– Значит, вы линяете в Америку, – сказал я и присвистнул.

– Уезжаем, – кивнул он. – Есть и запасные варианты: Австралия, Канада. Мы тебя потом обо всем подробно известим.

– И уезжаете вы завтра утром?

– Если точнее – даже ночью. Мы не хотели предупреждать тебя заранее… Одним словом, когда ты проснешься, нас уже здесь не будет. Вот, собственно, и весь сказ.

Он взял со стола хрустальную вазочку и повертел ее в руках.

– Интересно, сколько времени тебе потребуется, чтобы пустить все это на ветер, – сказал он задумчиво. – Думаю, ты справишься быстро и с присущим тебе в подобных делах блеском.

– Предатели родины, – сказал я.

Если бы я стал утверждать, что известие об их отъезде прозвучало для меня как гром среди ясного неба, это было бы неправдой. Незадолго до этого в Америку уехал один из папиных друзей по фамилии Штурман. Когда он с кем-то знакомился, он протягивал свою громадную клешню для пожатия и с рыком произносил: „Штурман". При этом многие думали, что он называет свою профессию. У этого Штурмана была очень маленькая, миниатюрная жена и сын-недоумок по имени Борис. Помню, как он дурным голосом обращался к моим родителям: „тетя Таня", „дядя Эдик". А ему тогда было уже двадцать три года. Боря Штурман постоянно попадал в дурацкие истории. Когда они уже уехали, отец давал мне читать их письма. На перевалочном пункте в Риме Боре захотелось продать кляссер с марками. Нашли его только через три дня с помощью карабинеров: на окраине города, запертым в сарае, с фингалом под глазом и, естественно, без марок. А уже в Америке, вместе с такими же, как и он, дегенератами, он попытался заняться киднепингом и мгновенно угодил за решетку. По-моему, так до сих пор и сидит. В одном ему все же повезло: в американских тюрьмах наверное сидится получше, чем в наших.

Вначале я думал, что отец дает мне читать эти письма лишь постольку, поскольку я знаком со Штурманами. А потом понял, что это была психологическая обработка, и что они уже тогда планировали мотать за бугор.

Конечно, я уже много лет чувствовал, что отец мною недоволен: в отличие от сестры Клары я отвратительно учился в школе, а потом вообще пустился во все тяжкие. Но подобного поворота событий, честно говоря, все же не предполагал.

В половине пятого утра ко мне заглянула мать, но я продолжал лежать лицом к стене. Она не стала подходить к кровати.

– Пока, – шепотом произнесла она, стоя у двери.

Очевидно они считали, что это Бог знает какой подвиг: оставить мне с трудом нажитое имущество. А ведь могли бы все продать и отправить за границу пару контейнеров: с фотоаппаратами и подзорными трубами, с палехом и хохломой. Отец покидал родину налегке, увозя самое ценное, что у него было, в голове – знания и идеи. И еще – непомерное честолюбие. Кислицын потом рассказывал, как перед отъездом отец говорил ему, что в Америке можно сделать большие деньги на торговле компьютерами и программным обеспечением. И он действительно сделал на этом большие деньги. Насколько я понимаю, очень большие. А несколько лет назад миллионер Твердовски из города Портленда, штат Орегон, даже выставил свою кандидатуру на выборах.

И что самое невероятное – победил…


Ведь, в отличие от дегенерата Бори Штурмана, я не отсиживал в американских тюрьмах за киднэпинг и тем самым не испортил ему репутации. Я не бросил на него свою огромную и до бесконечности уродливую тень. Готов поклясться, что никто из тамошних отцовских знакомых даже не подозревает о моем существовании.


– …От штата Орегон, – уточнил я.

– Интересное совпадение, – сказала Момина, – по-настоящему неординарные отцы – это ведь большая редкость. А тут и у меня, и у тебя…

– Давай еще выпьем, – предложил я.

Она пошла за бутылкой. Видимо, в определенных ситуациях она соображала довольно медленно. Вернулась она с совершенно другим выражением на лице.

– Извини, – сказала она и плюхнула мне в бокал коньяка.

– Все чики-тики, – сказал я.

Я и не заметил, когда она перешла на ты. Вместе с коньяком я проглотил ее слова об отцах. Они прожгли пищевод и сейчас жгли в желудке.

– Ну-с, – сказал я, протягивая руку к папочке цвета маренго. – Приступим.

Словно она была гарниром к коньяку – вроде лимончика.

– Погоди, – остановила она меня. – Давай сначала закончим с компьютером. Тебе когда-нибудь приходилось иметь с ним дело?

– А как же, – сказал я, – в издательстве „Роса".

– С какой программой? „Винворд"?

– А Бог его знает. Я тыкал пальцем в клавиатуру и на экране появлялись соответствующие буквы.

– Все ясно, – сказала Момина. – Придвигайся поближе.

Я подчинился. Она нажала какую-то кнопочку и компьютер ожил. На экране замелькали таинственные цифры, потом появилась картинка неба с плывущими по нему белыми облаками.

– Это отцовский компьютер, – сказала она. – Мне приятно думать, что вторая часть романа будет набрана на нем же. Это очень хороший компьютер – „Pentium-100". Ты просто не представляешь, какие в нем таятся возможности. К примеру, мы сейчас находимся в программе „Винворд". Возьмем какой-нибудь текстовый файл… Вот, это отрывок из романа Набокова, который я сейчас перевожу. Предположим, тебе нужно перенести абзац на следующую страницу. Подсвечиваем его мышкой, для этого достаточно навести на него стрелку и щелкнуть средней клавишей, теперь правой клавишей тащим сюда. Отпускаем клавишу. Готово.

– Подумать только! – сказал я.

– Или, предположим, ты сделал опечатку, пропустил в слове… „лазурная" букву „з". Убираем букву „з". Видишь, слово сразу же выделяется красной линией.

– С ума сойти! – сказал я.

– Или, предположим, тебе понадобилось просмотреть синонимы слова… „разбить". Подсвечиваем его все той же средней клавишей. Теперь нажимаем на „Сервис" и выбираем „Тезаурус". Пожалуйста: „разбить" в смысле „расколотить" – „расколотить", „кокнуть", „раскокать"; в смысле „расшибить" – „расшибить", „расквасить", раскроить"; в смысле „разгромить" – „разгромить", „сокрушить", „разнести", „расколотить", „раздолбать", „расколошматить", „побить"; в смысле „разделить" – „разделить", „поделить", „расчленить", „раздробить"; в смысле „разрушить" – „разрушить", „порушить", „поломать".

– Мама моя родная! – сказал я. – Бедный Набоков.

– Но это еще не все. В буферном режиме с „Винворд" у меня работает энциклопедический словарь „Кирилла и Мефодия". Если нужно узнать значение какого-либо слова, переходим в словарь, набираем слово здесь, в окошке…

Она набрала „эвтаназия". На экране что-то судорожно дернулось, метнулась в сторону буквенная таблица, освобождая место следующему словам: „ЭВТАНАЗИЯ (эйтаназия, эутаназия) (от греч. eu – хорошо и thanatos – смерть), намеренное ускорение смерти или умерщвление неизлечимого больного с целью прекращения его страданий. Вопрос о допустимости Э. остается дискуссионным."

– Рехнуться можно, – сказал я. – Честное слово!

– Наряду с тысячей долларов, как и было обещано, компьютер поступает в твое полное распоряжение. Можешь забирать его прямо со столиком. Я помогу тебе все перевезти и собрать.

– Какая щедрость! А как же ты? Ты ведь им, насколько я понял, тоже пользуешься.

Она кивнула в сторону письменного стола, на котором покоился небольшой темно-синий чемоданчик.

– У меня есть собственный, переносной. Он умеет делать все то же, что и этот. В нем даже имеется CD-ROM.

– Что?

– CD-ROM. Ну, это такая штука для компакт-дисков. Посмотри.

Она нажала на одну из кнопок и из компьютера с жужжанием выполз широкий пластмассовый язык. На нем, словно таблетка, покоился компакт-диск с красочной надписью „Большая энциклопедия Кирилла и Мефодия". Момина еще раз нажала на кнопку, компьютер алчно заглотнул диск и довольно заурчал.

– Впечатляет, – сказал я.

– В моем тоже есть такой, – сказала она.

– Здорово!

– А теперь держи, – проговорила она, протягивая мне папочку. – Здесь не читай, дома посмотришь.


У Моминой был большой синий „Вольво", на котором она доставила меня со всеми железками.

– Для полного счастья тебе не хватает принтера, – сказала она. – У меня, к сожалению, только один. Ладно, я присмотрю для тебя что-нибудь подходящее. Думаю, чернильно-струйного будет вполне достаточно.

– Вполне, – согласно закивал я головой.

– Ну вроде бы все. – Она по-хозяйски оглядела собранный компьютер. – Позвони мне сразу же, как только прочтешь рукопись. Пока.

Она ушла, а я так и не решился спросить, на этом ли „Вольво" расшиблись насмерть ее родители. С виду машина была совершенно целехонькая. Но ведь наши механики, как известно, способны творить чудеса. Я включил компьютер и принялся копаться в энциклопедии „Кирилла и Мефодия". Честно говоря, мне было любопытно, на чем Эдвард Твердовски сколотил свое состояние. Дело, разумеется, было не в „Кирилле и Мефодии", а в компьютере как таковом. В постижении его возможностей. Занятная штуковина.

Отец мой – парень не промах. В жизни у него было две страсти: электроника и английский язык. И он не прогадал.

Потом я переключился на Середу. Развалился на кровати и начал суммировать в уме то, что удалось вытянуть из Светланы. Я все пытался понять, какие события способствовали столь удивительному превращению Момина в Середу: этакой беспечной певчей пташки в сурового коршуна. Есть писатели, которые в своих произведениях сознательно разрушают причинно-следственные связи. И результаты бывают довольно любопытны. Когда читаешь такую книгу, не соскучишься. Не знаю, быть может и в жизни своей они придерживаются тех же принципов. Но Середа, да и Момин тоже, были не из таких – совершенно определенно не из таких. А значит существовала веская причина для подобной метаморфозы.

Поначалу я предположил, что все дело в начинавшихся в то время преобразованиях. Деформировались взгляды, совесть, устройство души – вообще все что только можно деформировалось. Страну корячило в горниле перестройки. Но Момина сказала, что ее отца это вряд ли коснулось – он был натурой цельной. Он и в доперестроечные времена не значился в конформистах, не шагал по трупам, не подличал. Душевный комфорт ценил выше всего на свете. Наверное поэтому не стремился любой ценой сделать карьеру и не отворачивался от литераторов, угодивших в опалу. А если и не выступал открыто против режима, то только потому, что в целом вполне лояльно к нему относился, питал иллюзии. Когда объявили свободу слова и все разом кинулись навешивать друг на друга ярлыки, или, как выразилась Момина, „рвать друг другу пасти", в его адрес не было сказано ни единого дурного слова.

– Но что-то ведь произошло, – заметил я.

– Он переродился, – сказала она, – стал совершенно другим человеком. Сама бы не поверила, что такое возможно. Т.е. черты личности, конечно, остались прежние, но вот уровень этой самой личности… Ему удалось прыгнуть выше самого себя. Словно на него обрушилось какое-то невыносимое страдание, хотя в реальной жизни практически ведь ничего не происходило. Когда он забросил свои лирические повести и взялся за романы, он сделался более раздражительным – да, ведь работа над такими сложными произведениями требует колоссальных умственных усилий. Как бы это получше объяснить… У Курта Воннегута есть размышление о том, что некоторые люди в определенный момент времени как бы перестраиваются на другую волну. Помимо своей воли. Просто начинают принимать сигналы с другого источника. Я думаю, что с моим отцом произошло что-то подобное. Он тоже начал принимать сигналы с другого источника.

– А откуда появился псевдоним Середа?

– Он утверждал, что выбрал его наугад – из телефонного справочника.

– Но зачем вообще понадобился псевдоним?

– Ну, это как раз понять несложно: ведь писатель Момин существовал уже давно, а он почувствовал, что перерождается, мутирует, становится совершенно другим человеком. Почему Ромен Гари взял себе псевдоним Ажар?

Заскрипев пружинами, я перевернулся на другой бок.

Все? О чем-то еще я ее спрашивал. Ах, да!

– В доперестроечное время вы жили на его гонорары?

– Не только. Он работал редактором отдела прозы в журнале „Наблюдатель" и получал весьма приличную зарплату.

– Неплохой был журнал, – сказал я.

„Литературные террористы", к которым я присоединился, щадили лишь два центральных журнала: „Наблюдатель" и „Юность", и не бомбардировали их рукописями. Мы считали эти журналы живой водой, в отличии от всех прочих изданий, которые мы считали водой мертвой.

Момина показала мне семейный альбом. Фотографии в основном были сделаны на отдыхе или на торжественных приемах, на которых отцу вручали премии и награды. Света Момина как две капли воды походила на свою мать – тоже посланницу Века Джаза. Я подумал, что послание, очевидно, принадлежит Светиной бабушке – ровеснице джаза. Интересно было бы знать, для кого в итоге оно предназначено?

– А когда твой отец стал профессиональным писателем? – поинтересовался я. – У него была до этого какая-нибудь профессия?

– Нет. Правда после школы он сначала три года проучился в политехническом, но потом все бросил и поступил в Литературный институт. Первая повесть, которая принесла ему известность, была написана еще в студенческую пору.

– Это он был виновен в автокатастрофе?

– А это тут причем?!

Она нахмурилась.

– Мне нужно знать все, что так или иначе связано с твоим отцом: и плохое, и хорошее. В противном случае нет смысла начинать. Если ты столь болезненно к этому относишься…

– Суд посчитал, что виновен мой отец, – перебила она меня.

– Ах, был даже суд?

– Конечно.

– И возбуждала дело, разумеется, ты?

– А кому было еще этим заниматься? Ведь мама моя тоже погибла.

– И ты действительно считала, что виновен водитель панелевоза?

– Считала и продолжаю считать…

Чуть позже мы перешли на отвлеченные темы. Поговорили просто о литературе. Мне показалось, что она с пристрастием прощупывает меня, и что, вроде бы, я сдал экзамен на удовлетворительно. Мы сошлись во взглядах на предназначение литературы и дружно набросились на тех, кто стремится это предназначение извратить. Художественная литература – не учебник жизни. Она не должна и не может изменять природу людей, воспитывать их и учить. А если и воспитывать, то только эстетически. И вообще, единственным предназначением литературы является формирование у читателя эстетического вкуса, а в дальнейшем – удовлетворение его же эстетических потребностей. Равно, как и эстетических потребностей самого автора. И больше ничего.

Тут нам вспомнились Борхес и Гессе. И мы пришли к выводу, что все же существует жанр прозы, которому дозволено учить – это притча. Причем, Борхес ей нравился, а мне не особенно, поскольку я находил его прозу излишне холодной и высокомерной.

Зато Гессе нравился нам обоим. Я заметил, что Гессе удалось обойти один из казалось бы непреложных законов литературы: о том, что персонаж не может быть умнее автора. И что закон этот, как и законы Ньютона, справедлив только в рамках определенной системы. А Гессе вырвался за пределы этой системы, в миры, где властвует теория относительности. Будучи человеком редкого ума и эрудиции, скользящий – словно в виндсерфинге – по гребню познания, он обозначил контуры могучего интеллекта. Эти контуры, теряются в пространстве, недоступные охвату зрения. Пользуясь блестящим приемом, Гессе дурачит нас, блефует, водит за нос. Разумеется, в первую очередь я имел в виду Йозефа Кнехта, главного персонажа „Игры в бисер". Но Момина сказала, что дело не только в Кнехте. Герои „Игры в бисер" вообще здорово смахивают на героев Ремарка. Только те ежедневно поглощали какое-то невообразимое количество спиртного, а эти – столь же невообразимое количество знаний. Что касается законов и явлений, то они действительно могут быть справедливы лишь в рамках какой-либо определенной системы. Это, кстати, подтверждается и судьбой Кнехта. Оказавшись за пределами привычной для него системы, он, этот столп мудрости и педагогического опыта, спасовал перед мальчишкой, бездарно погиб, будучи не в силах признаться, что недостаточно хорошо чувствует себя в ледяной воде.

Я поинтересовался, есть ли у нее любимый писатель.

– О, да! – сказала она. – Набоков. Его книги для меня как наркотик. Если я своевременно не впрысну в себя очередную дозу Набокова, у меня начинается ломка.

Она еще добавила, что когда читаешь Набокова, не знаешь, чему в первую очередь восхищаться. И что-то говорила о набоковском литературном эквилибре. Выяснилось, что сейчас она занимается переводами произведений Набокова и Башевиса Зингера.

Но это – не коммерческие переводы. Так – для души. Для коммерческих переводов существуют ильины и райт-ковалевы.

– А из женщин? – не унимался я. – Есть любимые?

Она озадаченно посмотрела на меня.

– Токарева, Петрушевская, Татьяна Толстая, – начал я наугад. – Кто там еще? Димфна Кьюсак, Жорж Санд, Гарриет Бичер-Стоу.

– Пожалуй, Рубина, – сказала она. – Я ей симпатизирую. Я все время боялась, что она разделит судьбу Франсуазы Саган: вспыхнуть звездочкой в юности, удивить мир и быстро скатиться с небосвода. Но этого не произошло и, похоже, уже никогда не произойдет.

– Франсуаза Саган тоже до сих пор пишет, – возразил я.

– Да, но она уже давно разучилась удивлять мир. А, если по гамбургскому счету, мне известна лишь одна женщина, которой удалось создать подлинный литературный шедевр. Это Анна Антоновская.

– А Войнич?

– „Овод"? Бр-р-р! Низкопробная революционная агитка. Что-то вроде нашего фильма „Добровольцы".

В свою очередь она тоже поинтересовалась, кто мой любимый писатель. Я сказал, что Сэлинджер, и она удовлетворенно кивнула. Словом, экзамен закончился более-менее успешно.

Хотя подобные идиотские разговоры мне уже порядком обрыдли. Потому что одно время я вращался в компании, членов которой про себя называл „литературными эстетами".

„Литературных террористов" тогда уже разгромили. Фила упекли в психушку, Юлька Мешкова загадочно исчезла, а Колю Чичина сняла с трапа самолета снайперская пуля. Двоих уцелевших постоянных членов этой группы постигла следующая участь: Лена Петрова, которую все мы называли Петькой, и с которой я одно время крутил роман, вышла замуж за меховщика и бросила писать стихи. А Эрик Гринберг, будучи архитектором по образованию, неожиданно увлекся греческой мифологией. Целыми днями напролет просиживал в городской читальне, составляя генеалогическое древо богов и героев. Скажем, Тессей родился тогда-то, Геракл – тогда-то. Разумеется, я упоминаю наиболее известных, а мифология ими просто кишит. Мы с Эдькой случайно встретились в библиотечном зале, и он бросился ко мне с горящими глазами:

– Я пользуюсь абсолютно разными, никак не связанными между собой источниками, но, когда накладываю генеалогические древа одно на другое, все сходится! Представляешь? О чем это говорит?

– Не знаю.

– О том, что либо все это, а значит и древняя, античная история в целом, – чудовищная фальсификация, либо все это было на самом деле!

Однажды Эдька около часа простоял на крыше девятиэтажного дома – пытался заставить себя прыгнуть вниз, но так и не решился. Очевидно, евлаховское стихотворение про жабу касалось не только его одного.

В общем, я остался в одиночестве. А один, как известно, в поле не воин. В особенности если это не Фил и не Чичин, а всего лишь Геннадий Твердовский. И волна одиночества выбросила меня на побережье „литературных эстетов". К тому времени у меня уже не было ни машины, ни дачи, но квартира на проспекте Ленина еще оставалась. Думаю, это и послужило решающим доводом, когда рассматривался вопрос о моем принятии, ведь в тот момент как личность я им был совершенно неинтересен. Да и мне с новыми знакомыми было не так уж весело: они не позволяли себе тех сумасбродных выходок, которыми была насыщена жизнь Фила и К., разве что от случая к случаю нажирались до поросячьего визга. Однако все они считались блистательными эрудитами и вели бесконечные умные разговоры. Толька Евлахов в той компании был, пожалуй, наиболее скромной фигурой. Он был известен лишь благодаря своей библиотеке и тому, что напивается гораздо чаще других. Причем, с деньгами у него всегда были проблемы, пил он в основном бормотуху и в итоге окончательно загнал свой желудок. А тон у „литературных эстетов" задавали громкоголосый пузан Сашка Аврутин, обладатель очков в позолоченной оправе, остряк и сибарит Толя Вишняков и любительница острых ощущений, альпинистка и горнолыжница Люба Таратута. Они без устали поставляли на наши интеллектуальные пиршества всевозможные вкусные умности. Я почувствовал, что могу у них многому научиться. И главное, чему я действительно научился – это читать серьезные книги (не позволять душе лениться). Именно тогда мне захотелось писать стоящие романы. Я ведь и раньше писал романы, но они были плоскими как бумага…

В процессе разговора с Моминой я усиленно налегал на „Шантрэ". Спиртное вообще хорошо идет под эти идиотские литературные разговоры. Пришлось разузнать у хозяйки, где находится туалет. Унитаз мне не понравился, хотя и был обложен импортной плиткой: к нему прилагался компактный бачок, и на него неудобно было бы молиться в случае необходимости. Зато ванная была вся отделана мрамором. Рядом с огромным зеркалом на мраморной полочке была устроена выставка парфюмерии. Особенно бросались в глаза духи „Опиум". Да и запах здесь был словно во французском магазине.

Я мыл руки и внимал ароматам. Вытирал их и внимал ароматам. Потом погладил ладонью белоснежную поверхность ванной, к которой посланница Века Джаза прикасалась обнаженным телом.

– Для того, чтобы успешно завершить роман, мне нужно в полной мере почувствовать себя Середой, – сказал я, возвратившись в комнату. – Без этого вряд ли что получится. Не знаю, готова ли ты к этому психологически. Ведь мне придется как бы взломать его оболочку – хрустальный кокон, в котором покоится душа – и основательно устроиться внутри.

Она понимающе кивнула.

– Где он жил, тебе известно, можешь приходить и в дальнейшем сколько посчитаешь нужным. Фотографии ты видел. Если требуется что-нибудь еще – только скажи.

– А женщины, – пробормотал я.

– Что женщины?

– Ну, интимная сторона его жизни… Или он тоже сублимировал ее с литературой?

– Он был однолюбом, – сказала она. – Тут все достаточно просто. Моя мать являлась для него всем.

– Эротические переживания человека-творца – тоже ведь вещь очень важная. В особенности, если он любил всего лишь одну женщину. Это означает, что он боготворил каждую клеточку ее тела.

Она растерянно посмотрела на меня.

– Очевидно так и было, но чем я тут могу помочь?

– Между прочим, ты очень похожа на свою мать.

– Ах ты, гад такой!

Потом она долго смеялась, отвернувшись и прикрыв ладонью губы. А каратисты на ее халате продолжали злобно корчиться. Мол, еще одно такое слово…

К данной теме мы больше не возвращались, но я надеялся, что мне удалось посеять зубы сексуального дракона.


В дверь постучали.

– Кто там? – вопросил я.

Это была Виточка Сердюк: круглолицая, в цветастом халате. Она видела, как мы с Моминой втаскивали компьютер, и теперь ей не терпелось познакомиться с ним поближе.

– Вот, – сказал я, – „Большая энциклопедия Кирилла и Мефодия". Замечательная вещь. К примеру, знаешь, что такое… коммунизм?

– Нет, – сказала она.

Еще бы! Ведь в 1985-м году, когда начиналась панихида, ей было всего три года.

– А вот, сейчас посмотрим.

Я набрал слово „коммунизм" в нужном окошке, а „Кирилл и Мефодий" незамедлительно выдали на гора следующий текст: „КОММУНИЗМ (от лат. communis – общий), общее название различных концепций, в основе которых отрицание частной собственности (первобытный К., утопич. К. и др.). В марксистской концепции исторического процесса общественно-экономическая формация, сменяющая капитализм и проходящая в своем развитии две ступени (фазы) – низшую, называемую социализмом, и высшую, называемую полным К."

– До „полного К." мы к счастью так и не добрались, – объяснил я ей.

Виточка была страстной приверженкой пирсинга. У нее уже насчитывалось солидное количество колец в ушах и в носу, а я все изводил ее дурацким вопросом, не больно ли ей.

Однажды она подошла ко мне и спросила:

– Хотите, что-то покажу?

Я подумал, что речь идет о табеле с пятерками, но она неожиданно распахнула халат, и на груди у нее и у пупка и на влагалище было полно колец, цепочек и прочего железа. А Валя еще строила в отношении нее какие-то экспансионистские планы. Попробуй выдать ее замуж за человека с квартирой, когда на влагалище у нее столько железа.

– Ну, это чума, – сказала Виточка про коммунизм. – У меня есть одна игра на дискете – полный атас.

Она сбегала за дискетой, вставила ее в компьютер и принялась шуровать мышкой.

Сначала показался один человечек с треугольной башкой. Потом второй человечек. Потом уже много человечков забегали взад-вперед будто ненормальные. Да и чем еще можно заниматься с такими треугольными головами? А потом по экрану поползли кляксы. Их становилось все больше и больше и наконец они заняли все пространство.

– Ну и? – вопросительно поднял я бровь.

Экран был иссиня черным.

– Похоже воткнул! – воскликнула Виточка. – Неужели вирус?

Она выключила и снова включила компьютер. Однако экран продолжал зловеще чернеть.

– Точно вирус, – сказала Виточка. – Но откуда?!

Мне захотелось выдернуть из нее пару колец без наркоза.

Пришлось идти звонить Моминой.

– Как, уже? – поразилась та.

– Увы, – подтвердил я, наблюдая, как ветер колышет ветви большого дерева. Был уже вечер, и клен, под которым я стоял, освещался одиноким фонарем. И по-прежнему лил дождь.

– Я вообще-то подозревала, что в вашей квартире водится всякая живность, но чтобы компьютерные вирусы…

– Это смертельно? – уныло поинтересовался я.

– К счастью, нет. Просто придется все инсталлировать заново, а это довольно рутинная работа… бе-э-э, – ее передернуло.

– А CD-ROM выдвигается, я пробовал, – сообщил я. – Видимо, его вирусы не берут.

– Ладно, так и быть, – вздохнула она, – постараюсь завтра выкроить время. Начнем жизнь сначала.


Рядом со своей дверью я обнаружил Кислицына с раздутым рюкзачком и дорожной сумкой в руках. В углу стоял зонтик, с которого стекала вода. Продукты он приносил каждую неделю, а помимо этого – время от времени – разные шмотки. Шмотки я не глядя отдавал Сердюкам: у них был тот же размер одежды, что и у меня, а рукава и штанины они потом укорачивали. Правда, у Антона был 43-й размер обуви, а у Валерия 44-й, и они долгое время не могли решить вопрос какой размер ноги мне официально декларировать. Ведь я мог сообщить Кислицыну, что у меня теперь 44-й (расту над собой). Это была самая настоящая война нервов. Они по очереди поджидали меня в подъезде, напрашивались в гости, плели друг против друга какие-то сложные интриги. Довели меня до такого состояния, что я готов был обоих четвертовать. В игру оказалась втянута вся квартира. Антон завербовал в союзники Валю и тетю Таю, а Валерий – Виточку и Кузьмича. Я уже собирался озадачить Кислицына признанием, что ноги у меня разного размера. Но тут Сердюки наконец-то договорились между собой: в пользу Антона. Молодость победила! А какую-то часть обуви Валерий отдавал в растяжку. Постепенно у них скопился излишек добра, и они начали кое-что продавать на рынке, а на вырученные деньги покупали шмотки для своих женщин.

Кислицын увидал компьютер и тут же принял стойку фокстерьера.

– Откуда дровишки? – настороженно поинтересовался он.

Одно время он активно таскал мне рекламные проспекты со всевозможной компьютерной техникой.

– Конкурирующая фирма, – отозвался я. – Люди работают.

– Ну, так мы быстро эту конкурирующую фирму к ногтю… Завтра же приволоку „Пентиум-Про" с монитором в 21-н дюйм, цветным сканером и лазерным принтером „Хьюлетт Пакард".

– Только попробуй! – прорычал я. – Ты меня знаешь.

Как-то Кислицын уже провернул одно дельце по собственному почину. Улучив момент, когда меня не было дома, он притащил импортную газовую колонку и вместе со специалистом установил ее на кухне. Если бы не тетя Тая с Кузьмичем, которые просто ошалели от счастья – раньше горячая вода в квартире каталась им недостижимой мечтой – я бы вырвал эту колонку вместе с трубами и не задумываясь выбросил на помойку. А так, скрипя сердце, пришлось согласиться. Однако Кислицыну было сделано строгое предупреждение: еще одна подобная выходка, и я больше у него ничего брать не буду. А ведь он, супчик, получал неплохое вознаграждение за свои хлопоты.

Проводив Кислицына, я совершил турне по квартире, сбывая с рук полученное добро. Последней на очереди была тетя Тая. Вообще-то, в Венгрии у нее жила замужняя дочь. Но там сейчас тоже развернулась борьба не на жизнь, а на смерть. Если у нас шла борьба за существование, то в Венгрии – за достойное существование. И этот вид борьбы – за достойное существование, – судя по всему, оказался еще более свирепым и бескомпромиссным. Тетя Тая в прошлом работала заведующей домом культуры. Иногда она приглашала меня к себе посмотреть телевизор – единственная культурная акция, которую она могла себе еще позволить.

Итак, компьютер, пораженный вирусом, „воткнул", соответственно „Кирилл и Мефодий" оказались вне пределов досягаемости, и нам с вами вроде нечем заняться. Взвесив все за и против, а также испытывая свойственное авторам нездоровое стремление рассказать о своей персоне как можно больше, я объявляю вечер воспоминаний.

Тогда – за два года до Московской Олимпиады – я принял наследство из родительских рук, не испытывая при этом каких-то особо тягостных эмоций. Ведь в моем представлении они перешли в мир иной, а унаследовать что-либо от усопших – вещь вполне естественная. (Подачки с того света – другое дело.)

Поначалу, когда объявился прежний папин сослуживец Кислицын, я не задумываясь погнал его в три шеи. А потом произошел один случай. Я пер свои очередные эротические опусы на помойку, а навстречу мне как-то очень уж бодро выскочила тетя Тая. В руках у нее вместо мусорного ведра почему-то была кошелка, и поздоровалась она каким-то искусственным голосом. Ну и… с тех пор для Кислицына наступили благословенные времена.

Еще из Рима родители написали мне два письма. Я не ответил и переписка на этом оборвалась. Думаете, мудозвон Твердовский сразу пустился во все тяжкие? Ошибаетесь. Первым делом он устроил в квартире небывалый шмон. Перебрал все вещи, засовывая в целлофановые кульки ненужное. Перерыл чемоданы и баулы, стоящие на антресолях. Целый день разбирался с кладовкой. Зато теперь ему было известно, где находится любая мелочь. Это была его территория, ее требовалось покорить, и он чувствовал себя Ермаком – покорителем Сибири.

Он везде вытер пыль и начисто вымыл полы. Родители бы диву дались.

Целлофановые мешки, как и положено, были отправлены на помойку.

А потом ему захотелось уничтожить все запасы спиртного, обнаруженные в гостиной. Задача была не из легких, поскольку в течение многих лет отец собирал коллекцию горячительных напитков, и нарядными бутылками с яркими этикетками были забиты бар и все нижние секции стенного шкафа. На свет Божий мудозвон Твердовский – сын будущего сенатора – выползал только тогда, когда заканчивалось съестное. И нельзя сказать, чтобы его вид радовал глаз продавщиц продовольственного магазина.

При этом он что-то беспрестанно строчил на машинке. Как позже выяснилось, это были обрывки спичей в честь Железного Занавеса. Ему тогда казалось, что Железный Занавес – самое значительное достижение человечества. Только вдумайтесь: Занавес Из Железа. Ведь люди излишне суетливы. Они все норовят набить чемоданы и отправиться куда-нибудь к черту на кулички. Они непоседливы. Они – исчадие Ада. Но стоит им куда-нибудь навострить лыжи, как перед ними падает замечательный Железный Занавес. Занавес Из Железа. А еще люди излишне любопытны. Им все время хочется знать, что происходит на Огненной земле. Или в Новой Зеландии. Или на острове Пасхи. Но стоит им уподобиться Туру Хейердалу, как перед ними возникает восхитительный Железный Занавес. Занавес Из Железа. А еще люди слишком впечатлительны. Одних, почему-то, волнуют гигантские казематы, машина подавления личности, а других – супермаркеты и свобода слова. Но стоит им сунуть длинный нос куда не следует, как перед ними неизменно падает великолепный Железный Занавес. Занавес Из Железа.

И всем хорошо! И всем очень хорошо! И всем очень-очень-очень хорошо!

О, этот бдительный Железный Занавес! О, этот чудный Железный Занавес! О, этот блистательный Железный Занавес. Лучшее изобретение в мире из железа.

Занавес Из Железа.

Чуть позже Фил записал эту галиматью в рифму, положил на музыку, а песню так и назвал: „Занавес из железа". И впоследствии горько за это поплатился, поскольку авторство приписали ему.

Именно Фил помог мне тогда выбраться из штопора. Сначала меня заинтересовала его идея литературного терроризма: небольшое крыло литобъединения откололось тогда от остальных, создав неформальное образование. Ну и где еще им было собираться, как не у меня?

А самого Фила мне удалось полностью перетащить к себе. Мотивы у меня при этом были самые эгоистические: мне тогда показалось, что без Фила я пропаду. Не знаю, почему я вбил себе это в голову. Ну, Фил… Ну, отморозок из отморозков. Мало ли, если вдуматься, на свете отморозков.

Родился он в Горьком. Где-то по соседству с его родителями проживал академик Сахаров. Фил никогда не был с ним знаком и даже не делал попыток с ним познакомиться. Но, видимо, когда Филом заинтересовались вплотную, какие-то параллели пересеклись, что не могло не усугубить его положения.

Фил был на пять лет старше меня; среднего роста – когда мы шли рядом, он даже казался маленьким; рано облысевший, с выпуклым лбом и глазами навыкате, которые всегда глядели дерзко. В юности он занимался каратэ, накачивал мускулы, плечи у него были покатыми. В отличие от меня, Фил относился к породе людей, которые успевают рано повзрослеть и сформироваться как личность.

Закончив медицинский институт, он работал в морге патологоанатомом. Иногда с кем-нибудь из „террористов" мы забредали к нему „на огонек". Сидели в холодном помещении рядом со жмуриками, накрытыми несвежими, в каких-то серых разводах простынями, и цедили из кружек медицинский спирт. А Фил развлекал нас и жмуриков игрой на гитаре. Он был плодовит: писал пьесы, рассказы, стихи. И песни. Гитара, словно труп, тоже хранилась под простыней.

Мы никогда не были с отцом особенно близки (может оттого, что он был среднего роста, а я вымахал, будто каланча, и он избегал приближаться ко мне как в прямом, так и в переносном смысле. Филу на подобное было начхать, а моему отцу – нет.) С матерью – тем более. Мать у меня вообще была женщиной своеобразной: никогда нас с сестрой не ласкала, была молчаливой, сдержанной, вся – в себе. Хотя в экстремальных ситуациях включался какой-то потаенный регистр, и тогда она могла даже зайца уговорить стать крокодилом. Что лишний раз подтвердилось в зале суда, когда мне пытались впаять пятнадцать суток. С младшей сестрой Кларой я научился ладить, но не более того. И все же, когда они уехали, образовался вакуум.

Наверное поэтому, из-за этого вакуума, Фил сделался для меня таким незаменимым человеком. Хотя, если вдуматься, что плохого в вакууме? Ничего плохого.

Фил тогда обитал в каком-то задрипанном общежитии. Но ко мне перебираться не спешил. Он утверждал, что женщины, которых он к себе водит, по ночам громко кричат.

Однако я вбил себе в голову, что нуждаюсь в постоянном его присутствии. Я даже пару раз машинально чуть было не назвал его папой: с губ срывался первый слог „па…", но потом мне удавалось как-то выкрутиться, перевести „па…" в некий загадочный напев типа „па-па-ра-па-па".

Обнаружив меня в состоянии запоя, он поинтересовался, нет ли у меня желания выйти из бизнеса (это сейчас фраза „выйти из бизнеса" вполне привычна и даже успела приесться, а тогда она звучала довольно странно). Фил именовал так склонность некоторых людей к уклонению от контактов с человеческим обществом. Согласно его теории люди эти условно подразделялись на две группы: тех, кто стремится скрыться в пещере или бочке, и тех, кто пускает себе пулю в висок. Им не был учтен феномен насилия. Прошло время, и практически все „литературные террористы" вышли из бизнеса, причем не по собственной воле.

Я сказал тогда ему, что выйти из бизнеса – это как раз то, что мне нужно.

– Так ты уже вышел, чудак, – сказал Фил. – Посуди сам: квартира у тебя есть, машина, дача, работа – сутки-трое, к тому же и на работе ты предоставлен самому себе. Можешь читать или писать, или йогой заниматься.

Он намекал на то, что пещера у меня самого высокого уровня.

И я тут же предложил ему перебраться в эту пещеру.

– Мне уже и так пофартило, – сказал он. – Грех желать большего. Ведь жмурики – самое завидное общество в мире. Даже партийные функционеры внимают без гнева, когда я пою им „Замороженные авуары" или „Хари кришну". Никакого идеологического пафоса. Хочешь убедиться? – Разговор происходил в морге, и, не долго думая, он приоткрыл одну из простыней. – Вот этот, усатый, раньше был референтом райкома партии… А тот, рябой, работал в горисполкоме. – Фил уселся на табурете, взял пробный аккорд и исполнил „Замороженные авуары". Высокопоставленные жмурики сохраняли полную невозмутимость. – Видишь, – сказал он, – они не возражают.

В морге у Фила имелся собственный кабинет с операционной, но его тянуло к „аудитории". А еще он говорил, что его голубая мечта – исполнить что-нибудь специально для „тараньки в мавзолее".

Мне все же удалось вырвать его из общаги. Теперь я уже могу с уверенностью сказать, что с его переездом связаны самые знаменательные дни в моей жизни. Практически одновременно у меня поселилась и Юлька Мешкова. К тому времени она бросила Колю Чичина и увлеклась Филом. Юлька тоже неплохо играла на гитаре, и по вечерам на кухне они вырывали друг у друга инструмент. Правда, Фил исполнял песни собственного сочинения, а репертуар Юльки состоял в основном из белогвардейских песен.


Четвертые сутки пылают станицы,

Горит под ногами родная земля…


У нее был чистый, приятный голос. Развалившись на стуле и протянув через всю кухню свои длинные ноги, мудозвон Твердовский хлебал вино из стакана, и ему почему-то казалось, что на плечах у него золотые эполеты.

Они и в постели продолжали играть на гитаре и петь – в перерывах между сексом. А мудозвон Твердовский лежал в соседней комнате, слушал и курил папиросы.

Вскорости к нам присоединилась Лена Петрова. Как-то Фил сказал мне, что Петька „положила на меня глаз". Я ему не очень-то поверил, поскольку Петька была самой красивой девушкой в нашей компании, а меня природа щедро наградила только ростом. Петька была стройной, изящной и белокурой, словно Ленин в молодости или Мерилин Монро. Однако я стал замечать, что она всячески старается меня зацепить, и эти высмеивания и подначки, продолжались до тех пор, пока мы не оказалась в одной постели. Произошло это на даче, и, помню, я тогда очень удивился, обнаружив, что она не девственница. Раньше она почему-то представлялась мне образцом целомудрия. Наверное оттого, что писала рафинированные стихи в стиле Зинаиды Гиппиус, которые никак не ассоциировались с сексуальным пылом. Впрочем, в постели она себя вела весьма индифферентно, позволяя с собой делать все, что угодно, но сама при этом нисколечко не заводилась.

А Юлька Мешкова писала сумбурные рассказы, щедро приправленные матом (о существовании Эдуарда Лимонова мы тогда понятия не имели, а о романах Генри Миллера узнали чуть позже). В постели она орала словно резанная, как меня и предупреждал Фил. В жизни Юлька почти никогда не ругалась, но когда читала свои рассказы, мат из ее уст вливался в нас, словно струя родниковой воды в кувшин. Наверное оттого, что он органично вписывался в текст. Из песни, как говорится, слов не выкинешь.

Одним словом, четверка „литературных террористов" жила небольшой колонией: пила, творила, буянила, забрасывала своими посланиями редакции журналов и газет.

Между прочим, Петьку время от времени печатали.

Мы так привыкли друг к другу, что по утрам расхаживали по квартире без стеснения в одних трусиках.

А официальные сборища чаще всего проходили на моей даче, в Научном. Мы приезжали туда на „Жигулях". Там же появлялись Коля Чичин, Эрик Гринберг и еще несколько „террористов". Вечерами пекли картошку, делились „боевыми" успехами, и двор постепенно превращался в ристалище. К примеру, однажды предметом спора стали рассказы Эдуарда Кузнецова, который отбывал тогда срок в Мордовии за попытку угона самолета. Копии его рукописей откуда-то приволок Фил.

Помнится, в одном из рассказов речь шла о том, что в камере у заключенного завелась крыса. Заключенный вынужден был ее кормить, и она начала становиться все больше и больше, а сам заключенный – все меньше и меньше. Наконец, заключенный сделался таким маленьким, что сбежал из тюрьмы через крысиный ход, а в камере вместо него осталась крыса.

Коля Чичин – тощий, с гривой курчавых волос и лицом мартышки – сказал, что не находит в рассказах ничего особенного, а Эдька Гинберг – наш язвительный очкарик – принялся втолковывать ему, что к этим рассказам нельзя подходить с обычными мерками: нужно сделать поправку на личность автора, и на то, в каких условиях они были написаны. Мордовские лагеря – это вам не писательский дом отдыха где-нибудь в Тубулдах.

– Чушь, – сказал Коля Чичин и тряхнул своими лохмами. – Литературное произведение, как, впрочем, и любое другое художественное произведение, – автономная вещь, вещь в себе. И совершенно неважно, кто автор. Никаких поправок или коэффициентов. Никаких поблажек или снисхождения.

– Хорошо, – сказал Эдик. – Однажды в музее я натолкнулся на картину: белогвардеец ведет оборванного и избитого красноармейца на расстрел. Видны их лица. Ничего вроде бы особенного. Но тут я прочел название… Знаешь, как она называлась?

– Ну!

– „Братья". И все сразу же стало восприниматься по-иному, встало на свои места.

– Название – не показатель, – возразил Чичин. – Название – это составная часть произведения. Вот если бы фамилия художника все поставила на свои места.

– Тогда вот тебе другой пример… Как ты относишься к высказыванию „Несмотря ни на что, я все-таки верю, что люди в глубине души действительно добры"?

– Ничего особенного, – пожал плечами Чичин. – Натуральная туфта.

– А если я скажу, что это написала Анна Франк?

– Ну знаешь! – возмутился Колька. – Не нужно передергивать!

Гринберг удивился.

– Его ведь приговорили сначала к смертной казни – Кузнецова. Думаешь, легко решиться угнать самолет из тоталитарного государства?

– Не знаю, не пробовал, – отозвался Чичин.

Через несколько месяцев он попробовал, и его сразила снайперская пуля. Тогда нам не удалось узнать подробности, и только в девяностые годы один из журналов, напечатавший воспоминания бывшего работника чешских спецслужб Ладислава Надрхала, пролил свет на обстоятельства его гибели.

Когда самолет уже взлетел, Коля Чичин подозвал стюардессу и предъявил ей содержимое своего дипломата. Она увидела загадочный механизм с индикатором времени, кнопками и мерцающими разноцветными огоньками. И мигом, бедняжечка, взмокла от страха. Надрхал даже утверждал, что она наделала в штаны. Не знаю, откуда ему стала известна эта интимная подробность. А ведь перед нею всего-навсего был обыкновенный набор юного радиолюбителя. Безапелляционным тоном Чичин распорядился, чтобы самолет взял курс на Соединенные Штаты Америки. Ему терять нечего. Стюардесса побежала по проходу поставить в известность экипаж. Она рассказала, что у террориста в руках бомба. Так из „литературного террориста" Колька превратился в террориста самого настоящего. Ему попытались внушить, что требование лететь в Америку абсурдно – самолет не располагает достаточным количеством горючего. Взамен предложили высадиться в одной из западноевропейских стран. Но он согласился лишь на то, чтобы в одной из стран Западной Европы самолет совершил дозаправку. Выбор пал на Австрию. Самолет должен был сесть в Вене, а сел, естественно, в Праге. Перед этим летчик, как ему и было предписано, основательно покружил над городом. В иллюминатор Чичин увидел красивый европейский город и ошалел от счастья. Когда самолет приземлился, по трапу поднялись два человека в штатском. Первый на чистом немецком сообщил, что он – сотрудник австрийских спецслужб и предъявил свое служебное удостоверение (в действительности это был Ладислав Надрхал). Второй оказался переводчиком. Сотрудник спецслужб предложил Кольке покинуть самолет и пообещал ему политическое убежище в Австрии. Но Чичин продолжал упорствовать – только Америка. Очевидно в его воспаленном мозгу утвердилась мысль, что если уж бежать из Ада, то непременно в Рай. А Раем ему виделась Америка (курьезы судьбы: одним из Архангелов этого Рая впоследствии сделался мой отец). Тогда сотрудник спецслужб торжественно пообещал ему место в другом самолете, отправляющемся в США. Мол, Ту-134 вообще не предназначен для трансконтинентальных перелетов. Другое дело – „Боинг". И Колька поверил. Он ступил на трап самолета, и в ту же секунду трап помчался по полю. Колька ухватился за поручень, его длинные курчавые волосы развивались на ветру. И тут он увидел над аэродромом огромные буквы PRAGA и все понял. Но у него в руках по-прежнему оставался дипломат с бомбой, и снайпер нажал на курок.

Так Коля Чичин вышел из бизнеса. Думаю, он до конца оставался именно „литературным террористом", просто его угораздило слишком вжиться в главный образ прокручиваемого в уме романа. А некто из компетентных органов взялся написать на ту же тему, только лучше, что и предопределило финал.

Во времена того их спора с Гринбергом, он писал роман о смертельной схватке, развернувшейся между пешеходами и автолюбителями. Под названием „Великая битва". Как-то на улице рядом с моей дачей его чуть не сбила машина, и Чичин написал роман.

И еще… Сразу же после гибели Кольки Чичина комитетчики взялись за нас всерьез. Мы и так у них были бельмом на глазу: одни только наши крестовые походы против органов печати чего стоили. К тому же мы были отморозками и регулярно выбрасывали всевозможные коники. К примеру, Фил и Колька Чичин как-то взяли за правило ежедневно в одно и то же время встречаться напротив входа в гостиницу „Интурист" и обмениваться совершенно одинаковыми черными „дипломатами". По-моему, на четвертый, а то и на третий, день их взяли на „месте преступления". В дипломатах ничего не оказалось, но мозги им при этом прочистили основательно. И что же? Прошел месяц. Коля Чичин, Фил, Юлька и Лена Петрова сидели в ресторане того же „Интуриста". Когда принесли счет выяснилось, что им не хватает ровно шести рублей.

– Одну минуточку, – сказал Фил официанту.

Потом опустил руку в портфель, дважды провернул ручку лежащего там арифмометра и извлек на свет Божий две совершенно новые хрустящие трешки.

Через несколько минут их повязали по всем правилам. Обнаружили арифмометр и снова прочистили мозги. Но это не помешало Филу и Эрику Гринбергу через пару месяцев отключить газ во всех квартирах одного из обкомовских жилых домов. Происходило это следующим образом: они ходили по квартирам, сообщали, что система вышла из строя, Гринберг набрасывал на газовый вентиль кусок шпагата и приклеивал его концы пластилином к квадратику картона от обувной коробки. А Фил с важным видом делал на пластилине оттиск герба Советского Союза, прижимая к нему пятак.

Целых три дня обкомовские работники стоически мирились с отсутствием газа, пока не разразился скандал.

Меня подмывает упомянуть еще об одной истории, которая хоть и не угодила в анналы КГБ, все же является достаточно показательной. Чичин где-то раздобыл искусственный член. У меня в то время была любовница, от которой я никак не мог отвязаться. И мы придумали следующую интермедию (все было рассчитано по секундам). Когда девчонка пришла ко мне, и мы с ней легли в постель, я исподтишка ввел в нее вместо собственного искусственный член. И тут же раздался звонок в дверь. Я сполз с кровати и отправился отпирать, стараясь при этом держаться так, чтобы она меня видела только со спины. А член остался у нее внутри. Пришлось потом бедняжку долго отпаивать портвейном „777"…

Словом, комитетчики были сыты нашими выходками по горло. До поры до времени нас еще спасало то обстоятельство, что в наших действиях не просматривалось политического подтекста, да его и действительно не было. Но тут произошел угон самолета. А это – совсем другое дело. И первый удар пришелся на Фила. Прямо скажем, следователи КГБ были от него не в восторге. И когда выяснилось, что он неуправляем, его упекли в сумасшедший дом. Правда, в первый раз его удалось оттуда вытащить. У Петькиных родителей нашлись какие-то связи, пришлось мне продать „Жигули" и за большую взятку его отпустили.

Однако незадолго перед Московской Олимпиадой его упекли вторично. Кому-то очень не понравилось его утверждение, что американцы все время стремятся ударить нас по голове, а попадают по заднице. И его песни не понравились, в особенности „Занавес из железа", „Хари кришна" и „Замороженные авуары". И не нравилось, что он таскал по знакомым самиздат. И что называл Ленина таранькой. И что его родители живут по соседству с Сахаровым. Все не нравилось. А приближалась Московская Олимпиада.

Я не зря так часто упоминаю Московскую Олимпиаду: за два года до Московской Олимпиады, за год до Московской Олимпиады, сразу же после Московской Олимпиады. Просто Московская Олимпиада нас доконала. Американцы пробовали организовать международный бойкот, но не встретили практически никакой поддержки. Моя личная хронология событий такова: в 1979-м году погиб Коля Чичин, осенью того же года Феликса Шора впервые упекли в психушку, в начале 1980-го наши элитные части вошли в Афганистан, весной 1980-го Фила повторно отправили в психушку, где года через три он и впрямь сошел с ума, той же весной 1980-го исчезла Юлька Мешкова, а летом посланцы Всего Мира съехались в Москву, дабы продемонстрировать Всему Миру, т.е. самим себе, торжество Идей Спорта. И мы почувствовали, что остались с КГБ один на один.

Первое время мы все же надеялись, что после окончания Олимпиады Фила выпустят. Петькины родители вели какие-то таинственные переговоры, у меня даже сложилось ощущение, что им очень нравится улаживать подобные дела – a заодно и подкармливать важных функционеров – за чужой счет, но на сей раз в итоге и у них опустились руки. А для Петьки это, видимо, явилось серьезным ударом. Во всяком случае когда выяснилось, что на сей раз Филу не выпутаться, когда этот приговор прозвучал из уст ее отца, как-то само собой вышло, что Петька осталась у себя дома, не присоединилась к нам. Мы вернулись с Юлькой в „пещеру" вдвоем. Она была растеряна, кусала губы. В подавленном молчании выпили чай. Юлька всегда носила короткую прическу и одевалась в мужские рубашки и джинсы. Но при этом сохраняла трогательную женственность. Возможно потому, что брюки и рубашки ей всегда были велики, топорщились, раздувались. На ушах ее болтались огромные кольца. Она взяла гитару и спела „Хари кришну". Раньше она принципиально не желала исполнять песни Фила. Я вспомнил, как Фил пел „Хари кришну" у себя в морге, и у меня, козла, вырвался глухой стон. А Юлька не плакала, она только выругалась матом.

Ночью она пришла ко мне, и неожиданно мы слились в единое целое. Никогда более я не испытывал ничего подобного. Мы словно парили над бездной, на изломе времен и пространств, и это не было ни любовью, ни каким-либо другим чувством, которому существует название.

Потом мы обнаружили наши сплетенные тела на шатком мостике, зависшем над пропастью. И молча расползлись в разные стороны. У меня еще был шанс, я мог остаться с Юлькой, в их мире, в их страшном мире, но я позорно полз к своему краю кровати. И пропасть разделила нас.

– Давай устроим пикет у здания обкома, – проговорила Юлька сдавленным голосом со своего края кровати.

– Нас раздавят, – глухо отозвался я. – А Филу от этого легче не сделается. Даже наоборот.

Больше она не сказала ни слова. И на следующий день не пришла. Эрик Гринберг говорил мне потом, что ее видели в облисполкоме. Якобы к вящему ужасу окружающих она выкрикивала антисоветские лозунги, сопровождая их нецензурной бранью.

Когда стало понятно, что она исчезла, ее мать бросилась на поиски. Причем сполна досталось и мне и милиции. Однако ее отчаянные усилия ни к чему не привели. Уже во время перестройки и я тоже попытался внести свою лепту. Но с тем же успехом. Юлька Мешкова исчезла навсегда.

И еще один характерный штрих: дней через десять после исчезновения Юльки дотла сгорела моя дача. При невыясненных обстоятельствах. Теперь оставшимся „литературным террористам" негде было устраивать свои сборища…


В три часа ночи я неожиданно проснулся. „Вжик, вжик" – табурет Кузьмича в коридоре.

Я сел на кровати и закурил. Потом, когда в двери Кузьмича наконец провернулся ключ, пошел в туалет молиться. Встал на колени перед Унитазом и просительно уставился на Бачок.

Знаете, почему я все же снизошел до принятия подачек из Орегона? Мне категорически насрать на то, что подумает сенатор. И потом они ведь когда-нибудь узнают, что в действительности я у них ничего не брал. Это греет мою измочаленную душу.

Кислицын так и не решился передать по линии, что с квартиры на проспекте Ленина я постепенно, в три захода, перебрался в трущобы. Он не мог придумать, чем все это объяснить, коль скоро считалось, что помощь я принимаю. Кстати, ему на самом деле причины были неведомы, и он продолжал, бедняга, ломать над этим голову. Я предлагал на выбор вполне приемлемые варианты: в карты проиграл, просадил на наркотики и т.д. и т.п., поскольку родителям – считал я – было бы приятно узнать что-либо в этом духе. Они и без того к лику святых меня не причисляли, но мне хотелось внушить им, что наркотики, рулетка и ломберный столик – мой излюбленный способ времяпровождения. А, может, и единственный способ времяпровождения. А, может, и способ существования. Лишняя капля бальзама на душу никому не повредит. Только вообразите себе обратную картину: они бросают отпрыска на произвол судьбы, а в результате выясняется, что он – никакая не отрыжка общества. Разве мог я – человек доброй воли – такое допустить? Но предполагалось, что, исполняя обязанности снабженца, Кислицын одновременно и присматривает за мной. Поэтому он отмахивался от подобных предложений. Он пребывал в состоянии перманентной тревоги: а вдруг супруга сенатора, или, чего доброго, сам сенатор, вознамерятся посетить свое незадачливое чадо? А вдруг сенатор с какой-нибудь делегацией нагрянет? А вдруг сестренка, не дай Бог, соскучится по братцу? Вот уж кто не соскучится, так это сестренка. Лет десять назад она вышла замуж за Алана Грина – портлендского коммерсанта, мулата, который тоже занимается компьютерами, как и мой отец. И теперь у них пятеро детей, тоже мулатов. Так что у моей сестрички, Клары Грин, забот и без меня полон рот.

А я теперь – дядя. Уссаться можно! И не какой-то там ординарный дядя, а дядя – пять звездочек. Но вот объясниться со своими племянниками я вряд ли когда-нибудь сумею: они совершенно не владеют русским. У меня сложилось впечатление, что и Клара уже почти не говорит по-русски. К моему сорокалетию она прислала в подарок две чашки с видами Портленда и их семейную фотографию с комментариями, написанными на таком варварском языке, что мне с трудом удалось разобрать хоть что-нибудь.

А вдруг действительно с какой-нибудь делегацией нагрянет сенатор? И ему захочется лицезреть своего ненаглядного сыночка? Теперь, после близкого знакомства с Середой, я знаю, как его встретить. Я скажу, по хозяйски охватив пространство руками: „Добро пожаловать в Страну Багровых Туч."

Однажды, когда издательство „Роса" уж очень затянуло с гонораром, случился казус. Кислицын, как обычно, припер полный рюкзачок еды, выгрузил на стол, и я принялся раскладывать продукты по целлофановым мешкам. И внезапно впал в состояние ступора. А когда очнулся, выяснилось, что я прогрыз толстенный целлофан, в который была запаяна колбаса, и, захлебываясь слюной, пожираю вкусную копченую внутренность.

Я тут же отшвырнул остатки колбасы, кинулся в туалет, бухнулся перед унитазом на колени и, засунув два пальца в рот, задергался в судорогах. Потом, преодолевая нахлынувшую слабость, медленно поднял голову. Высоко надо мной, под самым потолком, витал поржавевший, с облупившейся белой краской бачок. И мне вдруг привиделось, что я молюсь. С тех пор я удовлетворяю здесь свои религиозные потребности.

Думаю, что если еще остался Бог на Руси, то именно такой: он бурчит и вступает в безуспешную схватку с нашим дерьмом. Золотой или даже серебряный телец для нас – эклектика.

Слова молитвы у меня все время одни и те же. Когда-то мне хотелось стать летчиком. И теперь без устали я твержу: „О, Боже, дай мне одно крыло Антуана де Сент-Экзюпери, и второе – Ричарда Баха."


Чтобы покончить с темой.

Я уже как-то упоминал, что время от времени унитаз забивается, и только мне известно в чем тут дело. Так вот, я спускаю в него фотографии сенатора с супругой. Эдвард Твердовски держит речь в сенате, Эдвард Твердовски на озерах в Монитобе занимается рыбной ловлей (здесь он почему-то никогда рыбалкой не увлекался), Эдвард Твердовски играет в гольф, а жена рукоплещет блестяще сделанному удару. Супруги Твердовски на газоне рядом с собственной виллой. На всех фотографиях у него ослепительная улыбка, сменившая прежнюю дежурную гримасу брезгливости… Почему-то унитаз, благосклонно относящийся ко всем прочим дарам квартиры, сенатором брезговал.


Я равнодушен к политике, однако с недавних пор одно имя греет мое сердце: Мадлен Олбрайт. Недавно ее назначили Государственным Секретарем Соединенных Штатов Америки. Представляете, какой удар по честолюбию сенатора? Мало того, что Мадлен Олбрайт – женщина, так она еще к тому же эмигрантка. Как и он сам. А государственный секретарь – это вам не какой-то занюханный сенатор из Орегона.

Если мне ненароком зададут вопрос из области политики, то, уподобившись студенту из анекдота, который все на свете ассоциирует с колбасой, я найду лишь один ответ.

– Кого вы считаете наиболее выдающимся политиком в мире?

– Мадлен Олбрайт!

– Кто на ваш взгляд способен победить коррупцию в России?

– Мадлен Олбрайт!

– Назовите фаворита президентских выборов во Франции (Аглии, Дании, Италии).

– Мадлен Олбрайт!


О, Б-же, дай мне одно крыло Антуана де Сент-Экзюпери, и второе – Ричарда Баха!


Вернувшись в комнату, я скользнул взглядом по папочке цвета маренго. Пожалуй, пришло ее время. К спинке кровати у меня была прикручена лампа, напоминающая вставшего на дыбы червяка. Я включил ее, направив лучик на машинописные страницы.

Роман назывался „Предвкушение Америки". Неожиданным был эпиграф: „Пусть родина моя умрет за меня" (Джеймс Джойс, „Улисс").

Главного героя величали Родионом Ловчевым. Если я правильно понял, его с детства обуревала навязчивая идея как можно качественнее выйти из бизнеса. Это и легло в основу сюжета. В молодости Ловчев жил сперва с матерью, а потом с обоими родителями – примета времени, после разоблачения культа личности, насколько известно, у многих стало получаться наоборот. Отец и мать его были людьми немолодыми, во время войны потерявшими свои прежние семьи. У отца до него было двое детей, у матери – трое. Сами они были угнаны на работу в Германию, где и познакомились в одном из трудовых лагерей. Когда союзные части заняли баварский городок, в котором они находились, у них появилась возможность остаться на Западе. Тем более, что смерть близких, казалось бы, развязала им руки. Но они захотели вернуться, поскольку до войны об отце написали книгу как о пламенном революционере, и он, видимо, слишком глубоко вошел в роль. В России их тут же повязали: отец отсиживал в Средней Азии, мать – в Сибири. К моменту ареста мать уже была беременна, поэтому первые жизненные впечатления Ловчева были связаны с зоной. Возможно, тогда и просочилась в его подсознание идея отъединиться от общества – кто знает. Или чуть позже, когда во второй половине 50-х годов они поселились втроем в однокомнатной квартирке. Страна ассоциировалась у Родиона со свинцовыми рассветами, когда основное поголовье с выражением угрюмой обреченности на лицах выползало из своих нор и отправлялось на заводы. Помимо этого, в их тесном жилище витали образы войны: солдаты вермахта в касках и с собаками, колонны изможденных людей, детский плач, гортанные выкрики: „Кто не будит слушайт немицкий официрен, будит – пиф-паф! – висет на той гиляка…" Два мощных источника – его родители – проецировали эти безрадостные видения. От этого тоже очень хотелось избавиться. Родители словно пытались собрать осколки своей прежней жизни, и порой Родион ощущал себя жалкой горкой битого стекла, тщательно сметенного на совок. Ситуация усугублялась и тем, что он с детства увлекался литературой, пробовал писать рассказы, но у него не было своего угла, где бы он мог спокойно этим заниматься. Как о манне небесной мечтал он о жалкой клетушке в коммунальной квартире. И еще о такой работе, которая бы позволила ему располагать своим временем.

Закончив институт культуры и отбарабанив положенный срок в армии, он не подался в культработники, как ожидали родители, а нашел себе место воспитателя в одном из общежитий профтехучилища. Во-первых, работать нужно было по вечерам: он совершал дежурный обход помещений, а затем запирался в красном уголке и творил. Дневное время также оставалось за ним. Во-вторых, руководство профтехучилища помогло ему с комнатой, именно такой, о которой он и мечтал: клетушки в большой коммунальной квартире, где помимо него обитало еще более двадцати человек.

Как литератор, он усиленно работал над собой. Писал по несколько часов в день, читал серьезные книги, занимался самообразованием: изучал историю, философию, религии. Морально его очень поддержал драматург Кереселидзе, руководивший одной из литературных студий. Способности Родион сперва проявлял заурядные, но постепенно, благодаря трудолюбию и помощи Кереселидзе, стал писать значительно лучше.

По сути уже тогда свою задачу на каком-то уровне он вроде бы выполнил: худо-бедно выполз из бизнеса. Обитал в мире, который сам для себя создал, пусть и с зарплатой воспитателя профтехучилища и жилплощадью в восемь с половиной квадратных метров. Но на поверку его положение оказалось достаточно зыбким. Однажды в его смену воспитанники учинили пьяный дебош, в то время, как сам он, ни о чем не подозревая, сочинял рассказы. Директор профтехучилища вкатил ему строгий выговор с предупреждением. Над ним нависла угроза увольнения.

Тогда же произошел разрыв с отцом. Еще будучи школьником Ловчев узнал, что у родителей была возможность остаться на Западе. Выбор, который сделал отец, в тот момент показался ему естественным. Но время шло, и постепенно он стал смотреть на это иначе. Как мог отец возложить на алтарь идеологии судьбу будущего ребенка?! Теперь по ночам он ворочался с боку на бок и не мог заснуть.

Наконец, его рассказ был напечатан в „Авроре" и получил благосклонную критику в центральной прессе. За ним последовали публикации в других журналах. Одну за другой Ловчев покорил те вершины, которые в дальнейшем тщетно штурмовали „литературные террористы". Его приняли в Союз писателей, завалили заказами и он ушел из профтехучилища. Получил хорошую квартиру. От рассказов и зарисовок перешел к повестям и романам. Одна за другой выходят в свет его книги. Он женится на дочери известного журналиста-международника, приобретает машину, дачу. По сути, он движется в направлении, противоположном тому, в котором двигался я: от маленькой комнатки в коммуналке к хорошей квартире, машине, даче и т.д.

С различными писательскими делегациями он частенько бывал за рубежом. Теперь, казалось, он окончательно добился своего: работал на даче, жил как заблагорассудится, возился с сыном и дочерью (их звали Рифом и Эллой, взаимоотношениям Ловчева с детьми были посвящены целые главы), был полностью предоставлен самому себе.

И тут словно гром среди ясного неба: во время очередного заграничного визита Ловчев просит политического убежища на Западе. Свободная пресса поднимает шум: один из наиболее видных совдеповских борзописцев просит политического убежища за рубежом.

Ловчев вступает в схватку с советской властью с требованием выпустить его семью. Противостояние затягивается на долгие годы. За это время он из Европы перебирается в Америку, путешествует по стране от Калифорнии до западного побережья, мыкается по городам и весям, изучая жизнь и повадки аборигенов. Потом попадается на глаза одному из влиятельных литературных агентов, появляются его книга, вторая, им интересуются Голливуд и Бродвей.

Деньги, естественно, потекли рекой.

Наконец, наступает долгожданный момент встречи с родными. Он приобретает участок на побережье Испании где строит себе дом. (Рукопись содержала подробное описание этого странного дома, резко контрастирующее с остальным текстом – почти что в стиле Виктора Гюго.) Шестиэтажный, своими нижними четырьмя этажами он был встроен в скалу. В нем имелась обширная библиотека, видео- и аудиотека, комнаты для гостей, бассейн, спортзал, боулинг, билиардная и многое другое. Имелся и собственный кусок берега с катером и яхтой. Литературная удача с завидным упорством продолжала преследовать Родиона Ловчева.

Собственно, этим и заканчивалась первая часть. А вторая обрывалась на первых же страницах. Начиналась она с невнятного сообщения о высадке американских морских пехотинцев на каком-то мифическом острове Брунео. Операция была проведена на высоком стратегическом уровне, и, несмотря на сопротивление кубинских отрядов, потери убитыми составили всего несколько человек. Затем действие перемещалось в постсоветское время, на маленький клочок суши, затерянный в просторах Атлантического океана. Он не имел названия, а принадлежал, как вы уже наверное догадались, все тому же Родиону Ловчеву. На нем – замок и несколько красивых вилл, большой самолет со взлетно-посадочной полосой, огромная яхта с гидропланом и вертолетом, масса челяди: матросы, летчики, вооруженная до зубов береговая охрана, медики, массажисты, садовники и т.д. и т.п. Приблизительно таким же островом владел в одном из фильмов о Джеймсе Бонде доктор Но.

Словом, все вокруг символизировало окончательный и бесповоротный уход Ловчева из бизнеса. Мы снова встретились со старыми знакомыми: на острове гостит драматург Кереселидзе, переживающий творческий кризис; здесь же находятся жена Родиона и его семнадцатилетняя дочь.

Фрагменты описания их быта, прогулки, разговоры…

А обрывалась рукопись, словно специально, на самом интересном месте: Кереселидзе случайно узнает о связи Ловчева с наркосиндикатом. И что остров этот ранее служил перевалочной базой на пути героина из Южной Америки в Северную.

Хренов водитель панелевоза…


Я все могу понять кроме одного: как ему это удавалось? Типичные сюжеты мыльных опер в духе Бенцони или Сидни Шелдона превращать в трагедии чуть ли не Шекспировского уровня. Шекспировского уровня… Шекспировского… Шелдон…


„Вжик, вжик…" – табуреты Сидни Шелдона и Шекспира в коридоре…

Я поднял голову. Ослепшим лучиком лампа уткнулась в мою заспанную морду. Листы рукописи, разбросанные по полу, заинтересованно перебирал сквозняк. Где же папочка цвета маренго? Вот она, родимая, под одеялом: слегка надорванная и в двух местах погнутая.

Половина девятого утра.

Я пошел в ванную и побрызгал в лицо холодной водой.


„О, Боже, дай мне одно крыло Антуана де Сент-Экзюпери, а второе – Ричарда Баха!"


(Однажды крылья у меня уже появлялись, но потом перестали расти, словно ноги Тулуза-Лотрека. Однако ноги Тулуза-Лотрека перестали расти по вполне объяснимой причине: в детстве он свалился с лестницы и получил травму. А почему перестали расти мои крылья?)

Поставив чайник, я произвел инвентаризацию имеющихся в наличии продуктов.

Чуть позже появилась Момина с коробкой из-под обуви в руках. В коробке россыпью были навалены компакт-диски и дискеты. А сбоку написано: „Саламандра". Все это приятно пахло кожей.

Момина была в фиолетовом дождевике, который тут же полетел в сторону моего халата. Она была настроена по-деловому. Включила компьютер, который после запуска специальной программы принялся визжать, словно резанный, обнаруживая один вирус за другим. Раньше я и не подозревал, что у него такой скандальный характер.

– Ничего себе, – сказала Момина. – Это была не дискета, а самая настоящая клетка с вирусами. Компьютер в полном параличе. Придется действительно инсталлировать все заново. А я-то надеялась, что смогу ограничиться локальными мерами.

Вот полный перечень найденных в компьютере вирусов: „Троянская роза", „Акуку", „Тарзан", „Казино", „Танец дьявола", „Террор", „Андрюшка", „Харакири", „Хеловин", „Джокер", „Кинг-Конг", „Мафия", „Терминатор", „Кукуруза", „Пентагон", „Монстр", „Сиськин", „Гуд бай!", „Джанки" и „Убийца экрана".

– „Троянская роза" – эмблема печали, – вздохнув, проговорила Момина. – Проще всего переформатировать диск.

Мне отчего-то сделалось жаль существ со столь звучными именами. Кто-то вынашивал их и лелеял, вкладывал в них свои сердце и душу. А потом на них объявили вселенскую облаву. И нет на свете ни одного вольера – какого-либо компьютерного пространства – где они могли бы чувствовать себя вольготно и в безопасности. Если после написания романа компьютер останется в моем распоряжении, обязательно отдам его на откуп „Сиськину", „Кинг-Конгу", „Терминатору" и остальным.

Торжественно клянусь!

Да здравствует компьютерная чума! Трепещите, торговцы компьютерами!

Я предложил Моминой „Юньань" и она сказала:

– С удовольствием.

– Лимона по-прежнему нет, – предупредил я.

– На что же ушла тысяча долларов?

– На девочек, разумеется.

Когда началась инсталляция, я засомневался в интеллектуальных способностях компьютера. Он обрушился на Момину с вопросами, не желая самостоятельно шагу ступить и консультируясь по малейшему поводу.

– Без программ он как младенец, – объяснила Момина. – Программы эти – как раз и есть его интеллект.

Потом она спросила как бы между прочим:

– - Ну что, прочитал рукопись?

– Угу, – отозвался я.

– И каково впечатление?

– Забойная была бы штука, если бы не… Ну, сама понимаешь.

Я лихорадочно соображал, где достать вторую чашку? Пить из оставшейся с Моминой по очереди, как это было с Евой, я не решался. Одолжить у тети Таи, что ли?

– Интересно получается, – сказал я. – Он работает на серьезном материале, а завладевает вниманием читателя не хуже Чейза. Имеется в виду степень поглощения читателя сюжетом. Ведь хороший сюжет – что болото: вот читатель есть, а вот его нет. Только пузыри по поверхности расходятся.

Момина усмехнулась.

– Вот шарик есть, а вот его нет, – сказала она. – Энди Таккер, „Благородный жулик", О'Генри.

Видимо, имела в виду, что эту фразу я украл у О'Генри. Ну как же, известный плагиатор – на такого все списать можно.

Однако на сей раз интуиция слегка подвела ее, поскольку я похитил не фразу, а саму мысль. Причем не у О'Генри, а – кто бы мог подумать! – у себя родного.

В отношении Середы я применил сравнение, которое в виде аллегории использовал когда-то для объяснения всей нашей жизни. Владимиру Ленину со товарищи удалось состряпать сюжетец, поглотивший практически целую нацию. Лишь местами над болотной гладью возникали кочки с могилами отморозков. С тех пор прошло много лет. И вот на поверхности показались странные существа – потомки давешних увлеченных. Их уже тошнит от сюжета, рады бы выбраться на берег, барахтаются изо всех сил, но не выходит – болото не пускает. Несправедливо Фил Ленина таранькой обзывал: не таранька он вовсе, а творец. И не случайно Ленин – литературный псевдоним. Всех умудрился обратить в персонажей своей мистерии. Люди рождались персонажами, жили персонажами и умирали персонажами. Даже такие эрудированные, как „литературные эстеты". Даже такие тщеславные, как мой отец. Даже такие талантливые, как Виктор Середа. Даже диссиденты, ведь в книгах сосуществуют персонажи с различными знаками. И только ребята вроде Фила, Юльки Мешковой и Коли Чичина, рождались отморозками, жили отморозками и погибали отморозками. Не желали отморозки укладываться в чей-то сюжет!

Правда, многие верят, что жизнь – извечная книга, персонажем которой является все сущее („…сотри и меня из книги Твоей, которую Ты писал." „И сказал Господь Моше: кто согрешил предо Мною, того сотру Я из книги Моей"). Однако это – Великая Книга, созданная не человеком, но Творцом, и быть вписанным в нее не зазорно даже отморозкам.

Кстати, если продолжить тему… „Бог создал человека по образу и подобию своему." Поэтому и в людях заложена тяга к писанию книг. И наиболее искушенным из них, к примеру, Ленину, удается вписать в произведения целые народы тем самым пополнив собой на время языческий пантеон. (Когда начинают пылать костры с книгами, многие не подозревают, что огонь пожирает вовсе не бумагу, а это целые людские популяции исчезают в пламени аутодафе.)

Середа, разумеется, не достиг вершины Олимпа, да и не стремился к этому, но многих читателей его сюжеты все же увлекли.

Как видите рачительный хозяин способен многократно эксплуатировать одну и ту же мысль, всячески варьируя ее: сейчас автором болота (по сравнению с ленинским – мизерного болотца) выступил писатель Виктор Середа.

Мне не хотелось Моминой объяснять все это, легче было лишний раз отдать должное ее эрудиции.

Она поинтересовалась, способен ли я сделать так, чтобы роман стал „забойным" безо всяких „не".

– Мне еще нужно многое узнать об авторе, – проговорил я твердым голосом.

– Опять твои грязные намеки, – сказала она.

Я обескуражено уставился на нее. Но она тут же отвернулась, закрыла рот ладонью и прыснула, и я понял, что она имеет в виду.

Очевидно зубы дракона, мелькнуло у меня в голове, все же способны прорасти сексуальными воинами.

Потом она сказала:

– Перезагрузимся.

И щелкнула мышкой.

И мы перезагрузились.

Очнувшийся компьютер, видимо, ошалел от счастья и принялся захлебываться цифрами, сообщениями, картинками.

Пользуясь случаем, Момина обучила меня нескольким приемам. В первую очередь попыталась объяснить мне, что такое файл. На это была угроблена уйма времени, в течение которого я проявил себя полным тупицей, поэтому объяснение я опускаю. Во-первых, потому что на это тоже ушла бы уйма времени, и, во-вторых, чтобы не пасть окончательно в ваших глазах. Достаточно уже того, что я низко пал в глазах Моминой. Ей все не удавалось взять в толк, как может человек, достигший моего возраста, понятия не иметь о том, что такое файл.

Она научила меня создавать файлы, копировать файлы и уничтожать файлы. И ни в коем случае не уничтожать файлы, из которых состоят сами программы. Спи спокойно, компьютер! Твоему интеллекту ничего не угрожает.

В довершение она извлекла из обувной коробки горсть дискет и протянула мне.

– Будешь записывать на них промежуточные файлы, чтобы я имела возможность контролировать ситуацию. Я должна постоянно держать руку на пульсе – это мое условие.

– Они пустые? – поинтересовался я. – На них нет файлов?

– На некоторых наверное что-то есть. Но это – мусор. В основном фрагменты моих работ, уже никому не нужные. Можешь спокойно их уничтожать.

– Хорошо, – сказал я. – Я их уничтожу. Безо всякой жалости.

Она потянулась.

– Еще „Юньань"?

– Не откажусь.

Я вышел из комнаты, а потом вообще из квартиры. Рядом с подъездом стоял „Вольво" Моминой. Переступив через Стеценко, я немного поразмышлял, после чего взял курс на ближайший гастроном. Там я купил печенье, конфеты и лимон. А потом, махнув рукой, скупил половину прилавка. Смерть последнему гонорару издательства „Роса"!


У меня появилось ощущение, что я сумею завершить роман. За те долгие годы, что я занимался писательством, и в особенности, когда работал над „Мейнстримом", „Еще раз "фак"!" и „Разъяренным мелким буржуа", я основательно набил руку на создании различного рода литературных клише. Язык, почерк, ассоциативный ряд, особенности манеры изложения – так опытный фальшивомонетчик изготавливает клише денежных купюр. Ведь это тоже своего рода искусство: когда созданную твоими руками купюру невозможно отличить от настоящей.

Правда сейчас передо мной стояла иная задача: мне нужно было дописать. Это было значительно сложнее, но с другой стороны превращало в полноценного соавтора. Ведь на сей раз я принимал участие в создании чего-то подлинного, настоящего. Намечалась радикальная смена интерьера: вместо подполья по производством фальшивых банкнот – государственный монетный двор.

Возможно, работа над „Предвкушением Америки" – всего лишь трамплин, после чего для меня самого, Геннадия Твердовского, откроются двери в большую литературу? А то от Пучини меня уже пучит, ей-Богу.

Обуреваемый мачизмом, я выложил перед Моминой две красивые коробки: одну металлическую, с печеньем, и вторую из пластика, с конфетами „Мон шери".

Она рассмеялась. Потом неожиданно поцеловала меня в щеку.

– Я не сомневалась, что ты решишься, – сказала она. – А эти намеки на отсутствие лимона мне не очень-то понравились.

Видимо, вообразила, что я пустил в ход ее денежки. И что теперь мне уже не отвертеться.

Почему-то мне вспомнились слова Чейза: живет себе на свете человек – не тужит, и тут на его пути появляется женщина.

Момина отодвинула коробки в сторону, достала из кармана пузырек с маленькими таблетками и проглотила одну из них.

– Зря старался, я сладкого не ем.

И, видя мое замешательство, сочла нужным добавить:

– Я ведь уже говорила, что сублимирую себя с литературой – стремлюсь к достижению полного совершенства.

А, видя мое недоумение, сочла нужным присовокупить:

– В литературе, насколько тебе известно, важны идея, форма… ну и конструкция. Если превалирует идея, это называется…

Последовала выжидательная пауза. Я обречено пожал плечами.

– Идеализмом, – подсказала она. – А если превалирует форма, это называется…

– Формализмом, – обрадовался я.

– Умничка. А, если конструкция?

– Конст… конструктивизмом?

– Верно!

– Конструктивизм, – повторил я. – Как все просто! Вот оно значит, что это такое.

– Так что о форме и конструкции тоже нельзя забывать, – сказала Момина. – Иначе мигом превратишься в махровую идеалистку.

– У тебя ведь талия, как у барби, – заметил я.

– Но ты не представляешь, чего мне это стоит. Приходится до одурения крутить тяжелый обруч, внутренность которого заполнена песком.

– Мать у тебя тоже была изящной.

– Оставь наконец свои гнусные поползновения, – сказала она. Потом добавила уже более мягко: – Между прочим, мать тоже крутила обруч. Она и научила меня заполнять его песком.

– Сама ведь видишь, что преемственность налицо, – рискнул ввернуть я.

Она снова засмеялась, зажав рот ладонью.

– Тогда, может быть, немного коньяку? – предложил я, извлекая очередное приобретение – бутылку „Камю".

– Я ведь за рулем. Если тебе так уж хочется сделать мне приятное, поехали сейчас со мной.

Я сказал, что с удовольствием, а куда? А она сказала, что не думает, чтобы это доставило мне удовольствие. Сегодня – ровно пол года, как погибли ее родители. И ей обязательно нужно съездить на кладбище.

Я вышел в коридор, извлек из шкафа свой единственный костюм и переоделся.

– Такое впечатление, что у тебя там магазин подержанного платья, – сказала Момина.

– Просто в свое время мне удалось захватить в коридоре плацдарм силами платяного шкафа. Потихоньку отвоевываю пространство. Вообще, это интересная тема: время и пространство. Люди боятся времени и обожают пространство. Наверное потому, что время больше ассоциируется с мгновением, а пространство – с бесконечностью.

– По-моему, ты не очень-то любишь пространство, – заметила Момина. – Судя по тому, сколько места ты в нем занимаешь.

Выразительным взглядом она окинула комнату.

– У меня еще есть подвальное помещение, – возразил я. – Правда, оно забито до отказа.

– Интересно, чем, – сказала Момина. – Не могу себе представить.

– Военная тайна, – сказал я. – А, впрочем… Если хочешь, могу показать.

– Просто скажи – и все.

– Нет, просто тут не скажешь. Это нужно видеть.

Секунду поколебавшись, я взял ключ и повел ее на лестничную площадку. А оттуда – вниз по ступеням.

– Осторожно, не упади, – предупредил я. – Тут можно основательно подпортить себе конструкцию.

Момина с интересом оглядывалась по сторонам.

– Настоящие казематы, – сказала она. – Петропавлавская крепость. Бастилия.

– Ты права. – Я принялся шерудить ключом в замке, ощущая себя средневековым тюремщиком. – Прошу.

Дверь распахнулась, щелкнул выключатель, и перед нами выросли штабеля книг. Их скорбные вершины местами достигали потолка.

– А вот и узники, – сказал я. – Практически все здесь. „Мейнстрим", „Еще раз „фак"!" и „Разъяренный мелкий буржуа".

Она удивленно замерла. Потом погладила корешки книг кончиками пальцев. Внезапно я почувствовал, как меня заливает волна нежности.

– Рабо Карабекян, – проговорила она. – „Синяя борода", Курт Воннегут-младший.

Я напряг память.

– Не совсем, – возразил я. – Его картина, которую он прятал в сарае, представляла несомненный интерес для общества.

– Твои книги тоже представляют интерес для общества.

– Оно и видно.

– Нет, я серьезно. Если бы ты бросил заниматься косметическими операциями и взялся за ум, из тебя мог бы получиться неплохой автор.


„О, Б-же, дай мне одно крыло Антуана де Сент-Экзюпери, и второе – Ричарда Баха!"


– И все-таки, – сказала она. – Где ты находил деньги на типографию? Давай уж все начистоту, коль начал.

– А разве ты до сих пор не догадалась? – удивился я. – Странно. С твоей проницательностью и умением подмечать даже незначительные детали…

– Стало быть, я должна понять это сама?

Ну вот, вчера я не смог сообразить, кто она по профессии, а сегодня мы вроде поменялись ролями. Я кивнул. Последовало продолжительное молчание.

– Ничего не приходит на ум, – проговорила она.

– А ты ведь прошла весь путь к ответу, еще когда искала меня. Появление каждой из книг сопровождалось моим переселением в меньшую квартиру. С доплатой. Пока я не очутился в этом благословенном уголке. Со всеми своими тиражами.


Дождя не было. Серый небесный покров, недавно казавшийся таким плотным, как-то вылинял, обветшал и покрылся синими пятнами. Земля отсвечивала осколками луж. Ветер швырялся мокрыми листьями.

Момина водила классно. Создавалось впечатление, что у нее вообще нет изъянов. Что она – само совершенство. Правда, совершенство ведь тоже изъян (в той мере, в какой стопроцентная нормальность считается психическим сдвигом). Совершенство стерильно, и это слегка отпугивает.

Стерильность! Я покосился на нее. Думаю, я подобрал нужное слово. Момина казалась настолько стерильной, что ее невозможно было представить себе в роли матери.

Невдалеке от кладбища она ловко объехала лежавший на дороге труп собаки. Этот труп словно символизировал собой некую границу: начало города мертвых под охраной мертвого сторожевого пса. У входа продавались гвоздики. Мы купили четыре цветочка и двинулись по пронизанным сыростью аллеям.

Неожиданно я поймал себя на мысли, что никогда до этого на был на кладбище. Родня моя обитала в Орегоне, и они не только все здравствовали в настоящий момент – тьфу-тьфу-тьфу! – они были стройны, загорелы и не в меру жизнерадостны. А бабушек и дедушек своих я не помню. Мать вообще росла сиротой и воспитывалась в детском доме. А родители отца еще были живы, когда я родился, но вскорости умерли – оба в течение одного месяца. Отец никогда не брал меня на их могилу. Мне даже неизвестно, навещал ли он их сам. Возможно, где-то рядом покоятся их останки. Я начал всматриваться в фамилии, написанные на могильных плитах.

– Нам сюда, – сказала Момина.

Мы свернули налево, прошли еще метров десять и остановились у низкой решетчатой оградки. Момина положила руку на калитку, потянула ее на себя и… замерла.

Я удивленно переводил взгляд с нее на памятник и обратно.

– Что-нибудь не так? – поинтересовался я.

Она вошла внутрь и обошла вокруг памятника. Могила выглядела ухоженной, и памятник был в полном порядке, непонятно, что могло ее так взволновать.

– Вот чертовщина! – воскликнула она.

– Да что случилось?

– Памятник!

– Что, памятник?

– Откуда он взялся?!

– То есть?

– Я только собиралась заняться его установкой, ведь рекомендуется выждать какое-то время, чтобы земля осела.

– М-м-м…

Памятник смотрелся необычно, во всяком случае на фоне кладбищенского ландшафта. Весь из цельного черного мрамора. На полированном полу – никакого возвышения – за письменным столом восседал Момин-Середа. Сбоку к нему прислонилась жена, рука которой покоилась на его плече. На столе – пишущая машинка и несколько книг. Впрочем, имя Середа нигде не упоминалось. „Момин, Виктор Андреевич, 23.01.1941 – 21.04.1996. Момина (Глотова), Ксения Игоревна, 11.05.1946 – 21.04.1996."

– Наваждение какое-то, – проговорила Момина-младшая.

– Погоди, погоди, а у вас есть какие-нибудь близкие родственники? – поинтересовался я.

– Никого.

– А может это от писательской организации?

– Ты что, издеваешься?!

– Ну да, они были бы обязаны поставить тебя в известность.

– Такой памятник стоит целое состояние, – сказала Момина. – Они скорее удавились бы. Да и нет у них таких денег. К тому же все они уверены, что воздвигли себе памятник уже при жизни. Нерукотворный.

– Но твой отец, он ведь хорошо зарабатывал?

– О, да! Но его много печатали на Западе и экранизировали, даже ставили на Бродвее.

Прямо как Ловчева, отметил я про себя.

– Чего гадать, – сказал я. – Нужно потребовать разъяснений у администрации. Уж они-то должны быть в курсе дела.

Однако директор кладбища – совершенно лысый здоровяк в очках – только сокрушенно развел руками. Он понятия не имеет, чья это инициатива. Да и так ли уж в конце концов это важно? Мы только радоваться должны, что нежданно-негаданно на нас обрушился памятник, за который даже платить не нужно. Другое дело, если бы наоборот – был памятник и исчез.

– Сторожа, гады! – добавил он в сердцах, бросив на стол конторскую книгу. – Алкоголики несчастные!

На Момину было жалко смотреть. Я попытался убедить ее в том, что памятник поставил кто-то из состоятельных поклонников ее отца. На большее моей фантазии не хватило.

– А откуда ему известна девичья фамилия моей матери?

– Ну-у…

– А дата ее рождения?

– Это не так уж сложно в конце-то концов. В особенности для человека, у которого водятся такие деньги.

Она сказала, что придется его снести.

– А он тебе не нравится? – осторожно поинтересовался я.

– Не в том дело. Я сама обязана поставить ему памятник! Как ты не понимаешь!

Она сказала „ему", а не „им", отметил я про себя. Любопытно.

Мы решили вернуться к могиле чтобы возложить цветы. Итак, на могилах уже начали расти памятники. Шарман.

– Хороший памятник, – она уже почти успокоилась. – Но все равно снесу… Никто не имеет права… Можно считать, что это то же самое, что и возложение цветов… Воздвигли – снесли…

На обратном пути, я стал расспрашивать ее об отцовском окружении. Отчасти чтобы отвлечь. Отчасти чтобы лучше представить себе атмосферу, в которой он жил. Ей было больше известно о первом – „розовом" – периоде. С литераторами тогда он общался мало. Все больше с музыкантами, композиторами, художниками, театральными режиссерами. Персонажи в его произведениях чаще и оказывались людьми этих профессий. Момин обладал хорошим чувством юмора, и нередко становился душой застолья.

Все же в первую очередь меня интересовал „багровый" период, когда он уже стал Середой, и я сказал ей об этом.

– Началось все с того, что он стал пить как лошадь, – сказала Момина-младшая. – И продолжалось это целых три месяца.

Мне вспомнился собственный запой, связанный с отъездом родителей. Филу тогда удалось сравнительно легко вытащить меня.

– Самое интересное: не было никаких видимых причин, – сказала Момина. – Мама не уставала повторять: „Может ты объяснишь наконец, что случилось?" Потом он бросил пить – как отрезало – и взялся за работу. Теперь я думаю, у него было что-то вроде творческого кризиса, из которого он столь удачно выбрался.

– А круг его друзей не изменился?

– Видишь ли, в восемьдесят седьмом году я уехала учиться в Америку и более четырех лет меня тут не было. А когда вернулась, он уже находился в зените славы. Причем, не столько он сам, сколько его новое имя, от которого он старался держаться на расстоянии. Купил дачу в Научном, где и проводил почти все свое время. Там он писал, туда приезжали его литературные агенты и кое-кто из друзей. Не могу сказать, чтобы круг его знакомых принципиально изменился, просто он несколько отдалился ото всех.

– И у меня была дача в Научном, – вспомнил я.

– Куда же она делась? – поинтересовалась Момина. – Тоже пала жертвой издательской кампании?

– Да нет, – сказал я с сожалением. – Она сгорела много лет назад.

Действительно, за дачу свою я бы смог сейчас выручить такие деньги, что только пиши.

– А где ты училась в Америке? – спросил я.

– В Принстоне.

Я даже присвистнул:

– Но ведь там в свое время учился Скотт Фицджеральд!

Мы подкатили к ее дому. А я-то рассчитывал, что сначала она позаботится обо мне. Значит придется добираться самостоятельно на трамвае. Или пройтись пешком.

– У меня хранятся его архивы, – сказала она. – Среди них много писем. Думаю, тебе будет полезно все это просмотреть.

Мы поднялись. Коридор – словно зал в музее абстрактной живописи. И долговязый тип на паркете: прыгая на одной ноге, пытается стянуть с себя пудовые кроссовки.

Она усадила меня в комнате, где стояла стереоустановка. Помните, такая необычная на вид, сюрреалистическая? Включила камерную музыку и принесла несколько папок.

– Это далеко не все, – предупредила она, – но на сегодня, я думаю, вполне достаточно.

– Я тоже так думаю, – сказал я, взвесив одну из папок на ладони.

Чуть позже она вкатила столик на колесиках: с бутербродами и апельсиновым соком.

– Ладно, – сказала она, – мне тоже нужно немного поработать.

И удалилась в кабинет.

Я открыл одну из папок, устроился на диване поудобнее и взял бутерброд. Разрозненные записи, зачастую косноязычные. Вырезки из газет – в основном бытовые очерки. Какие-то пометки. К примеру: „Определить причину, отчего мне так плохо, дискомфортно и устранить."„Кроме прислуги там: старшая сестра с двумя сыновьями, друг детства с семьей, бывший коллега и друг по творчеству с семьей, еще одна творческая личность – одинокая."„Друг: все ты тщательно продумал и обосновал, но твоя логика – логика компьютера. Только компьютер способен столь рационально подходить к явлению гибели, медленной гибели индивидуума. С твоей точки зрения я должен был бы сейчас поступить так-то и так-то, поскольку мне это выгодно потому-то и потому-то, но я этого не сделаю. Я просто убью тебя."

„Тирания оттачивает душу, вынужденное иносказание совершенствует мысль, а крупицы правды даруют мудрость, в то время, как легко доступное знание лишь повышает интеллектуальный уровень.

Западные цивилизации – это тонны, тысячи, миллионы тонн живого здорового мяса. Наша цивилизация была уже почти бестелесной, настолько, насколько это вообще можно вообразить. Следующая стадия – цивилизация теней, фантомов, призраков. Но пока душа еще цепляется за тело. Если не за мясо, то по крайней мере за скелет. И дети… Мы уже готовы были перейти в разряд призраков, но как же они?"

Компакт-диск с музыкой, видимо, был запрограммирован на повтор. Когда он включился в третий раз, я подошел и выдернул шнур из розетки. Уже был вечер, но время определить мне не удалось. На стене тут часов не было, а картонку с таблицей коэффициентов для моих тикалок, которые показывали сейчас семь пятнадцать утра, я оставил в джинсах.

Дверь в кабинет была открыта. Я обнаружил, что Момина сидит уже в своем халате с каратистами. Я и не заметил, когда она успела переодеться. Значит домой мне все же придется ехать на трамвае. Или пешком? Или, может, она решила оставить меня у себя переночевать? Нужно внушить ей, что в этой квартире я способен ночевать лишь в одной постели с хозяйкой.

Она сидела ко мне спиной, и что-то энергично печатала на своем портативном компьютере. Рядом под настольной лампой на специальной подставке стояла раскрытая книга. Я не видел ее лица, но даже и так было понятно, что она не работает, а священнодействует. Что занятие это – суть ее существования и что она преисполнена чувства собственного предназначения.

– Что ты сейчас переводишь? – поинтересовался я.

– „Под знаком незаконнорожденных" Набокова.

– Дашь почитать?

– Когда закончу, конечно.

Она потянулась и повернулась ко мне.

– Ну как дела? – спросила она.

– Помаленьку.

– Скажи честно, ты уже немножко… он?

Я понял, что она имеет в виду.

– Да, – сказал я.

– Это самое главное, – сказала она. – А настроиться на нужную волну ты уж как-нибудь сможешь. У тебя это здорово получается. В музыке таких, по-моему, называют слухачами.

Мы еще немного поговорили. О музыке, коль уж зашла речь.

– Ну, ладно… – сказала она и отвернулась.

Я с неохотой возвратился на свое место.

В очередной папке оказались письма Момина к отцу. Судя по всему, отношения между ними складывались непросто. Момин обижался на отца за то, что в молодости тот несколько раз вгонял его в депрессию. Убеждал, что у него нет литературного дарования, и что ему просто необходимо получить полноценную специальность, предпочтительнее – ученого или инженера. Вместо того, чтобы морально поддержать сына, подумать, какие шаги тому нужно предпринять, чтобы двигаться в нужном направлении, он всячески стремился посеять в нем сомнение, а сомнение – это червь, пожирающий личность. И в результате у него опустились руки, он практически потерял веру в себя, и чуть было не загубил свою жизнь. Отец добился-таки, что в старших классах он практически не писал, а по окончании школы сперва поступил в политехнический, где отучился целых три года. По его милости он потерял три года! Но этот временной урон мог бы оказаться и более существенным, как это случилось с некоторыми другими. А мог бы привести и к подлинной трагедии. Разумеется, он отдает себе отчет в том, что отец руководствовался наилучшими побуждениями. Это не обсуждается. Но как он мог игнорировать такую всеопределяющую вещь, как состояние души? Да, он не подавал, к сожалению, больших надежд, не блистал талантом – это верно, но способности ведь в значительной степени развиваются, если этого очень захотеть, а желание было налицо. В таких случаях практически все зависит от уровня притязаний. И отец, если его действительно беспокоила судьба сына, должен был в первую очередь подумать о том, как ему помочь преуспеть на поприще, которое тот сам избрал для себя, и уж во всяком случае не навязывать ему насильственно собственное мироощущение. Ведь главное для человека – душевный комфорт, ощущение того, что твоя жизнь обустроена сообразно твоему естеству.

В какой-то мере это перекликалось с фразой самого Середы: „Определить причину, отчего мне плохо, дискомфортно, и устранить." Ева без устали твердила мне о том же. И что если бы вообще не существовало проблемы внутреннего дискомфорта, не было бы и науки под названием психопатология. Не было бы и психоаналитиков. А когда я поинтересовался, почему бы ей не применить свои знания прежде всего на самой себе, она улыбнулась и послала меня к черту. Из чего я сделал вывод, что психопатология – лажа.

В письмах обсуждались и различные житейские проблемы. В частности, упоминалась маленькая Светочка. Были написаны они еще в те времена, когда автор был просто Моминым. Однако сохранились и угодили в писательской архив.

Я живо представил себе, как отец в течение долгих лет хранит письма с сыновними упреками. М-да, оказывается в молодости Момин проявлял не такие уж блистательные способности. Как и Ловчев…

Господи, который час?

Я пошел в туалет и по дороге в гостиной бросил взгляд на часы. Половина двенадцатого ночи. Еще немного, и трамваи перестанут ходить. Или я все же остаюсь здесь? Диванов тут, конечно, до черта. И это притом, что я побывал отнюдь не во всех комнатах. Зубы сексуального дракона, разумеется, еще не дали заметных ростков, но рискнуть остаться со мной в одной квартире…

Не тут-то было! Я скажу ей, что ночью за себя не ручаюсь, а там посмотрим. Если все же она меня оставит, то можно будет…

В коридоре промелькнула Момина. Исчезла в одной из комнат, оставив дверь открытой.

– Уже поздно, – громко сказал я. – Может быть продолжим в следующий раз?

– Гена, – сказала она.

– Да, – отозвался я.

– Иди сюда, – сказала она.

Я вошел в темную комнату и остановился. Я был здесь впервые.

– Куда? – спросил я.

– Сюда, – проговорила она.

Вытянув вперед руку, я медленно двинулся на звук. Видимо, ее глаза уже успели привыкнуть к темноте. Она поймала мою ладонь и прижала к своему животу. Она лежала голой поверх одеяла. Если вообще тут было одеяло.

Моя рука дернулась и замерла. Потом медленно поползла вниз. Тут она обхватила мою шею руками, с силой пригнула голову к себе и с бешенной скоростью принялась целовать мое лицо. Помню, меня очень удивило, что на мне столько одежды. Я лихорадочно сдирал ее с себя и сдирал, и, казалось, конца и края этому не будет. До носков дело так и не дошло. Я принялся мять, целовать, кусать эту совершенную плоть. Сжимать, ломать… Теснить… Все это время она стонала, стиснув зубы.

Я и не подозревал, что во мне живет этот хриплый, этот надсадный, нечеловеческий вопль, который теперь, словно пар из гудка, вырвался наружу. На какое-то время я перестал понимать, где я, и что со мной происходит. Потом Момина столкнула меня с себя, поднялась и шатаясь вышла из комнаты. Издалека донесся шум воды. Я принялся шарить вокруг, пытаясь нащупать настольную лампу или торшер. Наконец, мне это удалось. Я щелкнул выключателем. И сразу же по глазам ударило лужей крови на простынях. В первый момент у меня от ужаса зашевелились волосы на голове. Но потом я понял, что это означает.

Помню совершенно дурацкую фразу, возникшую у меня в голове: „Она училась в Принстонском университете!"„Она училась в Принстонском университете!" Перед глазами большими толпами завертелись разномастные студенты, какими я их видел в американских фильмах. В одном из них студенты развлекались тем, что пытались попасть друг в друга из игрушечных пистолетов. И тот, кому первому это удавалось, кричал „гоча!"

Гоча!!!

И вновь торжествующее: „Она училась в Принстонском университете!" „Она училась в Принстонском университете!"

Я двинул в ванную. Она стояла под струей воды. Увидев меня, она тут же рванула занавеску из плотного целлофана, превратившись в мутное пятно. Но черный треугольник внизу при этом все же просматривался.

– Света, я все понимаю, – проговорил я. – Но почему ты даже не намекнула? Ведь это можно было сделать куда деликатнее. Я хоть и редкая скотина, но…

Черный квадрат Малевича…

Черный треугольник Моминой…

– Вообще-то, я не очень обольщаюсь, – продолжал я. – Я прошел в твою жизни с черного хода, но, видимо, в какой-то необыкновенный момент. А обычно такие женщины, как ты, в сторону таких уродов, как я, даже не смотрят.

Занавеска снова метнулась в сторону. Момина со злостью швырнула в меня капроновой бутылью с шампунем. Глаза ее метали громы и молнии.

– Ты просто кретин, Гена! – зашипела она. – Причем здесь вообще ты?! Это была процедура!!! Только необходимая процедура!!!


Я сидел в гостиной, обхватив голову руками и тупо уставившись на свой член с засохшими следами крови. Появилась Момина – с мокрыми волосами, в халатике. Нутром своим я почуял, что со времени моего бегства из ванной что-то произошло. Словно она решила для себя какую-то важную задачку. Выглядела она почти веселой, мне это не понравилось еще больше чем ее ярость.

– Надеюсь, вы ощутили каждую клеточку моего тела, сэр? – проговорила она примирительно.

Я настороженно уставился на нее. Обычно так ведут себя женщины, приготовившие тебе порцию яду. А, собственно, что мне терять? И я потребовал, чтобы она сняла халат. Поскольку это настоящая пытка: переспать с женщиной и не иметь возможности представить ее себе обнаженной.

– Вот и хорошо, – сказала она. – Рана за рану, око за око, зуб за зуб.

– Твоей матери тоже нравилось с отцом вести себя таким стервозным образом?

Она замерла. Последовал уже известный мне смешок, только на сей раз она закрывала рот обеими руками. Потом она медленно расстегнула халат, и он сполз к ее ногам.

– Ну ты и проходимец, Гена, – сказала она. – Еще никому не удавалось так ловко запутать меня.

Я пожирал ее глазами. Все же Бог – парень что надо. Какой дизайн!

– Вообще-то, моя мать была на редкость фригидной, нужно заметить – так, на всякий случай; но в постели с отцом старалась не подавать виду, – сообщила она.

– Откуда сие известно?

– Она сама мне рассказывала. Говорила, что у нее не доставало духу разочаровать его. Так что тебе повезло.

– Да, – согласился я. – В некотором роде мне повезло. Так везет статистам, выступающим в массовке какого-нибудь фильма о дворянах. Можно почувствовать себя графом или даже князем, приложиться к ручке баронессы, пощеголять во фраке…

Она подошла и поцеловала меня в щеку.

– Это ты его или меня? – зло прокукарекал я.

Именно зло и именно прокукарекал.

– Скорее всего, вас обоих.

Она смотрела на меня одновременно весело и испытывающе.

И как это прикажете понимать?

Я бросил быстрый взгляд на портрет Середы.

– Лямур ля труа… Между прочим, ты далеко не первая, кто начинает половую жизнь с группового секса.

– И чем это обычно заканчивается?

– Здесь не существует закономерности. Для одних – волне благопристойной супружеской постелью, а для других – плеткой. В смысле – мазохистской.

Чушь, которую можно себе позволить лишь с высоты положения любовника сексопатолога.

– Плетка – это не для меня, – покачала головой Момина.

– Тогда остается первое.


– Вымой фаллос, – в свою очередь потребовала Момина. – И сними носки.

Я повиновался.

Мы улеглись на свежие простыни.

– Во всем есть своя положительная сторона, – проговорила она. – Раньше у меня чрезвычайно болезненно протекали месячные. Но теперь, если только врачи не врали, все должно постепенно войти в норму.

– Зачем ты мне об этом рассказываешь?

Я определенно не годился на роль подружки, и нужно было, чтобы она с самого начала это поняла.

– Сама не знаю. Раньше я могла поделиться чем-то с матерью или отцом. Но теперь, когда я осталась… Извини.

Я лизнул ее в плечо. Она машинально вытерлась.

– Они как-то привязывали меня к действительности. А сейчас я начинаю терять ориентацию… Книги уводят Бог знает куда, а кроме них ничего не существует. Честно говоря, я не очень-то ощущаю сопричастность к тому, что происходит вокруг, и предпочла бы жить во времена Греты Гарбо. Тогда бы я обязательно познакомилась с Набоковым, Джойсом, Кафкой, Башевисом Зингером. И с твоим любимым Сэлинджером тоже.

– Сэлинджер до сих пор еще жив, – отозвался я.

Нет, ну как я с самого начала точно определил! Посланница Века Джаза! Конечно, приятнее жить во времена Греты Гарбо нежели во времена Греты Мерлоу.

– А что ты будешь делать с деньгами, которые получишь за роман? – неожиданно поинтересовалась она.

– Не знаю, я еще об этом не думал…

Тут, подчиняясь внезапному порыву, я приподнялся на локте и внимательно посмотрел на нее.

– У тебя финансовые затруднения?

– Пока, к счастью, нет, – сказала она. – Но, по правде говоря, эта сторона жизни начинает понемногу меня беспокоить.

– А разве тебе не досталось в наследство состояние отца?

– Разумеется, оно принадлежит мне, но для начала было бы неплохо его разыскать. Отец вкладывал деньги в какие-то коммерческие проекты. Меня он не очень-то посвящал, поскольку он ведь не собирался умирать…

– И никаких бумаг не сохранилось?

– Пока я ничего не смогла обнаружить, только архив.

– Х-м, – сказал я.

– Одно время я еще надеялась, что кто-то сам появится тут. Знаешь, как это бывает в книгах: с невозмутимым видом станет выкладывать на стол пачки банкнот из кейса… Но прошло пол года, и теперь уже не остается сомнений, что придется самой думать о будущем. К тому же права на свои вещи он как правило продавал целиком: на издание, постановку и экранизацию.

– Ты имеешь в виду, авторские права?

– Ну да!

– Поэтому ты и пришла ко мне?

– Я в любом случае пришла бы к тебе, поскольку дело, которое он задумал, должно быть завершено.

Смахивает на маниакальную идею. И главное – упомянутое дело доверено мне. Т.е. у мелкого шулера появилась возможность сорвать банк. И вот он идет „на главное в своей жизни дело".

– Может этот памятник на кладбище их работа? Я имею в виду тех, к кому попали деньги отца.

– Но если они так щедры, что помешало им прийти сюда? Ведь они могли бы назвать любую правдоподобную сумму, я все равно не в состоянии была бы проверить.

– Какие чудесные заросли, – козлиным голосом проговорил я.

– Сейчас больше не нужно, – сказала она, отводя мою руку.

– Болит?

– Уже не очень. Но ощущение, честно говоря, странное – чья-то ладонь на этом моем месте. Ладно, будем спать.

Она повернулась на другой бок и, свернувшись калачиком, уперлась мне в бедро ягодицами.

Нужно бы ей сказать, подумал я. Да, черт возьми! Нужно бы ей сказать, на что я угроблю по крайней мере часть своих денег. Я куплю билет до Вашингтона и устрою пикет у здания парламента. А в руках буду держать плакат:


„Позор сенатору Эдварду Твердовски!

Он отказался от собственного сына!"


Потом я попытался представить себя писателем Середой, который лежит в собственной спальне рядом с собственной женой, прижавшейся к нему голыми ягодицами. Завтра утром он получит сэндвич с апельсиновым соком и засядет за начатую рукопись под названием „Предвкушение Америки" со странным эпиграфом „Пусть Родина моя умрет за меня".

И получилось! Ей-Богу, получилось! На какое-то мгновение мне даже сделалось жутко: показалось, будто сам я исчезаю, растворяюсь в пространстве. А на моем месте появляется он.

Потом я уснул. Или, быть может, это уснул Середа?


Я провел у Моминой в общей сложности трое суток. Архив писателя оказался весьма объемистым, и ознакомление с ним потребовало бы куда больше времени, если бы не титанический труд, проведенный его супругой. Долгие годы она работала в архиве нашей центральной библиотеки, а позже целиком переключилась на бумаги мужа. Те несколько папок, с которых я начал, были, по существу, последними из неразобранных. Теперь я имел возможность сразу отсеять все ненужное, а остальное, отсортированное и классифицированное, вливалось в меня, словно Волга в Каспийское море.

Момина тоже работала как вол, что не мешало ей проявлять обо мне трогательную заботу. Я был сыт, ухожен и щеголял в таком же халате, что и хозяйка. Только каратисты на моей спине были чуть менее свирепыми.

За эти дни всего лишь дважды звонил телефон – ею интересовалась Ада, ее единственная подруга.

Вечерами мы беседовали о Викторе Середе. Я делился с ней информацией, усвоенной за день, после чего следовали ее комментарии. Кое что, впрочем, явилось для нее полной неожиданностью. Скажем, выяснилось, что в последние годы ее отец живо интересовался проблемами медицины, в первую очередь – достижениями хирургии и технологиями производства протезов. Он бывал в домах инвалидов, на нужды которых жертвовал немалые суммы. Возможно, следующий роман планировалось строить именно на этом материале.

Она выслушивала мои суждения о писательском феномене ее отца, об особенностях его манеры письма, об устройстве его „доменной печи" – согласно моей терминологии. Я создал теорию, в которой хороший писатель уподоблялся алхимику. В его печь летит всевозможный хлам: ржавые трубы, матрасные пружины, мятые кастрюли, старые утюги, гнутые шурупы и болты – словом, металлолом, а в тщательно изготовленные формы вливается чистое золото, превращаясь в шедевры вроде сокровищ Колхиды. Сейчас я разглагольствовал о том, какие процессы и как именно протекали в „доменной печи" Середы. Чем больше я узнавал, чем более точно мог представить себе эти процессы, тем явственнее ощущал, как внутри меня оживают очертания могучей „домны". Теперь нередко случалось, что я вдруг проваливался куда-то, исчезал, а сознанием моим завладевал он. Как это было в первый вечер. Подобная сублимация прямо-таки завораживала Момину. И тогда мне не сложно было затащить ее в люльку.

Вообще-то, я чувствовал себя наглым самозванцем. В последний вечер она принялась крутить обруч обнаженной, и это шоу было не для простых смертных. Т.е. мне непременно требовалось себя обессмертить. А для этого дописать роман.

Основная трудность, заключалась в том, что непонятной оставалась идея. В архиве не нашлось ни единой строчки, способной как-то ее объяснить. Да, был такой писатель Ловчев. Да, слинял на Запад. Да, престарелый драматург Кереселидзе обнаружил, что он связан с наркомафией. Ну и что с того? Ведь в зависимости от цели, которую преследовал автор, любой эпизод можно было трактовать так или эдак.

Я остервенело тер веки, перелистывая архив. Если бы не эти проклятые наркотики, „Предвкушение Америки" можно было назвать образцовым романом на тему „отцы и дети". С одной стороны Ловчев и его родители, с другой – Риф с Эллой и Ловчев. Обе линии были полнокровными, мощно и талантливо разработанными, но наркотики все же присутствовали, и от этого нельзя было отмахнуться.

Интересно было бы, конечно, поэксплуатировать идею, являющуюся доминантой всего творчества Середы: человек заведомо банкрот. Но тогда важно было проследить, что именно привело Ловчева к банкротству? На Западе, слава Богу, отирается много нашего писательского люда. Кое с кем, правда, не из самых известных, я даже лично знаком. Сашка Аврутин – один из лидеров „литературных эстетов" – пытается сейчас в Израиле наладить выпуск русскоязычного литературного альманаха, а Толя Вишняков – другой лидер – издает в Германии газету. Оба предлагали мне сотрудничество на безгонорарной основе. Я бы и сотрудничал, даже на безгонорарной основе, если бы на все мое свободное время не накладывала лапу Гортензия Пучини. Словом, это я к тому, что не так уж мало на Западе наших любителей марать бумагу. Но что-то я не слышал, чтобы они валом валили в наркобизнес.

Загрузка...