Первые месяцы пятьдесят шестого года в сфере искусств были выдающимися. Разнообразие событий захватывало дух. У молодого человека кружилась голова. Он шатался в толкучке столичной. Телеграфный стиль новостей отдавал эпосом:
В самом начале года наградили орденом Ленина скульптора Сергея Коненкова, недавно отметившего восьмидесятилетний юбилей, а писателя Василия Гроссмана, на его пятидесятилетие, — орденом Трудового Красного Знамени. Отметила восьмидесятипятилетие актриса Варвара Николаевна Рыжова из династии Бороздиных-Музиль-Рыжовых. Художник Орест Верейский путешествовал с альбомом по берегам Нила. В Большом поставили оперу Дмитрия Кабалевского «Никита Вершинин» с Сергеем Лемешевым в роли китайца Син Би-у. Негритянские артисты Элен Тигпен и Эрл Джексон, граждане США, зарегистрировали брак в московском загсе, а затем венчались в церкви общины евангельских христиан-баптистов. Хореографу Игорю Моисееву стукнуло пятьдесят. Столько же — писателям Антанасу Венцлова и Вере Кетлинской.
Советский народ отметил семидесятипятилетие со дня смерти Достоевского.
Столетняя годовщина смерти объединила Гейне с Лобачевским.
На театре происходило репертуарное пиршество. Шли пьесы: «Цюй Юань» Го Можо, «Последняя сенсация» Себастьяна, «Такие времена» Юрандота, «Дармоеды» Чики, «Ученик дьявола» Шоу (большого друга СССР; его пьесу поставили в Рижском ТЮЗе), «Кремлевские куранты» Погодина с Ливановым в роли Забелина (о, как величественно он торговал серными спичками на ступенях Иверской часовни!), «Макбет» Шекспира, «Фома Гордеев» Горького, «Чудак» Хикмета; в Ленинграде на сцене БДТ Товстоногов соорудил «Оптимистическую трагедию» Вишневского.
Смешили до упаду всенародные любимцы Тарапунька и Штепсель. Рост имеет значение.
Блистали певицы Зара Долуханова и Лилита Берзинь.
Московская общественность почтила память скончавшегося пятьдесят лет назад осетинского поэта Косты Хетагурова.
Было не забыто семидесятипятилетие со дня смерти Мусоргского.
Коллегия Министерства культуры СССР во главе с министром Н. А. Михайловым утвердила кибальниковский проект памятника Маяковскому, похожему на знатного металлурга.
Это не всё, не всё. Время набирает новостные обороты.
Готовилось к печати собрание сочинений Ивана Бунина. Вышел шеститомник Вилиса Лациса. Шеститомник Ванды Василевской. На страницах всесоюзной печати зазвучали стихи Расула Гамзатова. Поэтесса Екатерина Шевелева прикрепила медаль международной Сталинской премии «За укрепление дружбы между народами» к груди госпожи Акико Сэки, японской певицы.
Отметили столетие Третьяковки.
Москва стала привыкать к появившемуся два года назад напротив Моссовета Юрию Долгорукому.
В Доме культуры издательства «Правда» прошел пленум правления Союза писателей СССР, работа которого была совмещена с Третьим Всесоюзным совещанием молодых писателей.
Двадцатидвухлетний поэт Евгений Евтушенко, уже издав две книжки и вступив в Союз писателей, хлещет информационный кипяток, как квас на жаре, воображая поверх кружки родниковую воду. Красивым, в отличие от предшественника («иду красивый, двадцатидвухлетний»), он себя не считал и сильно переживал на сей счет. Широколиц, востронос, длиннорук, шея худа. Однако рост ему достался порядочный, под пару метров.
Для поэта год начался с большой удачи. Шестым января помечен «Глубокий снег».
По снегу белому на лыжах я бегу.
Бегу и думаю:
что в жизни я могу?
В себя гляжу,
тужу,
припоминаю.
Что знаю я?
Я ничего не знаю.
По снегу белому на лыжах я бегу.
В красивом городе есть площадь Ногина.
Она сейчас отсюда мне видна.
Там девушка живет одна.
Она
Мне не жена.
В меня не влюблена.
Чья в том вина?..
Ах, белое порханье!
Бегу.
Мне и тревожно и легко.
Глубокий снег.
Глубокое дыханье.
Над головою тоже глубоко.
Мне надо далеко…
Совершенно чистая лирика. По сути — романс, только спрятанный. Сюжет, встроенный в мелодический поток: некоторое раздвоение автогероя между той, что «не жена», и еще одной девушкой, которая «венком большие косы носит». Одна — «не влюблена», другая — «поцеловать себя попросит». Евтушенко с самого начала умел писать сюжет, а именно: самое трудное — сюжетную лирику. И — деталь. Что бы ни происходило с ним и с миром вообще, он видит — себя и этот мир:
Я закурить хочу.
Ломаю спички.
От самого себя устал бежать.
Домой поеду.
В жаркой электричке
кому-то буду лыжами мешать.
В этой вещи Евтушенко избег евтушенковской рифмы. Что это такое, пока не совсем ясно, но к 1956 году она уже у него была, однако здесь, в январском повествовательном романсе, не понадобилась. Он близко дружит — среди значительных прочих поэтов, поголовно старших, — с Владимиром Соколовым. В «Глубоком снеге» очень ощутимо Соколовское присутствие — снег, Москва, романсовый напев, тонкий звук печали.
Далее.
Советское правительство, исходя из факта известной разрядки напряженности в международных отношениях и идя навстречу интересам Финляндии, отказалось на 40 лет раньше установленного срока от арендных прав на территорию Порккала-Удд на побережье Финского залива и решило вывести оттуда советские войска; Порккала-Удд — это уже вторая база, которую Советский Союз добровольно отдает владельцу, первой была — Порт-Артур; у Советского Союза больше не осталось военных баз на чужих территориях.
Учреждение в Праге Политического консультативного комитета Варшавского договора; в Китайской Народной Республике проходит преобразование частных промышленных и торговых предприятий в смешанные, государственно-частные, а кустарных предприятий в кооперативные; с территории Западной Германии в сторону Восточного блока запускаются целые стаи воздушных шаров с подвешенным к ним грузом листовок подстрекательского характера (250 миллионов листовок!); эти баллоны наполняются легковоспламеняющимся газом, при приземлении шара происходит взрыв, разрушаются дома, люди получают ожоги, при столкновении с шарами гибнут самолеты, для запуска шаров используются американские воинские части и их техника.
Ух. Так. Без передыху.
В Ереване закончено строительство первой очереди Политехнического института имени Карла Маркса; в Молдавии вступил в строй один из крупнейших в стране Гиндештский сахарный завод; начиная со второй половины 1956 года все жилые дома в наших городах должны строиться только по типовым проектам, индивидуальные проекты возможны только с разрешения правительственных органов.
Нас навещают главы братских партий Чжу Дэ, Б. Берут, А. Новотный, М. Торез, Г. Георгиу-Деж, Э. Ходжа, В. Ульбрихт, П. Тольятти, А. Алтонен, Г. Поллит, Ж. Дюкло, В. Пик, Долорес Ибаррури.
В прошлом году советская правительственная делегация побывала в Индии, Бирме и Афганистане. Алексей Сурков:
Общей ясной цели сила
Нашу дружбу окрылила.
Руку брату, брат, подай!
Хинди, руси, бхай, бхай!
По случаю тридцатипятилетия подписания Советско-афганского договора молодой советский востоковед Юлиан Семенов публикует статью в «Огоньке» с такой концовкой: «Во время пребывания в Афганистане Н. С. Хрущев в следующих словах охарактеризовал афгано-советскую дружбу: “Дружба между нашими странами имеет глубокие корни. Великий Ленин стоял у истоков нашей дружбы. Никогда она не омрачалась конфликтами или спорами, и мы глубоко уверены, что этого никогда не будет и впредь”». Афганские стихи, в переводе Ю. Семенова:
Подари мне, крошка, сладкий поцелуй,
Ты со мною, крошка, нежно поворкуй.
В Третьяковке открылась «Выставка произведений советских художников 1917–1956 годов». Евтушенко приступил к постройке своей первой галереи — в стихах. Он пишет широкой быстрой кистью. Пошел портрет за портретом.
Александр Межиров в евтушенковском исполнении выглядит так:
Ты стал моей бедой
и дел ненужной уймой,
мой друг немолодой,
воспитанный и умный.
……………………
Ты в юности моей,
далекий, — сам таишься.
Завидуешь ты ей
и за нее боишься.
Михаил Луконин:
Друг открывает дверь,
больной и сильный:
«Ух, молодцы какие,
что вдвоем!..
Шампанское?
А я уж лучше водки.
Оно полезней…»
Он на нас глядит,
глядит,
и знаю — думает о Волге,
которая зовет его,
гудит.
Павел Антокольский:
Но вышел зоркий, как ученый,
поэт с тетрадкою в руке,
без галстука, в рубашке черной
и мятом сером пиджаке.
И это было — боль о сыне,
и о других, и о себе,
стихи о горести и силе,
стихи о смерти и борьбе.
Наконец — Ярослав Смеляков:
Он вернулся из долгого
отлученья от нас,
и, затолканный толками,
пьет со мною сейчас.
Он отец мне по возрасту.
По призванию брат.
Невеселые волосы.
Пиджачок мешковат.
Вижу руки подробные,
все по ним узнаю,
и глаза исподлобные
смотрят в душу мою.
Нет покуда и комнаты,
и еда не жирна.
За жокея какого-то
замуж вышла жена.
Писано 15 февраля. Идет второй день XX съезда КПСС. Хрущев вещает. В Отчетном докладе еще вскользь, прикидочно-разведочно, но — как бы услышав это стихотворение и осмелев — через десять дней выдает на-гора тот, роковой доклад («О культе личности и его последствиях»). Ибо в той части общества, которую не надо просвещать с партийной трибуны, роковая тема давно в ходу. Они возвращаются — те, кто выжили, не замерзнув где-то в поле возле Магадана. Оратор ощущает почву под ногами, потому как тот же евтушенковский герой несет эту почву в самом себе:
Пусть обида и лютая,
пусть ему не везло,
верит он в Революцию
убежденно и зло.
Силовые линии слились, связь установлена, партия внимает основному. Можно рубить правду-матку сплеча:
Установлено, что из 139 членов и кандидатов в члены Центрального Комитета партии, избранных на XVII съезде партии, было арестовано и расстреляно (главным образом в 1937–1938 гг.) 98 человек, то есть 70 процентов. (Шум возмущения в зале.) <…> Такая судьба постигла не только членов ЦК, но и большинство делегатов XVII съезда партии. Из 1966 делегатов съезда с решающим и совещательным голосом было арестовано по обвинению в контрреволюционных преступлениях значительно больше половины — 1108 человек. Уже один этот факт говорит, насколько нелепыми, дикими, противоречащими здравому смыслу были обвинения в контрреволюционных преступлениях, предъявленные, как теперь выясняется, большинству участников XVII съезда партии. (Шум возмущения в зале.)
Зал возмущен. Но это — Колонный зал. Страна в общем и целом еще в неведении насчет этого самого культа личности и его последствий. Все только начинается. Пока в белоколонном зале кипят страсти, молодой поэт — будущий трибун и трубач — предается иным чувствам. По-настоящему молодым, почти детским.
Обидели.
Беспомощно мне, стыдно.
Растерянность в душе моей,
не злость.
Обидели усмешливо и сыто.
Задели за живое.
Удалось.
Хочу на воздух!
Гардеробщик сонный
дает пальто,
собрания браня.
Ко мне подходит та,
с которой в ссоре.
Как долго мы не виделись —
три дня!
Смыслозвуковой акцент на «бр»: собрания браня.
Через год его выбросят из Литинститута (и заодно из комсомола, но — временно) как раз после собрания, на котором он вступится за роман Дудинцева «Не хлебом единым». Да и с дисциплинкой неважно.
Какой год! Всё внавал, вперемешку. Телеграф стучит. В висках.
Сев идет — уже завершили сев яровых культур Крымская область, южные области Казахстана, посеяли хлопок киргизские хлопководы, в Кустанайской области нынешней весной колхозы и совхозы посеют четыре миллиона семьсот тысяч гектаров зерновых культур.
Мелькают американские звонкие имена. Художник Рокуэлл Кент (его девиз «Пусть голуби совьют гнездо в шлеме воина!»), певец Поль Робсон (замечательный лингвист к тому же).
Телевидение — в Угличе: 205 км от Москвы! Трансляция футбола — в Угличе!
Турнир в Гастингсе В. Корчной (СССР) — Ф. Олафссон (Исландия).
Директивы XX съезда по шестому пятилетнему плану, — шестую пятилетку выполним на базе преимущественного развития тяжелой промышленности, построим в течение 1956–1960 годов атомные электростанции общей мощностью 2–2,5 миллиона киловатт.
Десятилетие провозглашения Албанской Народной Республики, десятилетие провозглашения Венгерской Республики.
Поэт Евтушенко мается, сомневается, блуждает в тумане неопределенности.
И в давней, давней нерешенности,
где столько скомкано и спутано,
во всем — печаль незавершенности
и тяга к новому и смутному.
Впрочем, тут же спохватывается, играет мускулами:
Все на свете я смею,
усмехаюсь врагу,
потому что умею,
потому что могу.
Между прочим, ему с самого ранья жизни мнится некий соперник, объект тревоги и открытой опаски:
Не знаю я, чего он хочет,
но знаю — он невдалеке.
Он где-то рядом, рядом ходит
и держит яблоко в руке.
………………………
Но я робею перед мигом,
когда, поняв свои права,
он встанет, узнанный, над миром
и скажет новые слова.
В том же духе годом раньше уже написано стихотворение «Зависть».
Завидую я. Этого секрета
не раскрывал я раньше никому.
Я знаю, что живет мальчишка где-то,
и очень я завидую ему.
Завидую тому, как он дерется, —
я не был так бесхитростен и смел.
Завидую тому, как он смеется, —
я так смеяться в детстве не умел.
……………………………………
Но сколько б ни внушал себе я это,
твердя:
«Судьба у каждого своя», —
мне не забыть, что есть мальчишка где-то,
что он добьется большего,
чем я.
Кто тот мальчишка? Имя, пароль, адреса, явки? Вознесенский? Высоцкий? Бродский? Чухонцев? Их еще нет.
По чести говоря, опасность миновала: на своем поле он остался тем, кем и был — первым. Более того. Евтушенко — может быть, единственный в многовековой мировой поэзии автор, чьи самые неумеренные чаяния обрели черты абсолютной достижимости.
Границы мне мешают…
Мне неловко
не знать Буэнос-Айреса, Нью-Йорка.
Хочу шататься сколько надо Лондоном,
со всеми говорить —
пускай на ломаном.
Мальчишкой,
на автобусе повисшим,
хочу проехать утренним Парижем!
Это в пятьдесят шестом-то году? Чего захотел! А ведь получилось — и очень скоро. Он добился небывалого.
Так что «Пролог» — а это строчки из «Пролога» («Я разный…») — оказался пророческим. Выброс энергии — колоссальной внерамочности его упований и само́й его фигуры — был тектоническим. Возможно, он мог бы остаться великолепным — вполне чистым — лириком без поползновений в сторону пастьбы народов. Нота исповедальности держит большинство его стихов того года.
Но — время. Оно подогрело эту вспыльчивую натуру, вырвало его — одного из многих, не столь соответствующих, — из ряда взыскующих и подобных — наверх, на ту высоту, где сгорают мгновенно. Роль оказалась по нему. В нем нашлось то, что понадобилось времени, ибо оно, время, течет по жилам этого поэта.
Он выхватывал из воздуха то, что волновало если не всех, то многих. Если не многих, то некоторых. Немногих. За год до «Пролога» Герман Плисецкий, ровесник, написал свой «Париж».
Мне подарили старый план Парижа.
Я город этот знаю, как Москву.
Настанет время — я его увижу:
мне эта мысль приставлена к виску.
Вы признавались в чувствах к городам?
Вы душу их почувствовать умели?
Косые тени бросил Notre-Dame на
узкие арбатские панели…
…………………………
Настанет время — я его увижу.
Я чемодан в дорогу уложу
и: «Сколько суток скорым до Парижа?» —
на Белорусском в справочной спрошу.
Сильная вещь. Но Евтушенко умел сказать так, что уже сказанное другими приобретало качество первозвучания.
Хрущев на трибуне саркастически юморил:
Мы знаем, что в Грузии, как и в некоторых других республиках, в свое время были проявления местного буржуазного национализма. Возникает вопрос: может быть, действительно в период, когда принимались упомянутые выше решения, националистические тенденции разрослись до таких размеров, что была угроза выхода Грузии из состава Советского Союза и перехода ее в состав турецкого государства? (Оживление в зале, смех.)
Им еще смешно, а ему покамест вообще не до того.
Я груши грыз,
шатался,
вольничал,
купался в море поутру,
в рубахе пестрой,
в шляпе войлочной
пил на базаре хванчкару.
Сугубо любовные стихи посвящены Белле Ахмадулиной по преимуществу. «Глубокий снег», «Обидели…», «Я груши грыз…» — безусловно она. Однако рядом с ней — другие. Их много, и они крайне симпатичны.
Босая женщина у речки
полощет синее белье,
и две тяжелые черешни
продеты в мочки у нее.
……………………………
Мелькает свет в окошках беглый.
И вот, с крылечка своего,
она бежит в косынке белой
и не боится ничего…
В мае раздался выстрел в Переделкине. Стрелок оставил письмо, где, помимо прочего, были и такие слова:
Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушиваются подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни.
Французский еженедельник «Экспресс», автором которого в недалеком будущем станет Евтушенко, пишет:
Сейчас официально сообщают, что Фадеев покончил с собой во время приступа алкоголизма. Через ТАСС сверху добавлено, дабы все знали, что этот большой писатель был пьяницей… Александр Фадеев — первая жертва разоблачения культа личности.
Но у Жени еще раньше, на заре отрочества, был наставник, точнее — наставница. «Тетя Ра», родная сестра отца — Ирина Рудольфовна Козинцева, «…она была первым человеком на земле, сказавшим мне, что Сталин — убийца. <…> Тетя Ра знала, чем она рискует. По всем правилам моего пионерского воспитания я обязан был донести на нее. Но если мой отец был моим первым поэтическим учителем, тетя Ра стала моим учителем политическим».
Казалось бы, еще вчера — в сентябре прошлого года — Фадеев сказал в «Литературной газете»:
О целинных землях написано немало стихов. Среди них некоторые запоминаются, например цикл стихотворений А. Яшина, свежие голоса молодых поэтов Евгения Евтушенко, Р. Рождественского…
А новостей — с избытком.
Обмен студентами с Францией; извержение камчатского вулкана Безымянный, считавшегося потухшим; визит в СССР премьера Дании X. К. Хансена; восстановление панорамы Ф. Рубо; визит премьера Швеции Т. Эрландера; извлечение из сердца девочки проглоченной ею иголки — хирург И. Ф. Лизко.
Молодой писатель Владимир Солоухин в чудесном огоньковском очерке о рязанских женщинах приводит новую народную частушку:
В нашей области немало
Достижений трудовых.
Наша область отставала,
А теперь в передовых.
Писатели осваивают мир. А. Софронов в Голливуде, В. Кочетов в Париже.
Артист Николай Черкасов в парижском ресторане на улице Франклина Рузвельта сказал: «Наши фильмы никогда не призывали к убийству, гангстерству и разврату. Я, советский актер, за миллионы рублей не согласился бы играть убийцу, образ которого развращал бы молодежь».
Кузнец Ушаков перековал за 20 лет 400 тысяч тонн металла.
Оглашение по радио Закона о государственных пенсиях.
Зарождение Куйбышевского моря.
Строительство в Лужниках Большого московского стадиона.
Подготовка к Всемирному фестивалю молодежи и студентов.
В Антарктиде на Земле Королевы Мэри открыта советская обсерватория «Мирный».
Булганин, Председатель Совета министров СССР, и Хрущев в Англии на коронации юной королевы Елизаветы II; Антони Иден, премьер Англии, наносит ответный визит в СССР.
В Москву из Америки пожаловал Давид Бурлюк. Приняли его пышно. Номер люкс в гостинице «Москва», правительственная машина, многочисленные приемы и рауты, публикации об учителе Маяковского в «Правде», «Огоньке», «Советской культуре». Семья Бурлюков посетила музей Маяковского и спектакли по его пьесам. На бурлюковской лекции в музее Маяковского слушатели стояли даже в проходах, среди них — Евтушенко. Побывал мэтр и в Литинституте.
Где-то рядом с шоссе Энтузиастов, за лесочком, заросла старая Владимирская дорога. С прошлого года у Евтушенко насобирались стихи для новой книжки, она готовится к выходу в свет и будет называться «Шоссе Энтузиастов». Кандальный звон над старой Владимиркой вымещен гулом огромной стройки.
В прошлом, 1955 году в журнале «Октябрь» разыгрался скандал. Был напечатан очерк писателя с героическим партизанским прошлым Петра Вершигоры о партизанском движении в Белоруссии, из которого можно было сделать вывод, что фашистам сопротивлялся сам народ, без руководящей роли партии. Аналогичный промах когда-то допустил Александр Фадеев в первоначальном варианте «Молодой гвардии», и его принудили к мучительной переработке своего детища. На сей раз пострадал главный редактор «Октября» Федор Панферов, во всем остальном абсолютно правильный проводник партийной линии. Его отстранили от должности. Правда, временно (получилось, на три года). В отсутствие железной панферовской руки на страницы «Октября» хлынули новые имена. Слуцкий, Межиров, Ахмадулина, Рождественский, Евтушенко. Заболоцкий, Мартынов и Смеляков тоже появились там, зазвучав наново. За стихи в журнале отвечал Евгений Винокуров. То есть результатом репрессивной меры по закону парадокса стал позитив обновления. Пахнуло и впрямь оттепелью.
Поэтам показалось: жить можно. В секции поэзии Московского отделения Союза советских писателей порешили устроить праздник, назвать его Днем поэзии — и у поэтов получилось: 11 сентября 1955 года в книжные магазины явились служители муз, мэтры и молодежь, принялись торговать своими и чужими сборниками, давать автографы, читать стихи. Восторженный читатель толпами повалил к прилавкам. Большего коммерческого успеха книжная торговля Москвы отродясь не знала. В тот день Евтушенко впервые обнаружил себя у книжного прилавка в образе продавца и вспомнил об этом опыте через много-много лет.
Успех закрепили и развили.
Помолодевшему после XX съезда, оттаявшему от множества душевных травм Владимиру Луговскому пришла в голову идея: издать объемистый сборник московских поэтов, предъявить его читателю в следующий День поэзии, так и назвав — «День поэзии». Бюро секции поэзии приняло идею на ура. Началась подготовка торжества. Создав бригады, обошли книжные магазины на предмет поэзии. На полках было пусто, в складских подвалах пылились кое-какие книжки, торговля утверждала — поэзия «не идет». Виктор Боков, бригадир одной из таких групп, докладывал братьям-поэтам: директор магазина № 11 на улице Горького Д. Фраер, узнав о том, что в его подвале бесхозно валяются 45 поэтов, воскликнул:
— Вот что получается, когда сведущий человек спустится в недра!
Был возведен, наподобие высотного здания, нарядный фолиант в 25 печатных листов тиражом 50 тысяч. По обложке бежали автографы напечатанных там участников оного библиодейства. 30 сентября 1956 года более 120 московских поэтов в два часа дня стали у книжных прилавков. Студенты Литинститута и члены всяческих литературных объединений, которых в Москве было не счесть, присоединились к ним. В Книжной лавке писателей 450 экземпляров этой книги были сметены с прилавка за один день. В книжном магазине № 12 на улице Бакунинской Евтушенко трудился вместе с Михаилом Лукониным, Павлом Радимовым, Львом Озеровым и — Беллой Ахмадулиной. Народ требовал стихов:
— Читайте!
Читали.
Московскую инициативу поддержали ленинградцы, выпустив коллективный сборник «Стихи 1955 года». Именно в пятьдесят пятом им написана вещь «На велосипеде», стоящая, быть может, всего этого сборника:
Я небрежно сажусь —
вы посадки такой не видали!
Из ворот выезжаю
навстречу воскресному дню.
Я качу по асфальту.
Я весело жму на педали.
Я бесстрашно гоню,
и звоню,
и звоню,
и звоню…
Вот хвастун! Звонарь нашелся.
Фабрика «Красная швея», артель «Московский большевик», фабрика «Парижская коммуна» — законодатели советской моды; туфли из глянцевитой, частично матовой кожи; уходят в прошлое брюки клеш и пиджаки с ватными плечами и рукавами до ногтей.
Год назад воздвигнут и открыт Дворец культуры и науки имени Сталина в Варшаве.
Лев Ошанин и Серафим Туликов — песня «Ленин всегда с тобой».
Рейнгольд Глиэр, автор знаменитого марша Красной Армии, больше не пишет маршей; отсутствие новых песен Блантера, Дунаевского, Соловьева-Седого, Мокроусова, Милютина.
Ив Монтан, Лолита Торрес — наши друзья.
Одесса: возвращение на судне «Энтре риос» реэмигрантов из Аргентины, Парагвая и Уругвая; новый государственный заем развития народного хозяйства.
Визит в СССР Ги Молле, Председателя Совета министров Франции; визит югославского лидера Иосипа Броз Тито; его очаровательная супруга Иованка.
В то время Евтушенко с Ахмадулиной не расставались ни на минуту еще и как авторы. В начале того года они плечом к плечу напечатались в литинститутском сборнике «Первое слово». В паре их опубликовали «Новый мир» и «Октябрь».
Но чистой радости не бывает. «Первый удар по моему романтизму был нанесен, когда ЦК ВЛКСМ, возглавлявшийся будущим шефом КГБ Александром Шелепиным по прозвищу Железный Шурик, разгромил и пытался выдрать из первого номера журнала “Молодая гвардия” в 1956 году цикл моих неореволюционных стихов, призывавших к очищению идеалов Октябрьской революции».
В конце сентября на Секретариате Союза писателей состоялось обсуждение первого номера нового журнала «Молодая гвардия», выросшего из одноименного альманаха, — журнал стал органом ЦК ВЛКСМ и Союза писателей СССР. Председательствовал Константин Симонов. Все шло как по маслу, в голос хвалили молодых, особенно Евтушенко, пока не получил слова завотделом агитации и пропаганды комсомольского ЦК Н. Н. Месяцев. Он не согласился с общей оценкой евтушенковских стихов.
— Евтушенко приписывает культу личности большее значение, чем он имел в действительности.
Маститый Симонов защитил Евтушенко.
— Чтобы журнал пользовался большой популярностью у молодежи, чтобы она любила его, надо полным голосом говорить о трудностях, о том, как мы преодолеваем эти трудности.
Молодой функционер мог и удивиться: еще недавно Симонов потерял место главного редактора «Литературной газеты» за публикацию пламенной просталинской статьи. Нарастало размежевание.
Ахмадулина поместила в «Молодой гвардии» свои переводы: стихи студентов Лейпцигского литературного института. (Был такой институт, аналог московского «лицея», основан в 1955-м, через три года получил имя И. Р. Бехера, теперь — с 1995-го — он в составе Лейпцигского университета.)
Литинститутское общежитие располагалось в Переделкине. Рядом небедно жили советские классики и некоторые литераторы-эмигранты. Студенты видели многих, ехидничали. Ходила эпиграмма:
Вот идет великий Бехер.
А читать нехер.
Поэтическая молодежь ринулась в переводы — было интересно в смысле стихотворства и полезно насчет заработка. Евтушенко обильно переводил: азербайджанца Наби Бабаева, грузина Мухрана Мачавариани, армянина Паруйра Севака, еврея Арона Вергелиса.
В стихотворстве начиналось нечто новое, еще смутное и сумбурное. Под понятие «молодой поэт» подпадали люди разных возрастов и опытов. Евтушенко через запятую шел в ряду таких поэтов, как фронтовики Винокуров и Поженян, сюда же включали Соколова, Рождественского или Кобзева — и все они назывались «талантливые». Диковато звучало: «молодой поэт Борис Слуцкий».
Что касается Н. Н. Месяцева, судьба не раз сведет его с Евтушенко, когда он на долгие годы возглавит Всесоюзное телерадиовещание. С этого стула он в итоге слетит, потом сгорит и на дипломатической службе в одной из стран Юго-Восточной Азии вплоть до изгона из партии по причине то ли аморалки, то ли замешанности в очередной властной интриге.
История продолжалась, и это была действительно другая история.
Преобладала лирика. Психология, разговор о душе и по душам. Евтушенковские стиховые хиты пятьдесят шестого облетели страну. Лет через десять почти любой стихолюб знал чуть не наизусть такие вещи, как «Глубокий снег», «Тревожьтесь обо мне…», «Он вернулся…», «Обидели…», «Меня не любят многие…», «Я сибирской породы…», «Не понимаю, что со мною сталось…», «Пролог», «Идол», «А что поют артисты джазовые…», «Я у рудничной чайной…», «Сирень».
Основополагающей стала поэма «Станция Зима», начатая еще в 1953-м, когда он посетил свою Зиму и съездил в Иркутск на предмет издания книжки под названием «Родная Сибирь». С книжкой не получилось — еще не хватило имени, а поэма пошла своим ходом. Да, имени еще не хватило, но он уже — единственный из молодых — выступил в январе 1953-го на дискуссии по Маяковскому.
В «Станции Зима» было все, что потом разольется тысячами потоков. Это был исток, не ведающий об устье. Да, водянисто, многословно. Наивно. Слишком молодо. Веет смеляковской «Строгой любовью», ее интонацией и ее комсомольско-простодушной проблематикой.
Но подлинная проблема была другой: как уберечь струю поэзии в потоке моралистики и всяческого рассужданства на гражданские темы?
Иные строки поэмы стали благодарным материалом для трудов рьяных пародистов (друг Роберт повеселился: «“Иди ты!” — И я пошел. И я иду»). В будущем Евтушенко вынужденно разобрал поэму на части, печатал кусками — в частности, фрагмент, озаглавленный им «По ягоды», или «Шел я как-то дорогой-дороженькой…» («Встреча»). Но в историческом плане, пожалуй, она сейчас интересна целиком, ибо заложила в кладку стихотворства именно этот тип поэта — с его исповедью, обращенной к миллионам.
В октябре журнал «Октябрь» выстрелил «Станцией Зима». Эхо было чрезвычайным, многих оглушило, и молодым энтузиастам страны восторженно подумалось: явился поэт-гражданин.
Жить не хотим мы так, как ветер дунет.
Мы разберемся в наших «почему».
Великое зовет.
Давайте думать.
Давайте будем равными ему!
Он впервые сделал шаг в сторону истории Отечества и своей семьи, достоверность предположений подкрепляя точной изобразительностью:
Крыл унтер у огня червей крестями,
а прадед мой в раздумье до утра
брал пальцами, как могут лишь крестьяне,
прикуривая, угли из костра.
Стих совпадал с широким шагом молодого зоркого человека, дышащего полной грудью:
Я шел вдоль черных пашен, желтых ульев,
смотрел, как, шевелясь еще слегка,
за горизонтом полузатонули
наполненные светом облака.
Ошеломительно смело говорил о самом-самом, доселе не выговариваемом вслух, и что интересно — изнутри женщины, став ею в эту минуту, и речь шла — о душе:
А в ней какой-то холод, лютый холод…
Вот говорит мне мать:
«Чем плох твой Петр?
Он бить не бьет,
на сторону не ходит,
конечно, пьет,
а кто сейчас не пьет?»
Ах, Лиза!
Вот придет он пьяный ночью,
рычит, неужто я ему навек,
и грубо повернет,
и — молча, молча,
как будто вовсе я не человек.
«Когда я начал писать свою поэму “Станция Зима” — правдоискательскую поэму после стольких лет официальной лжи, то еще не было ни Солженицына, ни Сахарова, ни романов Пастернака, Гроссмана, Дудинцева, не было никаких диссидентов. Никаких художников-абстракционистов, ни фильма “Покаяние”. Еще не начали печатать свои стихи ни Ахмадулина, ни Вознесенский, и слово “джаз” было запрещено, и еще не было никаких частных поездок советских граждан за рубеж. В 1953 году я один был сразу всеми диссидентами». Это — так. Или очень похоже.
Не забывай, брат, это ты написал стихи с такими названиями: «Партия нас к победам ведет», «Шаг к коммунизму», «Весна коммунизма», «Маршруты коммунизма», «Наследнику Октября», «Славный путь Октября», «У Мавзолея».
«Ленин» («Я родился в тридцатых в Советской стране…»), например, был напечатан в восьмом номере журнала «Смена» за 1952 год, за полшага до перрона «Станции Зима».
Опытные люди помогали. «В 1950 году литконсультант газеты “Труд” Лев Озеров вписал в мое стихотворение, напечатанное в подборке “Творчество трудящихся”, следующие строки: “Знаем, верим — будет сделано, зданье коммуны будет поставлено, то, что строилось нашим Лениным, то, что строится нашим Сталиным”. <…> Было три типа цензуры — цензура непечатанием, цензура вычеркиванием и цензура вписыванием».
Но подзаголовок прошлогодней книги «Третий снег» таков: «Книга лирики».
Глухой гул шел из Венгрии. Москвичи этого не видели, но в Будапеште на трамвайной линии позднеосенней площади Луизы Блахи стояла крупногабаритная чугунная голова Сталина, оторванная от разрушенного туловища, как будто Сталин потерял голову, попав под трамвай. Мятеж венгров подавили советские танки. Писатель Говард Фаст вышел из Компартии США.
В 1956 году посмертно был удостоен звания Героя Советского Союза татарский поэт Муса Джалиль. Предыстория награждения драматична. С сорок первого отвоевав на фронтах Ленинградском и Волховском, в июне 1942-го он раненым попал в плен. Немцы казнили его на гильотине в августе 1944-го за организацию антифашистского подполья в рядах татарско-чувашского легиона «Идель-Урал», ими сколоченного. После войны советской госбезопасностью было заведено разыскное дело, Джалиля обвинили в измене. В 1947-м имя его включили в список особо опасных преступников. Однако начиная с сорок шестого в Москву стали поступать тетради Мусы со стихами и сведения о его деятельности в легионе «Идель-Урал» и в тюрьме Моабит после провала его подпольной организации. В застенке поэт писал стихи. Моабитская тетрадь попала в руки Константина Симонова, который проследил судьбу Джалиля, организовал перевод стихов на русский язык и напечатал статью о нем. Поступок Симонова увенчался награждением Джалиля Звездой Героя.
Четвертого декабря московские поэты предложили выдвинуть на Ленинскую премию Леонида Мартынова и Ярослава Смелякова. Видимо, в спорах на бюро поэтической секции или решением правления московской писательской организации кандидатура Мартынова отпала, остался Смеляков, вчерашний зэк, с его книгой «Строгая любовь». Одновременно решено было обратиться в Комитет по Ленинским премиям с предложением удостоить звания лауреата Мусу Джалиля.
В том ристалище двух узников победил Муса Джалиль.
1956-й. Пришли иные времена. Лирик Евтушенко еще не знал своей судьбы.
Говорят, человек состоит из воды, которой в нем от 75 до 90 процентов. В Евтушенко воды много, по максимуму. А, допустим, у лапидарного Геннадия Айги (царствие ему небесное) — всего ничего. Евтушенко любит его, помнит семнадцатилетним, симпатичным чувашом Геной Лисиным, в пятьдесят первом году приходившим к нему общаться еще в Марьину Рощу. Сидели на крылечке, читая стихи. Писал Айги тогда в рифму, под Маяковского, по образцу убийственной метафорики типа «Я одинок, как единственный глаз у идущего к слепым человека». Где-то в восьмидесятых они на пару ездили по Германии с выступлениями, очень хорошо общались, как некогда в Роще, и никакой ревности не было, а могла бы и случиться.
Первую книгу Айги в России «Здесь» (1991) Евтушенко снабдил своим предисловием.
Двадцать второго июля 1991 года Айги напишет письмо:
Женечка, дорогой!
Раз навсегда очарованный тобою 40 лет (!) тому назад (будет ровно — в следующем году), я всегда оставался верным тебе.
Многие твои мысли-высказывания (которые вспыхивали — словно — на ходу, словно — на ветру) навсегда вошли в мою жизнь.
Еще раз: Спасибо-Рэхмет тебе за здешнее Слово!
Привет от меня Гале, кланяюсь Маше, целую детишек.
Крепко, горячо тебя обнимаю.
Твой —
Любящий:
У Сергея Аверинцева есть формула: «словесность слова». В рассуждении о Мандельштаме это звучит так:
«Блаженное, бессмысленное слово» — оно как раз достаточно бессмысленно, чтобы на слове невозможно было словить, однако и достаточно небессмысленно, чтобы хранить неостывшую память о словесности слова, о Логосе.
Слово — словесно. Семантично. Музыкально. Поэзия состоит из слов. Как сказал Пастернак: «В слово сплочены слова».
Еще одна мысль Аверинцева о Мандельштаме: «На первый план для него, как для его современников и соотечественников, выходят политические темы».
Политика, по слову нашего героя, — «привилегия всех». То есть куда от нее денешься!
Ему пеняют на самопиар сих строк:
Моя фамилия — Россия,
а Евтушенко — псевдоним.
А между тем мы имеем дело со вторым пластом смысла, не явленного миру, поскольку автор и сам не догадывался о таковом.
Надо верить поэту: фактически «Евтушенко» — псевдоним. Почти. У сибирско-московского мальчика Жени исходно было другое родовое имя.
«Во время войны, как множество других советских детей, я, конечно же, ненавидел немцев, однако моя не совсем благозвучная фамилия "Гангнус” порождала не только шутки, но и немало недобрых подозрений — не немец ли я сам.
Эту фамилию я считал латышской, поскольку дедушка родился в Латвии. После того как учительница физкультуры на станции Зима посоветовала другим детям не дружить со мной, потому что я немец, моя бабушка Мария Иосифовна переменила мне отцовскую фамилию на материнскую, заодно изменив мне год рождения с 1932 на 1933, чтобы в сорок четвертом я мог вернуться из эвакуации в Москву без пропуска.
Ни за границей, ни в СССР я ни разу не встречал фамилии "Гангнус”. Кроме отца ее носили только мои братья по отцу — Саша и Володя.
Однако в 1985 году, в Дюссельдорфе, после моего поэтического вечера ко мне подошел человек с рулоном плотной бумаги и, ошарашив меня, с улыбкой сказал:
— Я прочел вашу поэму “Мама и нейтронная бомба”… Вы знаете, учительница физкультуры на станции Зима была недалека от истины. Разрешите представиться — преподаватель географии и латыни дортмундской гимназии, ваш родственник — Густав Гангнус…»
На минуту прервем прозаический мемуар евтушенковского «Волчьего паспорта», напомнив соответствующие строки «Мамы и нейтронной бомбы»:
До войны я носил фамилию Гангнус.
На станции Зима
учительница физкультуры
с младенчески ясными спортивными глазами,
с белыми бровями
и белой щетиной на розовых гладких щеках,
похожая на переодетого женщиной хряка,
сказала Карякину,
моему соседу по парте:
«Как можешь ты с Гангнусом этим дружить,
пока другие гнусавые гансы
стреляют на фронте в отца твоего?!»
Я, рыдая, пришел домой и спросил:
«Бабушка,
разве я немец?»
Бабушка,
урожденная пани Байковска,
ответила «нет»,
но взяла свою скалку,
осыпанную мукой от пельменей,
и ринулась в кабинет физкультуры,
откуда,
как мне потом рассказали,
слышался тонкий учительшин писк
и бабушкин бас:
«Пся крев,
ну а если б он даже был немцем?
Бетховен, по-твоему, кто — узбек?!»
Но с тех пор появилась в метриках у меня
фамилия моего белорусского деда.
Продолжим чтение «Волчьего паспорта».
«Затем он деловито раскатал рулон и показал мне мое генеалогическое древо по отцовской линии.
Самым дальним моим найденным пращуром оказался уроженец Хагенау (около Страсбурга) Якоб Гангнус — во время Тридцатилетней войны ротмистр императорской армии, женившийся в 1640 году в Зинцхейме на крестьянке Анне из Вимпфенталя. Его дети, внуки и правнуки были пастухами, земледельцами, скитались из города в город, из страны в страну, и, судя по всему, им не очень-то везло.
В 1767 году правнук Ханса Якоба — бедствовавший многодетный немецкий крестьянин Георг Гангнус, до этого безуспешно искавший счастья в Дании и разочарованно вернувшийся оттуда, решил податься на заработки в Россию вместе с семьей — авось повезет. В Германии в этот год была эпидемия какой-то странной болезни, и Георг, ожидая корабля, скончался в Любеке, оставив жену Анну Маргарету с восемью детьми — мал мала меньше. Но она была женщина сильной воли и, похоронив мужа, отплыла с детьми в Кронштадт, куда не добрался он сам, потом оказалась в лифляндском селе Хиршенхофе (ныне Ирши).
Анна Маргарета не гнушалась никакой черной работы, пахала, чистила коровники, стирала, шила и порой от отчаяния и женского одиночества запивала так, что однажды ее морально осудил сельский сход. Но в конце концов она поставила на ноги всех восьмерых детей. Им удалось выбиться из нищеты, но не из бедности. Все были крестьянами, мелкими ремесленниками, — никто не получил высшего образования, никто не разбогател.
Но внук Анны Маргареты — мой прадед Вильгельм — стал знаменитым стеклодувом на стекольном заводе Мордангена и женился на вдове своего старшего брата — Каролине Луизе Каннберг. В 1883 году у них родился сын Рудольф — будущий отец моего отца.<…>
Однако Рудольф не захотел стать стеклодувом, как его отец, и в девятнадцатилетнем возрасте, блистательно сдав экзамены, поступил на математический факультет Московского университета. Он сам начал зарабатывать на жизнь уроками алгебры и геометрии. <…>
Если бы еще тогда Рудольф Гангнус внимательно вгляделся в хрустальный шар, выдутый для него его отцом, Вильгельмом, возможно, он увидел бы сани с гробом, медленно ползущие по заснеженным улицам незнакомого ему сибирского города Тобольска, идущую вслед огромную толпу со слезами, полузамерзающими на щеках, и в этой толпе осиротевшую девочку Аню Плотникову, его будущую жену и мою будущую бабушку.
Она и подарила моему отцу неотразимые карие глаза и обезоруживающую мягкость. <…>
Рудольф Вильгельмович прекрасно говорил по-русски, по-немецки и по-латышски, но, конечно же, был немцем. <…>
Через дортмундского Гангнуса я узнал, что есть и другие, австрийские Гангнусы — потомки родного брата моего дедушки Рудольфа, банковского служащего Зигфрида, сразу после начала войны перебравшегося из Риги на родину “Сказок венского леса”».
Произошла, как видим, двойная мистификация — и с фамилией, и с годом рождения. Это не могло не повлиять на самосознание человека, рожденного к тому же поэтом. Даже если ты по предкам латыш, то некоторая инакость все равно имеет место. Обвинение в немецкости, когда идет война с немцами, может сломать навсегда. Это в пушкинские времена, во время войны с французами, в прозвище «Француз», кажется, не вкладывалось никакого негатива, все лицеисты по воспитанию были немножко парижанами. Другое дело у нас — СССР, Сибирь, глухомань, закон-тайга.
Исступленная русскость Евтушенко, вплоть до выбора совсем новой, небывалой «фамилии» — Россия — берет начало не только в его несомненном праве на именно такую национально-культурную самоидентификацию, но и в тех подводных камнях, в тех перекатах, которые столь сильно изображены им в романе «Ягодные места». Мальчик Женя не мог знать — и не думал о том, что носители таких фамилий, как Фет или Блок, тоже претерпели некоторые, мягко говоря, неудобства в этой связи. Блок мог бы стать, например, Бекетовым, но он сам высказался в свое время на сей счет: «Под псевдонимом я никогда не печатался, изредка подписывался только инициалами» (Автобиография). Хотя о его немецкости — и в человеческом, и в творческом плане — не без оснований судачили всю его жизнь. Русская судьба и русское слово определяют русского поэта.
Рудольф Вильгельмович Гангнус, дед поэта по отцу, учитель московской средней школы, был автором широко известных пособий и учебников по математике, вышедших в 1930-е годы. В январе 1938-го посажен «за шпионаж в пользу буржуазной Латвии». Освобожден в 1943-м и выслан в Муром, где жил под надзором до 1948-го. Восстановлен в правах и получил разрешение вернуться в Москву, где вскоре умер.
Дед поэта по матери, Ермолай Наумович Евтушенко, участник Первой мировой и Гражданской войн, служил в Приуральском военном округе, командовал артиллерией в Приволжском (Самара) и Московском военных округах, был заместителем начальника артиллерии РСФСР, инспектором Артиллерийского управления РККА. Имел воинское звание бригадинтенданта. В конце 1930-х по службе был связан с репертуаром столичных театров, ставящих пьесы, близкие оборонной теме. Расстрелян в августе 1938-го — по обвинению в участии в террористической организации.
Все это пребывало до поры в глубокой тайне — и от Жени, и от всех на свете. Понадобилось время, оно прошло, и пришло другое: свою родословную Евтушенко открывал не урывками, а рывками, не от него зависящими. Когда писалась «Мама и нейтронная бомба» (1982), он полагал, что знает все об истории, семьи и крайне подробно, балансируя над полем прозы, отбросив рифму и стройный размер, развернул пространное полотно повествования. На сей раз он оказался недостаточно глубок не по своей вине.
Лишь через восемь лет, уезжая в Харьков на предвыборную гонку за место в союзном парламенте, он внезапно узнает от матери, что в Харькове, возможно, еще существует четырехэтажный особняк, хозяйкой которого была в оны времена его двоюродная прабабка. Она когда-то жила там совсем одна с двумя сотнями кошек…
«— Постой, мама… Ты же сама рассказывала, что твои предки в конце девятнадцатого века были сосланы из Житомирской губернии в Сибирь, на станцию Зима, за крестьянский бунт… Откуда же у простой крестьянки четырехэтажный особняк, да еще и две сотни кошек? Зачем же ты мне сказки сказывала и про “красного петуха”, подпущенного помещику, и про то, как до станции Зима наши предки добирались пешком в кандалах? — растерянно, оторопело бормотал я.
— Все правда — и “красный петух”, и кандалы… — частично успокоила меня мама. — Только прапрадед твой, Иосиф Байковский, никакой не крестьянин. Он был польский шляхтич, управляющий помещичьим имением, но возглавил крестьянский бунт. Голубая кровь ему не помогала — кандалы на всех были одинаковые.
Итак, легенда о моем рабоче-крестьянском происхождении с треском разваливалась. Оказалось, что я и со стороны моего прадедушки Василия Плотникова, и со стороны прадедушки Иосифа Байковского — дворянин. Вот уж не думал не гадал…»
Жена пана Иосифа была украинка. Их дочери — ласковая Ядвига и крутая Мария — воспитывали внука в соответствии со своим внутренним устройством.
«Ядвига Иосифовна, вышедшая замуж за русского сибиряка слесаря Ивана Дубинина, была небольшого роста, с почти неслышной походкой и всегда защищала меня в детстве от справедливой, но безжалостной палки своей суровой могучей сестры, от которой я спасался, забираясь на самую верхушку столба ворот нашего дома.
Высокая, прямая, неулыбчивая Мария Иосифовна — будущая мать моей матери — стала женой белоруса Ермолая Наумовича Евтушенко, сначала дважды Георгиевского кавалера, затем красного командира с двумя ромбами, затем “врага народа”».
Родители Жени расстались по причине, ему неведомой. Есть нехорошая версия, что отец ушел от матери из-за ареста тестя, дабы не попортить свою карьеру. Но мы ее отметем. Правоподобнее другая: «Она нашла в его портфеле дамские чулки, но не ее размера».
Позже окажется, что они так и не развелись официально.
Евтушенковское детство проходило попеременно то в Сибири, то в Москве. Запечатленного на фотографии четырехлетнего малыша с белым бантиком, в коротких штанишках и скрипочкой в руках, скажем прямо, трудно счесть первородным таежником. Некоторая межеумочность имела место, и она тайно отложилась на дальнейшем творческом существовании. «Я сибирской породы», — между тем утверждал он с полным правом.
Мать не препятствовала общению отца с сыном. Который любил, по его признанию, своего прекрасного отца со всеми его другими женщинами в придачу — и женами, и не-женами. Мать ревновала, но что было ей делать с таким щедрым на сердце сыном? «Вылитый отец!» — говорила она в сердцах. Отец разводил руками в свою очередь: «Вылитый мама!»
Поэтому,
если я окажусь гениальным,
не надо меня отливать из бронзы,
а пусть отольют
моих папу и маму —
и это буду
вылитый я…
Родители были ровесниками, им было по двадцать два, когда у них появился сын. Они были геологами, работали как раз в тех местах, где потом произросла Братская ГЭС. Сохранилась фотография, датированная 1932 годом. Зина спрыгивает с коня, Александр придерживает стремя, рядом горит костер. Мать потом смущенно призналась, что в палатке около этого костра он и был «начат».
Рождался он тоже не рядовым образом. Об этом есть проза «Почему я не играю в карты. Рассказ по рассказу моего отца». В карты играл его будущий отец — накануне рождения сына — на Нижнеудинской железнодорожной станции с начальником этой станции. Окно начальникова кабинета смотрело на роддом, где лежала Зина Евтушенко. Молодому Александру Рудольфовичу жутко, беззастенчиво везло, его партнер продулся вчистую, спустив и казенные деньги. Он был бывшим белым офицером, ничего хорошего не ждал, но остатки чести в нем еще теплились, и в тот момент, когда молодые родители повезли свое новоявленное сокровище домой, в затхлом кабинете раздался выстрел. Смит-вессон, припрятанный бывшим «контриком», оборвал эту проигранную жизнь.
Отдает фантасмагорией. Но это — правда. Надо верить поэту.
Веет и Гумилёвым. Да, видимо, так. Отец, собственно, был первым учителем стихотворства. Александр Гангнус писал стихи. Хорошие.
Вы прятались в трюме толпою безгласной
И прятали душу, дрожащую в теле,
И ветер подумал: «Вы мне неопасны…»,
И море сказало: «Вы мне надоели…»
Теперь, позабыв про весну и про смелость,
Про трусость, про душные сумерки трюма,
Вы стали другими, вы переоделись,
Вы носите из коверкота костюмы.
И вы позабыли, как где-то, когда-то,
Хватаясь за небо, за солнце, за воздух,
Вы мчались вперед на корвете крылатом,
Дорогу ища в очарованных звездах.
Похоже на Багрицкого, на его «Контрабандистов», и даже на светловскую «Гренаду», что совершенно естественно для юноши, полюбившего стихи в 1920-х и тогда же начавшего писать, но в истоке-то того и другого — он, Гумилёв, его «Капитаны», его повадка, его романтический раскат, шкиперский жест и штормовая ритмика, ностальгия по героике и обличение тех, кто переоделся в коверкот, потеряв розоватые брабантские манжеты.
Удивительно ли, что сын Александра Рудольфовича сочинит в пятилетнем возрасте восхитительный стишок:
Я проснулся рано-рано
и подумал, кем мне быть.
Захотел я стать пиратом,
грабить корабли.
На дворе 1937 год, папа ходит по Сибири с геологическим молотком, сын воспаряет в иные пределы, и парение не кончается, причем все в том же направлении, вплоть до 1948 года, когда шестнадцатилетний подросток уточнит свою отправную точку:
Когда-нибудь по-гумилёвски
сын поплывет в простор морской
и с пристани, где сгнили доски,
отец махнет ему рукой.
Через десять лет (в 1958-м) он что-то поправит в этой вещи, но такая подробность, как сгнившие доски пристани, — это уже вполне Евтушенко, его деталь, как оказалось, фамильная. Готовый учитель был рядом и проник во всё, не исключая лексической почвы. Стоит всмотреться в последнюю строчку отцовского катрена (курсив мой. — И. Ф.):
Мы с вами такие чужие,
А было когда-то — и нас
Смертельные бури кружили,
Но кто-то нас подленько спас.
И это «подленько» с уменьшительным суффиксом, и сам оксюморон спасения, и смысловой удар на конце строфы — так писал и пишет Евтушенко до сих пор. Есть в этом стихотворении и еще одна строфа, которую, пожалуй, Евтушенко мог бы воспроизвести от собственного лица в данную секунду истории:
Неслышно скользя по поэме
Холодным мерцанием глаз,
Вы — знаю я — меряли время,
Шагнувшее через нас.
Кстати говоря, именно рифмой «поэме — время» он заканчивает свою первую книжку «Разведчики грядущего».
«Благодаря отцу я уже в шесть лет научился читать и писать и в восемь лет залпом читал без разбора — Дюма, Флобера, Шиллера, Бальзака, Данте, Мопассана, Толстого, Боккаччо, Шекспира, Гайдара, Лондона, Сервантеса и Уэллса. В моей голове был невообразимый винегрет. Я жил в иллюзорном мире, не замечая никого и ничего вокруг».
У отца-воспитателя в свой час — Жене 16 лет — появился соперник, впрочем, не оппонирующий первому. Обожатель футбола и сам футболист марьинорощинских пустырей, в выцветшей майке, в спортивных шароварах и рваных тапочках, Женя стал бегать со стихами и заметками в газету «Советский спорт», размещавшуюся в доме аккурат напротив грозно-грандиозного здания на Лубянке. Ровно на том месте сейчас стоит соловецкий валун. Этот памятник открывал Евтушенко намного позже (в 1990-м). В какой-то мере он открывал памятник началу своего творческого пути.
В нагусто прокуренном пространстве спортивного издания, умещавшегося в одной большой комнате, под стрекот пишмашинок и скрип авторучек, обретался «черноволосый человек лет тридцати с красивыми восточными глазами», с олимпийским спокойствием занимавшийся суетной спортивной журналистикой.
Николай Тарасов.
«Он любил и Маяковского, и Есенина, и Пастернака, и Цветаеву, но защищал и Кирсанова, когда того обзывали так: “У Кирсанова три качества: трюкачество, трюкачество и еще раз трюкачество”. Тарасов открыл мне не произносившиеся тогда имена Павла Васильева, Бориса Корнилова. (В 1976 году, когда писались эти строки — эссе «Благородство однолюба», был не назван Гумилёв. А Тарасов говорил о нем часто. — И. Ф.) Он при первых публикациях сразу угадал сильный талант Вознесенского и впоследствии, будучи редактором журнала “Физкультура и спорт”, напечатал там его поэму, имевшую к спорту весьма косвенное отношение. Мы стали друзьями на всю жизнь. Но в дружбе двух людей, пишущих стихи, иногда бывает так, что один из них относится к стихам другого с покровительственной снисходительностью. Такое отношение могло быть у Тарасова ко мне, но получилось, к сожалению, наоборот. Молодости свойственна переоценка себя и недооценка других. Я очень любил Тарасова, но к стихам его относился как к любительству, хотя многое мне в них нравилось. <…> Первые профессиональные поэты, высоко оценившие стихи Тарасова, были Антокольский и Межиров, а я к их числу не принадлежал». Тем не менее стихотворению «Валентиновка» (1952) он дает подзаголовок: «Подражание Тарасову».
Тарасов писал стихи, далекие от редакционной повседневности, от перенапряга строчкогонства и вообще всяческого пота, в том числе спортивного, уклоняясь в сторону, допустим, Древнего Египта (стихотворение «Тия — соперница Нефертити»), по гумилёвскому следу и звуку:
Горит закат сквозяще и обманно,
никто другой не помнит и не ждет,
но по тяжелым плитам Эльаварна
она в одеждах каменных идет.
Или — совсем чистая лирика:
Та смотрит вдаль, та поджимает губы,
той серьги бирюзовые к лицу,
и молча умирают однолюбы
на подступах к Бульварному кольцу.
Бирюзовые серьги — из усвоенных Женей деталей на потом, да и умирание от любви на подступах ко всем бульварам земшара стало свойством неистребимым.
Второго июня 1949 года Тарасов напечатал у себя в газете «очень смешное, разоблачавшее “их нравы”» стихотворение, подписанное Евг. Евтушенко.
Первая публикация.
Автор попросил машинистку Т. С. Малиновскую поставить «Евг.», и это осталось навсегда. Что это означало? Боязнь слипшегося «ЕЕ»? Или в этом «Евг.» было подсознательно закодировано родовое имя Гангнус? Так или иначе, мы имеем дело с практически новым парапсевдонимом.
Евг. Евтушенко существует в русской поэзии шестьдесят пятый год.
Ну а что до Гумилёва, не напрасно именно его имя стало чуть не эмблемой перестройки — так произошло оттого, что среди своих сверстников-современников он был первый, кто отметил столетие в 1986 году, и о нем заговорили взахлеб на волне дарованных свобод, старательно отмывая от участия в «заговоре Таганцева». Кроме того, этим неофитским восторгам содействовала уже устоявшаяся разрешенность Ахматовой. А главное — субстрат романтизма: эпоху страна переживала романтическую. Евтушенко печатает в ЛГ статью «Возвращение стихов Гумилёва», по существу начиная его возвращение. Гумилёвские подборки помещают «Литературная Россия» (№ 15) и «Огонек» (№ 17).
В юности Евтушенко был поражен прежде всего фактом самой публикации расстрелянного Гумилёва, когда ему в руки попала уникальная книга И. С. Ежова и Е. И. Шамурина «Русская поэзия XX века. Антология русской лирики от символизма до наших дней» с вводной статьей Валерьяна Полянского (М.: Новая Москва, 1925). В своей будущей работе над антологией «Строфы века» Евтушенко во многом ориентировался на ежовско-шамуринскую.
Евтушенко — почетный гражданин городов Атланта, Варна, Зима, Нью-Орлеан, Оклахома, Петрозаводск, Талса.
Нас интересует Зима.
Зима — солидный град районный,
а никакое не село.
В ней ресторанчик станционный
и даже местное ситро.
Есть хлебосдаточных три пункта,
есть банк, есть клуб в полтыщи мест
и деревянная трибунка
у горсовета для торжеств.
А все же тянет чем-то сельским
от огородов и дворов,
от лужиц с плавающим сеном,
от царской поступи коров.
Журчали голуби на балках.
У отворенного окна
лоснилась дробь в стеклянных банках,
как бы зернистая икра.
Купались девочки нагие.
Дышали сено и смола,
а в доме бабочка на гире
цветастых ходиков спала.
Я помню маленький мой город
в тот год усталым от всего,
и амнистированный гогот
в буфете станции его.
Глядели хмуро горожане
на бритых наголо кутил,
кому убийства с грабежами
святой Лаврентий отпустил.
И не могли принять на веру
еще ни я и ни страна,
что мы вошли в другую эру
без Сталина, без Сталина…
А рос он там еще при Сталине, и на земном шаре шла страшная война. Зиминских картин у Евтушенко в стихах, не говоря о прозе, — не счесть, его Зима на редкость достоверна и подробна. Так может видеть только детский глаз, но поразительнее всего — долгосрочная памятливость его зрения.
«Амнистированный гогот», «святой Лаврентий» — точное указание на время действия: 1953 год, бериевская амнистия (1,2 миллиона человек, не представляющих угрозы для государственной безопасности), на волю выпущена тьма уголовников. Евгению двадцать — двадцать один. Все остальные детали — вплоть до бабочки на гире ходиков — из предыдущей жизни, из самого раннего детства. В некотором смысле он и сам — такая бабочка. Знак времени.
А в музыкальной ткани стиха — отдаленный призвук народно-каторжанской песни с рефреном «Бежал бродяга с Сахалина». Навзрыдные ноты его стихов имеют определенное происхождение. Острожных песен без слезы не бывает.
Поселение Зима появилось в первой половине XVIII века. На Большой Московской дороге, по которой в середине XVIII века гнали заключенных, возникла «станца» Зима. Название Зима — от бурятского «зэмэ», то есть «вина» или «проступок». Не надо приуменьшать значение таких — скрытых — вещей. Вина, проступок — постоянные, если не сказать врожденные мотивы евтушенковского творчества.
Первым жителем поселения был ямщик Никифор Матвеев. «В прошлом 1743 году по Указу Иркутской канцелярии из Братского острога он (Матвеев) приписан на Зиминский станец в ямщики для содержания подвозной гоньбы… в семигривенном окладе» (запись в «Ревизских сказках»). Первые зиминцы обзаводились хозяйством, пасли скот, выращивали зерновые. В 1772 году началась прокладка Московского гужевого тракта, а затем и устройство паромной переправы через Оку. На протяжении второй половины XVIII века и всего XIX века Зима — притрактовая деревня, большинство жителей — пашенные крестьяне. В 1891 году пошло сооружение Транссибирской железной дороги, в 1898 году образовалась железнодорожная станция Зима, где со временем были построены локомотивное депо, железнодорожные мастерские, жилой поселок.
Вокруг были глина да песок, месторождения поваренной соли. Во время Столыпинских реформ — 1906–1913 годы — в Зиму и ее окрестности прикатила волна переселенцев, завязалась торговля хлебом и лесом. Жили тут вольные крестьяне, ссыльные и заключенные, строившие железную дорогу. Было много лесопилен. Неподалеку располагались Хулгунуйская заимка и деревня Ухтуй. В тридцатых-сороковых годах, когда там произрастал Евтушенко, зиминцев было около тридцати тысяч. Мясокомбинат, маслозавод, хлебозавод, «Заготзерно» — все было как положено, и кое-что из этих учреждений и названий попало в его стихи.
Родители Жени здесь оказались не случайно: Зинаида Ермолаевна — уроженка сих мест. Летом 1932-го студентка 4-го курса Московского геологоразведочного института Зинаида Евтушенко, работавшая в экспедициях в бассейне Ангары, приехала к своей матери, Марии Иосифовне, проживавшей тогда в Нижнеудинске, и родила первенца. Вскоре Зинаида с ребенком перебралась в Зиму, в дом родни — Дубининых. Муж вернулся из экспедиции, забрал жену с младенцем и привез в московский дом своего отца на Четвертой Мещанской улице.
Еще учась на последнем курсе, она выиграла на конкурсе самодеятельного творчества столичных вузов первую премию и поступила в музыкальное училище им. М. М. Ипполитова-Иванова, в 1939-м окончила его, уже работая солисткой Московского театра им. К. С. Станиславского и В. И. Немировича-Данченко, с 1938 по 1941 год. Грянула война, с начала которой по декабрь 1943-го Зинаида Евтушенко выступает на фронтах в составе концертных бригад, которые состояли из артистов и писателей, — бывало, что и вместе с литературными знаменитостями: Симоновым, Фадеевым, Алигер.
Удалось выехать на гастроли в тыл, в Читинскую область, ей дружно аплодировали хлеборобы, пока она не слегла с тифом на несколько месяцев в читинской больнице. По выздоровлении, поначалу с обритой головой, — заведование зиминским Домом культуры железнодорожников, где начинала в детском секторе — с трудными подростками. Но характера ей было не занимать стать, она была дочерью своей непреклонной матери, ее прямоту Женя познал вполне с течением жизни.
В июле 1944-го с сыном вернулась в Москву. Вызвав в столицу свою мать, опять — на фронт, с поездками в концертной бригаде своего театра, почти до самой победы, до апреля сорок пятого. Голос был потерян, сын обретен. И не только сын: через 3 месяца у Жени появилась единоутробная сестра Елена, по-домашнему — Лёля. Которая станет актрисой, чтицей стихов — все правильно: это — фамильное.
Никто не гнал Зинаиду Ермолаевну на фронт с концертами. Как скажет потом сестра Лёля, Женя — в мать: перпетуум-мобиле.
Человек устроен сложно. По природе Женя был мамин сын и от матери был неотрывен до конца ее долгой жизни, однако где-то глубоко внутри оставался кусочек вакуумной паузы в их отношениях военной поры. Мать Василия Аксенова Евгения Гинзбург через много лет добродушно говорила:
— Женю я очень люблю. Он такой большой ребенок. Искренний до наивности. Передо мной вдруг упал на колени: «Я хочу, чтобы вы были моей мамой, считайте меня сыном». Ну, совершеннейший мальчишка.
Он и к Африке потом обратится: «О мама черная моя!»
Ему лишь слегка понадобился его артистический дар, когда он спервоначалу лепил образ автогероя — сибирского мальчишки, выросшего в тайге. Так оно и было. Он прекрасно знал «родной сибирский говорок» с этими «чо» вместо «что» и множеством пряных словечек, бытующих только в родных местах. Жил в семье дяди Андрея Ивановича Дубинина, учился у Сусанны Иосифовны Коношенко. Детство было как детство, с проделками и неприятностями (однажды шайка шпаны ограбила его в центре Зимы), он носился по Телефонной улице, стоял в нудных очередях за хлебом, выступал в госпиталях перед ранеными с песнями и стихами, трудился на овощных базах и в полях; в клубе он смотрел кино, где пел Марк Бернес про темную ночь и детскую кроватку точно так же, как потом — о том, хотят ли русские войны, но отсутствие родителей компенсировалось вольностями ненавязчивого воспитания и роскошью природы, заглушая тоску по родителям.
Он везде выглядел иначе, по-другому, не таким, как все, в силу хотя бы своего буратинистого носа и ранней долговязости. Конечно же в Зиме — по крайней мере поначалу — он был столичной штучкой, бравировал тем, что уже глаза в глаза видел войну: пацан, приехавший в Зиму из Москвы, хвастался перед новыми дружками тем, как он дежурил ночами на крыше и самолично тушил зажигательные бомбы.
В другом тысячелетии, уже в американской Талсе, он почти нечаянно обронил («Мелодия Лары», 2002):
Я щелкунчик из сказки немецкой,
из музыки русской,
но давно не бродил
по таежной тропинке,
от игл и мягкой, и хрусткой.
«Я еще в детстве видел американцев, летчиков. На нашей станции Зима был малюсенький аэродром. И я никогда не забуду одну женщину, американку с длинным носом, которая целовалась с русским штурманом прямо на дороге. Там был перевалочный пункт “Дугласов”, летавших с Аляски. Ну а мы, дети, конечно, подсматривали.
И вот когда я приехал в Штаты, меня спросили: кто был первый американец, которого я видел. Я поправил, что это была американка, и рассказал о том поцелуе. И тогда сидевшая рядом знаменитая писательница, автор великой пьесы “Лисички” Лиллиан Хелман, расплакалась и сказала: “Это была я!”».
В 1944-м, став окончательно столичным горожанином, одной ногой он был еще в таежной чаще, другой — в Марьиной Роще, тоже по существу месте поселковом, переходном, как его возраст. Он шатался в толкучке столичной, как провинциальный пацан с вокзала, с незримым огромным чемоданом, набитым колоссальными впечатлениями детства.
Наделили меня богатством.
Не сказали, что делать с ним.
Он сам распорядился своим багажом. Станция Зима, слава Богу, не была транзитным пунктом его биографии. Распахивая чемодан, он жадно вдыхал запах тайги, перебирал цветы и ягоды, всматривался в лица сибирской родни, глядящие из зеркал таежных родников.
Откуда родом я? Я с некой
сибирской станции Зима.
Это правда, он оттуда. Экзотические наряды его будущего непрерывного костюмированного бала, фестивальная фейерверочность, игра в заморского гуся, драгметаллы и камни браслетов, перстней и колец — плод тех вкусов, что образовались на железнодорожной платформе, где стоял в черной телогрейке зиминский полусирота при живых родителях, глядя с тоской на проходящие куда-то вдаль поезда.
Кроме того, на том же вокзале он изображал в видах милостыни — полного сироту, распевая что-нибудь жалостное. Успешно. В вокзальном буфете розовый, как пупс, недоросток милиционер тащил на себе опухшего инвалида, деревянная нога которого задевала стулья.
Крупнозернистая икра дроби в стеклянных банках, бабочка на гире цветастых ходиков. Это на всю жизнь.
Его уличают в раздвоенности — почти не без оснований, поскольку и детство его на первый взгляд выглядит чем-то двойным, как будто два похожих человека выросли в двух разных местах. Но многоликость, многоипостасность, многоперсонажность — свойство этой натуры, единой по сути. Он таков. Он разный. Собственно, он единолично, в самом себе, осуществил известный тезис Маяковского о поэтах хороших и разных, сведенных в одного самобытного поэта уникальной личностью и мгновенно узнаваемой интонацией. Стиль — это человек? Человек — это интонация.
Но это произойдет и станет ясно потом.
А дальнейшее детство было — такое: «Я рос в деревянной Москве — в маленьком двухэтажном домике, спрятанном в деревьях. Отапливался он дровами. Ни ванны, ни душа у нас не было, и, как большинство тогдашних москвичей, мы по субботам торжественно ходили в баню, совершая старинный обряд хлестания друг друга по бокам и спине березовыми вениками. <…> Мама, бывшая певица, потерявшая голос на фронте, бабушка, моя сестренка и я жили в двух комнатах коммунальной квартиры. В сатирических произведениях тех лет весьма ядовито описаны эти коммунальные кухни, где разъяренные соседки плюют друг другу в борщи и жильцы устраивают общественную порку тому, кто не гасит свет в туалете. Однако в нашей коммунальной квартире такого не было и в помине. Наоборот, общая кухня была чем-то вроде маленького парламента, где обсуждались все дела — и семейные, и политические, а большим залом этого парламента был весь двор, где на деревянных скамеечках в тени деревьев шли долгие заседания всех жильцов и равными в спорах были и водопроводчик, и профессор, и писатель».
В каждом городе, особенно крупном, не говоря уж о столице, обязательно есть район наиболее криминальный. Долгое время, начиная с позапозапрошлого века, Марьина Роща славилась наиболее выдающимися достижениями в этой области, и самое имя ее внушало трепет. Может быть, продуктом бандитской славы была такая версия происхождения имени: в незапамятные времена в сих дикорастущих местах лютовала страшная шайка, и возглавляла ее лихая атаманша Марья. Русские люди верят в страшные сказки, тем более что прецеденты были не только в фольклоре, но и в анналах истории, а один из прекрасных поэтов, высоко ценимых Евтушенко, Дмитрий Кедрин написал «Песню про Алену-старицу» как раз на эту тему. Это были, как правило, робингуды в юбке. «И вождь наш — женщина!», как будет сказано потом в «Женщине и море».
XX век многое забыл. В послевоенные годы повседневно царила уголовщина. Вопросы решались финским ножом.
Параллельное существование уголовного и законопослушного миров составляло даже некую гармонию: каждый знал свой жизненный участок, и понятия соблюдались неукоснительно. Миры переплетались, будучи отдельными. Каждый подросток мог попасть в сети криминала независимо от рода занятий его родителей.
«…мне было двенадцать лет. Мама — эстрадная певица — была на фронте, отец, разведенный с нею, где-то в Сибири, и я жил один в коммунальной квартире внутри деревянного ветхого домика, окруженного черемуховыми деревьями и тополями. Как и многие дети той поры, я был предоставлен самому себе. Моей нянькой была улица. Улица научила меня драться, воровать и ничего не бояться. Но одного страха улица у меня не смогла отобрать — это был страх потерять хлебные карточки. Я носил их в холщовом мешочке на ботиночном шнурке вокруг шеи. Однажды после драки этот мешочек исчез. Старуха, стоявшая в очереди, отдала мне карточки скончавшегося мужа, сказав: “Хоть за мертвого поешь…”
В сорок пятом году мне отоварили все карточки, оставленные мамой, бывшей тогда на фронте, сгущенным молоком. Был целый бидон — литров пять. Я пригласил всех дворовых мальчишек на этот пир Лукулла. Мы вылили сгущенку в таз посреди стола и начали черпать ее ложками, намазывая на хлеб, или просто хлебали. После этого я видеть не могу сгущенного молока. Все детство я провел в очередях, как и почти все дети нашего поколения, записывая порядковые номера химическим карандашом на ладони».
Когда Женю Евтушенко вышибли из одиозной (для «неисправимых») 607-й школы, ему грозил преступный жребий многих сверстников и соседей. Участь сия миновала его, а в школу эту он перелетел из другой — 254-й. Паренек был озорной, кроме того — беззаветно любил футбол и безнаказанно прогуливал уроки. Однокашники однажды ухохотались, когда бабушка Мария Иосифовна привела его в школу на веревке, как теленка. Школьное начальство терпело мелкие прегрешения, но случилось худшее.
В школу пришел инструктор из комсомольского райкома разъяснять доклад Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград». Женя вооружился томом «Литературной энциклопедии» тридцатых годов и на глазах у всех предложил инструктору сличить соответствующие статьи энциклопедии и ждановской брошюрки. Оказалось — плагиат. Секретарь ЦК ВКП(б) — литературный вор?..
Женю отправили в «школу неисправимых», 607-ю. Там произошло следующее: кто-то похитил из учительской все классные журналы, сжег их, и обгоревшие остатки были найдены на свалке. Директор школы, в общем-то человек хороший, наугад выбрал виновника ЧП и наказал — его, Евтушенко, никак не виноватого, выгнав из школы и выписав ему «волчий паспорт», то есть отрицательную характеристику, с которой у человека не остается ни малейшей перспективы.
Жизнь Жени состояла из всяческих околошкольных недоразумений, дворово-уличных приключений, прогулов-прогулок по Москве и усиленного, безостановочного стихописания. На письменном столе перед собой он раскладывал школьные тетрадки — для мамы, на самом деле вдохновенно гоня строчки в рифму. «Я переставал писать стихи только тогда, когда рука уже совершенно онемевала». Выходило штук по десять-двенадцать стихотворений в день. Он тогда решил зарифмовать весь «Словарь» Ожегова и обязательно новыми, небывалыми рифмами, и пытался составить, помимо прочего, словарь рифм, которых еще не бывало, таких нашлось до 10 тысяч, — увы, он утерян.
В одном размашистом тексте он сообщил: «Моя мать рвала тетради моих стихов в мелкие клочья», поскольку она якобы страшилась традиционно трагической судьбы русского поэта, — может, так и случалось, однако в действительности Зинаида Ермолаевна до глубокой старости хранила его потайные тетрадки и листки.
Стараниями матери сбережены подростковые дневники Евтушенко с перечнем прочитанных книг, увиденных фильмов и спектаклей. Став взрослым, Евтушенко все дневниковое — сокровенное, ежедневное, сиюсекундное — вливал в стихи. Дневник как жанр отсутствует в его арсенале. Он вел записные книжки, но они — нечто функциональное, опять-таки в пользу стихов.
С давними дневниковыми записями работал Юрий Нехорошев — по евтушенковской характеристике «Евтушенковед Номер Один», и это истинная правда: нет лучшего знатока евтушенковской темы.
«А Евтушенковед Номер Один стал моим близким другом, хотя я часто искренне поражался тому, как такой серьезный человек может тратить столько времени и к тому же столько денег на вырезки и прочую бумажную канитель.
Он появился в моей жизни лет двадцать назад (в 1965 году. — И. Ф.), когда еще был глубоко засекреченным специалистом, работающим над совершенствованием подводных лодок.
Однажды утром ко мне явился незнакомец в черной с золотом флотской форме и положил на жалобно заскрипевший письменный стол штук десять внушительных по размеру томов в ледериновых переплетах. Все эти тома были перепечатаны им на машинке собственноручно.
Я открыл первый из них и увидел на первой странице именно то, о чем нескромно мечтал с моего литературного отрочества: ЕВГ. ЕВТУШЕНКО. ПОЛНОЕ СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ».
Судя по списку в его записях, поэтов, прочитанных в доинститутские годы, — немного: Симонов, Кирсанов, Сурков, Алигер. Но общий список усвоенного в 1940-е годы — необозрим. Толстой, Тургенев, Чехов, Горький («Жизнь Клима Самгина»), Достоевский («Белые ночи»), Чернышевский («Что делать?»). Из переводной литературы — Бальзак, Гюго, Дюма, Диккенс, Лондон, Цвейг, Гашек, Фейхтвангер, Ремарк, Хемингуэй. Из советских новинок — «Студенты» Трифонова, «Молодая гвардия» Фадеева, «Два капитана» Каверина.
Но он еще в Зиме читал много.
Иркутянин Виталий Комин, тоже евтушенковед, опубликовал (в 1957-м) запись своей беседы со школьной библиотекаршей зиминской железнодорожной школы № 26 Конкордией Назаровной Черкасовой о Евтушенко-читателе:
Во время войны он жил в Зиме, брал у меня книги. Да все толстые! Однажды, помню, взял роман «Пугачев». Ну, думаю, хочет выглядеть, как взрослые читатели — солидно. Решила устроить ему экзамен. Возвращает он книгу, а я спрашиваю: кто были сподвижники Пугачева?
— Салават Юлаев, Хлопуша…
Всех назвал! Только вот фамилия у этого мальчика была другой.
Он не только читал. «Я стащил у бабушки два тома К. Маркса и за год исписал в них белые промежутки. Я пробовал написать роман».
У него появился герой — джеклондоновский Мартин Иден. Уж если говорить об «американизме» Евтушенко, то надо начинать именно с него, с Мартина Идена.
Было на кого равняться — стихи летели во все редакции всех изданий, какие ни есть в Москве, в ответ — неизбежные отказы. Собрав стихи в большую тетрадь, он отправил ее в издательство «Молодая гвардия». Через какое-то время он был зван туда письмом, встретил его сухощавый человек, похожий на пирата — с повязкой на глазу. Андрей Досталь, редактор издательства и поэт, написавший много песен.
— Вы к кому, мальчик?
Женя показал письмо.
— А ваш папа, должно быть, болен и сам не смог прийти?
— Это я написал, а не мой папа.
Досталь недоуменно посмотрел на долговязого паренька со школьным портфелем в руке. Потом расхохотался.
— Здорово же вы меня провели. Я рассчитывал увидеть убеленного сединами мужчину, прошедшего огонь и воду и медные трубы. У вас же в стихах и война, и страдания. И любовные трагедии…
Присутствующие, как показалось визитеру, потешались над ним, ибо странно улыбались.
Досталь вел в «Молодой гвардии» литконсультацию, куда Женя ходил более трех лет. Параллельно он занимался в поэтической студии Дворца пионеров Дзержинского района, куда иногда приходили взрослые гости, и однажды пожаловали входящие в известность поэты, литинститутские студенты-фронтовики — сбитый, аккуратненький в лейтенантском кительке Винокуров, буйно-кудрявый рыжеватый Ваншенкин, былинно могучий блондин Солоухин.
Занятия студии проходили в уютном «Уголке Дурова», что располагался на улице Дурова, неподалеку от евтушенковского дома. Учила студийцев поэтскому уму-разуму молоденькая руководительница Люся Попова, с хрупким изяществом сочетавшая неколебимую верность Пастернаку и вообще поэзии первой четверти века (Ахматова, Хлебников, потихонечку Мандельштам), среди технических средств которой не последнее место занимала такая важная вещь, как непростая рифма.
Фронтовики почитали свое, и оно больше чем понравилось, ибо было о войне и не пахло казенщиной. «Второе военное поколение, которое они представляли, внесло много нового в нашу поэзию и отстояло лиризм, от которого некоторые более старшие поэты начали уходить в сторону риторики. Написанные впоследствии негромкие лирические стихи “Мальчики” Ваншенкина и “Гамлет” Винокурова произвели на меня впечатление разорвавшейся бомбы».
Женя с дружком ответили своими стишатами, которые для этого отобрала Люся. Женина рифма «в апреле стих — прелести» произвела определенное впечатление, хотя она была явно содрана с оригинала: «прелесть — апрель есть» Маяковского.
Винокуров спросил почему-то:
— Багрицкого любишь?
— Люблю.
— А что именно?
— «Мы — ржавые листья на ржавых дубах…»
Левая бровь Винокурова удивленно поползла вверх: не рано ли?..
А как было не любить и не знать Багрицкого, когда он с детства был накачан им: отец — верный приверженец той школы стиха.
Завязалась дружба пятнадцатилетнего бойкого рифмача с людьми, познавшими окопы и пороховую гарь. Так, по цепочке фронтовой близости старших, появились в его судьбе Луконин и Межиров.
Круг общения стремительно расширялся. Женя хотел объять необъятное. Он и в «Новый мир» носился — там в отделе поэзии работала красавица Ольга Ивинская, Люсина подруга. Она кутала круглые плечи в белый пуховый платок, кружа головы поэтам всех возрастов.
Твардовский, возглавлявший «Новый мир», был в курсе всех дел своей редакции, стихи Жени ему были знакомы, и одно из стихотворений он даже подписал в набор, но передумал и задробил — может быть, потому, что слишком уж ловко и быстро строчил этот непоседа, печатаясь во всех праздничных номерах московских газет.
А живых классиков Женя уже видел задолго до того. В Библиотеке им. Тургенева он — пионер — попал на читательскую конференцию по роману Александра Фадеева «Молодая гвардия». Красивый белоголовый автор напряженно слушал мальчиков и девочек. Они проявляли готовность повторить подвиг молодогвардейцев. Женя встал и сказал:
— Ребята, как я завидую вам, потому что вы так уверены в себе. А вот у меня есть серьезный недостаток. Я не выношу физической боли. Я боюсь шприцев, прививочных игл и бормашин. Недавно, когда мне выдирали полипы из носа, я страшно орал и даже укусил врача за руку. Поэтому я не знаю, как бы я вел себя во время гестаповских пыток. Я торжественно обещаю всему собранию и вам, товарищ Фадеев, по-пионерски бороться с этим своим недостатком.
Последовало коллективное возмущение. Женю спас Фадеев.
— А вы знаете, мне понравилось выступление Жени. Очень легко — бить себя в грудь и заявлять, что выдержишь все пытки. А вот Женя искренне признался, что боится шприцев. Я, например, тоже боюсь…
Жене понравился Фадеев всем, кроме, может быть, высокого тонкого голоса.
Когда выяснилось (для мамы), что Женя изгнан из школы, после многих сложных разговоров с ней о необходимости восстановления и связанных с этим хождений по разному начальству, он уехал в Казахстан: там отец возглавлял геологическую партию.
— Никому не говори, что ты мой сын.
И новый рабочий стал вкалывать как все. Орудовать киркой и молотком, разводить костер во время дождя, расщеплять ножом лучину на три части и пр.
Деньги, привезенные из Средней Азии, мама предложила употребить на ремонт жилья.
— Нет, мама, — сказал он твердо. — На эти деньги я куплю себе пишущую машинку.
— Какой ты стал жадный.
— Подожди немного, мама. Эта машинка отремонтирует нам квартиру.
Начались самые первые литературные знакомства.
Николай Тарасов в 1949 году свел его с Владимиром Барласом, своим школьным другом.
«— Вы куда-нибудь торопитесь? Я хочу познакомить вас с одним моим другом, физиком.
Тарасов позвонил куда-то. Через некоторое время в редакцию пришел бледный человек тоже лет тридцати, с огромным лбом, судорожными движениями. Под мышкой он держал шахматную доску.
— Это мой друг — физик Володя Барлас, — сказал Тарасов. — А это поэт Евгений Евтушенко…
Тарасов был первым человеком, который назвал меня поэтом.
— Поэт? — недоверчиво поднял брови Барлас. — Это, знаете, многое…
И недоверчиво хмыкнул.
Мне он сначала почему-то показался ненормальным. Мы вышли втроем из редакции в шумящую молодой июньской листвой Москву 1949 года».
Физик Барлас глубоко знал поэзию, умел о ней говорить. Он потом уйдет в литературу, станет критиком и напишет лучшую статью о раннем Евтушенко, которого, собственно, вырастил совместно с Тарасовым и Львом Филатовым, спортивным обозревателем, бывшим футболистом и тоже ценителем поэзии. Евтушенко позже удивлялся: как им было не лень возиться с этим подростком, достаточно трудным?
«Барлас был для меня живой библиотекой. Он открыл мне первоосновы современной философии. Он открыл мне, что существует Хемингуэй. Это только сейчас Хемингуэй издается в России миллионными тиражами. Тогда его книги были библиографической редкостью. “Прощай, оружие!”, “Фиеста”, “Иметь и не иметь”, “Снега Килиманджаро” потрясли меня своей предельной сжатостью, концентрированной мужественностью. Позднее моей любимой книгой Хемингуэя стал роман “По ком звонит колокол”. На Западе некоторые считают, что этот роман второстепенен. Может быть, я слишком пристрастен, но образы старухи и девушки мне кажутся до сих пор одними из самых пронзительных образов в мировой литературе. А образ Марти, гениально ставящий проблему того, что фанатики, даже при всей их объективной честности, часто становятся преступниками! В этом образе предугадано многое, что случилось потом в истории…
Барлас открыл мне бывшие тогда тоже библиографической редкостью книги таких разных писателей, как Гамсун, Джойс, Пруст, Стейнбек, Фолкнер, Экзюпери… Я был зачарован почти библейской метафоричностью Ницше “Так говорил Заратустра” и был потрясен, когда узнал, что книгами Ницше пользовались как идейным оружием фашисты.
Я был подавлен духовной высотой “Волшебной горы” Томаса Манна, сложенной, как из камней, из страданий человечества. Упивался размахом Уитмена, буйством Рембо, сочностью Верхарна, обнаженным трагизмом Бодлера, колдовством Верлена, утонченностью Рильке, жуткими видениями Элиота… Пастернака я тогда не понимал. Он был для меня чересчур усложненным, и я терял нить мысли в хаосе его образов. Барлас по нескольку раз читал мне его стихи, с огромным терпением объясняя, растолковывая. Я необыкновенно переживал, что ничего не понимаю».
А сама по себе Марьина Роща, при всем при том, местечком была уютным и по-своему живописным. Дом, в котором жили Евтушенко, стоял по адресу Четвертая Мещанская, 7. Что-то по-хорошему обывательское — основательное, неторопливое, стародавнее — было разлито по всей округе: маленькие дома, тихие улицы, много зелени (остатки вырубленной древней рощи), отсутствие транспорта, кроме гужевого.
С течением времени в евтушенковский дом стали вхожи, дневали там и ночевали Владимир Соколов, Евгений Винокуров, Роберт Рождественский, Григорий Поженян, Михаил Луконин, Юрий Казаков, Михаил Рощин, Владимир Барлас, художники Юрий Васильев и Олег Целков, актеры Борис Моргунов и Евгений Урбанский, само собой — Белла Ахмадулина, студенты Литинститута.
Евтушенко пожизненно любит свой дом: «Дом наш был маленький, двухэтажный, с деревенским деревянным крылечком, выходившим во двор. Дом давно не ремонтировался, штукатурка с него обсыпалась, и мальчишки, когда собирались клеить нового бумажного змея, выдирали из его облупленных боков пожелтевшие дранки. Но для нас здесь все было полно необъяснимого значения: и таинственный запах сырых сараев, и такой неожиданный на крыше крыльца маленький подсолнух с серебристым пушком на жесткой зеленой коже, и длинный стол, вкопанный под тополями, на котором по вечерам раздавался стук деревянных бочонков лото с полустершимися цифрами на крошечных днищах, и мерцающие под водосточной трубой отшлифованные и закругленные водой розовые кусочки кирпича, и темно-зеленые осколки бутылочного стекла — “морские камешки” Четвертой Мещанской. <…> На Четвертой Мещанской жили самые разные люди: водопроводчики и парикмахеры, официантки и грузчики, часовых дел мастера и фрезеровщицы, банщики и инженеры. Они одалживали друг у друга стулья и рюмки, бельевые прищепки и галстуки, ходили друг к другу позвонить по телефону, посмотреть телевизор или набрать в ведро воды, когда в одном из домов портился водопровод. По утрам они встречались в магазине, подставляя “авоськи” под картошку, глухо стучавшую по наклонному деревянному лотку; а вечерами — на лавочках во дворах и на родительских комитетах в красно-кирпичной школе, где они неловко сидели за партами, изрезанными нашими перочинными ножами, и говорили о нас, детях Четвертой Мещанской».
Это кусок ранней, дебютной прозы, рассказ «Четвертая Мещанская», но были, разумеется, и стихи — «Марьина Роща» (1972):
Марьина-шмарьина Роща.
Улицы, словно овраги.
Синяя мятая рожа
ханурика-доходяги.
Здесь у любого мильтона
снижен свисток на полтона,
а кобура пустая —
стырит блатная стая.
Нет разделений, — кроме
тех, кто стоит на стреме,
и прахаристых паханов —
нашенских Чингисханов.
Финка в кармане подростка,
и под Боброва прическа,
а на ботинке — зоска,
ну а в зубах — папироска.
………………………
Норовы наши седлая,
нас приняла, как родимых,
школа шестьсот седьмая —
школа неисправимых.
Жили мы там не мрачно —
классные жгли журналы
и ликовали, как смачно
пламя их пожирало.
Плакали горько училки,
нас подчинить не в силе, —
помощи скорой носилки
заврайоно выносили.
………………………
Милая Марьина Роща,
в нас ты себя воплотила,
ну а сама, как нарочно,
канула, как Атлантида.
Нет, мы не стали ворами
нашей Москвы престольной,
стали директорами
школ, но — увы! — пристойней.
Даже в ученые вышли,
даже летим к созвездьям,
даже кропаем вирши,
даже в Америки ездим.
Но не закормит слава,
словно блинами теща, —
ты не даешь нам права
скурвиться, Марьина Роща.
…………………………
Поняли мы в твоей школе
цену и хлеба и соли
и научились у голи
гордости вольной воли.
И не ходить в хороших
ученичках любимых
тем, кто из Марьиной Рощи —
школы неисправимых.
Первый свой любовно-мужской опыт он получил вдалеке, на лоне — вот именно — природы, в тайге.
«Это было сталинское время, 48-й год, и папа, который с нами не жил, но всегда в трудные минуты мне помогал, написал своим друзьям-геологам рекомендательное письмо. Так я уехал в алтайскую экспедицию, а что тогда были там за деревни? Сплошные солдатки. Из мужчин только старики, дети или покалеченные войной инвалиды. Одна из вдов, пасечница, и стала моей первой женщиной.
…Она была на 12 лет меня старше и одиноко жила на отшибе села. Все, что между нами произошло, считалось тогда уголовным преступлением, ведь мне было только 15 лет — я даже паспорта не имел. Ростом был такой же, как и сейчас, но тоненький, словно тростиночка, и врал, прибавляя к своему возрасту пару лет. Вдова, когда это поняла, была просто убита, раздавлена — женщина религиозная, она сочла свой поступок страшным грехом.
Между нами была не любовь: сначала мною двигало любопытство, но потом пасечница очень понравилась мне по-человечески. Она была поразительно чистым существом, благодаря ей я открыл доброту и чистоту женской души, что для мужчины в первом опыте очень важно. Может, не будь ее в моей жизни, я и не стал бы поэтом…»
По евтушенковской прозе — романной, мемуарной, эссеистической и прочей — рассыпано бессчетное количество сюжетов из собственной жизни — в лаконичном новеллистическом исполнении.
Вот новелла о томлении плоти.
«В свои тринадцать лет я был готов для любви. К ровесницам-девочкам меня не тянуло: они казались мне скучными. Меня притягивали жрицы любви, утешительницы отпускных офицеров — с ярко намазанными губами, с лакированными ридикюлями, с прическами под модную тогда у нас американскую кинозвезду Дину Дурбин, стоявшие кучками у гостиницы “Метрополь” и у Большого театра. Одна из них жила как раз в нашем районе, около тогдашнего крошечного стадиона “Буревестник” — нынешнего грандиозного олимпийского стадиона. Если в этот район и заходили милиционеры, то всегда с пустыми кобурами — чтобы безотцовные мальчишки не отняли у них револьверов. Здесь были свои особые законы, где правили несколько враждовавших друг с другом подростковых мафий. Вышеупомянутой жрице было тогда лет восемнадцать, и она казалась мне зрелой таинственной женщиной. Продав в букинистический магазин “Историю XIX века” Лависса и Рамбо, я выждал ее однажды у пропахшего кошками и портвейном подъезда, когда она возвращалась поздно вечером, пошатываясь от клиентов и алкоголя, и плакала, размазывая кулаками черную ресничную тушь по лицу. Ни слова не говоря, я протянул ей сжатую в моей ладони потную красную тридцатку… Она отняла кулак от лица, и я увидел под ее глазом огромный синяк, что сделало ее еще таинственней и притягательней в моих глазах.
— Ты же еще маленький, — со вздохом сказала она. — За это в тюрьму сажают…
— Мне уже шестнадцать, — выпалил я, прибавляя себе три года.
— Зачем я тебе такая? — покачала она головой.
— Мне только поцеловаться… — торопливо пояснил я.
— Поцеловаться? Таких, как я, не целуют, дурень… — усмехнулась она и еще сильнее заплакала. — Да я сама не умею целоваться… — Потом неожиданно сказала: — Ладно… Подожди меня… — и исчезла в провале подъезда. Ждал я ее не меньше получаса и уже думал, что она не придет. Но она вышла — совсем другая — без драной лисы на шее, без лакированного ридикюльчика, без следов краски на лице, прическа под Дину Дурбин была накрыта белым пуховым платком, а на плечах был зеленый солдатский ватник — только синяк напоминал про нее другую.
— Ну, куда пойдем? — спросила она трезвым, решительным голосом».
По контрасту — другой случай, также новеллистический, связанный с Марьиной Рощей.
«Когда я приехал вместе с Джиной Лоллобриджидой на Четвертую Мещанскую, наш домик еще был на месте, но уже пустой, без жильцов, а рядом стояли бульдозеры, готовые к тому, чтобы его снести. Ибо он попал в беспощадный план реконструкции для предстоящих Олимпийских игр. Около дома маячили двое моих бывших соседей, отхлебывая из горлышка водку и наблюдая за его гибелью. Отхлебнул и я, и Джина, не узнанная ими. Мы поехали посмотреть другие деревянные улицы. Но, к моему печальному удивлению, там суетились киногруппы, поспешно снимавшие последние кусочки исчезающей старой Москвы. Я бродил с Джиной Лоллобриджидой — со странной гостьей из другого мира — по кладбищу воспоминаний моего детства. Привыкшая избегать узнавания, Джина на сей раз, как мне показалось, растерялась от катастрофического неузнавания и даже сняла дымчатые очки. Но ее все равно не узнавали. Может быть, она была последним фотографом (Лоллобриджида занималась фотожурналистикой. — И. Ф.), которому удалось сфотографировать старомосковские сельские дворики с георгинами и ромашками, окна с деревянными ставнями и наличниками, где на подоконниках стояли традиционная алая герань (торжествующий символ так называемого мещанства, который был не раз атакован комсомольскими поэтами двадцатых годов, но все-таки выжил), зеленые рога алоэ — растения, по московским суевериям, предохраняющего от всех болезней, а также пузатые четверти с темной наливкой, где плавали разбухшие пьяные вишни».
А потом они танцевали до упаду в кафе «Лира», и когда ехали после того в его стареньких «Жигулях», между ними было почему-то байдарочное весло, которое некуда было больше деть, и она ему погрозила пальчиком: «Это ваш Тристанов меч?»
При советской власти это был Дзержинский район, ныне Мещанский. Он появился в 1930-х годах, а потом существовал в границах 1977 года. Тот кавардак перед Олимпиадой-80, на который Евтушенко приводил Лоллобриджиду, был в рамках тогдашнего Генерального плана развития Москвы, в том числе и «реконструкция» бывших Мещанских улиц. Они стали улицами Гиляровского, Щепкина и Мещанской. Тот, в границах 1977 года, район шел от площади Дзержинского не сильно расширяющимся сегментом и кончался в районе Останкинской улицы, она шла поперек сегмента, а за ней территория уступами внедрялась в Бабушкинский район, который начинался перед Яузой и кончался уже перед Кольцевой автодорогой. Перед самым большим уступом Дзержинского района, похожим в плане на пустой постамент, со стороны Бабушкинского района красовались металлические «Рабочий и Колхозница», а за их спинами, не доходя до Яузы, функционировали Киностудия им. М. Горького и ВГИК. Если посмотреть на евтушенковский ареал в границах 1977 года с очень птичьего полета, то получается, что он расположен по направлению к Кольцевой автодороге так, что железный Феликс смотрел на Рабочего и Колхозницу.
Словом, предолимпиадный евтушенковский ареал вмещал памятник Феликсу, магазин «Детский мир», Центральный дом работников искусств, Странноприимный дом (бывший, конечно), Центральный театр и Дом Советской армии, Центральный музей Вооруженных сил СССР, готовые или еще недоделанные стадион и бассейн «Олимпийские», Мемориальный кабинет Брюсова (ныне Музей Серебряного века), телебашню, кинотеатр «Космос», обелиск «Покорителям космоса», памятник Циолковскому, Музей космонавтики, Аллею космонавтов и гостиницу «Космос».
Мама и сестра Лёля, с тех пор как перебрались с Четвертой Мещанской, так и жили в Переяславском переулке. Отсюда и маму Лёля отвезла в последний раз в больницу. Маме было 92 года. С диагнозом «рак желудка» она прожила полгода. Болей особых у нее, слава Богу, не было. Женя и Лёля тогда находились в крупной ссоре. Мама, лежа в больнице, обещала Лёле дожить до ста лет. Лёля знала диагноз. Знала ли его мама? Может быть, и знала, но помалкивала. Но Лёле сказала: «Не бросай Женю».
Много чего было в Марьиной Роще.
Бывают странные сближения.
Его первый настоящий любовный опыт, как это ни странно, чем-то напоминает блоковский, у Блока случившийся на исторической прародине — в Германии, в тихом курортном городке Бад-Наугейм. Ему неполных семнадцать, она в два раза старше. Та беззаконная связь разных возрастов и опытов, о которой Блок создаст превосходный цикл «Через двенадцать лет».
Синеокая, Бог тебя создал такой.
Гений первой любви надо мной.
У Евтушенко было совсем по-другому, особенно в возрастном плане, но все-таки чем-то похоже. Или это оттенок некоего старшелюбия?..
«Когда я жил в Москве на 4-й Мещанской улице в маленьком деревянном домике, у меня была книжка Блока, дореволюционное издание. Я очень любил ее перелистывать, наслаждаться правописанием с ятями, впитывать невиданный мною мир, в котором жили великие Блок, Ахматова, Пастернак… Это издание лежало на моей тумбочке рядом с постелью: мне было 20 лет, и у меня впервые случился роман с замужней женщиной.
Она была всего на три года старше, но уже имела ребенка, и это делало ее гораздо более взрослой. Я ее очень любил, но она так странно себя вела — не разрешала сентиментальничать, запрещала говорить о любви. Я не понимал, обижался, считал это цинизмом: был тогда просто мальчишкой и в женщинах не разбирался. Вдруг, в один прекрасный день, моя любовь исчезла. Насовсем, причем никто даже не знал куда.
Шли годы, и вот через — страшно даже сказать! — 50 лет, перебирая чулан, я случайно наткнулся на дореволюционную книжку Блока. Такое испытал наслаждение от соприкосновения с этими, столь любимыми мною страницами, и вдруг из книги выпала ее фотография. На обороте оказалось письмо — я прочитал и понял…
Это было признание в любви — невероятно сентиментальное, немного горькое и, может, с надеждой, что, когда я его найду, мы снова окажемся вместе. (Когда-то я написал “…но женщины надеются всегда, особенно когда все безнадежно”.) Наконец, до меня дошло, как она разрывалась между любовью ко мне и своему ребенку, как тяжело сделала выбор, надеясь, что я обязательно ее отыщу. А я, мальчишка, не предпринял даже попытки, будто наши отношения ничего не значили. Господи, как это страшно!
Об этом я написал стихотворение “Старое фото” и пришел с ним в издательство, где готовилось мое собрание сочинений, посоветоваться: стоит его публиковать или нет. Они сказали: “Надо напечатать с фотографией”. Я сомневался — все-таки роман был с замужней женщиной, но меня утешили: “Женечка, сколько уже лет прошло. Может, она давным-давно не живет со своим мужем, а даже если семья не распалась, он, если не дурак, конечно, должен гордиться, что его жена вдохновила когда-то такого поэта!” В общем, уговорили, после чего газета “Известия” опубликовала и стихотворение, и фото (естественно, без фамилии).
Я уехал преподавать в Оклахому, и вдруг через две недели звонок: “Евгений Саныч, здравствуйте! Не узнаете? Помните, вы качали меня в коляске, когда мне был ровно годик?” Это оказался ее сын… “Не беспокойтесь, — сказал он, — я все понял: вас жгло, вы стыдились, что не искали тогда маму, но этим стихотворением вы помогли ей понять, что не забыли ее. Она плакала счастливыми слезами и, хотя ничего мне о вас не рассказывала, я сам обо всем догадывался, потому что мама часто читала мне ваши стихи. Она давно развелась с моим папой, живет одна. Позвоните ей, только не говорите, что это я дал вам номер”. Я немедленно набрал ее телефон… Наверное, это был самый долгий разговор между американским городом Талса и Москвой…»
Оставаясь всегда молчаливой,
в домик наш на Четвертой Мещанской
ты вбегала поспешно счастливой,
убегала поспешно несчастной.
………………………………
И ныряла ты в наши клоаки,
то в автобус, то в чрево вокзала,
но не мог я прочесть эти знаки,
когда ты второпях исчезала.
Еще чуть оставался твой запах —
свежесломленной белой сирени,
но навек ты исчезла внезапно,
мы полвека отдельно старели.
И случилось нечаянно что-то.
Я наказан был жизнью жестоко:
я нашел твое старое фото,
то, что тайно вложила ты в Блока.
……………………………
Слава Богу, что спрятала книжка
голос, близкий до дрожи по коже.
Был я грешный небрежный мальчишка,
а сейчас разве я не такой же?
И чего я мечусь в исступленье
по морям и по всем побережьям?
Запах сломленной в прошлом сирени
остается несломленно свежим.
…Ну а история про классные журналы кончилась вот именно классно. Через много лет на встрече однокашников в содеянном зле признался некогда безупречный мальчик-отличник, который накануне того злополучного дня получил 5 с минусом, но к минусам он не привык, обиделся.
А предпоследний катрен своего стихотворения «Марьина Роща» Евтушенко случайно обнаружил, блуждая по Ваганьковскому кладбищу, высеченным на могильном камне Исаака Борисовича Пирятинского — того самого директора школы № 607.
Это рядом с могилой отца.
Обыкновенное сочетание слов середина века стало поэтической формулой благодаря Владимиру Луговскому. «Передо мною середина века» — так он начал свой свод двадцати пяти поэм, так и названный — «Середина века». Как всегда в поэзии, формула становится метафорой и не совсем соответствует исходному понятию, в данном случае — календарному времени. В принципе, это пятидесятые годы. По слову Слуцкого:
В пятидесятых годах столетья,
Самых лучших, мы отдохнули.
Спины отчасти разогнули,
Головы подняли отчасти.
Но середина века раньше началась и позже кончилась. Даже сам Луговской в стихах еще тридцатых годов уже заговорил о середине века.
Стишок про мечту стать пиратом (1937) — вот уж поистине начало большого пути. Мальчик Женя — мальчик старательный, когда пишет стихи, а пишет он много и упорно. Он живет в первозданной природе, где приусадебный огород смотрит на синюю стену тайги и где-то там вдалеке просматривается дымчатый Хинган.
Он пишет с натуры. Воробышек-хворобышек, бабушкины оладушки, тетя Лужа, ставшая толстым дядей Льдом, — все под рукой и на виду. А где-то за Уралом, если смотреть с востока, идет война, о ней говорят взрослые и черная тарелка радио, в клубе показывают фронтовую кинохронику и фильмы о войне.
Время летит крайне быстро, возникает домодельная натурфилософия патриотически настроенного двенадцатилетнего таежника:
Чеснок, чесночок,
дай свой беленький бочок.
У тебя, голубчика,
сто четыре зубчика.
И хотя мне рано в бой,
буду пахнуть я тобой.
Буду пахнуть за Урал,
чтоб ты Гитлера пробрал!
Написано не без сатирического уклона. Пахнет частушкой, хореическим озорством — когда-нибудь это ему пригодится. Но война войной, а наступает переломный возраст, самый натуральный пубертат. Рост гортани, ломка голоса, головокружительный полет фантазии до изнеможения, воображаемый донжуанский список, равный списку кораблей на реке Оке, — в Сибири тоже есть такая река, и на месте впадения в нее речки Зимы стоит город Зима. Вот как опытен сей витязь любви, ему уже шестнадцать:
Текла моя дорога бесконечная.
Я мчал, отпугивая ночи тень.
Меня любили вы, подруги встречные,
чтоб позабыть на следующий день.
Я вас не упрекал в такой забывчивости —
ведь я и сам вас часто забывал.
Лишь только ночь уюта и отзывчивости —
я больше ничего от вас не ждал.
Между прочим, этот тематический мотив останется у него навсегда. И эти первые многослоговые рифмы, еще точные. Да и полет фантазии — тоже. Тем более что юный поэт уже понял, как и чем надо укреплять нас возвышающую ложь: деталью, предметом, убедительным реалистическим рисунком.
Нож забыл я перочинный —
финка стала мне под стать.
Лет в четырнадцать мужчиной
суждено мне было стать.
Хорошо любить на свете,
на траве и на песке,
и в сарае в Джеламбете,
и в кладовке в Степняке.
Хорошо грешить прилежно!
Пишет лучше та рука,
что дремала ночью нежно
на пупырышках соска.
Кроме того, что к той поре Евтушенко явно читал Пушкина («Дорожные жалобы»), Твардовского («Василий Теркин») и Есенина («Саданул под сердце финский нож»), на самых ранних его стихах лежит нулевой интерес к Маяковскому вплоть до 1947 года (стихотворение «Футуристы» и другие фрагменты на ту же тему). Он пишет ямбы-хореи, рифмует чистенько, хотя порой и возникает рифма, позже отданная ему критикой как евтушенковская: «оделся — одесский», «полюбив — голубых», «молока бы — Малапаги».
Последняя рифма, весьма щеголеватая, — из стишка «У стен Малапаги», по названию упоительного франко-итальянского фильма с Жаном Габеном и Изой Марандой, триумфально прошедшего в СССР на рубеже сороковых — пятидесятых. Как раз в это время Евтушенко помимо личных подробностей впускает в стихи биографию времени.
В процитированных выше строчках про то, что «хорошо грешить прилежно», непросто распознать, так сказать, идею произведения: оно называется «Казахстан», там промелькнут геологи, но дело сводится к ощущению свободы на степном ветру любви. «У стен Малапаги» — это новый этап: под эгидой Маяковского. Резко меняется поэтика, пошел ударник, ужесточается ритмика, стих набирает скорость.
«Мне показалось, что я продолжаю Маяковского. Но это мне только казалось. На самом деле я учился не у Маяковского, а у Семена Кирсанова, удивительно талантливого поэта-экспериментатора, у которого были и настоящие вещи, но который тогда печатал в газетах массу эффектных, хотя и пустоватых стихов…
— Женя, вы уже научились тому, как писать, — сказал мне как-то Тарасов, — теперь нужно думать о том, что писать.
Барлас неодобрительно покачивал головой:
— Женя, хватит баловаться. Неужели я вам зря давал все эти книги?
Тогда я решил пойти к моему тогдашнему кумиру — Кирсанову, надеясь получить у него внутреннюю поддержку.
Уже седеющий поэт грустно посмотрел на меня:
— Вы думали, наверно, что мне понравятся ваши стихи, потому что они похожи на мои? — спросил он. — Но именно поэтому они мне и не нравятся. Я, старый формалист, говорю вам: бросьте формализм. У поэта должно быть одно непременное качество: он может быть простой или усложненный, но он должен быть необходим людям… Настоящая поэзия — это не бессмысленно мчащийся по замкнутому кругу автомобиль, а автомобиль “скорой помощи”, который несется, чтобы кого-то спасти…»
Заметим попутно: «Уже седеющий поэт» — цитата. Гумилёв об Иннокентии Анненском: «Слегка седеющий поэт».
Евтушенко уже сознательно соревновался с Кирсановым. В каком-то году Кирсанов в гонке на «датские» (то есть к датам) стихи, помещенные в газетах без разбора, проиграл ему со счетом 4:5. Однажды, теперь сам по себе, он тиснул семь «датских» штук.
Уже седеющим поэтом, блестящим человеком, воином, героем советско-светских и народных пересудов был Константин Симонов. На нем возлегала масса регалий и обязанностей, общественных и государственных. Он будет стоять в центре всех социально-политических событий, пронизавших литературную жизнь той эпохи, и вести себя будет по-разному, в соответствии со своим миропониманием, претерпевшим тернистую эволюцию.
У Евтушенко был свой, «домашний» Симонов:
«Я научился читать в четыре года. До войны я прочел уже всю западную классику. Мои любимые писатели были французы. Анатоль Франс, “Боги жаждут”, — я обожал эту книгу! “Милый друг” Мопассана… Это все были книги из шкафчика, который мама, уезжая на фронт, закрыла на ключик. Сказала: “Тут для взрослых”. Естественно, я вооружился волнистым ножом, открыл шкафчик… Потом мама вернулась с фронта, пришла домой с Костей Симоновым — он тогда был в расцвете, только что написал “Жди меня”. И вот сидел Константин Михайлович в очень красивой военной форме… И я спросил: “Мама, скажи, пожалуйста, а почему, когда Жорж Дюруа и госпожа де Марель вошли в меблированную комнату, вышли через полтора часа? Что они там делали?” Мама заплакала: “Вот до чего нельзя оставлять детей одних!”».
Что-то тут не сходится. В том своем возрасте Женя, дитя улицы, уже прекрасно понимал, что делали Жорж Дюруа и госпожа де Марель в меблированной комнате. Видимо, подросток захотел — может быть, из ревности — эпатировать красивого знаменитого гостя, да и маме показать, кто в доме хозяин.
Наверно, Евтушенко было лестно в скором будущем ознакомиться с параллелью, проведенной В. Друзиным в статье «О современной молодой поэзии» (Нева. 1961. № 5): «Еще удивительней и непонятней возникновение время от времени модных поэтических фигур, неожиданно концентрирующих на себе всеобщее внимание. В конце двадцатых годов таким поэтом, “любимцем публики”, оказался Иосиф Уткин. <…> Лет пятнадцать назад история повторилась. На этот раз “модным” стал Константин Симонов… <…> Была “мода” на поэзию Симонова. Была она, как всякая мода, шумна и распространен на, и — как всякая мода — прошла. Наступила пора строгой и точной оценки.
Но вот на наших глазах, на рубеже двух очередных десятилетий XX века, на горизонте советской поэзии внезапно заблистало новое модное имя: Евгений Евтушенко. И опять — знакомая картина: шумиха, эстрадные успехи, лихорадочно раскупаемые сборники стихов…»
Скорее всего, в авторитетном критике Друзине, писавшем стихи в общей с другом своим Уткиным иркутской молодости, шевельнулось незабытое чувство недоумения: почему он, а не я? Такое чувство остается навсегда, иногда спит, но пробуждается от очередного раздражителя: то Симонов, то вот Евтушенко — почему он?
А Евтушенко… да не о том ли, собственно говоря, ему мечталось?
Евтушенко потом включит Симонова в число великих русских поэтов чуть не за одно-единственное стихотворение — «Жди меня». О величии судить не будем, но не менее значительна симоновская вещь, написанная в начале войны:
А. Суркову
Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины,
Как шли бесконечные, злые дожди,
Как кринки несли нам усталые женщины,
Прижав, как детей, от дождя их к груди,
Как слезы они вытирали украдкою,
Как вслед нам шептали: — Господь вас спаси! —
И снова себя называли солдатками,
Как встарь повелось на великой Руси.
Слезами измеренный чаще, чем верстами,
Шел тракт, на пригорках скрываясь из глаз:
Деревни, деревни, деревни с погостами,
Как будто на них вся Россия сошлась,
Как будто за каждою русской околицей,
Крестом своих рук ограждая живых,
Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся
За в бога не верящих внуков своих.
Ты знаешь, наверное, все-таки Родина —
Не дом городской, где я празднично жил,
А эти проселки, что дедами пройдены,
С простыми крестами их русских могил.
Не знаю, как ты, а меня с деревенскою
Дорожной тоской от села до села,
Со вдовьей слезою и с песнею женскою
Впервые война на проселках свела.
Ты помнишь, Алеша: изба под Борисовом,
По мертвому плачущий девичий крик,
Седая старуха в салопчике плисовом,
Весь в белом, как на смерть одетый, старик.
Ну что им сказать, чем утешить могли мы их?
Но, горе поняв своим бабьим чутьем,
Ты помнишь, старуха сказала: — Родимые,
Покуда идите, мы вас подождем.
«Мы вас подождем!» — говорили нам пажити.
«Мы вас подождем!» — говорили леса.
Ты знаешь, Алеша, ночами мне кажется,
Что следом за мной их идут голоса.
По русским обычаям, только пожарища
На русской земле раскидав позади,
На наших глазах умирали товарищи,
По-русски рубаху рванув на груди.
Нас пули с тобою пока еще милуют.
Но, трижды поверив, что жизнь уже вся,
Я все-таки горд был за самую милую,
За горькую землю, где я родился,
За то, что на ней умереть мне завещано,
Что русская мать нас на свет родила,
Что, в бой провожая нас, русская женщина
По-русски три раза меня обняла.
Симонов повлиял на стихотворство фронтового и послевоенного поколений сильно. А тема русской женской жалостливости — это было уже настолько свое, евтушенковское.
Но идеалом был, однако, Маяковский.
Наверно, это было неизбежно в его случае. В нем нарастало желание ораторства, публичности, прямо сказать — славы. По жизни он движется реактивно, в 20 лет издается первой книжкой — «Разведчики грядущего» — и тут же пулей влетает в Союз писателей СССР. «Самый молодой из молодых», — как позже скажет Межиров.
Та книжка написана бесшабашно, беспрепятственно, ловко и легко. Основами стиха он вполне овладел. Труба Маяковского звала, и отзвуки ее открыто демонстрируются в тех ученических стишках. Тем не менее автор провел определенную работу, решительно отсек лишнее, в частности эротику, да ему бы и не позволили таких вольностей. В книжке есть, например, «Пьяный порог» — абсолютно другой, нежели «Пьяный порог», оставшийся в столе по причине изображаемого соития между Пьяным порогом и Ангарой. И вообще — он теперь геолог, мечтатель-публицист.
Между тем чуть не лучшей, подкупающе обаятельной вещью ранней поры — до первой книжки — представляется все-таки стихотворение о любви, верней — о ее жажде, с большой дозой самолюбования, как водится:
Мне мало всех щедростей мира,
мне мало и ночи, и дня.
Меня ненасытность вскормила,
и жажда вспоила меня.
Мне в жадности не с кем сравниться,
и всюду — опять и опять
хочу я всем девушкам сниться,
всех женщин хочу целовать!
Эти строки остались от более длинного стихотворения 1951 года «Не верящий легким победам…», подвергнутого позднейшему сокращению. Ольга Ивинская спустя многие годы свидетельствовала: Пастернак помнил эти стихи наизусть и на случайной встрече в Московской консерватории (1960) первый катрен прочел изумленному автору.
Похоже, Евтушенко уже читал Цветаеву («Ненасытностью своею перекармливаю всех»), не исключено, что и в Бальмонта заглянул («Хочу быть дерзким, хочу быть смелым»), и в сочетании с некрасовско-смеляковским амфибрахием у Евтушенко получился свежий выдох, достойный нового поэта невиданной для 1951 года искренности.
О первой книжке сказать практически нечего. Слабая книжка. Масса влияний — Маяковского, Луговского, Смелякова, Межирова, Соколова, Симонова. Возможно, ее зримый потенциал — именно во множестве образцов, исходно плодотворных. В 1-м томе Первого собрания сочинений в восьми томах (1997) он напечатал разрозненные куски стихотворений из этой книжки.
Но у него уже были стихи другого ряда. «Певица» (1952) — это уже серьезно. Первое — их будет много — стихотворение о матери.
Маленький занавес поднят.
В зале движенье и шум.
Ты выступаешь сегодня
в кинотеатре «Форум».
Выглядишь раненой птицей,
в перышках пули тая.
Стать вестибюльной певицей —
это Победа твоя?
Здесь фронтовые песни
слушают невсерьез.
Самое страшное, если
даже не будет слез.
Хочешь растрогать? Не пробуй.
Здесь кинопублика вся
с пивом жует бутерброды,
ждет, чтоб сеанс начался.
Публика не понимает,
что ты поешь, почему,
и заодно принимает
музыку и ветчину.
А на экране фраки,
сытых красоток страна,
будто победа — враки,
или не наша она.
Эти трофейные фильмы
сверзшиеся, как с небес,
так же смотрели умильно
дяденьки из СС.
Нас не освободили.
Преподнесли урок.
В этой войне победили
ноги Марики Рокк.
Марика Рокк — умопомрачительная певица и плясунья, венгерка, известное время процветавшая в искусстве Третьего рейха. Трофейный фильм «Девушка моей мечты» ослепительно пропел-протанцевал по советским киноэкранам в сорок седьмом году.
В 1995-м он чуть-чуть поправит это стихотворение, вряд ли улучшит, но нам важнее увидеть поэта в его исторической достоверности. Опять-таки на этом угловатом дольнике стоит печать Смелякова, в частности «Кладбища паровозов» (1946).
Стали чугунным прахом
ваши колосники.
Мамонты пятилеток
сбили свои клыки.
Остальное — свое: мать, подробности, свой лад речи, своя боль, свой вызов человеческой бесчувственности. Ощущение поражения в Победе.
Это шло уже в пику официозу. Начинаешь понимать, что это не какая-то там описка, а нечто более существенное чуть ли не случайно проблеснуло в раннем стишке (1948–1958):
Я пел всегда, к несчастью, скверно,
но вовсе не зубцы Кремля,
а песня русская, наверно, —
Россия первая моя.
Выглядит как смелость задним числом. Но поэту надо верить. Да и мало ли о чем они там в своей Сибири думали про себя? Впрочем, он живет уже в Москве, в разбойничьей Роще, сравнимой с каторжанской тайгой.
У Василия Андреевича Жуковского есть повесть «Марьина Роща». Там действует герой — певец Услад. С ним происходят разные вещи, но главное: он — Услад. Как сказано в стихах Жуковского: «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли». Ни о чем подобном Евг. Евтушенко и не помышляет. Он видит реальную цель, ставит задачи и решает их. Жуковский свой альманах назвал «Для немногих». Вектор Евтушенко диаметрально противоположен: он — для всех.
Не Жуковский, а Маяковский. Передача лиры виртуально состоялась. Она, как известно, отдается атакующему классу. В его мозгу гнездится весь социум, со всеми слоями, прослойками, этажами, подвалами и чердаками.
Маяковский читал стихи в Политехническом — кому? В основном — учащейся молодежи. Про атакующий класс. Евтушенко, собственно, выбрал ту же аудиторию. С заданием — объять всех, в том числе атакующий класс.
Народ получал стихи, прошедшие экспертизу по преимуществу студенческую. Повторялась история, начатая Некрасовым и Надсоном.
Он уже видит аудиторию, ее ожидания и вкусы. Она любит что-нибудь со слезой. «Письмо в Черновцы», повесть о неверной жене и о себе, ее мгновенном единственном любовнике, — это оно, то самое. Даже «Мать Маяковского» — чувствительная история об одинокой старушке и ее несчастливом сыне:
…ей в колени упав головою остриженной,
он дышал тяжело
со стиснутым ртом.
О том же самом — «Я комнату снимаю на Сущевской…»:
Но если побежден, как на беду,
уже взаправду,
но не чьей-то смелостью,
а чьей-то просто тупостью и мелкостью,
куда иду?
Я к матери иду.
Все пишется с себя, примеряется на себя. Никакой лжи, все так и есть в его мире. «Я» в стихах — то же самое «я», что и в жизни. Оно доминирует.
Но появляется «мы». Что за «мы»? Мы с тобой? Ты да я? Круг друзей? Поколение? Все мы? Народ? Трудно сказать. Каждый раз по-разному. Чаще всего — как у Надсона, взволнованно повествующего:
Мы спорили долго — до слез напряженья…
Мы были все в сборе и были одни,
А тяжкие думы, тоска и сомненья
Измучили всех нас в последние дни…
Здесь, в нашем кругу, на свободное слово
Никто самовластно цепей не ковал,
И слово лилось, и звучало сурово,
И каждый из нас, говоря, отдыхал…
Надсон честен:
Но странно — собратья по общим стремленьям,
И спутники в жизни на общем пути —
С каким недоверьем, с каким озлобленьем
Друг в друге врага мы старались найти!
По ходу стихотворения этих полемистов примирила музыка:
И молча тогда подошла ты к роялю…
В принципе же все это — картина почти подполья, эхо взрыва, унесшего жизнь Александра II (писано в 1883 году), отблеск раскольниковского топора — годом раньше Надсон создал «Из тьмы времен», стихи о Герострате, сочувственные поджигателю, а еще годом раньше посвятил стихотворение памяти Достоевского.
Евтушенко напишет «О, нашей молодости споры…», где не будет этих крайностей — недоверья, озлобленья и проч., а ровно наоборот: дружба да любовь, а кстати, и «песни под рояль поются».
Пока он становится на ноги как поэт, в нем происходит невидимая миру борьба Некрасова с Надсоном, или наоборот. Оба искренни и чисты. Оба не против слезы. Дело в дозе ее. В ее объективной необходимости на тот или иной случай.
Некрасов проделал ту же работу, что и будущие акмеисты: опредметил абстракции, спустил поэзию с неба на землю. Эстетизм Серебряного века впитал некрасовские достижения вполне осознанно. Некрасовская Муза была чем-то вроде кормилицы, о которой необязательно рассказывать, но которую помнят все ее выкормыши. Тем не менее Андрей Белый, посвятив книгу «Пепел» памяти Некрасова, совершил дерзость. Привел в салон дебелую девку с улицы, попросив обнажить грудь. Многим понравилось.
«Вчерашний день, часу в шестом, зашел я на Сенную…» А ведь на Сенной били кнутом — гулящих. Некрасовская Муза — проститутка? Выходит так. Ни в средней, ни в высшей школе нам об этом не рассказывали.
Некрасовская тоска по Лермонтову неутолима. В молодости — «Колыбельная», в зрелости — «Элегия», то и другое — «Подражание Лермонтову». Да, не Пушкин даже, а Лермонтов был тем идеалом высокого поэта, которого он не достиг, и всю жизнь мучился по этому поводу: Лермонтов — в очень разных пропорциях — сочетал «тенденцию» и «чистую поэзию», те две струи, на которые в ту пору расслоился общий поток стихотворства. Однако и «чистый» Тютчев чуть не наполовину состоит из «тенденции» на свой лад: целый блок, условно говоря, геополитики. Обыкновенно эти тексты в рассмотрении тютчевской лирики не принимаются в расчет. Надо ли так? Стоит напомнить, что самое последнее стихотворение Тютчева — обращение к государю.
Может быть, Некрасов открыл третий путь — чистая поэзия на службе тенденции.
О нем можно сказать то, что Солженицын сказал о Ельцине: «Слишком русский». Переизбыток исповедальности, слезы в три ручья, много-много слов. Лобовой поэт, слишком прямой, слишком пафосный. Но другого Некрасова у нас нет.
Некрасов требует суровости, за душевным отдохновением и высшей правдой уходит в народ, куда Надсон попросту не дошел по причине раннего угасания, оставив море слез со стороны своих поклонников.
Евтушенко стремится туда же. Его народ — его Сибирь. Его станция Зима. Он пишет эту дорогу так:
Даль проштопорена дымом торопливым.
Пыл у поезда от пыли не упал.
Как пришпоренный, он шпарит по наплывам
паровозами ошпаренных шпал.
Это эхо футуристов. «Шп» торчит, поэт увлекся. Среди здравствовавших корифеев футуризма — Асеев, Кирсанов, Каменский, Крученых. Да и Пастернак каким-то боком примыкал к ЛЕФу. Ему посвящается чуть позже стихотворение «Последний мамонт» — со значением. Все они увлекались подобным письмом. Но это было давно. Так давно, что хорошо забытое старое выглядит как новинка. Немного погодя, в конце 1950-х, явится Вознесенский и напрочь ошарашит публику звоном аллитераций и блеском метафор.
Но Евтушенко навестил родину не затем. Вот зачем:
Наши мысли вслед за поездом стремятся.
Вслед гляжу и наглядеться не могу.
Сорок пятый год.
Нам по тринадцать.
Мы идем за синей ягодой в тайгу.
Что нам дома, где и тесно, и неловко,
где изучено до мелочи жилье?
Где прихвачено во двориках к веревкам
деревянными прищепками белье?
Где на улицах полно соломы колкой,
где все лето, под прохожими бугрясь,
только сверху засыхая черствой коркой,
прогибается, покачиваясь, грязь?
В свежем сене под навесом только душно.
Что с того, что в дряхлой крыше синь видна,
где июльский месяц тонок, словно дужка
у опущенного в озеро ведра!
Художник — налицо и то, что хорошо видит, пишет хорошо, хотя строчка «Что с того, что в дряхлой крыше синь видна» — не из удач, конечно. К слову, это написано 19–20 июля 1953-го, ему только что стукнуло двадцать по паспорту, двадцать один фактически, и нет никакого сомнения в том, что «мы» тут — это зиминские пацаны, сверстники, им по тринадцать.
Правда, под конец стихотворения, довольно длинного, проявилась она — поэтика намека, социально-политического подтекста в духе тех лет:
Собирались мы по ягоды другие,
а на волчьи невзначайно нарвались.
Это тоже нравилось его публике и ему самому. Подтекст — синоним намека. Это было своеобразным открытием: сверхобильный многословный текст по существу, в сухом остатке, был подтекстом, во имя которого стихотворение затевалось. Текст прослаивался подтекстом. Иногда намек возникал случайно, по ходу говорения. Многие стихи писались как аллегория, некая притча («Третий снег», «Глубина», «Крылья»).
Но на дворе — 1953-й, год смерти вождя. Стихотворение «Похороны Сталина». Вот заключительный катрен (их три), без намека, напрямую, со следами именно того времени:
Напраслиной вождя не обессудим,
но суд произошел в день похорон,
когда шли люди к Сталину по людям,
а их учил идти по людям он.
Первая строка — несомненно, из той эпохи, остальное, возможно, дописано в восемьдесят восьмом, и надо сказать, по стиху, по слову — как-то вязковато, неуклюже, хлесткого афоризма не получилось. В любом случае перед нами — набросок будущих чрезвычайных стихов и кинофильма с тем же названием.
У него набросков — море. Подобных набросков. То есть не достигших собственной планки вещей. Он полагает, что сильных стихов без плохих — не бывает, что плохие стихи необходимы как трамплин для взлета.
Не все так думают. Мусор лучше сметать в корзину.
Фантастическая судьба талантливого паренька из Марьиной Рощи сложилась так, будто кто-то незримый с самого начала вышиб ногой дверь перед ним (или это был он сам?), и он влетел в жизнь победителем, пробивая насквозь все преграды, всюду подстерегающие его. Ему неимоверно везло. Стихи били фонтаном. Печаталось почти все, что считалось по своему счету готовым. Книги выходили одна за другой. Москву он обчитывал стихами, она узнавала его в лицо. Рослый и голосистый, он был рожден для сцены, он взаимно любил ее. Выступление становилось концертом. Старшие поэты приняли, обласкали, благословили. Жизнь удалась, едва начавшись.
Ходили слухи: за этим удачником стоит сам Сталин, решивший вырастить собственного Маяковского.
Первое упоминание его имени в печати — 9 октября 1949 года, «Московский комсомолец», в обзоре стихов, присланных в редакцию. «Евгений Евтушенко тепло рассказывает о комсомольце-агитаторе (цитату опустим. — И. Ф.)».
Тринадцатого августа 1950 года «Комсомолка» в статье об альманахе «Молодая гвардия», который до войны был журналом и скоро станет им опять, идет похвала того же ряда: «Студент Евгений Евтушенко пишет о пафосе труда, о том, что города “строятся из камня и мечты” <…> Он говорит о трудностях: людей сечет осколками града, земля упорна и неподатлива, скрежещет железо, хмурится тайга. Но человек превозмогает все».
Кстати, откуда — «студент»? В пятидесятом он еще никто, ни то ни се, внештатный сотрудник спортивной газеты.
Комсомольская печать наперебой хвалит книжку «Разведчики грядущего». 14 января 1953 года — «Комсомолка» (Б. Соловьев), 19 мая — «Московский комсомолец» (Вл. Любовцев). А. Досталь — в «Октябре», № 12: «Первая книга вышла — счастливого пути!» Недостатки отмечаются, но они простительны и преодолимы.
Правда, Межиров в «Литературной газете» весной 1953-го отругал стихотворение «Признание», но зато в почтенном ряду неприкасаемых — Сергея Острового, Николая Грибачева (большой литсановник), Сергея Смирнова.
В следующем, 1954 году, 5 и 6 января, на расширенном заседании Президиума Союза писателей СССР подводят итоги прошедшего года. В основном превозносят Твардовского — за новые главы поэмы «За далью — даль». Но вот — Илья Сельвинский, матерый мастер, бывший оппонент Маяковского, в свое время унизительно — и не раз — высказавшегося о нем, безоглядно идет в бой. Для начала ставит на место молодых. Самый упоминаемый из молодых — Евтушенко, но Сельвинский его не называет. Мысль его такова: печатаются в журналах не маститые авторы, а в основном молодые, но «хор из одних теноров — не хор». Сельвинский производит некий ретроанализ недавнего прошлого советской поэзии: одно время было ее «одемьянивание» (Демьян Бедный), потом насаждали «принудительный авторитет» Маяковского (вот уже и антисталинский намек), а теперь «забрезжил новый идол — Твардовский», тогда как других мастеров не печатают, таким образом устанавливая диктат одного лишь стихового направления в ущерб всему остальному, не менее состоятельному. Имеется в виду, разумеется, он сам с его объемистым эпосом: к тому времени он закончил эпопею «Россия», которую писал много лет. Кроме того, была уже готова его «Студия стиха», руководство по стихописанию другого толка, нежели стих Твардовского — Исаковского.
В пандан экс-конструктивисту выступает экс-футурист Семен Кирсанов. Он — за новую форму, отвечающую новым временам. Закругляет фронду Павел Антокольский, заговорив о поддержке молодых, не в последнюю очередь — Евтушенко, которого высокого ценит. Дали слово и Евтушенко. Он ограничился критикой поэмы Василия Федорова «Любовь моя».
Евтушенко быстро становится медийной фигурой, попадает в газетные отчеты и репортажи, поскольку участвует практически во всех литературных мероприятиях. На полосе «Литературной газеты» появляется парный снимок самого старого члена Союза писателей Н. Телешова и самого молодого — Е. Евтушенко.
У него белокурая копна волос, зачесанная назад, он самый рослый на групповых фотографиях, в строгом костюме, а однажды даже — в эффектной длинной шубе, среди молодых поэтов из братских республик, на фоне высотного здания МГУ, чуть не равный этому зданию-гиганту, оный новый Маяковский. Через несколько лет и это обстоятельство ему поставит в минус народный поэт Чувашии П. Хузангай: «…на заре своей юности Евгений Евтушенко подарил мне свою книжку “Третий снег”. Был короткий, но веселый и непринужденный разговор. Поэт меня уверял, что он ростом только на один сантиметр ниже Маяковского. Оказывается, об этом ему сказал портной Маяковского, которому (портному) и он заказал костюм…»
В четверг 1 апреля 1954 года на Новодевичьем кладбище, рядом с сыном, похоронили мать Маяковского — Александру Алексеевну. Гражданская панихида прошла в Центральном доме литераторов. Вел ее почему-то Анатолий Софронов, совершенно чуждый Маяковскому и всему, что с ним связано. Евтушенко прочел стихотворение, написанное год назад, — «Мать Маяковского», оказавшееся стихами ее памяти. Выступил и директор музея Маяковского на родине поэта, в Багдади, Н. Патаридзе, и похоже, что этот факт — существование музея поэта на его малой родине — отложился в сознании Евтушенко на будущее, став некоторым образцом.
Летом комсомол командирует его на целину — на Алтай, и он шлет оттуда бойкие материалы в рифму.
Под конец 1954 года «Новый мир» (№ 12) в разделе «Трибуна читателя» дал подборку писем читателей под общей шапкой «Слово к писателю». Сделанные какой-то одной невидимой рукой, это были рецензии-требования-благодарности-наказы по поводу тех или иных произведений, недавно опубликованных. Под письмом в адрес Евтушенко стояла подпись: Н. Черных, преподаватель литературы, ст. Курганная. Образованный станичник подверг острой критике стихотворение «Любимой», напечатанное в позапрошлом году в журнале «Октябрь» (№ 6), — вероятно, были трудности с доставкой почты. Многолетняя полемика двух журналов не мешала Евтушенко печататься в обоих изданиях.
В 1955 году на пути Евтушенко обозначился критик солидный, основательный, обитающий в Ленинграде, — Вадим Назаренко. В двенадцатом номере журнала «Звезда» он придирчиво прошелся по стихотворению «У Днепра», довольно безобидному, однако с элементом адюльтера или чего-то вроде того — поэт умолчал о том, что произошло в ночном саду у его автогероя с хозяйкой дома, где он гостил, а муж «помалкивал». Это стало началом длительно-отрицательного романа критика с поэтом, впрочем, одностороннего, — поэт не отвечал.
В журнале «Нева» (1957. № 12) Назаренко назвал свою статью «Просто так», исходя из строки молодой Натальи Астафьевой: «А эти стихи я пишу просто так». Достаточно для самовозгорания критического пафоса. Но кое-что критик все-таки предвидел. В 2011 году Астафьева напишет стихотворение «Поэтический вечер», дав портрет поэта, похожего на себя молодого:
Опять в невиданной рубашке,
все те же детские замашки —
мальчишка, выскочка, актер.
Поэт — в любой естествен позе.
Стоит, улыбчив, но серьезен,
быстр и находчив, и остер.
У Евтушенко всегда были сторонники. И тогда, в пятидесятых. Приветствуется его вторая книга — «Третий снег» (1955). Благожелательным критикам В. Тельпугову и Ю. Суровцеву были по душе строки, подобные этим: «Значит, это и есть призвание, / если Партия призвала!» Влиятельный А. Тарасенков, признавая за молодым поэтом определенные способности, тем не менее отмечал: «В Евтушенко мало сердечной теплоты».
Между тем даже неполные — серединка на половинку — доброжелатели порой нечаянно попадали в точку, как это сделал вроде бы критикующий Евтушенко Лев Ошанин: «Не знаю, замечал ли сам Евтушенко это, но, перечитав его стихи о любви, я с удивлением увидел, что он очень часто как бы становится в позицию женщины…» Именно так. Позже Евтушенко скажет: «Нюшка — это я».
Еще в 1952-м он написал «Море». Там сказано:
И вот — рывок,
и поезд — на просторе,
и сразу в мире нету ничего:
исчезло все вокруг —
и только море,
затихло все,
и только шум его…
Он умел слышать тишину, ультразвук времени ложился на его голос, переходя в категорию общедоступной правды. «На просторе — море», «ничего — его». Практически это не рифма.
Это — о себе: затихло все, и только шум его.
Но затихло не все. Рядом шумели другие, их было много, он был громче всех. Перед ним был пример Маяковского и Есенина, разных во всем, кроме общего опыта полногласной исповеди на людях. Он и в партию не вступал, исходя из их биографий.
Он делал стихи, как учил его Маяковский («Как делать стихи?»), сам учившийся этому делу у таких теоретиков и практиков стиходелания, как Брюсов и Гумилёв. Ангела не ждал, в перст Божий не верил. Всю свою советскую эпоху Евтушенко в лучшем случае сторонился Бога, когда не отвергал. О церкви говорил дурно или использовал ее в целях подтекста («Монолог бывшего попа», 1967):
О, лишь от страха монолитны
они, прогнившие давно.
Меняются митрополиты,
но вечно среднее звено.
И понял я — ложь исходила
не от ошибок испокон,
а от хоругвей, из кадила,
из глубины самих икон.
Всяческая онтология, основы бытия, природа человека, гипотеза Бога — всего этого для советского юноши пятидесятых годов всерьез не существовало, если не считать подрифмовочных строк типа «В раздумиях о вечности и смерти» или наивного, физического по природе философствования.
Витьке я сказал:
«Не нуди!
Да полюбишь еще ты,
Витька…»
А из Млечного,
из Пути
в степь не все еще млеко вытекло.
И глядели мы в облака
среди звездного этого млека,
два несчастнейших человека,
два счастливейших дурака.
Несколько позже критика, вспоминая вторую половину пятидесятых, заговорит об эпохе par excellence[1] вечного юноши, юношеского стиля, а-ля автогерой К. Батюшкова или, того больше, Н. Языкова.
Лев Аннинский (Молодая гвардия. 1964. № 2) в этой связи вспомнит старого советского критика И. Лежнева, толковавшего в этом плане о поэте Иосифе Уткине, которого еще раньше назовет В. Друзин. Но, честно говоря, почти ничего общего, кроме касательства к еврейской теме (уткинская «Повесть о рыжем Мотэле»), у поэта Евтушенко с поэтом Уткиным нет. Более того. Кудрявый обаяшка Уткин — антипод неприкаянного, мечущегося Евтушенко.
Впрочем, в мелодическом ключе можно отыскать общий исток, и у Уткина есть стихотворение, легко исполненное, в какой-то мере классическое, помещенное в «Строфах века», несмотря на устарелую идеологическую начинку, — «Комсомольская песня»:
Мальчишку шлепнули в Иркутске.
Ему семнадцать лет всего.
Как жемчуга на чистом блюдце,
Блестели зубы
У него.
Над ним неделю измывался
Японский офицер в тюрьме,
А он все время улыбался:
Мол, ничего «не понимэ».
К нему водили мать из дому.
Водили раз.
Водили пять.
А он: «Мы вовсе незнакомы!..»
И улыбается опять.
Ему японская «микада»
Грозит, кричит: «Признайся сам!..»
И били мальчика прикладом
По знаменитым жемчугам.
…………………………
И он погиб, судьбу приемля,
Как подобает молодым:
Лицом вперед,
Обнявши землю,
Которой мы не отдадим!
Такая вот песня — смесь уголовного надрыва с идейной героикой, подспудно близкая Евтушенко. Мать-старушка, измывательства врага и т. п.
Кроме того, они с Евтушенко — земляки: Уткин родился неподалеку (по сибирским масштабам) от Зимы, на станции Хинган, детство и юность провел в Иркутске. Зима входит в Иркутскую область.
И еще. Уткинская репутация «любимца публики» далеко не исчерпывает облик этого человека. Он воевал с сорок первого года, ему оторвало четыре пальца правой руки, он добился новой отправки на фронт и погиб в авиакатастрофе, возвращаясь из партизанского отряда. Когда тело его нашли, в руках у него оказался томик Лермонтова, вечного юноши.
Фигура вечного юноши — архетип старого, как мир, романтизма. Блок назвал Тютчева «неисправимым романтиком». Независимо от возраста.
Так что, была ли эпоха юношеского стиля — бабушка надвое сказала, а вот юность у поэта Евтушенко — была, и он говорил в соответствии с ней. Возможно, она подзатянулась.
Евтушенко пробует медитировать в небольших стихотворениях-фрагментах о том о сем, в основном на темы социальной морали: «Не надо говорить неправду детям…», «При каждом деле есть случайный мальчик…», «С усмешкой о тебе иные судят…» — в таких стихах нет крика, их тоже слушают и запоминают. Начинается нравоучительная линия, протянувшаяся поднесь.
Целая полоса тоже коротких и столь же искренних стихотворений о любви: «Пришло без спросу…», «Среди любовью слывшего…», «Не разглядывать в лупу…» и самое знаменитое: «Ты большая в любви…», с концовкой, ставшей пословицей:
Ты большая в любви.
Ты смелая.
Я — робею на каждом шагу.
Я плохого тебе не сделаю,
а хорошее вряд ли смогу.
Все мне кажется,
будто бы по лесу
без тропинки ведешь меня ты.
Мы в дремучих цветах до пояса.
Не пойму я —
что за цветы.
Не годятся все прежние навыки.
Я не знаю,
что делать и как.
Ты устала.
Ты просишься на руки.
Ты уже у меня на руках.
«Видишь,
небо какое синее?
Слышишь,
птицы какие в лесу?
Ну так что же ты?
Ну?
Неси меня!»
А куда я тебя понесу?
Ему внимали в основном сверстники. Чуть позже он напишет (посвящено Вл. Барласу):
Не важно —
есть ли у тебя преследователи,
а важно —
есть ли у тебя последователи.
Таковые находились. Вот «Родина» («Была ты — сказка о Садко…»), где говорится о многом, а разговор о женщинах на рынке заканчивается так:
…где перед гомоном людским
у старого точила
морская свинка
судьбы им
в пакетиках тащила.
И я —
на взмыленном горбу
картошку пер,
ликуя,
что предсказали мне судьбу, —
я не скажу —
какую.
Это написано в 1954-м, а через много лет — где-то в шестидесятых, скорее всего (не датировано), — Евгений Рейн вторит ему, может быть, и не помня первоначального импульса:
Помню я, что навсегда приметил
Эту свинку и ее совет.
Никогда никто мне не ответил,
Угадала свинка или нет.
Кто помог мне в бедный, пылкий, трудный
В три десятилетья долгий час?
Может быть, от свинки безрассудной
Вся моя удача началась?
Впрочем, предшественник был и пораньше — Валерий Брюсов:
Зеленый шарик, зеленый шарик,
Земля, гордиться тебе не будет ли?
Морей бродяги, те, что в Плюшаре,
Покрой простора давно обузили.
Каламбур Колумба: «II mondo росо»[2] —
Из скобок вскрыли, ах, Скотт ли, Пири ли!
Кто в звезды око вонзал глубоко,
Те лишь ладони рук окрапивили.
Все в той же клетке морская свинка,
Все новый опыт с курами, с гадами…
Но, пред Эдипом загадка Сфинкса,
Простые числа все не разгаданы.
Кстати, в те годы, которыми датировано это стихотворение: 1921–1922, Брюсов в поисках нового стихового языка и рифмует, можно сказать, вполне по-евтушенковски: «шаре — Плюшаре», «будет ли — обузили», «Пири ли — окрапивили», «свинка — Сфинкса».
Мог ли знать молодой Евтушенко, что когда-нибудь его немолодое одиночество чем-то напомнит участь послереволюционного Брюсова, бывшего властителя дум, отвергаемого новым поколением стихотворцев? Поэт всю жизнь пишет одно и то же стихотворение — «Одиночество».
Жадный глотатель русских стихов, Евтушенко еще не знал иностранных языков, переводная поэзия его интересовала косвенно: надо было охватить отечественную, прежде всего — ближайшую по времени, ему не до Державина или, скажем, Катенина, а Пушкин и Лермонтов усвоены по школьной программе, но уже рвутся оттуда. Красивый Блок стоял особняком. Хлебников и Пастернак волновали и заряжали, но его практике нужны были постольку-поскольку: как носители формы. Моральное ядро Пастернака ему открылось потом.
Вот «На велосипеде», чудная вещь: молодая, скоростная, с перспективой на будущее, но и с оглядкой, может быть неосознанной, на животворные образцы — евтушенковское «Я бужу на заре / своего двухколесного друга» по размеру (пятистопный анапест) и юношескому жесту похоже на смеляковское «Если я заболею, / к врачам обращаться не стану», в свою очередь идущее от Пастернака: «Мне четырнадцать лет. / ВХУТЕМАС / Еще школа ваянья» («Девятьсот пятый год»). Неплохая почва для судьбоносного велопробега.
Важно и то, что впервые в поэзии Евтушенко возникают эти имена: «До свидания, Галя и Миша… (курсив мой. — И. Ф.)». Обладатели этих имен глубоко и надолго войдут в его жизнь. Но об этом — дальше.
«Свадьбы» Евтушенко посвятит Александру Межирову.
О, свадьбы в дни военные!
Обманчивый уют,
слова неоткровенные
о том, что не убьют…
Дорогой зимней, снежною,
сквозь ветер, бьющий зло,
лечу на свадьбу спешную
в соседнее село.
Походочкой расслабленной,
с челочкой на лбу
вхожу,
плясун прославленный,
в гудящую избу.
Наряженный,
взволнованный,
среди друзей,
родных,
сидит мобилизованный
растерянный жених.
Сидит
с невестой — Верою.
А через пару дней
шинель наденет серую,
на фронт поедет в ней.
Землей чужой,
не местною,
с винтовкою пойдет,
под пулею немецкою,
быть может, упадет.
В стакане брага пенная,
но пить ее невмочь.
Быть может, ночь их первая —
последняя их ночь.
Глядит он опечаленно
и — болью всей души
мне через стол отчаянно:
«А ну давай, пляши!»
Забыли все о выпитом,
все смотрят на меня,
и вот иду я с вывертом,
подковками звеня.
То выдам дробь,
то по полу
носки проволоку.
Свищу,
в ладоши хлопаю,
взлетаю к потолку.
Летят по стенкам лозунги,
что Гитлеру капут,
а у невесты
слезыньки
горючие
текут.
Уже я измочаленный,
уже едва дышу…
«Пляши!..» —
кричат отчаянно,
и я опять пляшу…
Ступни как деревянные,
когда вернусь домой,
но с новой свадьбы
пьяные
являются за мной.
Едва отпущен матерью,
на свадьбы вновь гляжу
и вновь у самой скатерти
вприсядочку хожу.
Невесте горько плачется,
стоят в слезах друзья.
Мне страшно.
Мне не пляшется,
но не плясать —
нельзя.
Надо запомнить эту дату: 2 октября 1955 года. В России было написано эпохально этапное стихотворение. Веха поколения.
Небезынтересно, что к нему остался равнодушным Пастернак, когда Евтушенко их очное знакомство начал с чтения этой вещи. Возможно, мэтр седьмым чувством уловил в «Свадьбах» возможность эстрадного успеха, чего он не приветствовал.
В залах, где Евтушенко читал стихи, из рядов зрителей громко требовали:
— «На велосипеде»!
— «Свадьбы»!
По-другому отнесся к «Свадьбам» другой опальный литератор. Вспоминал Владимир Лифшиц: «…у нас он (М. М. Зощенко) впервые прочитал стихи молодого Евтушенко. Они его очень заинтересовали, хотя вообще-то над стихами Зощенко любил чуть подтрунивать. Когда-то не пощадил даже Есенина, в одном из рассказов вставив в есенинскую строку, на первый взгляд, невинное “говорит”: “Жизнь моя, говорит, иль ты приснилась мне?..” Прочитав сборник Евтушенко, он то и дело повторял строки из стихотворения “Военные свадьбы”: “Походочкой расслабленной, / с челочкой на лбу, / вхожу — плясун прославленный — / в гудящую избу…”
— Этот мальчик далеко пойдет! Обратили внимание, какую он цезурочку подпустил?..»
Не исключено, что при этом разговоре присутствовал будущий Лев Лосев — сын Вл. Лифшица.
Исподволь назревала эпоха реабилитанса по всем направлениям. Возвращались не только просто зэки. Поэты — тоже. Живые и мертвые. Их тексты. Иногда поэты возвращались из лагеря или из ссылки, или из забвения, или из полунебытия. Из полуподвала переводчества и непечатаемости вернулся оригинальный Леонид Мартынов, молодежь потянулась к нему, Евтушенко — тем более: свой брат сибиряк.
Евтушенко:
«Опубликованная после длительного перерыва книга Мартынова («Стихи», 1955. — И. Ф.) была, если разобраться, флейтой. Но молодежь услышала в ее звуках голос боевой трубы, ибо страстно хотела это слышать. Усложненные гиперболы и метафоры Мартынова давали возможность предполагать в них, может быть, гораздо большее, чем в них содержалось. И неожиданно для самого себя лирик Мартынов прозвучал как гражданский поэт, поднятый на волнах вспененного времени. По его собственным словам, “Удивительно мощное эхо — очевидно, такая эпоха!”
Действительно, даже тихо произнесенная правда приобретала мощь и грохот политического эха».
Почему — флейта? Это — из гениального мартыновского «Прохожего» («Замечали, по городу ходит прохожий…»):
— Погодите — в соседях играют на флейте!
Флейта, флейта!
Охотно я брал тебя в руки.
Дети, севши у ног моих, делали луки,
Но, нахмурившись, их отбирали мамаши:
— Ваши сказки, а дети-то все-таки наши!
Вот сначала своих воспитать вы сумейте,
А потом в Лукоморье зовите на флейте!
Евтушенковское стихотворение «Окно выходит в белые деревья…» (1955) посвящено Мартынову, у которого еще в 1932 году незабываемо прозвучала удвоенная строка («Подсолнух»):
— Вы ночевали на цветочных клумбах?
Вы ночевали на цветочных клумбах? —
Я спрашиваю. —
Если ночевали,
Какие сны вам видеть удалось?
Наверно, это была первая вершина молодого Евтушенко в пятидесятых годах, точнее — в середине века. Более строгого, собранного, законченного стихотворения у него и не было на ту пору.
Окно выходит в белые деревья.
Профессор долго смотрит на деревья.
Он очень долго смотрит на деревья
и очень долго мел крошит в руке.
Ведь это просто —
правила деленья!
А он забыл их —
правила деленья!
Забыл —
подумать —
правила деленья!
Ошибка!
Да!
Ошибка на доске!
Мы все сидим сегодня по-другому,
и слушаем и смотрим по-другому,
да и нельзя сейчас не по-другому,
и нам подсказка в этом не нужна.
Ушла жена профессора из дому.
Не знаем мы,
куда ушла из дому,
не знаем,
отчего ушла из дому,
а знаем только, что ушла она.
В костюме и немодном и неновом, —
как и всегда, немодном и неновом, —
да, как всегда, немодном и неновом, —
спускается профессор в гардероб.
Он долго по карманам ищет номер:
«Ну что такое?
Где же этот номер?
А может быть,
не брал у вас я номер?
Куда он делся? —
Трет рукою лоб. —
Ах, вот он!..
Что ж,
как видно, я старею,
Не спорьте, тетя Маша,
я старею.
И что уж тут поделаешь
старею…»
Мы слышим —
дверь внизу скрипит за ним.
Окно выходит в белые деревья,
в большие и красивые деревья,
но мы сейчас глядим не на деревья,
мы молча на профессора глядим.
Уходит он,
сутулый,
неумелый,
какой-то беззащитно неумелый,
я бы сказал —
устало неумелый,
под снегом,
мягко падающим в тишь.
Уже и сам он,
как деревья,
белый,
да,
как деревья,
совершенно белый,
еще немного —
и настолько белый,
что среди них
его не разглядишь.
Мелодрама, и плакать хочется, однако — вот тот случай, когда артист сыграл без наигрыша и пережима.
Игровая компонента выступала на первый план. Евтушенко меняет маски и костюмы. В те годы его сценическая униформа — проста: ковбойка, свитер, пиджачок, а то и строгий костюм, с галстуком. Это потом у него появятся немыслимые наряды, изготовленные по собственному разумению, — эдакое модернизированно-расписное эхо футуристической желтой кофты. Плюс впечатления ранней юности: «…я в 1940–1950 годах захаживал в коктейль-холл на улице Горького и помню одного американца — в ярких желтых ботинках, с каким-то немыслимым галстуком, похожим на хвост павлина, — кажется, этот американец был из посольства. Да откуда же он еще мог быть, ведь тогда у нас не было иностранных туристов. Американец сидел всегда один за столиком, попыхивал трубкой и насмешливо наблюдал, как, несмотря на очередь у дверей, никто не решался подсесть к нему за столик. Теперь мы уже не подбрасывали союзников в воздух. Казалось, что самого воздуха не было».
Соответственно и стилистика стихов прирастает новыми объемами и красками. Частушка и вообще русская песня включена в арсенал средств. Во «Дворце» (1954) стилизуется русский стих, что-то вроде камаринской, развернутый до шести стоп хорей, уже опробованный в стихотворении «Даль проштопорена дымом торопливым…» (1953). Значит, то была репетиция. Теперь он пляшет на русский лад, исполняя историю про добра молодца от первого лица. Сказка. Царь-батюшка повелел:
Посади мне на воде дворцы зеленые
и дворец мне белокаменный построй!
Происходит чудо:
Вдруг я вижу, что Премудрой Василисою
появляешься ты прямо из воды!
В общем, заказ царя выполнен — по волшебству, девичьими руками. Однако есть одна совестная закавыка, и отсюда — печаль:
И не знают люди, чудом ослепленные,
что не я — его действительный творец,
что не мной сады посажены зеленые
и построен белокаменный дворец…
Евтушенко читал Дмитрия Кедрина. Поэмы «Зодчие», «Федор Конь», многое другое. Кедрин прожил тридцативосьмилетнюю жизнь в тени, непризнанным и неопубликованным. Погиб страшным, поныне неразгаданным образом, где-то на железной дороге, будучи выброшен из тамбура электрички, в 1945 году. Стихи, законсервированные в столе, в свой час вышли к читателю. Русской теме, поданной в баснословно-историческом плане, соответствовал отменный русский язык, настоянный на первородном слове, в истоке народном.
И в Обжорном ряду,
Там, где заваль кабацкая пела,
Где сивухой разило,
Где было от пару темно,
Где кричали дьяки:
«Государево слово и дело!» —
Мастера Христа ради
Просили на хлеб и вино.
Заметим попутно, что и здесь слышен ритмико-мелодический отзвук пастернаковского «Девятьсот пятого года». Но Пастернак никогда не прибегал к политическим аллюзиям, как это делал Кедрин:
Все звери спят. Все люди спят.
Одни дьяки людей казнят.
К тому же оказалось, что у Кедрина имеется особая для Евтушенко вещь, прямой подарок — «Станция Зима» (1941).
Говорят, что есть в глухой Сибири
Маленькая станция Зима.
Там сугробы метра в три-четыре
Заметают низкие дома.
В ту лесную глушь еще ни разу
Не летал немецкий самолет.
Там лишь сторож ночью у лабазов
Костылем в сухую доску бьет.
Там порой увидишь, как морошку
Из-под снега выкопал медведь.
У незатемненного окошка
Можно от чайку осоловеть.
Там судьба людская, точно нитка,
Не спеша бежит с веретена.
Ни одна тяжелая зенитка
В том краю далеком не слышна.
Там крепки бревенчатые срубы,
Тяжелы дубовые кряжи.
Сибирячек розовые губы
В том краю по-прежнему свежи.
В старых дуплах тьму лесных орехов
Белки запасают до весны…
Я б на эту станцию поехал
Отдохнуть от грохота войны.
Евтушенко вживается-выгрывается и в чужие роли, в чужие обстоятельства, тот же сорок первый год подавая как время, пережитое в качестве беженца: стихотворение «Земляника».
Побрел я, маленький, усталый,
до удивленья невысок,
и ночью дымной, ночью алой
пристал к бредущим на восток.
Законный прием. Тот же Багрицкий, написавший «Нас водила молодость / В сабельный поход…», ни в какие сабельные походы по кронштадтскому льду не хаживал.
Таким образом, Евтушенко постепенно создает обобщенного автогероя, полномочного представителя, певца и, может быть, лидера своей генерации. Начав 1955 год с элегического «Окно выходит в белые деревья…», через полтора года он воззовет:
Лучшие из поколения,
возьмите меня трубачом!
Однако этот персонаж жизнью своей глубоко недоволен, доверительно сетует на то, что мечтает он растрепанно, живет рассыпанно, что наделили его богатством, не сказали, что делать с ним, но ему хочется удивляться, хочется удивлять, и он обязательно будет сильным.
Евтушенко рассказывает истории про себя. Из детства. И про то, как он был талантливым завхозом геологической партии («Продукты»), и про то, как у него в поезде украли сапоги и ему самому стало жалко вора, плачущего и босого («Сапоги»), и про то, что он был страшно неправ, когда мать усаживала его за рояль, он упирался, играть не научился, и теперь всем от этого плохо («Рояль»), и про то, как ему, мальчишке одиннадцати лет, дали книжку Хлебникова, и он, проталкиваясь сквозь магазин, базар и вокзал, эту книжку к сердцу прижимал («Ошеломив меня, мальчишку…»), и про то, как нехорошо вел себя напивающийся фронтовик, приехавший на побывку в родную Зиму («Фронтовик»), — все эти вещи он привез из осенней поездки 1955 года на родину, из города Зимы.
Эти истории, стихи-сюжеты, сделанные пластично, в естественном повествовательном темпе, с массой житейских подробностей и бытовых реалий, нравились старшим собратьям, писавшим в том же направлении, и он эти стихи посвящал им — Е. Винокурову, К. Ваншенкину, А. Межирову, С. Щипачеву.
Степан Щипачев писал коротко, его можно счесть первым «тихим» советским поэтом (если, конечно, принять термин «тихая поэзия», довольно сомнительный). Вокруг гремели фанфары и барабаны — Щипачев почти шептал: «Любовью дорожить умейте…» Но «тихоня» этот — председатель секции поэзии Московского отделения Союза писателей СССР, рулит мягко, без диктаторских замашек, а молодых — обожает, и в середине пятидесятых по собственной инициативе он принимает в Союз писателей целую ораву дерзких талантов разом («щипачевский набор»). Были недовольства, склоки, ругань со стороны по-настоящему ответственных товарищей, но Щипачев отстоял своих подопечных. В конце концов его уволят, но пока был у власти, он поддерживал, помогал, выручал, опекал. «Это было в 1960 году, после того, как в который уже раз меня сняли с поезда, идущего за границу (два раза и с самолета снимали). Спас Степан Петрович Щипачев — этот тихий, застенчивый поэт, написавший “Любовью дорожить умейте”, пришел в ЦК партии, бросил свой, полученный еще в 1918 году, партбилет и воскликнул: “Что же вы с нашей молодежью делаете, почему крадете у них мир, который они должны и имеют право увидеть?! Если Евтушенко не выпустят за границу, я выйду из партии”». Правда, статью о «литературном власовце» Солженицыне Щипачев — ударит час — напишет-таки.
Свою генерацию Евтушенко в то время называл «детьми XX съезда». Намного позже он дополнил это положение: шестидесятники выдышали из себя, подготовили новое время России. «Выпала карта, не выпала карта — а мы эту карту сами нарисовали, своими руками».
Литературный институт…
Казалось бы, он там только числился, играл в футбол, баскетбол и волейбол, витийствовал в коридорах, держал речи на собраниях, прогуливал занятия и заваливал экзамены, задирал нос.
Приведем пару документов внутренней литинститутской жизни, довольно бурной. Первый из них — свидетельство нелицеприятной демократии в среде будущих столпов соцреализма. Это — памфлет из вузовской стенгазеты, сентябрьский номер, 1955 год.
Горе, но не от ума
Студент Евтушенко зазнался до такого невежества (так! — И. Ф.), что три раза пересдавал профессору Г. Н. Поспелову «Горе от ума». Последний раз он не смог назвать дату образования общества карбонариев, а ведь это очень важно для понимания образа Чацкого, которого столпы самодержавия издевательски называли именно «карбонарием». Стыдно советскому комсомольцу не знать истории международных революционных движений. Евтушенко полностью игнорирует замечания по своим стихам руководителя творческого семинара В. Захарченко, во время семинарского занятия пренебрежительно назвал поэзию А. Суркова «сурковой массой». Вместо того чтобы повышать свой политический и художественный уровень, Евтушенко не только ходит сам, но и затягивает всех морально неустойчивых студентов в пресловутый коктейль-холл — гнездо стиляг. Евтушенко сочинил бестактную эпиграмму на своего сокурсника, бакинца: «Стихи Мамедова Рамиса напоминают плов без риса», что показывает его несерьезное отношение к ленинской национальной политике. Может ли стать большим поэтом такой горе-студент, как Евтушенко? Ему надо посмотреть на себя со стороны, если, конечно, он на это способен.
Предыстория второго документа такова. В марте 1957-го в Центральном доме литераторов прошла дискуссия о романе Владимира Дудинцева «Не хлебом единым», вызвавшем шумный спор в советском обществе и в писательской корпорации. Консервативным большинством героическая борьба новатора-изобретателя с подлецами и приспособленцами расценивалась как очернение советской действительности.
Вел разговор К. Симонов — в обличительном ключе. Дисциплинированный, убежденный коммунист, он не врал — он так думал. Евтушенко бросил гранату — взял роман под защиту. Об этом есть свидетельство очевидицы, Любови Кабо:
…Напоминаю, что все это происходило в марте 1957 года <…> И тут вдруг, вслед за товарищем из знойной республики, слово взял Евтушенко, — именно так звали молодого поэта, — и говорить начал так яростно, так воинственно, что все невольно приподняли головы. Откинув все, что было заготовлено раньше, — очевидно, так, — отважно импровизируя на ходу, он наскакивал на высочайше инструктированного Симонова разъяренным щенком, гневно вцеплялся в каждое его заключение, не упускал ни одного только что отзвучавшего слова.
Мы под Колпином скопом стоим,
Артиллерия бьет по своим.
Это наша разведка, наверно,
Ориентир указала неверно.
Недолет, перелет, недолет, —
По своим артиллерия бьет…
Ах, как они прозвучали кстати, эти стихи Александра Межирова, — словно для подобного случая и были написаны.
Заметим, Евтушенко тогда сказал собравшимся, что эти стихи написаны неизвестным солдатом, погибшим на войне. Москва шумела, администрация Союза писателей пришла в замешательство. С Евтушенко надо было что-то делать.
Итак, второй документ (сохраняем его первичную пунктуацию и замечательную стилистику):
СОЮЗ СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ СССР ЛИТЕРАТУРНЫЙ ИНСТИТУТ им. А. М. ГОРЬКОГО
Москва, Тверской бульвар, 25. Телефон: Б 8–61–80, Б 8–51–79, К 5–30–85
9 апреля 1957 г.
№ 443
Товарищ ЕВТУШЕНКО!
Странно, что до сих пор Вы делаете вид будто Вас отчислили из института «за неуспеваемость». В приказе, который Вам известен, сказано: «За систематическое непосещение занятий, неявку на зимнюю экзаменационную сессию и несдачу экзаменов в дополнительно установленный срок», т. е. за систематические нарушения учебной дисциплины. В нежелании считаться с элементарными обязательными для всех нормами дисциплины Вас обвиняли давно и в многочисленных приказах дирекции института и в постановлениях студенческих собраний и в постановлении Секретариата Союза писателей от 27 апреля 1956 г., но Вы не сделали для себя необходимых выводов и продолжали нарушать учебную дисциплину. Вы стали одиозной фигурой в студенческом коллективе и сами себя поставили вне его, а приказ только оформил созданное Вами самим положение. Если Вы этого не понимаете, то обижайтесь на себя.
В своем письме (на имя ректора В. Озерова. — И. Ф.) Вы признаете, что не выполнили даже своего последнего обязательства /а их было много/ погасить задолженность за 4 курс. Кстати говоря, Вы не сдали еще два экзамена и два зачета /а не «один лишь предмет»/ и чистейшим вымыслом является утверждение будто бы в прошлом году не было зачета по русской литературе. Но Вы до сих пор не выполнили и еще одного своего обязательства — сдать экзамены за аттестат зрелости и представить аттестат зрелости, ибо без него Вы не имеете права учиться в вузе. Вас приняли в институт с условием представить в течение года аттестат зрелости, но прошло четыре года и несмотря на устные и письменные напоминания Вы до сих пор не представили. Чего же Вы хотите? Люди верили Вам, а Вы сами подорвали в них веру в себя и требуете, чтобы Вам снова поверили на слово? Нет уж, извините, нема дурных!
По поручению тов. Озерова отвечаю Вам, что о восстановлении Вас в числе студентов сейчас не может быть и речи.
Зам. директора по научно-учебной работе
/И. СЕРЕГИН/
«Нема дурных!» Изысканно сказано. В официальной бумаге. Пахнет высоким творчеством, а не бюрократизмом. Правда, инцидент с евтушенковским поступком на мартовской дискуссии о дудинцевском романе не упомянут и замят, а дело-то было как раз в этом. Хотя и того, что перечисляет Серегин, достаточно для отчисления, скажем прямо.
Почти тотчас, 9 мая, за Евтушенко строго, но справедливо вступается в «Литературной газете» Владимир Луговской (статья «Поэзия — душа народа»):
Наш «нигилизм» в поэзии — это мода, естественно, преходящая, но мода. Когда талантливый и страстный поэт Е. Евтушенко в своей небольшой поэме «Станция Зима» подвергает все и вся критическому подозрению, — это все очень по-юношески. Если из него получится мужчина-поэт, он будет писать по-другому.
В свете воинских подвигов («медвежья болезнь») «дяди Володи» это звучит особенно убедительно.
На Москву надвинулся Всемирный фестиваль молодежи и студентов. Москва преобразилась. Столько другого она не видела давно, а может быть, и никогда, «…в один день в Москве оказалось столько иностранцев, сколько не было примерно за двадцать пять предшествующих лет. Однако осколки железного занавеса крепко застряли в глазах некоторых людей». Евтушенко со товарищи читают стихи охмелевшей от всемирного восторга всемирной молодежи. Фестиваль прогремел и схлынул, наступило похмелье, произошли неизлечимые перемены в сознании советской молодежи, и за нее взялись по новой.
Ругали молодых огулом. Руководитель поэтического семинара Литинститута Василий Журавлев напечатал в «Известиях» от 3 сентября 1957 года статью «Никудыки»: Мориц, Ахмадулина, Евтушенко и некоторые другие — это они и есть ни к селу ни к городу, никудыки.
Стихи Беллы Ахмадулиной выглядят всего лишь невинными цветочками в сопоставлении с ягодами, так щедро рассыпанными в поэзии Евтушенко…
Через восемь лет славный пиита Василий Журавлев отметится превосходной публикацией — под его именем в «Октябре» (1965. № 4) народу явилось ахматовское стихотворение «Перед весной бывают дни такие…», чуть-чуть подправленное рукой мастера, Василия Журавлева. Литинститутский Песталоцци кое-как отбился от обвинений в плагиате, объяснив все это дело забывчивостью, поэтической рассеянностью: мол, записал для себя понравившиеся строки, а потом взял да позабыл, чьи они, принял за свои и предложил в печать.
Литучеба продолжалась.
Иногда «никудыкам» давали голос, разрешали высказаться. Алла Киреева, юная жена юного Роберта Рождественского и будущий критик, говорит со страницы «Литературной газеты» от 7 февраля 1957 года в заметке «Трудно молодым издаваться в “Молодой гвардии”»:
Одна, пять, десять бесед с молодыми поэтами, и все они с обидой и горечью говорят об издательстве «Молодая гвардия»… «Молодая гвардия» больше «закрывает» молодых, нежели «открывает» их. Можно было бы перечислить много интересных книжек… поэтов, забракованных издательством… четырежды браковались книги Евгения Евтушенко.
Как бы то ни было, Евтушенко не скупится на теплые воспоминания:
«Литинститут сбил с меня мое мальчишеское зазнайство. Эпоха была скверная, а вот среда была талантливая. Лекции читали Шкловский, Асмус, Светлов, Металлов, Былинский — люди, преподававшие нам совсем не то, что было написано в официальных учебниках. Ни от одного из них я не слышал ни одного подхалимского слова о Сталине, ни одного восторженного слова о докладе Жданова, посвященном журналам “Звезда” и “Ленинград”».
К тому же среди тех студентов были фронтовики, просто старшие, хлебнувшие своего. Разговоры, учеба вживую, дружбы и любови.
Он адекватно отреагировал на «апрельские тезисы» институтского (читай — союзписательского) руководства: мощным потоком стихов. Похоже, порка была ему полезна. 1957 год — чуть не ежедневное возникновение вещей, тут же становящихся классикой момента. Это относится не только к заведомо программным стихам-декларациям типа «Безденежные мастера» — посвящено Юрию Васильеву и Эрнсту Неизвестному, или «Будем великими!» — посвящено Эрнсту Неизвестному, или «Карьера», посвященная опять-таки Васильеву.
Он обзавелся дружбами художников, с некоторыми — на всю жизнь. С Юрием Васильевым он и Белла познакомились во время московского фестиваля. Васильев написал их портреты.
— Я познакомился с новым Есениным!
Евтушенко влюбился в Васильевскую мастерскую, практически жилье. Подушка лежака упиралась в токарный станок, над которым висели множество разных инструментов и белые слепки рук друзей. Красный бочонок, запорошенный гипсом, при надобности превращался в стол — на этот бочонок ставился маленький овал. Был там еще и гончарный круг, на котором катались ребятишки художника.
У Эрнста Неизвестного мастерская была полем холостячества. Толпы народа проходили под ее подвальными сводами, подпираемыми могучими фигурами из камня и гипса. Евтушенко приходил туда в любое время суток, ибо там так было принято. Бывало, мастер давал ему ключ от мастерской, точнее — показал то место, где лежал тот ключ. В один из таких визитов на поэта и его временную музу рухнуло одно из изделий скульптора, не нанеся, слава те Господи, особых повреждений. Вероятно, после этого случая у него родились строчки с не совсем понятной гендерной самоидентификацией:
Мы с вами из ребра Гомерова,
мы — из Рембрандтова ребра.
Библейская аллюзия на происхождение Евы, пожалуй, слишком смела. Но это не так уж и существенно, поскольку сам процесс стихотворства набрал скорость невиданную, не говоря о внестиховой жизнедеятельности.
Борис Слуцкий, друг и опекун левых московских и питерских художников, в основном молодых, сводит Евтушенко с Олегом Целковым — оказалось, на всю жизнь.
Круг его общений выходит на международную орбиту. Ему звонит Семен Кирсанов: «Приехал Неруда… Устраиваю в его честь ужин… Раздобыл по этому случаю седло горного барана… А Неруда обещал сделать какой-то замечательный коктейль…» С великолепным Пабло Нерудой — этим «великим плохим поэтом» — он задружится надолго, они будут встречаться в Латинской Америке, разговаривать, вместе выступать. Поразительно, но отчетливо демократический Нобелевский комитет в 1971-м выбрал лауреатом премии Пабло Неруду, на весь мир известного коммуниста. Впрочем, это было время детанта (разрядки международной напряженности).
На этих скоростях Евтушенко умел совмещать разные темпы стиха, разную тематику, отнюдь не всегда нуждающуюся в динамизме.
Еще январское стихотворение 1957 года «Дорога в дождь — она не сладость…» задало тон элегии и впервые напрямую посвящено Гале.
На первый план выходит элегическая лирика. Ямб — в четыре стопы или в пять — звучит столь естественно, что о другой форме и думать не надо, по крайней мере в таких вещах, как «Патриаршие пруды» или «Сквер величаво листья осыпал…»:
Сквер величаво листья осыпал.
Светало. Было холодно и трезво.
У двери с черной вывескою треста,
нахохлившись, на стуле сторож спал.
Шла, распушивши белые усы,
пузатая машина поливная.
Я вышел, смутно мир воспринимая,
и, воротник устало поднимая,
рукою вспомнил, что забыл часы.
Возвращение за часами, разговор с женщиной в халатике японском, артистическая обстановка ее жилья, сознание неприкаянности и необязательности этой связи, расставание и короткая встреча с похожим на себя попутчиком — весь сюжет о том, что «немолодость угрюмо наступает, и молодость не хочет отступать». Это понятно многим, сотням тысячам, и как раз тем, кто умеет читать или слушать стихи.
Он говорит просто и предметно, и тем, кто ему внимает, по большому счету все равно, откуда берется новое говорение, а оно — плод настойчивых поисков иной ритмики, иной рифмовки, иных размеров и комбинаций речи. Повествовательный ямб чередуется с песенным хореем или ударником, полнокровная строка — с оборванной фразой, пропуском стопы или непредусмотренным ударением. За его поиском стоит все тот же Кирсанов или ранний Асеев, а то и Каменский — футуризм певучего лада, который, пожалуй, по природе ближе ему, чем громоносность Маяковского.
В тайге для охотников
домик стоит.
На гирьке ходиков
бабочка спит…
О, эта бабочка нам знакома. Евтушенко не боится повторяться.
Каждый раз, говоря о Сибири, он находит множество новых красок вдобавок к тому, что уже сказано до того.
И горы Урала
стояли, мертвы и тверды,
и дрожь пробирала
гусиную кожу воды.
Писано 1 августа 1957-го.
Олег Чухонцев напишет в 1964-м:
Мы срослись. Как река к берегам
примерзает гусиною кожей,
так земля примерзает к ногам
и душа — к пустырям бездорожий.
Через почти тридцать лет (1984) Сергей Гандлевский скажет:
Пруд, покрытый гусиною кожей…
Мы помним евтушенковский «Казахстан» с упоминанием топонима Джеламбет. Вот как теперь звучит это слово и то, что за ним стоит, в новом стихотворении:
Заснул поселок Джеламбет,
в степи темнеющей затерянный,
и раздается лай затейливый,
неясно на какой предмет.
А мне исполнилось четырнадцать.
Передо мной стоит чернильница,
и я строчу,
строчу приподнято…
Перо, которым я пишу,
суровой ниткою примотано
к граненому карандашу.
Огни далекие дрожат…
Под закопченными овчинами
в обнимку с дюжими дивчинами
чернорабочие лежат.
Застыли тени рябоватые,
и, прислоненные к стене,
лопаты,
чуть голубоватые,
устало дремлют в тишине.
О лампу бабочка колотится.
В окно глядит журавль колодезный,
и петухов я слышу пение
и выбегаю на крыльцо,
и, прыгая,
собака пегая
мне носом тычется в лицо.
И голоса,
и ночи таянье,
и звоны ведер,
и заря,
и вера сладкая и тайная,
что это все со мной не зря.
Все, совершенно все, названное поэтом, освещено лучом поразительной точности, а само ощущение переходности, некоторой грани, возрастной и душевной, передано на изумление тонко. Может быть, это было состязанием с пастернаковским: «Мне четырнадцать лет…» Кстати говоря, это стихотворение написано тотчас следом за более чем известным «Со мною вот что происходит…». Возможно, в воспоминании о Джеламбете поэт попытался найти некую точку опоры в дни сердечного раздрая.
Ничего странного не было в том, что несколько позже, в Париже, Георгий Адамович восхитился абсолютной новизной этой речи:
Играла девка на гармошке.
Она была пьяна слегка,
и корка черная горбушки
лоснилась вся от чеснока.
И безо всяческой героики,
в избе устроив пир горой,
мои товарищи-геологи,
обнявшись, пели под гармонь.
………………………
Играла девка, пела девка,
и потихоньку до утра
по-бабьи плакала студентка —
ее ученая сестра.
Такого действительно еще не было в русской поэзии. Ни символисты, ни футуристы, ни акмеисты, ни постакмеисты, к которым относился Адамович, ни советские поэты, хорошо известные ему, в частности Багрицкий, так не говорили.
Не было ни этих рифм, ни этих героев, ни такого автора — плоть от плоти своих героев, умеющего между тем быть незаметно изощренным, вполне искусным.
Диаспора лелеяла традицию. Ходасевич, Георгий Иванов, сам Адамович — хранители золотого запаса русского стиха, отнюдь не чахнущие над сокровищем, как тот Кощей. Новации вполне допускались, но умеренные. Адамович, по-видимому, непредубежденными глазами обнаружил в Евтушенко известную меру консерватизма, то его свойство, о котором не догадывались многие, особливо заведомые ругатели. Само имя Зимы воспринималось как в лучшем случае прием автора, рядящегося в нового народника.
Евтушенко — человек песни. Больше ста песен на его слова будет выполнено профессиональными композиторами, еще больше его текстов мелодизировал сам народ, который чаще, чем под рояль, пел под гитару. Но уже запели Галич, Визбор, время ждало Высоцкого. Евтушенко это предчувствовал: «Он встанет, узнанный, над миром / и скажет новые слова»…
На склоне пятидесятых он написал много певучих вещей, так и не достигших песни как жанра, и несколько стихотворений — о песне как таковой. Два стихотворения интересно сравнить.
Плыла орлино, соколино
сыздетства песня надо мной:
«Бежал бродяга с Сахалина
сибирской дальней стороной».
Он производит, можно сказать, стиховедческое исследование:
Томила песня, окружала,
и столкновение двух «эс»
меня ничуть не раздражало —
я в школьный хор бочком пролез…
Другое стихотворение:
Интеллигенция поет
блатные песни.
Поет она
не песни Красной Пресни.
Дает под водку
и сухие вина
про ту же Мурку
и про Енту и раввина.
Кабы Евтушенко внимательней присмотрелся к этим двум видам песни — народно-каторжанской и тюремно-уличной — их несомненную взаимосвязь не увидеть было бы невозможно. Не на Сахалине ли началась Колыма?
Сверхнасыщенное лето 1957 года пролетело. Стремительный, изгнанный из вуза Евтушенко пишет «О, нашей молодости споры…» ровно 1 сентября 1957-го — школьники и студенты празднуют начало учебного года. В литинститутских коридорах — гвалт: те самые споры.
Всё так, но есть и другие воспоминания о той поре московского «лицея». Тогда началась эпоха освоения целинных и залежных земель, молодежь подалась на восток Отечества, тянуло на подвиги настоящие. «Даешь целину!» Целина целиной, но были еще и сибирские новостройки, «Все в Сибирь!», молодой прозаик Анатолий Кузнецов потрудился разнорабочим на Иркутской ГЭС, молодой поэт Анатолий Приставкин (в те годы и Василий Белов ходил в поэтах) бетонщиком — на Братской ГЭС. Литинститут ковал кадры — певцов эпохи. Приставкин показывает изнанку энтузиазма:
Конечно, дальние дороги не пугали, вслед за первопроходцами ехали студенты на целину (Белла Ахмадулина была поварихой), на Ангару <…> в геологические партии, в другие места, а вот атмосфера в институте пугала не на шутку. Ректор Серегин Иван Николаевич (исполнял обязанности ректора в 1954–1955 годах. — И. Ф.) огнем выжигает инакомыслие, это был 56 год, и первыми уходят Евтушенко (неудовлетворительные оценки), за ним Юнна Мориц (дурно выразилась о газете «Правда»), преследуют якобы за непосещаемость Юрия Казакова, некоторых других. Спасительно возникает катаевский журнал «Юность», который объединяет молодой подрост…
Евтушенко не столь суров к той атмосфере, уж не говоря о тех дружбах:
«У Вознесенского есть такая метафора, в какой-то степени правильная, хоть и не абсолютно точная. Он говорил, что шестидесятники похожи на совершенно разных людей, которые шли разными дорогами, и вот их схватили разбойники и привязали одними и теми же веревками к одному и тому же дереву.
Может быть, в моем случае с Вознесенским это правда. Но у нас с Робертом (Рождественским. — И. Ф.) не так. Я не думаю, что мы шли очень уж разными дорогами. Во-первых, у нас были одни и те же любимые поэты. В Литинституте была такая “проверка на вшивость”: знание чужих стихов. Мы проверяли таким образом друг друга. И с Робертом мы подружились сразу. Абсолютно. На стихах. Я помню точно: это стихи Корнилова “Качка в море берет начало”. Роберт его знал наизусть. И я его знал наизусть. В то время это было как обмен паролями. Как будто в лагере встретились два специалиста по санскриту. Корнилов ведь был тогда запрещен, изъят… Это был пароль наш — любовь к поэзии.
И вообще, мы посвящали огромную часть нашего общения разговору о стихах. Мы делились друг с другом нашей любовью к стихам и часто очень соглашались друг с другом. <…> Я ж был еще очень молодой тогда, 19 лет, вышибленный из школы мальчишка, у меня аттестата зрелости не было. И как раз тогда, в Литературном институте, у меня был период самовлюбленности. Но меня быстро от этого излечили. Может быть, это и не заметно до сих пор, но, действительно, я от этого излечился.
И тогда в институте <…> мы дружили, но были беспощадны друг к другу. Мы не занимались раздариванием комплиментов. Подразумевалось, что мы друзья, что мы любим наше общее дело, и это означает, что мы можем говорить друг другу очень резкие слова. Сейчас это почти не принято. И каждый из нас был очень жестким критиком, и никогда не было взаимных обид. Это была наша привычная среда обитания. Здоровый воздух. Я начал писать свои серьезные, самые лучшие стихи в то время. Это было сталинское время, но тогда и было мое настоящее начало, благодаря литературной среде <…> мы вместе развивались, очень часто выступали вместе, зарабатывали какие-то баснословно маленькие деньги, но нам было просто приятно ездить друг с другом. Мы никогда не пьянствовали, но умели долго сидеть за столами с одной-двумя бутылками вина. Спорили, говорили… <…> В нашей среде алкоголиков не было, кроме бедного Володи Морозова, — он сошел с круга…»
Владимир Морозов.
Учились и жили бок о бок, вели себя без оглядки, порой вне рамок и правил, — Володю погнали с третьего курса «за недостойное поведение», проще говоря — за пьянство, он перевелся на заочное отделение, загремел в армию, откуда вернулся не в Москву, а в свой Петрозаводск, а там — те же страсти и те же привычки, усугубленные отрывом от столицы, к которой успел привязаться и где уже печатался и даже выпустил книжку — «Стихи».
Морозов покончил с собой 11 февраля 1959-го, двадцати шести лет от роду. Остались стихи. «Лисица»:
Из кустарника вышла,
от лютого холода зла.
Вскинув острую мордочку,
жадно понюхала воздух…
Красноватою змейкой
по льду к полынье поползла…
Было небо над ней
в посиневших от холода звездах.
…………………………
По-собачьи присела
и, лапкой слегка почесав
Белый клинышек шеи,
на детский нагрудник похожий,
Замерла в ожиданьи:
в каких-нибудь четверть часа
Зарастет полынья
ледяною добротною кожей.
…………………………
А мороз, наступая,
над ней запаял полынью,
Ветер снегом засыпал…
Как холодно, пусто и немо!..
И лиса, пробираясь
в лесную чащобу свою,
По-собачьи облаяла
звезды далекого неба.
Евтушенко, нынешний почетный гражданин Петрозаводска, написал о забубенном друге стихи — «Посвящение Владимиру Морозову»:
Как я помню Володю Морозова?
Как амура,
кудрявого,
розового,
с голубой алкоголинкой глаз.
Он кудрями,
как стружками,
тряс.
Сам себя доконал он,
угробил,
и о нем не тоскует Москва,
— разве только Марат, или Роберт,
или мать,
если только жива.
……………………………
Мне на кладбище в Петрозаводске,
где Володя, —
никто не сказал.
Думал —
может, он сам отзовется.
Ну а он промолчал.
Наказал.
Роберт Рождественский — тоже из Петрозаводска. Алла Киреева хорошо помнит и говорит о том, что́ было тогда:
С Робертом мы познакомились в Литинституте, где было 120 юношей и пять-шесть девочек, так что на каждую приходилось достаточно кавалеров. Ребята были самые разные, в том числе и очень смешные. Были среди них и абсолютно неграмотные: учиться «на писателя» их посылали потому, что республике выделяли в институте сколько-то мест. Но конкурс, тем не менее, был огромный. Уже на следующий год после прихода в Литинститут я работала в приемной комиссии: принимали Юнну Мориц, Беллу Ахмадулину…
Жизнь в Литинституте кипела. На лестнице читали друг другу стихи, тут же оценивали все тем же: «Старик, ты гений». Особенно выделялся Евтушенко — он носил длиннющие сумасшедших расцветок галстуки. Они болтались у него между колен. Замечательный — уже тогда — поэт Володя Соколов привлекал своим удивительно интеллигентным обликом, чувством собственного достоинства, доброжелательностью. <…> Роберт дружил с Женей Евтушенко. Отношения у них выстраивались очень ревнивые. Они как петухи были, им хотелось показать себя друг перед другом. Однажды Роба послал Жене новую книжку, написанную после двухмесячной командировки на Северный полюс. Е. А. ответил ему ужасным письмом (сейчас его смешно читать): ты ударник при джазе ЦК комсомола; ты не умеешь писать; такое ощущение, что ты не читал ни Пушкина, ни Лермонтова, ни Некрасова, ни Гоголя. В доме был траур — слово Жени много значило для нас. Пришел Назым Хикмет (мы с ним дружили). Я ему говорю: Назым, вот такая вещь… Посмотри это письмо. Как Робку вытащить из депрессии? Прочитала ему письмо. Он говорит: это нормально, просто Женя хочет внушить ему творческую импотенцию. Назым, он называл Роберта братом, поговорил с ним, тот немножко попил, обошелся и стал писать дальше.
После этого у них с Женей некоторое время были напряженные отношения, но их всегда тянуло друг к другу.
Евтушенко сделал много хорошего. И для поэзии, и для многих людей — не говоря уж о том, сколько он сделал для нашей семьи после ухода Роберта. Он замечательно писал о нем. Поехал с нами — со мной, дочерью и двумя внуками — в Петрозаводск открывать мемориальную доску на доме, где жил Роберт. В цикле передач «Поэт в России больше, чем поэт» сделал программу о поэте Рождественском, которую невозможно смотреть без слез.
Недавно он позвонил из Америки:
— Я посмотрел передачу о Робке, очень плакал и решил позвонить…
А бои местного — литинститутского — значения постепенно утихли, вернее — стали глуше, уйдя в подпочву на фоне приближающегося звука громких шестидесятых. У Евтушенко вышла в том же 1957-м книжка «Обещание», ее восприняли по-разному, но в основном так, как написал в «Литературной газете» от 8 апреля 1958 года Владимир Солоухин в статье «Без четких позиций». Солоухин цитирует «Все на свете я смею, / усмехаюсь врагу…», комментируя от себя (ничего подобного в стихотворении Евтушенко нет):
Подумаешь, подвиг, усмехнуться в лицо сидящему против тебя в писательском ресторане человеку, ругающему твои стихи и по одному тому причисленному к стану врагов! <…> А какое до этого дело забойщику из Донбасса, строителю Куйбышевской ГЭС, создателям спутника Земли и крестьянину Кузьме Бакланихину из нашей деревни?
Цитируя «Пролог», Солоухин настаивает на необходимости четких коммунистических позиций в духе Маяковского (о заграничных вояжах, пока еще розовых мечтах «разного» поэта). На свой лад проницательно: скоро вояжи начнутся.
А покуда Евтушенко разъезжает по стране. От Дальнего Востока до Грузии. 2 июля он пишет из Владивостока — в Тбилиси, художнику Ладо Гудиашвили: «Живу сейчас на берегу Тихого океана — брожу тайгой, обросший бородою, плаваю на краболовных судах… У меня сейчас такое же чистое и хорошее настроение, прозрачное настроение, как на Вашей картине “Всевидящее око”. Чувствую, что могу сделать что-то очень большое, особенно здесь, у Океана, на берегу которого я живу <…> мы еще побродим по Грузии, как Тили Уленшпигели, и еще попьем вина из фонтанчиков на выставках. Мы ведь с Вами ровесники…»
Ладо было шестьдесят два. В прошлом году, вдвоем гуляя по сельхозвыставке в Сигнахи, они так наугощались белым вином из фонтанчиков, что их нашли спящими в клетке с волкодавами на сене. Волкодавы испуганно забились в угол.
Евтушенко обожал грузинскую живопись. Не только Ладо. Было дело, однажды в мастерскую своего друга Васильева Евтушенко принес холст Пиросмани «Олень», завернутый в связанную большим узлом скатерть. Там же были осыпавшиеся при случайном падении картины куски краски и грунта. Васильев все восстановил.
В Приморье, побывав на тигриной охоте, на холодном ветру с моря, поэт несколько приболел, трудно осилил недуг в горах Сихотэ-Алиня, стихов Владивостоку не оставил, но с лихвой компенсировал это в пути по Японскому морю на Камчатку: один только «Вальс на палубе» чего стоит.
Курилы за бортом плывут…
В их складках
снег
вечный.
А там, в Москве, — зеленый парк,
пруд,
лодка.
С тобой катается мой друг,
друг
верный.
Он грустно и красиво врет,
врет
ловко.
Он заикается умело.
Он
молит.
Он так богато врет тебе
и так
бедно!
И ты не знаешь, что вдали,
там,
в море,
с тобой танцую я сейчас
вальс,
Белла.
Тут легко разглядеть «друга верного» Межирова, и почва для ревности есть, и вера в дружбу и любовь звучит двояко, с преобладанием надежды на все хорошее — комок чувств, на волне музыкального размера ¾ поднятый до звука чистого и молодого.
Тогда же он начал (дописал в 1996-м) «О, сколько стран у нас в стране!..», с такой концовкой:
Нельзя быть крошечным поэтом
в такой громадине-стране!
Мы сказали: стихов Владивостоку не оставил. Это не совсем так. 21 июня 1958 года в «Литературной газете» был напечатан материал ее спецкора О. Опарина.
«Витязь» вернулся во Владивосток
Сегодня из своего 27-го рейса возвратилось во Владивосток экспедиционное судно «Витязь» Института океанологии Академии наук СССР. Возвращение это было вынужденным — в той части Тихого океана, где находился «Витязь», в конце мая появились признаки повышенной радиоактивности дождевой воды, вызванные испытательными взрывами атомных бомб, которые американцы проводят в районе Маршалловых островов. <…> В полдень красивый белый корабль появился в бухте Золотой Рог. Но он не встал, как всегда, у причала рядом с другими судами, не бросил якоря на рейде. К нему устремился катер с врачами: судно сперва должно быть тщательно исследовано и, если нужно, продизенфицировано, а люди — осмотрены.
Первым с катера на палубу «Витязя» поднимается дозиметрист со специальным прибором, фиксирующим интенсивность радиоактивных продуктов.
— Судно безопасно! — докладывает он через некоторое время. После этого мы вместе с врачами поднимаемся на палубу. Пока идет медицинский осмотр, мы попросили начальника экспедиции, кандидата географических наук В. Петелькина рассказать о плавании «Витязя».
— В экспедиционное плавание наше судно отправилось 20 марта. Весь комплекс исследований в Тихом океане по программе Международного геофизического года мы должны были завершить этим летом. К сожалению, как вы уже знаете, сделать это мы не смогли, нам помешали. 23 мая мы впервые обнаружили в дождевой воде признаки повышенной радиоактивности. 28 мая приборы зарегистрировали в воде чрезмерно высокую радиоактивность. Это нас насторожило. 29 мая от Каролинских островов в нашу сторону двигался тайфун. Он прошел недалеко от нас. В тот день было зафиксировано максимальное количество радиоактивных веществ в дождевой воде.
Большое количество радиоактивных осадков, в сотни раз превышающее норму, угрожало здоровью экипажа. Мы были вынуждены срочно покинуть зараженную зону, прекратив исследования.
Во время плавания в опасной зоне нами были приняты профилактические меры. Все члены экипажа проходили специальную санитарную обработку, палуба и надстройки несколько раз тщательно промывались.
Возвращаясь домой, мы зашли в порт Нагасаки, на который, как известно, в 1945 году американцы сбросили атомную бомбу. Следы колоссальных разрушений видны до сих пор. В городе, недалеко от эпицентра атомного взрыва, находится музей, где собраны материалы об атомном нападении на город. Экспонаты этого музея вызывают возмущение, гнев против тех, кто мешает людям мирно трудиться, растить детей, кто вынашивает людоедские планы истребительной атомной войны.
Несмотря на то что некоторые работы не были осуществлены, советские ученые проделали важные исследования по метеорологии, гидробиологии, геологии, успешно провели глубоководные траления, изучали фауну океана. Ценные данные получены об океанических течениях в районе экватора.
Ниже следуют стихи.
Мы видели на подошедшем «Витязе»:
Стояли жены на причале, ждали —
Им с мужьями видеться
Пока не разрешали.
Тревожные и оробелые,
Глядели через волны пенные,
А там — врачи, халаты белые,
Корреспонденты и военные.
Мы говорили с кочегарами,
Простыми, свойскими ребятами,
С географами кучерявыми,
С геологами бородатыми.
Они держались, парни русские,
От нашей Родины вдали,
Когда на головы их русые
Дожди отравленные шли.
Они все ясно понимали
И паники не поднимали,
И драили на совесть палубу —
С нее смывали эту пагубу…
О, те дожди, дожди проклятые!
Их слишком много в эти дни,
И веют не простой прохладою, —
Прохладой смертною они.
Но мы хотим спокойной гордости,
Чтоб, нас плодами оделя,
Умылась не дождями горести, —
Дождями радости земля!
Вряд ли все географы, упомянутые поэтом, были кучерявые, но срифмовано здорово, а сам факт нахождения на борту судна и быстрота реакции — узнаваемо евтушенковские. Стихотворение не перепечатывалось.
Он привозит стихи отовсюду, где бывает. Многописание — вторая натура, он просто не может не писать. Это тот художнический организм, которому необходима подпитка извне. Еще были живы Галактион Табидзе, Георгий Леонидзе, Симон Чиковани — «классики не только поэзии, но классики грузинского характера». Это была любовь на всю жизнь, он щедро писал о Грузии и переводил ее поэтов: сборники «Лук и лира» (Тбилиси, 1959), «Тяжелее земли» (Тбилиси, 1979), «Два города: Стихи. Переводы» (Тбилиси, 1985), «Зеленая калитка» (Тбилиси, 1990).
И в снах твоих медленных, Грузия,
сплошной вереницей даров
плывут виноградные гроздья,
как связки воздушных шаров…
О том же — его спутница и муза Белла Ахмадулина:
Сны о Грузии — вот радость!
И под утро так чиста
виноградовая сладость,
осенившая уста.
«О, институт, спасибо, друг, тебе»… — стихотворение благодарности своей alma mater, но не только: там появляется ценнейший плод — яблоко, которое значит больше, чем фрукт, оно — эмблема слова в другом его стихотворении: «Не важно — есть ли у тебя преследователи…»:
Да будет слово явлено,
простое и великое,
как яблоко
с началом яблонь будущих внутри!
Это будет написано позже, в 1959-м, и тогда же ему ответит гипотетическая героиня того институтского стихотворения:
Так и сижу — царевна Несмеяна,
ем яблоки, и яблоки горчат…
Сравним. Ахматова:
Привольем пахнет дикий мед,
Пыль — солнечным лучом,
Фиалкою — девичий рот,
А золото — ничем.
Водою пахнет резеда,
И яблоком — любовь.
Но мы узнали навсегда,
Что кровью пахнет только кровь…
Как раз в те годы в советскую поэтическую действительность придет эта пара — Ахматова и Цветаева. На Руси поэты ходят почему-то парами. Пушкин — Лермонтов, Тютчев — Фет, (кто помнит) Цыбин — Поперечный…
Сначала внутри Литинститута, а потом и шире, выйдя далеко за ограду литинститутского сквера, происходило еще одно, в клубке общего ристалища, творческое соревнование — Юнны с Беллой. Долгие годы эти две поэтессы были в глазах читателя неразлучны как сверстницы и соперницы. Юнна Мориц не была звездой Политехнического. Но Москва в 1958-м узнала ее «Кулачный бой», ходящий из уст в уста:
Мне, узкоглазой и ширококостной,
Февральским утром в год бы високосный,
Когда по небу мечется заря
В тулупе красном, речью бы несносной
На Лобном месте мне б гневить царя
И крикнуть: — Царь! Ты много войска маешь,
Но ни черта в стихах не понимаешь,
Черства твоя порода и глуха…
Опричнина — жестокая затея,
Кровопролитье — до-о-о-лгая затея,
Опричник зря кровавый бой затеял
Со мной на понимание стиха.
Тут подтекст так гол, что это уже не подтекст, а текст как таковой. Там же сказано: «И головы, как яблоки, слетают…». Через несколько лет «Кулачный бой» ухитрится под шумок напечатать в «Молодой гвардии» ведавший там поэзией Владимир Цыбин, прежний товарищ по Литинституту, — благородство наказуемо: поднимется шум, его тотчас уволят. Сам он был поэт почвеннического склада, оппонировал евтушенковской плеяде много лет с младых ногтей. Да и в тех литинститутских стенах на Тверском бульваре, в доме, где родился Герцен, в сени памятника Герцену «деревенские» сражались с «городскими», хотя сам Цыбин — из семиреченских станичников, земляк и адепт Павла Васильева.
На каком тяжелом перегоне
зноем мои вены перервут?
Подставляю жесткие ладони яблоням —
пусть яблоки кладут.
Дались им эти яблоки…
Юнну все-таки восстановят в институте, и она окончит его в 1961-м, одновременно с выходом ее первой книжки «Мыс Желания», предисловие Николая Тихонова. Опека влиятельного литчиновника не была унизительной, поскольку Тихонов когда-то был поэтом большой силы и свежести, и это помнили многие.
А Павла Васильева, вместе с Борисом Корниловым, Евтушенко любил и читал наизусть на всех литинститутских лестницах. Кстати, вот и еще одна инерционная пара: Павел Васильев — Борис Корнилов.
Дмитрий Сухарев в интересах нашей книги углубился в свой архив, в результате чего мы имеем возможность посмотреть на то время и его особенности — воочию, без литературных наслоений. Это запись в пять страниц, сделанная единым махом для самого себя. Почерк, вначале убористый, постепенно обретает размашистость. На самом деле получилось эссе, достоинства которого — элегантность и достоверность. Автор — аспирант МГУ Дмитрий Сахаров, пишущий стихи. Дмитрием Сухаревым он станет чуть позже, в 1957 году. Еще не было книг Сухарева, но были биофаковские песни. И музыкальный термин в названии этой главки уместен, поскольку музыка уже существовала и даже превалировала в Сухаревском мире.
Предыстория записи такова. В Центральном доме литераторов функционировала секция поэзии московской писательской организации, на заседаниях которой стихотворцы, в том числе молодые и не члены Союза писателей СССР, имели возможность поговорить друг о друге в процессе перекрестного чтения стихов. Как-то Д. Сахаров высказался о стихах Евтушенко, которому это показалось интересно, но знакомы они были лишь на уровне кивков. В свою очередь Евтушенко ознакомился со стихами Сахарова, предложившего их руководителю секции Л. Ошанину для сборника «День поэзии» 1957 года.
Дальнейшее — ниже.
5 сентября 56
Третьего дня — неожиданная история.
В пять утра я ездил встречать Жанку (Джанна, двоюродная сестра из Ташкента. — Д. С., 2013) и, вернувшись, блаженствовал в постели. Около одиннадцати — звонок. «Митенька — тебя!» Я долго (нрзб): меня нет, спроси, кто звонит, итп. Алуня (Алла, молодая супруга Д. С. — Д. С., 2013) все мягко излагает и вдруг испуганно: «Я его сейчас разбужу!» Видимо, в трубке энергично протестуют, и разговор заканчивается.
Оказывается — Евтушенко. Я говорю (нрзб): «Дура ты, дура — разве же можно так непосредственно проявлять свои чувства!» «Но ты ведь так хотел с ним познакомиться!» Объясняю в популярном виде законы дипломатии.
Позавтракав, звоню по оставленному телефону. Слышу короткое и злое: «Да!» Отвечаю таким же низким, отрывистым и неприязненным голосом: «Это Сахаров». В трубке более мягко: «Здравствуйте, Дима. Ну, как поживаете?» Вопрос этот явно неуместен по причине полного отсутствия взаимного знакомства, и я отвечаю неопределенным междометием. Начинается небольшой монолог: «Я — ммм — смотрел ваши стихи у — ммм…» Я помогаю: у Ошанина. «Вот — ммм — кое-что понравилось, кое-что не понравилось, хотел с вами поговорить, уехал на два месяца в Грузию — сейчас вернулся и, видите, сразу вам звоню. Вы как — сегодня свободны?» Я отвечаю, что занят только вечером, и мы назначаем свидание сейчас же. Я говорю, что должен буду ехать с пустыми руками. «Ну, в голове стихи есть? И все в порядке». Потом он объясняет, как найти его жилище. «Четвертая Мещанская — напротив “Форума”». Дом 7, квартира два. Вы так — войдете во двор и там увидите маленький двухэтажный домик. Такой весь облупившийся, старенький. Посередине крыльцо — осторожней, не обвалите его. Звоните в левую дверь». Я перед этим сказал, что мне ехать от Никитских ворот — то есть из довольно аристократического района. Поэтому его шутливые извинения по поводу своего жилища сразу заставили меня подумать — горд, самолюбив, раним. Ну, посмотрим.
Дверь его дома оказалась открытой, но я все же позвонил и услышал его голос. Мы прошли через маленькую, всю чем-то заставленную кухоньку или прихожую. Я спросил — сюда? Да, сюда. Такого я все же не ожидал. Комната, проходная со всех сторон. Как у большинства москвичей — это комната общего назначения. И спальня, и столовая, и гостиная. Тут же в углу — письменный стол с ворохом бумаг. Книг мало. Небогато ты живешь, поэт! Трудно тебе в такой обстановке работать. Тут же за дверью — голоса соседей. За окном — двор и галдящие дети. Мне это слишком знакомо. Из своего опыта мне трудно было бы ожидать что-то иное, но Женин блестящий вид, стильная одежда и спокойная независимость (то, что я видел в нем раньше) как-то настроили меня на ожидание иной домашней обстановки.
Впрочем, сегодня у него был обычный вид простого парня, который вечерами усталый приходит с работы и не может жить в иных апартаментах, кроме тех, которые я увидел. Он был в какой-то выцветшей фуфаечке, поверх — еще одна куртка. Лицо желтоватое и утомленное. Но этот простой вид держался в нем в течение первой минуты, а потом он приступил к тяжелой должности литературного мэтра.
Он сел на диване, брови поднялись и придали лбу выражение высокого раздумья. «На днях приехал из Грузии — чертовски много работал. Чувствую себя совершенно иссушенным — перевел целую книгу стихов одного грузинского поэта — превосходные стихи! — писал много своих — сейчас моя книга выходит из печати — третья книга! — а следующую я уже в готовом виде сдал в издательство — собираются издать избранное — надо много думать: что отобрать? — устал, работать не могу — вот, вам позвонил — сегодня вырвался свободный час — смотрел ваши стихи — кое-что хорошо, кое-что плохо — ваше выступление в Доме литераторов мне понравилось — знаете, чувствуется то, чего сейчас так не хватает: интеллигентность…»
Я впервые вставил слово: «Кажется, это сейчас не очень ценится». Он тут же развил свою точку зрения, которую было очень приятно услышать. О том, что — по его мнению — писать может тот, в ком сочетается настоящий взгляд на жизнь с интеллигентностью, с культурой. «У нас в Литинституте фамилию Пастернака вообще не услышите. Даже наиболее талантливые ребята — например, Рождественский — настолько беспомощны в знании предыстории русской поэтики!»
Вначале говорил почти все время он. Я взял со стола яблоко и громко его грыз, пытаясь сбить с него мэтрский тон. Постепенно разговор стал проще — перешли на «ты», стали говорить оба. Женя рассказывал много интересного — о Грузии, о себе. Обсуждали все, что приходило на ум и к чему кидал разговор. Прошло часа два, и он вспомнил, что я должен читать стихи. Оказалось, что все лучшие (на мой взгляд) он помнил по ошанинским экземплярам. Я прочел несколько других, которые и сам люблю меньше, — и он был явно разочарован. Позже я его спросил об этом, и он подтвердил мое впечатление. Но как-то это стало второстепенным, потому что само чтение мной стихов стало только выполнением первоначальной программы, которая практически показалась ненужной. Потом он читал «Станцию Зиму» — начал с одного отрывка и так, постепенно увлекаясь, прочел по отрывкам почти всю поэму. Относительно некоторых отрывков, которые он называл «социальными», сказал: «Смотри! — тебе первому читаю. После Беллочки».
О Беллочке разговор был уже до этого. На столе, среди бумаг, были рассованы ее фотографии. Одна стояла на полке. Я был страшно рад, что она такая, потому что стихи ее — теплые и талантливые — мне нравились. Рад был, что ей только девятнадцать, что Женя ее, видимо, любит, что она с ним жила летом как жена в Грузии, рад был слышать, как он о ней говорит. Только испугался, что ее яркие рифмы — не свои. Я вспомнил, что когда прочел впервые ее стихи, закричал: «Ого! У Евтушенко появляется своя школа в советской поэзии!» Я спросил его об этом, и в ответ он только очень радостно рассмеялся. Именно радостно — никаким другим этот смех назвать было нельзя. Потом я еще несколько раз видел, как он так смеялся. Он становился совсем похож на простого уличного мальчишку.
«А ты спешишь?» — спросил он. «Давай поедем пообедаем вместе». Мы вышли из дома и пошли к Садовой. Теперь на Жене был яркий пиджак, и модные брюки, и нестандартная, вроде заграничной сорочка, и яркий-яркий галстук: осенние кленовые листья на голубом фоне. И желтые ботинки. Все это он достал из шкафа, где оно висело отутюженное, готовое к эксплуатации. С комнатной эта одежда не гармонировала, и в этом была, видимо, часть ее происхождения. На улице Женя несколько раз здоровался со встречными людьми. «Меня здесь все знают, — сказал он. — Я был первый хулиган. Меня из школы исключили. Знаешь, — я ведь 10 классов не кончил!»
В такси он неожиданно начал хвалиться. Наверно, причиной было появление третьего человека — шофера. Снова посыпались цифры: третья книга, сотни стихотворений, тысячи аванса. Он рассказывал, как 15-летним мальчишкой отнес в редакцию книгу стихов, лирическим героем которой был видавший виды человек — солдат, прошедший всю войну. «А вы совсем Жюль Верн», — неожиданно сказал шофер. И, улыбаясь, добавил: «Он тоже писал, не выходя из кабинета».
Оказалось, что мы ехали в румынский ресторан в Парке Культуры. Румынский оркестр, сухое вино. «А ты сухое вино любишь? — спросил он. — А то, может, сладкое?» В этом вопросе сквозило презрение. Я успокоил его. Я действительно люблю сухое, но румынского вина я не знал. В румынский ресторан стояла очередь, и мы заняли хвост. Обычно в таком положении трудно разговаривать, но мы не томились молчанием. Женя рассказывал о своих друзьях: Саша Межиров, Миша Луконин, Смеляков. И Слуцкий. Он вообще часто говорил фразы вроде: «Приехали туда: я, Симонов, Твардовский и Кирсанов». Ему нравилось чувствовать себя очень большим, прекрасным и привлекательным. Он говорил: «Я люблю, чтобы все было здорово, крупно, сочно: и вино пить, и женщины, и стихи, и одежда». В этом была какая-то литературность, но он был действительно высокий и приятный, и ярко одет, и стихи писал превосходные. Он много говорил о благодарности своим друзьям — Саше, и Мише, и Слуцкому. Но ни разу не упомянул ни об одном своем сверстнике. Он все время был среди старших, жил среди старших. Но ему хотелось быть поэтом своего поколения, и он четко называл эту цель, называя наше поколение «обманутым». Поколение Гудзенко — Луконина он отделял от себя. Но в своем поколении чувствовал себя одиноким. «Скажи, — говорил он, — а вот у вас, в МГУ, студенты — знают, что сейчас делается в поэзии?» Я твердо отвечал «нет». За исключением единиц. В лучшем случае девочки знают стихи вроде «Над черным носом нашей субмарины» (стихотворение К. Симонова. — И. Ф.).
Мы прошли в ресторан и сели. Он наклонился и шепнул: «О литературе давай не говорить. Сзади сидит некто Алексеев — автор романа “Солдаты” — дикая сволочь. Все-таки это несправедливо, — добавил он с грустью, — что у антисемитов рождаются дети». Действительно, вокруг Алексеева сидел выводок детей, а напротив восседала пышущая здоровьем жена. Это было процветающее семейство.
Ненависть к антисемитизму в нем вышла наружу в этот день не впервые. Еще дома он скрежетал зубами по поводу кочетовской травли Слуцкого (реакция на опубликованную в редактируемой В. Кочетовым «Литературной газете» от 28 июля 1956 года, в его отсутствие, статью И. Эренбурга «О стихах Бориса Слуцкого». — И. Ф.). По-видимому, это было не просто влияние его литературной среды, а глубокое убеждение. Не то что сухое вино.
С сухим вином получилось хуже. Женя долго и мастито заказывал, являя бывалость. Нам принесли крупную бутылку румынского вина. Я опаснулся, что много, но он на меня презрительно цыкнул. Но пил он — господи! Как он пил превосходное сухое вино! Он зажмуривался и опрокидывал фужер в глотку, морщась как от сивухи. Я привык сухое вино попивать степенно, смакуя, но мне пришлось уступить. У Жени была твердая система: тост — и сразу обязательно до дна.
Он очень быстро опьянел, чего я совсем не ожидал. Опьянел и стал похож на Юраню Каменского (однокурсник. — Д. С., 2013). Посмотрел на проходящую мимо женщину и сказал с растекшейся пьяной улыбкой: «Смотри — ничего». Почему-то он считал, что так надо делать, хотя это вовсе не было необходимо. Алексеев ушел, и нас снова понесло на литературу. Он читал какие-то стихи, и я читал. Я спросил: «У тебя хорошая память?» «Говорят, феноменальная, — сказал он кротко. — Я “Волны” (стихи Б. Пастернака, 284 строки. — И. Ф.) на память знаю». «Ну и что же? — сказал я не менее кротко и внутренне ликуя. — “Волны” я тоже знаю». Потом прошла пора взаимного бахвальства, и я приступил к «Станции Зиме», о которой до этого молчал, выразив свое восхищение лишь в целом. У меня были замечания, часть из них — существенные, и я начал их выкладывать. Мне показалось, что он отнесся к ним серьезно.
Мы допили, но он заказал еще. Допили вторично и ушли покачиваясь. Перед этим он орал на меня и пытался заплатить один. Мы долго обвиняли друг друга в пьяном «ты меня обижаешь», но в конце концов оказались на улице. Приближалось время, когда я должен был очутиться на Манежной площади. Я сказал: «Поехали со мной. Я тебя познакомлю с чудесными ребятами». И мы опять в такси.
На Манежной был назначен сбор агитбригады, вернувшейся вчера из Сибири. Я был приглашен как свой человек. Брать с собой Женьку было нетактично по отношению к остальным, но я начал входить в бурлюковское амплуа, остро ощущая необходимость сблизить пиита с его поколением.
Возле университета уже собирались ребята. Мы целовались и кричали, а потом я отвел в сторону Оленьку и Нинку и приказал окружить моего спутника заботой во имя всех моих прежних и будущих заслуг перед факультетом. Это надо, сказал я, и прошу поверить на слово.
Девочки, надо воздать им должное, выполняли эту функцию честно и бескорыстно в течение всего последующего вечера. В голове у меня был веселый пьяный шум, и я не помню в подробностях — как мы снова оказались на такси и помчались на Казанский вокзал. Там уже пришел поезд из Казахстана и на нем наши «целинники» со второго курса. (Нам, встречавшим, приехавшие были как бы детьми, они окончили первый курс и перешли на второй. На целину студентов, как правило, возили товарными теплушками. Через год мы с Евтушенко где-то на задворках Ржевского / Рижского вокзала провожали такой же, теплушками, отряд Литинститута, в нем на целину отправлялась Белла Ахмадулина. — Д. С., 2013.) Мы с кем-то обнимались, и кричали, и вручали цветы. Я увидел в проходящей толпе девочку, похожую на Эльку из «Комариков» (спектакль биофака. — Д. С., 2013), и побежал с ней целоваться, но это оказалась совсем другая девочка, тоже с нашего факультета, и она очень смеялась. Потом я поцеловал в горячую и душистую щеку Галю Черноусову — это был первый поцелуй, но я только ненадолго вспомнил, как я думал о нем в те месяцы, когда был безнадежно влюблен в Галю. А тут все прошло в толпе и суматохе, и как-то незаметно.
Потом мы почему-то ехали на грузовике, который шел на Ленинские горы, сибирская бригада вылезла на Калужской, где у Сережки Васецкого готовился выпивон, а целинников повезли в МГУ. Я заметил, что ребята — Остап, Мишаня, Женька Дмитриев — обижены на меня за то, что я тащу с собой долговязого пижона, такого не похожего на них. Я же мыслил государственными масштабами и мудро гнул свое, невзирая на обиду ребят.
На вечере было как всегда, и ребята были как всегда, и это только идиот мог бы не заметить. Это было то, чего нет даже в самых лучших книжках — настоящие комсомольцы, после настоящего дела, но не литературные, а живые — с песнями, с поцелуями, с влюбленностями, с хохмами. Мне удалось то, на чем я сорвался раньше: Женька снял галстук. В самый разгар шума он зашипел мне на ухо: «Не представляешь себе, как обидно. Ведь для них пишу». А еще минут через двадцать сказал твердо: «Я хочу читать стихи». Я просил немного подождать — до более удобного момента — и через несколько минут Нинка заорала: «Тише, ребята! А сейчас Женя нам почитает свои стихи». Нинка была пьяная и все время лезла к Жене целоваться.
Женя прочел несколько стихотворений. «На демонстрации», еще что-то. Я, должно быть, уже порядком опьянел, потому что не помню, какие он еще читал стихи. Боюсь поэтому говорить о том, как они были встречены. Помню только, что я боялся — слишком неприязненно были настроены некоторые ребята. Слушали тихо и потом немного хлопали — это то, что вошло в мои пьяные уши. О настоящем впечатлении сказать ничего не могу.
В разгар вечера приехала Алуня, и я познакомил ее с Женей, когда они уже танцевали вдвоем. Через некоторое время мы уехали — был уже час ночи, и Женя боялся проспать в институт. Мы опять мчались в такси, и помню, он говорил: «Замечательные ребята. Вы меня когда-нибудь пригласите в общежитие стихи читать. Замечательные ребята. Но один — ты его берегись: продаст и предаст. Гарантирую. Кажется, Шангин его фамилия». Я долго смеялся и думал: почему он так сразу угадал? И мы попрощались.
Прошли века, не менее того. У Дмитрия Сухарева написались стихи про Евтушенко (не названного) «Когда его бранят» (1986), исполненные благородной ярости по адресу евтушенковских злопыхателей и неомраченной ясности в понимании его роли:
Да, чувством меры он не наделен;
Да, хвастуном зовется поделом.
Да, он стихи читает, будто чтец,
А это глупо;
Да, он раб приема.
Но ведь не раб приемных, не подлец,
Не льстец! Он был плечом подъема
Поэзии, он был подъемный кран
Поэзии — и был повернут к нам.
И мы учились —
рабски! —
у него!
Мы все на нем вскормились, лицемеры!
Беспамятство страшней, чем хвастовство.
А чувство меры…
Ах, было бы просто чувство.
Но с ним-то у нас негусто,
И слюна это просто месть
Тому,
У кого оно просто есть.
Когда его бранят (а все кому не лень
Его бранят), когда его бранят,
Я вспоминаю давние слова
О просто чувстве. И квартиру два.
Люблю его и тридцать лет спустя,
Люблю его — без всяческих «хотя»
И давних адресов не забывая.
Он — век мой, постаревшее дитя,
Дом семь, квартира два,
Душа живая.
С той поры тоже прошли века. Однажды раздался звонок: — Митя, звоню тебе прямо из машины. Еду по Оклахоме, слушаю твои песни и плачу.
Что евтушенковского ходило в самиздате? Ну, «Автобиография», «Письмо к Есенину», «Баллада о штрафном батальоне», много чего. Это уже шестидесятые. А в пятидесятых, некоторое время — даже невинное «О чем поют артисты джазовые…».
Ему (или Слуцкому) приписывалось «Памяти Пастернака» («Их с черного хода всегда выносили. / Поэты — побочные дети России…»), написанное Г. Плисецким.
Евтушенко работал в подцензурной печати. Собственно, как и почти все русские поэты в течение трех веков существования отечественной поэзии.
Вот его поздний счет к цензуре:
«Заглавие стихотворения “Одиночество” на несколько лет превратилось в “Верность”. Наш любимый народом поэт не может быть одиноким! А вот верным должен быть всегда. Многие годы не удавалось включить в стихотворение “С усмешкой о тебе иные судят…” (1955) строчки: “Ты погляди — вот Николай Матвеич. А он всего трудом, трудом достиг…” Нежелательный намек на Грибачева. Мне пришлось поменять Грибачеву отчество. В стихотворении “Мед”, чтобы никто не усмотрел намека на историю, произошедшую с Леонидом Леоновым, строчку “сошел с них столп российской прозы” приходилось много лет заменять на другую: “сошел с них некто грузный, рослый”. Мой собственный монолог “Мне говорят — ты смелый человек” (1961) во множестве изданий проходил под заглавием “Разговор с американским писателем”. Архиепископ Иоанн Сан-Францисский однажды с улыбкой заметил мне: “Женя, а если бы не было американского империализма, как бы вы пробивали сквозь цензуру столькие ваши стихи?” Я спасительно придумал название для “непроходимой” песни Окуджавы — “Песенка американского солдата”, и она сразу легализовалась. Написанное в том же году в Киеве стихотворение “Ирпень” я даже не предлагал в печать — настолько это было бессмысленно. Оно было напечатано спустя 27 лет, да и то журнал “Знамя” при всей его прогрессивности попросил меня смягчить строчку:
Голодает Россия, нища и боса,
Но зато космонавты летят в небеса.
У меня старинный опыт “смягчать”, я и “пожалел” редакцию:
Голодает Россия, редеют леса.
Вот перечень только некоторых стихов из тех, что долгое время вообще не могли пройти цензуру: “Письмо одному писателю” — о гражданской непоследовательности Симонова после того, как он признал напечатание романа В. Дудинцева “Не хлебом единым” ошибкой, “Опять прошедшее собрание”, “Вы, которые каетесь” — об осуждении Дудинцева писательским собранием были написаны в 1957-м, а напечатаны лишь в 1988 году; “Мертвая рука” (1963) — о трупе сталинизма, который все еще может задушить мертвой рукой, “Самокрутки” (1963) — о том, как лживые газеты идут на раскурку, “Особая душа” (1963) — о бывшем охраннике лагерей, тешащемся тем, что он накрывает граненым стаканом на столе таракана, ждали напечатания 25 лет; “Вологодские колокола” (1964) — об издевательствах над фронтовой шинелкой Александра Яшина — 24 года; “Письмо к Есенину” с прямой критикой диктатуры не только партии, но и комсомола, “Письмо в Париж” — о неразрывности эмигрантской культуры с русской землей; “В ста верстах” — об ужасе и абсурде коллективизации — написаны в 1965-м, напечатаны через 23 года; “Баллада о большой печати” (1966) — политический памфлет под видом озорной шуточки о скопцах — через 22 года; “Елабужский гвоздь” (1967) — о самоубийстве Марины Цветаевой — через 21 год; “Русское чудо” — о старушке, зашедшей в валютный магазин, “Танки идут по Праге” (1968) — через 21 год; “Возрождение” (1972) — о неминуемом развале имперских структур — через 17 лет; “Афганский муравей” (1983) — о бессмысленной гибели наших солдат в Афганистане — через 6 лет».
Мы не забегаем вперед. Это единая история, сплошной поток, в истоке — послевоенная кампания по ленинградским журналам и прочая. Литература советской эпохи стала социально поэтажной вместе со своим подвалом, и в подвале было много помещений. Андеграунд 1950-х. В Лианозове вокруг художника Е. Кропивницкого сплотились несколько человек, художников и поэтов, певцов барака, среди которых — И. Холин, Г. Сапгир, Вс. Некрасов, Я. Сатуновский. Образовалась «группа Черткова», из которой впоследствии вышли на свет Божий А. Сергеев, Ст. Красовицкий. Особь статья — переводчики. А. Тарковский, С. Липкин, А. Штейнберг — далеко не полный перечень, поскольку уход в переводчество стал чем-то совершенно уникальным, нигде в мире не принятым способом существования поэзии. С этим феноменом может сравниться только эмиграция литературно одаренных грамотных людей — в литературоведение.
Евгений Винокуров в 1953-м пришел в Литинститут с пустым ведром, грохоча по нему кулаком с криком: «Умер тиран!» Правда, про него сплетничали, что он учился в школе для дефективных и пил чернила из чернильницы…
В 1956-м на волю выпустили мученика Даниила Андреева, и через 23 месяца он умер в только что полученной квартирке. Наум Коржавин («Эмка» Мандель) пришел издалека в непотребной шинелке, его гнали из приличных компаний за дух, источаемый одежкой. Аркадий Белинков пришел оттуда же, его устроили в Литинститут читать лекции, но быстро уволили — по доносу студентов.
По Арбату ходил ушастый юрод богатырского телосложения Николай Глазков:
Мне говорят, что «Окна ТАСС»
Моих стихов полезнее.
Полезен также унитаз.
Но это — не поэзия…
Игорь Холин, сидя в лианозовском бараке, посвящает стихи Ю. Васильеву:
Рыба. Икра. Вина.
За витриной продавец Инна.
Вечером иная картина:
Комната, стол, диван.
Муж пьян.
Мычит: Мы-бля-я…
Хрюкает, как свинья,
Храпит.
Инна не спит…
Утром снова витрина.
Рыба. Икра. Вина.
Наум Коржавин, «Вариации из Некрасова»:
…Столетье промчалось. И снова,
Как в тот незапамятный год —
Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдет.
Ей жить бы хотелось иначе,
Носить драгоценный наряд…
Но кони — все скачут и скачут,
А избы горят и горят.
Борис Чичибабин по следам антипастернаковского действа (1959) говорит, в чем-то опережая стремительного Евтушенко:
Пока во лжи неукротимы
Сидят холеные, как ханы,
Антисемитские кретины
И государственные хамы,
Покуда взяточник заносчив
И волокитчик беспечален,
Пока добычи ждет доносчик, —
Не умер Сталин.
Ему полемически отвечает неизвестный автор, уже в начале шестидесятых:
Мы шли на эшафоты ротами,
И если шли, а не восстали,
И страшное реле сработало,
При чем тут Сталин?..
В 1958-м бдительное издание «На рубеже» пишет:
Кто же позволил поэту проповедовать столь безысходный пессимизм, кто дал право клеветать на нашу действительность? …сборник Евтушенко «Шоссе Энтузиастов»… это поклеп на наших замечательных советских юношей и девушек, воспитанных нашей партией и комсомолом и идущих в первых рядах строителей коммунизма.
В 1958-м на бывшей Триумфальной площади воздвигли бронзовое многопудье Маяковского. Почти одновременно вспыхнул нобелевский скандал Пастернака. Можно сказать, оба дождались своего часа. Государство сталкивало их лбами. В долговременной перспективе живой лоб оказался целей медно-оловянного.
Площадь Триумфальную переименовали в площадь Маяковского — в принципе это синонимы. В старину здесь поставили в ознаменование победы Петра в Северной войне «врата Триумфальные», через которые император въехал в Москву, и, кстати, внешне они определенно смахивали — царь и поэт, а в Грузии, например, этих обоих великанов считают грузинами. Мифы бессмертны.
Цена поэтского триумфа чудовищно велика.
В том же 1958-м 31 октября в Доме кино на улице Воровского собрались писатели. Перед этим прошла череда мероприятий и событий. 25 октября — партийное собрание в Союзе писателей. 26 октября «Литературная газета» публикует письмо редколлегии «Нового мира» об отклонении романа Б. Пастернака «Доктор Живаго». 27 октября президиум правления Союза писателей обсуждает факт публикации романа Пастернака за рубежом. 29 октября Пастернак вынужденно отправляет в Стокгольм телеграмму с отказом от Нобелевской премии, а первый секретарь ЦК ВЛКСМ В. Семичастный на торжественном заседании по случаю 40-летия комсомола заявляет о готовности советского правительства выслать Пастернака из страны. В ночь на 31 октября Пастернак пишет письмо Хрущеву с просьбой не лишать его советского гражданства.
Кто чего говорил на том толковище, — практически все равно, потому как почти все говорили одно и то же. Выделялись — поэты, потому что это были выдающиеся поэты — Слуцкий и Мартынов. В дурном спектакле акцент пришелся на поэтический цех, надписательские структуры перевели стрелку инициативы на стихотворцев — со стороны дело выглядело так, что это именно они затеяли акцию осуждения члена секции поэзии Пастернака, намахавшего посредственный роман, и первым после вводного слова С. С. Смирнова, главы московской писательской организации, выступил Л. Ошанин, председатель бюро поэтической секции, — должность техническая, но Ошанин старался. Поэтам поручили это дело, по-видимому, потому, что свое решение по Пастернаку Нобелевский комитет сформулировал так: «За выдающиеся достижения в современной лирической поэзии и на традиционном поприще великой русской прозы».
Потом пошел поток заурядных (не считая К. Федина) прозаиков, критиков, журналюг (А. Софронов, якобы поэт) с речами бесцветными и полуграмотными, талантливый Солоухин (а ведь тоже поэт) привел три цитаты из пастернаковских стихов и во всех трех грубо ошибся, только два больших поэта-эрудита поддержали марку, подняв говорильню на относительно приемлемый интеллектуальный уровень. Увы.
Оказался прав нетрезвый арбатец Глазков, с удовольствием рубящий во дворе своего дома дрова и с каждым ударом топора отчетливо выдыхающий стих о спорте:
Команды мастеров гоняли мяч.
Мяч бешено взлетал, о ноги тычась.
Смотрела на футбольный этот матч
Толпа людей примерно в двадцать тысяч.
Они болели. Я болеть не мог
И оставался их восторгам чуждым.
Я был на стадионе одинок,
И не был я охвачен стадным чувством!
Писатели исключили Пастернака из своего Союза, а также попросили правительство лишить его советского гражданства. Проголосовали. Почти единодушно.
Евтушенко не голосовал. Его, комсорга московской писательской организации, еще до собрания вызвали в райком, обязывая выступить, — уклонился. Когда в зале поднялся лес рук, его там не было.
В начале 1958-го умерла Ксения Некрасова. Это было ходячее несчастье, пронизанное солнечным дарованием. О ней написали многие. Хлеще и горше всех, наверно, — Смеляков:
Что мне, красавицы, ваши роскошные тряпки,
ваша изысканность, ваши духи и белье?
Ксеня Некрасова в жалкой соломенной шляпке
в стихотворение медленно входит мое.
Но Смеляков высказался через много лет — в 1964-м, Евтушенко — сразу же, над свежей могилой.
Мы лимонада ей, в общем, давали,
ну а вот доброй улыбки —
едва ли.
Даже давали ей малые прибыли,
только в писатели Ксюшу не приняли,
ибо блюстители наши моральные
определили:
«Она ненормальная».
Так и в гробу наша Ксюша лежала —
на животе она руки держала,
будто она охраняла негромко
в нем находящегося ребенка.
Говорили: отцом того ребенка был человек, когда-то зорко подметивший, что Евтушенко, когда он пишет о женщинах, сам становится женщиной. Он еще и Пастернака обличал в первых рядах.
У Льва Лосева в книге «Тайный советник» (1987) есть стихотворение «31 октября 1958»:
Операция продолжалась не более минуты.
Леонид Николаевич и Борис Абрамович
трусят по улице Воровского,
не испытывая ни боли,
ни стыда,
ни сожаления при виде стайки муз,
рыдая удаляющихся за здание МИДа.
Не лучшие и не точные (МИДа там нет, там другая высотка) стихи Лосева, и вот их концовка:
Если кто знает настоящие молитвы,
помолитесь за них.
Итак, пастернаковская история, участие Леонида Мартынова и Бориса Слуцкого в том действе. Известна страшная реакция Слуцкого на все это: многолетняя неизлечимая депрессия. Что же Мартынов?
Мартынов на весь тот ужас ответил поэмой — это его жанр — «Иванов», никем, пожалуй, не замеченной. Ее сюжет таков. Речь идет об Александре Иванове, историческом живописце.
Он в Риме оставался неспроста:
В родные не стремился он места,
Где Кукольник резвился на афише.
Нет, не манила под родные крыши
Родная полосатая верста.
Это писано в 1960-м. Изображается Иванов, изображающий «крещение людей / На отдаленном Иордане». На холсте художника «Едва лишь отличимый от земли, / Определялся истинный Спаситель». Хор похвал в адрес Иванова смущает его. «Картину обнародовал он рано — / Она не та!» О написанных им фигурах он думает с досадой: «Над ними гром небесный не гремел, / И молнии не лопались над ними». Иванов решает: «Необходимо ехать в Палестину / И мастерскую там обосновать». Едет. Куда? В Париж! Там гостит недолго, является в Лондон, к Герцену.
— Вот, Александр Иванович, в чем дело.
Я, собственно, указок не ищу.
Но раз уж говорим о красоте мы,
Я лишь одно спросить у вас хочу:
Писать ли на евангельские темы?
Вот истинный спор Мартынова с Пастернаком.
Он, Мартынов, апеллирует к Герцену, революционный «Колокол» предпочитая церковному. Точнее, — пытается соотнести эти колокола. Превыше всего он ставит над собой суд истории. К слову, фон мучений его Иванова — Крымская кампания 1853–1856 годов, смерть императора Николая I в 1855-м, строительство железных дорог, тому подобное. Автор думает о взаимоотношениях красоты и божественной истины.
По-видимому, он считает «Доктора Живаго», Юрия Живаго и его стихотворения пастернаковской жертвой эстетизму, далекой от живой жизни. Но какая тяжелая боль таится за эпически ровным тоном. Наверно, это стыд. На дворе 1960 год. Пастернак похоронен.
Есть и еще одна сторона сей поэтической тяжбы. Мы, ныне живущие, попросту не знаем, поскольку мало что помним, той конъюнктуры, той иерархии поэтов, которая исподволь выстраивалась еще на рубеже 1940–1950-х. Первым поэтом — во мнении самих поэтов, тогда относительно молодых, или нестарых, — считался Мартынов. Слуцкий называл себя вторым. Пастернак, как бы уйдя в предание, сидел на даче, в тиши, в тени, над переводами, во всеуслышание отрицая сам себя. Его новое появление — со стихами и романом — путало карты, портило картину, меняло ландшафт. Конфликт назревал со всех сторон.
В мемуарной книге Вяч. Вс. Иванова «Голубой зверь» автор вкратце рассказал о том, как в новогоднюю ночь 1960 года Давид Самойлов, находясь у него на даче, надерзил Пастернаку: вас, дескать, не поймешь, за красных вы или за белых. Слуцкий, когда Пастернак предложил выпить его здоровье, сказал:
— Я уже здоров.
Так начинались шестидесятые.
Евтушенко не бегал к Пастернаку на переделкинскую дачу, как это делали литинститутские однокорытники Ю. Панкратов и И. Харабаров. В пору погрома 1958 года эти ребятки предали учителя с потрохами.
Они рассказывали о своем закадычном приятельстве с Пастернаком, именуя его Борисом, даже Борей, и говорили той же Белле Ахмадулиной, что Боря зовет ее и Женю к себе. Она же терпеть не могла амикошонства, а на Пастернака смотрела настолько издали, что однажды, заметив его на общей для них обоих лесной тропе, стушевалась и прошла мимо потупив очи.
Бывали на той даче юные Вознесенский, Айги, но не Евтушенко с Ахмадулиной.
Впервые Евтушенко, начинающий автор семнадцати лет, увидел близко Пастернака, когда Пастернак пришел читать перевод «Фауста» в Центральный дом литераторов, и в вестибюле был ошеломлен его простецкой одеждой (так себе пальто, общемосковская кепка) и вопросом, нараспев обращенным к потерявшему дар речи юнцу:
— Скажите, пожалуйста, где тут состоится вечер Пастернака? Я, кажется, опоздал…
Читал Пастернак без актерства, быстро устал и сказал наподобие хлебниковского «и так далее»:
— Извините, ради Бога, я совсем не могу читать. Все это глупость какая-то…
В зале, кутая плечи в белый пуховый платок, сидела Ольга Ивинская. Но о той любви Женя узнал гораздо позднее.
Прошли годы, состоялось настоящее первое знакомство. Во всю первую полосу книги «Сестра моя — жизнь» Пастернак написал (художнический почерк, по-пушкински летящие линии с несоразмерными удлинениями, берущими начало полутора веками раньше):
Дорогой Женя, Евгений Александрович, Вы сегодня читали у нас и трогали меня и многих собравшихся до слез доказательством своего таланта. Я уверен в Вашем светлом будущем.
Желаю Вам в дальнейшем таких же удач, чтобы задуманное воплощалось у Вас в окончательных исчерпывающих формах и освобождало место для последующих замыслов. Растите и развивайтесь.
Б. Пастернак
Переделкино, 3 мая 1959 г.
Здесь Пастернак многозначительно перефразировал самого себя — стихотворение «После грозы», написанное в июле минувшего 1958 года:
Не подавая виду, без протеста,
Как бы совсем не трогая основ,
В столетии освободилось место
Для новых дел, для новых чувств и слов.
А само знакомство было забавным. Евтушенко обязали в Иностранной комиссии Союза писателей сопроводить на дачу Пастернака итальянского профессора Анджело Мария Риппелино. Пастернак встретил их в саду, смуглый, седой, в белом холщовом пиджаке, был чрезвычайно прост и открыт, волнующемуся Евтушенко с ходу сказал, что он его знает, а итальянца принял за грузина, но итальянцы тоже молодцы, и все прошли в дом, там были уже люди, и был разговор, ели цыпленка и пили вино, Женю Евтушенко попросили прочесть стихи.
«Свадьбы» на Пастернака не подействовали, но «Пролог» вызвал восторг, объятие и поцелуй.
— Сколько в вас силы, энергии, молодости!
А «Одиночество» вызвало слезы и комментарий:
— А вот это от Пушкина — он тоже сумел поблагодарить женщину в час расставания. Женечка, думаете, вы написали это про себя? Нет, и про меня, и про всех мужчин. Это про всех нас — и про вас, и про меня…
Гости разошлись, разговор продолжился наедине и сильно затянулся, хотя Евтушенко надо было утром улетать в Тбилиси, где Пастернак гостил недавно — ранней весной, и Пастернак загорелся, страшно захотел туда же, и дело почти сладилось…
«Но тут появилась уже, казалось, ушедшая спать Зинаида Николаевна и грозно сказала:
— Вы — убийца Бориса Леонидовича. Мало того, что Вы его спаиваете целую ночь. Вы еще хотите его умыкнуть… Не забывайте того, сколько ему лет и сколько вам.
Я потихоньку смылся от ее справедливого гнева, неожиданно для себя самого проведя в доме великого поэта время с 11 часов утра до 5 часов утра следующего дня — 18 часов!»
Через год, в начале июня, Пастернака навсегда проводили из этого дома.
Евтушенко напишет «Ограду», для публикации использовав имя покойного Луговского в качестве посвящения и прикрытия. Но некая тайная, закономерная связь во всем этом все-таки была.
Эпос середины века создал Луговской, лирика досталась Евтушенко. При этом середина века по Луговскому состояла из многих исторических пластов первой половины столетия, в то время как Евтушенко принародно стенографировал происходящую на глазах историю, текущий день, летящее время.
Он так начал 1959 год:
Свежести!
Свежести!
Хочется свежести!
Свадебной снежности
и незаслеженности,
свежести мускулов,
мозга,
мазка,
свежести музыки
и языка!
Он так кончил 1959 год:
О, дух дегтярный,
дух рутины!
Висят телеги —
не картины,
и грохоча, как бы таран,
телеги лезут на экран.
О вы, кто так телегам рады, —
у вас тележный интеллект.
Вам не ракет в искусстве надо —
телег вам хочется, телег.
Искусство ваше и прилежно,
и в звания облачено,
но все равно оно — тележно
и в век ракет обречено!
Случись ужасное — уйди он, допустим, в 1959-м, тем более как-нибудь трагически, та чемпионская дистанция, которую он проделал в середине века на одном дыхании, тем не менее осталась бы в русской поэзии незабываемой золотой милей, нежной памятью поколения и, возможно, термина шестидесятники попросту не появилось бы: без Евтушенко это пустой звук.
Геолог и спелеолог Виктор Сербский жил в Братске. Он собирал книги. Очень много — современных поэтов. Евгения Евтушенко — более шестидесяти книг. Когда Евтушенко, приглашенный в дом Сербского, увидел все это, ему — в восхищении библиофильским подвигом — захотелось надписать каждое издание. Листая книжку «Я сибирской породы», на странице 54-й, где был «Вальс на палубе», он наткнулся на следующую запись: «Виктору Сербскому с любовью к поэту Евгению Евтушенко — Белла Ахмадулина». Свой автограф она оставила 25 марта 1974 года на вечере Окуджавы в Центральном доме литераторов.
Евтушенко откликнулся эмоциональным автографом: «Глубочайше тронут тем, что рукой Беллы — ее драгоценными пальчиками подтверждено то, что хотя бы когда-то она любила меня. Евг. Евтушенко. 2.06.1994».
Голос высокой миссии. Белла Ахмадулина — второй, после Маяковского, русский поэт, в такой мере физически зависящий от своего голоса. Больше, чем Высоцкий («Самый любимый поэт: Ахмадулина», — из его анкеты), которому помогала гитара. Стихи Ахмадулиной написаны для голоса без какого-либо хора и оркестра. Божественный голос, без преувеличения, хотя Ахмадулина — поэт преувеличений. Ее слышание голоса таково:
…и слышно, как невесть откуда,
из недр стесненных, из-под спуда
корней, сопревших трав и хвой,
где закипает перегной,
вздымая пар до небосвода,
нет, глубже мыслимых глубин,
из пекла, где пекут рубин
и начинается природа,
исторгнут, близится, и вот
донесся бас земли и вод…
Сей бас принадлежит Ахматовой. Невесть откуда. Больше от земли, чем от Бога.
В Ахматовой Ахмадулину навсегда пленила «Дорога не скажу куда» и желание всего на свете «быть воспетым голосом моим». В следующий раз она говорит о том же: о «вулканном выдохе глубины земной», в ключе самоумаления, столь ей свойственного:
Речей и пенья на высоких нотах
не слышу: как-то мелко и мало.
Ее путь — повышение нот. Возвышенная тональность первых стихов еще допускала нефорсированный звук, но уже тогда ее перо поспешало
к той грамоте витиеватой,
разумной и замысловатой.
Все дальнейшее происходит почти исключительно на высоких нотах. Очевидна двойственность ее сверхзадачи, чисто сценическая: невероятность поэтической речи в ту же секунду донести до зрителя. Она выбрала сцену.
Сцена потребовала принесения в жертву неупрощаемой сложности и лаконизма. Понадобилось сюжетное мышление. Каждое стихотворение стало действом, спектаклем, в центре которого страдающая героиня. Ахмадулинский жест, ее судьба — поступок розы. Она уверяет: «я розе не чета», невольно имея в виду, что это не так, ибо говорится о «гении розы», о том, что «в уме моем сверкнул случайный гений», о драме «избранника-ошибки», которому «все было дано, а судьбы не хватило». Вычуры и кружева ее речи выглядят как преодоление косноязычия, данного Моисею, но без участия Аарона. Ее жажда простоты вне подозрений. Потому что она лучше, чем кто-либо, осознает, в каком собственноручно взлелеянном лесу она заплутала.
Традиционный для русских поэтесс, с оттенком хищного присвоения, пушкиноцентризм, переходящий в прогрессирующую пушкинофилию, то есть род некоей болезни, высокой впрочем, сказался на Ахмадулиной так, что она, хватив через край, оказалась в как бы допушкинском веке — как будто она впервые встретилась с задачей писать стихи по-русски. У нее, точнее говоря, не лес, а сад, и он не всегда натурален. Мед названий покрывает живую природу. На фоне изысканностей силой откровения веет простейшее сообщение: «В коридоре больничном поставили елку». Тонкий яд иронии дозируется в меру: «Все прозорливее, чем гений».
Никто яснее Ахмадулиной не понимает Ахмадулину. Вот пример лирической трезвости и здравости ее образа:
Но, видно, впрямь велик и невредим
рассудок мой в безумье этих бдений,
раз возбужденье, жаркое, как гений,
он все ж не счел достоинством своим.
И до чего же прекрасно она порой говорит:
Ни брата, ни сестры. Лишь в скрипе
зайдется ставня. Видно мне,
как ум забытой ими книги
печально светится во тьме.
И тем не менее ее декламационный излом в стихах о Бунине «Тому назад два года, но в июне…» — как раз то, чего адресат не выносил:
Я там была, где зыбко и неверно
паломник робкий усложняет смерть:
о, есть! — но, как святая Женевьева,
ведь не вполне же, не воочью есть?
Ахмадулину влечет иное, обратное ей, но ощущаемое как родное. Ярчайшими событиями ее бессобытийной лирики становятся факты общения с представителями пьющего народонаселения: у нее немало сюжетов о встречах с таковыми. Но назвать ее лирику бессобытийной — все-таки не точно.
«Буря мглою…» и «баюшки-баю»,
я повадилась жить, но, увы, —
это я от войны погибаю
под угрюмым присмотром Уфы.
Ненавязчивая гражданская нота.
Общенародное вторгается в ее сад, откуда в былые времена исчезали — как казалось, безвозвратно — отъезжающие друзья («Друг-столб», посвящено Г. Владимову в 1983-м). За подпись под письмом в защиту Бориса Пастернака ее когда-то (1959) исключили из Литинститута (восстановлена). Потом она вступалась за Л. Копелева, В. Войновича, А. Солженицына, С. Параджанова, А. Синявского и Ю. Даниэля, А. Гинзбурга и В. Галанскова, Л. Чуковскую и А. Сахарова. К Сахарову она приезжала в город ссылки, решительным проходом легкокрыло протаранив оторопевшую охрану у его дверей.
Она не бахвалится, ей действительно было дано «детское зренье провидца». Так увидено, например, и так сказано:
Вдруг — что-то живое ползет меж щекой и рукой.
Слезу не узнала. Давай посвятим ее Кюхле.
У нее и рифма, условно говоря, дадаистская («детский лепет»): словно она сглатывает большинство согласных, не выговаривает их, сближая слова в чистой певучести гласных, и при этом уснащает стихи множеством внутренних точнейших созвучий. Ее рифма действительно — краесогласие. Ее фирменная строфа — катрен. Метафору Ахмадулина разматывает до бесконечности, долготерпеливо умножает подробности, меняя ракурс, подцветку, освещение, — пока не выдыхается, ставя круглую точку.
Настоящий основоположник куртуазного маньеризма — она, Ахмадулина: просто перстом показала ребятам, где им следует порезвиться.
Ахмадулиной был наработан огромный арсенал средств, приходящих в действие по первому мановению ее натруженного перста. Была бы воля автора. Белла Ахмадулина — один из самых, если не самый волевой поэт своего времени. Но слово слушается ее лукаво. Она без конца повторяет: хочу писать попроще.
Тень Пушкина в ахмадулинской поэзии, возможно, устала от самой себя, тем более что здесь действительно живое ощущение его личности вдруг оборачивается детским, школьным проколом: «жены непорочны» почему-то пишутся как «девы» — по логике невольной рационалистической редактуры. Дело не в мелочах. Здесь веет драмой истории, игрой времен, сквозняком из межвременной щели. Может быть, стилистическим одиночеством. Может быть, поражением в прежних правах. Ее поэзия, самосохраняясь, оказалась непроницаемой для плодоносных вихрей нового языкового времени.
Сама пекусь о сдвиге с места, срыве
с откоса, хоть удобна для похвал
ко мне привыкшей, поредевшей свиты.
Перед нами крупнейший поэт своей эпохи, и суть не в частностях, а в том межэпохальном зиянии, безадресным голосом которого говорила на закате ахмадулинская муза.
При всех жесточайших зияниях из ее поэзии не изъять уникального существа, названного Беллой Ахмадулиной. Очарования Ахмадулиной никогда не поймет тот, кому не довелось испытать озноб на ее концерте. Пастернак гневался на «разврат эстрадных читок», и он же сказал:
О женщина, твой вид и взгляд
Ничуть меня в тупик не ставят.
Дар Ахмадулиной ставит в тупик. Прав Андрей Битов, когда-то констатировавший: «Критикам — совсем нечего сказать».
Есть определенное сходство, как это ни парадоксально, поэтик Ахмадулиной и Евтушенко. Не только упор на самоновейшую рифмовку, но и предметная живопись с тончайшей детализацией, эмоциональный нарратив, сюжетность многих вещей, установка на зрительный зал, требующий доступно-развернутого повествования, — отсюда многословие, тоже общее. Размежевание, разделение ролей произошло согласно природе каждого. Ее тяга к изящному равна его трибунности, каждому свое, но варились эти поэты поначалу в одном котле, хотя ее читательские предпочтения его отторгали: Пруст, всякое такое.
Евтушенко писал в первом варианте нашумевшей «Автобиографии»:
«…поэтесса тонкого таланта и безграничного очарования. Это под взглядами ее прекрасных глаз я объяснял, что надо спасти молодежь от безверия и цинизма, очистив наш революционный идеал. Наш долг, долг поэтов, состоял в том, чтобы дать всей этой молодежи идеологическое оружие, чтобы она могла пользоваться им в предстоящих боях. Глаза Беллы поняли меня, она согласилась со мной… Это было доказательство, что я на верном пути. Это было ободрение идти дальше».
Мама Беллы работала в КГБ переводчицей. Может быть, Белла и впрямь была такой идейной девушкой. Двоюродный ее дед, революционер Александр Стопани, дружил с Лениным, прах его лежит у Кремлевской стены. Между прочим, он родился в Усолье-Сибирском, это не так уж и далеко от станции Зима. О Белле можно было бы сказать, что она из «хорошего дома», но дома как чего-то целокупного не было: отец, таможенный чиновник, ушел из семьи. Некоторое время она, еще школьницей, вне штата сотрудничала в многотиражке «Метростроевец», студенткой выезжала в Сибирь и восхитилась ударниками комтруда: «Мне нравятся эти ребята…»
Работа мне нравится эта,
в которой превыше всего —
идти, удаляясь от света,
чтоб снова достигнуть его.
Встать в ряд певцов комтруда ей удалось лишь на крайне краткое время. Евтушенко выдавал желаемое за действительное. С ним это бывало часто, потому как это и есть романтика. Великие сибирские стройки и освоение целины сопровождались не ее песнями.
Евтушенко был старше на пять лет, когда судьба свела их, в сущности детей: ему двадцать два, ей — соответственно семнадцать. Эта — семейная — рифма не слишком долго существовала, но о рифме как таковой — стиховой — стоит подумать, глядя издали на эту пару: не естественно ли предположить, что способ рифмовки подсказал Ахмадулиной по праву старшего — Евтушенко?
Этой гипотезе есть подтверждение — интервью Ахмадулиной, затерявшееся в новосибирской периодике (газета «Молодость Сибири») 1976 года:
Вообще у меня много посвящений, есть несколько Жене Евтушенко. <…> Когда я появилась со своими первыми стихами, многие отметили в них свежесть, но в них была и какая-то расплывчатость формы, которую я всю жизнь презираю. Я люблю и уважаю мастерство безукоризненное, знаю, что это тяжело…
У меня была очень расслабленная строка, длинная, и Евтушенко очень много мне помог уроком творчества, просто влиянием. Он убедил меня, что это тяжелейшая работа, что формула строки — это не просто слово, слово, слово. В молодости я как-то сковала себя, и мне нужно было выправиться, и я много сил отдала всяким играм с рифмой, в общем, всему, что касается внешней стороны стиха.
В юности пять лет разницы — не пустяки. Быстроногий Женя к поре их встречи обежал многое и многих: вечера поэзии, библиотеки, книжные магазины, жилища взрослых поэтов.
Позже Евтушенко скажет в эссе «Любви и печали порыв центробежный» (1970):
«И Белла Ахмадулина одна из немногих женщин, имеющая полное право на звание поэта, а не поэтессы.
Белла Ахмадулина начала печататься в 53-м году, еще школьницей, когда занималась в литературном кружке при Автозаводе имени Лихачева под руководством Евгения Винокурова. Ей повезло — на редкость поэтически образованный человек, Винокуров сумел привить ей тонкую восприимчивость к слову. <…>
Конечно же она кое-что инстинктивно чувствовала в мире, но это еще не сливалось в ней с собственными интимными переживаниями глазастой девочки с комсомольским значком и школьными косичками.
Зато она начала всерьез заниматься формой. В зыбкости талантливых, но еще сентиментальных строчек стали проступать определенность, четкость. Одаренная удивительным слухом, Ахмадулина молниеносно уловила внутренние законы свежести рифмы, упругости ритма и восприняла законы тонкости эпитета, что является одним из важнейших слагаемых истинной поэзии. Она усвоила очарование стилистических неправильностей, создающих особый воздух стиха».
Так или иначе, оба они к рифме как таковой и вообще к стихотворству отнеслись намного глубже, нежели к собственному союзу. Он берет вину на себя, объясняя разрыв принуждением ее к нерождению ребенка и «любопытством» к другим женщинам.
Что осталось? Стихи. Обмен стихами. Недолгая легенда о новых Сапфо и Алкее — литературно-музыкальная композиция шестидесятых, начатая в пятидесятых. Спектакль посвящений. Двух соловьев поединок.
В результате все ее посвящения ему — исчезли. Его посвящения ей — на месте. Но посвящениями невозможно покрыть все происходящее в лирике. Во многих его стихах, не отмеченных посвящениями, несомненно действует невыдуманная героиня — она, и никто иной.
Сначала было так. Вся книга «Шоссе Энтузиастов» в теме любви, по некоторым свидетельствам, посвящена Наталье Апрелевой.
Лариса Румарчук, однокашница Евтушенко по Литинституту, дает такой ее портрет:
Она стояла в вестибюле в толпе студентов, зажатая этой толпой в угол и весьма смущенная. Во всяком случае, вид у нее был испуганный. Но я-то сразу заметила, как она хороша. Было в ней что-то от породистой сибирской кошки: милая куцая мордашка, точеный, чуть вздернутый носик, большие светло-серые глаза под густыми темными бровями и пышные каштановые волосы. Она показалась мне похожей на Володю Соколова, и я подумала: а не Марина ли это, Володина сестра? <…> Незнакомка танцевала не так, как остальные, а с какой-то кошачьей грацией, с вдохновенным лицом, словно бы переживала танец, как стихи. При этом она слегка прижималась к партнеру, что нам тогда казалось верхом неприличия. Но у нее это не выглядело вызывающе, а было естественно и красиво. И одета она была особенно: глухое черное платье, подчеркивающее бледность щек, черные замшевые босоножки на высоком каблуке… Но, что самое потрясающее, на пальце у нее поблескивало тонюсенькое, как проволочное, золотое колечко с фиолетовым камушком. Это колечко окончательно сразило меня. Никто из нас колец не носил. Время было такое, строгое время.
Не помню, чтобы Женя появлялся на подобных вечерах. Но в этот раз, видно, «небеса» ему подсказали, что грядет судьбоносная встреча. Потом я случайно увидела их вдвоем, уединившихся в конце коридора, где было пусто и полутемно. Она сидела на подоконнике в этом безлюдном тупичке, уже не бледная, а пылающая. Рядом стоял Женя со смущенным лицом и, наклонившись, что-то говорил ей глухим, словно охрипшим голосом. Но она смотрела не на него, а куда-то в сторону. И лицо у нее дрожало.
«Дворец» (1954) посвящен Н. Апрелевой.
Стихотворение «Пришло без спроса…» от 19 апреля 1954-го — о ней:
Я до беспомощности нежен
в рассветном скверике пустом
перед прекрасным, побледневшим,
полуоткинутым лицом.
Именно в этом стихотворении есть строки, долгие годы бесившие критиков — пуристов и скромников:
Припав ко мне,
рукой моею
счастливо гладишь ты себя.
Это был трудный роман, трудно оборванный. На сцену евтушенковской жизни явилась Белла Ахмадулина, первокурсница того же вуза. По отцу татарка, по матери русская с не очень дальними итальянскими призвуками, девушка неожиданной внешности, с ореолом нездешности, с «чертами гениальности», о чем напрямую черным по белому ей написал в личном письме сам Илья Сельвинский, Белла стала угрозой абсолютизму Апрелевой в сердце Евтушенко. Завязался непростой треугольник.
Так или иначе, ближайший Новый год они с Беллой встретили вместе в Дубовом зале ЦДЛ. Там благовоспитанная Белла была поражена тем, как ведут себя пьяные песнопевцы эпохи, и ошеломленно ушла в ночь, в метель, в легких китайских туфельках, и он не пошел ее провожать.
«Мы часто ссорились, но быстро и мирились. Мы любили и друг друга, и стихи друг друга. Одно новое стихотворение, посвященное ей, я надел на весеннюю ветку, обсыпанную чуть проклюнувшимися почками, и дерево на Тверском бульваре долго махало нам тетрадным, трепещущим на ветру листком, покрытым лиловыми, постепенно размокающими буквами.
Взявшись за руки, мы часами бродили по Москве, и я забегал вперед и заглядывал в ее бахчисарайские глаза, потому что сбоку была видна только одна щека, только один глаз, а мне не хотелось потерять глазами ни кусочка любимого и потому самого прекрасного в мире лица. Прохожие на нас оглядывались, ибо мы были похожи на то, что им самим не удалось».
Беллу, восемнадцатилетнюю, Женя привел к маме на смотрины на Четвертую Мещанскую. Возлюбленная сына была белокожая, с веснушками, толстушка, очень полногруда и с косой — русо-рыжей. На пряменьких зыбких ножках и с тонкими ручонками. Сестра Жени — Лёля — за глаза прозвала ее Бельчонком. «Бельчонок» потом перекочевал в прозу Жени. Мама благословила его выбор. Спросила только:
— Что же она у тебя такая толстая?..
Поженились они в 1955-м, долго не тянули. Пара перебралась в квартиру Беллиной мамы на Старой площади. Комнат было две. В одной жили мама и тетя Беллы — Надежда Макаровна и Кристина (или Христина) Макаровна, а в другой — молодожены. Но вскоре Надежда Макаровна выхлопотала себе комнату в коммуналке у метро «Войковская», на улице Зои и Шуры Космодемьянских. Сестры остались на Старой площади, а Белла и Женя съехали по новому адресу. Это был длинный «пенал» в коммуналке.
Дом сталинского ампира стоял перед Тимирязевским парком. Женя бегал в парке по утрам. Ноги его очень любили бегать: даже в Париже, ненадолго поселившись возле Пер-Лашез, он бегал трусцой по кладбищенским аллеям, немного совестясь за свое вторжение, но другого места для бега поблизости не было.
Нельзя сказать, что бедствовали. Надежда Макаровна на два года уехала в Нью-Йорк — кажется, в переводческое подразделение ООН. Молодым была оставлена доверенность на получение части ее зарплаты. Женя, взяв это дело на себя, смело ходил в укромный особнячок на Лубянке, в бухгалтерию Конторы. Его там заметили недобрым глазом со стороны, и когда пошли определенные слухи, было не до шуток. У Соколова точно сказано: «Потому что не до шуток в пятьдесят шестом году». Но, вообще говоря, интересно: сексоты — они ходят на виду у всех за материальным вознаграждением?..
Было весело и высоко. Луговской в ту пору восклицал: «Выходи на балкон. Слышишь — гуси летят». У нашей молодой четы был свой балконный вариант, далекий от ревромантизма. На московском балконе соседа содержалась коза, и Белла скармливала парнокопытной красавице щедрые букеты роз, преподносимые ее бесчисленными поклонниками. Ну а с третьего этажа дома в Сухуми, где они отдыхали у моря в квартире отъехавшего друга, они опускали вниз на веревке авоську с пустыми бутылками, в горлышко одной из которых была воткнута пятерка, и получали назад сосуды с ледяным боржоми и пламенеющим александреули — привет от Гоги, торгующего под домом.
В тех отношениях и в тех стихах было всякое. Было такое:
Я думала, что ты мой враг,
что ты беда моя тяжелая,
а ты не враг, ты просто враль,
и вся игра твоя — дешевая.
Было и так:
Входил он в эти низкие хоромы,
сам из татар, гулявших по Руси,
и я кричала: «Здравствуй, мой хороший!
Вина отведай, хлебом закуси».
……………………………
Никто не покарает, не измерит
вины его. Не вышло ни черта.
И все же он, гуляка и изменник,
не вам чета. Нет. Он не вам чета.
Он все чаще стал возвращаться домой поздно. Ответом были ее поздние возвращения. Она переменила прическу, обратилась к сигаретам и коньяку.
В «пенале» стал появляться Юрий Маркович Нагибин, давний знакомец Жениной мамы Зинаиды Ермолаевны. Седоголовый плейбой, богач и сердцеед. Лет ему было прилично — ближе к маме, чем к Белле, но глаз он однозначно положил на Беллу.
В «пенале» праздновали очередной день рождения Жени. Он свои праздники любил. С утра Зинаида Ермолаевна и Лёля жарили и парили. Белла не участвовала — по непригодности, даром что на целине была поварихой. Стол поставили во всю длину «пенала». Гости собрались, маленькая Лёля незаметно исчезла. К вечеру дома, на Четвертой Мещанской, появилась возбужденная Зинаида Ермолаевна. Произошло пренеприятное: подвыпивший Юрий Маркович открытым текстом предлагал Белле руку и сердце — под тем предлогом, что Женя ей изменяет и вообще не пара. Женя схватил огромное майоликовое блюдо — подарок пожилого селадона, вывезенный из Африки, — и метнул в обидчика. Блюдо, по счастью, пролетело мимо, ударилось о стену и разлетелось на мелкие кусочки, как зеркало тролля из андерсеновской сказки.
Шло время, Белла все же ушла к Нагибину, а Женя покинул комнату тещи и, претерпев беспрерывную карусель женских статей в съемном пристанище над «Елисеевским» гастрономом, нашел тихий приют на Сущевской.
Я комнату снимаю на Сущевской.
Успел я одиночеством пресытиться,
и перемены никакой существенной
в квартирном положенье не предвидится.
Нагибин вел дневник. Что это такое? Опасный опыт беспощадной исповеди, без утаек и умолчаний, с вытряхиванием интимных подробностей, крайне похожий на бредовый самодиагноз в пух и прах проигравшегося бонвивана, написанный как курица лапой. Беллетрист вторгся в поэзию, породив скверную рифму Белла — Гелла. Плоский намек на булгаковский первоисточник. Жалкого портретиста порочной Геллы даже не жаль, настолько он ничтожен. Масштаб личности, объем человеческой души по всем меркам — христианским или каким-то другим — определяется фактором любви и забвением обид. Ничего подобного у Нагибина нет. Когда портретист скандально расстался с Геллой, Евтушенко купил Белле кооперативную квартиру возле метро «Аэропорт».
Отчетливо первое евтушенковское посвящение Б. Ахмадулиной — «Обидели…» (1956), затем — «Моя любимая приедет…» (1956).
У нее он остался в таких вещах: «Невеста» (1956), «Влечет меня старинный слог…» (1957), «Я думала, что ты мой враг…» (1957), «Жилось мне веселой шибко…» (1957), «О, еще с тобой случится…» (1957), «Не уделяй мне много времени…» (1957), «Живут на улице Песчаной…» (1958), «Август» (1958), «По улице моей который год…» (1959), «Апрель» (1959), «Нежность» (1959), «Несмеяна» (1959), «Мы расстаемся — и одновременно…» (1960), «Сказка о Дожде» (1962), «Прощай! Прощай! Со лба сотру…» (1968), «Я думала, как я быта глупа…» (1970), «Сон» (без даты).
Чем дело кончилось? Вот он — недатированный «Сон»:
Наскучило уже, да и некстати
о знаменитом друге рассуждать.
Не проще ль в деревенской благодати
бесхитростно писать слова в тетрадь —
при бабочках и при окне открытом,
пока темно и дети спать легли…
О чем, бишь? Да о друге знаменитом.
Свирепей дружбы в мире нет любви.
Весь вечер спор, а вам еще не вдоволь,
и все о нем, и все в укор ему.
Любовь моя — вот мой туманный довод.
Я не учена вашему уму.
Когда б досель была я молодая,
все б спорила до расцветанья щек.
А слава что? Она — молва худая,
но это тем, кто славен, не упрек.
О грешной славе рассуждайте сами,
а я ленюсь, я молча посижу.
Но, чтоб вовек не согласиться с вами,
что сделать мне? Я сон вам расскажу.
Зачем он был так грозно вероятен?
Тому назад лет пять уже иль шесть
приснилось мне, что входит мой приятель
и говорит: — Страшись. Дурная весть.
— О нем? — О нем. — И дик и слабоумен
стал разум. Сердце прервалось во мне.
Вошедший строго возвестил: — Он умер.
А ты держись. Иди к его жене. —
Глаза жены серебряного цвета:
зрачок ума и сумрак голубой.
Во славу знаменитого поэта
мой смертный крик вознесся над землей.
Домашние сбежались. Ночь крепчала.
Мелькнул сквозняк и погубил свечу.
Мой сон прошел, а я еще кричала.
Проходит жизнь, а я еще кричу.
О, пусть моим необратимым прахом
приснюсь себе иль стану наяву —
не дай мне бог моих друзей оплакать!
Все остальное я переживу.
Что мне до тех, кто правы и сердиты?
Он жив — и только. Нет за ним вины.
Я воспою его. А вы судите.
Вам по ночам другие снятся сны.
И точка. С ее стороны.
Все, что происходило потом, — нравственное и гражданское отторжение, холодная попытка закрыть тему, конструкция нового дружеского синодика, другие предпочтения и привязанности, перегруппировка равных ей задним числом — уже не имеет отношения к тому, что состоялось в слове и вошло в историю русского стихотворства.
У него о ней — не меньше. «Глубокий снег» (без посвящения, 1956), «Обидели…» (1956), «Моя любимая приедет…» (1956), «Со мною вот что происходит…» (1957), «Вальс на палубе» (1957), «Лед» (1957), «Она все больше курит…» (1957), «Одиночество» (без посвящения, 1959), «Я комнату снимаю на Сущевской…» (1959), «Поэзия чадит…» (1966), «Прошлое» (1976) и проч. Кроме того, она возникает в его прозе — в романе «Не умирай прежде смерти», в эссеистике о поэзии, в мемуарах.
В русских стихах о женщине было много шуб(ок).
Владимиросоловьевская: «Вся ты закуталась шубой пушистой» («На Сайме зимой», декабрь 1894).
Блоковская: «Звонят над шубкой меховою, / В которой ты была в ту ночь» («Не спят, не помнят, не торгуют…», март 1909).
Мандельштамовская: «И пятиглавые московские соборы / с их итальянскою и русскою душой / напоминают мне — явление Авроры, / но с русским именем и в шубке меховой» («В разноголосице девического хора…», февраль 1916).
А вот такой — не было:
Моя любимая приедет,
меня руками обоймет,
все изменения приметит,
все опасения поймет.
Из черных струй, из мглы кромешной,
забыв захлопнуть дверь такси,
взбежит по ветхому крылечку
в жару от счастья и тоски.
Вбежит промокшая, без стука,
руками голову возьмет,
и шубка синяя со стула
счастливо на пол соскользнет.
Редчайший случай: стихи о счастливой любви. Чем жесточе love story в стихах, тем больше осчастливлен читатель, неведомый друг.
Они сумели зафиксировать в раннем диалоге вот эту молодую сумятицу, бестолковщину любящих, телячьи нежности и щенячьи радости, ссоры, разрывы, примирения, высокотемпературные инвективы и клятвы до гроба — о, благословенная неразбериха первого чувства, начала судьбы, ничегонезнание и пророческое предвидение будущего. Великое благо — это сделали талантливые люди, истинные поэты. Аналогов нет.
Есть обмен стихами между Ахматовой и Гумилёвым (с большим преобладанием его текстов), между не-супругами Мандельштамом и Цветаевой (тут намного щедрее была она), но там и там — в стихах — не было истории любви со всеми нюансами, животрепещущими болями, эпизодическим катарсисом и печально-благодарным финалом. Лирика на грани эпоса, с выходом на картину жизни всего поколения.
Так им написано «Одиночество», по всем статьям — маленькая поэма:
Как стыдно одному ходить в кинотеатры
без друга, без подруги, без жены,
где так сеансы все коротковаты
и так их ожидания длинны!
Как стыдно —
в нервной замкнутой войне
с насмешливостью парочек в фойе
жевать, краснея, в уголке пирожное,
как будто что-то в этом есть порочное…
Мы,
одиночества стесняясь,
от тоски
бросаемся в какие-то компании,
и дружб никчемных обязательства кабальные
преследуют до гробовой доски.
Компании нелепо образуются —
в одних все пьют да пьют,
не образумятся.
В других все заняты лишь тряпками и девками,
а в третьих —
вроде спорами идейными,
но приглядишься —
те же в них черты…
Разнообразные формы суеты!
То та,
то эта шумная компания…
Из скольких я успел удрать —
не счесть!
Уже как будто в новом был капкане я,
но вырвался,
на нем оставив шерсть.
Я вырвался!
Ты впереди, пустынная
свобода…
А на черта ты нужна!
Ты милая,
но ты же и постылая,
как нелюбимая и верная жена.
А ты, любимая?
Как поживаешь ты?
Избавилась ли ты от суеты?
И чьи сейчас глаза твои раскосые
и плечи твои белые роскошные?
Ты думаешь, что я, наверно, мщу,
что я сейчас в такси куда-то мчу,
но если я и мчу,
то где мне высадиться?
Ведь все равно мне от тебя не высвободиться!
Со мною женщины в себя уходят,
чувствуя,
что мне они сейчас такие чуждые.
На их коленях головой лежу,
но я не им —
тебе принадлежу…
А вот недавно был я у одной
в невзрачном домике на улице Сенной.
Пальто повесил я на жалкие рога.
Под однобокой елкой
с лампочками тускленькими,
посвечивая беленькими туфельками,
сидела женщина,
как девочка, строга.
Мне было так легко разрешено
приехать,
что я был самоуверен
и слишком упоенно современен —
я не цветы привез ей,
а вино.
Но оказалось все —
куда сложней…
Она молчала,
и совсем сиротски
две капельки прозрачных —
две сережки
мерцали в мочках розовых у ней.
И, как больная, глядя так невнятно,
поднявши тело детское свое,
сказала глухо:
«Уходи…
Не надо…
Я вижу —
ты не мой,
а ты — ее…»
Меня любила девочка одна
с повадками мальчишескими дикими,
с летящей челкой
и глазами-льдинками,
от страха
и от нежности бледна.
В Крыму мы были.
Ночью шла гроза,
и девочка
под молниею магнийной
шептала мне:
«Мой маленький!
Мой маленький!» —
ладонью закрывая мне глаза.
Вокруг все было жутко
и торжественно,
и гром,
и моря стон глухонемой,
и вдруг она,
полна прозренья женского,
мне закричала:
«Ты не мой!
Не мой!»
Прощай, любимая!
Я твой
угрюмо,
верно,
и одиночество —
всех верностей верней.
Пусть на губах моих не тает вечно
прощальный снег от варежки твоей.
Спасибо женщинам,
прекрасным и неверным,
за то,
что это было все мгновенным,
за то,
что их «прощай!» —
не «до свиданья!»,
за то,
что, в лживости так царственно горды,
даруют нам блаженные страданья
и одиночества прекрасные плоды.
Наверно, надо было бы остановиться на варежке. Но это был бы не совсем Евтушенко.
Это было бы ближе к сдержанному Межирову:
Одиночество гонит меня. Я стою,
Елку в доме чужом наряжая,
Но не радует радость чужая
Одинокую душу мою.
Но это уже другая история.
1952 год. Типографский станок гонит поточную продукцию советского стихотворства. Среди прочего — «Разведчики грядущего» Евг. Евтушенко и «Коммунисты, вперед!» Александра Межирова. Потом Евтушенко открестится от этой книжки: мол, был молод, мало понимал. А в 1952-м он — ученик Межирова. «Первую книгу “Дорога далека” (1947) я, еще мальчишкой, почти всю знал наизусть».
Ученик:
Я верю:
здесь расцветут цветы,
сады
наполнятся светом.
Ведь об этом
мечтаем
и я
и ты,
значит
думает Сталин
об этом!
Учитель дает ему фору, потому как — намного художественнее:
На бруствере с товарищами стоя,
Мао Цзе-дун
глядит из-под руки,
Как сходятся над мглистой высотою
Безлистых сучьев черные штыки.
Глазами полководца и поэта
Туда глядит,
где снег и тишина,
Где высота прославленная эта
Меридианом пересечена.
Эти «глаза полководца» Евтушенко через десять лет использует в своем эмблематичном стихотворении «Поэзия — не мирная молельня…».
Непосредственно о Сталине у Межирова тоже есть, и вполне крепко сколочено:
Эта речь в ноябре не умолкнет червонном
И во веки веков.
Это Сталин приветствует башенным звоном
Дорогих земляков.
Уверенная рука опытного стихотворца. Называется «Горийцы слушают Москву», похоже на «Горийскую симфонию» Заболоцкого. В книге 1952 года найдем и его клеймо, проклятие и мучение, экспресс успеха, двусмысленно-знаменитый шедевр «Коммунисты, вперед!».
Так это было на земле. Потом — 1953-й, 1956-й, обвал, сход лавин, многих погребло, некоторые уцелели, большинство — искалеченные, единицы прошли все и обрели новое качество.
Межиров никогда не был на авансцене. Это была слава особого свойства — едва ли не внутрицеховая. Однако в конце шестидесятых студенты под гитару пели «Артиллерия бьет по своим». Двадцатилетним поэтам тогда было известно, что Евтушенко взлетел с ладони Межирова, — это не совсем или совсем не отвечало действительности, но такова была легенда. Легенда — житейский жанр Межирова.
Мастера — особая
Поросль. Мастера!
Мастером попробую
Сделаться. Пора!
Многие клюнули на межировскую мнимую самоаттестацию. Ему и его недоброжелатели охотно уступили титул мастера, ибо версификационное мастерство считается чем-то второстепенным относительно боговдохновенности. Звук смастерить невозможно. В заповеднике мастерства — в переводах — именно там властвует межировский звук. Межировский Ираклий Абашидзе — «Голос из белой кельи» — образчик поэтической первоначальности.
Говорят, в свое время Шеварднадзе предложил Межирову перевести Руставели — и Межиров не взялся за эту работу. У него был свой порог. Роковое чувство меры. Трагедия вкуса, обуздавшего безумную прихоть певца. Его выбор.
Он сказал:
Одиночество гонит меня
От порога к порогу…
Евтушенко: «Так ли уж одиноко одиночество поэта, если в нем живет и девчонка, выносящая его из войны, как медсестра из-под огня; и угрюмый, убежденный гуманист отец, перед которым сыну страшно оказаться “горсткой пепла мудрой и бесполой”; и тишайший снегопад, ходящий по земле, как кот в пуховых сапогах; и чьи-то ресницы, жесткие от соли; и улица, по левой стороне которой, как революция, идет “всклокоченный и бледный некто”; и женщина, идущая по той же улице “своих прекрасных ног во имя”; и тягучая нить молока из продавленной консервной банки, колеблющаяся вдоль эшелона; и Лебяжий переулок, дом 1; и саратовские хмурые крестьяне; и добрый молодец русской эстрады Алеша Фатьянов, и жонглер Ольховиков, и Катулл, и Тулуз-Лотрек, и Дега; и шуба Станиславы; и хирург Людмила Сергеевна, чьи “руки ежедневно по локоть в трагедии — в нашем теле”; и молодой шофер, от чьего дыхания сразу запотевает стекло в кабине; и няня Дуня; и пары, с вечеринки в доме куда-то исчезнувшего замнаркома вальсирующие прямо на фронт; и цеховое остаточное братство тбилисских шоферов; и водопроводные слесари, пьющие водку в подвале на Солянке… Многое из этого вроде бы ушло, растворилось во времени, но искусство есть великое счастье воскрешения, казалось бы, потерянных людей, потерянных мгновений. Конечно, и люди, и мгновения есть такие, что “тоска по ним лютей, чем припадки ностальгии на чужбине у людей”. Но эти припадки ностальгии, превращающие кажущееся бесплотным в плоть искусства, и есть творчество».
Существует дистанция между полем действительности и полем поэзии. На войне был московский мальчик, вчерашний школьник, — в поэзию же вошла коллизия «интеллигенция и война», а точнее — «поэт и война». И вина. Много вины. Сквозная вина. Евтушенко: «Мне пришлось прочитать его потрясающее стихотворение “Артиллерия бьет по своим” в 1957-м на дискуссии о романе Дудинцева, как анонимные стихи убитого на войне поэта. Межиров горько улыбнулся: “А знаешь, это ведь правда”».
И правда, в Синявинских болотах Межирова мерз и погибал совсем не Вася Теркин, а «фантазер и мечтатель, его называли лгунишкой». Теркин не тонул в воде и не горел в огне — межировский автоперсонаж признается:
Ты пришла смотреть на меня,
А такого нету в помине.
Он неслыханным образом в разгар милитаризма и едва поугасшей борьбы с космополитизмом вторит голосу с Запада: «Прощай, оружие!» (роман Хемингуэя).
Он отказывается от войны. Не в пацифистской полуслепоте — напротив:
О войне ни единого слова
Не сказал, потому что она —
Тот же мир, и едина основа,
И природа явлений одна.
Он продолжал числиться в поэтах фронтового поколения, совершенно перевернув тему, и тут было не стихийное или продуманное ницшеанство — опять-таки напротив: у Межирова нет героя-победителя, нет апофеоза воинской славы, грохота триумфаторской колесницы. Он переводит войну в плоскость бытийственной игры: цирка, балета, бильярда, ипподрома, ринга, в область Человеческой Комедии, где «все приходит слишком поздно». Старые свои стихи, перемешав с новыми, он собирает в поэму «Alter ego». Многим показалось: это — антиевтушенковский пасквиль. Изначально модель была другой, но кое-что как бы списано с натуры:
На одной руке уже имея
Два разэкзотических кольца,
Ты
уже
идешь,
уже наглея,
Но пока
еще не до конца.
…………………………
Преисполнен гонора и спеси,
Человеком не был, сразу сверх —
человеком стал в эпоху пепси, —
Энциклопедистов опроверг.
……………………………
Не жалей, выслеживай, аукай —
Сдвоенными в челюсть и под дых.
Ты рожден тоской моей и скукой,
Самый молодой из молодых.
В 2006 году вышла межировская книга «Артиллерия бьет по своим». Выхлопотал издание, составил и написал предисловие — Евтушенко, и «Alter ego» там стоит на своем месте.
Есть апокриф. Евтушенко привез Межирова в Братск на чтение своей «Братской ГЭС». Собралось бесчисленное количество слушателей. Женщины — с детьми. После «Нюшки» женщины, встав, тянули детей в сторону озаренного нездешним светом пророка-заступника. Он читал поэму четыре с половиной часа без перерыва.
Когда Евтушенко, закончив чтение, ушел за кулисы, находящийся там Межиров спросил, непревзойденно заикаясь:
— Т-т-теперь т-т-ты понимаешь, что т-т-ты не поэт?
Евтушенко утверждает: этого не было. Это чужая фантазия. Было другое.
Был ночной звонок Межирова: я тебе по-черному завидую и порой даже ненавижу.
В той поездке их пригласили выступить на иркутском телевидении. Межиров импровизировал на голубом глазу, что он — из семьи циркачей, мать его — мотогонщица по вертикальной стене, отец — акробат, работал с першем, а Евтушенко изумленно-хитро поглядывал на учителя — фантазера и мечтателя, его называли лгунишкой, — вместо циркача с першем ясно видя перед собой старого московского бухгалтера с черными нарукавниками, не снимающего их и дома.
Про Межирова говорили: мистификатор. Всякое говорили. Межировская правда — его преданность поэзии и его стихи:
Был русским плоть от плоти
По мыслям, по словам —
Когда стихи прочтете,
Понятней станет вам.
Вряд ли только склонность к парадоксу понудила его когда-то сказать: «Стихотворцы обоймы военной / Не писали стихов о войне». Поэт войны, не писавший о войне? Так. Да не так. Межиров всегда шел на сознательную аберрацию зрения, на перемену его угла, и предмет рассмотрения — в данном случае война — менялся, переходя из эмпирики в онтологию. У Межирова была книга «Проза в стихах». Название книги — намек на строчки Ходасевича:
С той поры люблю я, Брента,
Прозу в жизни и в стихах.
Проза в стихах, как принцип этой поэзии, закономерно и неуклонно из быта ушла в бытие. Поскольку быта нет, а жизнь еще жива. Проза в мире, лишенном быта. Это и есть проза в стихах. Межиров не зря вступается за Маяковского: «…на русскую и мировую поэзию оказала влияние исключительная глубина ритмического дыхания Маяковского…» Автогерой раннего Маяковского — Раскольников начала XX века — на исходе столетия трансформируется в межировского игрока. Маяковский искал выход в самогероизации. Межиров ищет самооправдания. Но ведь кто-то виноват? Виноват. ТОЛПА. Сквозит романтический праисточник его поэзии. Его большой игры.
Все круче возраст забирает,
Блажными мыслями бедней
От года к году забавляет.
Но и на самом склоне дней
И, при таком солидном стаже,
Когда одуматься пора,
Все для меня игра и даже
То, что и вовсе не игра.
И даже, крадучись по краю,
В невозвращенца, в беглеца
И в эмиграцию играю,
И доиграю до конца.
Об игре сказал Пастернак:
Сколько надо отваги,
Чтоб играть на века,
Как играют овраги,
Как играет река,
Как играют алмазы,
Как играет вино,
Как играть без отказа
Иногда суждено…
Или — Мандельштам: «Играй же на разрыв аорты…» Или — Давид Самойлов: «Я превратил поэзию в игру / В своем кругу…»
Евтушенко брал уроки игры у старших.
Игра, авантюра, запах опасности, риск из любви к риску. Евтушенко было 17 лет, когда, выйдя из окна на девятом этаже, он пошел по тоненькому ржавому карнизу со стопкой водки, разыгрывая Долохова из «Войны и мира», чтобы доказать собственное бесстрашие. Это описано в поздних стихах («Прогулка по карнизу», 2004).
Как в годы сталинские я выжил?
А потому что когда-то вышел
в окно девятого этажа.
Карнизом межировского дома
я шел, неведомо кем ведомый
и стопку водки в руке держа.
Я, улыбаясь, шел по карнизу,
и, улыбаясь, глядели снизу
старушки, шлюшки, а с крыш — коты,
ибо я был молодой да ранний,
как исполнение их желаний —
на мир поплевывать с высоты.
Я неизвестен был, неиконен,
и Саша Межиров и Луконин
в окно глазели, как беззаконен,
под чьи-то аханья и галдеж,
как будто кто-то меня направил,
я шел спасительно против правил.
Лишь не по правилам — не упадешь.
Авангард как поэтика и как миропонимание — то, чему Межиров возражает всем составом своего некогда заявленного им консерватизма: «Ну да, конечно, я консервативен». На взгляд Межирова, авангард «не хорош и не плох», но он — усталость человеческого духа, «лес поваленный, непрореженный, — / Ни лесничества, ни топора, ни пилы…». Более того:
Нет, недаром из Геббельса
наш «Броненосец» исторг
Настоящий восторг.
Еще более того:
Жаль, конечно, что я с человечеством спорю.
Если прислушаться, спорит Межиров не слишком. Стиховые достижения модерна хорошо им усвоены. Он не избежал ни одного из нерадикалистских приемов прежних поэтик, предшествующих ему, но — сокровенно, в бунинской дозе. В ранних своих вещах, как кажется, он связан больше всего с конструктивистами, в частности с Луговским и с Пастернаком эпохи «Лейтенанта Шмидта». Этот источник пробивал и ямбическую почву «Баллады о цирке» — в «грубом монологе» якобы порывающего с поэзией автоперсонажа:
Вопрос пробуждения совести
заслуживает романа.
Но я ни романа, ни повести
об этом не напишу.
Мнима его защищенность аскетизмом стиля. Он открыт как мало кто. Страшное свойство лирики. Его легко обвинить, уязвить. Ничегошеньки он не упрятал за туманами недоговоренностей. Он наиболее силен в лиризме малого эпоса. «Баллада о цирке», «Серпухов», «Календарь», «Прощание с Юшиным» — его вершины. Но и сам жанр маленьких поэм он ужимает до стихотворения, стирая межжанровую грань. Кабы существовала антология великих стихотворений XX века, там среди таких шедевров, как блоковская «Незнакомка», пастернаковский «Август», «Враги сожгли родную хату» Исаковского, мартыновский «Прохожий», стоял бы и «Серпухов», самые русские стихи Межирова.
А на Сретенке в клетушке,
В полутемной мастерской,
Где на каменной подушке
Спит Владимир Луговской,
Знаменитый скульптор Эрнст
Неизвестный глину месит,
Весь в поту, не спит, не ест,
Руководство МОСХа бесит.
Не дает скучать Москве,
Не дает засохнуть глине.
По какой-то там из линий,
Славу богу, мы в родстве.
Он прервет свои исканья,
Когда я к нему приду,
И могильную плиту
Няне вырубит из камня.
Ближе к пасхе дождь заладит,
Снег сойдет, земля осядет —
Подмосковный чернозем.
По весенней глине свежей,
По дороге непроезжей,
Мы надгробье повезем.
Родина моя, Россия…
Няна… Дуня… Евдокия…
На подлинную трагедию Межиров выходит в Иерусалиме:
Стену Плача
обнять не смогу,
даже и прислониться
К ней лицом
на одно, на единственное мгновенье,
Даже просто войти
в раскаленную тень
от ее холодящей тени.
Поклон Бунину, его стене («У ворот Сиона, над Кедроном, / На бугре, ветрами обожженном, / Там, где тень бывает у стены, / Сел я как-то рядом с прокаженным, / Евшим зерна спелой белены)».
Вот сиротство. Его не может успокоить Стена Плача. Он там чужой. Ему душно в «горах Манхэттена». Он не в силах вернуться на родину (с непрописной), которую можно возненавидеть — невозможно разлюбить. Его наиболее сердитые, взрывные стихи созданы здесь, в советское время, и здесь опубликованы. Американские (зарубежные) стихи — взгляд с горы, ходьба по кругу альпийского луга, среди каменных ущелий мирового мегаполиса. Возможно, наивысшее достижение Межирова до отъезда — «Прощание с Юшиным». Загадка: откуда лиризм в поэме, полной яда, ненависти, отчаяния? Каким образом мясник — объект вдохновения, если не обожания? Оттого ли, что тот мясник писал стихи? В «Юшине» автор — поэт у трона материализма.
Это прощение лютому врагу. Тщета вражды. Бессмыслица сущего.
У него была книга «Бормотуха», а могла бы написаться и «Бытовуха». Ведь и тайну Ахматовой он видит как «результат совмещенного взгляда / Изнутри и откуда-то со стороны». Это прежде всего самохарактеристика. Межиров — внучатый символист на акмеистическом субстрате.
Я люблю
черный хлеб,
деревянные ложки,
и миски из глины,
И леса под Рязанью,
где косами косят грибы.
Тут что ни слово — символ.
В 1988 году произошло несчастье: за полночь под колеса межировской машины попал человек, через некоторое время скончавшийся. Это был известный актер Юрий Гребенщиков. Общественность возмутилась: Межиров уехал с места ДТП. Подробности никого не интересовали. Обструкция достигла предела, оставаться в стране было трудно — через четыре года он уехал в Штаты.
Существует мнение: Межиров после отъезда замолк, выдохся, исчез как поэт. Ошибка. Недавнее высказывание Сергея Гандлевского: «Я к этому поэту всегда относился хорошо, а одно время даже любил. Я не верю, что “Коммунисты, вперед!” — просто паровоз. Все горькое, что можно Межирову сказать, он и сам знает и сказал о себе, а от недавних строчек про американскую негритянскую церковь я завистливо облизнулся…» Это стихотворение называется «Благодаренье». Правда, написано оно еще до отъезда, но предваряет много поздних вещей.
Вашингтон
даже в пору зимы
почему-то купается в зное,
Даже в самом разгаре зимы
на прямых авеню
почему-то печет,
И огромный костел
уместился в окошке слепом,
небольшое
Уместило оконце мое —
пламенеющей готики взлет.
Далеко от Христа
этот белый костел,
этот черный
Негритянский, высокий, просторный,
Тесный от небывалого столпотворенья
Перед праздником Благодаренья.
Нынче службу впервые отслужит веселый
Черный ксендз.
Многонациональны костелы…
Слышу голос, усиленный в меру
Микрофоном.
Повсюду слышна
Речь ксендза —
и меня удивляет она:
Не царя, не отечество славит,
не веру,
А условья парковки машин у костела,
которая категорически запрещена.
………………………………………
Что вздыхаешь, пришелец, за все благодарный
равнинной степной стороне,
За которую кровь проливал на войне,
на полынной стерне,
Той, которую даже и в самом глубоком унынье,
как запах горчайшей полыни,
Разлюбить и забыть не умеешь поныне.
Говорок воспаленный Вадима,
Татьяны покатые плечи.
Так зачем же, пришлец, душегубки мерещятся,
печи?
На груди у орла
геральдический
с изображеньем Георгия
щит,
Но помилуй мя, Боже,
как в горле
опять
от полыни горчит!
Плач младенческий
в пенье врывается нежно,
Потому что в костеле избыток тепла.
Между тем
на прямых авеню
неожиданно-снежно,
Пелена голубая бела
И на зелень газонов
не сразу,
но все же легла.
Наркоман обливается потом,
Но со всеми поет, пританцовывая, —
Жизнь погибла земная… Да что там…
Обязательно будет иная. И Новая.
Ксендз кончает пастьбу,
и счастливое стадо
Возвращается с неба на землю,
испытывая торжество.
Все встают,
как у нас в СССР, говорят
и поют,
что бояться не надо
Ничего… ничего…
Надо сказать, в этой вещи странным образом проглядывает нечто евтушенковское: сюжетика прежде всего. Поэтика зарифмованного рассказа.
В общей легенде о Межирове есть эпизод, известный нам в подаче Евтушенко («Александр Межиров», 2010):
Потерялся во Нью-Йорке Саша Межиров.
Он свой адрес,
имя позабыл.
Только слово у него в бреду пробрезживало:
«Евтушенко».
Ну а я не пособил.
И когда медсестры иззвонились,
спрашивая,
что за слово
и какой это язык,
не нью-йоркская,
а лондонская справочная
догадалась —
русский! —
в тот же миг.
И дежурной русской трубку передали —
и она сквозь бред по слогу первому
заиканье Саши поняла, —
слава богу, девочка московская,
поэтесса Катенька Горбовская,
на дежурстве в Лондоне была,
через спутник в звездной высоте
еле разгадав звук:
«евт-т-т».
Помогло и то, что в мире мешаном
так мог заикаться
только Межиров.
Жаль, что главную напасть мы не сломили —
все спасенья —
временные в мире.
Пароль? Евтушенко. Единственная зацепка в пропасти немоты.
В письме Дмитрию Сухареву (сентябрь 2009-го) Екатерина Горбовская этот случай описывает несколько иначе:
Одно время здесь, в Англии, я занималась телефонными переводами. Это такая синекура, когда ты сидишь дома, а тебе идут звонки — со всего мира, самые непредсказуемые: от спасения тонущих в море кораблей до «ваша жена не проснулась после наркоза, мы очень сожалеем». Звонки идут сплошным потоком. Одновременно на линии сидят сотни русских переводчиков. Шанс прямого попадания — один на не знаю сколько тысяч. Но на то оно и прямое попадание, чтобы иногда срабатывать.
Снимаю трубку, на линии Нью-Йоркский госпиталь: у нас русскоговорящий пациент, нам нужно задать ему несколько вопросов. Начали с дежурных вопросов:
— Ваше имя?
— Александр.
— Фамилия?
— Межиров…
Я теряю дар речи — как русской, так и английской.
— Простите, — говорю. — Вы Александр ПЕТРОВИЧ Межиров?
— Да, да, — говорит, — Александр Петрович…
Ощущение нереальности происходящего. Вместо того чтобы переводить вопрос «Ваше вероисповедание?», спрашиваю:
— Вы тот А. П. Межиров, который «Артиллерия бьет по своим?»
— Да, да, это я…
А потом, по ходу разговора: «Вот чего они меня все бросили? Хорошо бы, если бы Женя Евтушенко ко мне заехал, а то ведь он и не знает, что я здесь…»
Естественно, что через секунду после этого разговора я уже набирала номер Е. А. Е….
О своем истолковании этого эпизода Е. Горбовская сообщает и автору данной книги:
Александр Петрович НЕ ПОТЕРЯЛСЯ в городе, а был госпитализирован для прохождения курса лечения, будучи в полной памяти и трезвом уме — я понятия не имею, откуда ЕАЕ взял мысль о том, что Межиров «потерялся» — видимо, это лучше вписывалось в сюжет.
Евтушенко — ученик Межирова и в области мифотворчества тоже. Однако госпитализация «для прохождение курса лечения» явно не срастается с телефонно-международным опознанием «брошенного» пациента: зачем его искать на другом конце света, если он благополучно зарегистрирован в больнице и совершенно здравомыслящ и если персоналу известно, что он «русскоговорящий»? Во всей Америке не нашлось переводчика? Почему его «все бросили»? Ясно одно: ему нужен Евтушенко. Остальное действительно похоже на бред, да и семья Межирова — в частности его дочь Зоя — не отрицает евтушенковского сюжета.
Уместно к этому добавить и отрывок из письма Зои Межировой автору:
Женя в Портлэнд неоднократно приезжал и много раз встречался там с Межировым, они как всегда плотно общались, как и в Нью-Йорке, — Евтушенко часто приходил к маме и отцу в гости, когда там бывал, а уже в 2006-м — за несколько дней\ — героическими усилиями в их манхэттенской квартире составил избранное Межирова, из той бездны рукописей, которые в квартире были. Но и Межиров когда-то составил его избранное и написал предисловие. Так что обоюдно, взаимно.
Межиров когда-то написал:
Ах, можно быть поэтом
Не зная языка,
Но говорить об этом
Еще нельзя пока.
Это сказано в плоскости вавилонского столпотворения по поводу Останкинской башни.
Полжизни положив на полемику с плеядой поколения, «лишенного величины», то есть с Евтушенко, Межиров снабжал его своим опытом и через обратную связь одалживался вплоть до формул типа «комсомольский вождь».
Бывал и прямой спор.
Евтушенко:
Поэзия —
не мирная молельня.
Поэзия —
жестокая война.
В ней есть свои, обманные маневры.
Война —
она войною быть должна.
Война — межировский конек, его тема и жребий. Он отвечает со знанием дела:
Согласен,
что поэзия должна
Оружьем быть. И всякое такое.
Согласен,
что поэзия —
война,
А не обитель мирного покоя.
Согласен,
что поэзия не скит,
Не лягушачья заводь, не болотце…
Но за существование бороться
Совсем иным оружьем надлежит.
Как бы отвлекшись от оппонента, он обращается непосредственно к поэзии:
Спасибо,
что возможности дала,
Блуждая в элегическом тумане,
Не впутываться в грязные дела
И не бороться за существованье.
Такая позиция, что и говорить, этически предпочтительней. Но ведь и она — сплошь риторика.
По ходу соперничества с учеником Межиров воздавал ему должное:
Как все должно было совпасть — голос, рост, артистизм для огромных аудиторий, маниакальные приступы трудоспособности, умение расчетливо, а иногда и храбро рисковать. Врожденная житейская мудрость, простодушие, нечто вроде апостольской болезни и, конечно же, незаурядный, очень сильный талант. <…> Наибольшую известность получили, полагаю, никак не лучшие стихи поэта. «Бабий Яр» написан грубо, громко, элементарно. В «Наследниках Сталина» есть поэтическое вдохновенье, но есть, как бы это сказать, какое-то преувеличенное чувство социальной справедливости, достигнутой не без помощи заднего ума. <…> В конце пятидесятых Е. Евтушенко создал целый ряд упоительных, редкостно оживленных, навсегда драгоценных стихотворений (например, «На велосипеде», «Окно выходит в белые деревья…», «Я у рудничной чайной…», «К добру ты или худу…», «Я шатаюсь в толкучке столичной…», «Свадьбы», «Не разглядывать в лупу…»). Позже произошло нечто вроде разветвления, и ветвь от раннего периода протянулась в более поздние годы. Ветвь эта не то чтобы засыхала, но плодов на ней было меньше, чем на других, что естественно, так как «лирический период короток» (кажется, это слова Ахматовой). <…> В действительности Е. Евтушенко прежде всего лирик, подлинный лирик по преимуществу, а может быть, всецелый. Не ритор, не публицист, а именно лирик, что не помешало бы ему, будь он Некрасовым, сказать:
Зачем меня на части рвете,
Клеймите именем раба?
Я от костей твоих и плоти,
Остервенелая толпа.
За 15 лет до смерти Межирова, случившейся в 2009 году, Евтушенко создает громоздкое, по лобовой прямоте напоминающее оды-инвективы шестидесятых годов, почти языком газетной прозы, пронзительное стихотворение:
Автор стихотворения «Коммунисты, вперед!»
расплатился за детство с оладушками и ладушками —
примерзала буханка к буханке
в раздрызганном кузове на ходу,
когда хлеб Ленинграду
возил посиневший от стужи солдатик
по ладожскому,
не ломавшемуся
от сострадания
льду.
Автор стихотворения «Коммунисты, вперед!»
не учил меня быть коммунистом —
он учил меня Блоку и женщинам,
картам, бильярду, бегам.
Он учил не трясти
пустозвонным стихом, как монистом,
но ценил, как Глазков,
звон стаканов по сталинским кабакам.
Так случилось когда-то,
что он уродился евреем
в нашей издавна нежной к евреям стране.
Не один черносотенец будущий
был им неосторожно лелеем,
как в пеленках,
в страницах,
где были погромы в набросках, вчерне.
И когда с ним случилось несчастье,
которое может случиться
с каждым, кто за рулем
(упаси нас, Господь!),
то московская чернь —
многомордая алчущая волчица
истерзала клыками
пробитую пулями Гитлера плоть.
Няня Дуня — Россия,
твой мальчик,
седой фантазер невезучий,
подцепляет пластмассовой вилкой в Нью-Йорке
«fast food».
Он в блокаде опять.
Он английский никак не изучит,
и во сне его снова
фашистские танки ползут.
Неподдельные люди
погибали в боях за поддельные истины.
Оказалось, что смертно бессмертие ваше,
Владимир Ильич.
Коммунисты-начальники
стали начальниками-антикоммунистами,
а просто коммунисты подыхают
в Рязани или на Брайтон-бич.
Что же делаешь ты,
мать-и-мачеха Родина,
с нами со всеми?
От словесной войны
только шаг до гражданской войны.
«Россияне»
сегодня звучит как «рассеяние».
Мы —
осколки разломанной нами самими страны.
Автор стихотворения «Коммунисты, вперед!»,
мой бесценный учитель,
раскрывает —
простите за рифму плохую —
английский самоучитель.
Он «Green card» получил,
да вот адреса нет,
и за письмами ходит на почту.
Лечит в Бронксе
на ладожском льду перемерзшую почку.
А вы знаете —
он никогда не умрет,
автор стихотворения «Коммунисты, вперед!».
Умирает политика.
Не умирают поэзия, проза.
Вот что, а не политику,
мы называем «Россия», «народ».
В переулок Лебяжий
вернется когда-нибудь в бронзе из Бронкса
автор стихотворения «Коммунисты, вперед!».