Я сладко спал, обхватив пишущую машинку руками, когда в дверь забарабанила тетя Тая и прокричала:
– К тебе пришли!
Очевидно, этим ударам я и обязан своим последним сновидением: по саване несется стадо слонов. Сейчас они меня растопчут… растопчут… Резко вскинув голову, я попытался высвободиться из объятий Морфея. При этом прямой луч солнца долбанул меня, да так, что искры из глаз посыпались. И на какое-то мгновенье все вокруг превратилось в негатив: черный холодильник на фоне серой стены.
– Гендос! – не унималась тетя Тая. – Ты меня слышишь?
Она почему-то пребывала в уверенности, что дверь у меня звуконепроницаемая – такая солидная, выкрашенная красно-коричневой краской. Хотя в действительности через нее можно было расслышать любой шорох, порожденный в общественных помещениях нашей дружной коммунальной квартиры. Словно это не дверь вовсе, а мегафон какой-нибудь. К прочим бедам она рассохлась, образовав две приличные щели, из-за которых сквозняк постоянно шарил в моих рукописях.
Я отпер. Коридор с тусклой лампочкой и обшарпанными кухонными столами засвидетельствовал мне свое почтение. Все было как обычно: дырки в стенах, щербатый, потемневший от времени, паркет да тетя Тая в очках с толстыми стеклами. Вот только за ее спиной маячило удивительное создание с папочкой цвета маренго. Я отодвинул тетю Таю в сторону и протер глаза. Теперь я уже не был уверен, что проснулся. Возможно, наоборот, бодрствовал-бодрствовал – да и забылся в тяжком бреду. Она была в модном темном платье-пальто. И с папочкой цвета маренго в руках. На шее – голубой газовый платок, руки обтянуты лайковыми перчатками, ботинки – фиолетовые, на высоком каблуке.
Впрочем, в самой по себе одежде не было ничего из ряда вон выходящего. В престижном кабаке и не такое увидишь. И не на такую сумму, даже с учетом упомянутого платья-пальто. А вот таких созданий… Какое там – в кабаке! Я был твердо уверен, что они вообще больше не водятся на необъятных просторах нашей великой и бездонной.
„Она смотрелась розой на пустыре" (фраза из „Мейнстрима").
Конечно, она могла оказаться работницей, скажем, „Голоса Америки". Или каких-нибудь там „Таймс", „Миррор", хрен его знает еще чего. И на ломанном русском языке объявить мне, что ее интересуют представители русской параллельной культуры.
А я – действительно представитель параллельной культуры, причем настолько параллельной, что с официальной она не пересекается ни одной своей гранью. И никогда не пересечется. Так что здесь все чики-тики.
Но она молчала, и я, чем просто пялить глаза, снова протер их.
Мой приятель Евлахов как-то выразился в свойственной ему манере: что, дескать, внешность – кинескоп души. И я с ним полностью согласен. Только у одних это бесконечная заставка или рекламный ролик, а у других – что-то из Бергмана, Тарковского, Феллини или Вуди Алена.
Она не походила на топ-модель, поэтому о рекламном ролике не могло быть и речи. Заставка? Никогда!
„У нее были удивительно белая кожа – с румянцем на щеках – и синие глаза, в глубине которых угадывались очертания затонувших корветов" (фраза из „Еще раз „фак"!"). И слегка обветренные – с засохшей потрескавшейся пленочкой – чувственные губы. Темные волосы были заплетены в косу, переброшенную через плечо.
Она напоминала солистку группы „Чикаго".
И еще – героиню романов Скотта Фицджеральда.
Посланница Века Джаза – вот она кто! Цель поймана, художественный образ определен.
– Ко мне? – недоверчиво спросил я.
– Да, вроде бы… – тетю Таю тоже одолевали сомнения.
– Ты подумай сама, разве это возможно? – Я коснулся рукой своей трехдневной щетины. – Мирно сосуществовать такие люди способны только на разных материках. И к тому же если у них нет геополитических интересов. А у меня они есть.
Тетя Тая прыснула со смеху; мы всегда без усилий понимали друг друга.
– Это провокация ЦРУ, – продолжал я развязно. И глянул прямо в глаза посетительнице: – Ду ю спик инглыш?
Она улыбнулась:
– О, ес!
(Пить дать – „Вашингтон пост". Или, в крайнем случае, „Франкфуртер альгемайне цайтунг".)
– И у вас нет геополитических интересов?
Предполагалось, что если она и не говорит по-русски, то выражение „геополитические интересы" просто обязана знать. Как представительница западной державы.
– Спектр моих интересов весьма широк, поэтому я и искала именно вас. При условии, разумеется, что вы – Твердовский.
Ого! Она произнесла это скороговоркой – низким, грудным, выразительным голосом. Значит, все-таки, ко мне? И к тому же, вроде, не иностранка. И к тому же, судя по ответу, вполне умненькая девочка. Чудеса!
Обескураженный, я поплелся в комнату. Она не задумываясь вошла следом, прикрыла дверь, вычеркивая тетю Таю, и огляделась. При этом вряд ли взгляд ее смог опереться на что-либо приятное. Разве на пишущую машинку, сиротливо торчащую посреди круглого дубового стола. Сам стол относился к наиболее распространенной в коммуналках мебели, которой уже более сотни лет, но ей не дарован титул „антикварная", и она ровным счетом ничего не стоит. Три разномастных стула принадлежали совершенно иному поколению, поскольку в совокупности им было от силы года четыре, но и эта „молодежь" большой ценности не представляла. Еще в комнате находились холодильник „Саратов" самой первой модели и узкая армейская кровать, символизирующая мою приверженность аскетизму. Мой платяной шкаф – того же странного племени, что и стол, – обитал в коридоре. В комнате я держал только халат и спортивный костюм, нижняя часть которого сейчас находилась на мне.
Еще она могла лицезреть сорокалетнего мудозвона, высокого, худого и жилистого, с волосатой грудью и торчащими во все стороны ребрами, успевшего состариться раньше, нежели повзрослеть. О трехдневной щетине я, кажется, уже упоминал.
– Вас никогда на армейской кровати не насиловали? – поинтересовался я.
Хорошенькое начало! А, собственно, почему я должен интересоваться чем-то другим, если меня интересует именно это? Меня, может, в данный момент ничто другое вообще не интересует. Я уже давно жил по принципу: что естественно, то не стыдно. И потом, чем тебе не глобальный геополитический интерес? Есть женщина и есть армейская кровать, ну и возникает определенная ситуация, при которой данную женщину на данной армейской кровати могут изнасиловать. Без отягчающих последствий, естественно. Я ведь не садист. Этим вопросом я как бы желал сообщить объекту: готовность номер один. И как бы с нетерпением ждал ответной реакции.
В ожидании я с логической непоследовательностью натянул на себя верхнюю половину спортивного костюма. Хотя, следуя логике, должен был бы снять нижнюю.
– Пока нет, – совершенно спокойно ответила она.
А могла ведь вспыхнуть и убежать, или, на худой конец, гневно возмутиться.
Тут я впился взглядом в белую кожу, в нецелованные губы, из которых пить да пить – и еще останется, в эту неспокойную, туго обтянутую грудь.
– А что, неплохая мысль, – просипел я. – Приходите через недельку, я как раз созрею, дойду до нужной кондиции.
– То есть, вы хотите сказать, что через недельку достигнете необходимой степени озверения?
– Именно, – с готовностью кивнул я. – Достигну. Самыми рекордными темпами.
– Тогда нам лучше переговорить сегодня.
Она стянула с себя перчатки и расстегнула темное платье-пальто, оказавшееся на поверку плащом, под которым – голубая блузка и темная юбка с отливом, а под ними – не мое собачье дело, – и расположилась возле стола, положив папочку цвета маренго на одну из моих рукописей.
Когда она начала расстегивать плащ, а я-то думал, что это – платье-пальто, сердечко у меня екнуло…
У нее была такая фигура, что возникало непреодолимое желание оказаться с ней на каком-нибудь тропическом необитаемом острове, где вообще одежда как явление – вещь бесполезная. Да, необитаемый остров – конструктивная идея! Я рядом – и больше никого. Обнаженка нон-стоп, и все такое прочее. А природа берет свое, вынуждая ее считаться с реальностью. Пожалуй, необитаемый остров для меня – единственный шанс. Но для того, чтобы им воспользоваться, нужно отправиться куда-либо по морю, и чтобы она была на том же судне. И потом судно взорвать, а ее спасти, но чтобы спаслись только мы вдвоем во избежание всяких недоразумений. Причем, заплыть нужно довольно далеко: куда-нибудь в Полинезию – вроде бы, Сомерсет Моэм ее описывал в романтических тонах. Или Меланезию… В общем, это неважно, главное – придумать, как пронести взрывчатку на корабль. Корабль должен быть большой, коль ему суждено доплыть до Полинезии. Следовательно и взрывчатки понадобится много. Черт! Я ничего не смыслю во взрывчатке… Где-то на заднем плане промелькнуло мартышечье лицо Коли Чичина.
– „Эвтаназия", – произнесла посетительница, скосив взгляд.
– Г-рр? – занятый своими мыслями, я не сразу сообразил, что она это прочла на одном из листов, валявшихся на столе. Мне показалось, что она это просто сказала, и меня проняла дрожь. Я даже напрочь забыл про необитаемый остров: ведь об этом моем начатом романе было известно одному лишь Евлахову. Но потом до меня дошло, откуда она это взяла, и я снова вспомнил про необитаемый остров и подумал, что его бы следовало как-нибудь назвать.
– Меня величают Геннадием Эдуардовичем. Прозвище – Антипончик. Это из-за такой невообразимой полноты. – Встав в профиль, я напрягся, одновременно демонстрируя свои мощи и чувство юмора. – Есть и другое прозвище: Кум Тыква, но происхождение его долго объяснять. Можно просто Гендос.
– Момина, – сказала она.
– Простите?
– Момина.
Я сделал предположение, что это – фамилия, и она отдала должное моей проницательности. При этом тоже продемонстрировав чувство юмора. Мол, все мы тут не лыком шиты, а не только некоторые. Чувствовала она себя здесь явно в своей тарелке, что само по себе казалось странным, поскольку она была существом из совершенно другого мира. А вот я – достойный предтсавитель этих запредельных мест – почему-то ощущал дискомфорт.
Я еще раз проверил щетину – все в порядке, на месте. Что ж, Момина так Момина, один черт. Хотя, если бы была Мамина, а то Момина… Тут уже и до Муминой рукой подать. А возможные варианты – Мемина, Мимина и Мямина. Мямина – Мямлина, но это уже, пожалуй, из другой оперы. Хотя нет: от Мямлиной – к Мамлиной, а там и Мамлеева… А Мамлеева я не очень люблю. Сразу ясно, что здесь без чертовщинки не обошлось. Эх, как же тебе объяснить, моминой-размоминой, что трахнуть посланницу Века Джаза предопределено именно мне? Несмотря на внешнее убожество. И внутреннее тоже. Почему бы действительно такой девушке, как она, хотя бы раз в жизни не забыть об убожестве партнера? Ну убог! Так ведь переспать с таким тоже интересно. Еще интереснее, чем с каким-либо мачо недоделанным. Хоть для галочки. Или для экзотики, в конце концов. Согласен на любые побудительные мотивы. Кстати, Убожество – классное название для острова. Двое с острова Убожества – звучит. Нужно будет озаглавить так следующую свою вещь. Вспомнился роман Эрве Базена „Счастливцы с острова Отчаяния". В отношении писателя Базена у меня были другие планы, но, наверное, стоило еще раз все взвесить.
– К вашим услугам, гражданка Момина. – Я даже, козел вонючий, шаркнул ножкой. Когда мужчина шаркает ножкой в женщине пробуждается инстинкт убийцы.
И в ней пробудился – я это видел. Она улыбнулась и заявила, что является давней моей поклонницей, поскольку прочла все мои книги.
– Все – это сколько? – поинтересовался я.
– Ну, вообще-то, три… Хотя для того, чтобы стать вашей поклонницей, достаточно было и одной. Остальное я прочла только в силу специфического интереса.
– Г-рр?
Я принялся массировать себе позвоночник – где-то на уровне лопаток. Руки у меня, как у орангутанга, и прекрасно справляются с подобной задачей.
А я еще, болван, вообразил, что „Разъяренный мелкий буржуа" ценной бандеролью отправился в Орегон, Соединенные Штаты Америки. Весьма и весьма неудовлетворен подобным открытием. И где-то даже уязвлен. А где-то нет.
– Мне даже известно, где вы их купили, – небрежно бросил я, с маниакальным упорством прощущывая позвонок за позвонком. – В „Лучшем друге", не так ли? У Мустафы.
– „Мейнстрим" и „Еще раз „фак"!" были куплены в „Академкниге", – возразила она. Причем произнесла это настолько целомудренно: „Еще раз „фак"!" – что отныне я не смог бы изнасиловать ее даже через год.
– Но уж „Разъяренного мелкого буржуа" вы наверняка купили в „Лучшем друге". Признайтесь. Мне, вообще-то, по фонарю, но все же приятнее разговаривать с человеком, когда точно знаешь, в каком именно магазине он купил твои книги.
– Неужели? – улыбнулась она. – Уау! Впрочем, „Разъяренного мелкого буржуа" я действительно купила в „Лучшем друге". Вы угадали.
– Ха! – взвился я. – Угадал! Там был куплен единственный экземпляр! Широко распахнутыми глазами она уставилась на меня.
– Впрочем, что тут удивительного? – Она самодовольно улыбнулась. – Это ведь только я такая извращенка.
Я задумчиво поскреб щетину. Ну так может – после подобных признаний – сразу и в люльку? Уж не знаю, что на меня, вдруг, накатило. Почему мозги мои вывернуло наизнанку и я был способен думать только о трахе. Ведь я вовсе не пи[]страдалец какой-нибудь и к тому же не являюсь жертвой вынужденного воздержания. Ева одна чего стоит – при случае познакомлю.
– Хотите чаю? – спохватился я. – Хавка у меня водится нечасто, но хороший чай есть всегда – из провинции Юньань. Без хавки, как выяснилось, прожить можно довольно долго, а вот без чая – фиг.
– Хочу, – сказала она, – с удовольствием. Я обожаю этот сорт.
– Хавка, – проговорила она. – Шарман.
– Между прочим, я с трудом вас разыскала, – сказала Момина, когда я с пустым чайником словно уж выползал из комнаты.
Коридор с тусклой лампочкой и обшарпанными стенами снова поприветствовал меня. Я проследовал на кухню. Здесь было всего лишь две газовые плиты и чугунная ванна, которой никто не пользовался. Для остального места не хватило, поэтому кухонные столы располагались в коридоре. Мой кухонный стол привалился к моему же шкафу, и они смотрелись что тебе закадычные приятели, один из которых уже не стоит на ногах. Я поставил чайник на огонь и отправился в ванную бриться. Если уж она настолько малахольная, что ей нравятся мои книги, так может я ее все же… того? Здесь и сегодня? А то это как-то слегка обременительно: взрывчатка, корабль, Полинезия, необитаемый остров… Если дело выгорит, то это будет первый в моей жизни гонорар, полученный за годы литературного рабства.
Ванная комната была у нас раза в три больше кухни, однако самой ванны в ней не было. В углу примостился унитаз, а ближе ко входу из стены торчал железный рукомойник. Над рукомойником красовался квадратный след – память о разбитом когда-то зеркале. Думаю, зеркало раскокошили еще до войны, зато над следом находилась розетка, которая до сих пор подавала признаки жизни. Выше розетки в ванной был только бачок, с которого уныло свисала железная цепь без ручки.
Электробритва хранилась у меня в одном из ящиков кухонного стола – чтоб вам было понятно, где я ее взял. Я зажужжал, задумчиво уставившись в квадрат, на месте которого когда-то было зеркало. Наверное нужно было объяснить ей, откуда взялось это идиотское слово „хавка". Момина сказала: „Шарман", и я ее прекрасно понимаю. Если уж подобные слова утвердились в лексиконе писателя… Но это было излюбленное словечко в нашей компании – в писательской, между прочим. Для нас в равной степени было неприемлемо делать культ как из самой еды, так и из ее отсутствия. Оставалось относиться к кулинарии с легким презрением. Не то, чтобы мы регулярно недоедали – недоедали мы редко. Но качество еды практически всегда оставляло желать лучшего: хавка – она и есть хавка. А еще у нас было любимое словечко „нехило". В смысле – не слабо. Или – круто. Я выдул плоды покоса в унитаз. Время от времени по непонятным для остальных жильцов причинам унитаз засорялся, и приходилось основательно поработать вантусом, чтобы восстановить его проходимость. И только мне было известно в чем тут дело. Я улыбнулся, смакуя собственные воспоминания. Потом бухнулся перед унитазом на колени и исступленно помолился на бачок. С некоторых пор я стал регулярно этим заниматься.
Но, унитаз, разумеется, забивался не от того, что я молюсь на бачок. Это я к тому, что вдруг вам так показалось. Просто я излагаю обстоятельства достаточно сумбурно. Долгие годы занятия литературой утвердили меня во мнении, что излагать обстоятельства каким-либо более приемлемым образом я неспособен. Если сумбур творится у автора в голове, наивно искать ясность в его книгах. Или иначе: если у автора нет царя в голове, откуда он возьмется в его книгах? Так что, если кто любит про царей, нет тут царя. Нет и никогда не было. Унитаз есть – это правда, и молитвы есть. Но они никак не связаны друг с другом. Никакой метафизики. И никаких царей. Мы свергли их сами знаете когда.
Чтобы продемонстрировать читателю, какой сумбур творится у меня в голове, я решил поместить тут трактат о революции. Я не специалист в данной области, однако это не имеет никакого значения. Мысли-то какие-то у меня есть, а о мыслях и речь: какие они у меня путанные и как чохом я вываливаю их на ни в чем неповинные страницы. Начал о Моминой, а закончу революцией. Дабы вы осознали степень отсутствия в голове царя. И я бы действительно написал трактат, да облом, и главное – все равно ведь потом вышвырну нахрен. Зачем мудозвону доказывать, что он мудозвон? Это итак с первых же слов понятно. В итоге пришлось снова материлизовываться в ванной комнате.
Я поднялся с колен и вернулся на кухню, чайник уже кипел вовсю.
– Еще удивительно, что вы вообще меня нашли, – сказал я Моминой, отворяя дверь и появляясь перед ней в клубах пара. – Как вам это удалось?
Она как раз просматривала мою „Эвтаназию". Разумеется, безо всякого разрешения.
– Когда опубликуете? – поинтересовалась она, перелистывая страницу.
– Думаю, никогда.
– Тоже мне, Сэлинджер!
– Г-м, охота вам обзываться. Просто вам в виде исключения я дам почитать в рукописи. А больше все равно никому не интересно.
„Тоже мне Сэлинджер" можно было понять, как и „тоже мне, Бог", т.е. другими словами „а не пошел бы ты, мальчишка, прогуляться"?
Я поставил на стол чашки. Забыл упомянуть, что над столом находилось несколько открытых книжных полок, которые я смастерил собственными руками, и на нижней из них рядом с книгами стояли две чашки с видами города Портленда, штат Орегон.
– Я шла по следу, – сказала она. – Словно гончая… Или борзая? Как правильнее?
– Легавая, – не преминул я тут же отквитаться за Сэлинджера.
Мой вариант, видимо, ей не очень понравился, и она сморщила носик.
– Меня пинали словно шарик в пинг-понге. Поначалу я сунулась в трехкомнатную квартиру на проспекте Ленина, оттуда меня направили на Маяковскую в двухкомнатную, там меня, в свою очередь, завернули в однокомнатную на Фонвизина, и наконец я добралась сюда.
– Все верно, – подтвердил я. – Этапы большого пути. Одному жить в трехкомнатной квартире – это же пытка.
Убедительно? По-моему, не очень. Ну да ладно.
Я насыпал чай прямо в чашки и залил его кипятком. Она внимательно наблюдала за моими действиями.
– Ба, а куда же подевалась наша замечательная щетина? – всплеснула вдруг она руками. – Поздравляю, вы сбрили половину своей индивидуальности! За вами нужен глаз да глаз.
От возмущения у меня даже засвербило в носу. Я, видите ли, пекусь, чтобы во время процесса у нее не возникало отрицательных эмоций, чтобы не натереть невзначай эти нежные щечки и еще кой-какие места своей безжалостной наждачкой… а она…
– Половина индивидуальности – это все же половина, – угрюмо отозвался я. – У меня еще остались волосы на груди. Давайте-ка ваше платье, в смысле – плащ, сюда, у меня здесь достаточно тепло.
Она не стала возражать. Внутри у меня все замерло. Я швырнул плащ на кровать, в объятия своему халату: тот уже в нетерпении протягивал рукава. „Давайте-ка ваше платье" – какая божественная мелодия! Теперь бы и саму Момину туда…
Вообще-то, по трезвому размышлению, „куда же подевалась наша щетина" звучало вполне многообещающе. Пожалуй, зря я так. Если уж и щетина „наша", то… И потом, „за вами нужен глаз да глаз". Да, за мной нужен глаз – не возражаю. И еще какой глаз! Вот, в точности, как у нее. Я сел за стол.
– Вы знаете, когда я читала ваши книги, я подметила одну любопытную особенность. – Она размешивала ложечкой сахар. – Собственно, это и сделало меня сразу же вашей поклонницей. Вы берете какую-нибудь известную, очевидно, понравившуюся, вам вещь, сдираете с нее два-три верхних слоя, словно шкуру с барана, и уже на обнаженную тушу наращиваете что-то свое. По сути, это даже нельзя назвать подражанием, поскольку то, что получается в итоге, казалось бы, с оригиналом не имеет ничего общего. И все же это, по-видимому, подражание. Только на другом, гроссмейстерском уровне.
От неожиданности я разинул пасть. Шальная пуля, подумалось мне. Не может же она, в самом деле… Да кто она такая? Да это исключено!
И тут я услышал свой собственный хохот, от которого у меня же у самого кровь в жилах застыла.
– И что же, по-вашему, я… освежевал, если вы предпочитаете такую терминологию, когда работал над „Мейнстримом"?
– „Зимнюю войну в Тибете" Дюренматта, – ответила она.
Бинго!
Далее лучше было не продолжать. Чтобы лишний раз не получить щелчок по носу. Лучше не продолжать! Не продолжать!!!
– М-м… А что я… препарировал во время написания „Еще раз „фак"!"?
– Одну из повестей Сэлинджера: „Выше стропила, плотники".
Бинго!
– Но откуда… Черт побери!
Я вылил на себя горячий чай и вскочил с места. Вновь коридор судорожно засвидетельствовал мне свое почтение. Выхватив из шкафа старые джинсы, я напялил их вместо спортивных штанов. Одновременно ощущая, как распиравшее меня до сей поры либидо превращается в воздушный шар, в который выстрелили из револьвера. П-ш-ш-ш-ш-ш… Влечение к Моминой улетучилось, гавкнулось, обернулось чуть ли не собственной противоположностью. Приступ вожделения оказался столь же недолговечен, сколь и всепоглащающ.
– Во всяком случае с „Разъяренным мелким буржуа" у вас номер не пройдет! – Как будто это еще могло иметь какое-то значение.
Она кивнула.
– С „Разъяренным мелким буржуа" действительно пришлось повозиться. Поначалу я решительно ничего не могла понять, пока случайно не посмотрела „Двойную жизнь Вероники" Кшиштофа Кисьлевского и до меня наконец не дошло, что на сей раз вы изменили литературе с кинематографом.
– Значит вы утверждаете, что „Разъяренного мелкого буржуа" я сростил с „Двойной жизнью Вероники"? – У меня еще оставалась слабая надежда.
– Не совсем так, – сказала она. – Вернее такой ответ, пожалуй, был бы неполным. Потому что кое-каких компонентов все же не доставало. Я пересмотрела весь „Декалог", но не сумела ничего обнаружить. И только когда добралась до сборника „Три цвета"…
– Какой? – прохрипел я. – Какой цвет?
– Насколько помню, один из фильмов назывался „Синее", второй – „Белое" и третий – „Красное". По цветам французского знамени.
– И российского тоже, – прохрипел я. – Какой цвет? – У меня едва не вырвалось „сука".
С победной улыбкой она воззрилась на меня.
– Разумеется, „Синее".
Бинго!
– Ты – ведьма!!! – прохрипел я.
„Ведьма", пожалуй, благозвучнее, нежели „сука". Да и, к тому же, справедливее: ведь только ведьма могла догадаться, что „Разъяренный мелкий буржуа" – смесь „Двойной жизни Вероники" и „Синего".
– Не стоит удивляться, – проговорила она. – Просто я тоже любительница глубоких бурений: интересуюсь тем, что у произведения внутри.
– А я думал, я один такой ненормальный.
– Я тоже! С наслаждением зарываюсь в недра талантливых произведений, силовые линии которых уходят вглубь от поверхности! В заурядных произведениях ведь нет глубины, они плоские, как бумага, на которой они написаны.
– А я захватываю чужие недра, использую то, что уже создали другие?
– Именно, – сказала она.
Презренная бездарь, вот я кто. Цель поймана, художественный образ определен.
– Вы литератор? – поинтересовался я.
– Нет.
– Литературовед?
– Нет.
– Литературный критик?
– Нет.
– Тогда кто же вы, черт подери?!
– Пытливый читатель. Разве этого мало?
В наступившей тишине внезапно раздался рык леопарда – заработал холодильник. Шарики в моей голове перестали панически прыгать, с силой отскакивая от черепной коробки, и в оцепенении замерли. И я вдруг ощутил все разом, как единое целое: осень, комнату, залитую белым солнцем, и эту обворожительную юную ведьму, лакающую янтарный напиток.
– Я и отцу своему всегда помогала, – добавила она, улыбнувшись (не мне – своему воспоминанию). – Даже когда я была еще маленькой, он с удовольствием меня выслушивал. Говорил, что у меня идеальный литературный слух.
– Отцу?
– Моя фамилия Момина, – напомнила она.
– Ах, да!
Следовало, конечно, самому догадаться. Был такой писатель Момин в годы застоя. Неплохой, между прочим, писатель, да вы и сами, наверное, помните. Но с другой стороны – ничего особенного. Таких много в эпоху коммерциализации литературы сошло с дистанции.
Нет, ну не дурак ли я, в самом деле? Ее фамилия Момина, а я – Мамлеев. Причем здесь, на хрен, Мамлеев? Хотя ассоциация все же любопытная: я словно чувствовал загодя, что здесь не без писателя (помните, как у Булгакова в „Собачьем сердце" – здесь не без водолаза?)
– Отцу – мое почтение. Он еще пишет?
– Папа погиб в автомобильной катастрофе полгода назад.
Что ж, финал вполне литературный, хоть и избитый. В слух я произнес:
– Соболезную.
– Спасибо.
Она взяла в руки перчатки и снова швырнула их на стол.
– Вместе с „Мейнстримом" опубликованы три ваших рассказа, – сказала она.
Разговор стал напоминать горный слалом, на виражах которого еще нужно было устоять на ногах.
– Это потому, что оставалось немного места, и в типографии предложили тиснуть что-нибудь дополнительно практически бесплатно. Пришлось устроить себе небольшое упражнение для пальцев. А что?
– Значит вы издаетесь за собственный счет? Неужели вы располагаете необходимыми средствами?
Я замялся.
– Был один источник, да весь вышел. Поэтому „Эвтаназию" я и пишу для потомков.
– Что же это за загадочный источник такой?
– Неважно.
Для потомков, спохватился я. Я всерьез, кретин, расчитываю, что пишу для потомков?!
– Рассказы сделаны под Бориса Виана, но уже чисто внешне. На этот раз вы имитировали стиль, сочинив свою собственную историю. Ведь в рассказах Виана нет глубины, они плоские, как бумага, на которой они написаны. А за эпатажем скрывается пустота. Эпатаж вообще одеяние невидимок.
– В них нет глубины, а у меня нет имени, – опечалился я. – Очень жаль, иначе вы бы смогли защитить на мне диссертацию.
– Как трогательно: человек без имени, – пошутила она.
– Я уже упоминал о своих именах, каждое из которых ношу с достоинством. Но среди них нет литературного. Несмотря на изданные книги.
На всякий случай я перечислил еще раз: Антипончик, Кум Тыква, Гендос, ну и Геннадий Эдуардович Твердовский. Прошу любить и жаловать. Или не любить и не жаловать. Пожалуй, в знак борьбы с литературными штампами выберу последнее: не любить и не жаловать. Лучше любить и ублажать. Или там любить и обожать. Или любить и оказывать всяческие знаки внимания.
Одним словом, перед вами в одном лице Антипончик, Кум Тыква, Гендос и Геннадий Эдуардович Твердовский. Прошу любить, обожать, ублажать и оказывать всяческие знаки внимания. Вот так – без штампов – пожалуй, лучше. Оказывается и борьба с литературными штампами может приносить дивиденты.
Момина допила чай.
– Думаю, пора мне уже перейти к цели своего визита, – сказала она.
– Ах, есть еще и цель, – насторожился я.
Чего доброго выяснится, что и она не отказалась бы меня изнасиловать на правах коллеги по глубокому бурению. Меня ведь на армейской кровати тоже еще никто не насиловал. А уязвленный автор – хуже импотента. Сначала нужно заниматься делом, а уж потом критику наводить.
– То, что я сейчас рассказала о рассказах, илюстрирует многогранность вашего имитаторского дара (это на ее совести – „рассказала о рассказах", со столь дивным литературным слухом можно бы выражаться и поизящнее). Нет, имитаторского – не совсем верно. Вы просто пользуетесь чужим инструментарием для работы над собственными вещами. Чужими шаблонами и формами. Чужими интегральными схемами, которые запрятаны в глубине корпуса и практически не видны (фраза, достойная моего приятеля Тольки Евлахова). Возможно, вы – лентяй, но дело не в этом, причины меня не интересуют. Я пытаюсь выразиться поточнее, потому что это важно. Читатель чувствует, что это – не дешевая поделка, что внутри что-то действительно происходит, ворочается, дышит, но вот что именно его, как правило, не интересует… Черт возьми, – сказала она, – кажется, я запуталась. Пошла по кругу.
– …Хорошо, – сказала она и взяла в руки папочку цвета маренго. – В последние годы мой отец неожиданно прославился, выдвинулся в ряды наиболее почитаемых писателей, которого к тому же знали и охотно издавали за рубежом…
– Позвольте, – перебил я ее. – Возможно, я и ошибаюсь, но мне не удается вспомнить ни одной книги Момина, вышедшей за последнее десятилетие.
– Погодите торжествовать, – сказала она. – Как раз десять лет тому назад отец взял себе псевдоним.
– Какой?
– Середа.
– Не может быть! – воскликнул я. – Виктор Середа и Виктор Момин – одно и то же лицо?
– Да. А вы не столь уж проницательны, если вас это удивляет.
– Ну, во-первых, я почти не читал Момина, хотя, разумеется, я читал Середу. Во-вторых, я никогда не задавался целью проводить какие-либо литературные параллели, я ведь не „пытливый читатель" – я и писатель-то, как вы изволили заметить, не очень пытливый. А, в-третьих, для чего это вдруг понадобилось Момину брать себе такой псевдоним? Он что, намного благозвучнее? Я бы не сказал.
– На этот вопрос мне и самой сложно ответить. Мало того, он не стремился афишировать, что он – Середа, об этом было известно только его литературным агентам. Однако, если понадобится, я смогу предъявить доказательства, это не проблема.
– Да, наверное, не стоит. К тому же совершенно непонятно, какое все это имеет отношение ко мне.
– Мой отец погиб пол года назад, – сказала она. – Возвращался с матерью из деревни, и их машина врезалась в панелевоз… После него осталось несколько незавершенных рассказов, ну да Бог с ними. Пьесу, которую вчерне он закончил, я, пожалуй, доведу сама. Но у него в архиве я обнаружила начатый роман… на мой взгляд, просто великолепный. Естественно, я сужу по той части, которую он успел написать. И я хочу, чтобы роман закончили вы.
Я с трудом удержался, чтобы не расхохотаться. Я сидел, словно истукан, а изнутри меня распирал гомерический хохот. Наконец, когда я не выдержал и раскрыл рот, выяснилось, что это вовсе не хохот, а гнев, который до поры до времени притворялся хохотом.
– Дописать роман за Середу? Вы с ума сошли!
– Представьте, какой вокруг поднимется шум! Последний роман Виктора Середы, появившийся в печати уже после его трагической гибели. Я думаю, совокупный гонорар составит около двухсот тысяч долларов: за право публикации у нас и за рубежом. И за право экранизации. Никак не мень…
Тут она осеклась, потом вытянула вперед руку и указательным пальцем с силой застучала по клавишам пишущей машинки: „фывапролджэ…"
– Я вовсе не алчная, – сказала она. – Просто мне хочется вас заинтересовать. Поэтому половину этих денег я и предлагаю вам. Вам помешают сто тысяч долларов?
– К вашему сведению, меня уже неоднократно втягивали в подобные авантюры. Разумеется, тогда речь шла о вещах более приземленных: к примеру, написать очередную серию о Резанном, прикрывшись именем автора первого романа. Я бы даже мог – и с успехом – писать за Чейза. Не верите?
– Ну, если вы – шут гороховый, тогда пожалуйста. Ведь речь сейчас совсем о другом. Середа был серьезным прозаиком с мировым именем. Напишите так, чтобы никто не догадался, что это написал не он, и вы уже состоялись.
– Состоялся, как имитатор! Торквемада был Великим Инквизитором. А я, как вы справедливо заметили, Великий Имитатор. Но даже об этом никто кроме вас не догадывается. Значит, не такой уж Великий.
– Сколько вам предлагали за роман о Резанном? – спросила она.
– Триста долларов.
– А я предлагаю сто тысяч.
Она сделала шесть ударов по клавишам машинки: „100 000".
Я вытащил лист из каретки, скомкал его и бросил на пол.
– Я не сумею написать за Середу, – признался я.
Честно говоря, я был польщен, что столь искушенное в писательских вопросах существо вообразило, будто я способен на подвиг. Но я не был способен на подвиг. Я бы никогда не закрыл своим телом амбразуру дота. В крайнем случае, я бы слепил этот дот из глины и улегся, заведомо зная, что внутри нет пулемета.
– Перелицевать один из его романов я бы еще смог, – добавил я. – Но самостоятельно дописать половину…
– Поэтому вы и сидите в дерьме, – резко сказала она.
– Поэтому и сижу, – согласился я. – И, между прочим, не вижу в этом ничего трагического. У нас в стране, если вдуматься, вообще каждый сидит в дерьме. Если вся страна – авгиевые конюшни…
– Это в переносном смысле, – перебила она меня. – Не нужно передергивать. Вы-то сидите в дерьме настоящем. Проели собственную жилплощадь, а теперь сидите в дерьме.
– Причем, по уши, – уточнил я. – Вы уже дезертировали из армии моих поклонниц? Скажите „да", и я, пожалуй, вздохну с облегчением.
Ложь, конечно – от начала и до конца. Во-первых, не существовало никакой армии, а только Евлахов и Ева – колоритные члены банды. Вроде латиносов-генералов из страны, которую невозможно разглядеть на карте. А во-вторых, Момину я бы тоже не задумываясь втянул в эту банду и даже произвел бы ее в фельдмаршалы или генералиссимусы, но она-то ведь знала истинную цену моим талантам. О каком поклонении тут могла идти речь? То, чего она от меня добивалась, ведь не означало признания. Она-таки хотела меня поиметь – я не обманулся в предчувствиях. Правда без помощи армейской кровати, но суть-то от этого не менялась. И поскольку подобное со мной случалось впервые, я судорожно пытался разобраться: нравится ли мне, что меня хотят поиметь или нет.
– Уверена, что вам бы удалось, если бы вы захотели, – не унималась она. – Я вам выплачу аванс в тысячу долларов и впридачу дам компьютер.
И тут я сделал такое, чего ранее не делал ни разу в жизни: схватил чашку с видом Портленда, штат Орегон, и расколошматил ее о стену. Осколки брызнули во все стороны, а на обоях остался след из частичек заварки, напоминающий сколопендру.
– Зачем вам это нужно? – спросил я, глядя на нее в упор.
– Хотите верьте, хотите нет, но деньги меня интересуют в последнюю очередь. Главное – память об отце. Я хочу, чтобы роман, который он задумал, увидел свет. Но только роман, который он задумал. Любую фальшь я уловлю мгновенно.
– Охотно верю, – отозвался я.
Что естественно, то не стыдно: похоже, мне понравилось, что меня хотят поиметь. Во всякой случае, когда на мою невинность покушаются посланницы Века Джаза.
Она протянула мне папочку цвета маренго.
– Пока не нужно, – запротестовал я. – Я ведь еще не дал окончательного согласия. Для начала перечитаю все его романы. А там посмотрим.
– У вас есть его книги?
– Только „Избранное" Середы. Но я знаю, где можно достать остальное.
Она покосилась на мои босые ноги.
– Осторожнее, – сказала она. – Не порежьтесь об остатки своей замечательной чашки.
– В любом случае печатаю я не ногами.
– Идите к черту!
Она поднялась и ловко выхватила плащ из объятий моего халата. Я помог ей одеться. Перчатки она зажала в кулаке. Потом открыла папку и извлекла из нее почтовый конверт.
– Здесь мой адрес и номер телефона, – сказала она. – А внутри – тысяча долларов. Мне бы хотелось, чтобы вы побыстрее истратили хотя бы часть этой суммы, тогда вам уже не отвертеться.
– Плохо вы меня знаете, – сказал я.
– Ничего, это дело поправимое.
Я проводил ее до входной двери.
– Звоните, – сказала она.
– Позвоню.
– И спасибо за чай.
Потом двери закрылись, вычеркивая ее. Правда, я это здорово придумал? Ведь когда двери закрываются, они действительно вычеркивают кого-то из вашей жизни, по крайней мере, на время.
На обратном пути я столкнулся с Кузьмичем, выползающим из своей комнаты. Кузьмич был инвалидом войны и с трудом передвигался без посторонней помощи. У него была коляска, в которой он выкатывался во двор. Но со стороны кухни проход загромождали кухонные столы, и ему приходилось пользоваться услугами табурета: толкал его перед собой, затем опирался на него же и делал маленькие шажки вперед. Короче, двигался на манер рельсоукладчика. То, что Кузьмич был с табуретом, означало, что ему нужно на кухню или в ванную.
– Паек еще не поступил? – хмуро поинтересовался он.
– Да вроде нет. Возможно, завтра.
Кузьмич недовольно засопел. Раньше он работал в мастерской по ремонту часов. Когда пару месяцев назад я утопил свои многострадальные тикалки в кастрюле с борщом, он взялся их починить. И они действительно ожили, но идут с тех пор с сумасшедшей скоростью. Пришлось разработать специальную таблицу, в котором часу на сколько они успевают убежать – я выставляю их каждый день в одно и то же время, – и эту таблицу, нанесенную на картонку, везде носить с собой.
Вернувшись в комнату, я бросил взгляд на конверт. Может купить себе „Ситизьен"? Или проявить немного терпения, срубить капусту за роман Середы и обзавестись „Ролликсом"? Наверное, с „Ролликсом" борщ был бы вкуснее.
Вот так история!
Я выглянул в окно. Солнце уже успело скрыться за домами и подсвечивало края набежавших облаков, придавая небу всколоченный вид. На кривой скамейке сидела тетя Тая. Чуть поодаль валялся на земле здоровенный жлоб – алкоголик Стеценко. Он почти всегда тут устраивался, люди уже перестали на него обращать внимание.
Ей бы тоже паек не помешал, подумал я о тете Тае. Что-то на сей раз Кислицын запаздывает.
Момина рассказала мне, что ее отец никогда не составлял планов своих будущих произведений. Делал лишь заметки общего характера, создавал что-то вроде увертюры – и все. Он относился к той немногочисленной породе писателей, которых именуют импровизаторами, поскольку во время работы они имеют в голове лишь самое смутное очертание финала. А иной раз и того не имеют.
Счастливые люди – они одновременно являются и читателями и писателями. Писатель пишет, а читатель тут же с интересом прочитывает.
Возможно, у Середы и имелось в голове некое смутное очертание финала, но ведь голова-то разбилась о панелевоз. Мой друг Евлахов как-то рассказывал, что существуют специальные магнитофоны для автомобилей, которые состоят из двух частей: небольшой внешней и той, что намертво крепится к панели. Покидая автомобиль, владелец забирает внешнюю часть с собой. И даже если вору удается заполучить остальное, он все равно не может этим воспользоваться. Я вспомнил об этом потому, что оказался в положении подобного вора. Мне всучили половинку магнитофона, а я должен сделать так, чтобы музыка зазвучала. Да чтобы она при этом еще была божественной.
Я лежал на своей армейской кровати и читал „Избранное" Виктора Середы. Мысли об „Эвтаназии" совершенно выветрились из головы. А ведь еще утром для меня не существовало ничего более важного.
Вот так занимаешься чем-то годы напролет, занимаешься, пыжишься изо всех сил, пыжишься, а потом к тебе является некто с утверждением, что это – туфта. И ты сразу же сам начинаешь понимать, что – туфта. И что все эти годы ты угробил именно на создание туфты. Отсекал видимую часть айсберга от классных произведений, наращивая на них всякую муть, а получившихся кентавров загонял в стойло параллельной культуры. Для пущей конспирации. Или в память о близких товарищах?
Как-то я натолкнулся на высказывание незабвенного Джеймса Хэдли Чейза. Он объяснял, на каком принципе построены все его произведения: живет себе на свете человек – не тужит, и тут на его горизонте появляется женщина…
Недурной автор: с помощью одного единственного принципа сварганил более сотни романов!
Через плотно прикрытую дверь в мою комнату беспрепятственно проникали различные звуки. По кухне поелозил табурет Кузьмича, прошагала с подругой тетя Тая. А чуть позже, после окончания трудового дня, в квартиру начала стекаться семья Сердюков. Пожалуй, придется уделить им немного внимания, чтобы потом, при упоминании о Сердюках, вы не пожимали недоуменно плечами: что еще за Сердюки, откуда Сердюки? Прежде всего они были интересны тем, что уже лет двадцать пять стояли в очереди на квартиру. И все эти годы прожили вчетвером в одной комнате. Старшее поколение потихоньку вымерло, зато каким-то загадочным образом появились дети. Сейчас и дети уж подросли. У сына Антона был тот же размер ноги, что и у меня – сорок третий. А у главы семейства Валерия Сердюка размер и вовсе был сорок четвертый, и все же оба уступали мне в росте – до меня вообще мало кто дотягивается.
Только вы не подумайте, что моя информированность о размерах обуви Сердюков является следствием нашей особенно близкой дружбы. Или что я тайком измеряю их штиблеты, когда они выставляются на ночь для проветривания. Дело в том, что их ноги в какой-то момент меня достали, и пару раз я приходил в состояние такого остервенения, что с удовольствием повыдергивал бы их нафиг.
Собственно, рассказывать я собирался не об этом… Хотя, какая хрен разница: тоже ведь о Сердюках. Но этот путь ведет в тупик, и любой добросовестный рассказчик… Впрочем, похоже у Сердюков все пути ведут в тупик.
Нет, вы только полюбуйтесь на этого борзописца! И ему еще доверили воссоздать роман Середы, силовые линии которого – ну и выраженьице! – устремлены вовсе не вглубь произведения, как подобает добропорядочным силовым линиям, а, скорее, наоборот – в тлен и небытие. Элементарная ситуация: взялся за историю о Сердюках, тут же отвлекся на ноги, и теперь не знаю, как выбраться обратно. Заблудился в трех соснах, так сказать. Достаточно было бы навести какой-нибудь элементарный мостик, но я даже на это неспособен. Что ж, возвращаюсь напрямую, через заросли и овраг.
Валерий работал в организации, в которой получение квартиры отнюдь не считалось делом нереальным. Это – раз. Однако против него строились всяческие козни. Это – два. Какие именно – сказать затруднительно, поскольку я-то живу тут недавно и хронику квартиры восстанавливаю по крупицам с чужих слов, а подробнее про козни тетя Тая забыла. Может она бы и вспомнила, если бы эти подробности приходилось добывать в поте лица своего. Однако они становились достоянием всего двора благодаря истошным воплям жены Валерия Вали: публичное побиение безответного муженька децибелами. Когда же наконец Сердюки прочно утвердились на верхней позиции в списке первоочередников, эта коза принялась крутить носом. В твердом убеждении, что, поскольку квартира у них уже фактически в кармане, ей нужно в полной мере насладиться правом выбора. А тут подоспела перестройка и система государственного строительства затрещала по швам. Сердюки заволновались. Все же они успели принять очередное предложение, тем более дом казался перспективным: был расположен не в захолустье каком-нибудь, а в самом центре города. Улицу перегородили в двух местах могучими железобетонными балками и начали строительство. Возвели каркас, распределили квартиры. Сердюки походили по своей будущей жилплощади, обсуждая, как лучше расставить мебель. Даже поругались на этой почве. И тут что-то произошло: они до сих пор не разобрались, что именно. То ли закончились какие-то деньги, то ли накрылась женским органом какая-то контора, то ли приняли какой-то очередной умный закон. Строительство встало намертво и стоит по сей день. Время от времени Сердюки навещают свою квартиру, делятся впечатлениями, скажем, в этом году пол в их спальне впервые порос бурьяном. Недавно Антон поступил в военное училище и теперь ночует дома только по выходным, так что им стало немного легче. Пятнадцатилетняя Вита еще ходит в школу, но Валя уже строит планы, как будет выдавать ее за человека с жилплощадью. Уф!
Достаточно на сегодня о соседях? Не возражаю. Тем более, что мне еще предстоит читать Середу.
И дочитал – к половине третьего ночи. Потом еще долго ворочался на своей армейской кровати. Хорошо пишет, зараза! Что будем делать? Вешаться? Я уже чувствовал, что готов дать задний ход. Треснулся лбом о стену – не помогло. Обычная ситуация: поначалу возникает ощущение „не боги горшки обжигают". Ведь слова, которыми оперирует писатель, тебе вроде хорошо знакомы. И речь всего лишь о складывании, компоновке, комбинировании этих слов. Но потом выясняется, что слова – самый неподатливый материал в мире… Я снова треснулся лбом о стену – даже очки с носа соскочили: читал и писал я в „очках-битловках" с маленькими круглыми стеклами. Потом достал конверт Моминой, вытащил оттуда баксы и сжег их в сортире на совке Кузьмича. Купюры корчились вместе с портретами американских президентов…
Что там говорил Сартр? Что гений – не дар, а путь, избранный в отчаянной ситуации?
Я опять забрался в люльку и уснул почти счастливый.
На следующее утро явился Кислицын с рюкзаком „4 you" за плечами и высыпал на стол поверх рукописей гору всякой снеди. Рядом улеглись три большие целлофановые сумки: я соглашался принимать продукты лишь при наличии сопутствующих товаров. Правда, зачем нужны сумки Кислицын не знал.
Вестовому Кислицыну было за шестьдесят, но выглядел он как огурчик: маленький, лысый, проворный, с живыми глазками.
– Накладную подписать? – сонно побалагурил я.
Рюкзаки „4 you" считались атрибутом молодежной экипировки. Мне часто попадалась реклама, на которой парень или девушка были запечатлены голышом с рюкзаком этой фирмы в руках. Мол, при наличии подобного рюкзака больше ничего и не нужно. Я представил себе Кислицына в чем мать родила на фоне этого рюкзака. Получилось! Все же не зря я столько лет насиловал собственное воображение.
Голенький теперь вестовой Кислицын поинтересовался, что передать по линии.
– Послать к чертовой бабушке.
– Ты уверен?
– Иначе они не смогут чувствовать себя спокойно. Представляешь, какая кондрашка их хватит, если я передам, к примеру… пламенный поцелуй.
Голенький курьер Кислицын хихикнул. Перчик его при этом как-то нервно трепыхнулся. Нет, все же рюкзаки „4 you" предназначены исключительно для молодежи. А воображение иной раз способно обернуться своей отрицательной гранью. Я поторопился снова облачить Кислицына в костюм.
Утро было хоть и позднее, но я еще нежился в постели. Кислицын попытался выяснить, нет ли у меня каких-то особых пожеланий. Почесываясь, я сполз с кровати. Спал я голым в любое время года. И сейчас поднялся, распрямляясь во всей своей красе. Теперь уже я стоял перед ним в чем мать родила, мы с Кислицыным словно бы поменялись ролями.
– Разве у такого человека могут быть какие-либо пожелания?
В прошлый раз в ответ на это прозвучало „красавчик". Сейчас он сказал:
– Счастливчик.
И добавил, что скоро придет со шмотками. Вообще-то, чувствовалось, что он совершенно не представляет, как ему со мной себя держать. Вернее, чего от меня можно ожидать, на какие еще фокусы я способен. Быстро осуществить свою курьерскую задачу и исчезнуть стало, по-моему, пределом его желаний.
И вот он вполне профессионально исчез – как исчезают подчиненные с глаз самодура-начальника, – а я принялся делить продукты на три равные части и, шлепая босиком вокруг дубового стола, раскладывать их по сумкам. Продукты эти обладали как минимум одним неоспоримым достоинством: были запаяны и завинчены наглухо. И как следствие – лишены запаха. Так, вроде бутафории какой-нибудь. Словно я на театральной сцене разбрасываю пластмассу в виде салями и ветчины. В противном случае можно было бы сбрендить, ей-Богу. Чуть позже я натянул халат и потащил одну из сумок тете Тае, а вторую – Кузьмичу. Третью я намеревался взять на улицу (все равно ведь нужно было отправляться за книгами Момина ибн Середы). У тети Таи как обычно повлажнели глаза, когда она меня благодарила, а Кузьмич только хмуро пробормотал: „Угу", словно я являлся представителем райсобеса и выполнял свои прямые обязанности.
Я попил чаю из последней чашки с видом Портленда, штат Орегон. У меня еще оставались кусок французской булки и немного брынзы, но я решил придержать хавку к обеду. Гонорар за последнюю халтуру запаздывал, что случалось не так уж редко.
Потом я ухватил оставшуюся сумку с продуктами и вышел на улицу.
Каждый раз, когда, минуя темный коридор, я выползал на свет Божий, у меня появлялось ощущение, словно я – партизан, выбравшийся из катакомбы, и вокруг меня одни враги, и мне непременно требуется обхитрить их, чтобы выжить.
Впрочем, все остальные вели себя точно так же: словно они – партизаны из катакомбы и вокруг них одни враги.
Я мог бы две остановки проехать на трамвае – благо в последнее время общественный транспорт был бесплатный, – но мне почему-то нравилось ходить пешком. Я из породы тех пешеходов, которых нужно любить, но никто не хочет этого делать. Любят исключительно владельцев БМВ и „Мерседесов".
Улицы – янтарные от опавших листьев. Одно время весь центральный район города был утыкан торговыми ларьками со спиртным, жевательной резинкой и шоколадом. Создавалось впечатление, что большинство граждан питается исключительно „Орбит без сахара", запивая ее водкой „Горбачев". Потом палатки снесли нахрен, а по фасадам домов прошлась живительной палитрой частная инициатива, превращая их в сверкающие витрины фешенебельных магазинов и облицованные мраморной плиткой офисы банков и бирж. Я все дожидаюсь следующей стадии, когда по улицам прокатится волна народного гнева, уничтожая все на своем пути. Но пока я марширую, а над городом утверждается солнце из расплавленного дюраля, и пока у остальных пешеходов головы забиты тем, как бы обмишурить друг друга и остаться в живых, я имею возможность кое о чем вам рассказать. Чтоб время зря не пропадало.
Сумка предназначена моему приятелю Тольке Евлахову: бедолаге-поэту, имеющему серьезные проблемы с желудком, из-за чего он попадал в больницу всякий раз, стоило ему нажраться дерьма. А до недавних пор дерьмо он жрал регулярно.
Раньше у меня было довольно много друзей. Я, вообще-то, человек не очень общительный, но так уж сложилось. Еще до знакомства с Толькой я входил в группу, именовавшую себя „литературными террористами". Не слыхали? С Феликсом Шором во главе, которого чаще называли Филом. А в ядро группы входили Коля Чичин, Эрик Гринберг, Лена Петрова и Юлька Мешкова – имена, небезызвестные в кругах андеграунда. Было это давненько, еще в добрые доперестроечные времена.
Почему террористы? Мы терроризировали издательства. Причем преимущественно центральные – чего мелочиться. Пользуясь обстоятельством, что редакции были обязаны отвечать любому встречному и поперечному, мы заваливали их рукописями, а потом ввязывались в изнурительную для противоположной стороны переписку. У нас была одна показательная подшивка, принадлежащая Эрику Гринбергу. Он послал в „Ровесник" подборку стихов и получил краткую отрицательную аннотацию сотрудника редакции (рукописи не возвращались). В ответе содержалось мнение, что стихи слабые и манерные, и что молодому поэту требуется еще хорошо потрудиться, прежде чем его произведения – может быть! – станут пригодны для печати. Засучив рукава, Эрик тут же обратился к начальнику отдела поэзии, обвиняя автора аннотации в чудовищной некомпетентности и разбивая доводы последнего в пух и прах. Теперь ему отвечал уже начальник отдела. Он брал под защиту сотрудника редакции, признавая правоту Эрика лишь в частностях (там, где Эрик беззастенчиво и цинично напирал на идеологию), и призывал молодого поэта внять доброму слову и всерьез заняться самосовершенствованием. Эрик снова писал начальнику отдела, втягивая его в длительную полемику. Опираясь на те частности, в которых, в порядке компромисса, редактор вынужден был согласиться, используя их в качестве плацдарма, он развивал наступление широким фронтом. Начальник отдела сопротивлялся. Тогда Эрик менял направление удара, избрав очередной мишенью главного редактора. К письму прилагалась в копиях вся предшествующая переписка. В результате два его стихотворения все же были напечатаны. Страницы из журнала с этими стихотворениями триумфально венчали кочующую по рукам эпистолярную эпопею.
Только не нужно делать вывод, что „литературные террористы" были отъявленными графоманами! Большинство, по неофициальному признанию некоторых весьма уважаемых писателей, обладало неплохими способностями или даже талантом. Только мы были отморозками. Издевались над существующей системой, используя ее же методы. И не так-то легко с нами было сладить.
Однако тогда мы еще не сознавали, что живем в стране больших возможностей.
Чуть позже Фила засадят в психушку, Юлька Мешкова сгинет при невыясненных обстоятельствах, а Колю Чичина застрелит чешский снайпер, когда он попытается захватить самолет.
Вот я и прибыл.
Увидев меня, Евлахов тут же набросился на сумку, ухватил галеты и кусок сыра и принялся жевать их с оглушительным хрустом.
– Не мог дождаться, пока я уйду? – зашипел я на него.
– Возьми и ты, – предложил он. – Почавкай. Тебе сейчас тоже подкрепиться не помешает .
Какой-то он был… вздрюченный, что ли.
Евлахов обитал в двухкомнатной квартире в старом кирпичном доме с печным отоплением. Раньше они жили тут вчетвером. Но потом мать умерла, а жена Люся, прихватив сына, сбежала к своим родителям. Сейчас Толька разваливался буквально на глазах: кожа дряблая, цвет лица нездоровый, под глазами – круги.
А еще недавно слыл завидным мужчиной и модным поэтом. Стихи его имели техническую направленность. Помните, у Вознесенского: „А вы мне дайте литературного сына типа Ту-144 или „Боинга"? У Евлахова вся поэзия была в том же духе: насыщена компьютерами, электромагнитными полями и крылатыми ракетами.
Поначалу я решил, что оживление Евлахова связано лишь с „явлением еды народу". Но потом заметил, что окно распахнуто настежь и по квартире гуляет ветер. Судя по всему, уже несколько дней печь не топилась. В принципе, у него было уютно. Печка больше напоминала камин из старого бюргерского дома в Калининграде: была облицована рельефными изразцами, покрытыми бежевой глазурью. И поддувало у нее было что надо (если это, конечно, называлось поддувалом). Она находилась в большой комнате, а тыльной стороной обогревала библиотеку. Разумеется в том случае, когда была протоплена.
Вообще-то, на еду Евлахов раньше с такой жадностью не набрасывался, только на водку или на пиво.
– Ты что, вздумал закаляться? – поинтересовался я, кутаясь в свою джинсу на меховой подкладке. Сейчас у него было холоднее, чем на улице.
– Нет, я ждал тебя, – торжественно сообщил он мне.
– Ну, еще бы!
– Между прочим, дело не в том, что ты думаешь.
На нем были байковая рубашка в клетку, физкультурные штаны и шлепанцы на босу ногу. Даже смотреть на него было зябко.
Он чихнул – и не мудрено. Из носа его вылетела – простите за такую натуралистическую подробность – сопля и угодила прямо в принесенную мной сумку. Снайперское попадание. Бинго! Конечно, с одной стороны про соплю можно было и не упоминать (щадя ваше эстетическое чувство: мол, модный поэт и вдруг – сопля), но с другой стороны из песни, как говорится, слов не выбросишь. Потом он достал из кармана носовой платок и высморкался.
– Как продвигается твоя „Эвтаназия"?
Моя ЭВТАНАЗИЯ – звучит красиво! Пришлось заверить его, что с „Эвтаназией" все в порядке. Он что-то пробормотал насчет моей плодовитости. Видимо, вообразил, будто я уже закончил роман, а я и не думал к нему возвращаться. В нем я попытался скрестить Альбера Камю с Эрве Базеном. Теперь, после знакомства с Моминой, мне это было неинтересно.
– Ты знаешь… ты великий писатель, и эта твоя последняя вещь… ты сумел так тонко прочувствовать суть проблемы…
– Угу, – пробормотал я.
Евлахов читал куски из „Эвтаназии", и потом ему был известен финал. Я ведь не Момин ибн Середа, у меня все наперед выверено и просчитано.
Кстати, коль уж я окончательно вознамерился забросить занятия вивисекцией (где вместо зверей – литературные произведения), расскажу хотя бы в двух словах о придуманной мною интриге. Один человек, для которого сделалось невыносимым его дальнейшее существование, уговорил известного гипнотизера, чтобы тот стер из его памяти всю информацию о собственной личности. Правда, не хило? Хотелось бы почитать? А вот вам шиш! Все претензии к Моминой.
– Короче, – нетерпеливо бросил я.
Евлахов мне определенно не нравился. Он был похож на человека, накачавшегося „экстази". Но наркотики он вроде бы не употреблял. В его тусклом взгляде пробудилась прежняя пронзительность, которой теперь сопутствовал отблеск сумасшедшинки.
– Ты еще не подозреваешь, что сейчас произойдет, – сообщил он мне с каким-то дурацким злорадством.
– Лучше расскажи, почему окно открыто.
– А мне захотелось полетать. На манер чайки Джонатана Ливингстона или Карлсона, который живет на крыше. Правда, продвинулся не далее подоконника – всё эти дурацкие инстинкты! Помнишь мое стихотворение про механическую жабу? Когда она подпрыгивала к краю стола, ее почему-то заедало, и она принималась скакать на одном месте. Оказывается, механическая жаба – это я сам. Ха-ха! Мадам Бовари – это Флобер. А механическая жаба – это я.
– Как поэтично!
Внезапно он прыгнул – не хуже настоящей жабы, должен признать, – и, бухнувшись на пол прямо передо мной, попытался заглянуть мне в глаза.
– Твердовский, имею я право на эвтаназию?
– Что случилось?
– Ты прекрасно знаешь, что случилось. – Он больно ткнул меня пальцем в живот. – Ты лучше кого бы то ни было это знаешь.
Если с утра у вас не было маковой росинки во рту, организм наиболее эффективно перерабатывает шлаки. А если к тому же вас и пальцем в живот… Целительное воздействие подобного пальпирования не поддается оценке.
– Ну да, тебя бросила жена, если ты это имеешь в виду, – проговорил я. – Тоже мне, несчастье!
Этим мне хотелось лишь подчеркнуть всю неуместность излишне эмоциональных реакций. Ну, отрезали тебе полторы ноги, прихватив еще кое что в придачу – тоже мне, несчастье! В смысле нужно встречать подобные напасти достойно, в тишине сердца своего, и ни в коей мере не напрягать собственными бедами других граждан.
– Я не могу без нее дышать, – сказал Евлахов, для которого подобные рассуждения, очевидно, являлись чересчур тонкой материей. – Она была для меня вроде кислородной подушки.
– Кто, эта…
– Молчи! – рявкнул он.
– Может, она не позволяет тебе видеться с ребенком?
– На хрен ребенка!
Он явно нуждался в реабилитационном курсе назидательно-философской терапии, поскольку ранее в основном муссировалась тема „отцов и детей": дескать, жена – говно, вот только хреново, что ребенок растет без отца, и что кроме отца с ним никто не может сладить, а отца нет рядом, и что сын теперь – настоящий беспризорный… Ну и, естественно, сердце кровью обливается. Сердце отца, естественно…
– Знаешь, о ком мы больше всего тоскуем, козлы? – глубокомысленно проговорил я. – О людях, которые могут запросто обойтись и без нас. И только поэтому. Сделай вид, что тебе на нее насрать, и она завтра же прибежит сама. Приползет на полусогнутых и станет облизывать тебе жопу.
Он истерически заржал. Видимо по его мнению я сморозил несусветную глупость.
– Зря смеешься, – отозвался я, – все это – суровая правда жизни.
Он снова ткнул меня пальцем в живот: да так подленько, неожиданно – хоп! – и только кадык задергался.
– Не пытайся сбить меня с панталыку!
– Слушай ты, Карлсон недоделанный…
Евлахов разразился пламенной тирадой, что Люська, мол, не рождена для облизывания жоп, то есть, чтоб сказку сделать былью, и что если она увидит где-то голую жопу, она разве что покусать ее в состоянии, и это и есть суровая правда жизни.
Одним словом, разговор складывался содержательный.
Мы оба орали, как мудаки.
Он – про ее кусательные способности..
А я в ответ:
– Тогда на хрен она сдалась? У тебя что, жопа казенная?
А он:
– А я не могу без нее дышать! На хрен мне жопа на том свете?
А я:
– Так ведь ты еще пока на этом свете!
А он:
– Вот именно – пока. Я ведь уже говорил, что ждал тебя. И не из-за твоей паршивой хавки, между прочим.
– То-то я гляжу ты в сторону сумки даже не глядишь. А что, интересно, было паршивее, сыр или галеты?.. Что ты сказал???!!!
Тут до меня дошло.
Я решительно повернулся с намерением уйти, но он намертво вцепился в рукав моей куртки.
– Послушай, сам я никогда не смогу этого сделать, я уже убедился. А кроме тебя у меня больше никого не осталось.
С поэтами не соскучишься! Ей-Богу! Я попытался отодрать его руки от куртки – безрезультатно.
– Значит, ты вообразил, что имеешь право на эвтаназию?
– А кто сказал, что муки обязательно должны быть физическими?!
Он зарыдал. Видимо, на солнце появились какие-то злокачественные пятна: вчера Момина, а сегодня Евлахов на мою бедную черепушку.
– Не фиг нюни распускать! – сказал я ему. – Хорошо, как ты хочешь, чтобы я это сделал?
В принципе это был возмутительный шантаж. Дождался бы он, кабы не куртка. Вот интересно: если бы вашу куртку грозили изорвать в клочки, как бы вы поступили на моем месте?
Толька тут же успокоился – шантажист хренов – и потащился в дальний угол комнаты, где на кресле, на куске белого целлофана, валялся провод с оголенными концами.
– Это из силовой розетки, – пояснил он. – Ты должен взять его, только осторожно, и потом коснуться моей левой руки.
– А почему именно левой?
– Физики не знаешь. Ток идет как? По диагонали: левая рука – правая нога.
– Ну и что?
– А сердце где?
– Понятно. – Я взял провод. Попутно я мог бы заметить, что знание физики не доводит до добра. Коля Чичин, к примеру, тоже неплохо разбирался в физике. Во всяком случае ему удалось так лихо сконструировать макет бомбы, что все вокруг приняли ее за настоящую. Но ни к чему хорошему это не привело.
– Только осторожнее! – воскликнул он. – Смотри себя не долбани. И потом скажешь, что таким меня и нашел: иссиня-черным с вывалившимся языком и выпученными глазами, а дверь в квартиру была открыта.
– Все продумал, скотина, – заметил я. – Ладно, приступим. Если ты твердо решил, тянуть не имеет смысла.
– Секундочку.
Толька сосредоточился и закрыл глаза.
– Давай – сдавленно проговорил он.
Разумеется, я мог бы превратить все в фарс и возмущенно воскликнуть:
– А зачем тогда было жрать галеты?
Но кем уж точно мне не хотелось быть, так это шутом гороховым – Момина верно подметила.
Мне всегда казалась непостижимым, что вот человек живет, дышит, в нем протекают какие-то сложные экзистенциальные процессы, а через секунду он уже – сама индифферентность. Мешок, набитый костями и ливером. А в отдельных случаях – и галетами с сыром.
…Итак, он закрыл глаза и вытянул вперед дрожащую ладонь. Какая же она все-таки сука! Сука!! Сука и блядь!!! А может и не сука. Она ведь не виновата, что он вымотал ей все нервы. Скорее всего, не сука. И уж тем более – не блядь.
Собственно, какая разница, блядь – не блядь. Может, лучше была бы блядью последней, но с ним бы при этом не разводилась.
Неужели и со мной когда-нибудь может случиться подобное? Жены-то, к счастью, у меня нет, но возможны ведь и другие причины. Какая нечисть должна в лесу сдохнуть, чтобы мне – Геннадию Твердовскому по прозвищу Антипончик – захотелось устроить пляску святого Витта над развалинами собственного Я?
Евлахов ждал. Сейчас конец провода коснется руки, и на его страдающее сердце ринется кодла заряженных частиц. И он задергается, словно стиральная машина в режиме отжима. А потом брякнется на этот прожженный в семидесяти трех (или уже больше?) местах ковер и выпученными глазами уставится в потолок. Ковер он прожигал, когда засыпал на нем пьяный с сигаретой в зубах.
Интересно, смог бы я его задушить? Вряд ли. Не так уж много он значил в моей жизни. Фил… Остекленевшие глаза Джека Николсона… Я с трудом отогнал видение.
– Ты завещание хотя бы написал? – поинтересовался я.
– На хрен! – прорычал Толька.
Глаза его по-прежнему были закрыты.
– Сначала нужно выяснить готов ли агрегат. – Я коснулся одним концом провода другого. Раздался треск и во все стороны посыпались искры.
– Тоша, телик вырубило! – послышался из открытого окна грубый женский голос.
Евлахов уставился на меня.
– Ты же сделал общее замыкание, козел! – возмущенно прокричал он.
Я снова свел концы провода. Никакой реакции не последовало. Фарс все же восторжествовал. Чаще всего так и происходит: ты в полной уверенности, что перед твоими глазами развертывается трагедия, но стоит приглядеться – чистейшей воды фарс.
– Значит не судьба, – мирно проговорил я. – Пойдем, выдернем его из розетки.
– Знаешь ты кто? – ощерился он. – Ты – жалкий лицемер. В своих романах проповедуешь одно, а на практике…
– Мои романы – дерьмо, – отозвался я.
– Сам ты – дерьмо, а как раз романы у тебя… Такое бывает.
Бедный наивный Толька Евлахов.
– Рассказать тебе кое-что о моих романах?
– Да пошел ты!
– Я серьезно. Получишь массу удовольствия. Откровения мудозвона Твердовского специально для мудозвона Евлахова. Эксклюзив.
Евлахов поежился и с обреченным видом закрыл окно.
– Айда в кабинет, – сказал я и потащил его за собой.
В смежной комнате все стены от пола до потолка были заставлены книжными полками. А посредине находился письменный стол с пишущей машинкой. Я сел за стол, придвинул машинку поближе и заправил в нее чистый лист бумаги.
– Для простоты возьмем какую-нибудь сказку, – сказал я. – Какую бы тебе хотелось?
Он медлил. Видимо, мучительно пытался понять, что именно я от него хочу.
– Ну, роди уже что-нибудь. – Я начал подсказывать: – „Курочка Ряба", „Репка", „Машенька и Медведь"…
– „Колобок", – наконец проговорил он.
– Отлично! Пусть будет „Колобок"!
Я извлек из кармана „битловки" и, напялив их на нос, принялся барабанить по клавишам, словно джазист на фортепиано в ночном клубе:
„Кол Обок"
(краткий план романа)
В Англии, в графстве Девоншир, жила-была уважаемая аристократическая семья по фамилии Обок. Лорд Обок занимался благотворительной деятельностью, за что его все обожали. К несчастью, его супруга, леди Обок, была подвержена всевозможным неврозам. Лорд Обок мечтал о ребенке, однако она даже слышать ни о чем не желала. Она только и знала, что целые дни напролет просиживать за роялем в большом светлом зале с хрустальной люстрой. Между супругами происходит одна душещипательная сцена за другой. Наконец-то, – о, чудо! – жене удалось наскрести по сусекам достаточно благоразумия, она освободилась от комплексов, стала воздерживаться от применения противозачаточных средств и зачала.
(Поместить подробное описание постельной сцены, предшествующей зачатию.)
Родился мальчик, и назвали его Кол.
Это был дивный ребенок с золотистой кожей, прекрасными рыжими локонами и абсолютным музыкальным слухом. Заботы о его воспитании были полностью переложены на гувернантку
Мальчик рос, его мать по-прежнему не отходила от рояля, и, поскольку мастерство ее казалось сомнительным, а Кол обладал абсолютным слухом, он завел у себя в комнате радио, чтобы заглушать звуки, доносящиеся из зала.
По радио передавали много всякой всячины: новости, пьесы, хитпарады. А время от времени крутили записи юной пианистки из Канады, провинция Соскочеван, которая побеждала в одном международном музыкальном конкурсе за другим.
Когда Кол вырос, он неожиданно спутался с совсем еще молоденькой торговкой кокаином и, вместо того, чтобы поступить в Кембридж или Оксфорд и достойно представлять там свою семью, подло сбежал из дома. Отец с матерью попытались вернуть беглеца, но не тут-то было: Кол пустился во все тяжкие.
Юная торговка окончательно вскружила ему голову, она втягивает его в одну кровавую заваруху за другой. С ними пытается расправиться Босс мафии, но они остаются невредимы. На них затевает охоту Скотланд-Ярд, однако и тут им удается выйти сухими из воды. Оказалось, что когда в детстве Кол часами просиживал у радио, он узнал много всяких полезных вещей, которые теперь спасали его от беды.
Наконец, на него положил глаз Интерпол. К этому времени Кол Обок полностью уверовал в собственную неуязвимость. Ведь он и от папы ушел, и от мамы ушел, и от Босса мафии ушел, и от Скотланд-Ярда ушел. „А от тебя, Интерпол, и подавно уйду". А тут еще с подачи инспектора, которому поручили его поимку, средства массовой информации повсюду раструбили о том, какие у него уникальные криминальные способности. Бони и Клайд – просто маленькие дети, играющие в пасочки, по сравнению с ним. Это его и сгубило. Он клюнул на приманку, и в завязавшейся перестрелке был убит агентами Интерпола. (Стремительно развивающееся действие, грохот выстрелов, захлебывающиеся голоса репортеров.)
Он лежит в луже собственной крови, а в его погружающемся в сумерки сознании звучит музыка пианистки из провинции Соскочеван. ‹В глубине души он не любил торговку наркотиками, он жил мечтой о пианистке.›
Прим. Откровение, заключенное в треугольные скобки, в роман не вводить. Но если об этом помнить в процессе написания, читатель что-то смутно почувствует, некие магические нити потянутся за грань повествования. Это сможет придать роману ощущение глубины.
Евлахов стоял рядом, переминаясь с ноги на ногу, и заглядывал мне через плечо. Я знал, что звуки печатной машинки способны вырвать его из состояния депрессии получше всяких транквилизаторов.
– Ну как? – Я снял очки и принялся тщательно их протирать.
– Обалдеть можно!
– Пользуясь тем же приемом нетрудно сконструировать что-нибудь и из нашей жизни. Хочешь, продемонстрирую?
– Итак понятно: ты осуществляешь функцию декодера.
– Функцию чего? – удивился я.
– Декодера: переводишь атрибуты одного литературного жанра в другой.
– Кстати, сказка необязательна. Можно видоизменять текст и в рамках одного жанра. Да так, что ни одна собака не подкопается.
Евлахов усиленно соображал. Видимо, прикидывал, насколько все это применимо к поэзии. Возможно, в первый момент его внутреннему взору открылись невиданные перспективы. Но он тут же отмахнулся от наваждения и разочарованно вздохнул.
– Ты хочешь сказать, что именно так сработаны все твои романы?
– М-м-м… я пользуюсь приемами куда более изощренными. Мое искусство сродни нейрохирургии, а я продемонстрировал тебе работу Джека-Потрошителя. Для наглядности.
– А что за психоделические выкрутасы в финале с этим читатель-чувствует-о-чем-умолчал-автор?
– О, это один из приемов, с помощью которых можно косить под мастера. А на самом-то деле ты производишь чемодан с двойным дном и потом наполняешь его всякой дребеденью. Вот если я напишу: „Вчера председатель ПЕН-клуба госпожа Момина выступила с сенсационным разоблачением одного известного занзибарского писателя!" Ты почувствуешь, что за этими словами что-то скрывается? Что это – лишь тончайший слой мазута на поверхности, а из глубины к нему поднимаются зловонные пузыри?
Евлахов напряг интуицию.
– Н-нет, – сказал он.
Было видно, что его слегка попустило.
– А „Вчера председатель ПЕН-клуба госпожа Момина выступила с разоблачением одного малоизвестного занзибарского писателя"?
– Ну… – Толька задумчиво покрутил у себя перед носом растопыренными пальцами. – Пожалуй…
Скотина!
– Вот видишь.
– Я исхожу из того, что в Занзибаре известных писателей нет, – пояснил свою позицию Евлахов. – А что это за госпожа Момина такая?
Кстати, именно Евлахов помог мне найти халтуру, благодаря которой я теперь свожу концы с концами.
Хотите узнать, чем я, грешный, зарабатываю себе на жизнь?
Не скажу.
А, впрочем, если вам интересно… Только Моминой не проболтайтесь:
Я пишу эротические романы под псевдонимом Гортензия Пучини.
Не приходилось читать?
Издательство „Роса".
Евлахов познакомил меня с будущим издателем. Это был огромный детина с лохматой бородой и руками скульптора. Он дал почитать мне текст трудового соглашения.
– Но ведь даже профессиональные машинистки получают больше, – возмутился я.
Это его ничуть не смутило.
– Так с тебя и спросу меньше, чем с машинистки. Никакого стиля не требуется. И литературного языка тоже. Всяких там прибамбасов: идеи, художественных средств. Побольше плоти и действия: одно большое влагалище, в которое ты окунаешь читателя на первой странице, а, выныривая, он уже видит слово: „Конец". Тебе даже позволительно делать опечатки – в отличие от машинисток. Только знай себе, гони объем.
Я потом набросился на Евлахова:
– Меня впутал в эту авантюру. Почему бы тебе самому не попробовать?
– Да я вроде, наоборот, как собака Павлова, сначала испытываю все на себе.
Выяснилось, что он тоже вкалывает на этой плантации: ваяет эротические романы под именем Грета Мерлоу.
Весь этот эротический бред величали в издательстве проектом. А само издательство – другими словами, литературный бордель „Роса" – находилось на Лермонтовской, в пяти минутах ходьбы от моего нынешнего дома.
Я поделился с Евлаховым своим наблюдением, что у издателя руки скульптора.
– А я думаю, что он просто заядлый онанист. И что он онанирует на мои романы. Я даже допускаю, что проект специально для того и был задуман.
– И после этого ты продолжаешь писать? – не без уважения спросил я его.
– Есть-то хоца.
– Ты же питаешься одним дерьмом. – Это было еще до того, как я взялся носить ему еду.
– Дерьмо тоже денег стоит.
Кстати, когда от него ушла жена, он признался мне, что тоже занялся онанизмом. И что теперь эта работа ему – в струю. Раньше мы писали по роману в месяц. Теперь он перешел на два. И эта макулатура, между прочим, замечательно выглядела полиграфически.
Я рассказал ему, что Онан – это библейский персонаж, один из сыновей Иуды, и что за недостойную практику подобным образом освобождаться от семени Бог жестоко покарал его. Однако Тольку это нисколько не впечатлило.
Думаю, что не так уж Евлахов и обожает свою супругу. И что не любовь к ней привела его к бредовой идее свести счеты с жизнью. Скорее всего он просто смертельно устал от онанизма.
Мои книги с дарственной надписью красовались у него на видном месте. (Имеются в виду те романы, о которых упоминала Момина. Свои эротические опусы мы не сохраняем, причитающиеся нам авторские экземпляры тут же отправляются в мусорные баки.) А вот собрание сочинений Виктора Середы я обнаружил под самым потолком.
– Я возьму почитать Середу и все, что у тебя есть Виктора Момина, – сообщил я ему.
Сегодня я был единственным человеком, кому он доверял книги.
– Сразу все? – поинтересовался он.
– Ну да.
– А с чего это вдруг ты заинтересовался Виктором Моминым?
– Просто захотелось перечитать.
Он с подозрением уставился на меня. С таким явно выраженным подозрением, что мне это не понравилось. Не мог же он о чем-то догадываться.
Впрочем, он тут же со вздохом махнул рукой:
– Ладно, бери.
И, придвинув стремянку, достал книги, которые затем аккуратно сложил в мою целлофановую сумку. Вид у него снова сделался кислым. Хотел, чтобы я отправил его на тот свет, а книги жалеет!
Надо бы написать об этом рассказ – о здоровых человеческих инстинктах, которые не подводят нас никогда.
Я немного поразмышлял о том, нуждается ли Толька в плотной опеке. И пришел к выводу, что если уж он втемяшил себе в голову, что на том свете ему будет лучше, никакая опека тут уже не поможет.
В коридоре стояли два чумазых ведра, в которых он таскал уголь из подвала.
– Заведи себе, в конце концов, женщину, – сказал я. – Подойди на улице к первой встречной и прочти ей стихотворение про жабу. И она твоя.
– Ну да, – захныкал он. – Можно подумать, что все это так просто: подойди, прочти. Станет она меня слушать. Вот если бы у меня было на что сводить ее в кабак… А стихи… Кому они теперь нужны?
Поэт, обремененный комплексом неполноценности в отношении женщин! Вам когда-нибудь такое встречалось?
– Это для телок известного пошиба нужен кабак. А ты подойди к женщине достойной во всех отношениях. И потом, чем ты рискуешь? Ну треснет она тебя тремя фазами. Так ты ведь, по-моему, только об этом и мечтаешь.
В тех случаях, когда Евлахов и издатель фирмы „Роса" прибегали к помощи эротических романов, я предпочитал обращаться к Еве. Это была тридцатичетырехлетняя уже видавшая виды проститутка, и ее можно было без проблем вызвать по телефону. Трудилась она в одиночестве, на свой страх и риск, и за то время, что я ее знал, ее несколько раз избивали до полусмерти. Я настоятельно рекомендовал ей завести сутенера, а в ответ она предлагала мне руку и сердце. Ей почему-то взбрело в голову, что я для нее – наиболее подходящая пара. Может она была права. В свободное от работы время она писала статьи по сексопатологии. По образованию она и была сексопатологом.
Правда, мило? Проститутка-сексопатолог. Фил, когда он был еще на свободе и в своем уме, любил повторять, что мы непобедимы: американцы все время стремятся попасть нам по голове, а попадают по заднице.
В 1980-м году, перед самой Олимпиадой, когда американцы в очередной раз попали нам по заднице, за Филом явились Ангелы Безумия в белых халатах и упекли его в психиатрический Рай. И он там действительно свихнулся годика через три.
Я вернулся домой. Всех своих соседей я уже, по-моему, успел представить, а вот о помещении одном забавном еще не рассказал. В нем располагался музей Дважды Героя Советского Союза летчика Волкогонова.
Основная прелесть и заключалась в том, что музей занимал часть жилой квартиры. Собственно, в этой комнате летчик когда-то родился и вырос. Сейчас посетители бывают здесь нечасто. И то удивительно, что муниципальное туристическое бюро еще находит желающих. А в свое время толпы интересующихся шли сюда косяком. Естественно, я не застал той благодатной поры. Меня ввела в курс дела тетя Тая.
На стене, рядом с входной дверью, красовалась – да и сейчас еще красуется – мраморная табличка, возвещающая о том, что тут находится музей. Поэтому посетители пребывали в полной уверенности, что они пересекают порог музея. И застывали в изумлении, обнаружив в коридоре, среди кухонных столов, маленькую Виточку Сердюк, восседающую на горшке. А на заднем фоне ползал со своим табуретом бравый Кузьмич.
Время от времени Валя Сердюк делала попытку „выселить" Дважды Героя Советского Союза из квартиры, свести память о нем до уровня мемориальной доски и тем самым расширить собственную жилплощадь. Но акция неизменно заканчивалась провалом. Из райкома поступал сигнал Кузьмичу, и тот, в очередной раз надравшись, наезжал на Валю своей колесницей с криками, что она – недобитая гадина. Возможно при этом ему чудилось, что во времена второй мировой Валя сражалась на стороне немцев в дивизии „Мертвая голова". Потом он неизменно добавлял, что „фюреры приходят и уходят, а немецкий народ остается". Когда-то из этой квартиры они оба ушли на фронт. Волкогонов погиб, а Кузьмич вернулся инвалидом.
Что любопытно: никто из жильцов, включая самого Кузьмича, в комнате-музее Дважды Героя ни разу не бывал.
Вот вам план нашей квартиры (чертежник из меня никудышный, поэтому составляю его в словесной форме, а уж вам придется напрячь воображение и попытаться себе представить):
КОМНАТА
СЕРДЮКОВ
МУЗЕЙ ЛЕТЧИКА
ВОЛКОГОНОВА
ВХОД
коридор
коридор
коридор
коридор
КУХНЯ
КОМНАТА КУЗЬМИЧА
КОМНАТА ТЕТИ ТАИ
ВАШ ПОКОРНЫЙ СЛУГА
Пояснение: коридор, комната Сердюков, напротив – комната Кузьмича, коридор, комната-музей летчика Волкогонова, напротив – комната тети Таи, коридор, в торце – кухня, поворот направо, ванная комната и наконец в самом конце коридора – комната, в которой на склоне лет окопался ВПС.
Каждому из жильцов было положено собственное подвальное помещение. Комната у меня была, пожалуй, самая маленькая, а вот подвальный отсек – самый большой. В соседских подвалах хранились рухлядь и картошка. А у меня все было забито до такой степени, что даже для картошки места не оставалось. Не говоря о рухляди.
Плана подвала я рисовать не стану. Скажу лишь, что это самое мрачное место из тех, где я когда-либо бывал. И что хранится в моем личном отсеке тоже не скажу. По крайней мере, не рухлядь.
Рухлядью обзавестись я не удосужился, однако не накопил и морального багажа. И это – большая удача, поскольку у тупорылых авиалайнеров, обеспечивающих рейсы на тот свет, багажные отделения не предусмотрены.
Об этом когда-то писал Фил: об авиалиниях Земля – Рай, Земля – Ад и т.п. Что любопытно, главный врач психбольницы, в которой он оказался, поставил диагноз болезни, в основном опираясь на анализ его произведений. Он даже зачитывал матери Фила выдержки из текстов.
Он говорил, что его рассказы – сплошной бред, и что они не имеют ничего общего с реальной жизнью. И что нормальный человек такого никогда бы не написал. Вероятно он был прав: рассказы не имели ничего общего с реальной жизнью. Поскольку реальность наша была сплошным бредом.
– Вот вы посмотрите: авиалиния Земля-Ад. Как могут летать самолеты в Ад, он ведь находится под землей?
– А вы что, верующий?
– Боже упаси, нет конечно! Но это известно каждому атеисту…
Пожалуй, я покину этот мир таким, каким и пришел в него. Ничего не дав и ничего не взяв. Помнится, что-то похожее утверждала одна из героинь романа „Ста лет одиночества". Но она имела в виду девичью невинность, а я – общие итоги.
Над миром зависло багровое солнце…
Всю последующую неделю я впитывал в себя Момина ибн Середу. (Я бы употребил написание Момин-Середа, если бы в голову не лезла дурацкая ассоциация с Маминым-Сибиряком.) Безусловно, это был один и тот же автор. (Я имею в виду Момина и Середу, а не Мамина и Сибиряка.) При близком рассмотрении это становилось очевидным. Вот только если Момина интересовали исключительно рефлексии человека из интеллигентной среды – это были небольшие светлые повести о любви, забавных недоразумениях, проблемах, возникающих у подростков и в связи с ними, а действие разворачивалось в камерной обстановке, с участием всего лишь нескольких персонажей – в то время, помимо Момина, в подобном жанре, на мой взгляд, наиболее успешно работали Виктория Токарева, Дина Рубина и Анатолий Алексин, – то Середа брал круче: в его романах уже был охвачен весь социальный спектр, а сюжет разворачивался на манер тугой пружины. Но, пожалуй, самое главное – смена палитры. Повести Момина были окрашены в пастельные, преимущественно розовые тона, в то время, как произведения Середы были написаны сплошь багровым.
Попытаюсь в двух словах выразить впечатление от его романов, вернее, то ощущение, которое возникло после их прочтения: человек – заведомо банкрот; над ним, словно Дамоклов Меч, нависла фатальная безысходность.
Если какая-то из книг Середы и заканчивалась благополучно, то это воспринималось словно необыкновенная удача, и шло как бы вразрез с общей тенденцией.
Ева, которая в течении этой недели пару раз навещала меня, и тогда мы читали вдвоем, тесно прижавшись телами на узкой армейской кровати, сказала, что ей более по душе Момин. Ей было непонятно, почему мне взбрело в голову сравнивать двух таких непохожих друг на друга авторов. Она сказала, что от повестей Момина становится как-то теплее, уютнее на душе, хоть они в чем-то и устарели, в то время, как от романов Середы веет кладбищем ( с ударением на „и").
Я сказал, что в том-то и дело: симпатичные книги Момина уже успели устареть, а несимпатичные книги Середы скорее всего не устареют никогда. Всерьез, впрочем, я с ней не заводился. Она была человеком конченным, поскольку в любимых ее писателях числился Геннадий Твердовский.
Я все пытался понять, как могло произойти, что лирический автор Виктор Момин превратился в эпического Виктора Середу. Существует расхожее мнение, будто человек подобен планете. Видимо, планета Момина пережила жестокие катаклизмы: сперва землетрясение, а затем ожили вулканы, и в результате вся поверхность оказалась залитой горящей лавой.
Закат Виктора Момина пришелся на начало 1986-го. В конце того же года появился Виктор Середа. Начальный период перестройки – может в этом все дело?
Ева очередной раз поклялась, что если я женюсь на ней, она перестанет заниматься проституцией. Как будто я когда-нибудь выражал недовольство по поводу рода ее занятий.
Мы сидели совершенно голые на моей кровати, раскачиваясь на пружинах, и по очереди хлебали „Юньань" из уцелевшей чашки с видом Портленда, штат Орегон. Книги Середы, которыми мы были обложены, подпрыгивали вместе с нами.
У Евы была гладкая кожа, чистое, совершенно без морщинок, лицо, и острый носик. Волосы у нее были туго стянуты на макушке, и сзади свисали хвостом. Этот темно-русый хвост сейчас, во время наших раскачиваний, взметался вверх, а потом с силой бился о голую спину, тем самым Ева совершала своеобразный шахсей-вахсей.
Где-то в Закарпатье у родителей жил ее сын. Здесь она чувствовала себя одиноко, и, видимо, этим объяснялась странная блажь насчет женитьбы. Очевидно, она была слишком умна для проститутки, хотя образовательный ценз наших проституток и в целом был достаточно высок.
Я ответил, что не могу лишить ее многочисленных клиентов удовольствия думать, что шлюха, услугами которой они пользуются, по образованию сексопатолог. Тем более, я не могу лишить их возможности получить в постели бесплатную консультацию по этому предмету.
– Р-р-р, – сказала она. Звук этот у нее получался мягким и одновременно полным угрозы, словно у домашней пантеры.
Последний глоток чая достался мне. Гущу, недолго думая, я вылил на Еву (я всегда завариваю чай прямо в чашке). Она с готовностью размазала ее по своему телу и набросилась на меня.
Но теперь, чем бы я ни занимался, даже при самом остервенелом соитии, для меня все было подсвечено багровым – цветом Виктора Середы. Эти угрюмые медно-красные отблески проникли в меня, я пропитался ими насквозь. Для меня вообще теперь каждый новый день оборачивался этюдом в багровых тонах. Такова она в действии – бульдожья хватка Мастера.
Наконец, я перевернул последнюю страницу. И одновременно закончилось бабье лето. Небо заволокло тучами, фасады домов ежились от прикосновений мелкого колючего дождя (фраза из „Еще раз „фак").
У меня было железное правило: в любую погоду обходиться без зонта. У меня и зонта-то, ихтиандра, не было. Выйдя во двор, я поднял воротник куртки – максимум, что позволялось в подобных случаях ихтиандрам.
Телефонная будка находилась за детской площадкой, под большим, раскидистым деревом. Будь я писателем поприличнее, я бы, разумеется, точнее идентифицировал флору, но писатель я до крайности неприличный, и к тому же хреново учился в школе (ботаника и биология не составляли исключения). Меня даже хулиганы в классе дразнили двоечником. С уверенностью могу утверждать лишь одно: оно было не дубом и не березой.
Впрочем, сейчас всмотрелся внимательнее и увидел, что это клен. Стало быть телефонная будка находилась под большим раскидистым кленом.
Я бросил жетон и набрал номер Евлахова. Мне любопытно было узнать, жив ли еще этот неврастеник.
– А, привет, – сказал он.
Я попытался продегустировать настроение, поместив голос на кончик языка. Интонации, вроде бы, здоровые.
– Ну, как дела? – поинтересовался я. – Супруга не образумилась?
– А пошла она в жопу, – сказал Евлахов. Он, видимо, уже забыл, что несколько дней назад собирался подставиться из-за нее под три фазы.
Потом он рассказал, что я был прав, что он познакомился с потрясной бабой, что он сделал, как я сказал: прочитал ей в трамвае стихотворение про жабу, что супруга про это каким-то образом пронюхала и действительно готова приползти на полусогнутых и лизать ему жопу, что это ему теперь на фиг не нужно, что пошла она, что он ложил на нее, что ему только киндера жалко, но ничего, как-нибудь все образуется. И что я – гений.
– Книги прочитал? – практически без перехода поинтересовался он.
– Прочитал, но не отдам, – обезоруживающе наглым тоном сообщил я.
– Что значит… – голос у него сразу же упал.
Я брякнул, что хочу написать рок-оперу по романам Середы – блажь такая на меня нашла. А процесс этот длительный…
Он молча засопел в трубку. Да так: жалобно-жалобно.
– Не дрейфь – беру на время, – смягчился я. – Подробности письмом.
– А Момина?
– Момина отдам при первой же встрече. Ладно, Грета, пока.
Он еще помолчал, видимо, соображая, стоит ли лишний раз уточнить насчет книг.
– Орэвуар, мадемуазель Пучини, – наконец выдавил он из себя.
Причем, интересно, здесь „орэвуар" и причем здесь „мадмуазель"? Пучини ведь – фамилия итальянская. „Оривидерчи, белла донна Пучини" – вот как надо.
Поодаль валялся алкоголик Стеценко – левая нога тонула в глубокой луже. Какая-то сердобольная душа набросила на него кусок целлофана, прижатого к земле кирпичиками.
„Оривидерчи, белла донна Пучини"…
Два гермафродита, подумалось мне. И мысль эта была отнюдь не досужая. Ведь все романы для издательства „Роса" мы писали от имени женщин. И об их чувствах к мужчинам, и о половых проблемах, и об ощущениях в постели. И о месячных. Попробуйте, опишите первое сексуальное переживание девственницы, если вы не только никогда сами не были девственницей, но вам даже ни разу не приходилось помочь девушке сбросить с себя анатомические оковы. Если сама невинность для вас – такая же легенда, как легенды о Тессее или об аргонавтах.
Я уж молчу о том, что в течение многих лет Толька Евлахов знал только одну женщину – свою жену. И лишь сейчас у него, по-видимому, начинается период ренессанса.
Я вышел на улицу и дождь тут же припустил с новой силой. Пешеходы на манер кроликов перепрыгивали через лужи. В молочный магазин стояла очередь, таявшая под ливнем словно сугроб. Показался одинокий трамвай. Я сел в него и доехал до парка Горького. О доме, который мне предстояло найти, я был давно наслышан: квартиры в нем считались одними из лучших в городе.
Однако в непосредственной близости от него я оказался впервые. Дом солидный, что и говорить. С кариатидами на фронтоне. Потянув ручку на себя, я убедился, что дверь заперта. Тогда я вошел во двор и сделал попытку проникнуть внутрь с черного хода. Однако и эта дверь не поддавалась. Что за чертовщина! Как люди попадают к себе домой? Не по пожарной же лестнице. Я вновь приблизился к подъезду с парадной стороны и тут заметил на двери кнопочки, а под ними – фамилии. Домофон! Мне еще ни разу не приходилось пользоваться этим достижением цивилизации. Я позвонил.
– Да? – послышался низкий певучий голос.
Я поискал, куда здесь нужно говорить.
– Это Твердовский.
Она рассмеялась, потом послышалось тихое жужжание. Я нерешительно потянул ручку на себя и – о, чудо! – дверь отворилась. Сим-Сим, откройся! Подъезд был светлым с отделанной мрамором лестницей. Тут словно бы существовал собственный микроклимат. Ее квартира располагалась на четвертом этаже.
Посланница Века Джаза встретила меня в черном шелковом халате. Веселая, изящная, ироничная и необыкновенно симпатичная. Коса, как и в прошлый раз, была переброшена через плечо.
– Привет, привет! – сказала она. – Ого, вас можно выкручивать! Придется презентовать вам зонтик.
– Лучше пушку, – отозвался я.
– В смысле, пистолет?
– Не, которая тучи разгоняет.
Чего бы еще такого сморозить?
Я принялся сдирать с ног свои пудовые кроссовки, потом зашагал вслед за ней по коридору. На ее шелковой спине злобно корчились два каратиста, отвлекавших мое внимание, поэтому коридор разглядеть я не успел.
– Вот сюда, – сказала она, отступая в сторону и пропуская меня вперед.
Это была гостиная.
Я присвистнул. Потом настороженно поинтересовался, живет ли она здесь одна.
Она сказала, что это их родовое гнездо, и что она была единственным отпрыском, и, стало быть, после того, что случилось с родителями…
– Нет, я просто подумал, что… может быть, вы замужем. – При этом я действительно боролся с ощущением, что сейчас из соседней комнаты выползет некий самец мачистского толка в штанах „Адидас" и майке с какой-нибудь заковыристой надписью, этакий боец – головогрудь, верхние клешни расходятся дугообразно, глазки маленькие, колючие…
Усмехнувшись, она сказала, что, поскольку она – существо извращенное, она полностью сублимирует с литературой свою личную жизнь.
– Ну тогда вы извращены в квадрате: литература ведь женского рода. Я имею в виду само слово литература, а не содержание.
– В русском языке – да, – уточнила она. – Вы что, не можете обойтись без таких примитивных аналогий?
Она лишь хотела сказать, что духовность в ее жизни превалирует над плотским, пояснила она, но если мне непременно хочется считать ее лесбиянкой только потому, что литература – женского рода, тогда пожалуйста.
Я заметил, что человек – это ведь и физиология тоже. А некоторые крупные специалисты считают, что человек – это вообще сплошная физиология. Неужели реальная жизнь ее совершенно не интересует?
– Литература – это экстракт реальной жизни, – заявила она.
– Господи! Кто вам сказал?
– Все зависит от метода восприятия.
– Но вы ведь… что-то едите, ходите в туалет, наконец. Пардон. И потом, вам зачем-то понадобились деньги. На кой ляд святому духу деньги, позвольте полюбопытствовать?
– Я ведь уже подчеркивала, что в первую очередь…
– Знаю, знаю, но от денег-то вы тоже не отказываетесь. Вы же предложили мне сто тысяч баксов из гипотетических двухсот.
– Потому что вам предстоит дописать только половину романа. Неужели вы пришли сюда торговаться? Вот не ожидала!
– Боже упаси!
Я попытался понять, почему съехал с рельсов. И зачем мчусь сейчас напропалую, вопреки здравому смыслу, чтобы треснуться мордой об откос. Похоже, либидо вернулось. Ай да я! Ай да сукин сын! Правда, это чревато всевозможными повторами: там, насчет необитаемых островов или армейских кроватей, причем повторами многократными и нудными – до посинения, но ведь я все же не Пушкин, хоть и сукин сын.
Есть вещи – вообще-то они достаточно гнусные, но говорить их о себе почему-то приятно. Вот, к примеру, сукин сын. И ведь понимаешь, что все равно не Пушкин: сукиных сынов много, а Пушкин один… Или, к примеру, похотливое животное. Так и хочется заявить о себе во весь голос: я – похотливое животное, я – большое и гордое похотливое животное…
Возможно, все дело в том, что она была лишь в халате, и что от меня до ее тела было рукой подать, как от трагедии до фарса или от любви до ненависти.
На полу в гостиной распластался чернильный ковер с разбросанными тут и там огромными желтыми цветами (какими – не знаю, смотрите выше про мои отношения с биологией).
Я заметил, что на ковер с моих джинсов стекают капли. С нами ихтиандрами одна головная боль.
– Вам срочно нужно чего-нибудь выпить, – сказала Момина, открывая дверцы бара. Его содержимое напоминало хрустальный замок с различного рода башенками. – У меня есть коньяк „Шантрэ".
Она протянула мне бокал – большой усеченный шар на ножке – на дно которого плеснула чего-то из вынутой бутыли – в хрустальном замке это была самая пузатая башенка. Потом у нее в руках тоже появился бокал, и она с улыбкой посмотрела на меня.
– По-видимому, у нас даже есть повод для выпивки? Коль скоро вы явились.
– А может я просто принес деньги назад?
– В таком случае я пошлю вас ко всем чертям.
– Это почему же?
– Я не принимаю промокшие доллары. А если вы их выгладите утюгом, я придумаю что-нибудь еще. От меня теперь так просто не отделаться.
Я бы конечно с удовольствием выгладил их утюгом, если бы предварительно не сжег на совке Кузьмича. Черт меня подери!
Было видно, что она уже упивается победой. Интересно, с чего она взяла, что главное – меня захомутать? Если бы на самом деле все было так просто.
Хотите одно страшное признание? Ненавижу писать. Просто я больше ничего не умею делать, только печатать на машинке.
– Ну хорошо, давайте выпьем, – кивнул я.
– За что?
– За то, чтобы я шею себе не свернул по вашей милости.
– Замечательный тост. Мне нравится.
Я сделал глоток – словно проглотил огненную медузу. Подождал, пока она скатится в желудок, и осмотрелся. Мебель в комнате была не новая, но солидная: большой ореховый сервант, заставленный фарфором, продолговатый ореховый комод, ореховый стол, покрытый голубой китайской скатертью, ореховые поручни на креслах и на диване, на голубой обивке которых валялись темно-синие подушки с такими же точно цветами, что и на полу. На потолке по периметру шла лепка. А со стены на меня глядела огромная фотография то ли Момина, то ли Середы: в зависимости от того, в каком году был сделан снимок. Он был в смокинге – видимо, облачился в него по какому-то торжественному случаю. Волосы с проседью аккуратно уложены, на породистом лице немного странно смотрелся слегка искривленный нос, на щеке – родинка; шея, пожалуй, излишне длинная.
Момин он здесь все же или Середа?
– Пойдемте, я вам кое-что покажу, – проговорила его наследница.
Ну вот, милости просим! Стоило собрать волю в кулак и добросовестно описать какое-либо помещение, как меня тут же тянут куда-то прочь.
Мы перешли в соседнюю комнату. Здесь стоял музыкальный центр сногсшибательного дизайна: с причудливыми крыльями, хромированными решетками и колонками в форме усеченной груши. По обе стороны от окна красовались большие вазоны из порфира, а противоположную стенку коброй опоясывал узкий и длинный диван.
Я было решил, что она хочет похвастаться музыкальный центром, но мы проследовали дальше и оказались в кабинете. Здесь тоже висела фотография ее отца – скорее Момина, нежели Середы, поскольку он на ней был еще достаточно молодой, в полосатом свитере, – а книжные полки ломились от его же собственных сочинений. Наверное, здесь были представлены все издания всех его книг на всех языках мира, на которых они выходили. Но были здесь и Макс Фриш, и Гессе, и Кафка, и Томас Манн, и Набоков.
– Итак, я решил за это взяться, – сказал я, выискивая глазами, на что бы сесть. Выбор был невелик: либо черный деревянный стул возле письменного стола, либо кресло на колесиках рядом с компьютером. – И это наверное говорит о том, что я окончательно спятил. Как и вы сами.
– Меня зовут Света, – сказала она.
Я допил содержимое своего бокала.
– Поздно.
– Что, поздно?
– Для меня вы теперь навечно останетесь просто Моминой.
Я выбрал кресло на колесиках и ногой придвинул его к себе.
– Ну, Момина – так Момина. – Она пожала плечами.
Это мне напомнило мою собственную реакцию на ее имя.
– А вы не находите, что между мною и вашим отцом… гм… одним словом, что между нами не больше общего, нежели между Бостонским Чаепитием и „Чаепитием в Мытищах"? Боюсь, будущий роман будет восприниматься приблизительно так же, как и следующее утверждение: „В Мытищах была потоплена крупная партия британского чая в знак протеста против британского владычества над Россией.
Она помолчала.
– Бостонское Чаепитие и „Чаепитие в Мытищах", – задумчиво проговорила она. – По-моему, я это уже где-то встречала.
– Еще бы, – согласился я. – Ведь я – знаменитый плагиатор-рецидивист, который и не на такие вещи способен.
– А, нет! В тот раз были Созвездие Рыб и „Килька в томате". Вы согрелись?
– А я и не замерзал. Я вообще никогда не мерзну.
Она выдвинула один из ящиков письменного стола и извлекла оттуда уже знакомую мне папочку цвета маренго. Потом вынула из кармана халата… отвертку.
– Тридцать два мегабайта оперативной памяти для вас – слишком большая роскошь, – сказала она. – При всем уважении к вашему таланту. Вполне достаточно и шестнадцати. Отодвиньтесь.
Послушно заработав ногами, я отъехал к противоположной стене. Примостил пустой бокал на книжной полке и взял в руки томик Гессе. А Момина принялась раскурочивать компьютер. Теперь стали понятны истоки той ее фразы, которую я признал достойной Тольки Евлахова: об использовании мною чужих интегральных схем, спрятанных глубоко внутри.
– Вы электронщица?
Она с удивлением уставилась на меня.
– Боже! У вас ведь была уйма времени, чтобы догадаться.
– Значит, электронщица?
– Нет, конечно! Мне ведь удалось вас уличить. Или вы действительно поверили, что расколоть вас смог бы первый попавшийся пытливый читатель?
Можно подумать, что пытливые читатели табунами бегают за моими сочинениями.
Я тупо уставился в текст „Сиддхартхи".
„И вот однажды он увидел вещий сон. В тот день, вечером, он был у Камалы, в ее роскошном саду. Они беседовали, сидя под деревьями, и задумчивая Камала говорила странные слова…"
Взгляд сам собой скользнул ниже:
„Потом он лежал рядом с Камалой, лицо ее было совсем близко, и он впервые так отчетливо увидел на нем, под глазами и в уголках губ, робкие письмена…"
И еще ниже:
…мои мокрые джинсы.
– А хрен его знает, – сказал я.
– Тогда я никогда бы к вам не пришла. Не было бы никакого резона. К счастью, ваши литературные опыты достаточно филигранны.
– Но все же кто вы? – не отступал я.
Я даже снова двинулся на стуле в ее сторону, забыв поставить книгу на место.
Она рассмеялась, взвесила на ладони две небольшие извлеченные из компьютера пластинки, и, сунув их в карман халата, принялась за сборку.
„Потом он лежал рядом с Моминой, лицо ее было совсем близко, и он впервые так отчетливо увидел…"
„Он лежал рядом с Моминой, лицо ее отчетливо выделялось на подушке, и он впервые увидел…"
„Они занимались любовью, лицо ее отчетливо выделялось на подушке, и он впервые увидел…"
– Я – литературный переводчик, – сказала она. – Английский, французский, немецкий, итальянский… Удивлены? Я переводила на русский, в частности, те произведения, с которыми вы потом обошлись столь коварно.
Я хлопнул себя ладонью по лбу. Ну и мудак! Теперь стало понятно, откуда у нее лабораторный подход к литературным текстам.
В голове промелькнуло давешнее: „Ду ю спик инглыш?" „О, ес!". И это ее уточнение, что слово литература женского рода именно на русском языке.
– Вот так-так! Мы же с вами по сути занимаемся одним делом: вы с иностранных языков переводите на русский, а я потом с обычного русского – на параллельный.
– То есть, я занимаюсь алгеброй, а вы поверяете ее геометрией?
Я в раздумье уставился на ее ноги.
– А хотите, я вас тоже удивлю, – предложил я. – Баш на баш. Расскажу вам о себе что-то такое…
– Не получится, – сказала она. – И не воображайте, будто я на самом деле поверила, что вы способны хоть кого-то изнасиловать на вашей знаменитой армейской кровати. Даже если это кукла из сексшопа.
– Бинго, – сказал я.
– Итак, что вы придумали на сей раз? Вы – тайный вампир? Инопланетянин?
– Да нет, – сказал я.
– Тогда что?
– Мой отец – сенатор Соединенных Штатов Америки, – сказал я. – Эдвард Твердовски…
Это произошло за два года до Московской Олимпиады, вскорости после моего возвращения из армии, где я двадцать четыре месяца подряд в основном занимался выпуском стенной газеты. Я уже был знаком с Шором, Чичиным и остальными по литобъединению , но мы еще не успели сформироваться как „литературные террористы". Накануне мы решили повеселиться – Чичин, я и Юлька Мешкова, – и в результате они смылись, а я угодил в кутузку. Нам взбрело в голову поменять названиями улицы: „2-ю Продольную" и „Комсомольскую". События разворачивались приблизительно в половину второго ночи, когда закрылись последние рестораны. Со „2-й Продольной" никаких проблем не возникло. У Чичина был с собой специальный ключ – собственно, это и натолкнуло на идею, – и мы лихо открутили все таблички с названием улицы, которые только удалось обнаружить. Затем перебрались на „Комсомольскую" и начали подменять одни таблички другими. Смакуя, как на следующее утро комсомольские вожаки, чей обком располагался неподалеку, обалдеют, увидев свою улицу переименованной во „2-ю Продольную".
Тут-то и появился милицейский бобик. Из него в полной тишине выскочили несколько милиционеров и устремились в нашу сторону. Чичин швырнул в них остававшимися табличками и побежал в одном направлении, Юлька Мешкова – в другом, а я – в третьем. Так что, когда меня поймали, они даже не знали, какая участь меня постигла. А залетел я по глупому: юркнул в один из дворов в полной уверенности, что он проходной. А он оказался тупиковым. „Комсомольская" улица таким образом мне отомстила: повязала по всем правилам и передала в руки разъяренных представителей правопорядка.
Самое большое везение в моей жизни: мне тогда не отбили печень. Хотя били по ней много и с удовольствием. Сначала просто так, безо всякого функционального подтекста, а потом, уже в кутузке, им очень захотелось узнать фамилии тех двоих, которые смылись. Они даже не разобрались, что с нами была женщина: во-первых, Юлька была в джинсах, во-вторых, бегала она как лось. Ну а я, к сожалению, ничем не мог быть им полезен, поскольку познакомился с теми двумя лишь накануне вечером в ресторане. И только и сумел вспомнить – старательно напрягая память, – что одного из них звали Пашей, а другого Серым. Тогда я как раз писал рассказ с двумя главными персонажами: Пашей и Серым. Так что им пришлось выслушать этот рассказ от корки до корки раз десять.
От этих импровизированных литературных чтений в восторг они почему-то не приходили.
В результате весь удар в прямом смысле слова пришелся на мою печенку, и, к счастью, она выдержала. Следующие сутки я провел в камере с сумрачного вида хануриками, беспрерывно курившими всякую гадость, поскольку нормальных сигарет ни у кого не оказалось. А потом состоялся суд. В милиции не догадались придать нашей акции политическую окраску, квалифицировав инцидент как мелкое хулиганство, – и это тоже была удача. А может в тот момент это просто было не в их интересах. В зале я увидел свою мать.
С флегматичным видом заслушав дело, судья изрек:
– Пятнадцать суток.
Мать подошла к нему и о чем-то тихо заговорила.
После некоторой заминки судья сказал:
– Ну хорошо, пусть будет десять суток.
Мать заговорила снова. Судья устало смотрел на нее. Выглядел он неважно: как человек, еще не полностью восстановившийся после ночной попойки.
– Ну хорошо, – проговорил он. – Пять суток.
На сей раз мать даже не сделала паузы. Судья помассировал себе пальцами виски.
– Черт с ним! – неожиданно взорвался он. – Забирайте! Но имейте в виду: в следующий раз он так легко не отделается!
Выйдя на улицу, я тут же попытался смотать удочки. Но мать сказала, что дома меня ожидает серьезный разговор, который не имеет никакого отношения к случившемуся.
И я ей поверил. Я вполне мог допустить, что отец попытается воспользоваться моментом для проведения атаки на другом фронте. Дескать, что сделано, то сделано, лучше подумать о будущем. Вернее – сконцентрироваться на мысли о будущем. Причем мысль эта в его речах всегда фигурировала в единственном числе и без каких-либо уточнений. Хотя имелась в виду вполне определенная МЫСЛЬ О ВЫСШЕМ ОБРАЗОВАНИИ. Вроде общеупотребительного и никогда не уточняемого ПАРТИЯ.
Партия.
Мысль.
Не хочу же я навсегда остаться дворником. Он так и говорил: „остаться дворником", хотя дворником я никогда не был. Всю сознательную жизнь – до начала перестройки – я проработал кладовщиком в Комбинате гаражного и технического обслуживания. А проще – сторожем на автостоянке. Почему-то понятия неуч и дворник слились для отца в единое целое. Как будто ему было неведомо, кто у нас в Союзе трудится дворником. Сперва нужно было еще удостоиться такой чести. Короче, своей готовностью предать забвению мою хулиганскую выходку он мог попытаться подкупить меня. Или рассчитывал растрогать великодушием.
Я знал, что во имя реализации МЫСЛИ он готов на все. Да и как мог смириться с существующим положением он – доцент кафедры электроники, декан факультета? Разумеется, ему было известно о моем увлечении литературой, но разве можно к этому отнестись серьезно. Пополнить собой ряды приверженцев Бахуса – так ему все это представлялось. Помните описание шабаша в „Фаусте"? Наши встречи в его глазах ничем от подобных оргий не отличались. Что звучало вполне изысканно: столь образное сравнение в устах технаря.
К соответствующему прополаскиванию мозгов я и готовился, когда мы с мамой возвращались домой.
– А вот и наш герой! – воскликнул отец, стоило мне переступить порог квартиры. – Ну-ка, зайди в гостиную, нам нужно поговорить.
Конец света, обречено подумал я.
Неожиданно он швырнул на стол несколько связок с ключами – с подчеркнуто брезгливым видом. Собственно, такой вид бывал у него частенько, я даже ничего не заподозрил. Ключи с грохотом ударились о дерево.
Я вздрогнул.
– Вот эти – от дачи, насколько тебе известно, – сказал он. – Эти – от машины, а здесь два комплекта ключей от квартиры. Последний ты найдешь завтра утром на тумбочке.
Что за представление? Я обалдело уставился на него.
– Дело в том, что мы с твоей мамой и сестрой уезжаем за границу. И ты вступаешь в полное наследование имуществом. То, что в течение долгих лет наживалось горбом…
– Тебя посылают в командировку? – предположил я. – Наконец-то! Интересно, в Ливию или Египет?
– Да, – скривился отец. – Дождешься от этих ублюдков. Ты неправильно меня понял: мы с твоей мамой и сестрой уезжаем отсюда навсегда.
Не могу себе простить, как я в тот момент облажался: сел мимо стула, представляете? Распластался на ковре, да так и остался лежать. Отец глянул на меня сверху вниз. Долгожданное „сверху вниз" – он был ниже меня ростом чуть ли не на голову.
– Мы с матерью долго думали, стоит ли брать тебя с собой. И решили, что скорее всего это было бы ошибкой. Во-первых, ты уже взрослый и вправе сам распоряжаться своей судьбой. Во-вторых, ты ведь надеешься стать писателем, а следовательно тебе не стоит уезжать из России, ведь чужой язык ты никогда не сможешь освоить так же хорошо, как родной. (К тому моменту сам он практически в совершенстве владел английским.) И, наконец, если в Америке у тебя что-то не заладится, виноваты в этом в твоих глазах всегда будем мы. А нам бы этого не хотелось.