьи гордые помыслы были разрушены, днем запиралась в доме, избегала людей и выходила лишь по вечерам, одетая только в черное.

Если раньше она взирала на Стамати с царственным пренебрежением, то теперь она его открыто ненавидела. Она не могла его выносить рядом с собой, один его вид приводил ее в ярость. Когда она видела его печальным, униженным и молчаливым, с наморщенным лбом, блуждающим взглядом, в поношенном костюме, потертой шляпе и в съехавшем набок галстуке, ей хотелось визжать, вцепиться в него и царапать ногтями. Жили они теперь совершенно порознь, чужие друг другу.

«Боже, что у меня за муж! — думала она. — И это выпало на мою долю… Какая несчастная у меня жизнь! До каких же пор я буду влачить это жалкое существование?..»

Пенелопа все время чего-то ожидала, какого-то случая, события, которое изменило бы ход ее жизни.

Приезд американца вскружил ей голову, принес надежду на перемену в жизни. Но Пенелопа обманулась. И вот теперь она, разбитая, больная, страдала еще и от ревности. Вокруг Делиу она организовала целую сеть шпионажа. Иногда, возбужденная, дрожащая от нетерпенья, она сама выходила на поиски его.

Как-то утром мальчик из кофейни, состоявший на службе у Пенелопы, принес ей достоверную весть о том, что Делиу был ночью с Эвантией на пляже. Пенелопа была поражена. Значит, она не ошиблась. Ее предвидения сбываются.

Словно раненый зверь, укрывшийся в логове, она сидела, запершись в своей комнате. Страдая от жажды мести, она принялась за письмо, чтобы дать выход своей злобе.

Злорадно усмехаясь, она сочинила анонимное письмо к Нягу от имени неведомой «доброжелательницы». Она жалела его за то, что он обманут развратной девчонкой, встречающейся по ночам на пляже с любовником.

Второе письмо было адресовано Делиу. Изливая в нем всю свою ярость, она метала громы и молнии, обрушивала на него обвинения и проклятия.

Оросив письмо горючими слезами, Пенелопа вложила его в конверт и отправила с мальчиком к Делиу. Но уже через несколько минут ее охватило болезненное малодушие. Пенелопа испугалась окончательного разрыва. Стремглав она бросилась к двери, выбежала на улицу, но было уже поздно: мальчишка исчез.

Разбитая, стыдясь собственной слабости, она вернулась домой, бросилась на постель и разрыдалась в бессильном отчаянии, уткнувшись лицом в подушку.

Она не могла простить себе своего безрассудства. И как это она не могла сдержаться? Как поступит он? Чем он ей ответит?.. А что, если написать другое письмо, умолять о прощении, просить забыть все, что было написано в первом письме, объяснить, что она обезумела от ревности и сама не знала, что пишет.

Но гордость остановила Пенелопу. Какая-то крохотная надежда стала зарождаться в ее голове.

Если в его сердце осталась хоть капля любви, он не может ее не простить. Сегодня же вечером она отправится к нему: она знает, чем его взять и как нужно поступить.

Приняв решение, Пенелопа вскочила с кровати, вытерла слезы и села перед зеркалом за туалетный столик. Она должна привести себя в порядок. Она должна быть красивой и привлекательной.

* * *

Делиу, замещавший коменданта порта, уехавшего в отпуск, сидел в кабинете в окружении представителей консульств, переводчиков и свидетелей. Он вел расследование скандала, случившегося в портовой корчме между французскими и итальянскими моряками, которые, где бы ни встретились, обычно затевали драки. Получив письмо, Делиу отвлекся на секунду, прочитал адрес и, узнав почерк Пенелопы, не вскрывая конверта, смял его и сунул в карман.

Только после обеда, за кофе, он вспомнил о письме и стал внимательно, не торопясь, читать его.

Ни горечь, ни гнев Пенелопы его нисколько не взволновали.

Совершенно спокойно дочитал он письмо до конца.

С удовольствием закурив гаванскую сигару, Делиу вытянулся удобно на софе. Его полузакрытые глаза следили за причудливыми спиралями голубоватого дыма, а губы складывались в ироническую улыбку.

«…По сути дела, — рассуждал он, — лучше всего разрывать связь, когда это спровоцировано самой женщиной».

И тут как раз такой случай. На основании богатого опыта Делиу знал, что в стратегии и тактике любви почетное отступление требует больше ловкости, чем завоевание, для которого ничего не нужно, кроме смелости.

Эта связь уже начала его тяготить. С самого начала Делиу отнес Пенелопу в разряд романтических тиранок, которые воспринимают жизнь слишком трагически.

Надо быть справедливым: у нее был темперамент. Но Делиу прекрасно знал этот сорт женщин, которые закатывают глаза и скрипят зубами… С ними нужно быть начеку. Неужели он, ценящий больше всего свободу, должен переносить ее капризы и дикую ревность? Должен быть привязан к юбке какой-то женщины?

В первый раз его вынужденный и поспешный отъезд из Сулины облегчил расставание и отодвинул на неопределенный срок осуществление ее мечты о бегстве и о жизни вдвоем. Пенелопа питала надежду на прочную, тесную связь, а возможно, и на перемену своего положения в обществе.

Делиу поначалу делал вид, что ничего не понимает, а потом стал давать весьма туманные обещания, не собираясь, однако, их выполнять. Он не был создан для прочной связи и не мог представить себе жизнь без абсолютной свободы.

Связаться с подобной женщиной? Да что скажут люди? Нет, это было бы смешно. Остается одно: порвать с ней, и как можно быстрее.

Кстати, сейчас она сама делает роковой шаг. Тем лучше, что она пришла ему на помощь. Нужно быть только внимательным, действовать осторожно и хладнокровно, чтобы эта женщина от отчаяния не совершила какой-нибудь глупости. Он не переносил ни сцен, ни женских слез.

Для того чтобы сохранить спокойствие и не поддаться слабости, нужно во что бы то ни стало избежать встречи с ней.

Нужно написать ей письмо и на несколько дней исчезнуть.

Делиу удобно устроился за письменным столом и достал деревянную шкатулку, инкрустированную перламутром, Хранительница умерших увлечений, как называл ее Делиу, укрывала стянутые шнурком пачки писем, фотографии, белокурые и черные локоны, перевязанные лентами, высушенные цветы, «дорогие безделушки», от которых поднялся запах тления и густая пыль, заставившая его расчихаться.

«Пустяки… ложные символы, — думал он. — Странно, почему любовь требует всей этой фальши… Зачем это естественное чувство облекать в ложную форму? Непрерывно нужно лгать, притворяться, вечно носить маску на лице. Но женщины желают быть обманутыми. Они сами заставляют нас лукавить и быть обманщиками».

Делиу уже стал уставать от нескончаемой лжи. Возможно, это и есть признак приближающейся старости… И острый шип словно вонзился в его сердце. Чтобы прогнать эту мысль, которая причиняла ему боль, он с удовольствием вспомнил об Эвантии. Какая она молодая! Жаль только, что совсем дикая. Почему она убежала от него? Какое-то чувство подсказывало ему, что он больше ее никогда не увидит…

Как бы там ни было, но письмом Пенелопы нужно немедленно воспользоваться. Оно пришло вовремя, чтобы его пустить в ход.

Делиу взял связку писем, полученных от Пенелопы, завернул ее и запечатал.

Потом он сел писать письмо, предварительно припомнив старые штампы: «Никогда я не любил женщину, которую не уважал… Мое тело было рабом моего сердца… Желание и любовь были слиты во мне воедино…»

Он обвинял себя в том, что у него несчастный характер, как рок, преследующий его всю жизнь. Чтобы воспрепятствовать страданиям, которые он вызывает, он должен уехать. Он наймется на торговый корабль, решительно изменит свою жизнь, окончательно порвет с обществом. Он больше не желает иметь никаких связей, не желает распространять страдания вокруг себя. Он начинает новую жизнь одинокого морского странника…

Письмо заканчивалось эффектной фразой, которой Делиу пользовался уже не один раз:

«Надеюсь, что ты не забудешь светлые мгновения нашего счастья… и поймешь, что я остаюсь на всю жизнь твоим преданным и неизменным другом…»

— Жан, я должен исчезнуть на несколько дней. Уеду сегодня вечером. Ты смотри в оба, это вопрос деликатный, понимаешь?

Верный Жан (Ион Ротопан, пройдоха из Брэилы) заморгал глазами и быстро спросил:

— А что я должен сказать в комендантском управлении и что я скажу даме с деликатным вопросом?

— В управлении скажи, что меня вызвали в Галац, в Инспекцию портов. А ей — что я срочно уехал, чтобы наняться на коммерческое судно, отправляющееся в Роттердам. Убеди ее, чтобы она меня не искала. Только через пять дней ты отправишься к ней с этим пакетом и письмом. Скажешь, что я переслал тебе все это из Констанцы, перед тем как уплыть за границу. Смотри не спускай с нее глаз и дай мне знать, если она уедет из Сулины. Адрес, который тебе оставляю, никому не давай. Я тебя не забуду, Жан, если все сделаешь, как умный парень.

— Не извольте беспокоиться! — заверил его польщенный Жан.

Задолго до отправления Делиу был уже на почтовом пароходе.

* * *

Пенелопа целый день не находила себе места, заламывая руки и страдая от глупости, которую совершила. Как только начало темнеть, она бросилась на квартиру Делиу.

По дороге в ее памяти всплывали бессвязные обрывки фраз. Она не знала, с чего начать, но питала слепую веру в свою волю. Она была уверена, что выйдет победительницей, благодаря той силе, которую ей внушало отчаяние.

На этот раз она даже не скрывалась, как это делала раньше… Задыхаясь от переполнявших ее чувств, она энергично позвонила у двери Делиу.

Верный Жан, знавший все секреты Пенелопы, благодаря чему ему перепало немало чаевых, вышел, улыбаясь, ей навстречу в шелковой пижаме из гардероба Делиу.

— Господина капитана нет дома!

— Неправда! Открой, я посмотрю! — решительно приказала Пенелопа.

Жан подчинился приказу, проговорив с тонкой иронической улыбкой:

— Пардон! Но я не такой человек, чтобы обманывать такую даму, как вы.

— Он получил сегодня утром письмо, которое принес мальчик, посланный мной? Когда и куда он мог уехать так быстро?

— Письмо он, значит, получил, но после полудня собрал багаж и сказал мне, что уезжает по срочному вызову.

— Как? И не оставил мне никакой записки? Хотя бы слова?

— Уехал он, значит, чтобы наняться на грузовой пароход, который ходит в Роттердам. А мне сказал, что перед выходом в море он пошлет вам письмо.

Пенелопа вдруг утратила всю свою самоуверенность и побледнела, у нее потемнело в глазах, сердце бешено колотилось. Она прислонилась к стене, боясь упасть. Подавленная, разбитая, она едва передвигала ноги, бормоча сквозь зубы: «Трус! Сбежал… Его оскорбляют, а он молчит. Боится показаться мне на глаза. Сбежал, как подлец. Но я его так не оставлю. Я должна разыскать его… Я его найду хоть на краю земли…»

На следующий день Пенелопа на почтовом пароходе отправилась в Галац.

Тщетно она исходила порт вдоль и поперек. Ни одного румынского парохода не отправилось за это время в Роттердам. Через день она вернулась в Сулину.

На двери она увидела прилепленную розовую бумажку.

Уставшая, с больной головой после дороги, она сначала не поняла толком, что там написано. Когда же она сообразила, что это объявление о конфискации мебели и домашних вещей, она инстинктивно протянула руку, чтобы сорвать бумагу, но, как трусливый ребенок, тут же отдернула ее. Пенелопу охватил ужас, и сквозь слезы, застилавшие ей глаза, она представила себе вещи, с которыми должна была расстаться: монументальную кровать красного дерева с бархатным пологом апельсинового цвета, буфет орехового дерева, сияющий хрусталь, турецкие ковры, платья, пальто, белье и всю мебель, взятую в долг, чтобы принять как следует американца.

Что же делать? Откуда ей взять столько денег?

Стамати не было дома. Уже неделя, как он уехал в Брэилу.

Совсем растерянная, она опустилась на кровать, оглядывая все вокруг блуждающим взглядом: ее вещи, их продадут с молотка, у нее ничего не останется… и окажется она совсем нищая, на улице.

Пенелопа чувствовала, что задыхается. Она встала, налила стакан воды и только поднесла его к губам, как послышался звонок. Пенелопа застыла. Она боялась пошевелиться. Кто мог прийти в такое время? Нелепый страх парализовал ее.

Вошла служанка с письмом и запечатанным сургучом пакетом.

— Это передал матрос.

Пенелопу словно подбросило электрическим током.

— А где Жан?

— Уехал.

Жан, прекрасно понимавший, что такое деликатные вопросы, испарился.

Сгорая от любопытства и нетерпения, Пенелопа, не найдя под рукой ни ножа, ни ножниц, прямо на глазах у служанки разорвала зубами шнурок, которым был перевязан пакет. На пол посыпалась груда конвертов, белых, голубых розовых… Пенелопа все поняла: это были ее письма.

Это был смертельный удар, как если бы пуля попала ей прямо в сердце.

Запечатанное письмо она держала между пальцами.

Ей не хватало смелости вскрыть его.

Что он мог написать?

Стало смеркаться. Сделав над собой усилие, Пенелопа дотащилась до окна, разорвала конверт и стала читать.

Пенелопа дрожала от глухой ненависти, у нее началась икота, губы исказила злая, горькая и странная улыбка.

«Значит, все кончено… вот и все… ничего не осталось… Какая низость… какие подлецы эти мужчины…»

О! Если бы он был сейчас перед ней! Трус. Он скрывается. У него не хватает смелости посмотреть ей в глаза… Но она ему докажет, что он ошибается, он ее еще не знает… Она еще заставит его помучиться, он еще будет сожалеть… Она отомстит ему, покончив с собой. Тогда он узнает, что за любовница была у него, которую он не мог оценить. Что тогда скажут люди? Они скажут, что она была сильнее его. Что, разве она не вольна сделать со своей жизнью все, что захочет? Кто посмеет ей помешать? Раньше или позже все равно все кончится. Что еще ожидает ее в жизни? Если ей не дано было счастье… если так на роду написано, так уж лучше… нужно кончать.

Ощутив новый прилив ярости, Пенелопа решительно поднялась. Ей казалось, что потолок давит на голову, стены сжимают с боков. Она задыхалась, думая лишь об одном — как выйти. Распахнув дверь, женщина выбежала на улицу, словно кто-то звал ее. На улице она вздохнула полной грудью и быстро зашагала вперед. Непокрытая голова ее пылала, в висках стучало, но она не испытывала никаких колебаний, никакой усталости. Наоборот, шла бодро, грудь ее переполняла гордость и решимость. Подхваченная каким-то героическим порывом, она испытывала необходимость совершить нечто великое, что удивило бы весь свет. Теперь она ничего не боялась. Неодолимая сила толкала ее навстречу мрачной морской пустыне.

Два ряда фонарей, словно любопытные глаза, смотрели на нее издалека. Среди ночной мглы вырисовывался силуэт парохода, стоящего у дебаркадера и готового к отплытию.

Пенелопа ускорила шаги, обходя стороной группы людей. Мысли, проносившиеся в ее воспаленном мозгу, отлучали ее от мира.

Был осенний вечер. Жалобно скрипя, гнулись черные скелеты акаций, посаженных вдоль дороги. С моря дул холодный соленый ветер, торопливо гоня по мокрой земле желтые, мертвые листья.

Пенелопа шла, не останавливаясь до тех пор, пока не оборвалась дорога.

Мол, отделяющий Дунай от моря, заканчивался зеленым маяком. Стаи бабочек и мелких насекомых, привлеченных сияющим светом маяка, бились о раскаленные стекла и падали в воду у его подножия.

Море было спокойным, огромным. Небо с его звездным миром отражалось в воде, словно в черном зеркале. Мириады ламп сияли, дрожа в морской глубине.

Пенелопа, совсем одинокая среди ночи, стояла у зеленого маяка и смотрела вдаль.

Брызги соленой воды попали на ее туфли. Она отступила на шаг и стала искать носовой платок, но вдруг испуганно вздрогнула. Неподалеку оглушительно заревела пароходная сирена. На пароходе подняли якорь. Он покидал порт, медленно скользя по черной воде и оставляя за собой две освещенные струи. Нельзя было терять времени. Пенелопа торопливо зашла за маяк, боясь, как бы кто-нибудь не увидел ее с парохода. Быстро и неожиданно для себя она шагнула с мола в пустоту. Она падала стоймя, сжав кулаки и приняв последнее решение: не размахивать руками.

…Она услышала только долгий звон воды над головой… а потом — ничего.

* * *

Делиу в Бухаресте получал известия от преданного Жана из Сулины.

Пенелопа искала его в Галаце. Вернулась домой. Получила письмо. Снова уехала, но неизвестно куда. Возможно, на поиски его в Констанцу или в Константинополь.

Делиу прикинул, что у него есть три-четыре дня, чтобы наведаться в Сулину во время ее отсутствия. Нужно было отметиться по службе, а потом подать рапорт об отпуске и поехать проветриться, пока ему не удастся окончательно выбраться из этой затхлой провинциальной дыры, где на его долю выпало столько неприятностей.

Как только почтовый пароход отплыл из Галаца, Делиу погрузился в чтение детективного романа. Сходя по трапу на землю, он чувствовал себя разбитым, усталым. Сторож комендатуры порта вышел ему навстречу.

— Господин доктор звонил по телефону. Он вас ждет в морге. Вы должны присутствовать при вскрытии одной утопленницы.

— Этого только мне не хватало, — устало пробормотал Делиу.

Хотя и не хотелось, но идти было нужно. Делиу не мог уклониться. Согласно закону комендант порта обязан был присутствовать при вскрытии утопленников, найденных в зоне порта.

Сначала он очень тяжело переносил эту операцию. Он не мог терпеть запаха и вида трупов, распростертых на операционном столе. После нескольких попыток ему все же удалось овладеть собой, а потом, поскольку утонувших было много, он и вовсе привык.

Не заходя домой, Делиу не торопясь направился к больнице, купив по дороге новую пачку сигарет, чтобы легче было переносить зловоние морга.

Проходя по больничному саду, он заметил, что около морга собрался народ.

Возле полуоткрытой двери стояли пустые носилки. Прежде чем Делиу вошел внутрь, прямо в лицо ему ударил нестерпимо тяжелый смрад, от которого на мгновенье у него перехватило дыхание. Это был смешанный запах плесени, ладана и гниющего мяса.

Вскрытие уже началось. Делиу должен был войти хотя бы для проформы, чтобы потом подписать протокол и выполнить все надлежащие процедуры.

Наконец он решился и медленно вошел в морг, прикрыв нос платком.

Доктор и помощник прозектора в белых халатах, запятнанных кровью, торопливо работали, распластывая человеческое тело, словно животное, забитое на бойне.

«Это женщина, — заметил про себя Делиу. — Она, должно быть, долго пробыла в воде: распухла и уже начала разлагаться. Тело покрыто зелеными пятнами…»

Лица женщины он еще не видел. И лишь когда доктор сделал шаг в сторону, чтобы выбрать скальпель из ящика с инструментами, перед ним открылось ужасное зрелище: бесформенное, распухшее и посиневшее лицо утопленницы.

Делиу вздрогнул, словно ток пронизал его с головы до ног… «Она… Пенелопа».

Он сделал шаг назад и прислонился к холодной и мокрой стене, не в силах взглянуть ей в лицо. Расширившимися глазами глядел он на зеленоватую свисающую руку утопленницы. Он узнал браслет, золотую цепочку, которую подарил Пенелопе год назад.

Делиу почувствовал, как подгибаются колени. Краска стыда проступила у него на щеках.

Страх и стыд застилали ему глаза. Никогда еще не доводилось ему терять самообладание. Пытаясь одолеть слабость, он повернулся лицом к дверям, закурил и стал жадно, полной грудью вдыхать дым.

«Хоть бы поскорей кончили…» Да, судьба приготовила ему страшный удар. Эта женщина перед ним теперь как кара… Ей удалось отомстить… И это тело он держал в своих объятьях… Ужасно…

Трупный запах, казалось, проникал прямо в мозг.

Делиу делал усилия, чтобы сдержать тошноту. Какого черта, ведь он мужчина, к тому же военный. Он бы отдал все, чтобы сбежать отсюда, но ему было стыдно. Что тогда сказали бы те двое, что с таким безразличием кромсают труп.

Пронзительный скрежет пилы болезненно резанул по нервам. Делиу скосил глаза и увидел волну черных волос, которые липкий ил склеил в грязные пряди. Волосы были отброшены на лицо и под ними обнажился голый, оскальпированный затылок. Делиу зашатался. Силы оставили его. Хватаясь за стену, он выбрался за дверь.

На минуту он остановился под сводом, который образовали виноградные лозы, чтобы вдохнуть чистый воздух больничного сада. Но он не мог освободиться от тошнотворного запаха, который следовал за ним, и, кажется, въелся во все поры его кожи.

По другую сторону забора, увитого розами, стояла группа женщин с окраины, которые переговаривались между собой, ожидая конца вскрытия.

— От больших переживаний бросилась бедная в море…

— Ой, милая! Если б ты видела, как тащили ее на веревке, за лодкой. Веревку пропустили ей под мышки. Как рыбак наляжет на весла, так волна ее стоймя и поставит. Ну, прямо как живая. Так она все кланяется и головой качает. Я как увидела, перекрестилась да бежать… Господи, помилуй…

На скамье перед больницей, совершенно разбитый, сидел Стамати. Он хрипел и время от времени протяжно мычал, словно вол в ярме. Несчастный все порывался встать и пойти в морг посмотреть на Пенелопу, но Логаридис боролся с ним, удерживая его на месте.

Словно беглец, Делиу далеко обошел больницу.

«Кто бы подумал, — размышлял он, — что Стамати, этот серый, забитый мужик, мог так любить эту женщину, которая всегда смотрела на него с презреньем… И все же он страстно ее любил…»

Делиу почувствовал, что больше оставаться в Сулине он не может. На следующий день похороны. На него будут смотреть сотни глаз. Нет, нужно отсюда бежать.

Он даже не пошел домой ночевать, а прямо отправился на почтовый пароход. Утром, на рассвете, он опять уплывет в Галац.

Всю ночь Делиу привел один на палубе за двумя бутылками: в одной была мятная настойка, в другой мастика. Ему больше нравился цвет, чем вкус. Он пил попеременно, то зеленую как изумруд настойку, то опалово-белую мастику, чтобы забыться, избавиться от когтей, раздирающих его мозг. Он убивал сознание цветной отравой, которая опьяняла его, удерживая где-то между сном и бодрствованием.

* * *

Нельзя сказать, что Пенелопу любили или уважали, но народу на ее похороны собралось много. Греческая колония была весьма многочисленной.

Отчаянный поступок и трагический конец подняли ее в глазах жителей окраины. Общественное мнение восхищалось ею. Все ее жалели, все несли ей свои слезы и цветы. Самоубийство этой женщины было воспринято как героический, величественный поступок, хотя никто точно не знал ни причин его, ни обстоятельств. Были только разговоры по поводу религиозного обряда.

Православный священник не имеет права отпевать самоубийц.

Греческий консул, как и всегда, сумел найти необходимые, солидные аргументы.

— Эта женщина, добрая и набожная христианка, которая делала пожертвования и для церкви и для школы, была найдена утонувшей. Но кто может знать, сама ли она бросилась в воду, другие ли толкнули ее, или она упала случайно? В отношении повесившегося никаких сомнений быть не может, если его находят в петле, а в отношении утонувшего нельзя утверждать, что он не явился жертвой несчастного случая.

Хотя никто не сомневался в том, что это самоубийство, однако организовался как бы молчаливый заговор против церкви, чтобы представить совершившееся как несчастный случай.

Стамати удалось раздобыть в долг денег, чтобы покрыть расходы на похороны по самому высшему разряду. Тщетно пытался Логаридис удержать его от бесполезных расходов.

— Я слишком ее любил, чтобы не сделать все, что возможно, ради нее, — отвечал Стамати, готовый на любые жертвы.

Он настоял на том, чтобы везде был белый траур. В белом был церковный хор, дети греческой школы, венки были увиты белыми лентами…

Сам Стамати был окончательно подавлен. Он ни на что не обращал внимания и еле передвигал ноги.

Логаридис с помощью Ахилла руководил печальной церемонией.

Нику Политик, весь в черном, старался держаться строго, с достоинством, однако все время дергался: ему мешал большой флакон «адиколона», который он взял с собой, чтобы приводить в чувство жену, если ей станет плохо.

Толстая, астматическая Олимпия еле двигалась, проливая горячие слезы по свояченице Пенелопе, которую терпеть не могла при жизни и называла за глаза не иначе как ведьмой.

Любопытные, как всегда, женщины старались протискаться к гробу, чтобы посмотреть на утопленницу, но ее распухшее, обезображенное лицо было закрыто шелковым покрывалом.

Американец с дочерью шли в самом конце процессии. Вокруг них образовалась пустота. Одни избегали их, другие украдкой бросали на них злобные взгляды. Никто не знал точно, что именно произошло в доме Стамати, известно было только, что американец покинул его. По этому поводу делались всякие предположения, ходили слухи, высказывались туманные подозрения… «Что-то там произошло… Не будет просто так, ни с того ни с сего, женщина убивать себя… Там есть какая-то страшная тайна…»

И вина опять-таки перекладывалась на американца, который как дурное предзнаменование сошел на берег Сулины, и с тех пор пошли одни несчастья.

Эвантия, исхудавшая, больная, с ужасом приняла известие о самоубийстве Пенелопы. Несмотря на то, что она не могла вообразить, какая связь может существовать между всем случившимся, не могла толком понять, насколько она виновата в отчаянном поступке Пенелопы, Эвантия жестоко корила себя. Страдая от угрызений совести, она взяла на себя неведомую вину за случившееся несчастье.

Девушка совершенно искренне считала себя осужденной, изгнанницей на всю жизнь, и непримиримая ненависть к Делиу все росла и росла в ней.

Она искала его глазами среди толпы, но нигде не видела.

На узкой полоске земли между морем и болотом находилось морское кладбище. В этот осенний день оно казалось особенно унылым и безутешным. Деревья стояли голые, дорожки были засыпаны листьями, кресты клонились в разные стороны, и из раскисшей земли на поверхность вылезали кости.

…И свежая черная могила приняла навеки в лоно свое тело, которое море отказалось принять, выбросив его на берег.

* * *

На следующий день после похорон Стамати вошел в другие расходы. Он распорядился выкрасить комнату Пенелопы в черный цвет. Над монументальной кроватью красного дерева с оранжевым бархатным пологом он повесил ее портрет в натуральную величину, а в углу под стекло положил прядь черных волос.

Под иконой пресвятой девы была повешена серебряная лампада и с благочестием устроен скромный иконостас.

Когда Стамати спрашивали, зачем он окрасил комнату в черный цвет, он ничего не объяснял, а отвечал неопределенно: «Это моя идея».

Каждый день он ходил на кладбище. Своими руками посадил на могиле Пенелопы две пинии и кусты вьющихся роз, предполагая устроить зеленую беседку и установить каменную скамью.

Люди видели, как он в полном одиночестве часами сидит на кладбище. Сгорбившийся, опустившийся, он за две недели постарел на добрый десяток лет. Кофейню, в которой он больше не появлялся, он сдал в аренду одному из соотечественников. Стали поговаривать, что он намерен сдать внаем две комнаты. Ему достаточно и одной, рядом с той, что была выкрашена в черный цвет, где были собраны все вещи Пенелопы, свято хранимые, как самые дорогие реликвии.

Едва прошел слух, что Стамати сдает свой дом, как к нему с визитом явился греческий консул.

Весьма дипломатично, выразив предварительно самые искренние соболезнования, консул коснулся деликатного вопроса, который он был обязан хранить в полной тайне.

— Это правда, что вы намерены сдавать дом?

— Кофейню я уже сдал в аренду. Теперь хочу сдать жильцам две комнаты наверху, — отвечал Стамати без всякой задней мысли.

— Я полагаю, что вам не стоило бы торопиться. Нужно было бы подождать, пока не решится вопрос о будущем владельце, поскольку воля умершей рано или поздно должна быть исполнена. А она выразила свою волю… Ей нравилось быть благотворительницей, с тем чтобы увековечить свое имя… В знак признательности греческая колония могла бы поставить ей бюст, как дарительнице школьного помещения…

Стамати был растроган, не понимая толком, куда клонит консул. Только услышав слова «дарительница помещения», он прервал его и попросил пояснений.

— Какой такой дар? Что за помещение?

— Речь идет об этом доме, который завещан как помещение под школу, — мягко ответил греческий консул.

— Как, этот дом? Это мой дом! Я купил его на собственные денежки. Не понимаю, как она могла завещать его под школу? — оскорбленно возразил Стамати.

— Очень хорошо. Но вы составили купчую на имя жены. Дом был ее собственностью и никогда не принадлежал вам. Ваша жена была свободна распоряжаться своим имуществом. Чтобы дом перешел во владение мужа, должно быть завещание в его пользу. У вас имеется завещание, по которому дом остается за вами?

— Нет, ничего у меня нет. Но у нее нету других наследников. Если нет никаких наследников и нет никакого завещания, то дом переходит государству.

— Вот ее завещание, хранящееся в консульстве еще с прошлого года, согласно которому дом передается греческой колонии для школьного помещения. — И консул извлек из кармана лист бумаги, написанный рукой завещательницы и с ее подписью.

Стамати мельком взглянул на знакомый почерк, но прочитать бумагу до конца у него уже не хватило сил.

Он оцепенел, глаза его заволокло туманом. Молча поднявшись со стула, он сделал два шага по комнате, поднеся руку ко лбу, и застыл у открытой двери, уставившись на лампаду перед маленьким иконостасом, которая освещала портрет его любимой жены.

У Стамати перехватило горло.

Он почувствовал, как у него подгибаются колени. Руки его дрожали. И вдруг он пришел в ярость и закричал, выталкивая слова, словно заика:

— Как? Значит я не хозяин в моем доме? Вы меня выгоняете из дома, за который я заплатил? Разве это справедливо? Разве это законно? Это чистое воровство… Посмотрим, что скажет суд!

— Успокойтесь! — ласково заговорил консул. — Никто не желает вам плохого. Вы можете жить здесь, пока не найдете другой квартиры. Торопиться не надо. Еще должен быть заплачен налог на введение в наследство, выправлены все документы, прежде чем мы станем владельцами недвижимого имущества…

— А потом что? Я окажусь на улице? Этого не будет. Пока я жив, вы сюда не войдете…

— Я только исполняю свой долг, — осторожно ответил консул, торопливо выходя в дверь со шляпой в руках.

* * *

— Вы слыхали, как пострадал бедный Стамати?

— Да вроде бы у него отбирают дом… Останется на старости лет без крова.

— Не может этого быть.

— Почему не может быть, закон есть закон.

— Как же можно выгнать человека из собственного дома?

— А если это не его дом, а ее?

— Ну, если он был дураком и записал дом на имя жены…

— Вот как могут эти бабы вскружить голову.

Подобные разговоры, одинаковые аргументы «за» и «против» повторялись каждый день во всех портовых кофейнях. Но нигде не вкладывалось столько страсти, нигде не были такими горячими споры, как в парикмахерской «Эллада».

И это было естественно, ведь тут затрагивались семейные интересы: Олимпия, жена хозяина, была родной сестрой Стамати.


Как-то в субботу вечером парикмахерская была полна народу. Нику Политик, ученики и подмастерья обливались потом, еле справляясь с работой. Справедливости ради надо сказать, что так они работали всего лишь один день в неделю, а остальные дни занимались политикой и музыкой. Хозяину-мандолинисту был даже посвящен куплет о том, что он находит удовольствие, как там говорилось, в том, чтобы бить баклуши.

— О! Как хорошо, что я застал обоих юрисконсультов сразу! — воскликнул начальник полиции Петрэкел Петрашку. — Просветите меня насчет животрепещущего вопроса. Имеет право или нет греческое консульство изгнать Стамати из его собственного дома?

— О чем речь! Конечно, имеет… Понятно, что соблюдая законные формы, — ответил адвокат Арманд Попеску, прозванный Брелоком за свой маленький рост.

— Вы слышали? Как это можно выбросить человека из собственного дома! Это аморально и бесчеловечно! — ответствовал стряпчий Траян Брынзей, которого называли также дядюшка Траян.

— Дом был куплен на ее имя и завещан под школьное помещение.

— А если это завещание подложное?

— Кто же заинтересован в подлоге?

— Ха-ха-ха! Кто заинтересован? — саркастически воскликнул Нику Политик. — Разве вы не видите, что здесь целый заговор ради того, чтобы наложить лапу на дом Стамати. Погоди, мы еще разоблачим всю банду… Первым пойдет в тюрьму этот лицемер консул… — И Нику яростно погрозил зажатой в руке бритвой.

Наполовину побритый адвокат, щеки которого были покрыты мыльной пеной, замер ни жив ни мертв на стуле перед зеркалом. Он уже не решался излагать свои доводы, а молчал как рыба, чувствуя, как холодное лезвие бритвы угрожающе скользит по его шее.

Не говоря ни слова, он заплатил и поспешно удалился.

— Их сторону держит!

— Ведь он адвокат консульства!

— Нику! — предупредил полицмейстер. — Не распускай нервы, когда находишься при исполнении служебных обязанностей. Не дай бог, но может случиться несчастье, когда ты так волнуешься с бритвой в руках. Этак ты распугаешь всех своих клиентов. Вот уже консул сюда даже не заглядывает.

— Подумаешь, потеря… Посмотрим, кто ему сможет покрасить усы лучше меня! Они у него уже совсем выцвели и стали какими-то зелеными.

— Что бы там ни было, — продолжал полицмейстер, — а я не понимаю жестокости усопшей. Какое сердце должна была иметь эта женщина, чтобы оставить мужа без крова, когда она прекрасно знала, что он купил дом на ее имя только ради того, чтобы доказать ей свою любовь, обеспечить ее…

— Она была бессердечной! — воскликнул Нику. — У нее была гордость графини. Когда она читала в газетах, что какой-нибудь там щедрый человек завещал свое состояние на постройку церкви или школы, ей тоже хотелось, чтобы ее имя осталось после смерти, чтобы все знали и уважали ее. Поэтому она и сговорилась с нашим консулом: она завещает дом под школу, а они ей поставят статую, хотя бы самую маленькую…

— Конечно, — проговорил полицейский, — она имеет право на бюст или хотя бы на мемориальную доску.

— Это злодеяние! Какое бессердечие со стороны супруги! — вздохнул дядюшка Траян. — Скажи Стамати, чтобы зашел ко мне. Я решил затеять процесс. Уверен, что мы выиграем. Буду бороться до конца. Пойду хоть на край света. До кассационного суда дойду.

И старик, помолодевший под руками Нику, торжествующе встал, словно после победы, одержанной в зале суда.


В течение нескольких дней все видели, как Стамати расхаживал с дядюшкой Траяном, обсуждая ход будущего процесса, который уже начал волновать все население порта.

Дядюшка Траян был одной из самых примечательных фигур среди румын, проживающих в городе и по внешнему виду, и по одежде, и по своему прошлому.

Роста он был более двух метров. Всегда носил высокую шляпу, так что рыбаки-липоване, приезжавшие в город на суд, называли его Большой Шапкой. Его лицо по старой моде украшали внушительные бакенбарды. Ходил он всегда в черном, потому что, как говорил он, в провинции адвокат должен внушать доверие своим костюмом и престижем.

Он не был адвокатом, а только стряпчим, но имел богатый судейский опыт, а люди, опять же по его словам, должны выбирать себе врача молодого, а защитника старого.

Никто не знал его возраста, но всем было известно, что приехал он в эти места в 1878 году, когда Добруджу присоединили к Румынии. Он стал известен тем, что ввел в практику городского управления румынский язык, тогда как ранее все дела разбирались только на греческом и на турецком языке.

На здоровье он не жаловался. Маленькая и пухленькая Чирешика, его третья жена, была моложе трех его замужних дочерей.

Дядюшка Траян обладал врожденным ораторским даром, говорил легко и был чрезвычайно словоохотлив. Порой он испытывал наслаждение, слушая самого себя. Речи его всегда звучали патетически, хотя он и не знал ни одной статьи свода законов.

Когда заговаривали на эту тему, он сердито отвечал: «Я защищаю, а судья обязан знать, какой нужно применить закон. У каждого своя профессия».

Дядюшка Траян был убежден, что в лице Стамати он защищает правое дело. Как только он начинал в кофейне произносить речи в пользу Стамати, сразу вокруг него собирались люди, которые тут же, как обычно, делились на два лагеря. Греческую колонию опять раздирали распри.

Юридические консультации, яростные споры, отчаянная ругань повторялись каждый день. Создавалась теория завещаний, говорилось о наследстве Заппа, подыскивались аналогичные случаи, вспоминались имена экспертов-графологов, способные установить, кому принадлежит почерк, которым написано завещание.

Все обещало необыкновенно интересный процесс, но процесс… так и не состоялся.

В самый последний момент Логаридис, мудрейший старец в порту, переубедил Стамати.

— Покорись судьбе, — сказал он. — За каждую ошибку приходится платить. Начиная процесс, ты не знаешь, чем он кончится… Расходы, шум, враги…

— Все равно они не получат дома, пока я жив, — хмуро пробурчал Стамати.

На следующий день его видели разговаривающим с Тони Мелатисом, карточным игроком и организатором лотереи. Увлечение лотереей особенно широко распространилось после того, как один местный торговец москательными товарами выиграл солидную сумму в Государственную лотерею. С тех пор все играли. Система лотереи грозила заменить обычную торговлю продуктами. Птица, рыба, икра, копченая колбаса, халва — все это, вместо того чтобы продаваться на базаре за деньги, шло в обмен на лотерейные билеты.

На всех углах можно было видеть людей, стоящих с курицей или уткой под мышкой и протягивающих прохожим засаленный холщовый мешочек, набитый лотерейными билетами.

Тони Мелатис, организатор подобного рода коммерции, был человеком таинственным. Маленький, сухой, безбородый, неопределенного возраста. Итальянец? Грек? Никто этого не знал. Во всяком случае, левантинец из Перы. Он высадился в Галаце, но оттуда вынужден был бежать. Вскоре он осел в Сулине.

Комендант порта терпел его и даже подшучивал над ним. Ему понравилось, как Тони представился ему в первый раз, когда пришел просить разрешения работать в порту.

— Какая профессия у тебя? — спросил капитан.

— Никакой.

— Как это — никакой?

— Эх! Какая прекрасная профессия была у меня в Галаце… да только теперь она не годится.

— А что ты там делал?

— Устраивал в городе пожары.

— Как это — устраивал пожары?

— Да, видите ли… Например, вы уезжаете из дома. Я все устраиваю так по своему плану, что вы, вернувшись, не находите своего дома. Страховое общество обязано выплатить страховку. У вас ни о чем голова не болит, потому что у вас доказательства, что в день пожара вас в городе не было. И мне кое-что перепадает, насколько вам позволяет совесть и ваша щедрость.

* * *

Как-то ночью в доме Стамати возник пожар. За несколько минут вся крыша оказалась объятой пламенем. Когда смотритель маяка увидел вздымающиеся к небу языки пламени, он немедленно сообщил на лоцманский пост, чтобы срочно вызвали на помощь лоцманский катер «Петрел», на котором был мощный насос для спасения судов. Как раз в это время «Петрел» оказался где-то в устье Дуная и прошло не меньше часа, прежде чем «Петрел» подошел к набережной и пустил мощную струю через улицу прямо на дом Стамати.

Вообще в Сулине не было пожарной команды.

Моряки с ручной помпой и их особой системой, когда на здание бросались железные кошки на стальных тросах, больше разрушали, чем тушили огонь.

Несмотря на все усилия, пожар потушить не удалось, потому что дом занялся сразу с четырех сторон. От дома Стамати остались одни стены.

Все были уверены, что это поджог. Несомненно, что здесь действовала преступная рука, но чья? Стамати уехал из Сулины за несколько дней до пожара. Поскольку все шепотом передавали друг другу имя Тони Мелатиса, полиция начала расследование, ища доказательств его причастности к пожару.

Но левантинец вовремя исчез.

Возможно, что он укрылся на греческом пароходе, отбывавшем в Пирей.

ГЛАВА XII

Пароход «Тунис» встал у причала. Разгрузив трюм от французских товаров, он начал набивать свое огромное брюхо румынской фасолью для Марселя.

Капитан, толстый француз с рыжей курчавой бородкой, в одиночестве прогуливался по юту.

В бархатных зеленых туфлях, в берете на затылке, с трубкой в зубах, он совершал свою обычную прогулку, словно лошадь на корде в закрытом манеже.

Логаридис, старый мудрец, направлявшийся в контору, узнал его издалека.

«Капитан Андрэ… Он должен знать… Он все объяснит», — подумал Логаридис, лукаво и радостно подмигивая. У него мгновенно созрел план, как заставить француза разговориться и таким образом, возможно, узнать всю правду и удовлетворить любопытство, которое уже давно мучило его.

Капитана Андрэ он знал уже несколько лет. Однажды они вместе обделали даже маленькое дельце, когда «Тунис» грузился углем в Сулине.

— А! О! Старина! — воскликнул любезный француз, заметив Логаридиса, который тяжело и осторожно поднимался по трапу на пароход.

В каюте старик удобно устроился в кресле, прикрепленном к полу, чтобы не опрокидывалось во время морской качки, а капитан достал бутылку портвейна и коробку с табаком «Капорал».

Логаридис собрался с духом, чтобы как можно правильнее говорить на своем левантийском французском языке, который он знал еще с детства.

Несмотря на составленный наспех план, он чувствовал себя несколько затруднительно, не зная, с чего же начать, чтобы достигнуть цели.

Ему на помощь пришла морская карта, висевшая на стене прямо перед ним. Он стал ее внимательно рассматривать.

— Ищете какой-нибудь порт на этой карте? — осведомился капитан.

— Да. Ищу Гвиану.

— Ха-ха! Ведь это карта Средиземного моря.

— А нет ли у вас другой, с Гвианой? — спросил несколько смущенно старик.

— Откуда? Я плаваю между Марселем и Галацем, и мне не нужна карта побережья Южной Америки. Я дам вам атлас. — И капитан начал рыться в шкафу с картами. — Вот: между Амазонкой и Ориноко расположены подряд три Гвианы. Все они были когда-то французской колонией. Страна эта называлась Полуночной Францией. Мы по-глупому ее потеряли, так же как выпустили из рук Канаду. Теперь у нас остался лишь кусочек этой земли — Французская Гвиана.

— А вы плавали в тех местах?

— Конечно. Целый год я крутился среди Антильских островов, между Панамой, Мартиникой и Гвианой.

— А что вы там делали?

— Первый раз, когда я отбывал военную службу и был младшим офицером на «Кондоре», мы перевозили в Кайенну собак.

— Собак? — удивленно переспросил мудрец.

— Да. Две сотни собак из Пиренеев. Это страшная порода огромных овчарок. Они нужны были для борьбы с ягуарами, — нечто вроде красных тигров, которые нападали на людей и на скот на фермах.

— Прошу прощенья, но мне интересно узнать, возможно или нет кому-нибудь, там разбогатеть?

— Какое богатство можно нажить в стране, которая не что иное, как огромная тюрьма? Ведь туда свозят всех преступников Франции.

— Есть и у нас один соотечественник, приехавший оттуда, — несколько смущенно признался старик.

— Что ж! Значит, и он был каторжником. В этом легко убедиться: у него должна быть татуировка — порядковый тюремный номер.

И капитан, веселый и словоохотливый, принялся за длинный рассказ с воспоминаниями и морскими приключениями из тех времен, когда он был на Антилах.

Только покончив со второй бутылкой портвейна, мудрый старец медленно, с великими предосторожностями спустился по шаткому трапу. Теперь он был просвещен, но не полностью удовлетворен; дьявол любопытства подзадоривал его: ему хотелось услышать признание во всем от самого американца.

* * *

Вечером оба старика сидели дома и беседовали, заперев дверь и опустив шторы. На столе стоял графин старой мастики с острова Хиос. Доброжелательный и радушный, старый мудрец побуждал Николу Марулиса открыть душу перед давним и добрым приятелем. И язык американца начал постепенно развязываться, в то время как глаза пристально смотрели на дно стакана, на оставшуюся там каплю мастики, белую и матовую, похожую на опал.

Примешивая к греческому языку румынские и французские слова, он начал рассказывать о своей жизни, о злоключениях, сквозь которые он прошел.


Никола Марулис был совсем мальчишкой, когда покинул Сулину. Он нанялся юнгой на французский галеот, который возил хлеб с Дуная в Марсель.

Маленький и быстрый, Никола при маневрах с парусами получил место на самом верху мачты, которое называлось «ласточкино гнездо».

Как-то раз в алжирском порту, где они грузили табак для Тулона, он познакомился в баре с арабской еврейкой, белой, как фарфор, с черными, словно агат, глазками. Девушка эта была любовницей одного моряка, мрачного испанца. Поругавшись с любовником, она принялась строить глазки Николе скорее для того, чтобы досадить испанцу. Остальные моряки потешались над этой историей. Испанец был в ярости. Встречая Николу на палубе, он скрежетал зубами, и скулы его ходили ходуном.

Как-то утром, когда корабль под всеми парусами был уже на рейде, его застиг шквал. Раздалась торопливая команда: «Все по местам», — и матросы, словно кошки, бросились вверх по веревочным лестницам на мачты. Легкий Никола первый забрался на самый верх, чтобы убрать паруса. За ним последовал испанец. Они стояли рядом и вместе боролись с концом паруса, который хлопал и вырывался из рук под завыванье ветра. Вдруг Никола почувствовал сильный удар, заставивший его на мгновенье потерять под ногами канат, на котором он держался. Испанец, не говоря ни слова, ударил его ногой в живот. Едва не упав, Никола вцепился в глотку испанцу. И началась схватка на самой верхушке мачты, над пропастью, при ураганном ветре, положившем корабль на борт.

Словно обезумевшие звери, впились они друг в друга руками и зубами. Это была борьба не на жизнь, а на смерть. Лежа на рее, каждый пытался столкнуть другого в зияющую пропасть. Когда Никола почувствовал, что испанец оттеснил его на самый конец реи и он вот-вот полетит вниз, он отпрянул от испанца и выхватил нож, который висел у него на шее, привязанный к шнурку. Шнурок оборвался, и Никола вонзил лезвие в грудь испанца по самую рукоятку.

В тот же миг они оба полетели с мачты, словно птицы со сломанными крыльями.

— Я, — пояснил Никола, — был на самом конце реи, и мне посчастливилось упасть в воду, а испанец был ближе к середине и упал на деревянную палубу…

— И?.. — глаза Логаридиса блестели из-под очков.

— Разбился насмерть… Меня выловили целым и невредимым… Заковали в кандалы… Судили… Сослали на каторгу…

— Сколько лет тебе дали?

— Десять. В груди у испанца торчал мой нож.

— Десять лет. — Логаридис покачал головой.

Немного помолчав, Никола принялся рассказывать о злоключениях морского путешествия в колонию, где он должен был отбывать наказание.

Его погрузили на корвет «Луара», который возил осужденных во французскую колонию, в Кайенну. Каким страшным был этот путь! Какие мучения пришлось перенести в этой плавучей тюрьме! Их было пятьсот заключенных, загнанных в тесный трюм без воздуха и света. По очереди их вытаскивали на палубу, чтобы они могли вздохнуть свежим воздухом, без которого они страдали больше, чем без пищи. С матросами из экипажа разговаривать запрещалось. По утрам, свернув подстилку, на которой спали, они раздевались догола и их окатывали морской водой из насоса.

После нескольких недель пути началась цинга. Горячей пищи им не давали. Галеты, которыми они в кровь раздирали десны, были изъедены червями. Когда выбросили за борт первого покойника, распространился слух, что на борту чума. Началась страшная паника. Осужденных каждый день окуривали дымом от птичьего помета.

Прежде чем пересечь тропик, они попали в жестокую бурю. Корабль затянуло в водяной смерч. Вода и тучи — все слилось воедино. Перед лицом смертельной опасности заключенным разрешили выходить на палубу: теперь стали все равны, офицеры, матросы, каторжники. Рассеяв пушечными выстрелами смерч, они еще пять дней и пять ночей боролись со стихией. Они избежали гибели, но остались посреди океана с порванными парусами и сломанными мачтами. «Луара» дала течь. Нужно было круглосуточно откачивать воду. Если бы прекратить откачку хоть на два часа, корабль пошел бы ко дну. После трех месяцев изнурительного пути они высадились в Кайенне.

Заключенных осмотрели, накололи им на коже номера и распределили по разным службам. Николу, как моряка, определили лодочником при тюремном похоронном бюро. В Кайенне не было похоронных дрог и никто не копал могил. Мертвеца заворачивали в мешковину, укладывали в деревянный гроб и вывозили на лодке в открытое море. Священник читал краткую молитву, потом мертвого извлекали из гроба и бросали в море.

Голодные акулы набрасывались на труп и пожирали его раньше, чем он опускался на дно. Эти прожорливые чудовища настолько привыкли к таким похоронам, что, заслышав погребальный звон колокола, собирались словно к обеду, где им обязательно будет уготовано человеческое мясо.

Вместе с Николой работал лодочником араб из Туниса, осужденный на двадцать лет. Он заставил свою жену выпить стакан теплой крови, выпущенной из ее любовника, которого он убил у нее на глазах.

Как-то вечером араба не оказалось на перекличке.

На следующий день обнаружили, что пропал гроб. Араб бежал. Лодку он не мог взять, потому что ее охранял часовой, и он решил бежать морем в гробу, который тщательно проконопатил и зашпаклевал, чтобы в него не попадала вода. Многие видели, как он строгал какие-то деревянные лопатки, но никто и не подумал, для чего они ему нужны. Четыре дня спустя французский пароход заметил плывущий в открытом море гроб. В нем лежал потерявший сознание полумертвый араб. Его подняли на борт и привезли обратно.

Все каторжники и день и ночь мучительно думали о побеге. С одной стороны простирался пустынный, безграничный океан, с другой — девственный, тропический лес. Всех привлекала вода: она, казалось, давала больше шансов на спасение.

Всех мучило одно желание: попытаться бежать морем. Жадными глазами все смотрели вдаль, в морской простор: там была свобода. А сзади, на земле, была тюрьма, унижение и смерть.

Никола все время считал, сколько же лет ему придется пробыть в Кайенне. Первый срок и повторный срок — итого двадцать лет, потому что, когда каторжник отбывал наказание, ему не разрешалось покинуть остров, раньше чем он проживет на нем, уже как свободный человек, такой же срок, на какой он был осужден.

Шесть человек сговорились между собой бежать морем.

Три месяца они готовили побег.

Молодой итальянец, работавший на складе, украл сверток парусины. Старый грек из судоремонтной мастерской соорудил нечто вроде лодки, у которой только остов был сделан из дерева, и вместо обшивки натянута парусина. Эту лодку они спрятали на берегу в густом камыше.

Никола, который был среди них единственным профессиональным моряком, должен был вести лодку по морю. Остальной экипаж составляли два бандита-корсиканца и гигант француз, бывший мясник из Лиона, нарезавший свою жену.

Они собрали на дорогу сухари, консервы, солонину и сахар. Для пресной воды итальянец украл на складе два бочонка.

В одну из ночей они тайком покинули Кайенну. Им повезло: с берега дул добрый ветер, и они быстро вышли в открытое море. Три дня и три ночи плыли они в виду берега, в надежде достичь территории Голландской Гвианы, спасительного пристанища для всех беглецов. Но у них не было ни компаса, ни карты.

Завидев на горизонте дым, они устремлялись к берегу, спускали парус и привязывали к мачте пальмовые листья, маскируя лодку.

Погода стояла отличная, море было тихим, но беглецов постигла неудача: ночью плавучее бревно пропороло днище их лодки. Делать было нечего. Поскольку они оказались на песчаной отмели возле берега, они попрыгали в воду и живыми и здоровыми выбрались на сушу.

Сначала они не могли идти по берегу, настолько у них онемели ноги, пока они сидели в лодке.

На воде все подчинялись Николе, который считался капитаном. На суше во главе их стал великан мясник. Тяжелым тесаком, украденным в караульном помещении, рубил он траву, прокладывал путь вперед. Гигантские лианы, колючие вьющиеся растения между ними образовывали нечто вроде густой завесы, которая на каждом шагу преграждала им путь по девственному лесу, в котором не видно было никаких следов.

Они думали двинуться вдоль берега и таким образом достигнуть берегов реки Марони, за которой начинались голландские владения. Но берег оказался таким топким, что идти по нему было невозможно. Тогда они свернули в глубь леса и заблудились.

Когда у беглецов кончились припасы, они стали вести жизнь диких животных.

Питались растениями и грибами. Они боялись ягуаров и по ночам взбирались на деревья, устраиваясь на ночлег среди ветвей. Однажды они наткнулись на стадо рыжих обезьян. Из-за них беглецам пришлось изменить направление и отбиваться от них камнями и палками.

В другой раз им попалась на пути ядовитая змея.

В небе над ними парили какие-то птицы, похожие на воронов, но огромные, как орлы.

Беглецы рады были бы вернуться в тюрьму, боясь умереть от голода и лишений, но не знали, куда идти.

Никола закрыл глаза и несколько раз повторил:

— Что за жизнь! Что за жизнь была там, в диком лесу! Ты не поверишь, если я скажу, что мы ели даже человечье мясо…

— Как? Человечье мясо? Ты ел человечье мясо? — испуганно спросил Логаридис.

— Да, я ел человечье мясо. Один из нас, итальянец, совсем ослабел и не мог идти из-за раны на ноге. Он отстал, но мы думали, что к вечеру он нас догонит. Но мы его больше не видели.

Вечером француз развел в лесу большой костер и начал жарить кусок мяса. Я очень удивился. Запах жаркого щекотал мне ноздри, а рот был полон слюной.

«Нам попался на пути дикий козленок», — пояснил мясник, не спуская глаз с жарящегося мяса.

Я и корсиканцы, словно волки, с жадностью набросились на мясо и даже кости обсосали с аппетитом.

Только старый грек не прикоснулся к жаркому. Он лег в сторону, жалуясь, что заболел.

После полуночи он подползает ко мне потихоньку и спрашивает шепотом: «Ну что, вкусным было мясо?» «Козленок был хоть куда, нежный и сладкий», — отвечаю ему. Он глухо засмеялся. «Это было человечье мясо». — «Что ты говоришь?..» А сам чувствую, как по всему телу побежали мурашки, а желудок готов вывернуться наизнанку.

Старик приложил палец к губам и, подмигнув, молча кивнул на остальных, заснувших возле костра. «Я сам вчера видел, — прошептал он, — как мясник свежевал в кустах тело итальянца…» «Давай, — говорю я ему, — пойдем назад, а то и наш черед наступит».

Встали мы потихоньку так, чтобы никто не слышал, и пошли вдвоем в темный лес.

Когда рассвело, мы уже были далеко.

Я залез на вершину высокого дерева и оттуда сумел разглядеть море, которое вдалеке казалось туманной полоской. Теперь мы могли определить, в какой стороне находится Кайенна. Четыре дня мы шли, пока не наткнулись на первый пост и не сдались в руки властей. Через неделю поймали и остальных. Нас судили и вынесли приговор: мне дали три года, греку и корсиканцам по пять лет, а француза-мясника приговорили к смертной казни за каннибализм. Его гильотинировали перед всеми каторжниками, чтобы другим неповадно было. Меня послали работать санитаром в больницу для прокаженных на карантинный остров.

— Как, к прокаженным? — переспросив Логаридис.

— Да, я там пробыл десять лет. Но мне повезло: я выбрался оттуда, не заразившись. А за примерное поведение меня даже помиловали.

— Но если тебя освободили, то почему же ты оттуда не уехал?

— Видишь ли, я обязан был остаться в Кайенне еще на десять лет. Из каторжника я стал поселенцем. Мне дали землю в сельскохозяйственной колонии на реке Святого Лаврентия.

Никола, пропустив еще стаканчик мастики, принялся объяснять, как была организована жизнь в колонии. Группа в двадцать человек колонистов работала сообща. Государство давало им семена, орудия и строительные материалы. Каждый человек имел право держать корову и свинью. После того как земля была расчищена и проведены дороги, каждый мог обрабатывать свой участок, как ему заблагорассудится, на собственный риск и страх. Каждый становился полным хозяином. Почти все там женились.

Государство было обязано предоставлять даже невест. Большинство выбирало себе жен тоже из каторжных, которые находились под опекой монахинь-миссионерок.

Но Никола не отважился на такой брак и женился на туземке. Ему попалась женщина тихая, работящая, только ей не повезло: она умерла от укуса скорпиона.

Девочку, совсем еще маленькую, он отдал в школу к монашкам ордена святого Иосифа. Там ее воспитали и обучили французскому языку.

— А правда, что ты там разводил кофе? — спросил Логаридис.

— Да. Я всем занимался понемножку: кофе, перцем, бананами и ананасами, которые там весят до десяти килограммов штука…

— И сколько же ты получал?

— Очень мало. Там денег не заработаешь, потому что некуда сбывать товар.

— Все-таки ты накопил чего-нибудь.

— Все, что я скопил, я потратил на дорогу. Билет на пароход до Марселя стоил мне кучу денег.

— Так что ж, у тебя ничего не отложено в каком-нибудь банке?

— Нет… ничего.

Старый мудрец, терпеливо выслушавший весь рассказ, нервно встал из-за стола и принялся расхаживать по комнате, фыркая и недовольно бормоча:

— Ни-че-го… ни-че-го…

ГЛАВА XIII

Работа в порту затихла. Многие пароходы должны были прийти в Сулину на зимний ремонт, но почему-то запаздывали. Все, кто работал в порту, были недовольны и нервничали.

Кофейни были набиты битком: там играли в азартные игры, вели жаркие споры и из-за пустяков хватались за ножи.

Кое-кто, выйдя на набережную, бросал по привычке взгляд на небо и на воду и, не в силах сдержать возмущения при виде пустынной реки, сжимал кулаки и разражался проклятиями: «Черт бы побрал и этот Дунай, и этот порт!» Плюнув презрительно в реку, люди возвращались в кофейню продолжать споры или прерванную игру.

Именно в это время, словно взорвавшаяся бомба, всех поразило открытие, сделанное мудрецом Логаридисом. Хотя он рассказывал об этом тайком, однако история американка постепенно обошла все кофейни. Люди волновались, возмущение было всеобщим. Казалось, что было раскрыто сенсационное преступление. Все вздыхали. «Хорошо, хоть разоблачили его… Хорошо хоть, что теперь все знают…» — повторяли обманутые и перепуганные люди. «Понял, как он всех нас обвел вокруг пальца, этот проклятый американец? Какую свинью он подложил, мошенник! Пыль всем в глаза пустил, старый жулик… Позор для всей греческой колонии!»

Со стороны румын сыпались шутки, издевательства, насмешки над греками, как во времена греко-турецкой войны.

Среди женщин окраинной слободки вся эта история приобрела фантастические размеры. Ходили всевозможные легенды: и что американец — старый беглый каторжник, и что на его совести восемнадцать убийств, и что он любит есть человечину, и что у него было семь жен и все они исчезли одна за другой; возможно, он их зажарил и съел.

— И как это господь бог допускает, чтобы на земле жил такой кровавый зверь? — воскликнула старая женщина, вздрагивая при мысли о жареном человеческом мясе.

— Смотрите, чтобы дети не попадались ему на дороге, — добавила другая, перепуганная всяческими россказнями.


Как-то в воскресенье в Греческом клубе состоялось собрание всей колонии.

Атмосфера в зале была накаленной. Все чувствовали, что собрание будет бурным.

Заслушали годовой отчет, но поскольку баланс не сходился, все сомневались, стоит ли его утверждать. Были совершены слишком большие расходы и предприняты работы по ремонту школы и греческой церкви, за которые нечем было платить.

Отсутствие фондов. Кризис в порту. Что же делать?

Консул, несмотря на весь свой престиж, явно нервничал. Однако, овладев собой, он вел собрание тактично и строго, едва сдерживая легко воспламеняющуюся аудиторию.

Он подкручивал пальцами кончики усов и царственным жестом устанавливал тишину в зале. Директор Греко-румынского банка, давний противник консула, не мог упустить случая, чтобы не отомстить ему за свой провал на выборах в комитет. Выступая, он пылко размахивал руками и требовал привлечь виновных к ответу.

— Почему были допущены такие расходы? Где же фонды? Разве не известно, что порт переживает кризис? На что рассчитывали? Кто в этом виноват?

Консул потерял свое олимпийское спокойствие.

Вскочив, он закричал и стал бить кулаками по столу.

Стакан с водой опрокинулся и замочил его прекрасные клетчатые панталоны.

— Это вы? Это вы говорите? Притворяетесь, что не знаете, как обстояли дела? Будто вы не знаете, как нас обманул этот мошенник-американец? Все рассчитывали на богатство, которое он привез с собой.

Как только персты были вложены в открытую рану, разразилась буря. Все заговорили разом. Стены Греческого клуба дрогнули от сотни голосов, слившихся воедино.

— Жулик! Бродяга! Мошенник! Каторжник! Он во всем виноват! Он подвел нашу колонию!

Родственники и бывшие друзья детства бесновались и кричали громче всех.

Председатель выпустил из рук бразды правления. Скомканным носовым платком вытирал он пот, обильно стекавший по лбу.

Когда шум немного утих, председатель торжественно заговорил:

— Вы совершенно правы, господа, столько уважаемых людей было бесстыдно обмануто этим подозрительным человеком. Наш соотечественник, мудрый Логаридис, изучил положение этого бродяги. Наконец пролился свет…

Снова возник шум.

— Вон его, вон! Он насмеялся над родиной!

— Господа! — продолжал председатель. — Я беру на себя обязательство бороться, где только можно, чтобы потушить скандал, компрометирующий репутацию нашей колонии. Я сделаю представление румынским властям с тем, чтобы они немедленно удалили каторжника из порта.

Гром аплодисментов покрыл последние слова оратора.

Возмущенный, наэлектризованный зал, казалось, готов был взорваться. Счастье, что открыли дверь, как предохранительный клапан, который умерил давление, достигшее в але критической точки. Люди задыхались, им не хватало воздуха, им нужна была разрядка, необходимо было освободиться от всеобщего и непомерного возмущения американцем.

Зал опустел.

До поздней ночи во всех кофейнях с жаром говорили об опасном каторжнике, приговоренном к изгнанию. Казалось, что порту угрожает ужасная опасность.

В зале клуба остались только члены постоянного комитета, чтобы обсудить вопрос, как же избавиться от Николы Марулиса.

Даже консул, профессиональный дипломат, не знал, как обойти некоторые трудности.

— Он греческий или французский подданный?

— Он беглый преступник, — поспешил ответить чей-то голос.

— Сделаем представление через греческое посольство в министерство иностранных дел в Бухаресте.

— Но если Румыния его терпит, то что мы можем едешь?

— Как она может терпеть каторжника?

— Я пойду к коменданту порта, — заявил консул.

— Не стоит, — прервал его торговый агент. — Капитан питает к американцу симпатию.

— Возможно, из-за дочки, — подхватил другой. — Всем мужчинам вскружила голову эта негритянка.

— Капитан — человек женатый… Я и не думал, что он такой бабник. Тьфу! Какой стыд!

— Погодите! У меня есть план, — решил консул, — Я заявлю в Европейскую комиссию, пусть она посадит его на торговое судно, которое отправляется куда-нибудь подальше.

— И чего мы столько волнуемся из-за какого-то жулика? Я бы сделал так, чтобы он упал ночью в Дунай. Мы бы от него избавились раз и навсегда, — проговорил мрачный старик и огляделся вокруг, испугавшись собственных слов, слетевших с языка.

До глубокой ночи шли споры, но решения так и не нашли.

* * *

Светало.

Холодный молочный туман застилал горизонт, объединяя море и небо.

Во мгле через равные промежутки времени звучал одинокий, нагоняющий тоску рев сирены, установленной в море, чтобы обозначить песчаную отмель, которую намыли мутные воды Дуная. Порт просыпался.

На пустынной набережной уже появились отдельные фигуры. По темным еще переулкам сквозь утреннюю, пронизывающую до костей сырость, сгорбившись, подняв воротники и сжав кулаки в карманах, торопились к месту сбора рабочие.

Перед пограничным постом каждое утро сбивались в артели грузчики для погрузки пароходов, стоявших у причала.

Многие, чтобы не прозевать работу, не уходили из порта, — проводили ночи в душных кофейнях, сидя за деревянными столами и подпирая руками головы.

Над рекой курился туман, и сквозь него по серой воде скользили, как черепахи, тяжелые груженые барки, снуя от одного берега к другому. Женщины из окрестных деревень, прикрыв лица цветными платками, торопились на базар с овощами, молоком и птицей. Покачивалась на волнах цепь причаленных к берегу, хрупких, как скорлупка, лодок. Их хозяева, рыбаки из украинцев и липован, с всклоченными волосами и растрепанными бородами, только что проснувшиеся, свертывали тряпье, на котором они спали прямо под открытым небом на берегу. Повернувшись лицом на восток, они широко крестились, отбивали земные поклоны и садились в лодки, где уже были приготовлены снасти для морской рыбной ловли.

Грузовой пароход, стоявший у причала, ожидал, когда начнется погрузка. У его борта нетерпеливо фыркали плавучие элеваторы, вытягивая свои шеи, словно гигантские цапли, готовые заглатывать зерно из пузатых барж и перебрасывать его золотой струей в мрачный трюм морского судна.

Рабочие, сбившись в плотную толпу, отталкивали друг друга, чтобы получить работу.

Артели сколачивались с большим трудом, разделяясь на группы: кто грузить мешки, кто насыпать зерно, кто разравнивать его в трюме. Крики, ругательства, ссоры и потасовки повторялись каждое утро на глазах у часовых, охранявших порт. Арбитром в первой инстанции был смотритель от комендатуры порта, являвшийся представителем власти, уполномоченный поддерживать порядок и поднимать на мачте флаг, объявлявший начало восьмичасового рабочего дня в порту. Уже несколько дней рабочие волновались. Из разных мест налетели «журавли» — пришлые рабочие, которые конкурировали с местными жителями.

Артельщики, находившиеся в сговоре с хозяевами портовых кабаков, где производилась расплата, были обязаны набирать по очереди равное число рабочих всех национальностей: румын, греков, турок, армян и липован.

Дух вражды и острой конкуренции владел этой толпой в ее борьбе за кусок хлеба. Но солидарный по инстинкту, этот пестрый национальный конгломерат часто сплачивался воедино, когда видел, что ущемляются его права.


Американец, еще не зная как следует порядков, существовавших в порту, явился слишком поздно. Выбор рабочих уже состоялся, и артели работали вовсю. Робкий и униженный, он растерянно искал какой-либо помощи. Несколько рабочих, оставшихся на причале без работы, стали подталкивать друг друга локтями и посмеиваться над американцем. Один из них, понахальнее, улыбаясь из-под усов, сказал громко и резко:

— Вот, братцы, и миллионер попал в нашу компанию, к мешку и лопате!

Медленно прошел мимо них американец, стиснув зубы. Не проронив ни слова, он робко остановился перед смотрителем комендатуры.

С первого же взгляда представитель власти понял, в чем дело. Господин Базгу, служивший в порту много лет, некогда бывший военным моряком, был известен как человек добросердечный, хотя и вспыльчивый и необычайно честолюбивый на службе.

Господин Базгу расправил свои седые усы, обычно пышные, но порой, в сырую погоду, печально свисающие вниз.

— Да, поздновато ты поднялся… Трудно тебя пристроить на работу… Другие шум поднимут… Да и книжки портового рабочего у тебя нет.

— Что же делать? Я не знал. Хочу вот подыскать где-нибудь место, — глухо проговорил американец.

— Спиру! — властно позвал смотритель одного из артельщиков. — Ну-ка, позаботься о нем, возьми его в артель на баржу. Как-никак, а он соотечественником вам доводится.

Спиру, высокий, сгорбленный, худой как палка, ловкий и хитрый, заговорил тихим, вкрадчивым голосом, прижимая руку к сердцу:

— Как прикажете, господин Базгу, но только я боюсь, как бы в порту не случилось скандала… Сами знаете, что у меня в артели этот смутьян Сечеляну, а все другие за ним идут, как овцы.

Спиру было выгодно набирать «журавлей», то есть новичков, рабочих из других мест, которых было легче обсчитывать по вечерам при расчете в кофейне, но он боялся, что неуживчивые румыны, которые были подстрекателями всех скандалов и забастовок в порту, опять поднимут шум.

Как только американец появился на барже, со всех сторон поднялся крик. Все выражали свой протест, крича во всю глотку: «Не примем чужака на работу в порту! Самим нет работы, а чужаки хлеб изо рта вырывают! Пускай едет в свою Грецию, здесь румынская страна! В шею его!»

Брань и дикие выкрики поднялись над баржей.

Тщетно пытался Спиру утихомирить рабочих.

— Погодите, братцы! Это комендатура поставила его на работу, чтобы и ему дать кусок хлеба.

— Комендатура не имеет права подсовывать нам чужаков! — закричал один из рабочих, злясь, что никак не может выбраться из зерна, в котором утонул почти по пояс.

Гвалт все нарастал. С пеной у рта все кричали в полный голос. Корпус баржи содрогался от адского шума, она казалась плавучей клеткой, в которой металась сотня разъяренных зверей.

Первым выбрался на палубу Сечеляну, простоволосый, в пиджаке на одном плече. За ним с лопатами в руках стали вылезать и другие. Смотритель, надвинув фуражку на лоб, решительно вышел вперед.

— Ну что? Опять бунтуете? Значит, из-за вас человек не может себе на хлеб заработать.

Сечеляну, белокурый великан, дерзко встал перед ним. Сильные руки его были обнажены, волосы растрепаны, лицо и брови запорошила серая пыль, поднимавшаяся от зерна.

— Не имеет права! Здесь только мы должны работать. Право здесь наше. Мы отслужили в армии, мы в своей стране, а чужаки пусть катятся к себе…

Смотритель подергивал себя за усы, стараясь овладеть собой.

— Значит, власти не могут в крайнем случае, так сказать, поставить человека на работу в порту?

— Не смеют они нарушать наши права… Когда мне нечего есть, зачем лезут эти чужие гады? Последний кусок изо рта вырывать, да?

Маленький чернявый рабочий, сжав кулаки, суетился за спиной Сечеляну.

Показывая на него пальцем, смотритель закричал:

— Послушать только — с голоду они умирают! А кто в корчме у Мокану на святого Василе прикурил цигарку от бумажки в сто лей? Тогда еще тесть влепил тебе пару оплеух, так что искры из глаз посыпались. Умираете с голоду, когда в порту нет работы, потому что не откладываете про черный день. На выпивку лопатой деньги выбрасываете.

— Деньги наши, вот и пьем. Кому какое дело? — послышались из-за спин хриплые голоса.

— А на свадьбе дочки Добрикэ разве не вы привязывали к ушам лошадей ассигнации, разве не вы разъезжали по всему порту с бочкой вина на бричке? Вот вы, заводилы всякой смуты и забастовок, попридержите язык за зубами и поберегите свои головы, а то мы прижмем вам хвосты.

И господин Базгу стремительно направился к караульному помещению, чтобы вызвать охрану порта.

— Если так, — прорычал хмурый рабочий, — тогда и мы чего-нибудь устроим… Ударился в амбицию, но и мы это дело так не оставим. Братцы, пойдем до конца!

Вдруг Сечеляну, слову которого слепо повиновался весь порт, сбросил с плеча пиджак и надел его на лопату, как развевающееся знамя.

— Э-гей! Кончай работу! Кончай работу! Э-гей!

Голос его, словно рев быка, покрыл все шумы в порту и затерялся где-то в открытом море. Все работы в порту, словно по команде высшего начальства, остановились.

Шум элеваторов, стук поршней, скрежет лебедок — все это стало постепенно затухать, словно придавленное невидимой рукой. Последнее облачко дыма, фыркнув, вылетело из черных труб и растаяло в воздухе — порт замер.

Набережная почернела от народа. Бросив работу на воде, все перебирались на сушу. Из глубины мрачных трюмов рабочие, словно муравьи, ползли наверх сквозь щели парохода, к ослепительному свету. Они поднимались, пропыленные, потные, полуголые, с мешками на плечах. Некоторые были укутаны платками, словно женщины, у других ко рту были подвязаны губки или тряпки, чтобы поменьше вдыхать пыли, превращавшейся в легких в клейкую массу.

— Что такое? Что случилось? Почему прекратили работу? — спрашивали один другого, недоумевая, почему в самом разгаре вдруг остановились все работы.

Забравшись на высокую кучу каменного угля, Сечеляну, простоволосый, с засученными рукавами рубахи, горячо убеждал собравшуюся толпу:

— Братцы! Кусок хлеба вырывают у нас изо рта! Не уважают наши права!.. Товарищи! Никто из нас не выйдет на работу, пока снова не будет установлен контроль над чужаками, которые приходят работать в порт.


Комендант порта по дороге из дома на службу, как обычно, зашел в кофейню, чтобы выпить стакан утреннего чаю. Не успел он присесть к столику, как появился запыхавшийся смотритель, чтобы доложить о случившемся в порту. Вслед за ним прибыло несколько дребезжащих пролеток. Лошадей гнали галопом. Это встревоженные агенты и капитаны пароходов, на которых прекратилась погрузка, спешили узнать, по каким причинам в порту вновь возникла забастовка.

Комендант порта, сидя за столом перед стаканом остывающего чая, хмуро выслушал все, вертя в руках кусок сухого печенья.

— Пришли Сечеляну ко мне в кабинет. Вызови немедленно на место происшествия подрядчика и пусть снова установят контроль над артелями. Американца сними с работы, выдай ему рабочую книжку и лопату, пусть провеивает кукурузу.

— Но ведь там работают только женщины и девушки. Его к себе они ни за что не примут. Разве вы не знаете? Да нам с бабами больше мороки будет, чем с мужиками.

— Тогда пусть отправляется на другой берег, в мастерские комиссии. Попроси инженера-англичанина подыскать ему какую-нибудь работу.

Комендант подымался из-за стола, когда заметил греческого консула, направлявшегося в свою контору. Он шел, чуть-чуть покачиваясь, элегантный, улыбающийся, с цветком в петлице. Он вежливо поклонился коменданту.

— Между прочим, господин консул, что вы думаете делать с вашим несчастным американцем? Ведь ему нечего есть.

Консул остановился, учтиво кланяясь.

— Прошу прощения, господин капитан. Этот человек нам не принадлежит. Он не является греческим подданным. Консульство не обязано им заниматься. Полагаю, что он французский гражданин и потому должен находиться в ведении соответствующего консульства.

— Хорошо. Но все-таки он ваш соотечественник, и было бы грешно дать ему умереть от голода как собаке.

— Прошу меня извинить, — поспешно возразил консул, едва сдерживая раздражение, — не смешивайте, пожалуйста. Этот человек, высадившийся на этом берегу, прибыл из французской тюрьмы. Возможно, он бежал оттуда, возможно, он опасный преступник. Нужно его репатриировать, другого выхода нет.

— Как это так? — усмехнулся комендант. — Кто его отвезет назад, в Кайенну?

— Как угодно. Пусть возвращается туда, откуда прибыл. Мы не принимаем разных бандитов и беглых каторжников. У нас, в греческой колонии, только порядочные и работящие люди.

Разговор продолжался уже по дороге, пока оба вместе не остановились напротив французского консульства, которое помещалось в хлебной конторе торгового дома Дрейфуса. Управляющий конторой Жан Фокас, молодой левантинец, бритый, со спортивной фигурой американского типа, руководил филиалом крупной французской фирмы и как почетную должность исполнял обязанности вице-консула. В куртке из верблюжьей шерсти, он сидел, развалившись, в кожаном кресле, читал газету «Тан», перебирая пальцами, по восточному обычаю, янтарные четки.

— Ах! Прошу вас, проходите. Какая честь! Чем я могу служить? Хотите чашечку турецкого кофе… — И управляющий, сгибаясь пополам, рассыпался в любезностях.

Комендант решительно приступил к делу.

— Как думаете поступить с вашим американцем? Его никто не берет на работу. Из-за него одни только беспорядки в порту.

Почетный вице-консул Французской республики вдруг нахмурил брови и выпрямился, но тут же овладел собой и, улыбаясь, вновь заговорил негромким, вкрадчивым, медоточивым голосом:

— Видите ли, это весьма сложный вопрос, можно сказать, исключительный случай… Я пытался уладить его с господином начальником полиции и подыскать причину для удаления: неисправность документов, отсутствие вида на жительство в стране. Ведь это даже в интересах властей освободить порт от такого неприятного и нежелательного типа. Я хотел посадить его на французский пароход, но капитан отказался его взять. Из-за него у меня даже возник конфликт с представительством агентства «Фрессинет». О случившемся я написал докладную записку французскому генеральному консулу в Галаце. Пароход считается частью национальной территории. Капитан обязан взять на борт человека, если передаю его в руки властей я. Разве это нелогично? Я говорил и с представителями Комиссии, и они мне обещали…

Комендант, который все больше и больше хмурился, слушая консула, резко оборвал разговор:

— Меня удивляет, что, желая уладить вопрос подобного рода, вы незаконно обращаетесь к Комиссии и полиции, которые не имеют права вмешиваться в дела порта. Именно так и возникают конфликты между властями.

Вице-консул побледнел. Вся его ловкая дипломатия пошла прахом.

— Прошу извинить, но у меня не было намерений затрагивать власти… — И он рассыпался в бесконечных извинениях.

Раздраженный комендант быстро направился к двери, забыв подать руку представителям двух консульств, которые озабоченно смотрели друг на друга.

Смотритель комендатуры ожидал на улице.

— Английский инженер не хочет принимать американца на работу. Говорит, он слишком стар и для него нет подходящей работы.

— А ты ему не сказал, что это я тебя послал?

— Конечно, сказал, но он ответил, что никто не имеет права предписывать, кого ему принимать на работу.

— Так и сказал? Хорошо. Это мы еще посмотрим. — И комендант, сдвинув брови, направился к себе.

«Извольте видеть… престиж! И черт меня дернул… — размышлял про себя комендант, страдая от назойливой мысли: как тактично и дипломатично уладить конфликт между комендатурой и технической службой. — И все это опять из-за американца!»


Забастовка в порту утихла. Американец нигде не мог пристроиться на работу. Жалкий, одинокий, стоял он на краю набережной, глядя на мутные воды, катившиеся к морю. Хотелось курить, и, чтобы обмануть себя, он сосал потухшую трубку. Табак уже подходил к концу, а в кошельке не оставалось ни одного доллара.

Он поджидал Ахилла, который пообещал устроить его на работу на пассажирской пристани. Отвергнутый всеми родственниками, оставшись безо всякой поддержки, американец с подобострастием слушал своего двоюродного брата Ахилла, оказавшегося единственным, кто протянул ему руку помощи, — из сочувствия или по расчету?..

Ахилл помахал ему с дебаркадера рукой, чтобы американец шел к нему.

— Послушай, Никола, у меня есть хороший план, как тебе заработать на хлеб. На пограничном посту есть лодка. Хозяина у нее нет. Попроси ее в комендатуре.

Американец, слушавший его, опустив голову, вдруг поднял глаза и коротко спросил:

— А почему ты сам до сих пор не попросил ее?

— Потому что мне бы ее не дали. Ты единственный человек, которому комендант даст лодку, если ты попросишь. А когда она будет в наших руках, мы возьмемся за дело. Слушай меня, Никола: грек с головой на плечах не пропадет с голода в этой стране. — И Ахилл приставил палец ко лбу, а его толстые губы сложились в многозначительную улыбку. Свой план он изложил только наполовину.

На пассажирской пристани артель грузчиков не формировалась каждый день. Здесь была постоянная группа греков и румын, которые дружно работали вот уже несколько лет. Толстогубый Ахилл, по прозвищу Арап, обладал некоторой властью над всей артелью. Как старшина грузчиков на пассажирской пристани, он вел переговоры о ценах на разгрузку товаров.

Рано утром, до прихода остальных рабочих, Ахилл привел американца на дебаркадер, и они принялись скатывать на берег какие-то бочки.

Через полчаса появились и другие рабочие. Недовольные и злые, они смотрели на американца, который делал вид, что ничего не замечает. Но достаточно было начать одному: «Эй, Арап, разве мы договаривались, чтобы ты приводил на работу всех своих нищих родственников?» — как сразу же все загалдели:

— Гнать его! Гнать его в шею!

— Не примем чужака! Не нужны нам каторжники! — громче всех надрывался один из грузчиков.

Ахилл обернулся и презрительно посмотрел на него мутными от ярости глазами.

— Только тебе и кричать! Сам два года отсидел в тюрьме! Нахальная твоя рожа!

— А я никого не грабил, людей не убивал. Я на воде попался, а это наше ремесло. А вот ты как присвоил себе право делать здесь, что хочешь?

— И что у вас за сердце? Чтобы бедному человеку не дать заработать на хлеб? — вкрадчивым голосом еще раз попытался Ахилл урезонить грузчиков.

— Гнать его! Гнать! Ого-го! Улю-лю! На каторгу!

— В воду его! — сквозь грозный ропот прорезался чей-то голос, и широкоплечий грузчик бросился к американцу, чтобы столкнуть его с дебаркадера в реку. Ахилл схватил его за руку, и они сцепились между собой.

Брань, толкотня, суматоха. Увидев, что его стиснули со всех сторон, американец сжался и вдруг молниеносно выхватил из-за пояса нож. Грузчик, схвативший американца за грудь, в испуге отступил назад. Сразу же все отхлынули от ощетинившегося, пришедшего в ярость старика. Глаза у него блестели, как у загнанного зверя. Он замер, готовый в любое мгновение нанести удар. Грузчики угрожающе галдели, но ни один не решался приблизиться к американцу. На его обнаженной груди под клочьями разорванной рубахи отчетливо были видны фиолетовые полосы, проступавшие на белой коже, — это была татуировка, порядковый номер каторжника.

— Поглядите на него! — показал пальцем один из грузчиков. — У него клеймо на всю жизнь. Вон он на груди, номер каторжника.

— На каторгу его! На каторгу! — завопила толпа зевак, собравшихся перед дебаркадером.

Прибежал часовой и прикладом разогнал толпу. Столкнув грузчиков с дебаркадера на берег, он повел их в комендатуру, где должно было состояться разбирательство.

ГЛАВА XIV

Уйдя из дома Стамати, Никола Марулис с дочерью поселился в гостинице. Но жизнь была слишком дорогой, и через несколько дней они перебрались в домишко на окраине города. Немногие деньги, вывезенные из Америки, таяли прямо на глазах. С тяжелым сердцем старик обменял последние доллары.

Отцу и дочери нужно было жить. Они тщетно искали средств к существованию.

Ничего, никакой помощи ниоткуда. Все их избегали. Повсюду они натыкались на пренебрежение, насмешки и ненависть. Американцу не могли простить, что он обманул столько надежд. Именно те, кто раньше был ближе всего к нему, теперь проявляли наиболее открытую вражду, словно их снедала жажда мести к грабителю, некогда обобравшему их.

Американец с дочерью ничего не просили, кроме работы, но никто не желал иметь с ними дело. Отцу говорили, что он слишком стар, а дочери — что она слишком молода. Стиснув зубы, робкий Никола Марулис и застенчивая, неопытная Эвантия тщетно обивали пороги всех контор в порту.

С трудом решилась Эвантия попытать счастья в конторе Караяниса, который вначале был настолько любезен, что даже предложил американцу войти на паях в морскую торговлю зерном.

* * *

У Спиру Караяниса, низкорослого и плотного, с узловатыми руками, была бульдожья голова, редкие зубы и широкий, мясистый рот. Это был тип левантинца, имевшего не одну родину, который нажил себе богатство на Дунае. Молодым человеком попал он сюда с берегов Мраморного моря, убирал помещение пароходной конторы, которую держал его дядюшка, бегал с бумагами в таможню и комендатуру порта, доставлял на лодке продукты для пароходов и всего за четырнадцать лет из простого лодочника превратился в миллионера, владельца четырех морских судов. Кроме прирожденных способностей, он в житейской борьбе обладал еще и таким оружием, как знание английского языка, который он выучил в Робертс-колледже, американской школе в Константинополе. Совершив как-то поездку в Лондон, он договорился с английскими судовладельцами сместить своего дядюшку. Переманив всю его агентуру, он стал действовать на собственный риск и страх. Быстро разбогатев, он не забыл свою родину: в родной деревне и в Пирее он построил две школы.

Вызывая всеобщее восхищение и зависть, он делил себя между тремя родинами: родившись на островке, принадлежавшем Турции, он разбогател в Румынии, а политикой занимался в Греции.

На всех международных конгрессах по судоходству он принимал участие как делегат, представляя интересы судовладельцев греческого торгового флота.

Жадными волчьими глазами следил Караянис за Эвантией с первого дня, как она только сошла на берег, но никогда не мог приблизиться к ней. И вдруг совершенно неожиданно увидел, что желанный плод готов упасть ему в руки. Он не смог подавить своей похоти при виде девушки, явившейся к нему, чтобы наивно просить какой-нибудь работы для отца, не сумел достаточно овладеть собой.

Осматривая ее маслеными глазками и причмокивая чувственными губами, Караянис поспешил заверить ее, что отцу будет предоставлено место кладовщика в порту, а ей самой он предлагает хорошо оплачиваемую службу в его конторе. По тому, как он пожирал ее глазами, по тому, как он с ней говорил и просил быть с ним любезной, девушка, даже не имея никакого жизненного опыта, поняла, какие ставятся условия и какой жертвы от нее требуют. Эвантия ушла от Караяниса вся красная от возмущения и унижения.

* * *

Украшения, привезенные с собой, тоже были обращены в хлеб насущный.

Несколько браслетов, серьги и кольца были вручены Ахиллу Арапу, который нашел для них покупателя. Хотя и без драгоценных камней, они стоили довольно дорого благодаря тонкой работе и как экзотические редкости. Вполне понятно, что Ахилл удержал себе половину полученных за них денег.

Поскольку плата за дом, который они сняли, была слишком высока, им пришлось перебраться на другой берег Дуная, на Проспект, как называлась слободка, населенная лодочниками, грузчиками и рабочими мастерских Европейской дунайской комиссии.

Эвантия взяла в рассрочку швейную машинку, чтобы работать на дому. Не умея готовить, она постоянно обжигала пальцы, поджаривая на железной плитке бычков, пойманных отцом, который, оказавшись без работы, целыми днями стоял с удочкой на берегу.

Простодушная, хрупкая девушка, выросшая в монашеской миссионерской школе, вдалеке от невзгод, выпавших на долю отца, девушка, которую все принимали с восхищением и подобострастием, пока верили в ее богатство, неожиданно познала и жестокость людей, и нищету.

Она замкнулась в себе, в своих страданиях, стараясь никому не попадаться на глаза. Когда ей все-таки приходилось покидать свое убежище, она шла по улице робко и торопливо, опустив глаза в землю, испытывая неизменный страх, что ее кто-нибудь остановит.

Ей все время казалось, что ее кто-то преследует. Одетая в простое черное платье, она старалась быть незаметной, но помимо своей воли привлекала взгляды всех мужчин, возбуждая в них желание. Многие следили за ней с надеждой, что рано или поздно эта гордая, но бедная девушка, лишенная всякой поддержки, должна пасть и пойти по рукам.

Эвантия страдала молча. Иногда по ночам она стонала и глухо плакала. Порой она испытывала отвращение к жизни, но сразу же после этого мучилась угрызениями совести, и мысли ее обращались к вере, в которой она росла в детстве.

На дне одного из ящиков Эвантия разыскала крестики и ленты, полученные ею в школе. Как на старого друга, смотрела она на молитвенник.

Молитвы и набожность поддерживали ее. Каждое воскресенье она ходила в церковь. И только там она чувствовала себя умиротворенной. Стоило ей переступить порог храма, вдохнуть запах ладана и горящих восковых свечей, как ее охватывало пьянящее чувство радости, словно она попадала в лучший, идеальный мир, переносилась в благоухающую атмосферу ее родины, в мягкий климат, который завораживал ее. В этом прибежище она находила себе утешение и забывала о мирском зле. Ей нравилось следить за театральным зрелищем, которое разыгрывалось в католической церкви. Душа ее воспаряла под звуки органа, которые подхватывали ее, словно морские волны.

Целыми часами она простаивала на коленях, уносясь куда-то вдаль на крыльях этих ангельских мелодий, которые укачивали ее и словно погружали в сладостный сон. Эвантия пробуждалась лишь тогда, когда кончалась церковная служба. С сожалением покидала она церковь, преследуемая недобрыми взглядами. Дамы и барышни из Европейской комиссии, регулярно ходившие в католическую церковь, смотрели на нее косо. Одна итальянка шепнула своей подружке:

— Эта негритянка — святоша.

— Нет, — ответила та, — она кающаяся грешница.

«Кающаяся грешница» — это прозвище так и осталось за ней не всегда.

Эвантия читала презрение и ненависть во враждебных взглядах, воспринимая их как удары ножа прямо в сердце.

— Что мы им сделали? За что они нас ненавидят? В чем мы виноваты? — спросила она как-то отца, мрачно замкнувшегося в своих страданиях.

— Эх, дочка, ты еще молода и не понимаешь людей и их злобу… Они никогда не простят нам, что сами себя обманули, поверив в наше богатство.

В голове наивной, неопытной девушки зародилась тайная мысль вернуться назад, в страну, где прошло ее детство. Она еще не решалась открыть своей тайны, но уже строила наивные планы, решив откладывать потихоньку деньги, пока не наберется сумма, необходимая на обратный путь.

Мучаясь втайне от великого желания уехать, Эвантия целыми часами просиживала с географическим атласом на коленях.

Когда дикий северный ветер завывал над морским простором, она, сидя у печки, уносилась мечтою в далекие края, под палящее тропическое солнце. Страдая от ностальгии, она все время вспоминала свои родные места. В магической дымке, на лазурном фоне неба и моря она видела зеленые леса, кроны пальм, гигантские папоротники, кокосовые орехи, гроздья бананов, лианы и орхидеи, обвивающие вековые деревья… Вся роскошь пышной растительности представлялась ей среди оргии пестрого цветения, среди пьянящего аромата эвкалиптов и сандала. И отец часто заставал ее уснувшей с атласом в руках.

* * *

Как-то ночью пошел снег.

Словно белая копоть падали снежинки с черного потолка зимнего неба.

На следующий день утром, когда Эвантия посмотрела в окно, она на минуту ослепла от сияющей белизны. Пух покрыл всю землю, и природа изменила свой цвет. За одну ночь все чудесно преобразилось. Сулина стала белой. Это был первый снег в жизни девушки, приехавшей из тропиков.

С детской радостью она бросилась на улицу, чтобы насытить глаза, чтобы разглядеть все поближе, чтобы пощупать этот белый и холодный пух. Пораженная, она никак не могла прийти в себя.

Она поднесла ко рту пригоршню снега. Он показался ей сладким, как мороженое.

От удивления она вертела головой: белая земля и черная морская вода.

Пораженная, она смотрела на скелеты покосившихся деревьев, гнущихся под северным ветром. Словно руки, протягивали они ветви, отягченные снегом, и издалека казались нереальными, как игрушки в витринах кондитерских в праздничные дни.


Когда мороз под опаловым небом окреп и Дунай превратился в серебряный мост, Сулина оказалась островком, не имеющим никакой связи с остальной страной.

Сухопутных дорог в дельте нет. И на несколько месяцев в году лед сковывает и широкий путь по Дунаю.

Жалкой, бесплодной пустыней представляется замерзшая дельта…

Чтобы добраться зимой из устья Дуная в Бухарест, надо ехать через Стамбул. Ежедневное движение пароходов поддерживает открытым устье реки, и торговые суда могут входить и выходить из Сулинского порта. Сев на румынский пассажирский пароход, идущий в Стамбул, и сделав пересадку в Констанце, можно за несколько дней добраться до Бухареста, если поезд не застрянет среди снежных заносов в Бэрэганской степи.

В такие годы, когда птицы зимой замерзают на лету, даже море вдали от берега начинает покрываться льдом.

Льдины, принесенные рекой, смерзаются в устье, и море до горизонта покрывается ледяной коркой. Пока дует северный ветер из русских степей, Сулина выглядит, как кусочек Заполярья.

Но стоит только измениться ветру, стоит только в течение нескольких дней подуть ему с теплого юга, как ледяной покров трескается, льдины устремляются вниз по реке, и целый архипелаг ледяных островов, оторвавшись от берега, уплывает вдаль, пока не исчезает в открытом море.

Ледяные поля трескаются, словно стекло разбитого зеркала. Снежные заносы тают.

Набухают ручьи. Проклевываются зеленые стрелки камыша. Космы старых ветел колышутся на ветру. Мириады насекомых вновь начинают роиться тучами. Все, что может летать, взмывает над зарослями тростника. Начинается таинственная жизнь речных заводей, и дельта, этот птичий рай, возрождается вновь.

* * *

Единственный человек, от которого Эвантия могла ожидать какой-то помощи, был доктор дядя Томицэ, но и он находился где-то за границей.

Через каждые два года доктор имел право на двухмесячный отпуск, который он проводил в Париже, подыскав себе пансион в Латинском квартале, на Буль-Мише или где-нибудь около Сорбонны. Старая хозяйка, у которой он жил, будучи студентом, давно умерла.

Доктор целыми днями бродил по знакомым улицам, исхоженным еще в годы юности. Часто заходил он в ночные заведения, в которых веселился, еще будучи студентом. Многие с удивлением взирали на экзотический вид восточного патриарха. «Богема» времен его молодости уже давно исчезла.

Редко можно было встретить какого-нибудь коллегу, которого он еще помнил. Где теперь те ласковые, веселые девушки, которые щебетали, питаясь, словно птички небесные, крохами со студенческого стола? Все они, словно стертые монеты, вышли уже из употребления. Одни еще были живы и стали почтенными матерями семейства, другие умерли в больницах.

В одном ночном заведении позади Пантеона дядя Томицэ неожиданно встретил свою давнюю симпатию: кассирша Мадлен Мурэ была в дни своей молодости весьма милой девушкой и все еще никак не хотела сдаваться.

Подкрашивая волосы и накладывая толстый слой пудры и румян, чтобы скрыть морщины постаревшего лица, можно утаить несколько лет от возраста, ввести в заблуждение кое-кого из клиентов-поклонников.

Растроганный доктор, обволакивая ее ласковым взглядом, с удовольствием говорил с ней, вспоминая проделки молодости, расспрашивая об общих знакомых, от которых уже давно не осталось и следов.

Она всячески выражала ему свою угодливую привязанность. У нее была привычка ластиться, разговаривать фальшивым тоном, в котором звучали и нытье и ласка. Она все время жаловалась, что ей не повезло в жизни.

Вместо того чтобы отойти от всяких дел и жить спокойно в собственном домике, она вынуждена работать по ночам, чтобы иметь возможность держать дочь в пансионе, потому что она хочет дать ей самое лучшее воспитание.

Как-то вечером доктор еще с порога увидел тоненькую, юную девушку, с серьезным видом сидевшую за кассой. Это Габи Мурэ достойно выполняла обязанности заболевшей матери.

Доктор с напряженным вниманием уставился на нее. Он смотрел на девушку как на изумительную картину, написанную талантливым художником.

Маленькая, круглая, кукольная головка, обрамленная золотистыми, с металлическим блеском волосами, зачесанными на затылок, розовое, словно помадка, личико, черные, блестящие глаза и дерзкий носик.

Девушка была польщена, что с ней разговаривает пожилой доктор, друг юных лет ее матери.

Несколько человек, сидевших в зале, странно посмотрели на него. Какой-то господин серьезного вида шепнул своему соседу:

— Какая низость… Старый волокита… Как это отвратительно.

Доктор почувствовал, что на него смотрит множество глаз. Вдруг он побледнел. Дольше он этого переносить не мог, ему стало стыдно. Тихо опустив в сумочку девушке золотую монету, он незаметно удалился.

По дороге он размышлял. Из глубины его памяти вдруг перед ним возникла сцена, виденная им в молодости. Он был студентом. Как-то в баре он увидел старца с благородной белой бородой и орденской ленточкой. Рядом с ним была очаровательная девушка. Эта пара вызвала у него восхищение: конечно, это отец и дочь. «Нет, дорогой мой, — пояснил ему французский приятель. — Респектабельный старик — это знаменитый сводник. Профессия его заключается в том, чтобы выводить в свет молодых кокоток».

* * *

Через несколько дней доктор покинул Париж. Через Бухарест, Констанцу и Стамбул он добрался до Сулины.

И снова началась жизнь ссыльного в устье Дуная, монотонная жизнь анахорета, которую скрашивали только новые книги из Парижа.

Как-то днем, выходя из больницы, он встретил Эвантию.

— Что с тобой, девочка? Почему ты так похудела?

Девушка попыталась улыбнуться, но слезы застилали ей глаза.

— Мы очень плохо живем. Нигде не можем найти работы, ни я, ни отец.

Доктор растроганно посмотрел на нее, стараясь скрыть охватившую его жалость.

— Где вы живете? А родственники, которые принимали вас с такой помпой, почему они не помогают? Какие канальи… Скажи отцу, пусть он придет ко мне, и я положу его в больницу… А ты будешь около него, будешь за ним ухаживать, пока вам не подвернется что-нибудь иное…

Доктор иногда нарушал больничные правила и шел на обман с чисто гуманными целями. Так он принимал в больницу несчастных, отмывал их, кормил, некоторое время присматривал за ними, а потом выпускал на свободу. Когда же они снова впадали в нищету, он опять брал их в больницу.

У него было два старых бродяги, которые ежегодно пребывали на казенном коште в больнице, словно это была летняя дача.

Американца поместили в больницу; у него оказался застарелый бронхит.

Эвантия на время заняла место уехавшей в отпуск сиделки. Школа, которую она прошла у французских монахинь, в какой-то мере подготовила ее к больничной обстановке. Она была приучена ухаживать за больными и делать перевязки, как самый искусный хирург.

Больница Европейской комиссии была образцом в отношении чистоты, ухода и снабжения. Эвантия испытывала чувство уверенности, ощущая, что, возможно, здесь она и исполнит ту роль, к которой, как ей казалось, она имела призвание.

В белом халате сиделки скользила она на цыпочках по большим, светлым палатам с покрашенными масляной краской и блестящими, словно мрамор, стенами. Целый день она была на ногах, ища себе дело то у одной постели, то у другой.

Она трудилась самоотверженно и с удовольствием и была бы рада, если б могла остаться работать в больнице.

Но ей не повезло. Несколько рыбаков-липован из дельты, сектантов-беспоповцев, лежавших в больнице, косо смотрели на нее. «Чего здесь надо этой черной женщине?» Недоверчиво глядя на нее, они спрашивали, православная ли она, и не хотели принимать пищу из ее черных, поганых, нечистых рук.

Все это огорчало бедную девушку. Некоторые женщины из обслуживающего персонала тоже поглядывали на нее ненавидящими глазами. «Чего здесь делает эта черномазая, хлеб у нас отбивает?»

Завидовали Эвантии и поносили ее только шепотом, потому что все знали, что ей покровительствует сам доктор.

Поскольку Эвантия работала вне штата и денег на нее в отпускалось, доктор изыскал возможность платить ей в других фондов.

Клеветнические слухи, распространяясь все дальше и дальше, достигли наконец дирекции. Вопрос об обслуживающем персонале больницы был поставлен на обсуждение. Доктору был сделан выговор за незаконный прием служащих на работу.

* * *

Благодаря стараниям того же доктора Эвантии удалось устроиться бонной в семействе итальянского инженера Марини, работавшего в Европейской дунайской комиссии. Это была оригинальная семья. Он — необычайно живой человек, прирожденный артист — пел, декламировал, рисовал, насвистывал все классические оперы, лепил удивительные фигурки из хлебного мякиша. Она претендовала на высокую культуру и благородное флорентийское происхождение (на ее визитных карточках красовалась княжеская корона). В течение нескольких лет ей удалось организовать филиал общества «Данте Алигьери», с тем чтобы итальянская пропаганда пересилила австрийское влияние в устье Дуная. Люди называли ее «мадам Данте» и даже находили некоторое сходство ее профиля с профилем гениального поэта. Никто не мог и предполагать, что в этой маленькой женщине окажется столько энтузиазма и энергии. Ее необузданный шовинизм был таков, что она, вцепившись мертвой хваткой, заставила почти всех дам местного света являться с портфелями под мышкой, словно школьниц, на кружок по изучению итальянского языка.

Мужчины были в ярости от этого кружка, из-за которого жены запустили домашнее хозяйство. Сама же мадам Данте совсем не занималась ни домом, ни детьми.

Эвантию наняли скорее всего из тщеславия: чтобы хозяйка имела в доме животное редкой породы. Вначале ее обязанностью было опекать двух маленьких детей, в первую очередь обучать их французскому языку, но со временем все заботы по дому легли на ее плечи.

Единственными приятными часами для Эвантии были те, когда она в послеобеденное время гуляла в сопровождении детей по пляжу и по молу в сторону маяка. Но и тогда у нее было достаточно причин для огорчений.

Каждый раз, когда она проходила мимо дворца Европейской комиссии, ее посещали печальные мысли, и ей становилось грустно от воспоминаний. Она отворачивалась, чтобы не видеть теннисной площадки, на которой как-то раз довелось ей играть, вызывая всеобщее восхищение у людей, льстивших и заискивавших перед нею…

Часто встречала она по дороге дам и барышень из хорошего общества, которые переглядывались с иронической улыбкой.

«Сирена, Принцесса Долларов… бонна… гувернантка при детях».

Порой она замечала наглые, горящие глаза мужчин, которые упорно преследовали ее взглядами, и ее охватывал нервный страх. Кое-кто бросал ей на ходу колкие шуточки и делал нахальные намеки. Иногда она окидывала этих мужчин резким, возмущенным взглядом, но чаще всего ускоряла шаг и, прижав к себе детей, молчаливая и униженная, шла дальше той же дорогой, по которой еще не так давно шествовала гордо и грациозно, словно восточная принцесса.

В ясные, теплые дни, когда морская гладь блестела под солнцем, Эвантия задерживалась на пляже.

Сладость воспоминаний, словно инстинкт, влекла ее к тем местам, где она недавно чувствовала себя счастливой. Она останавливалась у подножья маяка. Море мерно билось о его каменный фундамент. Над плещущими волнами, словно жемчуг, взлетали брызги и падали в шипящую пену, похожую на порванные кружева.

Иногда она подходила к песчаным дюнам, чтобы послушать, как легкий ветерок доносит издалека дрожащие звуки, подобные органной музыке. К вечеру, когда Эвантия направлялась домой, солнце уж клонилось к горизонту и его косые лучи зажигали над бескрайними зарослями тростника пурпурное пламя и превращали древний Дунай в кровавую реку. Звуки безграничной пустынной дельты постепенно затихали, заглушаемые шумом и вздохами моря. Ночь начинала расплетать космы тумана, пока не выплывала полная оранжевая луна, выставляя свое лицо среди лохмотьев плывущих облаков.

* * *

Однажды во время прогулки Эвантия остановилась на молу, чтобы получше рассмотреть появившийся на горизонте корабль, идущий под всеми парусами. Судно все увеличивалось, направляясь к устью Дуная. Эвантия не сводила с него глаз. Какое-то предчувствие охватило ее. Она спросила смотрителя маяка, проходившего мимо, не узнает ли он корабль, виднеющийся в открытом море.

— Это «Мирча». Идет в Сулину.

Действительно, это «Мирча». И как она не узнала его с первого взгляда.

Эвантии казалось, что сердце ее вырвется из груди. Она бросилась в порт. Дети на своих маленьких ножках задерживали ее. Она взяла их за руки, чтобы идти быстрее, чтобы быть на месте, когда «Мирча» будет причаливать к берегу. Эвантия тяжело дышала и все время оборачивалась, чтобы посмотреть, как движется судно. «Мирча», войдя в канал, убрал паруса и дальше двигался только с помощью машины, медленно скользя вдоль набережной. Напротив пристани он остановился, пришвартовался, но якоря не отдал. По всему было видно, что надолго задерживаться в Сулине корабль не намеревался. Пока бросили швартовы, на берегу уже собралась толпа, как и всегда при прибытии парохода.

Эвантия дрожала от волнения. Она не знала, что делать: показаться ей или убежать? Вся команда была еще на своих постах. На носу четко выделялся профиль одного из офицеров. Эвантии показалось, что это Нягу.

Когда офицер повернулся, она лучше разглядела его. Нет, не он… «Он более смуглый и немножечко выше…»

На берег перебросили сходни. Несколько офицеров сошли на набережную. Лица были незнакомые.

Все офицеры на «Мирче» сменились.

Эвантии хотелось спросить кого-нибудь, но она не осмеливалась. Наконец она решилась. С замираньем сердца, робко обратилась она к пожилому мичману, сошедшему на берег:

— Будьте добры, скажите, пожалуйста, нет ли на борту младшего лейтенанта Нягу?

— Нет. Он перешел в торговый флот. Теперь он где-нибудь по дороге в Роттердам.

— А капитан Минку?

— Списали на берег. Он теперь в Циглине.

— А доктор, который в прошлом году был на «Мирче»?

— Его перевели на «Элизабету». Теперь все другие вместо них. Тут ведь как на мельнице…

— Спасибо, — едва вымолвила совершенно убитая Эвантия.

Она опустила голову, стиснула зубы и заморгала, чтобы сдержать душившие ее слезы. Мелкими, неуверенными шагами шла она к дому. Ноги у нее заплетались и, казалось, отказывались нести ее.

Строгая и педантичная мадам Данте всюду выставляла напоказ свою суровую нравственность. Она чувствовала себя обязанной следить за личной жизнью девушки, которой она доверила воспитание своих детей. Она наблюдала за Эвантией, подглядывала за ней и даже рылась в ее вещах. Каждый шаг девушки контролировался и комментировался. Мадам Данте несколько раз разговаривала с дядей Томицэ, который рекомендовал Эвантию.

— Мы, принадлежащие к Комиссии, обязаны блюсти моральный престиж этого европейского учреждения и отвечать за него. Если девушка, живущая в моем доме, ведет себя правильно, то ей нечего скрывать, — говорила она отрывисто, и в ее темных глазах появлялся металлический блеск.

Но в глубине души она скрывала начинавшую ее терзать ревность.

Она прекрасно знала своего мужа. Она шпионила за ним исподтишка и теперь сожалела о сделанном ею шаге. Как это она не подумала, как была неосторожна, когда ввела в дом эту негритянку, которая сумела окрутить и старого доктора, и католического священника!

ГЛАВА XV

На набережной, в самом конце порта, возле угольных складов, находилась старая корчма, низенькая таверна, в которую нужно было спускаться по четырем каменным ступенькам.

«Питер Грик», то есть Петр Грек, было написано белыми буквами на черной, проржавевшей вывеске. И какую выгоду нашла здесь для себя эта английская, старинная, солидная фирма, история которой теряется во тьме времен?

Барба Тони, самый старый человек в порту, служивший лоцманом у русских еще во время Крымской войны, рассказывал, когда был под хмельком, о делах, которые творили пираты в устье Дуная.

Банда морских разбойников, состоявшая из греков и мальтийцев, была фактически хозяином в устье Дуная. Привязав фонари к рогам быков, пираты по ночам подманивали корабли, которые садились на песчаные мели, а потом под предлогом, что идут к ним на помощь, грабили их.

Чтобы обеспечить судоходство и положить конец действиям греков, воспетых в те времена Ламартином и лордом Байроном, была сформирована так называемая Левантинская эскадра, дабы установить контроль над восточными морями. В один прекрасный день у берегов появилась английская канонерка. Молодой офицер, сын адмирала Паркера, с группой матросов высадился на берег Сулины, чтобы произвести разведку. Офицер был ранен пулей, выпущенной неведомо откуда.

Англичане пришли в ярость и стерли село с лица земли, подвергнув его методическому обстрелу.

Знаменитый главарь пиратов, которого англичане называли Греко, был пойман, судим на месте и повешен на рее, с тем чтобы для устрашения других провезти его по всем восточным портам.

Его единственного сына, Петре, оставшегося сиротой, английский адмирал взял под свою опеку. Петре, сын грека, быстро выучившись английскому языку, стал лоцманом и переводчиком на английских судах, приходивших в устье Дуная за румынским хлебом.

Скопив немного денег, этот грек открыл корчму, на вывеске которой поставил свое имя, переделанное на английский манер: «Питер Грик».

Всех английских моряков, которые, сойдя на берег, жаждали повеселиться и выпить, привлекала эта единственная вывеска, написанная на их родном языке, и они опустошали свои карманы только здесь. Через несколько лет Петре разбогател. Он построил целый флот из барок с двойным дном.

С помощью этих маленьких плоскодонных судов зерно перегружалось с речных барж на морские корабли и пароходы, которые из-за песчаных мелей не могли войти в устье Дуная и останавливались на рейде.

При каждой перевозке между двойным днищем барки, специально для этого и построенной, утаивалось некоторое количество зерна.

Однажды утром на набережной перед корчмой был найден уже холодный труп Петре с ножом в груди. Убийца и причина убийства так и не стали никому известны.

Петре не был женат, и Герасим, сын его сестры, взял на себя руководство торговлей, сохранив прежнюю вывеску, которая была столь привлекательна.

Но со временем, которое меняет все, установили порядок и в устье Дуная.

Поскольку Турция не могла, а Россия не желала обеспечить судоходство по реке, великие державы, испытывавшие нужду в румынском хлебе, образовали после Крымской войны Европейскую дунайскую комиссию. Судоходный канал был углублен, барки с двойным дном исчезли, пираты спрятали свои когти, и устье Дуная начало очищаться от всяческих отбросов, занесенных сюда со всех морей.

Каждое поколение приспосабливается к своему времени. Такова эволюция: от грабежа к торговле, от пиратства к торговому судоходству.

Герасим, огромный, как Геркулес, с серьгой в левом ухе, хмурый, с черными, мелко вьющимися, словно каракуль, волосами, такая же отчаянная голова, какими были давние пираты, принялся ловить рыбку в мутной воде Дуная.

Он был другом Фемистокла, старшего артельщика всех грузчиков.

Распределение грузчиков и расплата с ними — все происходило в корчме Герасима. Здесь одной рукой давали, а другой отбирали, потому что здесь была и корчма, и кофейня, и контора по найму, и постоялый двор, и гостиница, а в первую очередь укрытие для контрабандистов и пристанище для тех, кто воровал зерно.

Английские моряки, сойдя после долгого пребывания в море на берег, стосковавшись по выпивке и женщинам, валом валили в корчму, привлеченные английской вывеской, и спускали здесь все подчистую.

Когда кончались деньги, начинался натуральный обмен. Пьяные моряки раздевались, отдавая в заклад одежду и сапоги. Некоторые в одних носках возвращались на суда и тащили оттуда мотки веревки, банки с краской, бронзовые и медные части от машин, словом, все, что попадалось под руку. Герасим принимал любую вещь, которая могла найти хоть какое-нибудь применение, в обмен на стопки с отравой. В глубине двора было нечто вроде арсенала — музей древностей, собранных на протяжении лет с пароходов, побывавших в порту.

Представители всех народов и племен встречались здесь. Вся накипь Леванта, объединившись с надменной британской властью, пьяной, захлебнувшейся в волнах алкоголя, собиралась в одно место.

Шумные и вспыльчивые греки днем и ночью теребили нервными пальцами грязные, засаленные игральные карты. Турки, лазы и курды из Анатолии, молчаливые и суровые, прихлебывали кофе. Вечно недовольные румыны, пропустив предварительно цуйки, обсуждали планы борьбы и забастовок. Бледные армяне, разрисованные угольной пылью, молча сидели перед стаканами с чаем. Рыбаки-липоване наливали ракию в чашки и подносили к ней спички — если она не загоралась голубым пламенем, они с презреньем отталкивали ее.

Среди облаков кислого удушливого дыма, среди запаха гудрона, махорки и спирта, вечно витавших в этом убежище для бездомных бродяг, многие ночевали, уронив головы на липкие столы, с тем чтобы утром успеть на погрузку пароходов в порту.

Но все эти подонки никогда не решались занять хотя бы одно место за столом, стоявшим в глубине зала, где днем и ночью царил вместе с хозяином капитан Аристиде Лекка.

Ветеран Дуная, как все с уважением именовали его, хотя и был белым как лунь и ходил на деревяшке, был еще крепким мужчиной.

Уроженец острова Закинфа, он появился на Дунае уже капитаном, владельцем судна, называемого на востоке дьявольским барком.

Капитан Лекка, потомственный моряк, морской волк был искуснейшим мореходом. Когда он входил в порты под всеми парусами, моряки замирали, разинув рты от восхищения.

Продав свое судно соотечественнику из Брэилы, он купил себе старенький английский пароходик. В свое время на Дунае наделал много шума процесс над капитаном Аристиде Лекка. Избитый капитаном кочегар обвинил капитана в том, что вместо угля он сжигает в топках зерно, которое перевозит в трюме. Выиграв процесс, капитан застраховал пароход и ухитрился в полный штиль утопить его между скалами Тузлы. Получив от страхового общества деньги, он отправился в южные порты России. Через три года он вернулся на Дунай без денег и без ноги.

Что он делал? Чем занимался?

Его жизнь скрывала какую-то никому неведомую тайну, однако это не мешало ему пользоваться всеобщим уважением.

Никто не решался вставать на его пути или противоречить ему. Собранный, хладнокровный, он знал обо всем и говорил на пяти языках. Он был календарем и барометром порта. Он выходил, стуча деревянной ногой о каменную набережную, поднимал голову, и, словно лысый орел-стервятник, пронизывал взглядом даль, испытующе оглядывал небо и нюхал соленый морской воздух, как будто щупая пульс природы. Иногда он вынимал трубку изо рта и, послюнявив кончик мизинца, поднимал его вверх, чтобы уловить, с какой стороны дует ветерок.

— Ночью будет шторм. Задует северный ветер.

И никто не осмеливался ему противоречить. Сказанное им было свято.

Все просили у него советов, словно у дельфийского оракула. Глядя с набережной на маневры судов, он делал свои замечания, высказывая безапелляционные суждения.

Он давал консультации по спасению и буксировке судов, запутывал и распутывал самые сложные судебные процессы, связанные с мореходством, всегда находя умный и тонкий ход, чтобы обойти морские законы и уложения, потому что был знатоком всего механизма восточной торговли.

За его столом в глубине таверны с подлинным искусством составлялись планы всех ночных набегов в порту.

Контрабанда, кража зерна — все совершалось по планам, разработанным им. Он комбинировал, расставлял силы и все предвидел с точностью военного гения. Все нити были у него в руках, а сам он пребывал на командном пункте, куда стекались известия и откуда исходили приказы на театр военных действий. Капитан Аристиде Лекка занимался только стратегией. Тактика была на совести тех, кто выполнял его планы комбинированных действий на суше, на море и на Дунае. При дележе добычи он всегда имел свою долю. Иногда исполнители проваливались. Однако капитан Лекка никогда не был замешан в подобные дела. Он оставался чистым, самоуверенным и неуязвимым. Словно кошка, он всегда падал на ноги.

* * *

Сулина — порто-франко. Товары сюда доставляются беспошлинно, а уходят контрабандным путем. Иногда между контрабандистами, таможенными чиновниками и береговой охраной устанавливается секретное соглашение. Тайна в таких случаях гарантирована. Носовой платок, кольцо или табакерка начальника поста, показанные лодочником, служат пропуском для часового, который пропускает лодку без всякого контроля.

Никто не помнит, чтобы в Сулине были кражи или грабежи. Можно спать совершенно спокойно, распахнув настежь окна и двери. Частная собственность уважается свято. На суше не воруют. Но на воде воровство разрешено, оно даже в какой-то мере узаконено и причислено к морской торговле. Более или менее рискованные кражи в порту — повседневное дело, и совершаются они зачастую по взаимному согласию между охраной и теми, кто грузит хлеб. Все мельницы в округе мелют зерно, ворованное с барж, стоящих у причала. Как-то раз нашелся такой комендант порта, который организовал на берегу непроходимый заслон, и все мельницы прекратили работу. Но драконовские меры удержались недолго, ибо над населением нависла угроза голодной смерти.

Однажды промозглым и мрачным осенним вечером капитан Лекка сидел за своим столом в глубине таверны, не сводя глаз с двери и кого-то поджидая.

Пристально оглядываясь по сторонам, вошел Ахилл Арап.

Герасим, хозяин корчмы, поднялся ему навстречу. Оба они подсели к столику капитана Лекка, один по левую сторону, другой по правую. Разговор был деловой и резкий, хотя и велся шепотом. Задуманное дело было верным, только провернуть его нужно было быстро и решительно, воспользовавшись темной, безлунной ночью.

Капитан Лекка, объяснив в общих чертах план операции, махнул потухшей трубкой в сторону черноглазого подростка в полосатой тельняшке.

— Эй, Эллада! Дьяволаке! Пойди и приведи сюда Николу-американца. Только на полной скорости.

Енаке, живой, черноволосый и кудрявый парнишка, о головой, словно тыква, и бегающими как у белки глазками, бросился к дверям.

Хозяин тяжело поднялся со стула, пошарил под стойкой и извлек оттуда запечатанную бутылку.

— Настоящее самосское вино. Такое и больного поднимет.

Греческое вино, разлитое по стаканам, отливало золотистым цветом, словно янтарь. Толстые губы Ахилла присосались к стакану, как две пиявки, жадно втягивая сладкую, как сироп, и ароматную, словно духи, жидкость.

Через несколько минут появился американец, с трудом прокладывая себе путь между столиками. Капитан Лекка усадил его рядом с собой. Наполнив американцу стакан, он склонился к нему и что-то настойчиво стал шептать на ухо.

— Приготовь быстро лодку… Доедешь до третьей мили… Баржа «Одиссей» против столба с опрокинутым якорем… Не задевай крышки люков, а то поднимется шум… Держитесь все время левого берега… Капитан Пантели должен приготовить восемь мешков.

— А если что случится? Если нас заметят? Что тогда? — спросил американец.

— Если что случится? Спускай мешки в воду. Прижимайтесь к барже и замрите, пока не утихнет тревога.

Уходили по очереди. Первым ушел американец, чтобы подготовить лодку. Ахилл не мог оторваться от стула, пока не увидел, что бутылка опустела.

Было уже за полночь, когда лодка осторожно отчалила от левого берега. Американец прихватил с собой запасную пару весел, веревку с узлами и деревянный ковш, чтобы отчерпывать воду из лодки.

Порт спал мертвым сном. Не чувствовалось никакого движения. Тишина, как на кладбище. Ночь — хоть выколи глаз. Небо скрыто слоем плотных низких туч. С моря дул влажный ветер. Капитан Лекка никогда не ошибался в своих прогнозах погоды. Самое подходящее время для темных дел. Бесшумно, как привидение, скользила лодка, прокладывая свой путь в ночи. Ахилл греб, делая длинные и редкие взмахи веслами. С юных лет он изучил ремесло контрабандистов и теперь греб по-воровски, не вынимая весел из воды.

Стоя на коленях на самом носу лодки, Енаке вглядывался своими молодыми глазами во тьму. Иногда он хрипло шептал плохо видевшему старику:

— Право руля… лево руля… так держать…

Вцепившись рукой в румпель, американец молча выполнял команды.

* * *

Зимой, когда поверхность Дуная начинала затягиваться льдом, все порты пустели, и только Сулина была полна судов.

Понтоны, пристани, дебаркадеры в портах снимались с якорей и отводились в затоны. Пустые баржи ставились на зимовку в местах, укрытых от плавающего льда, который все сметал и уничтожал на своем пути. Плавучие элеваторы, наполненные зерном баржи, спускались вниз по течению к Сулине. На несколько километров от устья реки воду можно было поддерживать свободной ото льда, и поэтому погрузка морских судов и навигация продолжались там всю зиму.

Пока остальные порты погружались в сон, Сулина работала. Словно в сказке, на воде вырастал целый новый город рядом со старым, раскинувшимся на берегу, плавучий, эфемерный город, но живой, необычный и живописный. Вдоль берега на якорях стояли сотни барж, зачаленных толстыми стальными канатами, чтобы их не снесло плывущим в море льдом.

Сотни людей суетились на палубах этих плавучих жилищ. В кокетливо раскрашенных в разные цвета каютам с маленькими занавесками на окошках величиной с ладонь, в помещениях, напоминающих кукольные домики, жили целые семьи со всем хозяйством.

Из железных труб мирно поднимался дым чугунных, похожих на большие чубуки, печурок, на которых готовили пищу жены водоливов.

На веревках, протянутых между якорным воротом и румпелем на корме, трепыхалось на ветру выстиранное и вывешенное для просушки белье. Вокруг кают в глиняных горшках, деревянных ящиках, жестяных бидонах, наполненных землей, росли кустики и пахучие цветы: герань, розмарин и греческий базилик.

Здесь, на палубе железной баржи, проживала всякая живность: пары чистых и нечистых скотов пребывали в полном согласии, как в библейском Ноевом ковчеге, когда он носился по водам потопа, прежде чем сесть на мель на горе Арарат.

Растрепанные куры разгуливали на свободе, стуча своими крепкими клювами о железную палубу и подбирая зерна кукурузы, просыпавшиеся из мешков при погрузке. Петух с огромными шпорами, взлетев на штурвальное колесо и поглядывая на свой гарем, приветствовал каждое утро восход солнца из морской пучины, кукарекая и торжественно хлопая крыльями.

Жиреющие, печальные гуси со связанными лапками томились в клетках.

Свинья, которую откармливали к рождеству, ворочалась на носу, привязанная к якорной цепи.

Ленивая, зябкая кошка, свернувшись клубком, лежала в тепле, в каюте, в то время как собака неусыпно, словно верный страж, охраняла сходни, ведущие на баржу.

Водоливы в войлочных туфлях слонялись без дела по палубе, посасывая трубки, а их детишки, привязанные за пояс веревками, чтобы не свалились за борт, шалили около них.

По воскресеньям, облачившись в праздничные одежды, люди ходили друг к другу в гости, переходя с одной баржи на другую. Из этого города на воде они спускались в город на суше, чтобы сходить в церковь, на базар. А иногда в опустевших трюмах барж, украшенных флажками и лентами, давались балы, на которые гости приглашались согласно всем правилам. И тогда собиралась пестрая и многочисленная толпа.

Идиллии, приключения, свадьбы, разводы и драмы, все те же самые, вечные человеческие грехи волновали и этот временный город, который возникал на несколько месяцев в году, ровно на столько, сколько длилась зима. Вместе с дуновением весеннего ветерка, когда острова начинали зеленеть, а воды Дуная освобождались ото льда, уплывающего в море, на судах поднимали затянутые илом якоря, и баржи уплывали кто куда. Плавучий, эфемерный город исчезал словно по волшебству, рассеивался в течение одного дня. И на месте его ничего не оставалось.

* * *

К этому-то плавучему городу, чудесно возникшему на глади Дуная, и гнал сквозь ночную темень свою лодку американец. Белесый туман надвигался со стороны моря. Огромные черные пятна, словно фантастические тени, то и дело возникали вдоль берега. Это были запасные элеваторы. Вытянувшие длинные шеи и сгорбившие спины, они казались гигантскими животными доисторического периода.

Где-то впереди, на носу баржи, мерцали два красных огонька. Лодка осторожно подошла к трапу, опущенному в воду.

Капитан Пантели нервно курил трубку, ожидая у полных мешков, подтянутых к самому борту.

— «Одиссей»? — спросил глухой голос.

— Да! — буркнул сквозь зубы капитан.

— Капитан Пантели?

— Да.

— Готово?

— Готово.

— Туши фонари, — прошептал кто-то на палубе.

Работали быстро и молча.

Задыхаясь от тяжести, ворочали мешки, спуская их в лодку. Мальчишка, удерживавший замерзшими руками лодку у трапа, вглядывался своими дьявольскими острыми глазами в темный берег.

— Отчаливай!

И лодка, глубоко погрузившаяся в воду под тяжестью мешков, отошла от баржи. Чтобы не шуметь, ее пустили по течению, словно плот.

Американец сидел на корме. Ахилл всматривался в левый берег, Енаке в правый. Среди глубокой тишины в непроглядном мраке вдруг послышалось слабое, ритмичное биение, идущее откуда-то издалека.

Все трое замерли, навострив уши.

— Это пароход поднимается вверх, — прошептал напряженно Ахилл.

— Лоцманское судно, — добавил парнишка. — Узнаю по огням: и красный и зеленый возле самой воды.

— Право руля! — пробормотал американец, и лодка прильнула к какой-то барже, укрывшись от лоцманского судна, которое, мерно постукивая машиной, двигалось по середине канала. От его фонарей простирались светлые полосы, дрожащие на черном зеркале воды.

Этот свет разбудил часового, который и заметил лодку. С правого берега раздался повелительный голос:

— Эй, на лодке! Правь к берегу! Никакого движения.

— Не слышишь, что ли? Бери вправо и причаливай здесь!

Но лодка резко повернула влево. Ахилл изо всех сил налег на весла, пытаясь найти укрытие среди барж, которые могли заслонить лодку.

На берегу сверкнула красная вспышка, и среди безмолвной ночи прогремел ружейный выстрел.

С пронзительным свистом пуля пронеслась над лодкой.

— Ложись на дно! — прохрипел Ахилл, бросая весла.

Только американец остался сидеть, вцепившись рукою в руль и пытаясь направить лодку между двумя баржами. Вдруг два выстрела раздались почти одновременно и американец выпустил румпель. Голова его опустилась на грудь, и он, не промолвив ни слова, сполз на дно лодки.

— Попались! — прошептал дрожащий парнишка.

— Молчи! — цыкнул на него Ахилл, лязгая зубами.

Лодка остановилась сама, зацепившись за якорную цепь. Течение затянуло лодку между баржами. Ахилл протянул руку, нащупал цепь и оттолкнул лодку так, чтобы она встала вдоль борта баржи. Теперь они были в укрытии.

— Куда тебе попало? — шепотом спросил Ахилл, наклоняясь над американцем.

Никакого ответа.

Слышен был только слабый, приглушенный хрип.

Ахилл начал ощупывать тело, чтобы найти рану.

— Бери его за ноги. Перевернем лицом вниз.

Под сухими пальцами Ахилл почувствовал горячую кровь, льющуюся из раны.

Пуля раздробила левое плечо.

Ахилл зубами оторвал подол рубахи, скомкал его и прижал к ране.

На противоположном берегу слышались голоса, оклики, свистки.

— Застукали нас! Теперь ничего не поделаешь. Давай вываливать!

Ахилл вместе с парнишкой, напрягая все силы, стал спускать мешки в воду. Лодка, освободившись от груза, поднялась.

Укрывшись за баржой, они переждали, пока не утихла на берегах тревога.

Раненый стонал. Глаза у него были закрыты, губы пересохли. Ахилл смочил ему пылающий лоб, дал попить из ковша, которым вычерпывал воду из лодки, по-братски стараясь подбодрить его:

— Ничего, Николаке… Не бойся, братишка… Все пройдет… Я тоже как-то раз получил пулю…

Осторожно пустив лодку по течению, они от одной баржи до другой добрались до порта.

Чтобы лодку не заметили с пикета, они причалили выше дебаркадера, около плавучего элеватора, который отлично укрывал ее.

Довольно большое расстояние до дома американца предстояло пройти пешком. Из лодки его вынесли. На ногах он совсем не держался. Согнувшись пополам, он мягко опускался на землю. Окраинными улочками американца на руках донесли до дома.

Едва брезжило утро. Никто их не заметил.

Только обезьянка Лулу увидела их полузакрытыми глазами из своего гнезда, сделанного из шерстяной шали. Когда же старика уложили в постель и он начал стонать, Лулу вскочила и одним прыжком оказалась на подушке.

Жалобно подвывая, она начала искать в голове у старика, перебирая лапками его белые волосы.

Она чувствовала, что с ее хозяином произошло что-то страшное. И ее маленькие, как булавочные головки, злые глаза, светящиеся, словно две искры, следили за каждым движением Ахилла, в растерянности метавшегося по дому.

* * *

Прибежала Эвантия.

Ахилл послал мальчика сказать ей, что отец заболел. Прижав руку к сердцу, она ворвалась в дверь и бросилась к постели.

— Папа! Папа! Что с тобой? Что случилось?

Дрожащими руками она принялась гладить пылающий лоб старика.

Медленно поднялись его веки, и остекленевшие глаза уставились на Эвантию. На бледном, полумертвом лице американца на мгновенье появилось подобие ласковой улыбки. Костлявыми пальцами он неуверенно коснулся мягкой, бархатистой кожи, пытаясь поднести к своим пересохшим губам ее руку.

Девушка разразилась нервным плачем. Когда она обняла отца, чтобы посадить его, старик издал долгий стон, словно больной ребенок.

— Что у тебя болит, папа?

— Он ранен в плечо, — сказал Ахилл, и его толстые губы задрожали.

— Ранен? Что случилось? Ну, говори же, говори скорей!

— Его подстрелили пограничники… Мы везли мешки с зерном… Ночью… С одной баржи…

— А! Понимаю… Это вы его убили, бандиты! Зачем вы втянули старого человека в ваши подлые дела?

Эвантия сбросила с головы шляпку, засучила рукава и, порывшись в белье, разорвала на ленты чистую рубаху, чтобы сделать перевязку.

— Иди и возвращайся немедленно с доктором Томицэ. Скажи ему, что я очень прошу прийти побыстрее.

Ахилл искоса поглядел на нее. Вытерев со лба холодный пот, он хрипло проговорил:

— Нельзя. Никто не должен знать, что он ранен.

Девушка вскочила как ужаленная. Словно разъяренная пантера, она, скрючив пальцы, бросилась на Ахилла, готовая разорвать его своими руками. Тот, побледнев, отступил к двери.

— Как? После того, как вы толкнули его под пулю, ты не хочешь позвать доктора, чтобы спасти его?

— Послушай, девочка. Успокойся. Это ведь для вашего блага. Ты же не знаешь, в чем дело. Если кто-нибудь узнает про это, твой отец наверняка угодит в тюрьму. Этого ты хочешь?

Девушка в отчаянии заметалась по комнате, ломая руки и не зная, что делать.

Старик лежал совершенно безучастно и, казалось, спал. Дыхание у него было ровным.

Вдруг сухие губы его задвигались и зашевелились скулы, будто он что-то жевал.

Девушка глядела на него с замирающим сердцем и кусала пальцы, готовая вновь разрыдаться.

Она не могла понять, чего же хочет отец, который уже не мог выговорить ни слова. Только скупые слезы выкатились из-под его закрытых век.

Поцеловав его восковой лоб, Эвантия схватила шляпу и бросилась бежать за доктором.

По дороге разные мысли мелькали в ее пылающей голове.

«Если я не приведу доктора, он умрет… Если узнают, его отдадут под суд и посадят в тюрьму…»

Доктор — добрый человек, она слезно будет его просить не говорить никому… Но сможет ли доктор сохранить эту тайну?

* * *

Доктор, дядя Томицэ, был один в саду. Он стоял и читал какое-то письмо. Высокий, широкоплечий, монументальный, он в своем белом халате казался на расстоянии мраморной статуей, воздвигнутой на аллее, связывающей больницу с моргом.

Девушка попыталась улыбнуться, но глаза у нее были полны слез.

— Что с тобой? Что ты плачешь? Говори честно, — ласково, как и всегда, стал расспрашивать доктор.

— Папа заболел.

— Что с ним? Что у него болит?

— Его застрелили. — И девушка затряслась от рыданий.

— Застрелили! Как? Кто?

— Он поехал ночью на лодке за зерном к одной барже… а солдаты выстрелили из ружья…

— Куда попала пуля?

— В плечо. Но он не может ни говорить, ни ходить.

— Ладно. Сейчас я пойду посмотрю его. — И доктор протянул руку, чтобы приласкать девушку, но она перехватила ее и, дрожа от страха, поднесла к губам.

— Я вас очень прошу, никому не говорите… Чтобы никто не узнал, что случилось…

— Не беспокойся. Я не пророню ни одного слова. Иди домой. Я тебя догоню.

Доктор неторопливо, с неизменной, блуждающей на губах улыбкой отправился в свой кабинет, повесил на вешалку халат и взял свою знаменитую шляпу, величиной с мельничное колесо.

Медленно и тяжело ступая, шел он по набережной, опираясь всей своей тяжестью на старую палку вишневого дерева с острым наконечником.

У лодочной пристани он остановился. Люди, попадавшиеся ему по дороге, с уважением кланялись ему. От лени доктор не снимал шляпу, но каждому что-то говорил, отпускал шутки, всех называя по именам. Уличные мальчишка, завидев доктора, выбегали ему навстречу. У доктора была привычка: на ходу легонько хлопать ребятишек палкой пониже спины. Мальчишки заливались радостным смехом, гордясь тем, что господин доктор играет с ними.

Лодочники снимали перед ним шапки, считая за честь перевезти доктора на противоположный берег.

Лодка, в которую уселся тучный доктор, сразу же на две ладони погрузилась в воду.

Лодочник, гордый оказанной ему честью, налег на весла. Через несколько минут они причалили к противоположному берегу.

Доктор сунул руку в карман, чтобы расплатиться лодочник запротестовал:

— Не надо! Избави бог!.. Для вас…

Поскольку лодка уже отошла от берега, доктор на ходу бросил лодочнику пачку сигарет.

Домишко, в котором жил американец, стоял как раз напротив пристани.

Вместо того чтобы прямо направиться к дому, доктор сделал крюк по соседней улице, вернулся назад и вошел во двор, уверенный, что никто его не заметил.

Из соседних домов множество глаз следило за ним из-за занавесок. Ахилл увидел доктора еще издалека и скрылся за домом.

Дверь была незаперта. Доктор вошел, не постучавшись. Воздух был тяжелый, спертый, пахло сыростью и нищетой.

— Откройте окно, — распорядился он, придвигая стул к постели больного.

— Папа, посмотри: господин доктор пришел.

Лежавший неподвижно больной открыл мутные глаза и безучастно посмотрел куда-то в пространство.

Доктор снял сюртук, засучил рукава и сильными руками перевернул на бок, словно ребенка, высохшее тело старика. Глухие стоны вырывались сквозь побелевшие губы раненого, который не мог выговорить ни одного слова.

Осмотрев рану и наложив новую повязку, доктор молча застыл на стуле.

В тягостном трагическом молчании глядел он, как угасала жизнь в этом человеческом теле, уже разрушенном и негодном, починить который не было никакой надежды. Доктор смотрел, словно хотел уловить собственными глазами извечную тайну смерти, которая властно вставала перед ним.

Эвантия, затаив дыхание, со слезами на глазах ждала хотя бы слова, которое доктор не торопился произнести.

Нервно выдернув несколько волосков из своей белой бороды, доктор тяжело поднялся и взял палку.

— Не трать деньги на аптеку. Бинты и лекарства я пришлю из больницы.

— Что вы думаете, доктор? Он выздоровеет? Спасите его, господин доктор, умоляю, спасите его!

— Пуля прошла через плечо и рикошетом задела позвоночник, — сказал доктор и забормотал по привычке в белую бороду: — Да! La vie… la vie, c’est la vie…

Шагая к пристани, надвинув шляпу на глаза, он раздраженно гремел своей палкой из вишневого дерева с острым наконечником по камням набережной.

* * *

В таверне «Питер Грик» за столиками шепотом обсуждалось ночное происшествие с винтовочными выстрелами. Пограничники, таможенные чиновники и стражники портовой комендатуры суетились, стараясь выпытать у лодочников, кто выходил этой ночью из порта.

Ахилл позаботился, чтобы заткнуть деревянными пробками дыры, которые проделали пули в бортах лодки, замазал их толстым слоем краски и отмыл кровавые пятна со скамеек.

Таможенные ищейки чуяли, что дело это было затеяно в известной таверне.

Ахилл, Герасим и капитан Лекка провели секретное совещание, обсудив между собой, как вести себя дальше.

— Мальчишку, — хмуро произнес Лекка, — немедленно посадить на греческий пароход «Ирис», который завтра уходит в Зунгулду, в Анатолию. Я говорил с капитаном Замора: он берет его помощником кока. Американец при смерти и никаких заявлений в комендатуру представить не сможет. Один ты можешь оказаться в беде. Попадешься ты, словно мышь в кошачьи когти.

Толстые губы Ахилла, жадно сосавшего турецкую сигарету, последнюю, что осталась от контрабанды, полученной с почтового парохода, начали нервно дрожать.

— Ты, Ахилл, в опасности… Но у меня есть план, который может тебя спасти, — добавил Лекка, торжественно подкручивая свои воинственные усы.

— Скажи, что надо делать, — быстро прошептал Ахилл, облизывая губы.

— Только бы все получилось. Тебе повезло, что комендант порта в отпуске. Его замещает этот красивый офицер, который убивается из-за девчонки американца. Иди к ней и припугни. Скажи, что есть приказ арестовать отца и посадить его в тюрьму. Пусть она попросит офицера, чтобы комендатура прекратила следствие.

Ахилл сразу все понял, отшвырнул окурок и бросился вон.

* * *

Эвантия, напуганная тем, что рассказал ей Ахилл, лихорадочно дрожала. Она никак не могла решиться.

Как это ей пойти к Делиу? Именно к нему… Умолять его, упасть на колени… Какой стыд, какое унижение… Нет, нет, это невозможно.

— Другого спасения нет, девочка, — нашептывал искуситель Ахилл, — ты должна спасти отца.

В соседней комнатушке старик, который, казалось, спал, вытянувшись на постели, напрягал слух и тщетно пытался понять, что же происходит вокруг него. Уперевшись взглядом в стену, он смотрел на маленькую иконку святого Николая, закопченную, черную, засиженную на протяжении долгих лет миллионами мух.

Икона эта сопровождала его с детских лет.

Его мать привязала ее красной ленточкой в изголовье его кровати. Затем она вручила ему эту иконку, когда он впервые нанялся на корабль. Он повесил ее на стену в кубрике. Но чтобы она не качалась вместе с судном, ныряющим по волнам, он прибил ее гвоздями. Когда он отбывал наказание, ему было разрешено взять эту икону с собой. Со временем изображение на ней совсем стерлось. Уже ничего нельзя было разобрать, но старик благоговейно взирал на нее, как на редкую вещь, выброшенную волнами на берег, спасенную рукой господней после кораблекрушения.

Когда Эвантия взглянула на кровать, она заметила, что отец чем-то взволнован. Его сухие пальцы теребили одеяло. Побелевшие губы шевелились, жуя непонятные слова. Девушка подошла к нему, пытаясь понять, чего же ему нужно. Она следила за его взглядом, не понимая, что он хочет.

— Икона, — догадался Ахилл. — Дай ему икону.

Эвантия потянулась, сняла икону со стены и положила ее на постель. Пока девушка искала тряпку, чтобы стереть с нее пыль, старик дрожащими руками взял ее и жадно прильнул губами к старой, высохшей доске, изъеденной древоточцем, с которой время стерло всякие следы изображения.

— Ты мне обещал привести сюда священника. Почему ты не пришел с ним, может, отцу стало бы лучше? — спросила Эвантия.

— Ты его не знаешь, — ответил Ахилл. — Он человек завистливый и жадный… Он не хочет идти. Он не может вам простить, что вы его обманули. Он думал, что вы богачи.

— Приведи румынского священника.

— Тоже не хочет. Говорит, что не желает вмешиваться не в свое дело. У греков имеется свой священник.

— Тебе лучше? — обратилась растроганная Эвантия к отцу, уловив на его лице выражение покоя.

— Да, — ответил старик, стараясь смотреть ей прямо в глаза с немой любовью и признательностью.

— Я посижу с ним, — зашептал Ахилл. — Иди скорей к капитану. Помнишь, что нужно ему сказать? Проси только одного, чтобы комендатура прекратила следствие.

Девушка колебалась. Она искала жакетку, шляпу и все не могла решиться выйти из дома.

— Беги скорей, — понукал ее Ахилл, — сейчас ты его застанешь дома. Знай, завтра будет уже поздно.

Старик следил взглядом за всеми ее движениями, пока она не вышла за дверь, потом закрыл глаза и притворился спящим.

Ахилл достал кисет с табаком, свернул толстую цигарку и стал искать по всему дому спички. Старик, почувствовав движение вокруг себя, открыл глаза, но тут же опять их закрыл. Он как бы все глубже и глубже погружался сам в себя. Мысли, волновавшие его, требовали ответа. Его непрерывно мучил один и тот же вопрос: «Неужели это конец? Неужели нет никакого спасения? Да, конечно, конец».

«Я должен умереть… Все люди умирают… Умирают один за другим», — шептал ему какой-то внутренний голос.

Страх перед таинством смерти заледенил его душу, остановил биение сердца. Постепенно он пришел в себя, открыл глаза, попробовал пошевелить пальцами, и проблеск надежды оживил его на несколько минут. Потом, впав в оцепенение, он продолжал еще жить, но только в прошлом.

В его сознании мелькали недавние картины и минувшие события, начиная с ночи, когда он был ранен: ссора на дебаркадере, когда он, окруженный со всех сторон, выхватил нож; прием, который устроили ему родственники и соотечественники, думавшие, что он богат; долгое путешествие на корабле; пребывание в колонии; и вся жизнь растянулась перед ним, уходя в воображении далеко-далеко, вплоть до самого детства, которое он прекрасно помнил.

Старик погрузился в воспоминания детства. Перед ним вставало все так, как оно было. Он видел все с такой ясностью и четкостью, как уже видел однажды, когда чуть не утонул в Дунае.

Он упал тогда в воду, и быстрое течение, подхватив его, затянуло под баржу. Он прекрасно понимал, какая опасность ему угрожает. Попытка вынырнуть на поверхность грозила верной гибелью. Он перебирал руками по днищу баржи до тех пор, пока не ухватился руками за руль, и только тогда высунул голову из воды, весь дрожа от страха, так как знал, что побывал в когтях у смерти. Каким чудом удалось ему тогда спастись? Это была борьба между жизнью и смертью. Он боролся и победил. «Тогда я был молодым и сильным», — думал старик.

Теперь же он ощущал, как скользит в какую-то бездонную пропасть и чувствовал себя таким слабым и беспомощным, что не мог ничего предпринять, кроме как отдаться на волю божию. Сейчас он пытался посмотреть на себя со стороны, чтобы оценить свою жизнь, но не нашел в ней никакого смысла. Была только бесконечная цепь страданий и забот, а ради чего? Он был несчастливым человеком. Почему одни живут хорошо, другие плохо? Теперь все кончилось… И почему бог был немилостив к нему? Этого он не мог понять. «Кончилось… больше уже нечего ждать». В глубине души он прекрасно сознавал, что умирает, но никак не мог смириться с этой мыслью. Это было выше его разумения. Его охватило нечто вроде жалости к самому себе и к дочери, которая оставалась совсем одна на белом свете.

Никола попытался прочитать известную ему с детских лет молитву. Но ему никак не удавалось припомнить ее до конца. И тогда от обиды он заплакал, как ребенок, жгучими, безнадежными слезами.

Ахилл курил; вдыхая табачный дым полной грудью, он потом медленно выдыхал его, с удовольствием пропуская между толстых губ. Он пристально глядел на постель, и порой ему казалось, что американец больше не дышит. Ахилл видел его вытянувшимся, неподвижным, словно труп с заросшими бородой впалыми щеками и восковым лбом.

Ахиллу было не по себе в этой комнате, где витала смерть. Он испытывал какое-то неприятное чувство, но вместе с тем он ощущал и радость. Вот он уцелел, а американец умирает… наверняка умрет… А ведь это могло случиться и с ним. Что бы было, если бы пуля попала в него? Ведь они были вместе… Значит, бог его хранит. Так думал умиротворенный Ахилл, испытывая глубокую душевную благодарность.

Чтобы изменить течение мыслей, Ахилл перешел в другую комнату, но и здесь он не почувствовал себя лучше, видя, как обезьянка Лулу своими живыми, беспокойными глазками следит за всеми его движениями из своего гнезда.

Он вернулся в комнату больного и сел на стул. Ахилл думал: «Что он умрет, это точно… Когда? Через день, через два… Бедный Никола… А кому достанется лодка…» Он, Ахилл, по праву может претендовать на нее. Ведь кто надоумил американца пойти к коменданту порта и попросить лодку? Может, она ему достанется… Разве ее кто-нибудь будет просить обратно… А лодка хорошая… Устойчиво держится на волне.

* * *

Стемнело. Эвантия несколько раз прошла взад и вперед по улице, прежде чем решилась войти.

Делиу был один. Он сидел за письменным столом с книгой и словарем. У него была привычка делать выписки, чтобы потом использовать их в любовных письмах. Он был раздражен тем, что жена одного инженера, белокурая, грациозная датчанка, гордая и холодная, оказывает ему сопротивление. Он только что нашел подходящую фразу, которую тут же выписал: «Стыдливость — это выдумка уродливых женщин».

Осторожно, в одних шерстяных носках вошел вестовой Жан.

— Вас желает видеть барышня.

— Кто такая? Ты ее не знаешь?

— Не очень, потому что не видел, чтобы она к нам ходила.

— Пусть войдет.

Делиу поднялся из-за стола. На нем была элегантная шелковая пижама вишневого цвета.

В полутьме прихожей он не сразу узнал девушку, которая не решалась переступить порог. Но только она робко произнесла: «Я пришла, чтобы попросить вас…» — как он радостно воскликнул, перебивая ее:

— О! Эвантия! Дикая газель! Какой сюрприз! Что привело тебя ко мне? Говори, не стесняйся.

Его мужественный голос звучал приятно и завораживающе. Делиу ласково увлек за собой Эвантию в комнату. Теребя в руках кончик носового платка, Эвантия заговорила сдавленным, прерывающимся от волнения голосом:

— Я пришла, чтобы попросить вас сжалиться надо мной и моим отцом, он лежит при смерти… Он не виноват… Это другие взяли его в лодку с собой… а его-то и застрелили. — Слова Эвантии потонули в рыданиях.

Делиу сначала ничего не понял.

Чего она хочет от него? Он на минуту задумался и вдруг его осенило:

— А! Понял. Твой отец замешан в краже зерна в порту. Ну и что я могу сделать в данном случае?

Эвантия старалась припомнить слова, которые ей упорно повторял Ахилл.

— Чтобы комендатура прекратила следствие, — выпалила она и замерла в ожидании.

Делиу, нахмурившись, молча, сделал два шага, глядя в пол. Потом повернулся, покачался на носках, поднял голову и, сощурив глаза, окинул острым взглядом тонкий силуэт, четко выделявшийся на фоне белой стены.

— Посмотрим, что можно сделать, — ответил он холодно и загадочно.

Эвантия не сводила с него глаз, ожидая ответа, вся красная, с пылающими щеками. Она чувствовала, как он ощупывает ее взглядом, как оценивает ее с ног до головы.

Одна упорная мысль владела умом Эвантии. Девушка готова была упасть на колени. Простирая к Делиу руки, она вновь заговорила жалобным голосом:

— Прошу вас, сделайте это для меня… Вы обещаете?

— Обещаю. Завтра я прикрою это дело, прекращу всякое следствие, — твердо и великодушно обещал ей Делиу.

Оживившись на мгновенье, Эвантия бормотала благодарственные слова, в то время как его холодная рука протянулась, чтобы погладить ее пылающие от слез и от стыда щеки.

И вдруг Делиу резко изменил тон. Он заговорил ласково, вкрадчиво, обворожительно:

— Я сделаю это только ради твоих очаровательных глаз. Ну, успокойся, вытри слезки, они только портят тебя. Теперь мы можем поговорить как друзья. Почему ты бежишь от меня? После той ночи ты стала меня избегать. Ты же прекрасно знаешь, что я тебя люблю. В твоей натуре есть что-то дикое…

С ловкостью, приобретенной большим опытом, он легко расстегнул ее жакетку. Эвантия пыталась протестовать, но он двумя заученными движениями обезоружил ее. Уверенной рукой обхватил он ее за талию, а другой осторожно запрокинул ей голову. Страстный долгий поцелуй в обнаженную шею испугал и парализовал ее.

Словно птичка, попавшая в силок, Эвантия билась и задыхалась в стальных объятиях Делиу. Она чувствовала, как у нее кружится голова.

Изнемогая в неравной борьбе, она ощущала, что не может больше сопротивляться. Она вздрагивала от прикосновенья его холодных пальцев. Закрыв глаза и стиснув зубы, она зашаталась и с глухим стоном упала навзничь.


Уже стемнело, когда Эвантия на цыпочках вошла в дом. Умирающий старик почувствовал ее присутствие и открыл свои стекленеющие глаза. Он звал ее взглядом, открывая глаза как можно шире. Девушка склонилась над ним и, прильнув губами к его исхудавшей руке, разрыдалась. Старик сделал невероятное усилие, чтобы поднять свою дрожащую руку. Цепенеющими пальцами ласкал об ее волосы, рассыпавшиеся по одеялу.

Он уже не чувствовал никакой боли. Он не мог ни двигаться, ни говорить и только ощущал какую-то сладкую истому во всем теле. Облегчение и умиротворенность снизошли в его сердце. Страх перед смертью будто по волшебству исчез, и, поднимаясь из глубины души, все его тело обволакивало благодатное тепло и сладостное чувство спокойствия. Старику казалось, что он погружается в теплую ванну.

Когда Эвантия подняла глаза, она увидела, что лицо у него просветлело и по тонким губам скользит слабая улыбка.

— Тебе лучше? Усни, папа! Закрой глаза и усни… Я тоже прилягу…

Но Никола Марулис не хотел закрывать глаз. Он пристально и жадно смотрел на дочь, словно хотел впитать в себя ее целиком. И только тогда, когда Эвантия отошла от постели, он решился закрыть глаза, запечатлевшие ее образ.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В ту же ночь старик умер.

Утром Эвантия нашла отца уже холодным. Суровое, строгое лицо его, окоченев, казалось трагической маской.

Девушка от страха не знала, что ей делать. В безумном отчаянии она начала кричать.

Собрались встревоженные соседки и принялись утешать ее, но Эвантия никак не могла поверить, что отец умер. Она бросилась в больницу: доктор, дядя Томицэ, был ее единственной надеждой.

В отсутствие Эвантии явился городской врач вместе о полицейским, чтобы констатировать смерть и составить соответствующий акт. Но к кровати нельзя было подойти. Обезьянка Лулу сидела на страже в изголовье у мертвого. Она нервно суетилась, скалила зубы и сразу же бросалась, как только кто-нибудь протягивал руку к постели. С острой ненавистью смотрела она вокруг своими круглыми, горящими глазами. Врач благоразумно отступил. Полицейский потянул одеяло, но Лулу мгновенно бросилась на него и впилась зубами ему в руку. Полицейский завопил и стал размахивать тесаком. Обезьянка подтянула одеяло назад, прикрыла им лицо умершего и принялась гладить его своими лапками.

— Оставь ее, она бешеная! — крикнул испуганный врач.

Обезьянка успокоилась лишь тогда, когда пришла Эвантия. И то для большей уверенности ее пришлось запереть в соседней комнате.

ГЛАВА XVI

Сулина, названная так по имени казачьего атамана, — ворота Дуная. Отсюда уплывает зерно, сюда же течет золото. Ключ от этих ворот на протяжении многих времен переходил из одного кармана в другой в результате нескончаемой борьбы, ведущейся с помощью оружия и интриг. После Крымской войны этим ключом завладела Европа и крепко держит его, не выпуская из рук. Даже привратнику, который по праву должен владеть этим ключом, Европа не решается его доверить.

Сулина, как и Порт-Саид при входе в Суэцкий канал, представляет собой миниатюрное смешение двунадесяти языков и, находясь при начале одного из мировых водных путей, живет только за счет порта.

Этот город, созданный нуждами мореходства, не имеющий ни промышленности, ни сельского хозяйства, обречен быть стертым с географической карты сразу же, как только другой рукав будет избран главными воротами Дуная.

До этой поры временное человеческое поселение то растет, то уменьшается в соответствии с барометром ежегодных урожаев хлеба.

Население удваивается в урожайные годы и резко падает во времена засух.

И откуда только берется весь этот пестрый сброд? Моряки, купцы, ремесленники, грузчики, мошенники, бродяги и женщины, женщины всех видов. Жадные хищные птицы, мечтающие о наживе, слетаются, как саранча, на эту узкую полоску земли между Дунаем и морем.

Словно по волшебству возникают здесь конторы, лавки, кофейни, корчмы, таверны, варьете, заведения для веселья и разгула. Все это вырастает за несколько дней, будто грибы из-под земли.

Ночи напролет грохочут при электрическом свете элеваторы, через которые потоком переливается зерно, словно крупинки золота, из трюмов барж в трюмы пароходов, увозящих хлеб наш насущный за моря, в другие страны. Здесь процветают жульническая торговля и азартные игры, а деньги, не задерживаясь, переходят из рук в руки. Сказочные времена. Песни, крики, скандалы, грабежи, мошенничества, неукротимая жажда удовольствий, шумная разгульная жизнь — и все это до тех пор, пока не прекратится поток экспорта.

Один неудачный год, плохой урожай — и эта морская ярмарка исчезает, как по мановению волшебной палочки, все разлетаются за одну ночь, словно куропатки. И многие люди, оказавшись в разных местах, часто в черной нищете, взирают на небо, мечтая о семи жирных коровах и ожидая возвращения в землю обетованную, где хлеб растет и в добрые годы, когда с неба льют обильные дожди, и в плохие годы, когда его поливает только пот румынского крестьянина.

* * *

Квартал ночных заведений, где моряки, сойдя на берег после долгих странствий, ищут развлечений за дешевую плату, скромно расположился на окраине города, откуда начиналось болото и густые заросли камыша.

Красные фонари виделись уже издалека, как бортовые огни парохода, зажигаемые на ночь. Поскольку здесь не было никакой мостовой и ноги утопали в сыпучем песке, моряки прозвали эту окраину Сахарой.

Порядочные люди развлекались в «Англетере», варьете с «кабинетами», расположенном в центре слободка. Это было единственное интимное заведение, как называл сто хозяин, господин Перикл Пападаки, человек молчаливый и суровый, как судейский чиновник, филантроп и церковный староста, пользующийся всеобщим уважением, организовавший свое заведение на европейский лад, благодаря опыту, который имела в этой области торговли его законная жена.

Хозяйка, Лола, полька по происхождению и артистка по профессии, вышедшая на пенсию прежде, чем она отказалась от ночной жизни, хранила следы былой красоты. Ее белые волосы, напудренные, словно парик маркизы де Помпадур, еще вызывали восхищение клиентов.

Импозантная, привлекательная и строгая, Лола властно царила в доме, дирижируя, как капельмейстер, всей жизнью в «Англетере», по праву считая это предприятие делом своих рук.

«Англетер» было учреждением весьма хитроумно и тонко организованным, полностью сохранявшим видимость приличия.

Напротив варьете, этого «интимного заведения», стоял таинственный дом с опущенными шторами и нумерованными комнатами, вход в который вел со двора, выходившего в проулок. Там жили артистки.

Таким образом было два дома, каждый со своей администрацией, но имевших одного и того же хозяина и один карман.

Вторым домом тактично и скромно руководила мадам Симон, прозванная офицерами Красной Загадкой. Как будто кто-то ей плеснул в лицо краской, таким оно было веснушчатым.

Мадам Симон была вдовой одного еврея, комиссионера из Кантона, убитого во время Боксерского восстания[22]. Она получила за мужа, как говорили люди, весьма солидное возмещение от китайского правительства.

Один старик англичанин, капитан парохода, который, будучи офицером, принимал участие в экспедиции европейских флотов в Китай, утверждал, что он видел эту женщину на борту роскошного пакетбота, превращенного в плавучий кафешантан, и помнил, какую сенсацию произвел этот корабль, бросив якорь среди союзной эскадры на рейде осажденного Вэйхайвэя.

Ходили слухи, что мадам Симон неспроста выбрала местом жительства Сулину, находящуюся на перекрестке мировых морских путей, что якобы она имеет темные связи с крупнейшим международным трестом торговли живым товаром, запрещенной, но терпимой полицией нравов во всех странах.

Румынские порты всегда играли важную роль в этой торговле как связующие пункты для транспортировки живого товара из Галиции и Румынии в Турцию, Египет и на Дальний Восток.

Как же Эвантия стала звездой «Англетера»?

Как-то вечером, когда она, всеми брошенная, в полном отчаянии, не зная куда деваться, сидела одна на скамейкой на набережной, перед ней вдруг возник ангел-спаситель. Это была дама, одетая в строгое черное платье. Эвантия раньше ее никогда не видела. Дама присела рядом с девушкой, участливо заговорила с ней, приласкала и ободрила.

«Ты еще молода и красива, моя девочка, тебе нужно жить… Можешь довериться мне, я заменю тебе мать… Ты заживешь хорошо, беззаботно… Все будут тебя любить…»

Эвантия не поняла всего, она видела только, что дама протягивает ей руку спасения.

Как? Есть еще в мире добрые и жалостливые души, которых ей до сих пор никогда не приходилось встречать?

Дама в черном, управительница «Англетера», давно уже заприметила негритяночку, еще с тех пор, когда впервые увидела, как Эвантия исполняет экзотический танец, выученный ею в детстве. Она следила за девушкой и только выжидала подходящего момента, чтобы выпустить свои когти.

Глазом опытного торговца мадам Лола определила, что девушка может явиться эффектным «номером» в программе и средством привлечения клиентов в заведение, которым она руководила с полным знанием дела.

И она не ошиблась: в скором времени Эвантия была объявлена звездой ночного заведения.

— Ты будешь танцевать экзотические танцы, которые знаешь только ты. Танцевать, и больше ничего, — так поначалу заявила ей управительница.

Потом она приучила Эвантию не быть дикаркой и заказывать как можно больше шампанского. Вслед за этим она упросила ее быть более приветливой с клиентами и делать то, что делали и ее подруги под маркой артисток «Англетера», «единственного интимного заведения».


Как-то вечером в заведении было полно народу.

Крейсер «Элизабета», пришедший из Севастополя, должен был грузиться углем. Он встал на якорь против угольных складов. Находиться на борту было невозможно. Стоял оглушающий грохот от угля, сыпавшегося в трюм. Тонкая, липкая, черная пыль проникала во все каюты. Воспользовавшись этим предлогом, все свободные офицеры ночевали в городе, кто где может. Некоторые знали точно, куда им идти, другие надеялись на случай. Все питали радужные иллюзии в поисках пристанища… всего лишь на одну ночь.

На сушу сходили обычно группами. Так называемые рыцари и кавалеры наносили светские визиты, проводили время на семейных вечерах или за чаем. Люди необщительные, сторонившиеся света, блуждали по окраинам, находя себе прибежище в пивных и кофейнях.

Эти офицеры были известны под названием «прислужников».

Возглавлял их рыжий капитан с подстриженной бородкой. В свое время он стал любовником поварихи с парохода «Ориент», снялся с довольствия в офицерской столовой и жил себе припеваючи.

Почти всегда обе эти группы встречались после полуночи в одном и том же сомнительном заведении, которое называли «публичным гаремом».

Вдоволь попостившись в море, офицеры шайкой бродили на берегу и, изголодавшиеся, инстинктивно останавливались перед одним и тем же заведением.

— Опять здесь бросаем якорь?

— Подозрительное учреждение.

— Международное.

— Темное местечко.

— Весьма сомнительное.

— Мерзкое.

Но все равно вся шайка оказывалась в «Англетере», потому что лучшего места, чтобы развлечься морякам, на берегу не было.

Как только в «Англетере» появлялась новая группа артисток, сейчас же на стенах расклеивались огромные афиши, на которых кривыми буквами было написано: «Новая программа».

Какой-то насмешливый клиент регулярно исправлял слово «программа» на «килограммы» и добавлял еще слово «мяса».

Когда моряки скопом вваливались в заведение, хозяин Перикл Пападаки сначала хмурился. Потом его лицо старого сатира озарялось льстивой улыбкой. Приглашая моряков к столу, он нижайше просил не прерывать выступление артисток, не свистеть и уважать порядок в этом «интимном заведении», как он всегда с удовольствием называл варьете.

Самыми плохими клиентами были румынские офицеры, безденежные скандалисты с огромными претензиями.

Выше всех котировались английские капитаны, платившие шиллингами и фунтами стерлингов и часто бросавшие артисткам золотые. Когда же случалось англичанину напиться мертвецки пьяным, подобную жертву обирали без зазрения совести. На следующий день бедная жертва просыпалась без гроша в кармане. Но никто никогда не возмущался, не протестовал: что поделаешь — уж таковы местные нравы.

Всевозможные иностранцы приходили сюда в сопровождении агентов морских контор, которые ничего не заказывали и лишь старались максимально вздуть счет. Местные жители пили и ели за счет иностранцев, которые платили, на все закрывая глаза, — уж таков был обычай в порту.

Артистки и те были в своем роде международные.

Все они знали хотя бы полдюжины слов из каждого языка, все время повторяя их, как попугаи, и умели переменить в соответствии с национальностью любимый напиток: кому — виски, кому — пиво, вермут, коньяк, мастику, завершая все шампанским, поступавшим в страну беспошлинно.


Стол моряков был возле самой сцены.

Артистки блуждали по залу, пересмеиваясь, обмениваясь словечками, но поначалу не решались присесть за стол к офицерам. Хозяйка, мадам Лола, с очками на носу, восседая за кассой, как на школьной кафедре, строго наблюдала за ними, словно директриса пансиона. Она не терпела фамильярностей между девушками и моряками. Она требовала, чтобы они были серьезными и не увлекались блестящими нашивками, потому что ей довелось видеть многих сентиментальных дурочек, которые, спутавшись с нищими офицерами, остались несчастными.

Однако к полуночи строгая мораль директрисы теряла свое воздействие.

Стоило одной из девушек примоститься среди офицеров, как остальные следовали ее примеру, словно овцы.

В тот вечер во главе стола восседал капитан Дон Тэнасе. Это был красавец мужчина, сильный, с бравым видом и рокочущим баритоном. Широко образованный, настоящий моряк, он прибыл из морского училища в Бресте и преподавал искусство маневра. Он мог ночь напролет пить и веселиться со своими учениками, но на следующий день, на борту корабля, он опять был самым строгим и суровым начальником.

На другом конце стола приземистый Клапс, известный всему флоту остряк, сочинял стихи, посвященные черноглазой Сюзанне, которая выдавала себя за турчанку, исполняя вызывающий танец живота:

…И Сюзанна, баядера,

Девушка из «Англетера»…

Возле Ионеску-Гулие, похожего на ассирийского царя, уселась Марчелла, полненькая девушка, с влажными томными глазами пылкой еврейки.

Она приехала на берега Дуная откуда-то из глубины Молдовы и с акцентом распевала песенку: «Парень-паренек… рук своих не распускай, а то жаловаться буду…»

Блондинка, подстриженная под мальчишку и прозванная Овечкой, выглядела невинной школьницей. Ей нравилось наряжаться в костюм моряка, но ее выдавали бедра, распиравшие взятые напрокат брюки.

У полуобнаженной Терезы, по прозвищу Бестия, было лицо мадонны, тело статуи и каменное сердце. Она прекрасно говорила по-французски и по-немецки. Мать ее, полька, бывшая актриса, дала ей хорошее воспитание в пансионе в Черновицах. Гордая и жестокая Тереза хвасталась, показывая письмо от любовника, несчастного офицера-интенданта, который любил ее страстно, до унижения, и в результате попал из-за нее за решетку.

Самой странной девушкой в этом зале была Челина, Целина, как называл ее один немец, капитан спасательного судна, брюнетка редкостной красоты. Бледная и меланхоличная, она смотрела своими глубокими глазами, казавшимися еще больше от черных подглазниц. Она была сентиментальна, мечтательна, лирична, не расставалась с тетрадкой, заполненной сладкими до приторности стишками, которые пела со страстью, закатывая глаза или устремляя взгляд куда-то в пространство.

Все недоумевали: чего нужно этой девушке в таком заведении, как «Англетер»?

Одни называли ее Бледной Графиней, другие Стыдливой Мимозой, а товарки в насмешку именовали Безумным Эминеску.

Девушки освобождались только утром, и тот, кто не хотел упустить свою избранницу, прибирал к рукам ключи, которые они прятали в сумочки.

Случалось, что девушки сами тайком вручали ключи от своих комнат, в виде безмолвного обязательства.

За столом у моряков стоял хохот по случаю очередного розыгрыша. Один из офицеров, одетый в цивильное платье, с трубкой в зубах, был представлен своими коллегами как английский капитан. Падкие до щедрых иностранцев артистки всячески ублажали его, ласкались к нему, увивались вокруг него. Они не стеснялись в словах, будучи убеждены, что глупый англичанин ни бельмеса не смыслит по-румынски. И вдруг этот англичанин воскликнул на чистом румынском языке:

— Уймитесь, глупые гусыни! Я вижу, что вы хотите очистить мои карманы.


Зал был полон народу. Воздух был такой, как в дезинфекционной камере. Над разгоряченными головами витали облака табачного дыма. Пахло алкоголем, духами и потом.

«Номера» на сцене сменялись под громкие аплодисменты среди адского шума, в котором мешались все языки мира. После трогательного романса звучала фривольная песенка, за неаполитанскими песнями следовали греческие. Национальные гимны исполнялись один за другим среди всеобщего вавилонского столпотворения. Вдруг на сцене появилась негритянка Ева, как ее называли все сидевшие в зале. Громом аплодисментов награждали ее за каждый танец. Это были экзотические, никому неведомые древние негритянские пляски, которым она научилась в детстве в той стране, где родилась. У нее был природный талант: она танцевала не только ногами, но и всем телом, вкладывая в танцы свою душу.

Артистки с завистью смотрели на нее. Некоторые пытались ей подражать, но ни у кого не получалось таких быстрых движений, ни у кого не было таких стальных ног и змееподобного тела, как у нее.

Кое-кто из офицеров узнал ее.

— Это Черная Сирена.

— Это она, Принцесса Долларов.

— Возлюбленная Нягу.

— Которого она променяла на Делиу.

— А откуда взялась эта негритяночка? — спросил Гулие Терезу, тщетно пытавшуюся вставить в глаз монокль.

— Она недавно получила ангажемент здесь, в «Англетере». Но здесь она не приживется. Она дура. Все мужчины от нее без ума, а она, идиотка, спуталась с Жаком, тапером. И чего она нашла в этом старом толстяке?

Овечка, услышав, о чем идет речь, вскочила, задетая за живое:

— Корчит из себя принцессу… Не хочет пить с клиентами, как все остальные… Гулять ни с кем не желает… Даже петь не умеет. У нее все в ногах… Она как дикая, сумасшедшая кошка. Когда на нее найдет, такие скандалы закатывает — никто ее утихомирить не может.


Внизу, около сцены, скалил свои щербатые зубы из пожелтевшей слоновой кости старый рояль. Вертящейся табуретки совсем не было видно из-за непомерно толстого тапера.

Маэстро Жак, по прозвищу Барон Сигара, потому что никогда не выпускал гаванской сигары изо рта, был личностью странной и загадочной, объявившейся в устье Дуная несколько лет назад.

Это был огромный атлет апоплексического вида с большим фиолетовым носом, мушкетерской бородкой и усами, острые кончики которых были похожи на мышиные хвостики. Абсолютно со всеми он вел себя подчеркнуто вежливо. Тапер — джентльмен. Поговаривали, будто он австрийский шпион. Прошлое его было покрыто мраком. Один румынский офицер, кончавший морскую школу в Пола, приоткрыл немного завесу этой тайны.

Несчастная любовь и страсть к картам ввергла Жака в долги. Решившись единым махом избавиться от долгов, он стал играть в рулетку в Монте-Карло, проиграл все судовые деньги и сам исчез.

Человек талантливый, к тому же обучавшийся музыке, он ею и зарабатывал себе на хлеб насущный вот уже несколько лет в Сулине. Благородно и тщательно скрывал он бедственное положение, в котором оказался на берегах Дуная, куда его выбросило после крушения неудачной жизни.

Рыцарь и философ, он довольствовался малым, жил скромно, деля свое время между кафешантаном и церковью.

По воскресеньям он играл на органе в католическом соборе.

С одинаковым восхищением и благоговением слушали его люди в обоих местах. Артистки любили и уважали маэстро, который защищал их и обучал пению. Клавиши его фортепьяно заглушали своим искусством все промахи певичек. Он не выкликал их по именам, когда согласно программе подходила их очередь выходить на сцену. Для каждой артистки у него был особый сигнал: несколько нот, взятых на рояле, означали вызов одной из них.

С самого начала он взял Эвантию под свое покровительство. Он проявлял к ней отеческую заботливость и любил ее благородной, сдержанной любовью.

Поэтому-то все девушки в «Англетере» и ревновали негритянку.


После полуночи в «Англетер» стали забредать поодиночке и офицеры из тех, что делали в городе визиты. Встречали их шутками и насмешками.

— Что вам здесь нужно? Вы предпочитаете добропорядочных людей, светское общество, а не низкопробные заведения. Зачем вы возвращаетесь сюда, где любовь продается по таксе за наличные деньги? — вполне серьезно задал вопрос капитан Рошу.

— Конечно, по сути дела, это глупо растрачивать молодость в таких притонах, — со строгим видом проговорил офицер из числа педантов.

— И не стыдно вам чваниться? — вызывающе воскликнула Тереза, дерзко выставляя вперед свою пышную грудь. — Знаем мы вас… Благородные господа, воспитанные, со светскими манерами, которые таскаются по салонам, стоят на задних лапках, как собачки, перед высокопоставленными барышнями… А нанюхавшись их духов и бесплатно подогрев себя, приходите сюда отвести душу, словно свиньи в лужу… к нам, к падшим женщинам. И еще воротите морду: грязное заведение. Что вам здесь надо?

— Не знаю, кто сказал, что эти увеселительные заведения являются, по сути дела, философскими школами. Пренебрегать ими нельзя. Чем бы стала семья, общество, человечество, если бы от древних времен до наших дней не существовало подобных предохранительных клапанов. Это необходимое зло, господа, — торжественно провозгласил председательствующий.

— Прошу вас не смешивать поэзию с прозой, — начал было офицер, имеющий пристрастие ко всяким литературным теориям, но Клапс прервал его, громогласно заявив:

— Я сыт поэзией. Мне бы хотелось чего-нибудь из прозы.


Доктор Барбэ Рошие, которого с «Мирчи» перевели на «Элизабету» нанес в городе несколько визитов. Было уже поздно, когда он забрел в «Англетер».

Не успел он присесть к столу, как Ионеску-Гулие потянул его за рукав.

— Знаешь, какую танцовщицу мы видели здесь, в заведении? Негритяночку, дочь американца, Черную Сирену, как называли мы ее.

— Не может быть! — удивился доктор. — Бедная девочка. Где же она? Я бы хотел ее повидать.

Доктор обошел весь переполненный зал, но нигде не увидел Эвантии.

Только возвращаясь снова к своему столу, он заметил ее в проходе.

— Эвантия! Ты здесь? С каких это пор?

Девушка застыла, словно ее застали на месте преступления. Ей хотелось убежать, спрятаться, но бежать было некуда.

Доктор взял ее за руку и увлек в угол, к пустому столику.

— Расскажи мне, как у тебя дела, как ты сюда попала.

— А что было делать? Отец умер. Ниоткуда никакой помощи. Мне предложили поступить сюда танцовщицей.

— А Нягу ты больше так и не видела? Он тебе ничего не писал?

— Ничего… — промолвила девушка. На глазах у нее навернулись слезы, и она зашлась сухим кашлем.

— Ты была больна? Почему ты так похудела? — И доктор, охваченный жалостью, стал внимательно разглядывать ее.

Эвантия словно увяла, глаза у нее ввалились, а на скулах рдели два красных пятна…

— В больнице у дяди Томицэ ты была?

— Несколько месяцев назад он уехал за границу.

— Завтра приходи в больницу. Я тоже там буду. Хочу тебя осмотреть. Ты должна беречься. Здешний климат влажный, эта влажность плохо влияет на легкие.

Вдруг Эвантия вздрогнула; раздался сигнал, призывающий ее на сцену. Настал ее выход.

Вытерев слезы, она покорно отправилась исполнять свои обязанности. Доктор мрачно вернулся к столу, где пировали моряки.

Другой стол, почти у самой сцены, был отведен для пароходных агентов, людей, имеющих вес в портовой торговле. Многие из них знали Эвантию с первого дня, когда она ступила на берег Сулины, но никто не мог приблизиться к ней. Все пожирали ее глазами. Кое-кто, распаляемый похотью, готов был заплатить любую цену, чтобы овладеть ею именно потому, что она вела себя столь неприступно. Эвантия осторожно обходила столы, где видела знакомые физиономии, потому что вместе с деньгами, которые бросали на тарелку для сборов, ей отвешивали грубые комплименты, отпускали соленые шуточки, преследовали ее нежными словами или нахальными непристойностями.

Эвантия научилась никому не отвечать. Она шла, улыбаясь, и благодарила, не произнося ни одного слова.

В этот вечер, едва она сошла со сцены, как почувствовала, что кто-то схватил ее за руку. Она повернула голову. Спиру Караянис, красный, налившийся кровью, с блестящими глазами, потянул ее к своему столу.

— А ко мне не подойдет Черная Сирена?

— Нет! — ответила девушка, пытаясь вырваться от него.

— Видишь, как все получилось! Если бы ты была ласковей, когда приходила ко мне, то не попала бы в кафешантан.

— Скажите, чего вам от меня надо? — гневно спросила девушка глядя прямо ему в глаза.

— Ты сама прекрасно знаешь, что мне надо…

За столом пароходных агентов раздался громовой хохот.

Вдруг Эвантия изогнулась, с быстротою молнии схватила со стола стеклянный сифон и ударила им Караяниса прямо по голове.

Разразился скандал. Все вскочили на ноги.

Эвантия металась в кругу агентов, которые старались вырвать у нее из рук сифон. Как и всегда, в одно мгновение образовалось две партии.

— Гнать ее отсюда! Сумасшедшая! Бешеная! Убийца! — вопили за столом агентов.

— Правильно сделала! Хороший урок! Научит уму-разуму! Зачем к ней приставал? — кричали, в свою очередь, моряки.

Среди всеобщего шума Клапс бросился на помощь девушке. За ним последовал маэстро Жак, который, как великан, прокладывал себе путь среди кричащей толпы, раздвигая людей руками и животом.

Своей атлетической силой и огромной массой он подавлял всех, кто попадался ему на пути. Добравшись до Эвантии, он поднял ее, как ребенка, над головами и пронес между столов прямо к выходу.

Залитого кровью Караяниса подняли с пола и вынесли на улицу. Половина зала опустела.


Скандал утих, но у кассы еще продолжался горячий спор. Разъяренная хозяйка дома, мадам Лола, упорно твердила:

— Так дальше не пойдет! Эта негритянка творит, что хочет! От нее одни скандалы!

— Я не позволю никому касаться этой девушки, — торжественно заявил Жак, весь побагровевший от гнева.

— Этого еще не хватало! Ты что здесь, самый главный? Что это за штучки? Что делают все артистки, должна делать и она. Здесь не благотворительное заведение. Она должна работать, как и все остальные.

Стараясь все уладить, хозяин льстиво заглядывал Жаку в глаза и тянул его за рукав к роялю, где для него была приготовлена откупоренная бутылка настоящего коньяка «Мартель», три звездочки.

Маэстро, все еще взволнованный, тяжело опустился на табурет, осушил три рюмки коньяку, зажег сигару и начал легко перебирать клавиши рояля.

Было слишком жарко. Он вытер пот со лба и распахнул душивший его ворот рубашки.

Он принялся было снова играть, но после нескольких аккордов остановился: сигара выпала у него изо рта.

Жак с трудом наклонился, чтобы поднять ее, и… не встал. Грузно сполз он с табурета на пол. Кто-то из офицеров вскочил, чтобы помочь ему, думая, что он пьян и не может сам подняться.

— А ну, маэстро! Что ты ищешь на полу? Или ты потерял трубку…

Сделав еще усилие, чтобы поднять Жака, офицер испуганно выпрямился.

— Доктор, скорей сюда! Посмотрите, что с ним. Кажется, ему плохо.

Все столпились вокруг. С великим трудом удалось поднять массивное тело. Когда водрузили его на рояль, несколько мгновений струны тихо вибрировали внутри инструмента.

Доктор распахнул на груди рубашку и начал ощупывать.

— Кровоизлияние в мозг… Не видите, какая у него короткая шея, к тому же он сангвиник…

Все испуганно смотрели на Жака затаив дыхание. Веселые только что, улыбавшиеся мужские лица вдруг разом застыли, словно их коснулось крыло смерти.

Артистки визжали, кричали, плакали. Успокоить их было невозможно. Их как будто охватила всеобщая истерика. Лола, которая всего лишь несколько минут назад препиралась с Жаком, растерянно суетилась, в отчаянии заламывая руки.

Огромный, жизнерадостный атлет молча и неподвижно лежал теперь с застывшим лицом. В его тяжелом, свинцовом взгляде еле теплилась жизнь.

На лоб Жаку положили лед, но все было напрасно.

Две резкие складки, которые как бы оттягивали вниз уголки рта, придавали его лицу странное выражение глубокого и горького презрения… к миру?.. к жизни?.. к смерти?..

Так он и остался лежать на умолкшем рояле, одеревеневший, с маской мертвеца на лице мушкетера.

На рассвете, когда Аврора разомкнула зеницы, он закрыл свои глаза навсегда.

ГЛАВА XVII

С востока приходила чума и холера. Если болезням удавалось проникнуть в дунайские порты, то остановить их было уже невозможно — они добирались до самого сердца Европы. В былые времена морские корабли выдерживались в карантине в устье Дуная. Теперь, чтобы морская торговля не терпела урона, суда осматривают, дезинфицируют и уничтожают на них мышей и крыс — грызуны приносятся в жертву здоровью людей.

Европейская дунайская комиссия щедрой рукой, бесплатно, снабдила Сулину водокачкой, большим лазаретом для изоляции заразных больных и современной больницей для моряков всех наций. Но больница была всегда заполнена жителями дельты, поскольку другой в этих местах не было.

После длительной дипломатической борьбы Румыния добилась некоторых прав в администрации Комиссии. Дядя Томицэ, Патриарх, был первым румынским врачом, поставленным во главе больницы Европейской дунайской комиссии и одновременно начальником румынской санитарной службы в устье Дуная. В этом двойном качестве он имел в своем распоряжении большой штат хирургов, санитарных агентов, практикантов, сиделок.

Среди больничного персонала были и две медицинские сестры, приехавшие из Англии. Когда они высадились в Сулине, все жители окраины сгорали от любопытства: кто же они такие? Барышни? Дамы? Вдовы? Старые девы? Монахини? Сестры милосердия? Сиделки? В скором времени всем стало известно, что они вроде медицинских сестер, но только высшей квалификации, и их принимают в домах высшего общества.

Мисс Дотти и мисс Сибилла.

Обе были англичанками, но совершенно разного типа.

Мисс Дотти, двадцати четырех лет, выглядела тридцатичетырехлетней. Огромного роста, с завидным здоровьем, она ела сырое рубленое мясо и пила газированную воду, разбавленную цуйкой. Люди прозвали ее Верзилой. У нее были румяные щеки, огромные зубы плотоядного животного и голубые глаза без какого-либо выражения. Никаких признаков кокетства. Она ходила или в больничном халате, или в туристском костюме и тяжелых ботинках в компании молодого, флегматичного и какого-то деревянного английского консула, получавшего, как и в колониях, двойное жалованье. Не обменявшись между собой ни единым словом, ни одним жестом, вышагивали они рядом механически, как два автомата.

Мисс Сибилла, тридцати четырех лет от роду, казалась двадцатичетырехлетней, такой она была тонкой и стройной. У нее была белая, будто слоновая кость, кожа, золотистые волосы, живые голубые глаза небесной чистоты. Красота ее не была обычной, возбуждающей сладострастье. Возможно, что она вообще не была красивой, но в ней было что-то такое, что было выше красоты. Она обладала привлекательностью, тем магнетизмом человечности, который покоряет с первого взгляда. У нее был дар читать мысли по глазам людей и распространять вокруг благодаря своей чистой улыбке только доброжелательство и симпатию.

Мисс Сибилла, хорошо знавшая французский язык, за, несколько месяцев выучилась говорить по-румынски. Она взяла под свое покровительство Эвантию с первого же дня, как та попала в больницу. Растроганная несчастной судьбой негритянки, она относилась к ней с материнской заботливостью.

Дядя Томицэ после каждого осмотра недовольно покачивал головой, не говоря чего-нибудь определенного.

Осматривал Эвантию и доктор Барбэ Рошие, который списался с корабля и временно занял место одного хирурга, итальянца, уехавшего в отпуск.

Как-то днем врачи разговаривали между собой в канцелярии при мисс Сибилле:

— Анализ показывает большое количество бацилл.

— Я задаю себе вопрос, как она выдержит роды, если процесс легочного туберкулеза развивается столь интенсивно.

— Ее нужно усиленно питать.

— Об этом я позабочусь! — вмешалась мисс Сибилла. — Но она слишком подавлена… Она очень страдает душою. У нее что-то вроде ностальгии.

— Психотерапию мы предоставим вам. Вы в этом деле специалист! — с ласковой иронией отозвался доктор.

— Cher maître[23], я знаю, что все врачи скептически относятся к моральному воздействию, — возразила мисс Сибилла и на своем франко-румынском языке с английским акцентом изложила свои убеждения: — Ни жизнь, ни смерть не находятся в руках человеческих. Человек только помогает природе. Но что может сделать медицина с нервными заболеваниями, меланхолией, неврастенией? Психологическое воздействие на физическое состояние столь велико, что опытные психиатры заменяют теперь морфин и водолечение добрым словом и разумными внушениями. Еще в древние времена говорилось, что душевные болезни должен лечить не врач, а философ.

— Никто не может отрицать, — примирительно заговорил доктор, — что для нервных расстройств моральное воздействие весьма благотворно. Все это зависит от заболевания и от больного. Однако нашу негритяночку убивает здешний климат, влажность. Я напишу в Бухарест, в Санитарное управление, чтобы поместить ее в какой-нибудь санаторий, в Бырнову или Бисерикани… Только будут ли свободные места, ведь там всегда полно.

Мисс Сибилла чувствовала, что, пока шел разговор, доктор Барбэ Рошие смотрел на нее испытующим взглядом, хотя и не проронил ни слова.


Когда врачи остались одни в канцелярии, Барбэ Рошие заговорил в своей обычной манере:

— Скажите на милость, что это за англичанки, на которых натыкаешься на каждом шагу? В румынских больницах мы не привыкли к такой роскоши, вывезенной из Англии.

— Как я вижу, вы косо смотрите на них, но вы к ним привыкнете. Они превосходные помощницы. В Румынии у нас еще нет таких, но мы должны подготовить. Вы можете иметь любое мнение о женщинах, но должны признать, что у них более живое и сильное чувство привязанности, преданности и сострадания, что помогает им творить добро ближнему.

— Я сомневаюсь даже в женском сострадании, потому что по-настоящему жалостливая женщина не может работать сестрой милосердия. Если она переносит страдания больных, значит, она лишена сострадания.

— Ну, это действительно парадокс философа-мизантропа. Факт остается фактом: женский род имеет монополию на сострадание.

— Поэтому сострадание это похоже на бездонную бочку! — язвительно перебил Барбэ Рошие.

— Вы должны быть справедливым и признать, что самыми современными социальными учреждениями и странноприимными домами, организованными для борьбы с нищетой, руководят теперь женщины, подготовленные, энергичные, с большим практическим чутьем. Эта мисс Сибилла — жемчужина, можно сказать, редчайший экземпляр человеческого рода. Если вы познакомитесь с ней поближе, то с восхищением поклонитесь ей.

— У меня слишком негибкий позвоночник. К тому же я знаю этот тип старых дев из Англии, где женщин больше, чем мужчин.

— Мисс Сибилла, — продолжал дядя Томицэ, — вовсе не обычный тип. Она окончила школу медицинских сестер, имея уже университетское образование. Она была помолвлена с очень богатым лордом, но порвала с ним, ее оттолкнул его эгоизм. Она уехала в колонии. Несколько лет она, жила в Индии и Египте. Сюда она приехала из Порт-Саида. Ее привезла жена английского представителя в Европейской дунайской комиссии, ее школьная подруга. Мисс Сибилла — существо редких душевных достоинств. Она образованна, добра и как бы воплощает британское благородство. Чистая душа, специфический продукт английской аристократии. Ни одна другая нация, никакой другой социальный слой не может породить такой экземпляр как с физической, так и с нравственной точки зрения. Обратите внимание: она красива, богата, и все-таки она покинула свой круг, ездит из страны в страну, работает в больницах среди человеческих страданий и нищеты… Да, находятся еще в мире подобные существа…

— Но я никак не могу примириться, — возразил Барбэ Рошие, — с этим выражением преувеличенной стыдливости, которое есть у нее в глазах. Я не могу расценить это иначе как лицемерие…

— Не забывайте, мой дорогой, что сказал один моралист: «Лицемерие — это дань уважения добродетели». Постарайтесь получше узнать эту женщину. Не раскаетесь, поверьте мне! — И дядя Томицэ, добродушно улыбаясь в белую бороду, вышел, тяжело опираясь на свою старую палку с острым наконечником.

Барбэ Рошие остался заинтригованный. Ему захотелось узнать о Сибилле больше, чем он услышал. Про себя он решил быть к ней внимательнее. Он был сыт по горло этими дюжинными млекопитающими, которые словно изготовлялись по одному шаблону. Давно уже его снедало тайное желанье встретить необычное, совершенно особое женское существо.

* * *

На улице улыбалось солнце. Рокот моря сливался с оживленным шумом в порту.

Эвантия лежала в кровати и днем и ночью. Она таяла на глазах. Спать она не могла и только считала, как били часы на дворце Европейской дунайской комиссии. От постели ей было жарко, она обливалась потом и по ночам выжимала мокрые полотенца. Ее преследовали кошмары. Чувствительность девушки обострилась, и любой шум пронизывал ее с головы до ног. Какие-то смутные видения вставали перед ней, и ей казалось, что она куда-то падает. Смутный страх владел ее мозгом беременной женщины.

Эвантия ощупывала свой живот, она чувствовала внутри движение и толчки, которые заставляли ее испуганно вздрагивать. Она закрывала глаза и видела себя на операционном столе со вскрытым животом… Хлещет алая кровь… Мертвый ребенок…

С легким стоном она открывала глаза, стараясь найти поддержку в добром взгляде сиделки.

Об усиленном питании не могло быть и речи, мяса она просто не переносила. Ей давали тропические фрукты, апельсины, бананы, кокосовые орехи, из которых она с удовольствием, как в детстве, высасывала сладкое прохладное молоко. Удрученная мыслью о предстоящих родах, Эвантия поведала мисс Сибилле драму своей жизни. Та утешала ее, пытаясь уверить, что жизнь, возможно, наладится, что Нягу вернется, что он еще любит ее…

— Как, как он посмотрит на меня. — восклицала рыдающая Эвантия, — когда между нами будет ребенок? Это ужасно! Иметь ребенка от человека, которого никогда не любила!..

Эвантия чувствовала, что она всей душой ненавидит этого ребенка, который должен родиться. Она бы хотела уничтожить его прежде, чем он появится на свет, но не знала, как это сделать. «Разве нету никаких способов?» — в раздражении спрашивала она себя. «Я не хочу его! Я не хочу ребенка!» — кричала она иногда и яростно била себя по животу. Мисс Сибилле с трудом удавалось успокоить ее. После припадков у Эвантии всегда наступал жестокий нервный кризис.

* * *

Врачи ушли в канцелярию.

Мисс Сибилла осталась возле обессилевшей больной. Положив Эвантии на лоб спиртовый компресс, чтобы привести ее в чувство, мисс Сибилла присела на стул немного передохнуть. Она устала… «Какое напряженье нервов». Хотя она привыкла к операциям, никогда еще она так не волновалась. «Необычайно тяжелая операция…» Чтобы спасти ребенка, пришлось делать кесарево сечение. Перед глазами мисс Сибиллы все еще стояла живая и яркая картина этой операции. Она видела несчастную негритяночку, ее черное, потерявшее формы, высохшее, словно мумия, тело с морщинистой кожей и огромный, выпученный живот.

Мисс Сибилла еще ощущала тот страх, который овладел ею, когда она поднесла тампон с хлороформом к носу больной и не отпускала до тех пор, пока Эвантия была в забытьи. «Как она бредила, пока не забылась совсем… Барбэ Рошие настоящий артист…»

Перед ее мысленным взором вновь возник доктор в непривычном облачении: в белом халате, поблескивая глазами над хирургической маской.

«С какой уверенностью он надрезал кожу ланцетом, словно это карандаш и он им рисует… Какая искусная рука держит ножницы, вскрывающие брюшину. Какое напряженное ожидание, пока не раздался первый писк, первый крик новой жизни…»

На мисс Сибиллу произвело странное впечатление маленькое существо другой расы, черная девочка с белыми глазками, которая шевелилась, двигая пальчиками и причмокивая губами…

Скованная страхом, мисс Сибилла стояла неподвижно, пока доктор накладывал швы, пока не перестал действовать хлороформ, пока больная не открыла глаза и зрачки ее не обрели нормальной величины…

«Доктор действительно настоящий артист!» — думала мисс Сибилла, ощущая подспудное желание увидеть его и как-то выразить свое восхищение перед этим человеком.

Эвантия, неподвижно вытянувшаяся в постели, уже не чувствовала никакой боли. Закрыв глаза, она пребывала в каком-то теплом изнеможении. Хотя она и успокоилась, но на лице ее еще застыло выражение страданий. Какие-то образы, обрывки мыслей проносились в ее уставшем мозгу. Ей хотелось пощупать свой живот, но у нее не было сил поднять руку. Конечно, она родила… Она знала, что ее усыпляли… Но ребенок, где ребенок? Мальчик? Девочка? Эвантия чуть-чуть разомкнула веки и стала жадно осматриваться.

Мисс Сибилла, сделав вид, что не замечает этого, вышла на цыпочках и тут же вернулась с большим пакетом.

На фоне белоснежной простыни выделялось черное пятно — голова маленькой негритяночки, величиной с кокосовый орех.

Больная лежала с закрытыми глазами. Только услышав слабый писк, она широко открыла глаза, и они заблестели при виде ребенка.

По выражению лица стало ясно, что Эвантия принимает его.

Слабая улыбка скользнула по дрожащим губам.

— Посмотри, какая прекрасная у тебя девочка!

— М-м-моя…

* * *

Поначалу девочку Эвантии кормила крепкая простая рыбачка, недавно родившая в той же больнице. Но через несколько дней она отказалась давать грудь некрещеному черному ребенку, «басурманскому дитю», как говорили другие женщины.

Эвантия была настолько слаба, что не могла выполнять свои материнские обязанности. Маленькую негритяночку кормила мисс Сибилла из соски, согласно указаниям, данным в книге по воспитанию детей.

Ребенок рос прямо на глазах. Все улыбались, глядя на маленькую негритянку, шоколадную куколку, видя в ней какое-то чудо, игру природы, редчайшее и миленькое крохотное животное.

Эвантия после кровотечения превратилась в прозрачную тень. Из Санитарного управления в Бухаресте пришел ответ, что все санатории переполнены. Только через несколько месяцев, весной, возможно, появится свободное место.

Эвантия была обречена. Врачи вынесли окончательный приговор. Только мисс Сибилла питала надежду, что сможет спасти ее.

Чтобы влить в душу Эвантии чудодейственный жизненный бальзам, был организован настоящий заговор.

Больную уверили, что Барбэ Рошие получил письмо от Нягу, в котором тот справляется об Эвантии и сообщает, что возвращается на родину и в конце месяца на пароходе «Карпаты» проследует через Сулину.

На следующий день дядя Томицэ, делая обычный обход, увидел, что больная совершенно изменилась: глаза ее живо блестели, а на губах появилась нежная улыбка.

— Мне лучше, доктор… Я начинаю верить, что могу выздороветь, если поеду в горы… и если вернется Нягу.

— Да… конечно… если поедешь в горы, — пробормотал в бороду доктор, еще больше хмуря лоб.

Сердце его сжалось от боли, и он поспешил уйти. В соседней палате он встретился с Барбэ Рошие.

— Ты видел ее? Бедная девочка… Конец уже близок.

— Как раз иду посмотреть на нее. Мне говорили, что ей стало лучше.

— Это улучшение перед концом… Она кажется оживленной благодаря эмоциям… Умирает… Вот так… И мы ничего не можем сделать, — закончил дядя Томицэ жестоко и безнадежно.

Когда Барбэ Рошие вошел в палату, больная поправляла волосы перед маленьким зеркальцем, которое хранила под подушкой. Глаза ее лихорадочно блестели. Счастливо улыбаясь, она подвинулась, давая возможность доктору присесть на кровать.

— Вы всегда были добры ко мне, скажите честно, прошу вас, что вам написал Нягу?

Доктор пошарил по карманам.

— Письма со мной нет, но я могу тебе пересказать. Он меня спрашивает, как поживает Черная Сирена… Не забыла ли она его… Пишет, что в конце месяца будет в этих местах…

Приподнявшись на локтях, Эвантия слушала, впивая каждое слово. Сотрясаясь от сухого кашля, она вновь опустилась на подушку, положив свою высохшую руку на сердце.

Она попросила передвинуть ее кровать к окну, чтобы можно было видеть море.

Один за другим следовали холодные, промозглые дни. Ветер упорно дул с моря, гоня над расходившимися волнами серые тучи.

При каждом пароходном гудке Эвантия испуганно вздрагивала, словно это был долгожданный призыв. Мисс Сибилла принесла ей бинокль. Радуясь, как ребенок чудесной игрушке, Эвантия всматривалась в морскую даль, но ее руки скоро уставали держать бинокль перед глазами. Как только в море появлялись клубы дыма, больная начинала волноваться:

— Это пароход. Откуда он?

Щеки ее горели, кровь приливала к сердцу, дыхание прерывалось.

— Он должен приехать… Не может быть, чтобы не приехал… Когда-нибудь он все-таки приедет…

Она жила только тем, что ее поддерживал призрак любви.

Воодушевляемая надеждой, она следила за каждым пароходом, начиная с того момента, когда он появлялся на горизонте, и до последней минуты, когда бросал якорь в порту. По флагам она узнавала национальность каждого парохода. Как-то утром она увидела трехцветный румынский флаг, развевающийся в порту. Эвантию охватила нервная дрожь. С трудом мисс Сибилла успокоила ее и послала узнать, что за румынский пароход прибыл в порт.

Это был не тот пароход, которого ждала Эвантия. Прибыл «Бучеджь», не «Карпаты».

Больная зарылась лицом в подушку. Глухо рыдая, она втайне спрашивала: «За что меня наказывает господь бог?» И тот же голос, идущий из глубины ее души, повторял зло и жестоко: «Он не вернется… Ты его больше никогда не увидишь…»


А дни все шли.

Наступал период туманов.

Речные пароходы, поднимавшиеся от моря по Дунаю и протокам дельты, часами блуждали в непроглядном тумане. Тяжелая, давящая завеса становилась еще более плотной от пароходного дыма. Солнце все время было скрыто за пеленой серой мглы. Сирены, гудки, свистки многократно перекрещивались через равные промежутки времени, возникая неведомо откуда. Пароходы, попавшие в туман, шли на ощупь, как слепые, подавая сигналы и боясь столкновения.

Мутная, серая пелена, опустившись вниз, укутывала порт, словно бесформенными клубами дыма, застилая глаза и перехватывая дыхание. Сырость пронизывала до мозга костей. Только порывы ветра могли местами прорвать этот туман, расползавшийся вширь или висевший, как паутина, зацепившись за заросли тростника в дельте.

Когда начинал постепенно просачиваться рассеянный свет, словно за занавесом проступали очертания пароходов, блуждающих в тумане в поисках входа в порт.

Больная задыхалась.

Как только на горизонте начинало светлеть, она делала усилия, чтобы взглянуть на море. Рыбачьи лодки с белыми парусами казались птицами, летевшими по поверхности воды вдаль, где небо соединялось с землей.

Ни одного парохода…

Взволнованная и обессиленная, больная откинулась на подушки. Ее бледные губы дрожали от безмолвных, горячих молитв, которые прерывались приступами кашля. Мисс Сибилла постоянно находилась возле нее. Она гладила ее лоб своей тонкой и мягкой рукой, приносила эфир и лед.

— Скажи, дорогая, чего ты хочешь?

— Хочу жить… Почему… — И, задохнувшись от рыданий, Эвантия в отчаянии обвила худыми руками шею мисс Сибиллы, словно надеясь найти спасенье у нее на груди.

— Не плачь. Не надо так волноваться, а то тебе станет плохо.

Торопливо пришел доктор Барбэ Рошие, которого вызвали, потому что дяди Томицэ не было в городе. Испуганная мисс Сибилла с надеждой посмотрела на доктора.

— Она слишком взволнована, не знаю, что с ней делать.

— Сделаем укол. Теперь посмотрим, как обстоят дела. Так… вдохни… еще раз. Ляг и прикрой как следует грудь.

Доктор слегка приподнял угол одеяла.

С ужасом увидел он ее отекшие ноги, побледнел и начал притворно кашлять, чтобы скрыть волнение.

— Постарайся заснуть. Вот так… Закрой глаза. — И доктор вынул из кармана записную книжку, делая вид, что что-то записывает.

Он уже давно был убежден, что никакого спасения нет. Но в этот момент, когда он ощутил весь ужас неизбежного конца, его охватила душераздирающая боль.

В палате наступила торжественная тишина.

Мисс Сибилла тайком вытерла глаза, притворяясь, что занята бельем. Доктор застыл неподвижно и сурово. Перед его затуманенным взглядом стоял жестокий вопрос: «Что же делать?.. Ничего».

Скорбно он смотрел на эту тень, оставшуюся от женщины, — кожа да кости, — в которой еле теплилась последняя искорка жизни… Он видел ее такой, с какой познакомился впервые, — искрящейся молодостью и здоровьем, во всем блеске ее дикой красоты… целомудренной, почти голой на пляже… блещущей на солнце, как античная статуя… Черная Сирена, ею восхищались, ее любили, ее желали…

«Какая короткая и несчастная жизнь…»

Чувствуя, что его душит бессильное возмущение, доктор, удерживая слезы, медленно поднялся и приблизился к постели.

Больная лежала с закрытыми глазами. Спала она или бодрствовала? Доктор наклонился. Его тонкий слух уловил ритмические хрипы в легких. Доктор приблизил губы к восковому лбу. Умирающая открыла бархатистые глаза, ноздри ее затрепетали, и маленькая, высохшая ручка попыталась пожать огромную ладонь доктора, гладившую ее по голове.

— Спи, Эвантия. Вот так… Закрой глаза.

И она, не говоря ни слова, даже не вздохнув, закрыла глаза, как послушный ребенок.

Доктор на цыпочках направился к выходу, сопровождаемый взглядом сестры. В кабинете, давая разрядку нервам, он разрыдался. От слез в палате его удерживал стыд. Здесь он был один, и никто его не видел.


Какая ужасная ночь! Резкая перемена погоды. Ветер подул с севера. От его дыхания воздух сделался ледяным. Первый зимний озноб. Небо превратилось в черный купол, под которым судорожно металось море. Завывание, мычание, свист, орудийный гул, звон колокола — все это слилось в грозовой концерт, нагоняющий уныние. Ветер вступил в сражение с водой. Море клокотало, словно вода в кипящем котле. Пароходы удвоили швартовы. Дома скрипели до самого основания, двери и окна дребезжали, сотрясаясь от яростного урагана, словно во время обстрела из тяжелых орудий. Казалось, весь мир сошел с ума, и слепые, хаотические силы природы вступили в решительный бой, стремясь разрушить все на свете.

Наступила зима, ее принес с собой северный ветер, задувший из русских степей в сторону Черного моря.

Первая зимняя ночь была последней ночью Эвантии на земле.

ЭПИЛОГ

Всего несколько лет, а какие перемены…

Сулина была в агонии…

Устье Дуная затягивало песком…

Где раньше была вода, теперь стала суша.

Огромные песчаные отмели, намытые рекой, поднялись из моря, словно острова, перегораживая судоходный канал.

Днем и ночью люди тщетно выскребали морское дно.

Природа не давала себя одолеть.

Для груженых судов уже не хватало глубины.

Одни стояли на рейде, не имея возможности войти в порт, другие, запертые в порту, не могли выйти из него.

Все скорбели. Судоходство приостановилось. Торговля пришла в упадок. Люди были в отчаянии.

Что же делать?

Начать осваивать другой рукав Дуная?

Сулину бросить на произвол судьбы?

Население уменьшалось с каждым годом.

Город пустел.

Порт умирал.

* * *

Доктор дядя Томицэ, патриарх Дельты, как-то днем неожиданно упал, схватившись за сердце. Он закрыл свои ясные, как всегда, глаза и пробормотал по привычке в белую бороду отрывок той фразы, которую никогда в жизни так и не договорил до конца:

— La vie… la vie… c’est la vie.


Доктор Барбэ Рошие поступил на его место в больницу. И странное дело: этот мизантроп, женоненавистник, едкий человек имел счастье выбрать самую нежную женщину — он женился на мисс Сибилле, которая рассеяла все его парадоксальные теории.


Романтичный и сентиментальный Минку по иронии судьбы взял себе в жены Мицу Ящик. Впрочем, жена командора, госпожа Мери Минку, бывшая кокотка, считалась в обществе образцовой супругой.

А первая любовь Минку, женщина, о которой он страдал, которая была для него центром всего мироздания, жила в одиночестве, в мансарде, где-то в Бухаресте, давая уроки рисования по шелку.


Анджело Делиу, триумфатор, быстро состарился, жил одинокий, несчастный и недовольный. От его славного прошлого, от всех любовных приключений, вызывавших зависть, не осталось ни одной прочной связи, никакого утешения, потому что он никогда не любил. Только механизм воспоминаний, как меланхолично говорил он, заставлял его влачить одинокое существование на земле.


Маленькая мулатка, дочь Эвантии, удочеренная Сибиллой, росла милым существом, коричневым, как шоколадная куколка. Сначала белые дети не принимали ее в свои игры. Она постоянно мылась, чтобы побелеть, и часто плакала из-за того, что у нее не белокурые волосы и что люди называют ее цыганкой.


Стамати Марулиса посадили в тюрьму, но потом освободили из-за отсутствия доказательств, что он поджег свой дом. Через месяц его снова посадили, но уже в дом умалишенных.

Он не был буйно помешанным. Воображая себя миллиардером, владельцем пароходов, он целыми днями занимался подсчетами. По утрам, когда раздавался фабричный гудок, он бросался к воротам, стремясь к пароходу, который призывал его в порт.


Господин Тудораки, начальник таможни, выйдя на пенсию, жаловался всем, что он не действовал, как другие, чтобы выйти в отставку богачом.


На морском кладбище две парные могилы. На правой, православной стороне, — могилы Пенелопы и Николы. Две другие, Эвантии и маэстро Жака, на левой, католической стороне.


Обезьянка Лулу, оказавшись без хозяев, перешла на казенный кошт. Доктор из бактериологической лаборатории получил возможность сделать несколько интересных опытов, прививая ей разных заразных микробов. Таким образом Лулу была принесена в жертву на алтарь науки во благо человечества.

* * *

Два дня Нягу провел в Сулине.

Прибыл он из Кардиффа. Пароход должен был выгрузить каменный уголь и спешно отправиться в Констанцу.

Барбэ Рошие посвятил его в курс всех местных событий.

Спустившись с корабля, Нягу направился на кладбище, чтобы увидеть могилу Эвантии.

Одинокий, удрученный, два дня бродил он по набережной и по пляжу, взирая затуманенными глазами на те места, где некогда жизнь сулила ему счастье.

Аромат прошлого, сила воспоминаний как будто вдыхают душу в те места, где ты некогда жил, любил и страдал. Уголок природы, где и воздух остается насыщенным любовью, вновь мгновенно возрождает минувшее, погребенное под вздохами сожаления и печалью возраста.

Нягу снова отчетливо пережил изумительные дни душевного подъема, напряженного счастья, мучительных сомнений и молчаливых страданий, когда вся жизнь зависела от какой-то химеры.

До него еще доносился отзвук первого чувства. Жажду любви он ощущал как духовную потребность, но печальная тень покрывала его прошлое. Он искал сам себя, потому что не был прежним. Он даже не узнавал себя.

Когда Нягу тяжело поднимался по трапу в час отхода судна, он казался постаревшим на десять лет. Его согнула какая-то непреодолимая сила.


Пароход стоит на рейде. Нягу с капитанского мостика озирает широкое пространство дельты, словно огромную карту, распростершуюся у ног.

Между зарослями тростника медного цвета и золотой полосой пляжа вдалеке виднеется зеленый островок кладбища.

Там, в болотистой земле дельты, покоится часть его жизни — Эвантия…

Бедное экзотическое растение, вырванное с корнем и пересаженное… Она не акклиматизировалась… страдала… завяла… умерла…

Призрак первой любви будет преследовать его всю жизнь…

Почувствовав, что его захлестывает жалость и сожаление о потерянном счастье, Нягу подтянулся, чтобы овладеть собой, и крикнул нарочито громко рулевому на корме:

— Право на борт! Держи по компасу. Восемь градусов зюйд-ост. Так держать! — И Нягу повернулся в противоположную сторону, устремив взгляд к устью Дуная.

И вдруг в его мозгу мелькнула мысль о смерти… Сулины, как о роковом приговоре.

«Да! Город этот обречен… Города тоже имеют свою жизнь и смерть… Это человеческое поселение осуждено на то, чтобы исчезнуть на наших глазах.

Дунайские ворота в Сулине закроются полностью и навсегда.

Человек вынужден будет отступить, оказавшись побежденным в борьбе с природой.

Он попытается освоить другой рукав этой реки.

Брошенная на произвол судьбы, Сулина исчезнет как город.

Созданная нуждами судоходства, она потеряет всякий смысл, когда судоходный путь переместится в другое место.

Подобно Сулине, другой портовый город неизбежно возникнет на другом рукаве Дуная.

Сулина будет обозначать на карте маленький рыбачий поселок, затерянный на берегу моря.

Когда-нибудь в будущем, возможно, возникнет призрак бывшего города в устье Дуная.

Кто знает, через сколько столетий разроют землю этого муравейника, лишившегося муравьев.

Кто знает, сколько ученых педантов с очками на носу будет ломать себе голову, пытаясь восстановить по нескольким откопанным костям или черепкам исчезнувший мир.

Скелеты и черепа, которые раскопают здесь, столь различны, что они введут в заблуждение науку и вызовут бесконечные споры о типе человека, некогда обитавшего на этих берегах.

Сулина, став археологическим объектом, несомненно, превратится в новую расовую проблему, решая которую тысячи томов выстроятся на полках библиотек.

Сможет ли наука раскрыть тайну прошлого этого города?

Поднимет ли она хоть уголок той завесы, которая скроет погребенный мир, на долгие времена преданный забвению?

Расшифрует ли наука по отдельным следам, какова была здесь жизнь в незапамятные времена? Космополитический город Сулина — мозаика, составленная из разных народов, в устье древнего Дуная.

А что мы знаем о городах на Понте Эвксинском времен Дария Гистаспа, который прошел со своим войском здесь в сторону днестровских рукавов и заблудился в Скифии, в степях сегодняшней России?»

И Нягу вновь принялся философствовать, как всегда во время долгих ночных вахт под усыпанным звездами небосводом.

Он повернулся, чтобы проверить курс.

Магнитная стрелка трепетала, словно маленькое живое существо, заключенное в стеклянную коробку компаса.

— Так держать! Хорошо! Прямо вперед!

…Все вперед… все вперед. Зовут меня чарующие голоса.

Куда влечете меня, мечтанья?

По водной глади, где нет дороги…

Бормоча обрывки стихотворений под ритмичный звук шагов, Нягу проделывал многокилометровый путь, шагая по капитанскому мостику на пространстве в восемь метров.

Все — король, солдат, ученый, — всем убогим нашим скопом

Мы себя считаем чудом, а видны под микроскопом!

Мы — что мухи-однодневки, мир наш меряется футом,

Так и кружимся без цели, жалкий счет ведя минутам.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В безграничном этом мире, мира маленькие дети,

Муравейники мы строим на ничтожнейшей планете[24].

Нягу еще раз обернулся назад. Берег исчезал на горизонте, полоска… точка… дымок… ничего.

Загрузка...