ЛИСТ ТРЕТИЙ

ЧТО ЖЕ С МАТУШКОЙ-РИФМОЙ?

Семнадцатого января 1980 года Евтушенко в газете «Молодежь Азербайджана» беседует с Н. Айрапетовой: «Нет в поэзии былых заслуг, нет почетных и пожизненных званий — каждую ее высоту, самую небольшую, надо отвоевывать. У времени, у собственной лени. Поэт не имеет права быть нравственно сытым. Он должен услышать свой час и слышать свое время».

Это понятно. Но есть и неожиданность: «…я вот уже 20 лет читаю молодых и не могу назвать ни одного имени».

Как так? Младших — относительно себя — он уже не раз называл: того же Николая Рубцова или Юрия Кузнецова. Писал об Олеге Чухонцеве и Александре Кушнере. Помогал Леониду Губанову и Иосифу Бродскому. Да мало ли кому.

Однако. Он попросту не видит того, что пишется в сторожках и котельных. Люди, годящиеся ему в дети, пишут вовсю, и если печатаются, то редко и где-то там, куда он наезжает с концертами, — в Париже, например. Образовалась параллель поэтических путей. Которые не пересекаются. Сердитые дети не ходят в Лужники. А он там опять собирает тьму народа, на сей раз — для Фонда помощи патриотам Чили. К тому же у него пошли фотовыставки: в Москве, Вильнюсе, Лондоне, Тбилиси, Иркутске, Ангарске, а в августе на сцене ангарского Дворца культуры «Современник» отпела-отговорила премьера рок-поэтории Глеба Мая «Исповедь» — на стихи Евтушенко.

«Однажды мне позвонил неизвестный мне композитор Глеб Май и сказал, что он написал на мои стихи композицию в стиле рок, черновую запись которой он хотел бы мне проиграть. Честно говоря, я несколько насторожился, а может быть, даже и поморщился. У меня были и прежде случаи, когда некоторые мои стихи перекладывали на нечто рокообразное, но, как правило, произвольно корежили не только сам текст, но и смысл. Одно из моих любимых стихотворений — строгое, печальное — было превращено в приплясывающие полудикарские завывания, убивающие интонацию и идею. Хотя у меня нет никакой предвзятости ни к какому стилевому направлению, иногда приходилось видеть, что наши некоторые исполнители рок-музыки обращают внимание гораздо больше на телодвижения или на голосовые модуляции, чем на исполняемые под музыку стихи. Да, по правде говоря, эти так называемые стихи часто были настолько плохи, что самое лучшее, что с ними было делать — это заглушать их ударными инструментами и искусно организованным хрипом. Но когда Глеб Май проиграл мне магнитофонную запись, я был поражен, несмотря на то что запись была весьма далека от совершенства. Прежде всего меня приятно поразило то, что сама композиция была составлена по всем законам напряженной психологической драматургии. Были взяты стихи разных лет, посвященные любви, и хотя у меня самого они не соединялись в одно целое, благодаря тонкому пониманию смысла стихов все они, часто очень умно и тактично сокращенные именно для этой музыкальной пьесы, сложились воедино. Получилась исповедальная история любви, которую мы иногда теряем из-за нашей собственной небрежности, невольно превращаясь в предателей собственных целомудренных высоких чувств. Композиция без какой-либо ненужной скучной дидактики подводила к мысли о необходимости такого же бережного отношения к любви, как к ребенку, которого надо учить ходить. Что касается музыки, то я не специалист, и мне трудно о ней судить. Все же скажу, что на мой взгляд, она в данной композиции играет не только функционально-сопроводительную роль, но и временами вырывается к самостоятельному мелодическому взлету. Возможно, в этой композиции есть свои просчеты, но одно для меня несомненно — своей работой Глеб Май доказывает широкие перспективные возможности соединения поэзии с музыкой в стиле рок».

В поэторию вошли: «Выше тела ставить душу…», «Как бы я в жизни ни куролесил…», «Но я, как видно, с памятью моею…», «Из черных струй, из мглы кромешной…», «Ничто не сходит с рук…», «Уходит любимая…», «Как стыдно одному ходить в кинотеатры…», «А ты, любимая, как поживаешь ты…», «Нет-нет, я не сюда попал…», «Упала капля и пропала в седом виске…», «Не исчезай! Забудь про третью тень…» — в основном это части тех или иных стихотворений.

Евтушенко под пятьдесят. Он более чем занят. Стихи, проза, критика, поездки, общественная деятельность, кино и фотография, бесчисленные выступления и — семья.

С семьей опять худо. Родился второй сын от Джан. Мальчика назвали Антон. Родился он больным ребенком с задержанным развитием. Отец считал, что виноват сам. В горячую минуту, сидя за работой, он не глядя резко оттолкнул помешавшую ему Джан, попав ей рукой в живот. Врачи потом говорили: это не так, это — последствия инфекции. Но чувство вины уже никогда не покинуло его. Джан ощутила в себе стену холода, ставшую между ними каменно.

«Тоша плохо отсасывал молоко, не рос, лежал неподвижно. Родничок на его голове не закрывался.

— Плохой мальчик. Очень плохой… — проскрипела знаменитая профессор-невропатолог и безнадежно покачала безукоризненно белой шапочкой.

В наш дом вошло зловещее слово “цитомегаловирус”.

Но моя жена — англичанка с так нравящимся всем кавказцам именем Джан — не сдавалась.

Она не давала Тоше умирать, не давала ему не шевелиться, разговаривала с ним, хотя он, может быть, ничего не понимал. Впрочем, говорят, дети слышат и понимают все, даже когда они в материнской утробе.

Однажды рано утром Джан затрясла меня за плечо с глазами, полными счастливых слез:

— Посмотри!

И я увидел над боковой стенкой детской кроватки, сделанной из отходов мрачного учрежденческого ДСП, впервые поднявшуюся, как перископ, белокурую головку нашего младшего сына с уже полусмышлеными глазами.

Цитомегаловирус сделал свое дело — он успел разрушить часть мозговых клеток. Но неистовая Джан с викторианским упорством раскопала новейшую программу физических упражнений, когда три человека не дают ребенку отдыхать, двигают его руками и ногами и заставляют его самого двигаться. Непрерывный труд. Восемьдесят упражнений с десяти утра до шести вечера. Тогда другие клетки активируются и принимают на себя функции разрушенных».


Двадцать шестого марта 1980-го в «Литгазете» помещен диалог Евтушенко с французским поэтом Аленом Боске «Жить без поэзии нельзя». Они говорят, помимо прочего, о соотношении поэзии истинной и, условно говоря, — прикладной, то есть той, что создается для песен в их эстрадном изводе. О стихотворцах этого разбора и публике, воспринимающей их как носителей истинной поэзии, Воске заметил: «С моей точки зрения, считать, что Жак Брель (лучший из них), Жорж Брассанс или Шарль Азнавур истинные, в полном смысле слова, поэты, — большая ошибка. Народ же, наоборот, утверждает, что только они поэты и есть».

В мартовском номере «Юности» опубликована фантастическая повесть Евтушенко «Ардабиола».

Под текстом «Ардабиолы» стоит помета: «Иркутск — станция Зима — Гульрипш». Он писал повесть в дороге, как почти всё, что он писал. Он откровенно признался интервьюеру Б. Велицыну в симферопольской «Крымской правде» от 2 июля 1981 года: «Я не переношу ежедневного высиживания за столом. Но когда меня переполняют впечатления и не писать уже нельзя, то работаю по 15 часов в сутки два месяца подряд…»

Повесть заметно напоминает киносценарий. Едет битком набитый трамвай, девушка в простой мужской кепке-буклешке (не кожаной «парижанке» — подчеркивает автор) ощущает на себе чей-то взгляд. Трамвай преследует оранжевый пикап. «Лобовое стекло пикапа было пыльным. И лицо водителя лишь полупроступало. Но глаза виднелись отчетливо, как будто существовали отдельно от лица. Глаза были похожи на два неестественно голубых светящихся шарика, подвешенных в воздухе над рулем пустой машины, которая идет без водителя, сама по себе. Девушке в кепке даже стало страшновато. Трамвай дернулся и пополз дальше по старомосковской улочке, где на подоконниках деревянных домов стояли обвязанные марлей трехлитровые банки с лохматыми медузами “чайного гриба” и зеленые пузырчатые рога столетника. Трамвай доживал свое время вместе с этими домами, и казалось, что между трамваем и домами было какое-то грустное взаимопонимание. Оранжевый пикап продолжал следовать за трамваем, и взгляд из пикапа продолжался. Девушка в кепке опустила глаза, с трудом вытянула из прижатой к стене полиэтиленовой сумки с изображением Мишки — героя только что закончившихся Олимпийских игр — “Иностранную литературу” и еле раскрыла ее, потому что между лицом и окном почти не было пространства…»

Узнаваемы прозрачно-голубые евтушенковские глаза и магнетическое их свойство: уж как они вращаются, многие наблюдали. Евтушенко назвал свою повесть «фантастическая», это справедливо в том смысле, что сам он — ходячая фантастика. Прилагал он к своей повести и определение «метафорическая».

Уши его ни в каком тексте спрятать невозможно. Он щедр во всем — от натюрморта снеди для банкета по случаю защиты кандидатской диссертации, едва уместившейся в оранжевом пикапе (три поросенка, горы овощей, благоухающие огородом, ящики с водкой и шампанским…), до описания сибирских поминок отца героя, Андрея Иваныча: «Вдоль стен самой большой комнаты буквой П стояли застеленные белыми скатертями столы, накрытые на пятьдесят человек. Скатерти были и свои, и соседские: то с кистями, то с ришелье, то вышитые крестиком, то гладкие. Под скатертями столы тоже были свои и соседские: то дубовые, то красного дерева, то просто некрашеные кухонные и даже стол из учительской, взятый в школе. Сидели больше всего на табуретах, с положенными на них досками, обернутыми в газеты. Тарелки с цветочками были свои. А тарелки с позолоченными полустертыми ободками и алюминиевые гнущиеся вилки были из деповской столовой. Но одно для всех гостей было одинаково: это стограммовые граненые стаканчики».

Евтушенко пишет с натуры похороны собственного дяди Андрея, на которые он приехал в Зиму в августе.

Главный герой повести Ардабьев (фамилия, по преданию, произошла из «Орду бьем») едет с продуктами в оранжевом пикапе домой, замечает на задней трамвайной площадке девушку в кепке, ему, трезвому, втемяшивается, что с девушкой что-то неладно. И он бросается ее спасать, но чуть не уморил ее, потому что позже выясняется, что едет она, чтобы отлежаться после криминального аборта. Герой доставляет девушку в больницу, где ее спасают, но прежде успевает рассказать ей про созданную им ардабиолу. Ни о каком романе с девушкой, так и оставшейся безымянной, Ардабьев не помышлял, хотя мысленно признавался себе, что девушка ему нравится.

Выйдя из больницы, девушка пытается найти героя, но он к тому времени улетел на похороны отца. Надо сказать, что отца он дважды вылечил от рака — один раз при помощи фантастического растения федюника, а второй раз — своей ардабиолой, которая является продуктом генной инженерии — помесью сибирского федюника с африканской мухой цеце. А помер Андрей Иваныч не от рака: пожалел друга, который признался ему в страшном диагнозе, они крепко выпили с горя, Андрей Иваныч заснул и не проснулся, потому что рыгнул во сне и содержимое желудка попало в трахею, а откашляться он во сне не смог.

После отцовских поминок на Ардабьева напала местная шпана, позарившись на джинсы, которые оказались «югославской лажей», а у бедного Ардабьева отшибло память…

Финал, пожалуй, можно назвать фантастическим, но скорее — лирическим. Ардабьев помирился с женой (раньше он не мог ей простить сделанный без его согласия аборт), и они собираются на юг, поручив некой тете Зосе приглядывать за квартирой, в которой вновь плодоносит вымахавшая за время отсутствия своего творца ардабиола. Жена, привыкшая каждое утро поливать непонятный куст с плодами, похожими на фейхоа, просит тетю Зосю не забывать о поливке, на что Ардабьев, характер которого из-за травмы и провалов памяти странно изменился, «понизив голос, сказал тете Зосе:

— Этот куст не поливайте…»

Пишет поэт — его куст пантеистически одушевлен:

«Мой отец покинул меня, горестно думала ардабиола, слышавшая этот разговор.

— Мой отец приказал этой женщине, чтобы она не давала мне воды. Мой отец хочет, чтобы я умерла. Мой отец даже не помнит, как меня зовут. Мой отец забыл, что я его дочь.

Ардабиола неуклюже переползла через край ящика на пол и неуверенными шагами ребенка, который учится ходить, пошла к окну, оставляя за собой комки земли. Ардабиола вскарабкалась на журнальный столик, смахнув с него телефон, а затем влезла на подоконник. Прижавшись ветвями к стеклу, ардабиола увидела отца, садящегося в машину и покидающего свою дочь навсегда.

Ардабиола, размахнувшись, ударилась всем телом об окно и, чувствуя острую боль от осколков, полетела вниз. Ардабьев уже включил зажигание и тронулся, когда куст рухнул на капот, закрывая ветвями лобовое стекло».

Далее перед героем промелькнули кадры прежней жизни: коллеги-железнодорожники несут крышку отцовского гроба, контролерша с боксерским лицом, лицо девушки в кепке, худенький пионер с тревожными спрашивающими глазами…

«“Ты приедешь меня хоронить?” — спросил голос матери.

— Мы никуда не поедем, — сказал Ардабьев жене. — Я все вспомнил. Это — ардабиола».

На этом повесть кончается.

Джон Стейнбек, прочитав когда-то «Преждевременную автобиографию», сказал автору, что ему очень понравилась глава о похоронах Сталина, и в шутку предрек Евтушенко, что в энциклопедиях XXI века его будут называть знаменитым романистом, который начинал как поэт. Старик Джон ошибся.


В мае 1980 года Евтушенко выступил в Центральном доме искусств на вечере, посвященном семидесятилетию со дня рождения Ольги Берггольц. Почти всё, что он там сказал, уместилось в стихотворение «Лицо Победы», написанное 3 апреля.

У Победы лицо не девчоночье,

а оно как могилы ком.

У Победы лицо не точеное,

а очерченное штыком.

У Победы лицо нарыдавшееся.

Лоб ее как в траншеях бугор.

У Победы лицо настрадавшееся —

Ольги Федоровны Берггольц.

Здесь не сказано о том, что в горькой довоенной молодости Берггольц была женой Бориса Корнилова. Это было трудное и недолгое замужество. Потом его арестовали, уничтожили. Взяли и ее, в застенке от побоев она потеряла ребенка. В войну, падая от голода, она читала по радио блокадникам ежедневные стихи о горе и мужестве. Так формируются лица победителей и даже лицо Победы. В 1942-м она писала о любви:

Взял неласковую, угрюмую,

с бредом каторжным, с темной думою,

с незажившей тоскою вдовьей,

с непрошедшей старой любовью,

не на радость взял за себя,

не по воле взял, а любя.

Ближе к концу года Евтушенко выступил перед слушателями ВПШ (Высшая партийная школа). Там присутствовал секретарь по идеологии ЦК КПСС М. Зимянин. Он умел быть либералом, но и легко впадал в ярость — это случилось после чтения поэтом сатиры «Директор хозяйственного магазина», написанной 10 октября. Зимянин закричал о том, что Евтушенко призывает народ к погромам магазинов. Не помогла и концовка, весьма соглашательская:

И встанет

над миром торгашеским

чуждым

эпоха

с карающим классовым чувством!

Они оба знали — и слушатели, будущие партбоссы, тоже знали, что эта эпоха и не встанет, и не покарает. Зачем он это делал? Для проходимости сквозь цензуру. А та сама не дура, всё знает. Значит, на авось.

В декабре написан «Афганский муравей».

Разве мало убитых вам, чтобы опять

к двадцати миллионам еще прибавлять?

Ну, вот это уже никак не могло пройти сквозь известные рогатки. Следовательно — это сделано для себя и себе подобных в устном исполнении, за это не сажали. То есть сажали, но не всех. Его — не сажали.

Тем временем нарастала волна отъездов. Уехал Аксенов. Общественность знала, что это произойдет. Накануне довольно продолжительное время Аксенов ходил пошатываясь по Центральному дому литераторов, в Дубовом — ресторанном — зале открыто, многократно и печально отмечая предстоящее событие. В Малом зале он устроил прощальную читку своей прозы. Компактное помещение было набито битком. Он читал «Товарищ красивый Фуражкин» и пару других новеллистических шедевров, публика восхищалась, а рядом в ресторане пьющие коллеги ухмылялись: скатертью дорога…

Наступило лето 1980-го. В Москве ожидались Олимпийские игры. Работала железная государственная метла, вместе с мусором выметались асоциальные элементы.

Двадцать первого июня умер Леонид Мартынов. Когда его гроб опускали в землю, в солнечном пространстве раздался гром небесный и хлынул ливень. Между тем в ЦДЛ коллеги по-прежнему восседали за столиками Цветного кафе и Дубового зала, опрокидывая и закусывая, и мало кто думал или говорил о произошедшем с русской поэзией.

Чуть более месяца спустя — Высоцкий. Евтушенко в тот час шел по монгольской реке Селенге на лодке. Через какое-то время эта весть для него стала поистине громом небесным.

Двадцать четвертого сентября в «Вечерней Москве» Евтушенко опубликовал дифирамб «Вдохновенный талант» — к шестидесятилетию Сергея Бондарчука. Одновременно это было благодарностью за содействие в реализации фильма «Детский сад».

Предыстория фильма началась далеко от родных мест. Восемь лет назад, как мы помним, в американском городе Сан-Пол стая бандеровских отпрысков совершила налет на поэта, читавшего стихи с боксерского ринга на крытом стадионе. Евтушенко довел то чтение до конца.

«На вечеринке после концерта ко мне подошла <… > молоденькая девушка-фоторепортер. Ее точеная лебединая шея была обвита, как змеями, ремнями “Никона” и “Хассенблата”.

— Завтра мои снимки увидит вся Америка… — утешающе и одновременно гордо сказала она.

Возможно, как профессионалка она была и права, но мне почему-то не захотелось с ней разговаривать. Профессиональный инстинкт оказался в ней сильней человеческого инстинкта — помочь. И вдруг я ощутил страшную боль в нижнем ребре, такую, что меня всего скрючило.

— Перелома нет… — сказал доктор, рассматривая срочно сделанный в ближайшем госпитале снимок. — Есть надлом… Мне кажется, они угодили по старому надлому… Вы никогда не попадали в автомобильную аварию или в какую-нибудь другую переделку?

И вдруг я вспомнил. Вместо рубчатой подошвы альпинистского ботинка с прилипшей к нему розовой оберткой от клубничной жвачки я увидел над собой также вздымавшийся и опускавшийся на мои ребра каблук спекулянтского сапога с поблескивавшим полумесяцем стальной подковки, когда меня били на базаре сорок первого года. Я рассказал эту историю доктору и вдруг заметил в его несентиментальных глазах что-то похожее на слезы.

— К сожалению, в Америке мы плохо знаем, что ваш народ и ваши дети вынесли во время войны… — сказал доктор. — Но то, что вы рассказали, я увидел как в фильме… Почему бы вам не поставить фильм о вашем детстве?

Так во мне начался фильм “Детский сад” — от удара по старому надлому».

Он пишет сценарий как стенографию детской памяти, лаконичными мазками, но не без пафоса. Первые кадры:

«Низкие тяжелые тучи висят над городом. Подхваченные ветром, в воздухе носятся осенние листья. Но гордо и нерушимо в тучи вонзается красная звезда Кремлевской башни. Чьи-то руки надевают на звезду темный бархатный чехол, повторяющий ее пятиконечную форму. Руки неумело подшивают чехол крупной иглой, укалывая себе пальцы. Веснушчатое курносое лицо юного красноармейца. Он перекусывает нитку зубами, смотрит вниз на крошечные фигурки людей, на обшитый раскрашенной фанерой Мавзолей. Глаза красноармейца суровы и печальны. Красноармеец прижимается щекой к зачехленной звезде. Внизу — Москва, которую нельзя отдавать… В чехле торчит забытая красноармейцем игла.

Мимо сбитых “юнкерсов”, выставленных у Большого театра, мимо мешков с песком в витринах магазинов, мимо окон, крест-накрест заклеенных газетными полосами, мимо подъездов с синими лампочками, мимо надписей “Бомбоубежище”, мимо плакатов “Родина-мать зовет”, мимо афиш, информирующих о демонстрации документальных фильмов: “Прибытие в СССР англо-американской делегации на совещание трех держав”, “Героическая оборона Одессы”, “Помощь газоотравленным”, а также кинокомедий “Волга-Волга”, “Антон Иванович сердится” — идет мальчик лет двенадцати-тринадцати. На мальчике — синенькая испанка с красной кисточкой, пальтишко. На груди пионерский галстук с зажимом, на котором пылает крохотный костер. В руках у мальчика аквариум с золотыми рыбками. Мальчик глядит на рыбок, не замечая ничего вокруг <…> попадает в толпу людей, занимающихся противовоздушной обороной. По команде все надевают противогазы… мальчик идет среди чудовищ с хоботами…»

Сценарий приукрашенно-автобиографический, с прологом и эпилогом (зачехление и расчехление кремлевской звезды молодым красноармейцем — начало и окончание войны). Главный герой — мальчик Женя со скрипкой (первую скрипку он теряет по пути к Зиме, ее отнимают и растаптывают бандиты, вторую ему добывает товарищ, скорее alter ego, мальчик, пляшущий на свадьбах. После многих мытарств (бомбежка поезда, ворюги, встреча интеллигентного и патриотического Жени со лжеслепцом-попрошайкой и т. д.) Женя в сопровождении бывшей шмары по имени Лиля находит бабушку в Зиме. Родители — роли эпизодические. Уходит на фронт (под музыку Жени, играющего с закрытыми глазами) отец. Появляется отец еще только в одном эпизоде: с забинтованной головой, на допросе у немецкого офицера. На немца произвела впечатление фотка Жени, изъятая у папы. Мама тоже появляется эпизодически: сажает Женю на поезд, чтобы он ехал к бабушке в Зиму, сует проводнице кольцо, снятое с пальца (кольцо потом переходит из рук в руки, символически). Потом мама в сверкающем концертном платье, стоя на грузовике, поет небритым бойцам песню «Снег забывает, что он снег» с рефреном:

Не забудь своих детей, страна!

Стала детским садом им война.

Бабушка тоже на уровне. Она и Женя идут на медведя, с рогатиной и двустволкой с двумя жаканами: находят берлогу. Поднимают зверя. Бабушка нажимает курок — осечка. Медведь идет на Женю. Бабушка кричит: «К сосне спиной прижимайся!» — рогатина гнется. Бабушка стреляет медведю в ухо. Финал открытый: Женя стоит на люке танковой башни и играет на скрипке. Красноармеец расчехляет звезду.

В 1983 году фильм был готов.

«Детский сад» — фильм цветной, полнометражный. Производство киностудии «Мосфильм». Автор сценария и режиссер-постановщик Е. Евтушенко. Оператор-постановщик В. Папян. Художник-постановщик В. Юшин. Композитор Г. Май. Текст песни Е. Евтушенко. Звукооператор В. Шарун.

Роли исполняют: Сережа Гусак — Женя, Сережа Бобровский — Толян, Г. Стаханова — бабушка Жени, Н. Караченцов — Шпиль, Елена Евтушенко (сестра Лёля) — проводница, И. Скляр — отец Жени, И. Преображенская — мать Жени, С. Евстратова — Лиля, в роли немецкого офицера — Клаус Мария Брандауэр, Л. Марков — слепец, М. Кудимова (поэт) — учительница, С. Сорин (поэт) — раввин, В. Аверин — матрос и др. В массовках — множество знакомых лиц из литературного мира от Е. Сидорова с В. Леоновичем до В. Крупина с В. Орловым.

У Владимира Леоновича сказано:

Там Евтушенкины друзья

идут в колоннах ополченья,

и крайний справа — это я

с лицом, исполненным значенья.

Олег Руднев (1935–2000), киношник и писатель, написал воспоминания.

В то время Евтушенко внедрялся в кино. Вначале в роли актера. Изобразил на экране Циолковского, изобразил плохо, невыразительно, его пытались урезонить, взывали к здравому смыслу, деликатно объясняли, что бездарной игрой он только компрометирует свое творческое имя, но все было тщетно — он рвался в режиссуру.

— Ты полагаешь, у меня не получится? — спросил он как-то меня.

— Бог его знает, — ушел я от прямого ответа. — Получился же у Аскольдова «Комиссар». <…>

«Детский сад», так он назвал свою картину и впрямь по всем параметрам получился детским садом. Сам Евтушенко упрямо и бескомпромиссно считал, что создал подлинный шедевр, требовал к нему соответственного отношения и упрекал всех в чудовищном невежестве. Мне, естественно, пришлось круче всех: Евтушенко требовал ни много ни мало — мировой премьеры. Фильм требовалось отпечатать на «кодаке» — по советским временам неслыханная роскошь, разослать по всему земному шару представить на Каннский кинофестиваль, а затем и на «Оскара», обеспечить соответствующей рекламой… В общем, отныне «Совэкспортфильму» (возглавляемому Рудневым. — И. Ф.) надлежало притормозить свою основную деятельность и заниматься исключительно «Детским садом».

— А что? — невозмутимо вопрошал новоиспеченный режиссер. — Вы на одном моем имени заработаете больше.

Никакие доводы и увещевания не помогали. Наконец Е. А. не выдержал и решил нанести мне последний, сокрушительный удар. Одно его появление чего стоило: распахивается дверь — на пороге поэт в головном уборе из пышных мехов, до самой поясницы свисает длинный лисий хвост. Он испепеляет меня гневным взглядом, выдерживает долгую многозначительную паузу, вскидывает руку с вытянутым указательным пальцем и начинает медленно приближаться.

— Ты знаешь, что после смерти Пабло Неруды я — поэт номер один на земле?

Я поднимаюсь ему навстречу, пристыжено признаюсь:

— Нет, не знаю.

— Ты знаешь, что после Эйзенштейна я сейчас — кинорежиссер всех времен и народов?

— Не знаю, Е. А.

По всей видимости, он остается доволен достигнутым эффектом и решает, что пора укладывать противника на пол.

— Так вот запомни. Сегодня я улетаю в Америку, и завтра у меня в Нью-Йорке встреча с творческой интеллигенцией. Я расскажу всему миру, как вы расправляетесь с талантами.

Я выхожу из-за стола, виновато наклоняю голову и тихо говорю:

— А я сегодня уезжаю в Болшево. Там у меня Всесоюзный семинар с режиссерами и сценаристами. Они наверняка тоже не знают, кто у нас поэт номер один и кто режиссер всех времен и народов. Вот я им и сообщу эту новость.

Лисий хвост взлетает вверх, из-под наворотов меха меня пронзают стальным взглядом. Но я чувствую, что попал в десятку.

— Ты вот что… — он явно старается взять себя в руки. — Ты кончай эту хреновину.

— Ты тоже.

Теперь, если скрестить наши взгляды, какой бы звон раздался.

В начале 1981-го Евтушенко едет в Италию за получением премии «Фреджене». Его полюбила Италия — премий будет много: «Золотой лев» Венеции, Энтурия, премия города Триада, международная премия «Академии Симба» etc.

Но и Грузия не отстает. Самая почетная — премия Галактиона Табидзе вручена «ботоно Жене».

Евтушенко проводит три майские недели в Париже.

«Я посмотрел в Париже около 20-ти фильмов — половину их до половины. Диагноз был ясен уже в самом начале. Больше всего мне понравился фильм Феллини “Город женщин”, на съемках которого я два года назад присутствовал в Чинечитта в Риме. Мой небольшой киноопыт во “Взлете” заставил меня взглянуть на феллиниевские съемки совсем другими, если еще не профессиональными, то уже не любительскими глазами.

Меня поразил организационный хаос, царивший на съемках, сделавший их сразу родными, мосфильмовскими. Когда Феллини привела в раздражение какая-то ненужная ему верхняя лампа и ее никак не могли выключить, а начали прикрывать какой-то фанерой, то я почувствовал себя полностью в своей тарелке. Но как филигранно, энергично работал сам Феллини! Как он умел найти доброе, ласковое слово не только для Мастроянни, но и для любого человека в массовке и с дружеской интонацией сделать самое жесткое, беспощадное замечание! В крошечном эпизоде вхождения женщин-полицейских он отснял 9 дублей, меняя расстановку массовки и уточняя задачи главных актеров. И вот с опозданием я увидел целостный результат работы, тот дубль, который выбрал Феллини.

Фильм весьма язвительно критиковали или, в крайнем случае, хвалили сквозь зубы. Больших сборов он не принес. Упреки режиссеру в самоповторении были небезосновательны. Возмущенные феминистки атаковали Феллини коллективными и анонимными письмами во время съемок и даже пикетировали здание Чинечитта, считая, что Феллини готовит некий удар в самое сердце их женского освободительного движения. На самом деле этот фильм является едкой и в то же время грустной любовной сатирой и на феминисток, и на мужчин, считающих только себя хозяевами мира…»

О том времени годы спустя, уже накануне своего ухода, вспомнила Джульетта Мазина (Моя Россия // Культура. 1995. 4 марта).

Русские проявляют себя — и частенько это наглядно доказывают — как существа особые, достойные искреннего расположения, и первое доказательство этого я получила от встречи с одним русским, который как-то вечером пришел в наш дом во Фреджене, недалеко от Рима, на берегу моря. Русский гость был, как говорится, «не из последних» — это был поэт Евгений Евтушенко. Теперь уж не могу точно сказать, когда это случилось, помню только, что было какое-то переходное время между летом и зимой — то ли март, то ли октябрь. Я приготовила обед, который должен был являть собой некую антологию итальянских блюд, выполнять роль дружеского жеста по отношению к русскому гостю, — как мне было сказано, — он обладает присущим всем русским врожденным талантом общения. <…>

Когда Евтушенко начинает пить вино, его прекрасные голубые глаза — глаза сибиряка, который провел всю молодость, блуждая по тайге под открытым небом (уже потом мне рассказывали, что в молодости он кем только не работал — танцовщиком, геологом, охотился на медведей, но прежде всего был настоящим идолом для русских девушек), — так вот, его голубые глаза излучают на присутствующих сияние самого душевного, самого настоящего братства. Позднее я прочитала стихи, которые в Италии считаются лучшими его строками, — стихи о вине.

Итальянки восторженны, право. Танцовщик на медвежьей охоте — вот уж поистине идол для русских девушек.

Однако в Париже и Фреджене его интересует не только кино. Во французской столице — политический самум, в который он попал «в майские предвыборные дни перед вторым туром, когда все улицы Парижа и подземные переходы были оклеены портретами противоборствующих кандидатов — Жискар д’Эстена и Франсуа Миттерана…».

Но главный интерес — поэзия, литературная жизнь.

«На тихой улочке Себастьен Боттэн скромно прячется дом, зажатый между фешенебельным отелем и особняками. Это издательство “Галлимар”, где уже долгие годы во многом определяется литературная политика Франции. Оно — престижное, хотя, по некоторым слухам, экономические его дела неважны. Правда, в таком положении сейчас находятся многие европейские издательства. Книжные магазины “затоварены”. Перелистывающих книги гораздо больше, чем покупающих. Однако писатель Мишель Турнье, с которым у меня была назначена встреча в “Галлимаре”, относится к редкой во Франции категории и “бестселлерных”, и серьезных писателей. Помимо других романов национальную и международную славу ему принесла новая вариация на тему “Робинзона” Дэниеля Дефо, названная автором “Пятница, или Круги Тихого океана”. Она написана в двух версиях — для детей и для взрослых. <…>

Я сказал:

— Вы пошли на серьезный для любого писателя риск, вступив в соревнование с Дефо… Некоторые критики отмечают, что Робинзон и даже Пятница в вашей версии выглядят прочитавшими Фрейда и Кафку…

Турнье чуть улыбнулся:

— Я бы сказал, что Маркса тоже… Я начал свою работу после серьезного изучения этнографии. В прекрасной книге Дефо все-таки чувствуется превосходство Робинзона над Пятницей. Мне хотелось сделать героем именно Пятницу. Конечно, Робинзон цивилизованней. Но ум и цивилизация — разные вещи. На стороне Робинзона — технические знания. На стороне Пятницы — природные инстинкты. Поэтому в первой части Робинзон думает, что знает все, а вот во второй ему приходится многому учиться. Наивность Пятницы в технике, конечно, опасна. Когда Робинзон прячет в грот бочки с порохом, то Пятница, позаимствовав его трубку, начинает курить рядом с ним.

Я спросил:

— Вы не вкладываете в этот эпизод метафору опасности атомной войны?

— Я так не думал, — Турнье грустно улыбнулся, — но многим читателям это сразу пришло в голову. Наверное, потому, что сегодня все думают об угрозе ядерной катастрофы. Даже школьники. <…>

— Когда я бывал в США, меня поражало, что многие молодые американцы даже слыхом не слыхивали о Драйзере, Джеке Лондоне… А эти писатели — их национальная гордость. Насколько молодые французы знают сегодня, скажем, Мопассана, Виктора Гюго? — спросил я.

— Мопассана всегда читали и читают, — ответил Турнье. — Жискар д’Эстен незадолго до выборной кампании даже выступил по телевидению о Мопассане, ибо знал, как это тронет французов. Гюго, при всей его риторичности, тоже остается читаемым и даже обожаемым. Когда Андре Жида спросили, кто лучший поэт Франции, он ответил: “Увы, Виктор Гюго”. Жан Кокто пошутил: “Виктор Гюго был сумасшедшим, принимавшим себя за Виктора Гюго”.

— Чем вы объясните, что французскую современную поэзию так мало читают?

Турнье вздохнул:

— Частично в этом вина Малларме. Он создал разрыв поэзии с читателем, ушел от понимаемости поэзии. Усложненная поэтика Малларме была реакцией на “простую” поэзию, например, Беранже. Гёте считал Беранже величайшим поэтом. Но Малларме находил его “слишком доступным”. После Малларме были другие, не менее значительные поэты, прошедшие по пути недоступности для обыкновенного читателя: Валери, Сен-Жонс Перс… Сегодня есть прекрасные поэты: Анри Мишо, Рене Шар, Робер Сабатье, Ален Боске. Я бы не назвал их недоступными. Но многие французы успели отвыкнуть от того, что можно читать стихи и понимать их…

Я задал несколько щепетильный вопрос:

— Когда-то, приехав в Париж, я пытался найти характеры, похожие на Атоса, Портоса, Арамиса, д’Артаньяна, и не нашел их, к своему глубокому разочарованию. Может быть, мне просто не повезло? А может быть, эти характеры были всего лишь романтизированы автором?

Турнье не обиделся на мой подвох.

— Конечно, были романтизированы. Но не надо забывать и другого. После трагедии французской революции, лет 150 назад, начали процветать не уникальные характеры, а буржуа. Однако это не означает, что вся Франция только из них и состоит. Характеры все-таки не исчезли. Когда мы заседаем в Гонкуровской академии, нас десять человек, и у каждого свое лицо. <…>

— Правда ли, что вы единственный во Франции серьезный автор бестселлеров?

— Не совсем… Самый серьезный “бестселлерный” писатель — Эрве Базен. Обычно его романы продаются по 400–500 тысяч экземпляров, а это для серьезной французской литературы — рекорд. У меня в среднем продается по 150 тысяч экземпляров, что тоже много на сегодняшнем фоне. Исключение — “Пятница”. Кажется, было распродано 400 тысяч.

— Когда-то Франция была центром мировой литературы. Как вы думаете, не утрачивается ли сегодня ее былой литературный престиж? — осторожно спросил я.

Но он ответил сразу:

— Возможно… Потом была Россия Толстого, Достоевского, Чехова… Сейчас, я думаю, центр мировой литературы — это Латинская Америка. Помимо Маркеса там много крупных писателей. Но по образованию я германист и поэтому лучше всего знаю немецкую литературу, особенно философию. Я когда-то изучал немецкую философию: Гегеля, Фихте, Канта, Шеллинга, Хайдеггера. Думаю, что девять десятых философии Сартра почерпнуто именно из немецкой философии.

— Можете ли вы вспомнить какую-нибудь фразу, в которой афористически была бы выражена вся суть его философии?

— Нелегкая задача, — поправил очки Турнье. — Впрочем, попробую… Ну, скажем, вот эта: “Человек есть не то, что он есть, а то, что он делает”.

— Мне эта фраза кажется очевидной, не требующей доказательств».

Евтушенко посещает в Париже большую выставку Модильяни и сентиментально отмечает: «Портрета Ахматовой здесь не было, но он как бы прорисовывался на стене».

Тем временем Франция выбрала своим президентом Миттерана. В Елисейском дворце появился социалист. Это очень важно — политика, и все-таки поэт ищет в Париже поэзию в лице поэтов.

«На следующий день в кафе “Куполь”, прославленном месте встреч литераторов, я увиделся с Робером Сабатье — автором 15 романов, 6 книг стихов, двух книг статей и фундаментального шеститомника “История французской поэзии”. Если у Турнье лицо учителя или служащего, то у Сабатье лицо рабочего. Он из рабочей семьи. Сегодняшняя французская интеллигенция давно перестала быть аристократической и стала, по русскому выражению, “разночинной”. Я попросил Сабатье хотя бы коротко рассказать о главных направлениях современной французской поэзии.

— Мозаика довольно разнообразная. Есть направление афористическое — Рене Шар, Анри Мишо… Есть направление, которое я бы назвал сан-францисской школой. Оно включает в себя много молодых поэтов, прямо не ангажированных. Среди ангажированных поэтов выделяется Гийевик. А есть такие имена, как Пьер Эмманюэль, Жан-Клод Ренар, Пьер Остье, Ив Бонсуар. Это не группа. Каждый из них представляет лишь самого себя, но всех их объединяет общее уважение к языку, к форме. Они соблюдают архитектуру ритма (что не всегда означает соблюдение рифмы). Существуют такие группы, как “Планетер” в Провансе, “Децентралисты” в Бретани. Они отталкиваются от фольклорной формы, но идут еще дальше. Для них характерно физическое ощущение природы — они близки вашему Есенину…<…>

— Что же с матушкой-рифмой?

— Она исчезла из стихов большинства поэтов (за исключением немногих, например, Пьера Эмманюэля и меня). Когда-то были громкие дискуссии между сторонниками рифмы и ее противниками. Теперь они стихли. Я заметил, что этот вопрос — за или против рифмы — поднимается сейчас лишь посредственными поэтами, которые хотят, чтобы их заметили. Никто не занимается поисками свежих рифм. А вот в Средние века поэты были посмелее и рифмовали даже “маж — арбр”.

— Если бы я задал вам вопрос: кто были самые великие пять писателей за всю историю мировой литературы?

Сабатье ответил, не задумываясь:

— Гомер, Данте, Рабле, Уитмен, Толстой».

Стихов у Евтушенко в этом 1981 году было не слишком много, если говорить, разумеется, о его обычной продуктивности. Но год получился насыщенным.

Кинодокументалисты Восточно-Сибирской студии кинохроники выпустили киноочерк «Поэт со станции Зима». В Челябинске вышел библиографический указатель Ю. Нехорошева и А. Шитова по творчеству поэта. Изданы «Ардабиола» и «Ягодные места» плюс книга литературно-публицистических работ «Точка опоры».

Его захлестнули кино- и фотоинтересы. И — газета. Евтушенко не гнушается рутинными журналистскими — отнюдь не в рифму — жанрами. «Литературка» в номере от 5 августа дает полосную статью Евтушенко «Не старайтесь стать священником… (В гостях у Грэма Грина)».

«Надо было, наверно, прожить долгую, почти 80-летнюю жизнь, чтобы написать о своей памяти так: “Память — как длинная прерванная ночь. Когда я пишу, я все время словно бы пробуждаюсь ото сна в надежде, что вот-вот схвачу образ, который потянет за собой целый, непрерванный сон. Но фрагменты сна остаются фрагментами, а цельная, случившаяся во сне история ускользает…”

…я, по его любезному согласию дать интервью для ЛГ, прилетел в городок на юге Франции — Антиб, где сейчас живет и работает Грэм Грин… Была суббота.

…Грин вовсе не выглядел на свои 76 лет.

…Он живет один в крошечной двухкомнатной квартирке с балконом, выходящим к морю. В квартире — ничего лишнего. Я заметил только одну картину — кисти его друга, кубинского художника Рене Портокарреро. Грин работает каждый день. Пишет в день, как он сам сказал, не больше трехсот слов. Может показаться, что это мало, но почти каждый год получается новая книга.

“Я бросил поэзию, потому что понял, что я плохой поэт и никогда не стану хорошим”. Я вздохнул.

“Писатель пишет не для того, чтобы помочь человечеству, а для того, чтобы помочь себе самому”.

“…никто еще не заменил ушедших Одена и Элиота”.

Я спросил:

— Опасно ли для писателя ощущение собственного величия, даже если оно не мнимое?

— Думаю, да.

— Какие писатели мира интересуют вас сегодня?

— Латиноамериканские. Недавно ушедший кубинец Алехо Карпентьер, Борхес, Маркес…»

Заметим, Евтушенко не оспаривает гриновскую мысль о писании для помощи самому себе, хотя сам-то как раз хлопочет о человечестве. Характерно общее в Европе — да и у нас в России — увлечение литературной Южной Америкой. В будущем судьба близко сведет его с Маркесом. Он приведет его на могилу Пастернака, хотя знаменитый колумбиец поначалу почему-то не очень захочет этого.


Восьмого января 1982 года «Литературная Россия» помещает информацию:

В сентябре прошлого года в Италии проходил массовый марш мира «Перуджа — Ассизи» за запрещение нейтронного оружия, против размещения на континенте, в том числе и в Италии, американских ядерных ракет средней дальности. Среди участников марша был известный советский поэт Евгений Евтушенко. Там, на Апеннинском полуострове, родились первые наброски поэмы «Мама и нейтронная бомба». На вечере поэта, который прошел на днях в Концертном зале им. Чайковского, состоялась премьера — первое публичное чтение автором поэмы.

Не напрасно поэт Евтушенко почти молчал два года (условно, конечно). Новая поэма, да и большая, оказалась абсолютной удачей. Форма — свободный стих, всё держится на ритме. Кроме того, в новую поэму фрагментами входит немало прозы как таковой.

А что же с матушкой-рифмой? Можно сказать — джентльменское соглашение: он дал ей отдохнуть. Не впервой. «Снег в Токио» и «Голубь в Сантьяго» тоже обошлись без рифмовки.

Пожалуй, в поэме «Мама и нейтронная бомба» впервые его адресат — совсем молодой народ:

Напомню и вам,

подростки семидесятых,

меняющие воспаленно

значок «Роллинг стоунз»

на «АББА»

и «АББА» на «Элтон Джон»:

МОПР —

Международная организация

помощи борцам революции.

……………………………………

Мамина внучка,

дочка моей сестры,

пятнадцатилетняя Маша

с мозолями на подушечках пальцев

от фортепианных гамм,

на майке,

уже приподнимающейся

в двух

отведенных природой

для приподниманья местах,

носит значок «Иисус Христос суперстар»,

но этот значок

не из маминого киоска.

Мамин киоск — особь статья, целый мир, он уже известен всей Москве, а после поэмы — всему миру. Там у нее сочетаются журналы «Америка» и «Здоровье» и есть возможность приобретения послезавтрашних газет. Из гущи земных — и даже приземленных — реалий, таких как дружба мамы с мясником, зеленщиком или молочником, — не должно бы вырастать абстракций планетарного масштаба, однако путь поэмы прихотлив, и от Рижского вокзала или русской избы (там деревенская старуха молилась на икону) не так уж далеко до Италии.

Но недавно

в итальянском городке Перуджа,

в совсем непохожей на избу муниципальной галерее

я увидел особенного Христа,

из которого будто бы вынули кости…

Без малейшего намека на плоть или дух,

Христос беспомощно,

вяло свисал,

верней, свисала его оболочка, лишенная тела,

с плеча усталого ученика,

как будто боксерское полотенце

или словно большая тряпичная кукла,

из которой кукольник вынул руку…

На пересказывание сюжета провоцирует форма поэмы, очень близкая к прозе, но делать этого не стоит. Конечно же перуджинский Христос возникает не зря. Нейтронная бомба — это то самое оружие, в котором заключена «гуманнейшая» идея уничтожения людей при сохранении всего остального, в частности вещичек или произведений искусства. В начале восьмидесятых этот факт поразил воображение человечества. Было бы странно отсутствие евтушенковской реакции.

В таких обстоятельствах в сознании человека прокручивается вся его жизнь, у Евтушенко в поэме — история его семьи, детство, огромное пространство от Сибири до Белоруссии с выходом, естественным для него, — на весь земшар. Там будут и бирюзовая сережка, подсмотренная у Тарасова, и интернациональный парад женских ног, и подростковое граффити нейтронной бомбы с протестом «Остановите нейтронную бомбу и прочие бомбы!», и неожиданное одобрение потери роли Христа в фильме Пазолини: «И слова богу… / Сказать по правде, мне всегда казалось, что место Христа — / в избе», и групповой портрет американской эмигрантской тусовки с центральной фигурой миллионерского мажордома Эдика, и застарелая ревность к «диссидентам одежды» — стилягам, да и неодобрение диссидентства как такового. Вызов? Да, и он был принят. Эдик ответит, и другие не отмолчатся. Интереснее другое. Поэма — о матери. О материнстве. О женском начале, дающем жизнь, которая под угрозой. Белорусская бабка Ганна (по линии Зинаиды Ермолаевны, сестра ее отца), найденная автором в сельце Хомичи, — образ того же ряда, и тут уже недалеко до Богородицы. Давнишнее впечатление, полученное в Таормине, оборачивается иным видением.

Это летит не ангел

над шоссе Перуджа — Ассизи:

это летит,

облака загребая рукавами,

старенькая кожанка мамы

с кусочком утреннего солнца

в дырке от мопровского значка,

а на руках участников Марша мира

качается не деревянная богоматерь,

а бабка Ганна из партизанского Полесья

с мопровскими значками ожогов

на высохшей желтой груди.

Бабку Ганну несут

подростки с фабрики «Перуджина»,

где они,

как скульпторы,

шлепают по глыбам теплого шоколада,

и бабка Ганна их спрашивает:

«А можете зробить

петушков на палочке для усих моих унуков?»

Бабку Ганну несут

рабочие с фабрики «Понти»,

сотни раз обвившие шар земной

золотыми нитями спагетти,

а бабка Ганна им пальцем грозит:

«У Хомичах наших

я шо-то такой вермишели

не сустракала…»

Бабку Ганну несут

студенты университета Перуджи,

изучающие Кафку,

структуру молекул

и кварки,

а бабка Ганна знает не Кафку,

а лишь огородную кадку

и про кварки, наверно, думает,

что это шкварки.

Бабку Ганну несут

и Толстой

и Ганди,

и превращается непротивление —

в сопротивленье.

Бабку Ганну несет Иисус

в пробитых гвоздями ладонях,

и она его раны,

шепча,

заговаривает по-полесски.

Бабка Ганна покачивается

над людьми

и веками

в руках Эйнштейна

и Нильса Бора

и страшный атомный гриб

не хочет

класть

в свою ивовую корзину.

А за бабкой Ганной

ползут по планете

ее белые,

черные,

желтые и шоколадные внуки,

и каждый сжимает в руках

картофелину земного шара,

и бабке Ганне кажется,

что все они —

Явтушенки.

А у поворота шоссе Перуджа — Ассизи

стоит газетный киоск

с Рижского вокзала,

где мама продает

послезавтрашние газеты,

в которых напечатано,

что отныне и навсегда

отменяется война.

Поэму «Мама и нейтронная бомба» читатель найдет в седьмом номере «Нового мира» за 1982 год.

Третье сентября 1982 года, «Литературная Россия», П. Ульяшов:

…Эту поэму я вначале слышал в ЦДЛ в исполнении автора… Рано утром я пробегаю мимо Рижского вокзала. На площади в газетном киоске худощавая и, против ожидания, моложавая женщина продает газеты. Над окошечком в табличке фамилия «Евтушенко З. Е.».

Восьмого сентября 1982 года «ЛГ» дает два мнения о поэме «Мама и нейтронная бомба».

Адольф Урбан:

— А если это проза?

Геннадий Красников:

— А если нет?


Остальная жизнь — которая вне стиха — идет своим чередом.

Сценарий «Детского сада» опубликован в мартовском номере журнала «Искусство кино» за 1982 год. Без кино он себя сейчас не видит.

Семнадцатого марта в «Литгазете» напечатан материал Евтушенко «Работа над фильмом — это путешествие. Федерико Феллини, режиссер и писатель».

«Журнал “Иностранная литература” сделал прекрасный подарок нашим читателям, опубликовав в 3-х номерах книгу Федерико Феллини “Делать фильм” в отличном переводе Ф. Двин. Маленький роман-эссе, где главный герой — кино. От имени ЛГ я обратился к режиссеру с письменными вопросами».

В газете помещен парный фотоснимок обнявшихся Феллини и Евтушенко. Подпись: «Этот снимок сделан в Чинечитта на съемках фильма “Джульетта и духи” в 1964 году. При просмотре материала я сказал Феллини, что на его месте я бы выбросил один слишком уж красивый кадр — женское лицо, полузатененное кружевной занавеской. Феллини согласился, но потом, как выяснилось, кадр оставил. Через 15 лет я спросил его почему. Феллини развел руками: “Человек больше всего боится лишиться своих недостатков”».

«Феллини сам построил свой корабль и сам стал его капитаном, мужественно проходя между Сциллой коммерции и Харибдой снобизма. Он принадлежит к немногим в странах Запада режиссерам, которые не уподобляются тем капитанам, кому все равно, кто их нанимает и какой груз они везут. Корабль Феллини нередко блуждал в миражах, но крепкие руки профессионала, лежащие на штурвале, неизменно выравнивали курс от ложных маяков в сторону настоящего искусства. <…>

Книга Феллини “Делать фильм” — блестящая проза как таковая, а вовсе не мемуары и не руководство к кинопроизводству. Маленький роман-эссе, где главный герой — кино. Стереоскопически выпуклые рассказы, которым мог бы позавидовать любой профессиональный писатель. Тончайший талант увидеть тайну мира даже в пасхальном яйце, лежащем на кружевной салфеточке. Вымытые дождем воображения предметы и образы детства, казалось бы, неминуемо запыленные временем. Влюбленность в людей, в запахи, в краски, заставляющая задуматься о том, что лишенный дара любви никогда не смог бы воскресить силой искусства этих людей, запахи, краски. Погружение в глубь психологии творчества, как в батискафе, когда в иллюминаторе колышутся смутные водоросли замыслов и проплывают причудливые донные рыбы предчувствий…

Во время чтения этой книги я несколько раз — особенно в понравившихся местах — нервно ерзал: какого писателя мы потеряли! Но почему потеряли? Ведь книга есть… Она и побудила меня обратиться к режиссеру с письменными вопросами, уточняющими замысел этого непростого, как и сам автор, произведения. Феллини ответил не сразу, но с подкупающей серьезностью и глубиной.

Наши несколько встреч проходили с довольно большими временными интервалами, и, честно говоря, я кое-что подзабыл. А вот Феллини не забыл, и, наверно, это свойство незабывания людей и есть неиссякаемый источник его творчества.

Е. Е. Твоя книга завершается тем, что к тебе подходит девочка и просит что-нибудь написать на клочке бумаги. Ты берешь в руки бумажку и вдруг видишь, что она вся испещрена надписями. Тебе негде писать, и ты еле-еле находишь местечко, где вписываешь: “Я попытаюсь…”

История человеческой мысли подобна такому сплошь исписанному листку. Иногда кажется, что нет уже места, чтобы вписать свое слово, которое что-то добавит ко всему остальному.

Является ли, по-твоему, сфера мысли неким замкнутым пространством, где вписать свое можно лишь за счет устранения прежнего, или этот листок обладает волшебным свойством саморасширяться? Что означает на этом листке феллиниевская надпись в твоем собственном понимании?

Ф. Ф. Кто-то сказал, что если человек выражает через сновидения самую сокровенную, неисследованную часть самого себя, то человечество выражает себя через искусство. Если такой взгляд на творчество приемлем, то отпадают разговоры об ограниченности творчества: художник всегда может отыскать для себя чистый уголок на том листке, который ты рассматриваешь метафорически.

Художественное творчество — это не что иное, как сновиденческая деятельность человечества. Может ли истощиться, иметь какие-то границы бессознательное? Могут ли истощиться сновидения? Эта деятельность мозга спящего человека носит автоматический, непроизвольный характер. (Тут я не согласен с Феллини. Сновидения — это самый реалистический кинематограф. И реализм бессознательного, автоматического не существует. — Е. Е.)

Но у художника эта деятельность сочетается с изобразительными приемами, с так называемой символикой. Художник отдает себе отчет в том, что творить — значит “упорядочивать” нечто уже существующее, проецировать это на восприятие других людей.

Творчество представляет собой переход от хаоса к космосу, от недифференцированного, запутанного, неуловимого — к чему-то, обретшему прекрасную, совершенную форму, от бессознательного — к сознанию. Вот почему мне кажется, что в художнике ощущение творчества как процесса сильнее, чем ощущение его как конечной цели. <…>

Е. Е. Ты почти избегаешь в этой книге разговора о том, какую роль сыграла в твоем формировании литература. И все-таки какие книги для тебя были самыми значительными в детстве, в ранней юности?

Ф. Ф. Попробую вспомнить. Итак, “Пиноккио”, “Фортунелло”, “Джабурраска”, “Остров сокровищ”, Эдгар По, “Арчибальд и Петронилла”, Жюль Верн (правда, у него я пропускал целые главы, а иногда читал только начало и конец), Сименон (мы с ним стали друзьями). Потом, хотя нам и вдалбливали их в школе, — Гомер, Катулл, Гораций… Нравился мне и “Анабазис” Ксенофонта, где солдаты на привалах “ели сливки и пили вино, опершись на длинные копья”.

Позднее пришли русские писатели: Гоголь, Чехов, Гончаров… “Смерть Ивана Ильича” Толстого — что за поразительная вещь! А однажды — я уже был взрослым — один мой друг-писатель привез мне “Превращение” Кафки. “Проснувшись однажды утром после тревожного сна, Грегор Замза обнаружил, что он у себя в постели превратился в страшное насекомое”. “Бессознательное”, которое у Достоевского было объектом тревожного и захватывающего исследования и установления диагноза, здесь становилось предметом повествования, как в забытых мирах, легендах.

Совсем иное я находил в американском романе. Стейнбек, Фолкнер, Сароян: наконец-то настоящая жизнь, наполненная приключениями, пульсирующая. Никакой парадности, никаких мундиров, коллективных ритуалов, триумфально-воинственной риторики, а подлинные человеческие чувства, повседневная борьба. Это была подлинная жизнь, так отличавшаяся от мрачного витализма фашистских иерархов, прыгавших в своей черной униформе сквозь огненные кольца…

Е. Е. Веришь ли ты в возможность скрупулезной экранизации как только в экранизацию “по мотивам”? Не приходила ли тебе в голову мысль экранизировать “Ад” Данте?

Ф. Ф. “Ад” Данте? Кто только мне не предлагал экранизировать его, и всякий раз, когда я отказывался, лица заказчиков вытягивались в сурово осуждающей гримасе: плохо, очень плохо, непростительно, что я отверг такое почетное предложение…

А вообще предложение заманчивое: я бы с удовольствием сделал часовой фильм, опираясь на Синьорелли, Джотто, Босха, рисунки душевнобольных. Получился бы этакий бедный, тесный, неудобный, перекошенный, плоский адик. Но продюсерам требуется Доре: клубы дыма, красивые голые задницы и вполне научно-фантастические драконы.

Произведение искусства рождается в своей единственной выразительной форме. Все экранизации, все переложения я считаю чудовищными, нелепыми, уродливыми.

(Не перебарщивает ли Феллини? Ведь он сам снял “Сатирикон” по Петронию. Но во многих конкретных примерах он — увы! — прав… — Е. Е.)

Считаю, что кино не нуждается в литературе — ему нужны лишь свои авторы-сценаристы, выражающие собственные идеи через ритмы и размеры, присущие лишь кинематографу. Кино — автономное искусство, и его нельзя превращать в иллюстрацию. Что берется из книг? Какие-либо ситуации. Но ситуации сами по себе не имеют никакого значения. Главное — чувство, с которым они показаны, фантазия, атмосфера, свет. Интерпретации — кинематографическая и литературная — одних и тех же фактов не имеют между собой ничего общего. Это два совершенно разных способа самовыражения. <…>

Е. Е. В своей книге ты настойчиво подчеркиваешь, что никогда не встречал полностью взрослых и что все взрослые — это на самом деле дети. Мне тоже кажется, что, если человек полностью не закостеневает, его формирование может быть бесконечным… А что бы ты посоветовал в таком случае детям? Не становиться взрослыми?

Ф. Ф. Прежде всего я бы постарался им привить любопытство и научил бы их ничего не бояться. Остерегайтесь спугивать или глушить в ребенке любопытство; это — прекрасное орудие защиты и исследования, это — чувство, которое надо сохранять во что бы то ни стало. <…> Ни разу не видел, чтобы родитель спрашивал у ребенка, каким представляется ему кот или дождь. Что ему снилось ночью и почему он этого боится. <…> Фильм, которого я, к сожалению, не сделал, да и сделать его невозможно, это история сотни детей двух-трехлетнего возраста, живущих в огромном густонаселенном доме на окраине большого города.

Я бы показал жизнь этого большого дома, увиденную и придуманную детьми, — с любовными историями, с ненавистью и несчастьями, и все это на тех же лестницах или в садике перед домом. <…>

Поддавшись очарованию феллиниевской задумки, я подошел к своему трехлетнему сыну Саше и спросил его: “Что такое кот?” И вдруг я заметил, что глаза моего мальчика обратились с вопросом к окружающим взрослым, и один из них начал объяснять ему то, что должен был объяснить он сам, и, возможно, каким-то особенным, наивно-мудрым способом».

Пятнадцатого-шестнадцатого ноября 1982 года Евтушенко написал «Хранительницу очага».

Собрав еле-еле с дорог

расшвырянного себя,

я переступаю порог

страны под названьем «семья».

Пусть нету прощения мне,

здесь буду я понят, прощен,

и стыдно мне в этой стране

за все, из чего я пришел.

Набитый опилками лев,

зубами вцепляясь в пальто,

сдирает его, повелев

стать в угол, и знает — за что.

Заштопанный грустный жираф

облизывает меня,

губами таща за рукав

в пещеру, где спят сыновья.

И в газовых синих очах

кухонной московской плиты

недремлющий вечный очаг

и вечная женщина — ты.

Ворочает уголья лет

в золе золотой кочерга,

и вызолочен силуэт

хранительницы очага.

Очерчена золотом грудь.

Ребенок сосет глубоко…

Всем бомбам тебя не спугнуть,

когда ты даешь молоко.

С годами все больше пуглив

и даже запуган подчас

когда-то счастливый отлив

твоих фиолетовых глаз.

Итак, фиалковые глаза стали фиолетовыми. Что ж, всё течет, всё меняется.

Происходит и нечто историческое.

Двадцать третьего марта 1982 года во время визита Брежнева в Ташкент на самолетостроительном заводе на него обрушились мостки, полные людей. У Брежнева была сломана ключица, которая так и не срослась. Здоровье Брежнева было окончательно подорвано. 7 ноября Брежнев последний раз появился на публике. Стоя на трибуне мавзолея, он в течение нескольких часов принимал военный парад на Красной площади, однако его недужная дряхлость бросалась в глаза даже на официальной съемке.

Л. И. Брежнев скончался 10 ноября 1982 года на государственной даче «Заречье-6». Тело было обнаружено охраной в девять часов утра. Первым из политиков на место смерти прибыл Андропов. О смерти Брежнева СМИ сообщили лишь через сутки, 11 ноября в десять часов утра. При погружении гроба в землю раздался громкий стук на всю страну. Началась эра генеральных похорон.

1983 год. Юбилейный июль. Евгению Евтушенко пятьдесят. Официально — полвека, фактически — побольше, но это неважно. Он награжден орденом Трудового Красного Знамени.

Концерт в спорткомплексе «Олимпийский». Гигантский объем зала заполнили 12 тысяч зрителей, и что примечательно — коллег практически не было. Кроме двух-трех русских поэтов, четырех поэтов из Испании и Зои Богуславской, жены Андрея Вознесенского.

Открыл действо солидный и красноречивый Чингиз Айтматов, его плохо слушали — плохо было слышно: долго что-то не ладилось с микрофоном. Евтушенко работал три часа, несколько раз менял насквозь пропотевшие рубашки. Мама сидела в первом ряду.

Отдышавшись от «Олимпийского», он отправляется в Абхазию. Там его встречают как вельможу.

Двадцать второго июля газета «Советская Абхазия» сообщает:

…В эти дни Евгений Евтушенко у нас, в Абхазии. Недавно он побывал в Новом Афоне, затем совершил поездку в колхоз имени XXIV партсъезда села Лыхны Гудаутского района, осмотрел новостройки и исторические памятники села, встретился с тружениками этого передового хозяйства.

На встрече Евгения Евтушенко с тружениками колхоза имени XXIV партсъезда присутствовали кандидат в члены бюро ЦК КП Грузии, первый секретарь Абхазского обкома партии Р. Бутба, первый заместитель председателя Совета министров Абхазской АССР В. Цугба, заместитель заведующего отделом пропаганды и агитации ЦК КП Грузии Ю. Мосашвили, заведующий отделом пропаганды и агитации Абхазского обкома партии В. Авидзба, секретари Гудаутского РК КП Грузии К. Озган, Ю. Табуцадзе, Ю. Папба, директор музея Дружбы народов АН Грузинской ССР Т. Бадурашвили, известные поэты и писатели И. Абашидзе, Б. Шинкуба, И. Амирэджиби, В. Алпенидзе, А. Сулакаури, композитор С. Мирианашвили.

На следующий день Е. Евтушенко чествовали труженики Цебельдского животноводческого совхоза Гульрипшского района. В просторном зале 1-й средней школы состоялся большой вечер поэта.

Тепло приветствовали поэта секретарь Абхазского ГК партии Р. Бутба, заведующий отделом культуры Гульрипшского райисполкома Г. Коршия, рабочая Цебельского совхоза Н. Кухалейшвили, педагог А. Гурунян, поэты В. Соколов, Ш. Акобия, И. Тарба. М. Шаханов.

Затем состоялся концерт художественной самодеятельности, на котором звучали абхазские, грузинские, русские, армянские, украинские, эстонские песни, стихи Е. Евтушенко и др. поэтов.

Участники вечера осмотрели место раскопок древнего Цибилиума…

О славной истории главной крепости древней Апсилии рассказывали руководители археологической экспедиции кандидат исторических наук Ю. Воронов, О. Бгажба.

В ходе осмотра было высказано пожелание об усилении внимания к сохранению и популяризации уникальных памятников Цебельды и организации на их базе современного историко-архивного музея-заповедника.

На встрече в Цебельде присутствовали первый заместитель председателя Совета министров Абхазской АССР В. Цугба, заведующие отделами Абхазского обкома КП Грузии В. Авидзба и Д. Губаз, секретари Гульрипшского РК КП Грузии Г. Начкебия и Э. Сурменелян, первый секретарь Ванского РК КП Грузии Н. Андриадзе, министр пищевой промышленности Грузинской ССР А. Концелидзе, директор республиканского музея Дружбы народов Т. Бадурашвили, заместитель председателя Совета по грузинской литературе при Союзе писателей СССР X. Гагуа, известные поэты и писатели К. Каладзе, М. Ласурия, И. Амирэджиби, В. Алпенидзе, К. Ломиа, И. Тарба, Г. Каландия и др., издатели, переводчики, ученые и поэты из Англии и Швеции.

Государственный поэт. Государственный размах торжества. Пир горой. Юбилеи надо отмечать на Кавказе.

Но и работать надо.

Двадцать четвертое сентября 1983 года, «Московская правда»:

Двадцать первого сентября, среда. У Большого театра и на Красной площади проведены съемки сцен из нового художественного фильма Евтушенко.

…антураж — картонная стена здания, сбитый немецкий бомбардировщик, пушки, снаряды, винтовки.

…у Василия Блаженного ждут, когда солнце осветит место съемки.

«Наша работа подходит к концу, но эти сцены будут в фильме первыми…»

Женя — ученик 6-го класса Сережа Гусак. Бабушка — табельщица Дворца спорта в Лужниках Г. Стаханова.

«…принял участие в съемках известный австрийский актер К. Брандауэр. Он знаком москвичам по лентам “Мефистофель” И. Сабо и “Жан Кристоф” Ф. Вильде».

В ноябре — первая премьера фильма: в зиминском кинотеатре «Россия». Вторая премьера — в иркутском Дворце спорта в январе 1984-го. Между Зимой и Иркутском — поездки: Италия и Китай. В Венецию на фестиваль «Поэты и Земля» в рамках биеннале он привозит Нику Турбину. «Золотой лев». Ослепительный знак несчастья в руках счастливой девочки.

В мае он покажет «Детский сад» в Ереване.

В поездках и кинозаботах стихи происходили нечасто. Поэма «Бедная родственница» оказалась по-своему рекордной — в смысле маленького объема. Сам сюжет — возникновение на выпивоне киноэлиты некой старушки из Орла, на самом деле учительницы инглиша, с сумками в руках, — сам сюжет (написанный, впрочем, прекрасно) стал лишь поводом для автора разразиться многословной рефлексией на сей счет, и поэма заслуженно потерялась в списке его эпоса.

Евтушенко вполне мог умещаться в коротких вещицах, где густо концентрировалась вся проблематика тех дней его жизни.

Наверно, с течением дней

я стану еще одней.

Наверно, с течением лет

пойму, что меня уже нет.

Наверно, с теченьем веков

забудут, кто был я таков.

Но лишь бы с течением дней

не жить бы стыдней и стыдней.

Но лишь б с течением лет

двуликим не стать, как валет.

И лишь бы с теченьем веков

не знать на могиле плевков!..

По существу, сказано всё. Однако эпос тянет к себе, и в апрельской поездке по Латинской Америке при посещении Международной книжной выставки-ярмарки возникает замысел поэмы, которую он назовет «Фуку!».

Что это такое — «фуку»? Табу на имя. Позор, забвенье, что-то вроде украинского «Ганьба!», если ставить восклицательный знак. Словцо привезено в Латинскую Америку из Африки вместе с «черным мясом». Сама поэма там и начинается: Евтушенко можно смело назвать латиноамериканским поэтом не только по количеству написанного там, но и по духу карнавала, по ритмике и щедрости палитры. Повод к поэме — евтушенковский променад по Санто-Доминго, где праздник жизни происходит на фоне ужасающей нищеты и детского голода. Всего того, что русскому поэту его поколения известно со времен войны.

Был для кого-то эстрадным и модным —

самосознанье осталось голодным.

Перед всемирной нуждою проклятой,

как перед страшной разверзшейся бездной,

вы,

кто считает, что я — богатый,

если б вы знали —

какой я бедный.

Кто эти «вы»? Оппоненты. Почему они адресат его поэмы? С кем спорит «бедный поэт»? Похоже, все та же интеллигенция. Установка Евтушенко такова: вам не нужен мой пафос, вы не верите мне, моему социализму и патриотизму, а потому получайте все это в огромных размерах. Выразитель времени давно и бесповоротно идет поперек времени, и его гражданская продукция становится на самом деле особой зоной поэзии чистой. Богатством его стиха, словаря и исполнительской техники может утолиться лишь знаток. Он повторяет прежние приемы, повышая их уровень. Теперь проза, внедренная в стихи, безупречно написана: это действительно избранная проза Евтушенко, эти лаконичные новеллы, в которых действуют генералиссимус Франко и команданте Че; некий аферист с пацаном, надувший поэта, и нищая старуха, умело разламывающая краюху хлеба; неудавшийся художник Гитлер и Гюнтер Грасс — великолепный буйвол с очками на носу; сопливые русские фашисты и Берия, коему нравятся слегка толстые женские ноги; предатель молодогвардейцев, напивающийся в собственном баре, и сам Фадеев, молодо-седой, истощенно красивый; Пиночет — провинциал с влажной ладонью и бывшая женщина-полицейский, ушедшая в учительницы Магдалена; Сикейрос и колымский бульдозерист Сарапулькин, созидающий из валунов свой будущий склеп — личную пирамиду…

Есть тут и бункер Сомосы, где кресло пробито сандинистсткой пулей, и дырочку расковыривает пальчиком младенец, есть и пароход посередине Амазонки между Бразилией и Эквадором, и на обоих берегах стоят военные люди, не знающие, в каких отношениях состоят их страны: надо ли что-то делать, наблюдая за пожаром на пароходе и гибелью людей? Это их проблема. Не евтушенковская. Он пафосно гнет свою линию, прекрасно видя изнанку вещей:

Заманчив проект социального рая,

но полная стыдь,

всех в мире детишек усыновляя,

своих запустить.

Глобальность порой

шовинизма спесивей.

Я так ли живу?

Обнять человечество —

это красивей,

чем просто жену.

Тем не менее он не покидает проповеднической кафедры. Это эпос, состоящий из декламативного стиха и сдержанной прозы. «Фуку!» симфонична, и финал всей поэмы — высокая декламация, вряд ли достигающая широких масс по причине скрытых в самом стихе чисто стиховых достоинств, не столько изощренных, сколько необходимых здесь и сейчас. Маяковский, Пабло Неруда, Уитмен присутствуют при сем.

Последнее слово мне рано еще говорить —

говорю я почти напоследок,

как полуисчезнувший предок,

таща в междувременьи тело.

Я —

не оставлявшей объедков эпохи

случайный огрызок, объедок.

История мной поперхнулась,

меня не догрызла, не съела.

Почти напоследок:

я —

эвакуации точный и прочный безжалостный слепок,

и чтобы узнать меня,

вовсе не надобно бирки.

Я слеплен в пурге

буферами вагонных скрежещущих сцепок,

как будто ладонями ржавыми

Транссибирки.

Почти напоследок:

я в «чертовой коже» ходил,

будто ада наследник.

Штанина любая

гремела при стуже

промерзлой трубой водосточной,

и «чертова кожа» к моей приросла,

и не слезла,

и в драках спасала

хребет позвоночный,

бессрочный.

Почти напоследок:

однажды я плакал

в тени пришоссейных замызганных веток,

прижавшись башкою

к запретному, красному с прожелтью

знаку,

и все, что пихали в меня

на демьяновых чьих-то банкетах,

меня

выворачивало

наизнанку.

Почти напоследок:

эпоха на мне поплясала —

от грязных сапог до балеток.

Я был не на сцене —

был сценой в крови эпохальной и рвоте,

и то, что казалось не кровью, —

а жаждой подмостков,

подсветок,—

я не сомневаюсь —

когда-нибудь подвигом вы назовете.

Почти напоследок:

я — сорванный глас всех безгласных,

я — слабенький след всех бесследных,

я — полуразвеянный пепел

сожженного кем-то романа.

В испуганных чинных передних

я — всех подворотен посредник,

исчадие нар,

вошебойки,

барака,

толкучки,

шалмана.

Почти напоследок:

я,

мяса полжизни искавший погнутою вилкой

в столовских котлетах,

в неполные десять

ругнувшийся матом при тете,

к потомкам приду,

словно в лермонтовских эполетах,

в следах от ладоней чужих на плечах

с милицейски учтивым

«пройдемте!».

Почти напоследок:

я — всем временам однолеток,

земляк всем землянам

и даже галактианам.

Я,

словно индеец в Колумбовых ржавых браслетах,

«фуку!» прохриплю перед смертью

поддельно бессмертным тиранам.

Почти напоследок:

поэт,

как монета петровская,

сделался редок.

Он даже пугает

соседей по шару земному,

соседок.

Но договорюсь я с потомками —

так или эдак —

почти откровенно.

Почти умирая.

Почти напоследок.

Гавана — Санто-Доминго — Гуернавака — Лима — Манагуа — Каракас — Венеция — Леондинг — станция Зима — Гульрипш — Переделкино, 1963–1985. Помета под поэмой — часть ее поэтики. Если этим стихам не верить, их нет. Но они есть.

Ну а «Маму и нейтронную бомбу» он возит по стране. Его слушают различные — рабочие и студенческие — аудитории Москвы, Ленинграда, Иркутска, Пензы, Куйбышева, Тольятти, Челябинска. В конце концов поэму выдвигают на соискание Государственной премии СССР — и 7 ноября 1984 года премия будет присуждена.

Пока он атаковал эту премию, было многое — и радость, и горе. Отметил юбилей старый друг Симон Чиковани в Центральном доме литераторов — Евтушенко принял участие в вечере; умер старый друг Нодар Думбадзе — Евтушенко подписал некролог.

В Калифорнии произойдет шестая встреча советских и американских писателей с его участием. Эти встречи были ежегодными и проходили попеременно — то в СССР, то в США. Соперничество сверхдержав толкало писателей к налаживанию хоть каких-то связей, препятствующих отчуждению.

В издательстве «Книга» выходит библиографический указатель «Русские советские писатели. Поэты»: в седьмом томе — евтушенковская персоналия.

Декабрь увенчался ударно: премьерой «Детского сада» в Москве и Волгограде.

Что с матушкой-рифмой? Что с судьбой советского поэта Евтушенко? Всё в порядке. Более чем.

Разве что:

Не отдала еще

всех моих писем и не выбросила в хлам,

но отдаляешься,

как будто льдина, где живем — напополам.

Да и в той самой «Бедной родственнице»:

Я сбит с копыт,

и все в глазах качается,

и друга нет,

и не найти отца.

Имею право наконец отчаяться,

имею право

не надеяться?

ПРИШЛИ ИНЫЕ

Арбат покрасили, расцветили, поставили на нем южно-курортные фонари, в свете которых пошла такая жизнь, от которой глухие арбатские старухи на свою голову снова обрели слух — и бессонницу, окончательную, как бессмертие. Мертвую тишину сталинского маршрута от Кремля до Ближней дачи, некогда впервые потревоженную гитарой Окуджавы, беспамятно разнесли в пух и прах новые гитаристы, металлисты и афганцы, хитроватые стихотворцы, жуликоватые живописцы. Вначале дело не доходило до прямой барахолки. Клокотали свежие грозы, и молнии были продолжительно светящиеся. Еще скрипачи и флейтисты играли просто так, для души. Старик без голоса и без слуха, с гирляндой орденов-медалей во всю грудь, на детской гармонике наяривал попурри из фронтовых песен, уже за деньги. Толстуха с аккордеоном красномордо голосила, черпая из народного репертуара. Под Грузинским культурным центром появился небольшой памятник Маяковскому — юноша в плаще. Он постоял недолго: в ночи ему разбили лицо. Эта эпоха отторгала этого поэта. Он исчез с Арбата. Толпы и кучки наивных ротозеев внимали бродячим проповедникам, коих развелось несметное племя. Милиция пребывала в растерянности, хотя и обзавелась новой формой и дубинками. Из матрешек вылезло лицо Горбачева с пятном на лбу и пошло на продажу. Кришнаиты ходили колоннами с бубнами и колокольцами и, торгуя своей литературой, собирали средства на сооружение храма. Самодельные брошюры по технике секса мгновенно расхватывались. Желто-голубые флаги осеняли непривычных по виду и выговору священников под магазином «Украинская книга». Под домом философа Лосева разнесли телефонную будку. Дом с аптекой, над которой затанцевал свою судьбу безумец Андрей Белый, восставал из полунебытия. Политику исподволь вытесняла торговля. На всех углах стали продавать кошек, собак и птиц, котят в птичьей клетке. Красные знамена переходили из рук торговцев в руки заморских гостей. Боевые награды пользовались повышенным спросом. Георгиевский крест и орден Ленина соседствовали на груди Арбата, который попутно отметил свое гипотетическое шестисотлетие. Вяло разъезжала милицейская машина с Георгием на боку. Ушастый ишак гадил под себя. Старушка в косынке голыми руками собирала его кал. У ресторана «Прага» ходили парами хорошо зарабатывающие нимфетки. Во всех трех овощных магазинах круглый год сияли половозрелые груди грейпфрутов. Чернявые анекдотчики у Театра имени Вахтангова на два голоса сыгранно травили свои байки, собирая самую большую публику, — взрывы хохота сотрясали серую громаду театра. Цыганята, вцепившись в штаны иностранцев, голыми ребрами волочились по грязным камням. Открылись арт-галереи. Уличные мазилы считали баксы. Хорошенькая кореянка в национальной технике искусно рисовала блицпортреты. Волевая девочка-скрипачка работала ежедневно, ее белая собачка в голубой газовой шляпке выглядывала из красно-бархатного уголка футляра, заполненного купюрами. Бомжи обжили развалины, чердаки и подвалы, пошли пожары. Пожарник в шлеме, тягая раздутый, как сломанная нога, шланг, демоном перелетал из окна в окно на шестом этаже дома номер 17, объятого пламенем, — зеваки внизу говорили о происках французов, имея в виду масонов. Арбатский километр раскручивался до бесконечности вокруг себя самого. Краска на домах гасла, жухла и осыпалась вместе с домами. Чисто выбритый экстрасенс ставил экспресс-диагноз методом биолокации приезжим из Беларуси. Молодые инвалиды просили милостыню. Беженцы спали семьями вповалку на грудах мусора, накрытые листами бумаги с подробным перечислением своих бедствий. Поэт Евтушенко и журналист Черкизов навеселе вышли из ресторана, и журналист разбрасывал во все стороны и совал в руки прохожим долларовые дензнаки.

В Серебряном переулке всю таинственную пристройку к дому номер 3 покрывал шелковым пламенем изумрудный плющ. Начальное колено Кривоарбатского переулка подростки переименовали в переулок Цоя, все стены исписав клятвами и признаниями в любви своему покойному кумиру. Там Джуна одно время собирала толпы, окруженная телохранителями. В конце Кривоарбатского разрушался корабельный особняк архитектора Мельникова. По Арбату постукивал палочкой крохотный бесплотный старикашка, слепец в черных очках, выкрикивая фальцетом: «Женщину хочу!» Средь бела дня юная ню с ожогами от погашенных на ее спине окурков, в красных, великоватых ей полуботинках вибрировала на коленях перед кудлатым бомжем. «За сто рублей!» — оповещал пацан с фонарного столба. На фоне больших кукол-зверей фотографировались дети, весь день их смешил человечек в ядовито-желтой маске морщинистого упыря. Вечером он снимал маску, становился седым благообразным старичком, брал в руку портфель и уходил с работы домой: он работал прямо у своего дома. Лессированный питон окольцовывал тельце хрупкой девушки, позирующей фотографу. На доме с рыцарем в ногах у рыцаря выросло деревце. С холма под белой церковью Симеона Столпника дети катались на санках до самой весны. По весне в тишине куртины на Арбатской площади, сверкая свечками, равноапостольно шествовали с шелестом 12 каштанов.

Перестройка началась с революции газет. Газетчик Евтушенко публикует в «Правде» приветствие новым временам «Кабычегоневышлисты». Начиналось движение в поддержку перестройки.

Не всякая всходит идея,

асфальт пробивает не всякое семя.

Кулаком по земному шару

Архимед колотил, как всевышний.

«Дайте мне точку опоры,

и я переверну всю землю!», —

но не дали этой точки:

«Кабы чего не вышло…»

………………………………

Великая Родина наша,

из кабинетов их выставь,

дай им проветриться малость

на нашем просторе большом.

Когда карандаш-вычеркиватель

у кабычегоневышлистов,

есть пропасть

меж красным знаменем

и красным карандашом.

На знамени Серп и Молот

страна не случайно вышила,

а вовсе не чье-то трусливое:

«Кабы чего не вышло…»!

Это, натурально, агитатор, горлан, главарь. Стилистика Окон РОСТА.

Неужели можно войти дважды в одну и ту же реку? Неужели опять оттепель? Более того — апрель, весна, начинается небывалое? Удивительное дело, но именно в 1985-м поэту Евтушенко повстречался дортмундский гимназический преподаватель географии и латыни Густав Гангнус с его ошеломительным свитком, содержащим историю рода Гангнусов. Что это, как не второе рождение? Нет, это не простое совпадение. Всё начинается с самого начала.

Печаталось невообразимое. Плотину прорвало, в журналы хлынула такая литература, о которой она, литература, и сама не ведала. Поток сметал вчерашние постройки, не оставляя от них ни следа.

Евтушенко печатал в «Огоньке» подборки авторов будущей антологии под общей шапкой «Муза двадцатого века». Параллельно на тех же страницах открывались новые имена, в частности семидесятнические. Он приглядывался к ним с ревнивым любопытством, иногда захаживал на их сборища, где с недоумением встречал активное неприятие, порой хамоватое.

Тимур Кибиров шутковал в песенном духе:

Летка-енка ты мой Евтушенко!

Лонжюмо ты мое, лонжюмо!

Э-ге-ге, эге-гей, хали-гали!

Шик-модерн, Ив Монтан, хула-хуп!

Так что бесамэ, бесамэмуча!

Так крутись, веселись, хула-хуп!

На мотив «Идут белые снега…»:

Как ни в чем не бывало,

а бывало в говне,

мы живем как попало.

Не отмыться и мне.

В народном варианте:

Тройка мчится, мелькают страницы,

Под дугой Евтушенко поет.

Зреет рожь, золотится пшеница.

Их компьютер берет на учет.

Собственно, Сергей Гандлевский в повести «Трепанация черепа» внятно обрисовал межпоколенческую разницу:

Литература была для нас личным делом. На кухню, в сторожку, в бойлерную не помещались никакие абстрактные читатель, народ, страна. Некому было открывать глаза или вразумлять. Все всё и так знали. Гражданскому долгу, именно как внешнему долженствованию, просто неоткуда было взяться. И если кто писал антисоветчину, то по сердечной склонности. Меня поэтому так озадачил рассказ Евтушенко в коротичевском «Огоньке» о том, на какие уловки он шел, чем жертвовал, в какие двусмысленные отношения вступал с высокими партийными чинами, только б его не разлучали с читателем, позволяли открывать глаза. Совершенно непонятный мне склад души.

В «Трепанации черепа», сквозь ряд разнообразных баек, автор вспоминает некое утро с бодуна в переделкинских декорациях: проснулись с друзьями на даче неназванного драматурга, пошлепали вдоль писательских угодий, выцыганили у Межирова — да, выцыганили у мэтра — пятерку на опохмел и между делом увели собаку с евтушенковской дачи.

Сравним.

Евтушенко (1956):

А что поют артисты джазовые

в интимном,

в собственном кругу,

тугие бабочки развязывая?

Я это рассказать могу.

Я был в компании джазистов

лихих, похожих на джигитов.

В тот бурный вечер первомайский

я пил с гитарою гавайской

и с черноусеньким,

удаленьким,

в брючишках узеньких

ударником…

Ребята были как ребята.

Одеты были небогато,

зато изысканно и стильно

и в общем выглядели сильно…

И вдруг,

и вдруг они запели,

как будто чем-то их задели, —

ямщицкую

тягучую,

текучую-текучую…

О чем они в тот вечер пели?

Что и могли, да не сумели,

но что нисколько не забыли

того, что знали и любили.

«Ты, товарищ мой,

не попомни зла.

Здесь, в степи глухой,

схорони меня…»

Гандлевский (1980):

Еще далеко мне до патриарха,

Еще не время, заявляясь в гости,

Пугать подростков выморочным басом:

«Давно ль я на руках тебя носил!»

Но в целом траектория движенья,

Берущего начало у дверей

Роддома имени Грауэрмана,

Сквозь анфиладу прочих помещений,

Которые впотьмах я проходил,

Нашаривая тайный выключатель,

Чтоб светом озарить свое хозяйство,

Становится ясна.

Вот мое детство

Размахивает музыкальной папкой,

В пинг-понг играет отрочество, юность

Витийствует, а молодость моя,

Любимая, как детство, потеряла

Счет легким километрам дивных странствий.

Вот годы, прожитые в четырех

Стенах московского алкоголизма.

Сидели, пили, пели хоровую —

Река, разлука, мать-сыра земля.

Но ты зеваешь: «Мол, у этой песни

Припев какой-то скучный…» — Почему?

Совсем не скучный, он традиционный.

Это первая половина обширного стихотворения, совершенно убедительного. Некая нота народности, засвидетельствованная в обоих случаях. У Евтушенко — богема, но это советско-русская богема, то есть вряд ли богема, у нас тут не Париж. У Гандлевского — срез некоторой группы общества, московского, интеллигентского, центрового (Грауэрман), по существу — те же лица. Сходная ситуация, ничего не изменилось за эти четверть века, кроме: ссылка на Мандельштама (первая строка) и зевок относительно русской песни. Генерация Гандлевского — скучает, тогда как евтушенковское поколение томится по корням без особых рефлексий и даже с энтузиазмом. Есть разница социальных температур и духовных опытов, но схожего больше, нежели обратного.

А какой, однако же, шарм в молодом евтушенковском шедевре — широта внутреннего жеста, шикарная прорифмовка, ритмическое богатство, чистота звука. Школа Кирсанова.

Есть и еще такой мемуарный момент: на квартиру Гандлевских позвонил Евтушенко:

И вальяжный голос сообщает приятные вещи о моих стихах, но коверкает мою злополучную фамилию, и мне достает педантизма Евтушенко поправить. Время от времени я говорю «спасибо» и молчу. Не по гордыне или по неприязни, а по скованности и неумению вести литературные разговоры с незнакомыми людьми. Он спрашивает меня, как поэт поэта, о моих американских впечатлениях. И я отвечаю. Он просит «подослать» ему в Переделкино книжку. И я обещаю. И на этом мы расстаемся.

Результат звонка — стихи Гандлевского в евтушенковской антологии «Строфы века».

Насчет странных сближений. В номере третьем за 2006 год журнала «Воздух» А. Цветков пишет «Объяснение в любви», дифирамб Гандлевскому.

Мне вспоминается, что в день смерти Окуджавы я как раз случайно оказался в Москве, а на следующий день мы с Гандлевским по какой-то забытой надобности отправились через Арбат и столкнулись с огромной толпой, охраняемой почтительными ментами, один из которых ввел нас в курс дела: «Окуджаву хоронят». Таких слов, и в таком тоне, из уст правоблюстителя я не слыхал в жизни и больше не услышу — случается, как известно, раз в двести лет.

Тогда мы еще раз взглянули на толпу, и Гандлевский сказал: «Байдарочники».

Так вот. Когда в июне 1972 года Окуджаву решили прогнать из партии, он залечивал раны как раз при помощи байдарочного путешествия. Байдарочник, выходит, он сам, Окуджава. Правда, почти прогнанный.

Надо было прокатиться массе времени, чтобы в 2012 году Гандлевский представил другой взгляд на вещи:

Были наиболее известные «шестидесятники» ложными фигурами или подлинными героями, или дело обстояло сложнее? Разумеется, сложнее, и чем больше я удаляюсь от того времени, тем с большим почтением отношусь ко всей тогдашней плеяде одаренных поэтов. Тогда наше восприятие было по необходимости несправедливым (мы были молодые, 20–25 лет — не самый справедливый возраст). Например, когда рухнула советская власть, я с удивлением увидел, что высотные здания хороши: они перестали быть казенным символом. Надо было, чтобы рухнула советская власть, — и я почувствовал, что Окуджава — замечательный лирик, а вовсе не пресноватый любимец КСП (Клуба самодеятельной песни. — И. Ф.). Поэтому я воспользуюсь сейчас случаем расписаться если не в любви (а ко многим авторам — и в любви), то в культурном поколенческом почтении.

Через пару десятилетий и Кибиров заговорил по-другому. В общем плане — так:

Когда говорят о широкой любви к поэзии в шестидесятые годы, обычно отмахиваются: ну, это потому, что поэзия занималась не своим делом, служила вместо публицистики. Да, отчасти так можно объяснить популярность Евтушенко, Высоцкого. Но из-за какой публицистики перепечатывали Мандельштама, обериутов? А перепечатывали! Я считаю, что это нормально — когда искусство берет на себя функции, по мнению эстетов, ему не свойственные: говорит о жизни, о том, что хорошо, что плохо. Иначе будет то, что уже случилось с изобразительным искусством и что может случиться с любым другим видом художественной деятельности. Останется так называемое рыночное искусство: Шилов, Глазунов и т. д. И останется так называемое «актуальное искусство», интересное довольно ограниченной тусовке и не интересное никому, не вхожему туда. К сожалению, чаще всего это даже не остроумно, а умопомрачительно скучно, хоть и выдает себя за игру.

Конкретно о Евтушенко:

Советская литература так или иначе предполагала сотрудничество с властями, и я не могу осуждать за это шестидесятников. Я стал понимать этих людей, и мне сделалось неловко за то, что я над ними куражился. Это скорее живое чувство, чем рассуждение. Когда я впервые оказался сидящим рядом с Евтушенко, мне перед ним было неловко, памятуя все, что я о нем понаписал. Это неловкость перед живым человеком за твой плохой поступок. <…> И еще один момент: наверняка (хотя я этого точно не помню) к моему тогдашнему порыву примешивалась разночинная зависть. А это совсем стыдно.

А белый ямб о пяти стопах Евтушенко к той поре уже давно и успешно усвоил, написав «Голубь в Сантьяго» (1974–1978). Эта форма пришла к Евтушенко скорее всего от Луговского («Середина века»), но Луговской-то ориентировался на опыт предшественников — Пушкина, Блока, Ахматову, Ходасевича, Мандельштама. Последние двое особенно повлияли на работу новых в ту пору поэтов, включая Гандлевского.

Так замыкается круг.

ПОСЛЕДНЯЯ ПОПЫТКА

Все-таки не прав был учитель Маяковский, сказав:

Мы живем,

зажатые

железной клятвой.

За нее —

на крест,

и пулею чешите:

это —

чтобы в мире

без Россий,

без Латвий,

жить единым

человечьим общежитьем.

Это неправильно. Прямо в точку, только наоборот: надо — и с Россией, и с Латвией. Последняя признала Евтушенко своим: как-никак слегка латыш, по месту обитания предков. Многие из них перемешивались с местными. Премию Яна Райниса никому из русских литераторов еще не давали. Кроме Евтушенко.

Не правы были и те, кто когда-то навязывал ему в литотцы Игоря Северянина. Но он и сам был не слишком прав, воскликнув: «Какой я Северянин, дураки!» По крайней мере сейчас, когда он хлопочет о возвращении отвергнутых поэтов Серебряного века, есть возможность взглянуть на это дело так:

Когда идет поэтов собирание,

тех, кто забыт и кто полузабыт,

то забывать нельзя про Северянина —

про грустного Пьеро на поле битв.

Не прав и киношник Руднев, как он ни остроумен по-своему. Мирового триумфа нет, но фильм «Детский сад» в 1986-м куплен американской фирмой «Интернэшнл филм Икочейндж», и его демонстрируют в кинотеатре «Филм форум» в Нью-Йорке, — автор фильма как раз гастролирует по Штатам. Фильм хвалят.

«Уолл-стрит джорнэл»:

Именно это несдержанное проявление неприглаженных человеческих страстей и придает фильму его силу <…> впечатляющий кинематографический дебют.

«Ньюсдей»:

Образы и сцены сливаются воедино, подобно ручьям, впадающим в реку, финал волнует и захватывает, и к последнему кадру автор достигает того, что ему удается лучше всего. Он создает поэму.

Но больше всех не прав Бродский, когда демонстративно выходит из американской Академии искусств и литературы оттого, что в 1987-м ее почетным членом стал Евтушенко. Помнится, Чехов и Короленко поступили сходным образом относительно Российской Императорской академии, но ровно в противоположном смысле: туда не приняли собрата — Горького.

Но еще больше не прав и виноват он сам, Евтушенко. Рассыпалась в прах третья семья. Внешне всё выглядит просто и в некотором — моральном — плане в его пользу: жена ушла. Да, Джан с ним больше нет. Слагаются тягостные стихи о цицинателах, грузинских светляках:

Покинула ты,

как душа еще, кажется, целое тело,

но нет и его —

как морского водой унесло.

Я — лишь очертанья себя.

Сквозь меня пролетают —

приморские цицинателы,

как будто я лишь уплотнившийся сумрак,

и все.

Зачем в этом воздухе,

где радиация стала страшнее,

чем пули,

поднявшись в неверное небо

с такой же неверной земли,

мы так ослепительно и ослепленно

и коротко так просверкнули

и не помогли нашим детям,

а мгле помогли?

(«Цицинателы»)

Чернобыльский взрыв и частный разрыв. Всё едино. Над Припятью полыхал огонь. Опять апрель, но какой другой апрель. Стих идет внутрь пожара.

Я семейную крепость построил некрепко,

хотя и красиво.

Я проспал.

Не расслышал

в семье моей собственной взрыва.

Над горящими заживо мной и тобой

и детьми чистолобыми

онемевший стою,

как над личным Чернобылем.

(«Внутрь пожара»)

Я, как сломанный лом,

превратившийся в металлолом.

Почему я сломался?

Стена оказалась потверже, чем я,

и но все то, что пробил,

не останется только в былом,

и сквозь стены, пробитые мною,

прорвутся мои сыновья.

…Слушай, девочка,

я понимаю, что я виноват.

Я хотел измениться.

Не вышло, не смог.

(«Прощание»)

Правда, вину свою он относит к тому, что он — исторический лом, пробивающий крепостную стену. Кажется, на таком языке не говорят в момент разрыва. Он — говорит, потому что ищет себе оправдания. Он не видит себя «посреди тошнотворно домашних “нормальных мужей”».

Он кается, одновременно развернув разнообразную череду женщин, его любивших, начиная с той, первой, на Алтае, не позабыв и такой вот тоже:

И когда в Италии,

стараясь держать себя как ни в чем не бывало,

я поднял над головою

золотого венецианского льва,

мне подмигнула издали,

высунувшись из марьинорощинского подвала,

одной задушевной оторвы

вся в бигудях голова.

(«Третий развод»)

Тот «Лев» был получен совсем недавно, и его это явно грело, как ни тяжко было ему, артисту высшей категории, вдруг получить роль брошенного мужа. Скромность, разумеется, не его добродетель. А на поверку он не раз оказывался в рядах сугубых скромников, поскольку никогда не знал, на какие ослепительные вершины его вознесет завтрашний ветер. В начале 1986 года, помянув ушедшего шесть лет назад Ладо Гудиашвили, в честь которого астрономы назвали звезду, он задался вопросом:

Я не знаю, насколько я вечный:

может, искоркой сгину в чаду,

может, стану пылинкою млечной,

а звездой, как Ладо, не взойду?

(«Звезда Гудиашвили»)

Взошел. Звезда его имени существует. Minor Planet Circular № 23 351, открытая 6 мая 1978 года в Крымской астрофизической обсерватории, — малая планета Солнечной системы 4234 Evtushenko, диаметр 12 километров, минимальное расстояние от Земли — 247 миллионов километров.

Не знал он и того, что с ним произойдет летом 1986-го на берегах озера Онего.

На Севере, бывало, за нехваткой попов в церквях служили бабы. Голос великой вопленицы посмертно жил в коконе какой-то из горячих маковок. Голос вырывался наружу только тогда, когда уже не мог не звучать.

Дайте волюшку, спорядные суседушки!

Не жалейте-тко печальноей горюшицы,

Не могу терпеть, победная головушка,

Как долит тоска, великая тоскичушка!

Со кручинушки смерётушка не придет,

Со кручинушки душа с грудей не выйдет,

Мое личушко ведь есть да не бумажное!

Во́пила Орина Федосо́ва, в девичестве Юлина. Она была хромоножка — в детстве упала с коня. Точно так же потом охромел подростком Пастернак. Она померла почти 100 лет тому. Ее положили на погосте у деревни Юсова Гора на берегу Онежского озера.

Это была рядовая поездка в Карелию, Евтушенко пригласил литинститутский однокашник Марат Тарасов, у которого в деревеньке была изба на курьих ножках, где можно было зализать раны. Но — с выступлениями, как полагается. На одно из них пришла девушка Маша Новикова, студентка медучилища, дочка университетской библиотекарши, пламенной поклонницы поэта Евтушенко. Мать была занята, пойти не смогла, свой пропуск со вздохом отдала дочери, не очень-то того и хотевшей, и заодно попросила, чтобы Маша получила автограф поэта на его книге — втором томе разрозненного двухтомника. Стихи Маша ценила не настолько, чтобы рваться на звездный концерт этого кумира. «Вот если бы это был Окуджава». Судебная медицина была ей интереснее. Но — пришла.

Что произошло дальше? Встреча лицом к лицу. Удар током. По нему, а не по ней. Мгновенная вспышка. Озарение: это — она. Та, что спасет. Чутье сработало без промаха.

— Подпишите, пожалуйста, эту книгу для моей матери.

— А почему только второй том?..

Последовали уговоры и отказ. Фантастическим способом он отыскал ее телефон и ее саму.

Укромное помещеньице кабинета для двоих в дымно-шумном ресторане называлось «каземат» — при царизме там была КПЗ. Долгая, бесконечная исповедь про всех своих трех любимых и нынешний крах.

Мария не была наивной девочкой с широко распахнутыми глазками уездной барышни. В русой ее голове не роились мысли о невозможном счастье. Она уже испытала первое чувство с конечным холодом разочарования. Она думала о своем будущем в свете определенного опыта, не внушавшего ей надежд на опьянение чем-то небывалым. Она думала, что она трезво смотрит на вещи.

Но с ней говорил — Евтушенко. Он умеет говорить.

Он проснулся в карельской избушке на курьих ножках. Это было странное пробуждение. Настоящий сон только начинался. Для обоих. Общий сон.

Последняя попытка стать счастливым,

припав ко всем изгибам, всем извивам

лепечущей дрожащей белизны

и к ягодам с дурманом бузины.

Последняя попытка стать счастливым,

как будто призрак мой перед обрывом

и хочет прыгнуть ото всех обид туда,

где я давным-давно разбит.

Там на мои поломанные кости

присела, отдыхая, стрекоза,

и муравьи спокойно ходят в гости

в мои пустые бывшие глаза.

Я стал душой. Я выскользнул из тела,

я выбрался из крошева костей,

но в призраках мне быть осточертело,

и снова тянет в столько пропастей.

Влюбленный призрак пострашнее трупа,

а ты не испугалась, поняла,

и мы, как в пропасть, прыгнули друг в друга,

но, распростерши белые крыла,

нас пропасть на тумане подняла.

И мы лежим с тобой не на постели,

а на тумане, нас держащем еле.

Я — призрак. Я уже не разобьюсь.

Но ты — живая. За тебя боюсь.

Вновь кружит ворон с траурным отливом

и ждет свежинки — как на поле битв.

Последняя попытка стать счастливым,

последняя попытка полюбить.

«Я кончился, а ты жива» (Пастернак). Тут ночевала поэзия.

Это походило на кино. А само кино — как таковое — шло параллельно, и не без успеха.

В августе того же 1986-го прошла премьера «Детского сада» в парижском кинотеатре «Триумф» на Елисейских Полях и в пяти других кинозалах Парижа; в сентябре Евтушенко поехал в Зиму с датскими кинематографистами для работы над фильмом о нем самом. Там он повидал много родных лиц и вспомнил о том, что в одной из американских статей о нем говорилось, что в его жилах течет еще и татарская кровь. Не исключено. Как сказано: поскреби русского — найдешь татарина. Так или иначе, в ту пору он часто выступал в поддержку движения за восстановление прав крымских татар. Новая любовь не увела его от бурной общественной деятельности. На очередном писательском съезде он избирается секретарем правления Союза писателей СССР и действует в этом качестве до 1991 года, когда становится секретарем правления Содружества писательских союзов.

Он привез Машу в Москву, показал ее двум старейшим друзьям — школьному корешу и подводнику, те признали:

— Жена.

Она и стала женой.

Накануне Нового, 1987 года сыграли свадьбу и сразу поехали в Париж.

«“Конечно, нужно посмотреть Эйфелеву башню”, — сказал я жене. И вот мы идем — впереди брезжит эта очаровательнейшая, притягательнейшая железная дылда, а навстречу по мостику шагает большой негр: прямо как из сказки “Три толстяка” Олеши, — красивый, блестящий, а на нем лиловый, развевающийся шарф. Он шел не спеша и вдруг побежал по мосткам, что-то крича, а когда расстояние сократилось, я услышал: “Ев-ту-чен-ко!” По мере приближения руки его раскрывались, и в конце концов он крепко меня обнял, обхватил так, что мне стало не по себе. Чем же это я, думаю, внушил этому негру такую нечеловеческую, африканскую страсть? Он стал лихорадочно рыться в своих карманах, достал портмоне и извлек оттуда ламинированное стихотворение, которое — и это самое главное! — называлось “На мосту”. (Я написал его в 60-м или 61-м году, когда впервые попал в Париж.) Негр объяснил, что он сенегальский архитектор, работает сейчас в Дакаре, а в то время присутствовал на моем парижском выступлении — оно проходило в театре “Эгалите”, куда набилось восемь тысяч студентов. Между прочим, студенческая организация рвалась тогда устроить мне встречу с Брижит Бардо…»

Евтушенко нарасхват. Международный форум «За безъядерный мир, за выживание человечества», VII Международный конгресс «Врачи мира за предотвращение ядерной войны» — все это в Москве, и везде он. На конгрессе он, почетный гость, выступает с речью «Политика — это привилегия всех». Кстати говоря, Маша политики терпеть не может.

Всегда найдется женская рука. На сей раз это не было домашним властным руководством а-ля Галя Сокол. «Я открыл, что она страшно упряма и самостоятельна по характеру и не будет чеховской “душечкой”». Его прошлое ее не проглатывает, но обрастает плотью реальности.

Они идут вдвоем по Петрозаводску, видят в канаве полумертвого бухаря, Евтушенко протягивает руку помощи, страдалец распахивает зенки, узнает и запевает тягучую-текучую: «Хотят ли русские войны…» Маша говорит: вот чего тебе не простят твои коллеги.

На обложке мартовского (№ 9) «Огонька» за 1987 год — апофеоз поэтского братства: четверка звездных лиц. Это фото Дмитрия Бальтерманца Виталий Коротич, главред журнала, откомментирует задним числом, через почти четверть века: «…чтобы собрать на одну обложку “Огонька” Окуджаву, Вознесенского, Евтушенко, Беллу Ахмадулину и Рождественского, мне пришлось изрядно потрудиться. Их нужно было еще уговорить сфотографироваться вместе. То, что они были не разлей вода, — сказки». Беллы на том снимке нет. Сниматься пришла, но квартет не пополнила.

Печатая в «Огоньке» самых разных поэтов прежних эпох, для себя Евтушенко раз и навсегда установил:

Ремесленный вкус — не искусство.

Великий читатель поймет

и прелесть отсутствия вкуса,

и великолепье длиннот.

(«Надо бы поскупее…»)

Великий читатель все еще существует. Миллионные тиражи журналов, литературные споры на всю страну, интеллектуальные волнения вокруг «Детей Арбата» А. Рыбакова, выход сидоровской книжки «Евгений Евтушенко. Личность и творчество», статья Евтушенко в том же мартовском номере «Огонька» «И были наши помыслы чисты» — название по строчке Ахмадулиной, как будто они действительно опять все вместе, и автор ностальгически элегичен: «Костяк нашей “могучей кучки”, образовавшейся вокруг института, были Соколов, Рождественский, безвременно погибший Володя Морозов и я. Мы зачитывали друг друга стихами собственными и чужими, вместе выступали. Все мы, кроме Соколова, писали еще плохо, но, боясь сурового мнения товарищей, подтягивались, соревновались. Так я, оказавшийся в Литинституте уже широко печатаемым в газетах, очутился под градом целебнейших дружеских издевательств и постепенно начинал вылечиваться от газетщины».

А на дворе как раз революция газет. Болезнь вернулась в облагороженном варианте: разница в том, что теперь Евтушенко пишет не плохо, а хорошо, но в том же духе — на потребу момента. «Пожарник в Кижах», например, — чем не стихи? Хлестко, здорово, с обобщениями. Но это — газета. Скоропортящийся материал. Его это не смущает. Все равно напишется что-нибудь вроде «Дочери комдива», а это уже надолго. Ибо здесь — опыт и незабытой Гали с ее детдомом, и всего народа.

Вот почему сегодня, нам на диво,

как девочка, смеется дочь комдива,

когда она припоминает вдруг

допрос в пятидесятом — вроде сказочки —

и то, как две кальсонные подвязочки

торчали из-под бериевских брюк.

Всё как всегда. За массой проходного — вспыхнувшая радость удачи. С Чукотки, где Евтушенко побывал в конце 1987-го, он привез «Бухту Провидения», где всё работает — и свежесть экзотики, и рука мастера, и ирония, и исповедальность:

Я в Бухте Провиденья

живу как привиденье

забытого поэта,

того,

с материка.

В чужих глазах счастливчик,

как снег попавший в лифчик,

я счастлив лишь наверно,

но не наверняка.

Сказано рискованно не потому, что под рифму подвернулся лифчик, а потому, что речь о счастье, и ему самому еще не ясно, что с ним будет в условиях кажущегося счастья. Это напоминает сомнения давнего молодожена — тридцатилетнего Пушкина, столь красиво женившегося в 1829 году. Евтушенко старше, намного старше. И того поэта, и жены своей.

Вернувшаяся молодость. Проблема. Он думает об этом, пишет сценарий и хочет поставить кино — «Конец мушкетеров». Сценарий будет напечатан через год в восьмом и девятом номерах журнала «Искусство кино», а пока что происходят серьезнейшие вещи в большом масштабе — от стихийных бедствий в Грузии до все еще продолжающегося Афгана, а прежде всего — Сумгаит. Есть тревоги и меньшего калибра, но и от них не сбежать.

«Литературная газета» от 13 января 1988 года. Евтушенковское письмо в редакцию: «Премированное недоброжелательство».

«Присуждение Государственной премии РСФСР им. М. Горького С. Куняеву как критику-публицисту у меня вызвало чувство возмущенного недоумения. Признаться, я не верил, что ему могут присудить эту премию, которая носит имя человека, плакавшего, когда он слушал чужие стихи. Поэтому я и упустил шанс выступить в прессе при обсуждении кандидатур.

Обратимся к премированной книге. Вот, например, прямые оскорбления В. Высоцкого: “Высоцкий многое отдавал за эстрадный успех. У ‘златоустого блатаря’, по которому, как сказал Вознесенский (?! — Е.Е.), должна ‘рыдать Россия’, нет ни одной (! — Е. Е.) светлой песни о ней, о ее великой истории, о русском характере, песни, написанной с любовью или хотя бы (! — Е. Е.) блоковским чувством…” И еще пострашнее: “…знаменитый бард ради эстрадного успеха, ‘ради красного словца’ не щадил наших национальных святынь”. Или: “Песни эти не боролись с распадом, а, наоборот, эстетически обрамляли его”.

Какое странное противопоставление, когда Государственная премия РСФСР присуждается книге, где безнаказанно шельмуется безвременно потерянный нами певец, актер, поэт, только что, к нашей горькой, но все же радости, удостоенный посмертно Государственной премии СССР! Более чем неделикатно. Трудно после этого деликатничать, “смягчать формулировки”, говоря о Куняеве и его поощрителях.

Куняев начал оскорблять Высоцкого еще со своей статьи в “Нашем современнике” (№ 7, 1984), замешанной на фальсифицированной истории с якобы затоптанной варварами — поклонниками Высоцкого никогда на самом деле не существовавшей могилой некоего “майора Петрова”. По свидетельствам, “жулики, которых потом посадили, сделали такую бутафорскую могилу, чтобы найти на нее покупателя (“Московский литератор”, 10 июля 1987 г.). Как же можно было давать Государственную премию книге, где оплевывается могила Высоцкого с лживой высоты придуманной жуликами фальшивой могилы? Куняев приписывает Высоцкому в премированной книге даже то, что “нынешний ребенок, если он сначала услышит пародию Высоцкого на ‘Лукоморье’”, уже едва ли испытает это душеобразующее (! — Е. Е.) чувство, прочитав ‘Лукоморье’ настоящее, потому что персонажи его уже безнадежно осмеяны (! — Е. Е.). Сказка умерщвлена…”

Высоцкий предстает в куняевской книге “умерщвителем” Пушкина, антиподом Шукшина, растлителем вкуса.

Если собрать всех адресатов куняевских нападок, то выяснится, что их общее качество, которого Куняев физически не переносит, — это популярность…

…Как русский поэт, русский читатель я возражаю против решения о присуждении С. Куняеву Государственной премии РСФСР».

Старый спор. Но есть и новые. В том же 1988-м «Литгазета» печатает статью некоего Ю. Максимова (псевдоним) «Ретушь трагедии?». Вкратце: Бухарин — не тот объект, который достоин морального и политического оправдания, поскольку к народу относился как «человеческому материалу» и не щадил его не слабее других большевистских вождей. Евтушенко ответил 14 апреля в «Советской культуре», но заведомым ответом было написанное до того (июль 1987-го) стихотворение «Вдова Бухарина», по необходимости поспешное, элементарно пересказывающее сюжет бухаринской судьбы с наложением на образ его вдовы.

В чем был Бухарин виновен

и старая гвардия вся?

В чужой и собственной крови,

но дважды казнить нельзя.

Никто и не собирается делать из Бухарина великого гуманиста. Но казнить казненного — нонсенс как минимум. Ю. Максимов выбрал фигуру Бухарина лишь как аргумент против происходящих преобразований, в этом всё дело.

Июнь 1987-го. Евтушенко отправляет письмо Горбачеву.

«Генеральному секретарю ЦК КПСС

тов. Горбачеву М. С.

от секретаря правления Союза писателей СССР, лауреата Гос<ударственной> премии СССР поэта Евтушенко Е. А.

Дорогой Михаил Сергеевич!

Переправляю Вам письмо с просьбой о реабилитации несправедливо обвиненных в свое время и казненных деятелей партии, и среди них в первую очередь Николая Ивановича Бухарина, которого Ленин называл “законным любимцем партии”. Это письмо подписано представителями передовой части нашего рабочего класса с КамАЗа. Под этим письмом могли бы подписаться и все лучшие представители нашей интеллигенции. Все те, кто не только поддерживают на словах перестройку и гласность, а проводят их в жизнь, безусловно разделяют мнение авторов этого письма. Реабилитация Бухарина давно назрела, и год семидесятилетия нашего государства — самое лучшее для этого время. Мы, как наследники революции, не имеем права не вспомнить добрыми словами всех, кто ее делал.

С искренним уважением

Евг. Евтушенко».

Еще в январе 1988-го Евтушенко дал творческий вечер, посвященный памяти жертв сталинизма, в Кремлевском дворце съездов и весь год выступал за сооружение мемориала их памяти. Равно как и за вывод советских войск из Афганистана.

Вновь и снова — апрель, а 14-го — день гибели Маяковского. Бухарин, кстати говоря, в свое время — на первом писательском съезде в 1934 году — «первым назвал Пастернака великим, его подведя этим самым нечаянно, и поднял Бориса Корнилова, невольно убийц на него наведя». Теперь, в конце 1980-х, Евтушенко поддерживает «классика советского рока» Бориса Гребенщикова. Может быть, тут не обошлось без просветительской работы Маши.

В августе его навестил Альберт Тодд, которого он свозил в Зиму. Старый друг лучше новых двух. Да и нет их, новых. Разве что — молодые журналисты «Огонька», для которых он, впрочем, уже памятник самому себе.

Вскоре (1990) Альберт Тодд напишет в предисловии к евтушенковскому «Избранному» (издательство «Генри Холт», США):

Трудно себе представить более целенаправленную творческую биографию, чем биография Евтушенко. В Америке молодой человек со сходным душевным складом выбрал бы себе профессию проповедника или, может быть, политического деятеля. В России — он становится поэтом. Много раз Евтушенко ставил себя под удар, добиваясь освобождения арестованных писателей; в их числе были Анатолий Марченко, Лев Тимофеев, Феликс Светов, Наталия Горбаневская, Иосиф Бродский. Несколько раз в разных обстоятельствах Евтушенко обращался к правительству, защищая право Солженицына выражать свои взгляды на русскую историю и религию. <…> Широкое распространение получило неопубликованное стихотворение “Афганский муравей”, осуждающее советское вторжение в Афганистан. Евтушенко вместе с Сахаровым — один из основателей антисталинского общества «Мемориал». Будучи депутатом от Харькова, Евтушенко выступил на Первом съезде с речью, в которой осудил монопольную власть Коммунистической партии. Шовинисты, основываясь на выступлениях Евтушенко, назвали его “врагом партии и писателей”…

Поэзия выбрала Евтушенко в той же мере, в какой он выбрал поэзию.

Ну а «Конец мушкетеров» напечатан. Кстати сказать, мушкетеры фигурировали уже в сценарии «Детского сада»: сначала Лиля (шмара Шпиля — Караченцова) читает отрывок из Дюма о д’Артаньяне избитому Жене, а потом Женя читает «Мушкетеров» Лиле, убившей Шпиля, когда они вдвоем убегают от банды в товарняке.

Старого д’Артаньяна сыграл бы Евтушенко — кабы фильм состоялся. Жанр этого проекта определить невозможно. Микс комедии, пародии и мелодрамы (коктейль Евтушенко). По сюжету королева-мать решает заменить на троне короля его братом-близнецом, которого держит в Бастилии в железной маске, а золотой ключик от маски королева носит на шее. Новый король оказался еще гнуснее первого. Самый романтический эпизод сценария пародирует знакомую всем со школьных лет сцену.

«Поле битвы. Виконт де Бражелон медленно скачет на коне, медленно размахивая шпагой в одной руке и знаменем Франции в другой. Солдат во французском мундире, медленно скачущий за виконтом, медленно вскидывает пистолет, целясь в спину. Из спины виконта медленно вырывается крошечный кусочек мундира и медленный фонтанчик крови. Виконт медленно падает с коня, и знамя Франции медленно накрывает его. Над мертвым телом и упавшим знаменем Франции медленно летят конские копыта…» Виконта убивают по приказу короля, чтобы освободить Лавальер от жениха. Сцену гибели Бражелона — сына Атоса, жениха Лавальер, будущей фаворитки Людовика XIV, — Евтушенко изображает по аналогии с аустерлицким эпизодом из «Войны и мира»: князь Андрей, сраженный со знаменем в руке.

Во всех своих героях Евтушенко видит себя. Он — интеллигентный Женя. Женя-Пьеро плюс Женя-Буратино, ключевое слово — золотой ключик. Он же — Толян-артист, плясун на свадьбах, типичный двойник. Он — д’Артаньян, молодой и старый.

Тут много всяческой литературы. Порочная шмара Лиля, соблазн для подростка Жени, смахивает на Манон Леско.

Сценарий Евтушенко в восьмом номере «Искусства кино» предваряет предисловие главного редактора Константина Щербакова:

Мушкетеры, д’Артаньян, Анна Австрийская — стоит ли тратить на это сегодня драгоценную журнальную площадь? Даже если рядом с именем Александра Дюма оказывается имя Евгения Евтушенко — стоит ли? Конечно, я задавался этим вопросом, приступая к чтению сценария «Конец мушкетеров». А когда чтение подходило к концу и постаревшие, казалось, навсегда простившиеся со своей молодостью мушкетеры один за другим гибли в благородном неравном бою, — я вдруг почувствовал, что комок подступает к горлу и ничего нельзя поделать с этой моей сентиментальной растроганностью.

Всплыло, поднялось давнее — не только из той поры, когда мальчишкой зачитывался «Тремя мушкетерами», но и из иной, более поздней, когда с эстрады Политехнического Евтушенко бросал в зал свои поэтические дерзости, почитавшиеся неслыханными. Поры смелых упований и надежд, поистине романтических. Как густо были они присыпаны пеплом последующих десятилетий и как легко их, оказывается, всколыхнуть…

Евтушенко — разный, это общеизвестно, но прежде всего он неисправимый романтик — романтик до наивности, детскости. Он верит, что — да, годы могут истрепать, замотать, приглушить, но если коварство, предательство, подлость пытаются вовсе уж не оставить жизненного пространства для достоинства, дружбы и чести, — поседевшие мушкетеры, сильно траченные окружающей их действительностью, смогут, как прежде, вскочить на своих коней и выхватить шпаги из ножен. И о чем бы ни писал Евтушенко, хоть бы и про мушкетеров, — это обязательно и про себя тоже. А может быть, в первую очередь — про себя.

… Я позвонил Евгению Александровичу, сказал — сценарий будем печатать и добавил:

— Только надо бы почистить текст, попадаются абзацы и строки, режущие глаз, да, попросту говоря, безвкусные…

— Не надо ничего трогать, — решительно возразил Евтушенко, — какой есть, такой есть. Хотите — печатайте, не хотите — верните.

— Но если хотя бы немного, чуть-чуть…

Словом, я вполне допускаю, что какие-то строки могут и покоробить читателя, покажутся ему лежащими за границей меры и вкуса. Только вот странная штука… Пробуешь это убрать, вернуть мере и вкусу надлежащее место — и одновременно уходит нечто существенное в атмосфере, интонации вещи. Евтушенко очень целен как поэтическая личность — при всей своей общепризнанной разности, непредсказуемости.

Итак. Дюма, Евтушенко, д’Артаньян — потесненный, оттертый, оттиснутый беспощадной реальностью, пусть даже ушибленный и обработанный ею, но не обезличенный и не поставленный в общий ряд.

«Мушкетеры подъезжают к реке, сближают коней, обнимают друг друга и смотрят в воду.

Но в ней — отражения только четырех одиноких коней, заседланных, но уже без всадников».

Убит д’Артаньян, погибли его друзья, но не убить достоинства, дружбы и чести.

Наивно? Ну и пускай.

То, что происходит в киношных делах, довольно наглядно выплеснулось на страницы в том же восьмом номере, и это было общей картиной происходившего в действительности за рамками кинематографа. 5-й съезд Союза кинематографистов СССР (май 1986 года) недаром был предсценарием грядущих событий в государстве вообще. Смена власти, первые успехи, развал и медленное возрождение.

Задержимся на страницах восьмого номера «Искусства кино». Интересно взглянуть на «Конец мушкетеров» на фоне следующего материала: В. Синельников «Иркутская трагедия».

«В Союз кинематографистов СССР приходит телеграмма из Иркутска, от первого секретаря местного отделения союза Евгения Корзуна: “…совершив акт самосожжения, покончил с собой оператор Иркутского телевидения, телережиссер находится в реанимации, телекорреспондент — в тяжелейшем состоянии…”

В итоге многолетний руководитель Иркутского телерадиокомитета Виктор Петрович Комаров лишился своей должности.

Секретариат правления Союза кинематографистов СССР “исходя из создавшихся условий” отказался от проведения в Иркутске 1-го Всесоюзного фестиваля неигровых кино-, теле-и видеофильмов…»

О Комарове (резюмирует автор статьи Синельников с акцентом на шестидесятничество):

«Старожилы иркутской журналистики вспоминают, что начинал он в шестидесятые годы горячим, беспокойным, как то время, редактором иркутской “молодежки”. При его редакторстве готовили свои первые газетные заметки А. Вампилов, В. Распутин… Прошедшие годы каждый из нас прожил по-разному, на каждом из нас они оставили свою печать. Комаров пал их жертвой, но не потерял активности. Только теперь это активность неприятия инакомыслия, ломающая и унижающая достоинство сотрудников.

Вскоре коллегия Гостелерадио СССР приняла новое решение — оставить Комарова председателем комитета, на ступенях которого горел кинооператор Иванов… На первом же собрании Комаров сказал: “Я знаю всех, кто выступал против меня. Преследовать не буду”».

Все это происходит, заметим, на евтушенковской малой родине, с которой он связан пожизненно.

А вот в рубрике «Свободная тема» — разбор фильма «Группа товарищей». Автор сценария И. Марголина. Режиссер М. Ляховецкий. Операторы Е. Еланчук, С. Гусев. ЦСДФ, 1987.

Два текста по этому поводу — Юнны Мориц и журналистки Инны Соловьевой. Разбираются они долго. Перестроечные страсти кипят. В редакции «Искусства кино» также возникли споры о фильме «Группа товарищей». Большинство разделяет точку зрения И. Соловьевой.

Юнна Мориц:

«…известный гулял анекдот о волках, слопавших зайца и сочинивших по этому случаю некролог за подписью “волчья стая”, но медведь-редактор облагородил подпись, заменив “волчью стаю” на “группу товарищей”.

…я размышляю о емкости очень короткой и очень интересной документальной ленты, где трагической нитью связаны агроном Худенко, режиссер Андрей Тарковский, художник Вадим Сидур, поэты Владимир Маяковский, Марина Цветаева, Борис Пастернак, Осип Мандельштам, режиссер Анатолий Эфрос и незримая “группа товарищей”, которая с превеликим удовольствием подписывает некрологи, благопристойно провожая в мир иной…»

Для справки: агроном Худенко, применив подрядный метод, за свои — успешные — эксперименты попадает в тюрьму и там умирает в 1974 году.

«…Но художник может хотя бы складывать впрок свои произведения в подвале. А что делать кинорежиссеру?..»

Письмо Андрея Тарковского отцу (показано в фильме «Группа товарищей»):

«Дорогой отец! Мне очень грустно, что у тебя возникло чувство, будто бы я избрал роль “изгнанника” и чуть ли не собираюсь бросить свою Россию… Я не знаю, кому выгодно таким образом толковать тяжелую ситуацию, в которой я оказался “благодаря” многолетней травле начальством Госкино. <…>

Я не диссидент, я художник <…> и не верю в несправедливое и бесчеловечное к себе отношение. Я же как остался советским художником, так и буду, чего бы ни говорили сейчас виноватые, выталкивающие меня за границу. Целую тебя крепко-крепко, желаю здоровья и сил. До скорой встречи. Твой сын — несчастный и замученный Андрей Тарковский».

В том же восьмом номере академик А. Самсонов под рубрикой «Точка зрения» опубликовал заметку под названием «Сегодня так нельзя. После прочтения сценария»:

«Я узнал, что на киностудии “Мосфильм” режиссер Юрий Озеров начал работу над большой картиной “Сталинград”… По Озерову получается, что в стратегических просчетах 1942 года виноват кто угодно — Генштаб, Тимошенко, Хрущев, но только не Сталин.

…Поразительно, что есть еще люди, которые пытаются отстаивать авторитет Сталина, связывать с его именем наши достижения, победы… Уму непостижимо!

Хочу повторить вслед за Алесем Адамовичем: “Первое, что необходимо, убрать наконец с ‘ветрового стекла’ хотя бы нашего кино донельзя знакомый мундирный портрет. Хватит ‘Освобождений’, ‘Побед’, ‘Битв под Москвой’ — пора заговорить о Сталине на том же уровне народной правды, на каком находятся лучшие литературные произведения о войне”».

В перестройку кинематограф жил и умирал бурно.

В 1986-м умер Андрей Тарковский. Ленинскую премию ему дали посмертно. В журнале большинство акцентов переведено на него.

В России наступала другая кинематографическая действительность. Вышла «Асса» Сергея Соловьева — 1987 год (композитор — Борис Гребенщиков). Народ смотрит «Маленькую Веру» (сценарий М. Хмелик, постановка В. Пичула. Центральная киностудия детских и юношеских фильмов им. Горького, 1988). В восьмом номере «Искусства кино» (рубрика «Кинематограф 80-х. Дневник») пытают бывшего зампредседателя Госкино СССР Б. Павленка, который в 1970–1980-х курировал производство художественных фильмов: припоминают ему Тарковского и другие грехи, а Павленок изо всех сил оправдывается.

А на страницах 111–113 — интервью с Милошем Форманом. На экраны вышли три его фильма: «Полет над гнездом кукушки» (Юнайтед Артисте, 1975) — шел в Лужниках, 15 тысяч зрителей; «Регтайм» (Парамаунт, 1981); «Амадей» (Сол Зайенц Компани, 1984).

Девятый номер «Искусства кино» за 1988 год — окончание публикации «Мушкетеров» Евтушенко.

Номер открывается сообщением о XIX Всесоюзной партийной конференции, которая прошла два месяца назад, а жители страны в те четыре жарких летних дня якобы не отходили от экранов и со вниманием читали газеты.

В ближайших номерах собираются печатать сценарии Евгения Габриловича («Напоследок»), Людмилы Петрушевской («Куплю тебе бабу») — серьезная конкуренция для сценария Евтушенко.

Идет обсуждение документального фильма «Диалоги» (сценарист и режиссер Николай Обухович). Вступительное слово к фильму — Андрея Вознесенского. Который поминает Мейерхольда как предтечу новейшего авангарда. Место действия — бывший особняк камергера двора и покровителя изящных искусств фон Дервиза на бывшей Галерной. Подмостки Большого зала дворца были арендованы при Мейерхольде Домом интермедий, где он ставил пантомиму «Шарф Коломбины». Теперь здесь новые Дапертутто: автор общей джазовой композиции фильма Владимир Чекасин и создатель музыкального театра «Популярная механика» Сергей Курехин плюс джазовый фестиваль в Тбилиси как прослойка действия.

Александр Флярковский по поводу «Диалогов» сказал, что поэт на экране — рекламщик, Гребенщиков зря дрыгался в строю гитаристов, непонятно, кто с кем в диалоге, а Чекасина жаль — умудрился принять участие в этой чуши.

И завершает номер сценарий Евтушенко «Конец мушкетеров».


Великий читатель все еще существует: евтушенковская книга публицистики, стихов и прозы «Завтрашний ветер» (М.: Правда, 1 987 480 с.) выходит первым тиражом — 300 тысяч экземпляров.

Поэт уже по-родственному относится к Карелии. В Петрозаводске вышел сборник «Последняя попытка. Из старых и новых тетрадей» (1988).

Умирает Юрий Даниэль. 11 сентября 1988-го — его предсмертное интервью «Московским новостям». «Помню отчаянное лицо Евтушенко…»

Перестроечные события не теряют накала. Евтушенко выдвигает идею создания мемориала, посвященного жертвам культа личности. Образуется общество «Мемориал». Пишется с его участием манифест «Мемориала». Он произносит речь на учредительном съезде и через некоторое время становится сопредседателем новой структуры вместе с А. Д. Сахаровым, Алесем Адамовичем и Ю. Н. Афанасьевым..

«Московская правда» от 1 января 1989 года — интервью с Евтушенко, он говорит:

«В издательстве “Викинг” (Нью-Йорк. — И. Ф.) у меня вышла книга фотографий, в работе над которой участвовал американский фотограф Бойд Нортон. Книга называется “Разделенные близнецы” и знакомит читателей с людьми, природой и животным миром Аляски, Чукотки, Камчатки, Командорских островов, станции Зима. Бойд Нортон сделал снимки по одну сторону Берингова пролива, а я — по другую. Книга двуязычная — на английском и на русском, но издание ее у нас требует валютных затрат, а это вопрос сложный. Пока попасть в планы наших издательств мне не удалось.

В США сейчас готовится к изданию мой самый представительный сборник стихов “40 лет в поэзии” — 22 тысячи строк, около 600 страниц. В него войдут лучшие стихи из предыдущих англоязычных изданий, а также новые переводы, которые я редактировал вместе с моими переводчиками. Сборник выйдет через год или чуть позже.

Вылетая в Штаты, я надеялся, что смогу там выступить. Все 6 вечеров, несмотря на довольно скудную рекламу, прошли при переполненной аудитории. Надо сказать, что при оформлении сцены и зала были использованы произведения моих товарищей по искусству, живущих сейчас за границей — картина Олега Целкова, скульптуры Эрнста Неизвестного…

…Для меня среди мастеров художественной прозы писателем номер один является Владимир Маканин.

…Недавно состоялось открытие нового крупного поэта — Вадима Антонова. Его стихи с моим предисловием были опубликованы в “Книжном обозрении”».

Апрель 1989-го. Исподволь создается ассоциация «Апрель» («Писатели в поддержку перестройки»). Почти одновременно — в мае — правозащитная литературная структура ПЕН-клуб.

В июне на вопрос: «Ваши планы?» — он отвечает «Советской культуре»:

«На Мосфильме принят мой сценарий “Похороны Сталина”…

Встречаюсь с молодыми поэтами. Пользуясь случаем, назову два имени: С. Гандлевский и Д. Новиков. Запомните их (курсив мой. — И. Ф.)».

У него тысяча дел. Не перечесть и не запомнить. Пожалуй, лучшая мера озабоченностей поэта укладывается в ответе на вопрос: что попадает в его стихи? Литературная Вандея. Так дальше жить нельзя. Безумное заседание украинской Рады. Память есть, и есть общество «Память». Жизнь — чернобылей череда. Тбилисская лопатка саперная…

Опять апрель. 1989 год. На сей раз — Тбилиси. С конца марта грузины стали стекаться к Дому правительства на митинг антиабхазской направленности — Абхазия требовала отделения от Грузии. К 6 апреля уже звучат лозунги: «Долой коммунистический режим!», «Долой русский империализм!», «СССР — тюрьма народов!», «Долой Советскую власть!», «Ликвидировать автономию Абхазии!». Образовалось более ста голодающих у Дома правительства, и они хотели голодать до 14 апреля. Люди там днюют и ночуют. Местная партноменклатура обратилась в Центр. В 20 часов 35 минут 7 апреля в ЦК КПСС за подписью первого секретаря ЦК Компартии Грузии Д. Патиашвили была направлена телеграмма, подготовленная вторым секретарем ЦК Компартии Грузии Б. Никольским.

Горбачева не было в стране. Совещание в ЦК провел Е. Лигачев. Работа совещания не протоколировалась, и принятые решения документально зафиксированы не были. Было санкционировано направление в Грузию подразделений внутренних войск, милиции и Советской армии для оказания помощи руководству республики в восстановлении общественного порядка. Командованию Закавказского военного округа было дано указание взять под охрану важнейшие государственные и военные объекты в республике.

Горбачев возвратился в Москву 7 апреля в 23 часа и был проинформирован о положении в Грузии. Им было высказано предложение о направлении в Грузию Шеварднадзе, но, ссылаясь на стабилизацию положения в ночь с 7-го на 8-е, Патиашвили посчитал прилет Шеварднадзе излишним.

После этого руководство подготовкой и проведением операции по пресечению митинга и разработка плана операции были возложены Москвой на командующего ЗакВО генерала И. Н. Родионова. Утром 8-го город на малой высоте облетели три эскадрильи военных вертолетов, а около полудня по улицам Тбилиси по трем маршрутам и мимо митингующих проследовала боевая техника с вооруженными солдатами.

За 45 минут до начала операции к митингующим обратился Католикос Грузии Илия II. Выступление Католикоса было выслушано в глубоком молчании, после его призыва к благоразумию установилась семиминутная тишина, затем последовала общая молитва «Отче наш». Митингующие сохраняли порядок, спокойствие, не было видимых признаков страха: многие пели и танцевали. Затем выступил один из лидеров неформалов И. Церетели с призывом не расходиться, не оказывать сопротивления, сохранять спокойствие, а лучше всего сесть («Сидящих не бьют!»), что многими и было сделано, главным образом в районе лестницы Дома правительства. Он закончил говорить в 3.59.

В 4.00 генерал-полковник Родионов отдал приказ начать операцию вытеснения.

Общее количество участников митингов на ограниченных территориях у Дома правительства и здания телестудии точно не установлено, но составило по приближенным оценкам 8–10 тысяч человек. Число женщин, по-видимому, приближалось к 50 процентам. Было много подростков и стариков. 16 участников митинга погибли на месте происшествия, а трое вскоре скончались в больнице. Всего зарегистрировано около 300 пострадавших от отравляющих веществ (среди военнослужащих 19 человек, работников милиции — 9). Непосредственная причина смерти всех погибших, за исключением одного случая с тяжелой черепно-мозговой травмой, — удушье (асфиксия).

Эта сухая информация была сгруппирована в заключении комиссии по расследованию тбилисских событий, которую возглавлял Анатолий Собчак. Евтушенко не входил в комиссию. А ведь Грузия — его личное переживание. Его дом в Гульрипше вот-вот сожгут. Его друзья Иван Тарба и Джумбер Беталашвили погибнут. В 2009 году ему дадут грузинский орден Чести. Но прошлого не поправить. В 1989-м он не смог написать о том, что случилось в апрельском Тбилиси.

Что главней — украинскость, русскость? Я стою посредине Харькова. Кто на помосте стоит с микрофоном? Це я. «Мы вас выбирали». «А что толку?» Партийный слабовольный Стенька Разин (Горбачев). И Магомед рыдает в Карабахе над братом — над зарезанным Христом. Как стена Берлинская пала? Мне — кусок стены!

В кабаке петрозаводском

взгляд швейцара косоват.

Кабинет один зовется,

словно в прошлом: «каземат».

………………………

Ты марксизм вовсю зубрила,

проходила диамат.

Окружали тебя рыла.

Это было — каземат.

(«В каземате»)

Все-таки он вовлекает ее в политику.

«Письмо афганцу». Что это? На Съезде народных депутатов числом 2250 человек Сахаров высказал тревогу о том, что наши летчики в Афгане бомбят своих по ошибке или специально. Как выяснилось позже, это была деза иностранных СМИ. Так или иначе, на трибуну взошел ветеран той войны, потерявший на ней ноги, С. Червонопиский из Украины с отповедью академику. В спор вмешался Евтушенко.

Брось, плечистый речистый афганец,

кулаком над ученым трясти.

Разве те над тобой надругались,

кто хотел твои ноги спасти?

Разве этот оратор неважный,

запинающийся, смешной,

был не меньше афганца отважный,

но в сраженье с афганской войной?

Ксерокопии с этим стихотворением распространялись на Съезде народных депутатов. Евтушенко написал его 6 июня 1989-го, а 15 декабря Сахарова хоронила вся Москва. Евтушенко выступил над гробом.

Забастовало сердце,

словно шахта.

Еще вчера,

от снега все седей,

он вышел из Кремля без шапки,

шатко,

сквозь призраки бояр,

царей,

вождей.

За ним следил Малюта в снежной пыли.

И Берия,

и тот палач рябой…

Предсмертные слова такими были

к жене и миру:

«Завтра будет бой…»

(«На смерть А. Д. Сахарова»)

Евтушенко и Сахаров сблизились за последние годы и, хотя не дружили домами, были рядом посреди распрей и прений грянувшей гражданской смуты. Елену Боннэр Евтушенко знал дольше и ближе. Она принадлежала к литературной среде. До войны, юная, была замужем за юным сыном Багрицкого — Всеволодом, погибшим на фронте. Тот брак был мгновенным. Какое-то — довольно долгое — время ее связывали серьезные отношения с певцом Дзержинского, поэтом Семеном Сориным, которого Евтушенко снял в эпизоде «Детского сада». Она нередко бывала в ЦДЛ, а когда ее судьба слилась с судьбой Сахарова, их видели вместе в обществе Давида Самойлова за столиком Дубового — ресторанного — зала ЦДЛ. Для многих литераторов она была просто «Люсей». Мир тесен.

Евтушенко выиграл депутатство в Харькове с девятнадцатикратным преимуществом над ближайшим соперником. До этого были попытки — в Иркутске, в Москве. Там и там в итоге его прокатили. Зато Харьков принял его в поистине братские объятия, как родственника, словно помнил его бабушку, закончившую земной путь в обществе двухсот кошек в особняке на улице Миллионной, не найденном им, да и не очень-то искомом. Там, в Харькове, когда он на Сумской держал долгую горячую речь, чья-то рука — женская небось — спустила ему на веревке термос с молоком: «чтобы глотка осталась крепка», и это было дублем того, что произошло еще в начале 1960-х. Всё повторится.

В Кремлевский дворец съездов народный депутат Евтушенко явился в длинной, по колени, рубахе-вышиванке. Может быть, ему мнилась Куба с ее революцией-карнавалом, хотелось праздника. В своей первой речи он внес 15 предложений на тему Конституции.

Больше всего на свете он не любил очереди и границы и в качестве депутата чуть не первым своим долгом счел борьбу за свободный выезд из страны — насовсем или в турпоездку, без всяких там парткомов-райкомов, выездных комиссий и прочих вериг. А когда произошли мрачные события в Тбилиси и Вильнюсе, вслух заговорил о том, что насильно мил не будешь и надо им дать развод. На первом же Съезде народных депутатов он предлагал объявить конкурс на новый Гимн Советского Союза.

Он все больше втягивался в эти дела. Лирика таяла. Она истекла в плакат. В ленту новостей. В «Окна РОСТА».

Кончилась сказка о ленинской кепке.

Вновь начинается сказка о репке.

Стали мы

в очередях обозленных

репкой всех наций объединенных.

Тянут нас, чтобы спасти от упадка,

дедка-ковбой

и железная бабка.

(«Была показуха…»)

С железной бабкой были шуры-муры у нашего слабовольного Стеньки Разина, ковбой пришел в Белый дом чуть позже, а пока что нас поддерживал саксофонист, и не кто иной, как именно он прислал поэту в 1993-м свой благодарственный месседж.

В 1989-м Маша дарит ему их первенца. Мальчика назовут Женя. Второй их сын, Дмитрий, родится в 1990-м.

Среди плакатов тех лет затерялся лирический пустячок, тогда не услышанный.

Зазвенели бубенчики хмеля,

как в чешуйках зеленая медь,

ну а что назвенеть не сумели,

я сумею один дозвенеть.

Млечный запах младенца прекрасен,

потому что он смешан без слов

с вифлеемским дыханием ясель

и смущенным дыханьем волхвов.

Такого и так он раньше не говорил. В 1991-м они венчаются с Марией в церкви Святого Андрея Первозванного (Филадельфия).

МЕЛОДИЯ ЛАРЫ

Борис Ельцин провозгласил чуть не главным своим лозунгом борьбу против привилегий. Имелась в виду номенклатура с ее бесчисленными, часто невидимыми преимуществами и льготами относительно всего остального народонаселения СССР.

У Евтушенко выходит том, в некотором смысле итоговый: «Политика — привилегия всех. Книга публицистики» (М.: Изд-во АПН, 1 990 624 с.).

«Ни одну книгу я так долго не составлял, не редактировал, как эту. Это “дайджест" (выжимка), концентрат моей сорокалетней работы в поэзии и прозе, в публицистике и в критике. Эта книга — мой сгущенный в слова жизненный опыт. <…> В книгу вошли иногда полностью, иногда фрагментарно многие статьи, которые я писал для советских и зарубежных газет и журналов. Но я беспощадно вымарывал из этих статей то, что считаю сейчас устаревшим, а такого в них много. Кое-что уточнял. <…> История меня спасла и от пыток, и от палаческих ласк. Но она не спасла меня от множества иллюзий, за которые я жестоко поплатился своими разочарованиями. <…> Составляя эту книгу, я безжалостно старался отшелушить все ложно романтическое, что сейчас мне кажется или преступно наивным, или высокопарно смешным… <…> я все-таки оставил фрагменты “Преждевременной автобиографии”, которая, несмотря на обвинения ее в очернительстве, является романтическим идеализмом».

Двадцать лет спустя будет написано коротенькое стихотворение, полностью комментирующее этот большой том:

Не до поэзии поэтам,

что друг на друга ополчились,

не в лад младым своим портретам

ожесточились, оволчились.

Мы прыгаем по скользким граням,

то ли свободны, то ль в изгнаньи.

Не мы в политику играем,

политика играет нами.

Что вырывается снаружи?

Лишь зависть, что постыдно гложет.

Поэт, в политику нырнувши,

обратно вынырнуть не может.

Восемнадцатого января 1990 года в Большом зале Центрального дома литераторов собрались писатели демократических предпочтений, объединенных в ассоциацию «Апрель». В задних рядах началось какое-то движение, неясный шумок перешел в выкрики антиапрелевского, читай — антисемитского наполнения, какие-то люди (числом семьдесят) в черных рубашках пошли по рядам, произошли самые настоящие боестолкновения, пока что на кулачном уровне. Избили, поломав ему очки, Анатолия Курчаткина, чистокровного славянина. Была вызвана милиция, хулиганов увели. Скандал приобрел всесоюзное звучание.

Александр Рекемчук свидетельствует:

Газеты и еженедельники пестрели сенсационными сообщениями о погроме… 23 января Анатолия Курчаткина и меня пригласили для участия в программе «Взгляд». В ту пору «Взгляд» имел неслыханную популярность. Его смотрели по системе «Орбита» десятки миллионов зрителей на пространстве от Сахалина до Балтики, от Норильска до Ферганы. Вели передачу молодые журналисты Влад Листьев, Артем Боровик, Владимир Мукусев, Александр Политковский, Евгений Додолев. Впервые телезрителям показали кадры, снятые Стеллой Алейниковой-Волькенштейн в тот вечер. Потом был вопрос: что это такое?

У меня сохранилась аудиозапись передачи: «Курчаткин. …Одна страшная вещь: мы имеем дело с той разновидностью национального сознания, которую можно назвать словом “черный национализм”. Рекемчук. Мы давно и, пожалуй, напрасно прибегаем к эвфемизмам, говоря об этом явлении. Мы явно избегаем произносить слово “фашизм”. Вот почему мы предпочитаем говорить обиняками. Но нужно называть вещи своими именами: это движение политическое, фашистское».

Потом было множество телефонных звонков от тех, кто смотрел и слушал этот выпуск «Взгляда». Одни высказывали поддержку. В их числе был Юрий Нагибин: «Ты сказал то, что надо было сказать давно». Другие же, не представляясь, не ввязываясь в спор, просто крыли меня трехэтажным матом. По возвращении из Киева я буду вызван повесткой в суд, в качестве свидетеля по делу Осташвили-Смирнова.

На политическом горизонте СССР появился Осташвили, которого чаще так и называли — без второй фамилии. В газете «Измайловский вестник» от 2 января 1990 года напечатано интервью Осташвили:

— Поведение Евтушенко вам не нравится, а он русский…

— Понятно. Так вот, Евтушенко, Ульянов, Приставкин и им подобные — это все сионисты.

Дотоле скромный честный труженик, Константин Владимирович — наладчик на заводе. Перформанс в ЦДЛ для него кончился крайне плохо. После возбуждения уголовного дела он стал обвиняемым на судебном процессе, начавшемся 24 мая того же года. Четыре месяца он проходил свидетелем, но за две недели до окончания следствия ему предъявили обвинение. Требование защиты о передаче уголовного дела на доследование «в связи с неправильным ведением следствия» было отклонено. В Мосгорсуде процесс вел судья А. И. Муратов. Следственное дело составило десять томов. Процесс освещался всеми крупными СМИ.

Двенадцатого октября 1990 года Смирнов-Осташвили был осужден по статье 74 части II УК РСФСР на два года лишения свободы с отбыванием срока в колонии усиленного режима. Во время отсидки Осташвили употреблял внутрь лак и сожалел, что если уедут все евреи, то некому будет лечить его больную супругу. За несколько дней перед досрочным освобождением, 26 апреля 1991 года, Осташвили был найден повешенным на простыне в раздевалке отдела главного механика производственной зоны исправительно-трудовой колонии города Твери.


Тринадцатого января 1991 года в Вильнюсе спецназ при поддержке танков штурмовал вильнюсский телецентр, который был занят сторонниками литовской независимости и который защищала безоружная толпа. Горбачеву доложили, что обстановка в городе накалилась из-за стычек между отрядами рабочих с националистами. Самоназначенный Комитет национального спасения во главе с секретарями ЦК компартии Литвы на платформе КПСС требовал смещения президента В. Ландсбергиса и введения в республике прямого президентского правления, то есть из Москвы.

К утру 14-го выяснилось, что в результате штурма телецентра погибли 13 мирных жителей (позже будет уточнено: 14 мирных жителей и один спецназовец). Вокруг литовского парламента выросли баррикады.

Было неясно: бойня произошла, ее кто-то затеял, и если Горбачев не в курсе, то кто в доме хозяин?

Горбачев потом рассказывал: «Несколько лет спустя меня разыскали бойцы из “Альфы”, которых туда направили, и рассказали, что перед штурмом телецентра им показали написанный от руки карандашом приказ от моего имени, который потом разорвали. Кто-то из них догадался собрать и сохранить клочки бумаги. Так меня хотели втянуть в авантюру».

Горбачев неделю отмалчивался, а когда осудил антиконституционные выходки провокаторов и применение армией силы против гражданского населения, ОМОН атаковал здание МВД в Риге.

Особенно взволновались московские демократы. «Прорабы перестройки», вчерашние трубадуры великих начинаний, обличали по радио и телевидению «горбачевскую клику», а «Московские новости» опубликовали на первой странице заявление тридцати членов своего совета учредителей с призывом отправить «кровавый режим» в отставку. Ельцин посетил Вильнюс и Таллин.

Тридцать первого января редакция журнала «Наш современник» встречается с общественностью в Московской филармонии. Евтушенко имеет намерение принять участие в этом деле, в упор сразиться с оппонентами, полезть на рожон, но ему резко отказано. Что называется, какого рожна? В этот день как раз вышел первый номер альманаха «Апрель», в котором впервые увидело свет его стихотворение о танках в Праге.

Политическая буря не утихает. 4 февраля море народа — 300 тысяч человек — затопило Манежную площадь, тогда называвшуюся еще площадью 50-летия Октября. Это были люди, сочувствующие переменам. Евтушенко говорил с высокого помоста, сооруженного перед фасадом гостиницы «Москва». Было о чем говорить. Страну разносит во все стороны. Украина отложилась. Кавказ откалывается. Средняя Азия кипит. Прибалтика уходит. Ельцин заявил, что страна присутствует при «агонии режима Горбачева», и потребовал его отставки.

На вечере памяти Пастернака — 23 февраля, тотчас после своего выступления, за кулисами таллинского театра умирает Давид Самойлов. Как всё смешалось! Последние 25 лет он жил в эстонском Пярну, чистом приморском городке. Это не было эмиграцией формально. Когда в семидесятых пошел косяк массового отъезда из России, Самойлов твердо определился:

И преданности безотчетной

Я полон сумрачной зиме,

Где притулился

Неотлетный

Снегирь на голой бузине.

Самойлов нашел форму собственной независимости. Он был гражданином СССР и ценил именно это гражданство. Жажда перемен не мешала ему мыслить так: «В России единственная заручка против экстремизма — империя». В реальность перемен он не верил. Таким же скептиком был и Межиров. Опытные, усталые люди, они знали страну, в которой родились и жили. Но еще более опытным человеком был писатель Олег Волков, красивый, высокий, белоголовый старик с серебряной бородой. На организационном собрании «Апреля» он воззвал к залу:

— Я двадцать лет провел в местах не столь отдаленных и много повидал. Самое страшное для России — революция. Одумайтесь.

С другого фланга звучало то же самое. На XIX партийной конференции — это было еще в июне 1988 года — Юрий Бондарев обратился в президиум во главе с Горбачевым, сказав, что страна переживает бедствие хуже Сталинграда, а генсек поднял в воздух самолет, не ведая о месте посадки.

В середине осени Евтушенко в Белоруссии. 18 октября он отвечает минской молодежке «Знамя юности».

«— Вас снова приглашают в США.

— Да, еду в Штаты, где, кстати, у меня вышла огромная книга “Избранного” на английском языке. Буду показывать там свой новый фильм, свою выставку фотографий. Прочитаю курс лекций в Пенсильванском университете о русской поэзии.

Еще одно очень радостное известие — “Мемориал” получил во Франции международную премию как лучшая гуманистическая организация. И они пригласили меня на вручение этой премии 3 декабря. К сожалению, нет в живых человека, который гораздо более достоин ее получить, — Андрея Дмитриевича Сахарова.

— Какие у вас отношения со славой?

— Не хочу показаться ханжой, но эта дама меня мало интересует. Потому что она очень изменчива, со скверным характером и подловата. Дело в том, что в славе, к несчастью тех, кто воспринимает ее слишком серьезно, обожание порой переходит в злорадство, даже в злорадный восторг.

— Что вы не приемлете в людях?

— Зависть.

— Что вам не нравится в себе?

— Я в жизни хочу все слишком сразу и все немедленно. Много разбрасываюсь, много спешу и из-за этого много теряю. И в личной жизни, и в литературе. Но что я могу поделать — такой у меня характер, а исправлять, увы, поздно».

Стихи у него идут от случая к случаю, есть и лирика, но мало. Некогда. Это неудивительно, удивительно другое: он снимает кино.

Четырнадцатого ноября 1990 года «Литературная газета» сообщает о том, что Евтушенко закончил на студии «Мосфильм» свой второй художественный фильм «Похороны Сталина».

«…Я учел перегруженность моего первого фильма… Роль племянника Берии сыграл грузинский актер Д. Джаияни. В фильме дебютировал как киноактер известный чтец Р. Клейнер. Я сыграл роль пьяницы скульптора…»

Двадцать четвертое ноября 1990 года, «Комсомольская правда». Беседу с Евтушенко ведет Ст. Кучер.

«— К моим предыдущим опытам в кино люди по-разному относились. Скажем, Габрилович или один из любимых моих режиссеров, Антониони, многие другие мастера высоко оценили “Детский сад”.

— Вы сами снимались в картине, играли роль скульптора, который за свою жизнь вылепил много всяких сталинов, ждановых, ворошиловых, кагановичей. Вас не раз критиковали за актерские неудачи. И все же…

— Для меня было естественно сыграть эту роль. Я хорошо знаю такой тип людей. Создатели культа не всегда были беззастенчивыми циничными спекулянтами. Часто они были просто несчастными жертвами.

— Сколько стоили съемки фильма “Похороны Сталина”?

— Всего миллион. По нынешним временам очень дешево».

Двадцать пятого ноября состоялся первый показ этой картины — в Харькове, перед своими избирателями, 27-го — премьера в Москве, во Дворце спорта в Лужниках, и лишь потом — традиционная премьера для кинематографистов в Доме кино и показ в кинотеатре «Россия».

Двадцать пятое ноября 1990 года, «Московский комсомолец»:

«— А кого вы можете назвать своими учениками?

— У Владимира Соколова есть хорошая строчка: “Нет школ никаких, только совесть”. <…> Уверяю вас, в какой-то момент она (Белла Ахмадулина. — И. Ф.) была моей ученицей. Хотя потом пошла по совершенно иному пути. А тогда она рифмовала так:

На площади Манежной

бросал монету в снег,

загадывал монетой,

люблю я или нет…»

NB! Он цитирует стихотворение, в котором говорится о том, что он — враль. Неважно. Это — стихи.

Но помнил он и про людей своего цеха, в чем-то обогнавших его. В частности, о событии 5 марта 1953 года «написана поэма Германа Плисецкого “Труба” (он тоже был там). Я еще собираюсь вернуться в прозе к этому событию. Я всегда любил работать с непрофессионалами. Вот и здесь у меня снялись в главных ролях Денис Константинов и Марина Калиниченко. Им по 16 лет, она школьница. А он уже принят в Щукинское училище».

Декабрь 1990-го, «Собеседник», материал под заголовком «Тот, кто получает пощечины». Авторы Дмитрий Быков и Мария Решетникова:

«…И уж коли половина его удачных строк вошла в пословицы — значит, есть во всем этом что-то, что нам необходимо, как и сам он — мятущийся, ошибающийся, самоупоенный, всегда на себя похожий. И вообще! У него и в последние годы берется вдруг иногда в стихах нота такой лирической чистоты и ясности, что ясно: тут он, никуда не делся.

Вы так молоды сейчас

и прекрасны до поры,

и, за вами волочась,

вас вкушают комары.

Я немножко староват,

но у этого крыльца

разрешите постоять

возле вашего лица».

Итак, «Похороны Сталина».

Режиссер Евгений Евтушенко, сценарист Евгений Евтушенко, оператор Анатолий Иванов, композитор Игорь Назарук, художники Борис Бланк, Илья Амурский.

Полный список актеров — кинозвезды вперемешку с непрофессионалами: Денис Константинов, Евгений Платохин, Ванесса Редгрейв, Альберт Тодд, Алексей Баталов, Марина Калиниченко, Майя Булгакова, Дмитрий Джаияни, Алексей Гессен, Светлана Харитонова, Рафаэль Клейнер, Наталья Коляканова, Георгий Юматов, Михаил Жигалов, Савва Кулиш, Барри Питерсен, Олег Царьков, Юлия Рутберг, Вера Паршина, Елена Евтушенко, Аркадий Севидов, Евгений Евтушенко.

Да, он вновь снимается сам. Ведь есть, помимо прочего, и такие кинопроекты, где Евгений Евтушенко озвучивает персонажей из мультиков или читает закадровый текст.

О чем фильм? О себе. О пережитом собой и страной. Юный поэт Женя по школьно-дворовой кличке «Маяковский» (Денис Константинов), его папа (Алексей Баталов) и мама (Наталья Коляканова); друг Додик (Алексей Гессен) и его семья; благородный майор госбезопасности (Дмитрий Джаияни); два американских дипломата и одна заморская пара; придурочная тетка, влюбленная в вождя; блаженноватый и нетрезвый скульптор (Евгений Евтушенко). Некий француз, борец за мир, посещает Лубянку, дабы разоблачить злопыхательства буржуазной пропаганды. Фигурируют и персонажи сюрреалистические — энкавэдэшный стукач или Чарли Чаплин, каким-то образом оказавшийся в мартовской Москве 1953 года.

Автор фильма рассказывает о советском обществе середины века, сохранившемся без изменений до перестроечных времен. У фильма есть противники и сторонники. Последние, правда, упирают больше на Евтушенко-поэта.

У фильма тернистый путь. 22 июня 1991 года «Комсомольская правда» сообщила, что в городе Черновцы местные партийные власти запретили премьеру фильма Евтушенко в день пятидесятилетия начала войны под предлогом, что этот фильм якобы «оскорбляет лучшие чувства ветеранов». Той же ночью хулиганье посрывало афиши фильма, искромсав их ножами.

Евтушенко прокомментировал этот эпизод:

«Я начал ощущать противодействие этому фильму еще во время съемок, когда мне не давали возможности организовать массовые сцены на Трубной площади под ханжеским предлогом — возможных террористических акций во время съемок. Для того чтобы получить разрешение, мне пришлось в отчаянии дозваниваться до Горбачева, что было, как вы можете догадаться, не так легко. Премьера состоялась в Харькове, Москве, Ленинграде… Однако противодействие фильму продолжается. До сих пор он не был показан в широком прокате в наших крупнейших городах. Любопытно, что в этом противодействии смыкаются две мафии — коммерческая <…> откровенно покупающая директоров кинотеатров, и мафия партийно-бюрократическая, делающая все, чтобы глушить гласность и демократию. Из Черновцов мне сообщили фамилию одного такого “защитника ветеранов”: это секретарь обкома по идеологии Э. И. Кузнецов… А разве он только один в нашей стране? Нина Андреева (ленинградская преподавательница, выступившая в “Советской России” с шумной антиперестроечной статьей. — И. Ф.) — это скорее не фамилия отдельно взятой личности, а псевдоним Большого коллектива. То, что Президент СССР является одновременно Генеральным секретарем партии, где состоит и Нина Андреева, и феодалы телефонного права, вот что, на мой взгляд, не помогает ему в осуществлении перестройки, инициатором которой он был, а связывает ему руки. В его прочувствованной речи к 50-летию войны закадрово явственно ощущалась горечь того, что как только он пытается сделать шаг в демократическом направлении, эта мафия откровенно грозится задушить и перестройку, и его самого, чего ни он, ни мы не имеем права допустить. <…> …самая оскорбительная клевета, которую можно было изобрести, это то, что я мог хоть чем-нибудь оскорбить ветеранов Великой Отечественной. Сталинизм, превращающий людей в винтики, вот что было оскорблением наших ветеранов, надеявшихся, что после победы, вырванной с кровью, начнется новая, счастливая жизнь. В этой победе есть доля моего поколения, ибо мы тушили фашистские зажигалки, были связными партизанских отрядов, сыновьями полков, собирали каждое зернышко на жниве, лекарственные травы, делали снаряды, стоя на деревянных подставках около станков. Но наша общая победа 1945 года была предана. Гласность, демократизация нашего общества — это тоже вырванная с боем победа нашего поколения».

Евтушенко полагает, что его произведение, «несмотря на шероховатости формы, обладает ценностью человеческого документа».

В кино он мыслит по-своему — многослойно, как минимум двупланно. Валом валящая толпа — и злоключения арестованного человека в бериевских застенках. Поистине как у Маяковского: единица — ноль. Человеческая масса уже не зависит от себя, ее влечет в бездну нездешняя сила. В безнадежной роли спасителя выступает грузин — этим Евтушенко говорит: дело не в национальности. Людское море — именно море: оно захлестывает Москву, как цунами, снося все живое и неживое. Самое живое — любовь новых Ромео и Джульетты, погибающая, как и прежде, от слепоты обездухотворенного мира. Сей сюжет вечен, и это подчеркивается сознательными анахронизмами: граффити битлов на московских уличных стенах, обрывки их мелодий, в 1953-м не существовавших. Девочка гибнет. Мальчик уцелевает.

Автор картины не предполагал, что в ретроспективном взгляде на фильм его юный герой фактически доживает до старости, став спившимся неудачником от искусства. Разгромленная мастерская обанкротившегося скульптора, где свежо и, к счастью непрофессионально, разыгрывается целомудренно-эротическая сцена, смотрится как руины многих и многих надежд, в том числе шестидесятнических.

В июне 1991-го «Литгазета» публикует его гневное «Открытое письмо генеральному прокурору» В. Трубину, оправдавшему в «Правде» расправу над рабочими в Новочеркасске (1962):

Скажите,

генеральный прокурор,

неужто вам на миг не стало зябко,

когда скоросшиватель проколол

рабочих трупы,

втиснутые в папку,

не брызнула на вас

кровь сквозь нее

на золотомундирное шитье?

Двадцать второго октября на сцене Большого зала ЦДЛ Лидии Корнеевне Чуковской вручается сахаровская медаль «За гражданское мужество писателя». Когда-то, не ведая о ее стороннем внимании к его фигуре, он привез в страну ее книгу, арестованную на таможне. Теперь он привозил ей зарубежные лекарства, принося в тот же дом, где его по-прежнему приветствовала тень ее отца. Из того дома к нему на дачу пришел в зимнюю ночь 1969 года Солженицын. Всё было связано воедино.

Одновременно всё трещало по швам. В Союзе писателей — тоже. Члены Союза писателей ощущали ложность своего пресловутого единства.

Поэты рвались на волю — им захотелось независимого объединения, правда — в лоне союза. Евтушенко был близок этот порыв. Естественным образом центробежные силы привели к манифесту о создании независимого Союза писателей. 60 человек подписали его в июне 1991-го. Союз писателей СССР был накануне распада. Требовался лишь толчок.

Утро 19 августа в Переделкине было солнечным, зеленым, звонко-птичьим. На даче спят. Отец собрал на лето своих сыновей — Сашу, Тошу, Женю и годовалого Митю.

Однако со стороны Можайского шоссе — это близко — глухо доносился звук, отдельный от обыкновенного шума мирного автотранспорта. Скоро стало всё ясно. «Лебединое озеро», танец маленьких лебедей на башне танка. Позвонила сестра Лёля:

— Горбачева снимают!

Евтушенко выехал в Белый дом. Людское море. Ельцин поднялся на танк. Люди на площади диаметрально отличались от толпы сталинских похорон.

На балконе Белого дома Ельцина чисто символически защищал бронированный щиток в виде кейса. Евтушенко выступал без этой наивной видимости. Стихи написались на бегу. Он сравнил Белый дом с мраморным белым лебедем. Красивость, явно навеянная музыкой Петра Ильича.

Августовская революция совершилась.

Двадцать третьего августа Евтушенко стремительной походкой вошел в Союз писателей СССР на улице Воровского, 52. Тихие секретари по-быстрому потекли из обжитых кабинетов в сторону черных «волг». Описав полукруг возле памятника Льву Толстому, секретариат удалился в небытие.

Он возглавил то, что распалось. Это были руины. Однако 318 миллионов рублей в год. Такова была общая прибыль от эксплуатации писательского имущества без учета прибыли от деятельности домов творчества «Голицыно», «Комарово» и пр. Из этих 318 миллионов рублей одна треть уходила на оплату текущих расходов, а куда уходили оставшиеся 200 (двести) миллионов рублей, знал только узкий круг руководителей. Евтушенко этих цифр не знал и, возможно, никогда не узнал, но вместе с Юрием Черниченко направил письмо мэру Гавриилу Попову с требованием немедленного прекращения деятельности секретариата правления Союза писателей РСФСР. Права на владение зданием на Комсомольском проспекте, 13, они предлагали передать «большому союзу», где теперь Евтушенко председательствовал. Администрация Попова 30 августа приняла решение опечатать здание Союза писателей РСФСР. Был назначен новый рабочий секретариат, одним из сопредседателей которого стал Тимур Пулатов.

Евтушенко предложил идею сопредседательства. Сопредседателей было четверо. Он предложил занимать свои должности на общественных началах, то есть без оплаты их трудов и без служебных машин, и вот это уже не нашло общего одобрения. И впрямь — ему-то зачем дензнаки? Он вообще вот-вот отчалит в Штаты, где у него вышел колоссальный фолиант на английском языке, а также его ждут синекура в университете и немыслимые гонорары за концертную деятельность!

Коллеги гиперболизировали.

Вскоре СССР был упразднен, и Ельцин издал указ, что всё имущество общественных организаций СССР, находящееся на территории России, переходит к российским общественным организациям. То есть единственным законным владельцем всего имущества Союза писателей СССР, находящегося на территории России, стал Союз писателей РСФСР.

Началась великая свалка за имущество. На баррикадах были и честные люди с обеих сторон, полагавшие, что они бьются за идею. Прямого участия в боевых действиях Евтушенко уже не принимал.

1992 год начался с публикаций в газетах «Советская Россия» и «Литературная Россия», в которых ему предъявляются обвинения в сотрудничестве с КГБ. Возникает имя генерала Судоплатова. «Литгазета» опровергает.

Евтушенко еще не уезжает надолго, постоянно бывает в Москве и намного восточнее — в Иркутске и Зиме, где отмечает латентное шестидесятилетие. Это было своеобразное празднование: выступление в городской библиотеке, публикации стихотворений и интервью в «Зиминской правде» и «Советской молодежи» (Иркутск). 18 июля на станции Зима написалось «Нет лет», стихотворение, восполнившее лирическую лакуну последних лет.

«Нет

лет…» —

вот что кузнечики стрекочут нам в ответ

на наши страхи постаренья

и пьют росу до исступленья,

вися на стеблях на весу

с алмазинками на носу,

и каждый —

крохотный зелененький поэт.

«Нет

лет…» —

вот что звенит,

как будто пригоршня монет,

в кармане космоса дырявом горсть планет,

вот что гремят, не унывая,

все недобитые трамваи,

вот что ребячий прутик пишет на песке,

вот что, как синяя пружиночка,

чуть-чуть настукивает жилочка

у засыпающей любимой на виске.

Нет

лет.

Мы все,

впадая сдуру в стадность,

себе придумываем старость,

но что за жизнь, когда она — самозапрет?

Копни любого старика

и в нем найдешь озорника,

а женщины немолодые —

все это девочки седые.

Их седина чиста, как яблоневый цвет.

Нет

лет.

Есть только чудные и страшные мгновенья.

Не надо нас делить на поколенья.

Всепоколенийность —

вот гениев секрет.

Уронен Пушкиным дуэльный пистолет,

а дым из дула смерть не выдула

и Пушкина не выдала,

не разрешив ни умереть,

ни постареть.

Нет

лет.

А как нам быть,

негениальным,

но все-таки многострадальным,

чтобы из шкафа,

неодет,

с угрюмым грохотом обвальным,

грозя оскалом тривиальным,

не выпал собственный скелет?

Любить.

Быть вечным во мгновении.

Все те, кто любят, —

это гении.

Нет

лет

для всех Ромео и Джульетт.

В любви полмига —

полстолетия.

Полюбите —

не постареете —

вот всех зелененьких кузнечиков совет.

Есть

весть,

и не плохая, а благая,

что существует жизнь другая,

но я смеюсь,

предполагая,

что сотня жизней не в другой, а в этой есть,

и можно сотни раз отцвесть

и вновь расцвесть.

Нет

лет.

Не сплю,

хотя давно погас в квартире свет

и лишь поскрипывает дряхлый табурет:

«Нет

лет…

нет

лет…»

Ноябрь, 15-е. Сожжение чучела поэта во дворе Дома Ростовых, где располагался Союз писателей СССР. Собралось человек пятнадцать. Всем было весело. «Чучело было симпатичное» (Евтушенко). Неурочная Масленица. Мол, прощай, прощай, Масленица, не все коту масленица.

Когда мое чучело жгли

милосердные братья-писатели,

слава Богу еще, не пыряя в живот

перочинным ножом,

на меня они зря

полбутылки бензина истратили,

потому что давно

сам собой я сожжен.

(«Монолог чучела»)

Евтушенко уехал.

Почему Талса? По американским, да и по российским масштабам — небольшой городок, глубинка, правда — нефтеносная и ковбойская. Это степной город, хотя есть и озера. 350 тысяч жителей, два университета, симфонический оркестр, четыре драматических театра.

А он сам — откуда? С некой станции Зима. Маша тоже — из Петрозаводска, не мегаполиса. Талса в его памяти совпала, как ни странно, с фильмом «Доктор Живаго». В 1966 году он был свидетелем триумфального шествия этого фильма по Америке. Много лет спустя он заехал в Талсу для выступлений и показа «Детского сада» и «Похорон Сталина». В местном университете его приняли сердечно и предложили место преподавателя. Он уже работал в Квинс Колледже в Нью-Йорке. Он любил Нью-Йорк, хоть это и сумасшедший город и «никогда не спит», если верить песне Синатры. Но выбрал — Талсу.

Всё решилось в один момент. Когда он проходил в Талсе по площади Ютика, прозвучало что-то знакомое — тема Лары из «Доктора Живаго». Мелодия шла как будто с неба.

Такова традиция — в 12 часов на этой площади часы играют эту музыку. Это был знак свыше.

И однажды я вздрогнул

на площади Ютика в Талсе,

потому что с Россией на миг

с глазу на глаз остался.

Это мне городские часы

под размеренные удары

заиграли хрустально

мелодию Лары…

(«Мелодия Лары»)

В 2012 году, в Талсе, он беседует с журналистом Николаем Зиминым.

«— Начиналось все надеждой. Мне даже предложили стать председателем в этом новом СП. Я сказал: “Нет, у нас должны быть дежурные председатели. И никаких привилегий тоже не надо. У меня есть моя машина — и хватит. От зарплаты я тоже отказываюсь”. На что мне моя тогда юная жена Маша сказала: “Тебе этого никогда не простят”. Я удивился: “Почему? Меня не в чем будет упрекнуть”. Умнее оказалась она, а не я.

В СП началось такое… Борьба самолюбий, внутренние ссоры, раздоры… Мое чучело сожгли прямо у памятника Толстому во дворе Союза писателей. Проханов особенно усердствовал, бензинчиком побрызгал. А мы ведь когда-то дружили… Было очень неприятно… Кстати, чучело было симпатичное.

— Но разве вы не чувствовали поддержки единомышленников из лагеря демократов?

— В том-то и дело. Ну ладно — националисты, сталинисты… Но и многие называвшие себя демократами оказались не лучше. Мне-то казалось, что они должны быть совершенно другой человеческой породы, рыцарями без страха и упрека… Не стану утомлять конкретными эпизодами. Скажу, что в какой-то момент вся эта мышиная возня стала невыносима. А тут пришло предложение поехать в Штаты для преподавания. У меня двое маленьких детей тогда было на руках: год и два. И я с удовольствием воспользовался приглашением университета в Филадельфии.

Но и за границей меня в покое не оставили. В одной американской газете («Нью-Йорк таймс». — И. Ф.) появилась вдруг заметочка, что ее редакцию посетили представители СП и сделали заявление: мол, Евтушенко, который сейчас преподает в США, не представляет Союз писателей и прогрессивных российских литераторов, осудивших его в коллективном письме.

На очередной писательской встрече в Калифорнии я спрашиваю одного коллегу из Москвы: “Что за письмо против меня появилось?” — “Да, — говорит тот. — Было такое дело”. И называет ряд имен. Я просто остолбенел. Особенно потрясло, что свою подпись поставил Анатолий Приставкин, автор прекрасной книги “Ночевала тучка золотая”. Помню, как, вручая мне в подарок эту вышедшую после долгой борьбы с цензурой книгу, он жал мою руку и восклицал: “Когда все сдались, ты продолжал бороться за мою ‘Золотую тучку’. Чем я смогу тебя отблагодарить?” Вот и отблагодарил… Ну и другие не менее известные фамилии были под тем письмом.

— А в чем дело? Какие к вам претензии?

— Да нелепости одни: “злоупотребление служебным положением”. А за этим стоял только один факт: оченно не пондравилось, что, будучи сопредседателем “Мемориала”, я был приглашен получать приз лучшей правозащитной организации из рук г-жи Миттеран. А кто же, кроме меня, мог поехать, если все другие сопредседатели физически не могли? Сахаров скончался. Алесь Адамович умирал. А Юрий Афанасьев был в заграничной командировке. Где сейчас стоит этот приз, переданный мной в бывший СП — учредитель “Мемориала”? Там в СП и стоит. Как Чехов говорил: нельзя сострить ядовитее. Чем же я тогда еще провинился? Меня упрекали, что это якобы я поставил на административную должность Тимура Пулатова, который стал интригами прибирать к рукам власть. До этого он был председателем ПЕН-центра среднеазиатских республик, и я его совершенно не знал лично. Но его порекомендовал такой известный писатель, как Андрей Битов, который убедил меня и всех других, что это замечательный человек. Рассказывал, как Пулатов его когда-то спас. Честнейший ветеран войны Артем Анфиногенов рассказал мне, что, когда после моего отъезда в США Юнна Мориц потребовала объяснений от него, “кто внушил Евтушенко внедрить Пулатова в структуру Союза писателей”, Андрей Битов все это слышал, но промолчал и до сих пор помалкивает об этом. А ведь я люблю и стихи Мориц, и прозу Битова, и можете себе представить, как мне было горько это слышать!

И знаете, другой мой коллега-прозаик — уж пожалею его, он ведь покаялся, назовем его Толик, — приехав с делегацией в США, ответил и вам, и мне, почему так все случилось. “Все дело в зависти, — сказал он. — Представь: ты где-то в Америке, пьешь коктейли, выступаешь, весь в шоколаде, а мы тут черт знает в каком дерьме копаемся…” И вдруг: “Ну прости ты меня, ради Господа, прости: я тоже подписал письмо против тебя. Ты издали начал казаться врагом, а сейчас вижу — все такой же, свой Женя”.

— Шутите?

— Какие шутки! Вот она, Россия. Достоевский не умирал… Взрослый мужчина причитает, как баба. И на колени передо мной бухнулся… Мы в почтенном американском доме. Народ кругом ошеломленно смотрит: что эти русские творят? Я говорю: “Все, проехали, забыли”. Наш Толик приободрился, положил себе на тарелочку спагетти, куда-то двинулся вдоль бортика бассейна. Моя соседка по столу, прекрасный поэт (именно поэт, а не поэтесса) Марина Кудимова, говорит: “Женя, а меня ведь тоже подбивали подписать. Я отказалась. Я запомнила твой рассказ, как во время твоей поездки с Ярославом Смеляковым в Среднюю Азию гадальщик сказал, что тебя ни в коем случае нельзя обижать, потому что твои обидчики немедленно будут наказаны”. Ну вот, мы с Мариной сидим, посмеиваемся. А в это время выскакивает крохотная болоночка, тявкает, хватает нашего Толика за штаны, и он летит в воду. Ситуация чарличаплинская! Пластиковая тарелка на воде, и с нее, как глисты, по водной глади расползаются спагетти… А Толику повезло. Хозяйка ему предложила на выбор любой из костюмов ее покойного мужа. Он выбрал смокинг с черными шелковыми лацканами, сорочку и галстук-бабочку… Словом, русский цирк.

— И как же вы с ними дальше общались?

— Семнадцать писателей-прогрессистов, моих собратьев по оружию, подписали это письмо, как потом выяснилось. И я во время приездов в Москву все время на них натыкался — мир тесен. Сталкиваюсь в гостях у Ирины Ришиной с писателем-историком Юрием Давыдовым, которого до этого уважал, и вдруг узнаю, что и он подписал это письмо. Его жена, к ее чести, при всех говорит: “Ну-ка, Юрка, встань и попроси у Жени прощения. Это он сидел в приемных московских властей и грозил, что не уйдет, пока ордер нам на квартиру не подпишут. А ты в эту грязь влез”. Он встал: “Виноват, Женя… Что я могу сделать?” Я ему ответил: “По-моему, написать в ту же газету, что ты был не прав”. — “Хорошо”, — сказал он при всех гостях, но письмо так и не появилось. А ведь сам он когда-то пострадал по чьему-то навету.

Добрейшая переводчица Елена Николаевская на похоронах Роберта (Рождественского) подошла ко мне, шепотом попросила: “Прости, Женечка, ко мне так пристали, подсунули на подпись, голову мне задурили…” Таня Бек — одна из самых чистейших людей в литературе, сказала мне, что она вообще не подписывала такого письма. Когда же я спросил ее: “Может быть, ты напишешь письмо в редакцию, Таня?” — она сказала: “Все, кто хорошо знает меня, не могут и представить, что я могла такое подписать”. Но голос ее почему-то был первый раз какой-то несвойственный ей самой. Она, видимо, не хотела с этими людьми связываться.

Почему так происходит? Потому что сейчас образовалось новое рабство. Рабство тусовок. Эти тусовки не менее безжалостны и мстительны, чем мафии. Моя жена Маша писала свою дипломную работу по творчеству Юрия Нагибина. А он написал в “Правде”, что Женя Евтушенко, который всегда клялся в любви к России — “Если будет Россия, значит, буду и я”, бросил Родину в тяжелую минуту, погнался за длинным долларом. И почему-то моих тогда еще крохотных детей к своей статье припутал. Встретились случайно на улице. Маша ему: “Как вы могли?” А он: “Маша, ну прости, ну мерзавец”. И совсем стало тошно…

Я специально привожу имена этих людей, по-разному близких мне, чтобы вы поняли, насколько все это было больно. Ну почему мы в России так легко способны ранить друг друга? Когда это наконец кончится?»

…НАВРУТ!

Девяносто третий год. Москва. Танки стреляют по Белому дому.

«Известия» от 5 октября. Там — документ. Его назвали «Письмом 42-х»:

Нет ни желания, ни необходимости подробно комментировать то, что случилось в Москве 3 октября. Произошло то, что не могло не произойти из-за наших с вами беспечности и глупости, — фашисты взялись за оружие, пытаясь захватить власть. Слава Богу, армия и правоохранительные органы оказались с народом, не раскололись, не позволили перерасти кровавой авантюре в гибельную гражданскую войну, ну а если бы вдруг?.. Нам некого было бы винить, кроме самих себя. Мы «жалостливо» умоляли после августовского путча не «мстить», не «наказывать», не «запрещать», не «закрывать», не «заниматься поисками ведьм». Нам очень хотелось быть добрыми, великодушными, терпимыми. Добрыми… К кому? К убийцам? Терпимыми… К чему? К фашизму?

И «ведьмы», а вернее — красно-коричневые оборотни, наглея от безнаказанности, оклеивали на глазах милиции стены своими ядовитыми листками, грязно оскорбляя народ, государство, его законных руководителей, сладострастно объясняя, как именно они будут всех нас вешать… Что тут говорить? Хватит говорить… Пора научиться действовать. Эти тупые негодяи уважают только силу. Так не пора ли ее продемонстрировать нашей юной, но уже, как мы вновь с радостным удивлением убедились, достаточно окрепшей демократии?

Мы не призываем ни к мести, ни к жестокости, хотя скорбь о новых невинных жертвах и гнев к хладнокровным их палачам переполняет наши (как, наверное, и ваши) сердца. Но… хватит! Мы не можем позволить, чтобы судьба народа, судьба демократии и дальше зависела от воли кучки идеологических пройдох и политических авантюристов.

Мы должны на этот раз жестко потребовать от правительства и президента то, что они должны были (вместе с нами) сделать давно, но не сделали:

1. Все виды коммунистических и националистических партий, фронтов и объединений должны быть распущены и запрещены указом президента.

2. Все незаконные военизированные, а тем более вооруженные объединения и группы должны быть выявлены и разогнаны (с привлечением к уголовной ответственности, когда к этому обязывает закон).

3. Законодательство, предусматривающее жесткие санкции за пропаганду фашизма, шовинизма, расовой ненависти, за призывы к насилию и жестокости, должно наконец заработать. Прокуроры, следователи и судьи, покровительствующие такого рода общественно опасным преступлениям, должны незамедлительно отстраняться от работы.

4. Органы печати, изо дня в день возбуждавшие ненависть, призывавшие к насилию и являющиеся, на наш взгляд, одними из главных организаторов и виновников происшедшей трагедии (и потенциальными виновниками множества будущих), такие как «День», «Правда», «Советская Россия», «Литературная Россия» (а также телепрограмма «600 секунд») и ряд других, должны быть впредь до судебного разбирательства закрыты.

5. Деятельность органов советской власти, отказавшихся подчиняться законной власти России, должна быть приостановлена.

6. Мы все сообща должны не допустить, чтобы суд над организаторами и участниками кровавой драмы в Москве не стал похожим на тот позорный фарс, который именуют «судом над ГКЧП».

7. Признать нелегитимными не только съезд народных депутатов, Верховный Совет, но и все образованные ими органы (в том числе и Конституционный суд).

История еще раз предоставила нам шанс сделать широкий шаг к демократии и цивилизованности. Не упустим же такой шанс еще раз, как это было уже не однажды!

А. Адамович, А. Ананьев, А. Афиногенов, Б. Ахмадулина, Г. Бакланов, З. Балаян, Т. Бек, А. Борщаговский, В. Быков, Б. Васильев, А. Гельман, Д. Гранин, Ю. Давыдов, Д. Данин, А. Дементьев, М. Дудин, А. Иванов, Э. Иодковский, Р. Казакова, С. Каледин, Ю. Карякин, Я. Костюковский, Г. Кузовлева, А. Кушнер, Ю. Левитанский, академик Д. С. Лихачев, Ю. Нагибин, А. Нуйкин, Б. Окуджава, В. Оскоцкий, Г. Поженян, А. Приставкин, Л. Разгон, А. Рекемчук, Р. Рождественский, В. Савельев, В. Селюнин, Ю. Черниченко, А. Чернов, М. Чудакова, М. Чулаки, В. Астафьев.

Судя по всему, к Виктору Астафьеву организаторы письма обратились в последний момент. К Евтушенко не обращались. Однако он и не мог бы присоединиться к требованию применения репрессий. Но это документ постфактум: силу уже применили.

Это правда — Евтушенко всю жизнь дрался за отказ от войны в любом ее варианте. Тот же разгон Союза писателей произошел в форме его победительного появления в Доме Ростовых без оружия и, естественно, без оруженосцев. В 1993-м в знак протеста против войны в Чечне он отказался от получения ордена Дружбы из рук президента.

Правда, у него были стихи о револьвере Маяковского:

чтобы стрелять,

стрелять,

стрелять,

стрелять.

Но та ли это стрельба? Если и та, то в плане суицида. На который, собственно, и походил расстрел парламента.

В 1993-м он показал другой вариант жизнедеятельности. Это был результат того, о чем когда-то вспоминал не самый близкий к нему, но справедливый Николай Старшинов.

…Но до памяти Евтушенко мне очень далеко… Он читает множество стихов, пристально следит за всем, что печатается в периодике, особенно пристально и даже ревниво за людьми талантливыми. А о том, какова его память, может дать представление следующий пример.

Лет двадцать назад (в 1972 году. — И. Ф.), когда в издательстве «Художественная литература» отмечалось 25-летие работы в редакции Николая Васильевича Крюкова, произошел такой случай.

На юбилее с поздравлениями выступали все присутствующие поэты. А их было около тридцати — М. Луконин, С. Куняев, Вас. Федоров, И. Шкляревский, А. Марков, Л. Кондырев и другие. Все они говорили о высоком профессиональном уровне редактора, о его прекрасном вкусе, о широте его литературных взглядов, о его такте.

А когда очередь дошла до Евтушенко, он сказал следующее:

— Дорогие друзья! Как приятно видеть, что на юбилее Николая Васильевича столько хороших и разных поэтов. И всех их редактировал или будет редактировать наш юбиляр. Я вас всех люблю, читаю, помню. Вот Василий Дмитриевич, наверное, думает, что я не знаю его стихов, — обратился он к Вас. Федорову, — не люблю их. Нет, люблю и помню…

И он прочитал стихотворение Федорова.

— А ты, Лева, — обратился он к Кондыреву, — тоже, наверное, думаешь, что я не читаю тебя. Нет, читаю и помню!

И он прочитал стихи Кондырева.

Таким образом он прочитал по стихотворению почти всех присутствующих поэтов, хотя бы по нескольку запомнившихся ему строк. А ведь он не мог знать, кто будет присутствовать на этом юбилее. Значит, и не мог специально подготовиться к подобной мистификации…

Память — вещь расширительная. Антология «Строфы века», вышедшая сначала на английском в издательстве «Даблдэй» (Doubleday, США) под названием «20 Century Russian Poetry», есть памятник памяти. Память — это работа. Память — это благодарность. Память — это учеба. Поэзия есть память.

Русский вариант, точнее — оригинал, вышел двумя годами позже. В Минске. Издательство «Полифакт». Презентация сигнального экземпляра антологии произошла в Политехническом — 23 мая 1995 года.

На страницах евтушенковской антологии высказались 875 авторов. Отзывов о ней было меньше, но тоже немало. Татьяна Бек, например, в «Литгазете» отозвалась благожелательно, но не без упреков: почему нет таких-то, когда есть такие-то? Сколько голов, столько претензий. Задним числом действительно ясно, что в сферу актуальной (то есть текущей) поэзии забежали авторы, существование коих уже тогда было под вопросом. Но это не отменяет колоссальной значительности общей картины.

Евтушенко прав, говоря о том, что они с Евгением Витковским сработали как целый институт. Участие Витковского — научного редактора — весьма заметно в охвате поэтической диаспоры, да и современные малоизвестные авторы, очевидно, во многом обязаны ему.

Плюралистично поступил «Новый мир» в номере втором 1996 года, дав слово четырем критикам. Правда, больше это походило на литературоведческий коллоквиум с небольшими рефератами.

«Достойный себя монумент» — отзыв Е. Н. Лебедева (доктор филологических наук, профессор Литературного института). Резюме:

Что можно сказать в заключение? Это действительно самая большая «книга для чтения» по русской поэзии XX века (в жанровом определении издания научный редактор более прав, чем составитель). Воистину бездонная память Евгения Евтушенко воздвигла достойный себя монумент. Можно добрым словом помянуть его усилия по восстановлению исторической справедливости к поэзии и личности Николая Глазкова и других поэтов, извлеченных из небытия. Многие молодые авторы, неожиданно попавшие в «золотой фонд» поэзии XX века, должны Бога молить за Евгения Евтушенко. Что же касается большинства комментариев, то их автору неплохо было бы учесть одну из любимых поговорок Пушкина: «То же бы ты слово, да не так бы молвил».

Книгу эту будут читать и апологеты, и критики. Она единственная в своем роде покамест. История XX века присутствует в ней лишь отчасти — ровно настолько, насколько она касается истории непрекращающегося противоборства Евгения Евтушенко с самим собой.

А. Пурин (петербургский поэт) резюмирует с самого начала — с заголовка своего отзыва: «Царь-книжка», с соответственным запевом:

Вес: три с лишним кг. Габаритные размеры (в картонном футляре): 300×220×55. Суперобложка. Приложен плакат — очень странный, надо сказать, с витающим в облаках скелетом Пегаса. Перед титулом вклеен «сертификат призового розыгрыша», снабженный «отрезным талоном» и украшенный гравюрками à la Biedermeier, напоминающими о казначейских билетах Российской империи или о чугунных Меркуриях с фасада питерского Елисеевского магазина — о союзе труда и капитала. Смесь фальшивого бидермайера и залежалого модернизма, представленного «видиомами» А. Вознесенского, придает особый нуворишский шик внешнему виду изделия, которое несомненно будет отмечено одной из полиграфических премий. Цена, разумеется, свободная и изменчивая, но живо ассоциирующаяся с размерами месячных пенсий знакомых старушек. Но на то и «сертификат»: кроме возможности мусических наслаждений покупатель приобретает еще и прагматическую мечту… Название — по-детски эгоцентрическое: Евгений Евтушенко «Строфы века».

В. Кулаков, исследователь и апологет неподцензурного стихотворства советской поры, гнет свою линию: «Преждевременные итоги».

Зачем вообще ломиться в открытую дверь, сея панику по поводу стремительной «макдональдизации» всей страны и «дамоклова меча цензуры равнодушия»? Да, поэтическое поколение Е. Евтушенко (вернее, лишь часть его, о чем Евгений Александрович почему-то забывает) — последнее поколение «профессиональных поэтов, живущих на эту профессию». Что ж, пора овладевать смежными профессиями — например, переводить детективы Макдональда. Или торговать в «Макдональдсе». Что тут такого трагического? Профессионализм в поэзии вовсе не в том, чтобы «жить на эту профессию». Да и вообще «профессиональный поэт» — чисто советское явление. (Выпускник философского факультета Ю. Карякин сказал как-то в телеинтервью: «У нас в дипломах написана страшная вещь — “философ”».) Поэзия, освобождаясь от соблазнов литературной карьеры, по-моему, только выигрывает. Это ведь лишь в советском государстве поэтам (опять же лишь некоторым) жилось, как поп-звездам. И нечего обижаться на нынешнее «равнодушие» публики. Те, кому стихи действительно нужны, не исчезли, и количество их не уменьшилось.

Эссе Михаила Леоновича Гаспарова «Книга для чтения» надобно привести целиком:

В этой большой книге есть одна небольшая, но важная обмолвка. Она сделана составителем на первой странице и исправлена научным редактором на шестнадцатой. Е. Евтушенко дал книге подзаголовок: «Антология русской поэзии». Е. Витковский поправил: не антология, а книга для чтения. Это правда так. Антология — это отбор, это канон, это организация вкуса. А книга для чтения — это книга для чтения: на всякий вкус, чтобы каждый нашел в ней что-то для себя. Как книга для чтения это издание великолепно. Дети называют такие книги «книжка про все-все-все». Она большая, читать ее — все равно что ходить экспедициями по целому континенту: он велик, и при каждом новом чтении попадаешь в местности, не похожие на прежние. Кому не понравится одно — понравится другое. Эта книга будет «ошеломляющим открытием» для многих — объявляет составитель в предисловии. Ошеломляющим или нет — это зависит от темперамента каждого отдельного читателя; но спасибо составителю скажут, наверное, все, кто любит поэзию. Я нашел здесь очень много для себя нового в последних разделах книги, другие, вероятно, найдут больше в начальных, — и если им это доставит такую же радость, как мне, то Евтушенко по праву сможет гордиться этой книгой. А кто любит не искать новое, а перебирать старое и обидится, не найдя чего-то знакомого и любимого, пусть попробует сам составить такую книгу для чтения, положив на нее двадцать лет.

Как антология это издание тоже очень интересно, однако, может быть, не тем, чем кажется составителю. Я сказал бы, что эта книга, безоговорочно прогрессивная по мысли, и благородна по чувствам, — лучший монумент культуры сталинской эпохи. По крайней мере по трем признакам.

Во-первых, гигантомания. 875 поэтов, 1050 страниц, а сколько стихотворений — я не считал. Меловая бумага, цветные иллюстрации, несколько килограммов веса. Это не упрек составителю. Вероятно, такое оформление в стиле «Книги о вкусной и здоровой пище» задано серией («Итоги века. Взгляд из России»). Но, право же, оба образца Евтушенко — «Русская поэзия XX века» И. Ежова и Е. Шамурина (1925) и «Чтец-декламатор» Ф. Самоненко и В. Эльснера (1909) — выглядели скромнее, и это было им на пользу.

Во-вторых, идеологичность. Я тоже думаю, что было бы лучше, если бы Россия в XX веке могла обойтись без революции, советской власти, сталинского террора и шельмования Пастернака. Но я остерегся бы упоминать об этом на каждой второй странице — хотя бы потому, что самые правильные высказывания, примелькавшись, не замечаются, а навязываясь, раздражают. Отбирать стихи по их оппозиционности — ничуть не лучше, чем отбирать стихи по их верноподданности, как это делалось в неудобозабываемое время. Начинать биографическую справку словами «из дворян» умели и семьдесят лет назад; тогда это считалось хулой, теперь хвалой — только и всего. Да, конечно, поэт в России больше, чем поэт; но почему из этого получается, что поэзия в России меньше, чем поэзия? «Печальный пример того, как поэт ставит политику выше поэзии и, переставая быть поэтом, не становится серьезным политиком» — эти слова Евтушенко на стр. 256 относятся не только к С. Родову. А слова на стр. 28: «В его поэзии боролась искренняя, но вульгарная гражданственность с истинно лирическим началом» — не только к Н. Минскому.

В-третьих, эгоцентризм. Конечно, эгоцентрична каждая культурная эпоха, но сталинская была откровеннее всех, объявляя всю мировую историю лишь предисловием к бесклассовому раю. Так и здесь создается впечатление, что вся русская поэзия XX века была лишь пьедесталом для поколения 30-х годов рождения и лично для Евг. Евтушенко. Из заметок о самых разных поэтах мы узнаем и его генеалогию (дважды), и благодарный перечень тех, кто помогал ему и его сверстникам (длинный), и что «формальные поиски Елагина были близки к Евтушенко и Вознесенскому», и что стихотворение А. Коренева 1944 года «вообще евтушенковское», и что Арсений Альвинг интересен только тем, что у него учился Генрих Сапгир, а Вячеслав Иванов вообще неинтересен. Вряд ли это намеренно: просто здесь, как у неумелого фотографа, искажается перспектива, и то, что ближе, кажется и больше.

Все это не укор, а констатация. Три четверти XX века мы прожили в советской культуре, и если эстетика наших «итогов века» вся оттуда, то это только естественно. А «книгу для чтения» это не портит. Ее гигантским масштабам мы, читатели, обязаны тем, что находим здесь столько нужного нам. А постоянно слышимый комментарий автора придает единство материалу огромному и очень трудно объединяемому. Пусть все меридианы на этой карте сходятся на поколении 30-х годов рождения — по материку поэзии все же легче ходить с такой картой, чем без карты. А удастся ли сделать такую же монументальную антологию следующему поколению — скажем, 50-х годов рождения, — это мы еще увидим.

Я бы предложил переиздавать эту книгу каждые двадцать пять лет, всякий раз с переработкой. Тогда мы увидим, как выравнивается перспектива и перестраивается система поэтических ценностей. Я думаю, что составитель не стал бы против этого возражать.

Но если ее будут переиздавать даже без переработки, я прошу исправить в ней два недоразумения: на стр. 30 и 255. Стихотворение О. Чюминой «Кто-то мне сказал…» — это перевод стихотворения Метерлинка (очень известного), а стихотворение Н. Минаева «Когда простую жизнь…» — это пародия на стихи Георгия Иванова («Я не пойду искать…» из «Садов»). А ведь ни переводы, ни пародии — по программе издания — в антологию не включаются. Разве что невольные.

«Новый мир» дал четыре взгляда на «Строфы века» под общей шапкой: «Царь-книга для чтения и… для раздражения?». То есть амбивалентно-синтетично. Похоже, раздражение превалирует. Это не касается М. Л. Гаспарова. Его отношение к советской культуре вспышкой поверхностного раздражения не назовешь. Он говорит по делу. Более того. Его собственный профессиональный интерес к именам второго или десятого ряда, а то и вовсе к авторам без каких-либо имен — черта, роднящая его самого с… Евтушенко.

Однако. Монументальные формы евтушенковского фолианта, хотя и напоминают, скажем, солиднейший том Пушкина 1937 года (отмечался столетний «юбилей» гибели поэта), выдуманы отнюдь не в сталинском политбюро. Евтушенко шутит о «библейском» сходстве. Кроме того, амплитуда имен от Случевского до Кричевского как-то не вяжется с содержанием и духом сталинской культуры, к которой конечно же имеют отношения имена загубленных режимом поэтов. Ну а тот факт, что русские строфы XX века рождались по преимуществу на территории СССР, говорит только в их пользу: поэзию невозможно уничтожить, и евтушенковская автоантология — весомейшее свидетельство сего факта.

На основную цель антологии составитель недвусмысленно указал во врезке к собственной подборке: «Я надеюсь, что хотя бы часть моих грехов мне простится за эту антологию, по которой во многом будут судить о прошедшем XX веке в наступающем XXI». В сущности, он так и понимает свое дело вообще: поэзия — свидетельство о времени. Качественное свидетельство. Именно некачественность стихов он и относит к своим грехам: первая книжка — «очень плохая», а в течение жизни «я самым искренним образом написал и, к сожалению, напечатал очень много плохих стихов, и моя профессиональная жизнь не может быть примером сосредоточенности и разборчивости».

Что он включил в «Строфы века» своего? «Окно выходит в белые деревья…», «Свадьбы», «Со мною вот что происходит…», «Одиночество», «Когда взошло твое лицо…», «Бабий Яр», «Наследники Сталина», «Два города», «Карликовые березы», «Граждане, послушайте меня…», «Казнь Стеньки Разина», «Идут белые снеги…», «Последняя попытка».

Только и всего. Но — безошибочно, если исходить из его задачи.

Все-таки арифметика иногда незаменима и в сфере поэзии: у Бродского для антологии отобрано 910 строк — это полнокровная книга, десять антологических страниц. Столько же страниц он отдал разве что своему любимцу Глазкову. Половину (466 строк) Бродский представил составителю сам для американского варианта антологии. Тогда они с Бродским договорились, что у него будет столько же строчек, сколько у Евтушенко и Вознесенского. Тот отбор Бродского составителю не понравился.

Пополнив его подборку на свой вкус, Евтушенко продемонстрировал определенную объективность своей работы, пристрастной в целом. Именно объективность продиктовала ему необходимость напечатать таких авторов, как Алексей Марков или Станислав Куняев. Он не замкнут и стилистически: щедро подан Николай Тряпкин, «поэт с ярко выраженным фольклорным началом».

Более того. Евтушенко в этой антологии — своем итоговом высказывании о русской поэзии XX столетия — бывает и осторожен. Это проявилось, скажем, в той же врезке о себе: «Моя бабушка по отцу — Анна Васильевна Плотникова — полурусская, полутатарка — родственница романиста Данилевского, и через него — по нечетким версиям (курсив мой. — И. Ф.) — родственница Маяковского».

В общем, Россия уже почти 20 лет переваривает антологический труд Евтушенко, не совсем понимая, что это за блюдо, более чем раблезианское по масштабу. Особых благодарностей не слышно, или они звучат под сурдинку.

А он уже идет по новым антологическим тропам. Тропам? Скорее — трассам. Подготовлен трехтомник «В начале было Слово… 10 веков русской поэзии». Первый том вышел в издательстве «Слово / Slovo» (2008).

Общий охват трехтомника — русский фольклор, поэзия Древней Руси и творчество поэтов XVIII, XIX и XX веков. В первый том входит устная народная словесность, а также — «Слово о Законе и Благодати» митрополита Илариона, «Слово о полку Игореве» в собственном переложении и новая русская поэзия от Василия Тредиаковского до Александра Пушкина.

В евтушенковском «Слове о полку Игореве» происходит его старая, вечная история: конфликт лирики с эпосом. Эту вещь сочинил не Автор «Песни», как называл древний шедевр Пушкин. Ее написал Евтушенко: голос, рифмы, богатый набор фирменных технических приемов и средств. Странным образом этот раешный стих и зарифмованный фразовик больше смахивают на ушкуйнические поэмы Василия Каменского. Сам автор признавался, что танцевал от собственной «Казни Стеньки Разина».

Синтез неологизмов («в обним», «страдань») с архаикой («Тоска разлиясе по Русской земли») тоже указывает на футуристический праисточник этого эксперимента. Меньше всего удалась середина поэмы — о княжеских междоусобицах. Оригинал явно не поддавался рифмовке, трудно вогнать в стих то, что для стиха не предназначено. Тест для каждого лирика, взявшегося за «Слово…», — разумеется, плач Ярославны.

В Путивле плачет Ярославна,

одна на крепостной стене,

о всех, кто пал давно, недавно,

и о тебе, и обо мне.

По-вдовьи кличет, чайкой кычет:

«Дунайской дочкой я взлечу,

рукав с бобровой оторочкой

в реке Каяле омочу.

Не упаду в полете наземь,

спускаясь к мужу своему,

и на любимом теле князя

крылами нежно кровь зажму».

…………………………………

В Путивле плачет Ярославна,

одна на крепостной стене,

и слезы, опускаясь плавно,

сквозь волны светятся на дне…

Нет, это не перевод и не переклад. Это стихотворение Евтушенко. Причем Евтушенко, вспомнившего о себе раннем, о песне «Бежал бродяга с Сахалина», о девке, игравшей на гармошке. И нет здесь ни раешника, ни фразовика, ни Каменского, ни кого другого, кроме Евтушенко. Получился ли эпос? Трудно сказать. Он бледнее непобедимого евтушенковского лиризма. Такие лирические дерзости, как «Рады мазанки — даже самые масенькие», да еще в финале симфонии, все-таки превышают возможности эпоса. Сочтя поражением перевод «Слова…» Заболоцкого по причине строгой строфики и рифм, коих нет в оригинале, самому себе он позволил самую смелую евтушенковскую рифму: «озверелую — ожерелие» и пр. Или даже гумилёвскую: «змиево — Киева».

Не соглашаясь с академиком Гаспаровым, Евтушенко называет гипотетический трехтомник антологией. «Это моя личная пирамида Хеопса». Как у колымского бульдозериста Сарапулькина. На его взгляд, антология и есть книга для чтения.

Он сам — книга для чтения.

Эта книга постоянно пишет. Начав в августе 1991-го, 2 апреля 1993-го он заканчивает роман «Не умирай прежде смерти». Подзаголовок — Русская сказка.


Тринадцатого июня 1993 года Ирина Ришина берет у Евтушенко интервью на целую полосу «Литгазеты» (в конце интервью помещен рассекреченный документ за подписью Юрия Андропова). Не успев привыкнуть снова к московскому времени, вернувшийся из Америки Евтушенко умчался на станцию Зима, где праздновалось 250-летие этого сибирского городка, и для него, как видно, представлялось просто невозможным оказаться в такой день где-то в другом месте.

«— Как живет сегодня твоя демократически настроенная в дни путча станция? Пока ты был там, я успела прочесть твой роман и помню эпизод, где помощник Президента, принимавший 19 августа со всех сторон звонки поддержки, протянул тебе трубку: “Белый дом? — еле уловил я среди шипения, потрескивания и каких-то посторонних голосов хриплый, но в то же время тоненький, как паутинка, чей-то голос: — Белый дом? Говорит станция Зима Иркутской области. Мы с вами. Вы слышите нас, Белый дом? Мы с вами…” Может, это вымысел, ведь не документальное повествование — роман. Так какое настроение у земляков сегодня? Изменилось там что-то? Ты летал туда, кажется, год назад.

— Не вымысел, но чудо, что именно в тот самый момент, когда я находился в кабинете помощника Ельцина, заговорила моя Зима. <…>

В этот раз я прилетел в Зиму на ее 250-летие — как видишь, она старше Соединенных Штатов. Я один из трех почетных граждан моей крошечной родины, и поверь, это для меня означает больше всех других наград. Надо было прочесть землякам что-то новое — такое, что добавило бы им чуть побольше надежды. Добавлять безнадежности — не мой удел. Это стихия пламенных “патриотов”, спекулирующих на наших бедах. Нет, патриотизм и злорадство есть вещи несовместные…<…>

— Но ты все-таки избегаешь впрямую ответить: что изменилось на станции Зима за год? Или в чем изменился твой собственный взгляд на Россию из Америки по сравнению со взглядом на Россию со станции Зима?

— Я не избегаю — я подбираюсь к этому ответу, я его ищу внутри себя, внутри истории. Раньше я ездил за границу с радостью обнять земной шар, у всех нас украденный холодной войной, но и с некоторым страхом — я все время боялся, что меня не пустят обратно. А сейчас я стал возвращаться со страхом. С инстинктивной брезгливостью жду новых попыток втянуть меня в какие-то междоусобные политические стаи, в так называемую литературную борьбу, подменяющую литературу. <…>

Глубинка сообразила, что она теперь сирота, но зато свободная и, чтобы выжить, ей надо крутиться самой. Но в поисках выживания глубинка, как и центр, вместо производства бросилась в спекуляцию. Особенно неприятно, что этим занялась молодежь. Потерянное для производства поколение — я считаю, что это очень опасно.

На зиминском рынке раньше всегда были местные шерстяные вязаные носки, варежки, колуны сельской ковки, разноцветные красавцы-половики, мягкие чесанки, расписанные розами, меховые малахаи. Ничего этого не увидел — сплошная распродажа китайского…

— Тебя долго не было дома, и злые языки злословят, что тебе не до нас…

— Но разве в Америке я работал не на Россию? С сентября 1992-го по май 1993 года я читал в американском университете города Талса, штат Оклахома, курс лекций “Русская поэзия — ключ к русской душе”. Помимо преподавания в Талсе я больше 20 раз выступил с чтением стихов в других городах США, в Нюрнберге, Лондоне и в Иерусалиме на книжной ярмарке, где был представлен мой роман “Не умирай прежде смерти”, изданный на русском языке американским издательством “Либерти”. Одновременно я передал этот роман нашим издателям, но, увы, началась тянучка, меня подвели. Лишь теперь наконец его собирается выпустить такое серьезное издательство, как “Московский рабочий”.

— А когда последний раз ты выступал в Москве?

— Лет 5 назад. За это время в Москве, по-моему, не висело ни одной поэтической афиши — ничьей. <…> Меня запугивают, что 21 июля в концертный зал “Россия” никто не придет. Ну что ж, если на мои концерты придут всего-навсего две-три бабушки, я буду читать на полную катушку и только для них, как когда-то на площади Маяковского. Не предавшие поэта его читатели — самые драгоценные.

— Но ведь до площади Маяковского, где в 1957 году собралось в День поэзии тысяч 40 слушателей, читать начинали в книжных магазинах. Помню, в 56-м году Симонов, Луконин и ты читали в книжном магазине на Моховой, и неожиданно огромная толпа заставила вас выйти на улицу.

— Но ты не заметила, что в этой толпе была 19-летняя Белла Ахмадулина. А я-то нашел ее глаза своими глазами сразу. <…> У меня в Петербурге вот-вот выйдет сборник избранной любовной лирики “Нет лет”. На днях я зашел в московский Дом книги на Новом Арбате — предложить устроить там встречу с читателями и продажу сборника с автографами. “Я ходила на все вечера поэзии когда-то, — сказала директор. — А теперь почти нет современных русских и вообще русских книг. Приходится продавать какую-то полицейскую дребедень, от которой уже тошнит. Как прекрасно, что вы сами к нам пришли. Конечно же, мы устроим вам презентацию книги…”

Два убежища современной молодой поэзии — в двух очаровательных магазинчиках: “Гилея” на улице Фрунзе и “Литературный салон” в Казачьем переулке на Ордынке. Это две маленькие, но крепенькие крепости русского поэтического авангарда. Вернувшись оттуда, обложился книжками и читаю, чтобы дополнить свою антологию русской поэзии XX века. Мы так зациклены на политике, что можем не заметить гения.

— Это та антология, которую три года ты делал в “Огоньке”?

— Я начал составлять эту антологию для американского издательства “Дабльдэй” еще 18 лет назад. Задача была объединить всех лучших русских поэтов века: и “белых”, и “красных”, исходя из единственного критерия — качества поэзии. И в этом случае — собирательская стратегия лоскутного одеяла: лоскуток к лоскутку. Тогда переправлять рукопись по почте было невозможно. Выручила Марина Влади: ее не смели обыскивать в аэропортах, потому что она приняла хитроумное решение стать членом ЦК ФКП. После долгих мытарств антология будет напечатана к началу учебного года в “Дабльдэй”. Это самая большая антология иностранной поэзии, когда-либо выходившая на английском, — 1072 страницы, 250 поэтов: от Константина Случевского до Ильи Кричевского, убитого в августе 1991 года.

— А когда антология выйдет у нас? Получается, англоязычный читатель будет лучше знаком с русской поэзией века, чем наш.

— За этот подвиг взялось новое издательство “Полифакт”, объявив на антологию подписку под названием “Строфы века” (главный редактор серии — Анатолий Стреляный). Но русский вариант будет еще больше — 80 печатных листов в одном томе крупного, библейского формата с текстом в два столбца!!! Уже не 250, а примерно 550 поэтов (как видим, за полгода до выхода у «Строф века» была другая арифметика. — И. Ф.).

— А роман “Не умирай прежде смерти” тоже сработан там или ты начал писать его еще здесь, сразу после путча?

— Лет пятнадцать назад бывший знаменитый вратарь “Динамо” Хомич, прозванный в Англии 1945 года “Тигром”, пригласил меня в составе сборной по футболу СССР (ветеранов) поиграть в Молдавию. Ветераны играли медленно, а вот почерк, видение поля волшебно сохранились. Молдавские болельщики скинулись и купили для “Тигра” в перерыве роскошный ковер с алыми цветами, чтобы вратарю было полегче падать. Я написал страниц двадцать повести “Матч ветеранов”, но потом она почему-то заглохла. Повесть воскресла во мне, когда 19 августа на баррикадах я снова увидел некоторых моих футбольных кумиров, оставшихся в живых. И во мне все сразу связалось в тугой узел — и путч, и футбол, и любовь…<…>

Хотим мы этого или не хотим, сама жизнь есть переплетение политики и самого интимного. Было ведь сказано — если вы не занимаетесь политикой, политика занимается вами. “Доктор Живаго” не политический роман, но политика начала заниматься им, да еще так палачески. Почему? Да потому, что Пастернак поставил историю любви выше истории как таковой. А политика взяла да и взревновала…<…>

— А почему в подзаголовке романа — “Русская сказка”?

— Есенин когда-то написал: “Лицом к лицу лица не увидать”. Этот роман есть попытка разглядеть лицо века и лица его героев и антигероев в упор. Горбачев, Ельцин, Шеварднадзе легко узнаваемы, и многое в их портретах построено на фактах. Но есть и неизбежный элемент гипотезы. Откуда я, на самом деле, могу знать, о чем действительно думал Горбачев в Форосе, что думал Ельцин, играя в теннис со слишком поддающимся ему партнером, или что было в душе Шеварднадзе, когда охранники ему не дали попить воды из родника его детства? Исторические романисты имеют дело с покойниками, которые вряд ли станут оспаривать приписываемые им мысли, а вот живые — кто знает… Поэтому я и нашел спасительный подзаголовок — “Русская сказка”, давая понять читателям, что мысли моих героев, их разговоры с собой не подслушаны мной, а воображены или довоображены… Этот подзаголовок предупреждает всех, кто охоч искать обязательно конкретных людей под такими персонажами, как, например, Кристальный Коммунист, Демократ-прорубист, Скромно Элегантный Демократ, Маршал, Генерал со Шрамом. Это образы собирательные, хотя в некоторых случаях конкретность может обманчиво перевешивать символику… Поэтому я советую читателям не заниматься скрупулезным выяснением — кто на самом деле мои персонажи, а просто-напросто догадываться об отдельных чертах, не идентифицируя полностью ни с кем конкретно…

— Ну, три героя — три президента не спрятались под псевдонимами. Сегодня они видятся тебе другими, изменилось отношение к ним?

— Конечно, мое отношение к ним всем менялось, как менялись они, события вокруг них и как менялся я сам. Глава “Носки для президента” по времени ее написания на год ближе к Ельцину — герою трех августовских дней, чем глава “Прощание с красным флагом”, с горечью написанная тогда, когда стали уже ясны непредугаданные трагические последствия непоправимого решения в Беловежской Пуще. Однако думаю, что, если бы путч удался и империю начали сохранять от развала при помощи танков, трагедия была бы еще непоправимей. Глава о Шеварднадзе написана в самом начале грузино-абхазского конфликта, который тогда еще не принял таких кровавых форм, как сегодня. Люди иногда оказываются заложниками обстоятельств, а потом уже не могут остановить развитие событий. История предупреждает, что в этнических войнах никогда не бывает полностью виновата только одна сторона. Сейчас заниматься выяснением, кто виноват больше, кто меньше, кто начал, а кто продолжил, никакого смысла не имеет…<…> Пусть и читатель догадывается: высказываюсь ли я в том или ином случае устами своих героев».


Аннотацию к русскому изданию романа написал несомненно автор:

«Это детектив, герой которого — грустный и очаровательный следователь Пальчиков — русский молодой Мегрэ.

Это политический роман о тайных пружинах путча в августе 1991 года.

Это исповедальные воспоминания Евтушенко о его любимых женщинах, о том, как его пытались завербовать в КГБ.

Это новеллы о том, как сборная СССР по футболу попала в публичный дом в Чили, о тайной любви Маршала Советского Союза, о малоизвестных сторонах личной жизни Ельцина, Горбачева, Шеварднадзе.

Это романтическая история любви великого футболиста к отчаянной сибирской скалолазке, которые любили друг друга даже в чертовом колесе.

Это роман, над которым можно поплакать и посмеяться, но бросить на половине нельзя».

Исчерпывающая (само)характеристика. Можно добавить — роман написан под знаком Пастернака и в соперничестве с ним. Начиная с отправного пункта, тоже сформулированного Пастернаком:

Мы шли толпою, врозь и парами,

Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня

Шестое августа по-старому —

Преображение Господне.

То есть — 19 августа.

О каком соперничестве речь? Русский поэт ставит сверхзадачу — создать вершинную прозу своего пути и, дай Бог, всей отечественной литературы. Феномен «Доктора Живаго», при всей своей мощи, этой вершины все-таки не взял. Но явил пример.

Первое издание евтушенковского романа «Не умирай прежде смерти» было вскоре распродано, в 1994 году понадобилось второе, и он был переведен на многие языки. В октябре 1994-го состоялась его премьера на Франкфуртской ярмарке. В интервью «Российским вестям» от 7 июня 1994-го (записала Татьяна Семашко) Евтушенко говорит: «Я буду выступать в Германии, в Австрии, затем во всех Скандинавских странах, где он выходит, потом состоится его премьера в Австралии, а в будущем году — в Канаде. Короче говоря, он начинает свое шествие по миру и выходит в 12 странах. Когда я приехал сюда (в Москву. — И. Ф.), его долго не выпускали, хотя я отдал рукопись в прошлом году. А в издательстве “Либерти” от рукописи до книги прошло менее двух недель. Это рекорд даже для Америки. <…> Сейчас все пространство России рассечено на удельные княжества. Этот роман можно купить только в Москве, в Ленинграде его не купишь, потому что доставка стоит очень дорого. Я сейчас поеду в Сибирь, и положение у меня отчаянное — у издательства нет денег, чтобы отправить туда книги… Я везу в Сибирь столько книг, сколько смогу увезти в чемодане».

Лето было хлопотным. Официально-то — славный юбилей, Евгению Евтушенко шестьдесят. Вечера в Москве и Питере, с трансляцией по Центральному телевидению. Однако и в Сибирь, к себе — надо. Туда-то и повез тот чемодан. Выступал, видел многих. В Иркутске детский хор спел его стихи на музыку Мусоргского — вариант нового гимна, долгое время безответно пролежавший на ельцинском столе.

Но с лучшим своим сибирским другом, «любимым начальником» повстречались в Переделкине. Леонид Шинкарев, как всегда, отчитался бортжурналом: очерком-интервью в «Известиях» от 20 июля 1993-го. Озаглавлен он «Евгений Евтушенко: Спасение наше — друг в друге».

«— Ну не парадокс ли: я давал интервью сотням журналистов, и только ты, знающий меня тридцать лет, старый друг, с которым прошли 7 сибирских рек, видевший меня таким, каким никто не видел, знающий обо мне больше, чем я сам о себе знаю, ты ни разу не попросил интервью для твоей газеты…

Мы сидели на даче в подмосковном лесу, в канун первых после 6-летней паузы творческих вечеров Евгения Евтушенко в Санкт-Петербурге и в Москве. Но не успел я рот открыть, как в дом ввалились студенты из Оклахомы…<…>

Гурьбой отправились к Дому-музею Бориса Пастернака, после пришли на кладбище, к затененной соснами могиле поэта. И тут случилась встреча, которую я никогда не мог бы вообразить. Прогуливаясь тропами, заросшими высокой крапивой, к могиле пришла Алла Пугачева. <…> Я увидел ее совсем тихой, какой-то собранной, в черной кожаной куртке, со стеблем ромашки в руках. <…>

— О тебе и твоей жизни, ты знаешь, ходит много легенд. Я их слышал каждый раз, приезжая из Сибири в Москву, от людей, никогда не видевших тебя на карбасе, как ты стираешь свои рубашки, моешь посуду, варишь в ведре чай или компот, драишь палубу, таскаешь бочки с горючим, не допуская к ним тех, кто слабее. Но, перебирая в памяти, о чем судачат, смею ли спросить, какого поступка ты действительно стыдишься больше всего?

— В 1952 году, веря газетам, я написал стихотворение о врачах-убийцах. <…> Перед тем, как отнести стихи в редакцию, я пришел прочесть их в одну еврейскую семью. Это была семья Володи Барласа. Когда я кончил чтение, мама Володи, фармацевт в аптеке по улице 25-го Октября, тогда как раз уволенная с работы <…> заплакала: “…Женечка, дорогой, никому не показывай эти стихи…” И хотя <…> они никогда не были напечатаны, при воспоминании, что я их все-таки написал, сгораю от стыда. <…>

— …а мне, прости, вспомнилось, как во время плавания на “Микешкине” по Лене, где-то в глуши, среди якутских оленеводов, ты всех, от мала до велика, заворожил, когда со слезами на глазах признался, что тебя, младенца, вскормила грудью якутская женщина. А когда два года спустя мы на “Чалдоне” шли по Витиму, очаровал бурятских пастухов, признавшись, что твоей кормилицей была бурятка. А потом в Монголии, на Селенге, в кочевничьей юрте, ты обиделся на меня, когда, не дожидаясь, пока снова появятся на твоих глазах святые слезы, я что-то спросил насчет твоей монгольской кормилицы… Впрочем, теперь, перечитывая твои стихи, я ловлю себя на мысли, что тебя, возможно, в самом деле кормили матери всех народов разом.

— Поэт вообще-то врать не должен, то есть лгать не должен, но у него есть право на фантазию, без фантазии не бывает настоящей литературы. Ведь фантазия — это часть того, что не может осуществиться в жизни, но тебе очень хочется, чтобы оно стало реальностью. А реальность такова: на станции Зима у моей мамы что-то случилось с молоком и моей кормилицей действительно стала наша соседка-бурятка, у которой был такой же младенец. А в Казахстане я в 14 лет заработал в геологической партии первые деньги и купил пишущую машинку. Для меня эта республика тоже в какой-то степени мать-кормилица. <…>

…Вечером, когда мы вернулись на дачу, к поэту приехали Сергей и Таня Никитины с гитарой показать новую песню на его стихи, которую они исполнят 21 июля на творческом вечере поэта в киноконцертном зале “Россия”.

Провожая меня, Евгений Александрович достал из почтового ящика почту. Пробежав глазами одно из писем, он протянул его мне. Письмо из Вашингтона от Билла Клинтона.

“Дорогой Евгений, благодарю вас за книгу Ваших избранных стихов, которую мне передал губернатор Уолтерс. Я хочу поддержать историческое движение к демократии и свободному предпринимательству, происходящее сейчас в бывшем Советском Союзе. Я буду иметь в виду Ваши исполненные мысли слова, пытаясь справиться с многочисленными вызовами, которые бросает мне быстро меняющаяся Россия. Искренне Ваш Билл Клинтон”.

У ворот Евгений Александрович придал лицу виновато-умоляющее озорное выражение:

— У меня к тебе просьба. Если будешь писать, можешь ли ты представить меня чуть-чуть умнее?

— Конечно, — пообещал я, — но тогда это будет еще одна легенда о тебе».

Спросим себя: а нет ли у нас перебора в обильности цитат из евтушенковских интервью? Не исключено. Но читатель должен согласиться — это всё о нем, о Евтушенко, и никто кроме него нам об этом не расскажет. А большой материал под названием «Обо мне напишут книжку и обязательно наврут» в «Комсомолке» от 2 декабря 1994 года мы хотя бы частично процитировать обязаны. Под материалом стоят подписи: Валентин Запевалов (соб. корр. ЛГ), Игорь Явлинский (наш соб. корр.), Бонн.

«— Сейчас вы вынырнули в Майне, на книжной ярмарке, где представляете ваш новый роман… <…> …где вы ощущаете себя лучше — в США, в Англии, в Германии?

— Что значит — лучше? В каком плане — в человеческом?

— Ну, скажем, так — комфортнее?

— Комфортнее — это не значит лучше. Я с детства ненавижу две вещи — очереди и границы. <…>

— Возможен ли возврат к старому культурному пространству?

— Возможен. В какой-то степени Россия опять является опытным полем для эксперимента… <…>

— Немцы несколько дней назад делали передачу о вас и почему-то особо выделили, что Евтушенко — удивительный человек: обо всех своих четырех женах отозвался в новой книге хорошо и тепло. Для западников это что-то невероятное.

— Самое страшное в мире, когда бывшие сторонники, как, например, случилось с нами в 1991 году, становятся непримиримыми врагами и стреляют друг в друга, как это получилось в октябре. А в любви — самое страшное, когда те же самые люди, что вчера были близки, становятся врагами. Во всех своих разводах я взял вину на себя. Я вообще считаю, что в 99 процентах разводов виноваты мужчины. Мои женщины, кстати, меня никогда не предавали, зато меня предавало огромное количество мужчин.

Однажды один мой знакомый сказал: “Когда вы умрете, я напишу про вас отличную книгу”. Я ему ответил: “Почему ты думаешь, что я умру раньше тебя?” Подумалось: “Когда я умру, все равно про меня напишут какую-нибудь книжку. Наверное, в серии ЖЗЛ. Но сколько же там обо мне наврут!.. <…>

— Сейчас поэту в России материально живется тяжело. За счет чего существуете вы? Слышно было, что вы преподавали в Штатах.

— Вы меня можете поздравить с тем, что я наконец-то получил от государства пенсию. Причем дали мне ее с формулировкой “по старости”.

— А какая сумма?

— 71 тысяча. В пенсионном отделе сказали, что всего один писатель получил специальную пенсию из президентского фонда. Можете догадаться — кто?

— Михалков.

— Да, конечно.

— Так на что вы живете?

— Последний роман я писал почти 2 года. За него я получил 2 миллиона рублей в прошлом году. Это где-то две тысячи долларов. За 4 статьи в Литературке 26 тысяч рублей. Это в то время, как одна ассенизационная бочка для дачи стоит 23 тысячи…

— Где вы живете?

— На даче в Переделкине уже 37 лет. Она до сих пор принадлежит Литфонду, хотя я там перестроил уже 80 процентов всего. Мне все время пытаются кого-то подселить. Сколько я ни прошу выкупить дачу — все без толку. У меня сожгли дом в Сухуми. Это была моя единственная частная собственность. Там убили моих лучших друзей — и абхазцев, и грузин.

— На какой машине ездит поэт Евтушенко?

— В нашей семье две машины. У меня сильно битый старый “Мерседес” восьми лет и слегка битая “Лада”.

— Где вы покупаете продукты?

— Везде, где попало. Но чаще в двух магазинах в соседнем московском районе Солнцево.

— Сколько у вас всего детей?

— Всего — пять. Они все знакомы друг с другом. Часто к нам приезжают. Маша их всех объединяет.

— Чем они занимаются?

— Старшему 26 лет. Петя, художник. Дальше — Саша. Он живет в Англии со своей мамой. Ему 15 лет. Хочет быть актером. Он сыграл эпизодическую роль в моем фильме “Похороны Сталина”. И в “Детском саде” тоже. Еще одному “англичанину” — 14. Еще двое — Женя и Митя — мои и Машины дети.

— С кем вы дружите в Переделкине?

— Я очень люблю моих соседей Асмусов. Они очень религиозные люди. Савва Кулиш рядом. У меня хорошие отношения с министром культуры Сидоровым. Не потому, конечно, что он — министр. Я с ним знаком еще с тех пор, как он работал в Литературке.

— Какое блюдо вам больше всего нравится в домашнем исполнении? Что вы всего больше любите есть?

— Я больше всего люблю грузинское блюдо “аджап-сандал”.

— Что это такое?

— Это баклажаны, перемешанные с луком и морковкой.

— А в Германии что больше всего понравилось?

— Я скажу несколько слов не про еду. В Германии я был много раз. Меня очень тронуло то, что многие люди, которые устраивали здесь мои презентации, как ни парадоксально, были у нас в плену. Люди эти любят Россию особой любовью. <…>

Генрих Бёлль — это один из тех писателей, через которых Россия опять полюбила Германию. А он ведь тоже был в войну в России. Я однажды слышал разговор Бёлля со Львом Копелевым: “Генрих, если бы я попал в плен, ты бы меня расстрелял?” Бёлль подумал и ответил: “Ты знаешь, если бы в этот момент была паника, мы бы отступали, то я не знаю… Но лучше об этом не говорить”.

— Кто будет следующим президентом России?

— Мне не важно имя. Мне бы хотелось, чтобы им стал интеллигент с менеджерской энергией, не отягощенный нашим феодальным прошлым.

— Вы были парламентарием. Больше не тянет?

— Я знаю, что многие бывшие парламентарии боятся заезжать в те районы, где их избрали. Но не в моем случае. Я горд тем, что у меня с городом Харьковом несмотря на то, что это уже Украина, — дружба. В этом году я выступал на Украине, и меня там здорово принимали. Даже в брежневские времена невозможно было представить, чтобы русский поэт выступал в национальном украинском театре. И Богдан Ступка читал мои стихи по-украински. Это было замечательно. Но Маша сказала: как только ты выдвинешься на какую-нибудь общественную должность, я тотчас собираю чемоданы и уезжаю в Петрозаводск. <…>

— Вы любите застолье?

— Обожаю.

— Помимо еды вы любите и выпить?

— Очень. А что? Жаль только, что многие из тех, с кем я любил выпивать, либо умерли, либо уже не в состоянии.

— Что же вы пьете, чем закусываете?

— Я с войны ничего не люблю так, как кусок черного хлеба с салом и чесноком. Если говорить о выпивке, то крепкие напитки я не жалую. Я открыл, что самое драгоценное у человека — это память, а от “сорокаградусной” она мутнеет или совсем исчезает. Когда я это обнаружил и понял, что чертики на рукаве — это не фантазия, то решил остановиться. Именно поэтому стал первым поэтом, который перешел с водки на шампанское.

Из крепких напитков я люблю самогон, который пахнет тем, из чего он сделан. Самый лучший — редкий теперь кизиловый. Мои белорусские родственники присылали мне трехлитровые банки запечатанного ржаного самогона, прогнанного через угли. Я очень люблю, как и Пастернак, различные настойки: на смородиновых почках, на смородиновом листе. Это сразу как-то облагораживает напитки. Из всех коньяков мне нравится грузинский “Энисели”, но не тот, что продают сейчас. Если говорить о шампанском, то самое лучшее в мире, даже лучше французских, — это “Абрау-Дюрсо”. Мы были страной самых лучших натуральных ликеров.

— Кто у вас в доме хозяин?

— Вне дома — я. А в нем — Маша».


Перенаселенный персонажами роман «Не умирай прежде смерти» разместился в тридцати пяти разновеликих главках и главах, пестрых, как луковки Василия Блаженного или, скорее, их подобия-новоделы. Пестрота сопутствует течению романа во всем. Тональность — от приподнято-романтической до фельетонной. Псевдонимы и кликухи героев — от возвышенной символики (Лодка) до блатняка (Клык). Имена условны, с прописных букв. Русско-Парижская Старушка (хватило бы и «ученицы Ходасевича»). Поэт Двадцать Первого Века — о погибшем начинающем стихотворце.

Аннотация представляет роман как детектив, но дело не в том. Это скорее испытанный прием для заманивания широкого читателя. В первой главе перечисляются несколько курьезных случаев из прошлой следственной практики положительного героя-следака Пальчикова, но для дальнейшего сюжета понадобился лишь один — о хищениях на фабрике «Красная игрушка». Оттуда — луноходик на батарейках, притормозивший пока в следаковском портфеле. Окунуться в грядущие события следака заставил некий секретный пакет на имя начальника п/я. Начальник шарашки оказался человеком гуманным и прогрессивным и даже ознакомил Степана Пальчикова с содержанием пакета. Шеф Степана сделал на солидном оборонном предприятии заказ отнюдь не военного назначения — 250 тысяч наручников для нужд МВД…

«…зачем так срочно нужны эти двести пятьдесят тысяч наручников?

Ответа у Пальчикова не было.

Он возвращался в Москву ночным поездом, ворочался на верхней полке и думал об этих наручниках. Он видел наручники много раз, и были случаи, когда их защелкивал сам. Но двести пятьдесят тысяч — это была цифра, связанная с чем-то во много раз большим, чем стадион в Сантьяго при пиночетовском перевороте».

Размышления Пальчикова несколько неожиданно прерывает исповедальная глава. Это монолог о любви в жизни поэта Евтушенко в предчувствии минут роковых. Он стал возможен в романе после фразы о пиночетовском перевороте, свойственной ассоциативности евтушенковского мышления, а не его героя. А слово «путч» уже стоит в заглавии второй главы: «Исповедь перед путчем». Но и слово «любовь» уже произнесено и становится ключевым для романа. Исповедальная глава заканчивается звонком сестры поэта о снятии Горбачева.

Затем в игру вступает бывший герой сборной СССР по футболу, в наступившие времена — «слывущий спившимся ночной сторож магазина “Спорттовары”» шестидесятилетний Прохор Залызин по кличке Лыза, или Лызик в устах вечно влюбленной в него сибирской скалолазки по прозвищу Лодка. Попутно рассказано начало сильно очеловеченной по-толстовски истории ежика Чуни, завершившейся счастливым концом. Животные в романе, несмотря на грозящие им опасности, не пострадали, даже питониха Питя отделалась легкой травмой. Самыми несчастными оказались объятые неутоленной страстью переделкинские сенбернар и сенбернарка. Автор относится к их страданиям с полной серьезностью и сочувствием. Но вот от зверя погибла-таки одна женщина, растерзанная в зоопарке белым медведем.

Центральной любовной историей романа стала великая любовь футболиста и скалолазки — из тех, библейских, что сильнее смерти. Автор нечаянно — или намеренно — проговаривается: жажда славы изуродовала эту любовь. Лызик ушел в спорт, надолго отказавшись от любви и подменив ее суррогатом ложной семьи с чужой ему женщиной.

Евтушенковские проговорки — целая система. В том же «Детском саде» герой Баталова подписывает лжепризнание под угрозой насилия над его женой. Это намек на собственные компромиссы, вызванные жестокостью обстоятельств.

У сделавшего свой выбор Пальчикова после получения «информации к размышлению» возникает решение проникнуть в Белый дом. Но пока он еще на Пушкинской площади и профессионально наблюдает за происходящим. У кафе «Макдоналдс» стоит, не рассыпаясь, привычная очередь. По Пушкинской площади бегает человек с видеокамерой, в котором Пальчиков признал известного кинорежиссера Савву Кулиша. А между тем мимо памятника идут танки, и навстречу им, со стороны Моссовета, двигается, перегородив улицу, толпа, скандируя: «Если мы е-ди-ны, мы не-по-бе-ди-мы! Ель-цин! Ель-цин!»

Сам себе автор и герой, Евтушенко то и дело забрасывает и себя в водоворот событий и персонажей, комментируя прошлое, мелькая в настоящем и заглядывая в ближайшее будущее. Обстановка накаляется, общий пафос повествования повышается. Детективная линия, доверенная Пальчикову, ненавязчиво продолжает обрамлять сюжет.

В коридорах Белого дома было оживленно. В телефонных трубках помощников Президента звучало мировое эхо, сквозь которое и прорезался голос родимой станции Зима. «— Белый дом слышит… — ответил я, задохнувшись от волнения и рези в глазах, словно алмазом полоснули по зрачкам».

Баррикады продолжают расти при всеобщем воодушевлении. Среди персонажей — жена и приемная дочь Пальчикова, самка питона (их любимица), жертвенный юноша-таджик, ученица Ходасевича и сонм теней эмигрантских поэтов, Поэт Двадцать Первого Века в свои роковые минуты и воссоединившиеся перед вечной разлукой гений футбола Лыза и скалолазка Лодка.

Финал романа — оптимистический, хотя и не без оговорок. Главные в произведении, что вполне очевидно, не Горбачев, Ельцин, Шеварднадзе и обозначенные кликухами лица, а настоящие герои баррикад — героическая Лодка, ценой жизни спасшая Президента от снайперской пули, не знающий личной корысти прирожденный следак Пальчиков, водопроводчик, футболисты, поэт. Кончается роман по-семейному. Побеждает любовь. Жена возвращает в дом безработного Пальчикова к вящей радости дочки Насти. Взамен погибшего луноходика у девочки появился ежик, прибившийся в парке к отцу (умница Чуня знал, к кому прибиваться, и, вероятно, вспоминал своего прежнего хозяина Лызу, которому без Лодки, увы, на сей раз суждено окончательно спиться).

Помета под завершенным текстом: Гульрипш — Переделкино — Нью-Йорк — Помпано-бич — Сан-Хуан — Станция Зима —

Сан-Хуан — Тулза — Нюрнберг — Мобиль — Сан-Валлей — Санкт-Петербург — Лондон — Шейлинг-коммьюнити — Тулза. 1991–2 апреля 1993.

Опять апрель.

Роман автор окончательно завершает циклом «Стихи из будущей книги». Этот цикл не равен стихотворениям Юрия Живаго. Но высочайшая поэзия по мере чтения романа подстерегает читателя на самых неожиданных страницах. И это тоже по-евтушенковски:

«Говорят, нет сильней ностальгии, чем русская. Почему? Да потому, что нигде в мире нет ничего похожего на Россию.

Но есть еще одна, не меньшая по величине боли ностальгия — хотя страна, по которой тоскуют, гораздо меньше по величине географической, — это грузинская ностальгия “дарди самптеблозе”.

Нигде не было такого гостеприимства, как в Грузии, где гость мог жить, не вынимая денег из кармана, где нельзя было ничего похвалить в доме, потому что даже если это был драгоценный прапрадедушкин кинжал времен царицы Тамары, его, чуть ли не плача, все-таки снимали со стены и дарили гостю.

Нигде не было таких свадеб или похорон, как в Грузии, — на тысячу, а то и на две тысячи человек, когда сотни родственников, соседей и знакомых дарили деньги, кто сколько сможет, и все это аккуратно записывалось в семейную толстую тетрадь, а потом, когда у тех, кто сделал свой взнос, тоже были свадьбы или похороны, нельзя было принести им меньше, чем когда-то принесли они сами.

Нигде не было такой привилегии в мире — быть единственным в мире несвергаемым президентом, президентом стола — тамадой, и нигде не было такой устной неостановимой поэзии, как тост.

Нигде столькие народы не жили так дружно, как еще недавно в Грузии, хотя иногда по-свойски подкалывали друг друга, больше шутками, чем кинжалами.

Сами грузины были разделены, и слово “грузин” было объединяющим. Грузинская нация была как геологический срез Кавказа. Красноречивые, артистичные карталинцы. Хитроумные, предприимчивые мингрелы. Примыкающие к мингрельской языковой группе мудрые, несколько настороженные лазы, невеликие числом в Грузии, но многочисленные в Турции, где их называют “гурджи”. Упрямые, но простодушные кахетинцы. Замкнутые, гордые тушетинцы. Пшави, в невесомых кожаных чулках, обнимающих ногу, мягко ходящие по горным тропинкам и облакам, но зато твердые в слове чести. Мтиули — отважные воины и зоркие охотники, попадающие в глаз лисе, чтоб не испортить шкуру. Рассудительные тугодумы лечхумцы с небесполезной недоверчивостью к политическим обещаниям. Жизнерадостные, легко воспламеняющиеся имеретинцы. Трудно воспламеняющиеся, но уж если воспламенялись, то взрывающиеся, голубоглазые аджарцы, в чьих домах можно найти и Библию, и Коран. Высеченные из скал величавые хевсуры. Молчаливые сваны, грозные, как собственные башни-дома, в которых они живут. Месхетинцы, выросшие у подножий древних храмов и похожие на сошедшие с их стен фрески. Рачинцы с газырями, набитыми патронами и шутками. Осторожные неторопливые гурийцы, не делающие зря ни шагу, не роняющие зря ни слова. Наверно, поэтому в Грузии у власти было так много гурийцев. Про них даже шутили: “Крик новорожденного в Гурии — это крик, как минимум, секретаря райкома”.

Грузинский язык похож на грохот реки, перекатывающей камни».


И, может быть, самая большая удача романа — глава «Пиджак с чужого плеча». В частности, рассказ о Бродском, именуемом Любимцем Ахматовой. В жизни все уже было — известные поступки и слова с обеих сторон. О, эта фраза: «Я не нуждаюсь в пиджаках с чужого плеча»!

У Льва Лосева в «Меандре» найдем важную информацию на сей счет. Дело связано с кладбищем.

Лежим мы с Иосифом на кладбище…<…> в очень теплый день 22 октября 79-го года. Это был мой первый год в Нью-Гемпшире и первый из нечастых приездов Иосифа к нам в Дартмут. <…>

Мы бросили пиджаки на покрытую теплыми желтыми иглами землю, легли навзничь, глядели на синеву и тонкие нити бабьего (индейского) лета. Думаю, что наша болтовня мало отличалась от посвистывания синиц, чижиков и дятлов. Птицы праздновали над кладбищем хорошую погоду. Я совершенно не помню, о чем мы говорили, разговор был глубже и важней своего содержания. Подслушать нас могли только немногочисленные Брэдли и Мак-Натты, усопшие, когда республика была еще молода, а то и подданные короля Георга III.

Мой пиджак, с которого потом я стряхивал желтые иголки, был с плеча Иосифа, а прежде с какого-то анонимного плеча. Иосиф недолюбливал новые вещи. Если покупал что-то новое, то старался поскорее обмять, обносить. Он приехал в Нью-Йорк в середине 70-х, когда в Нижнем Манхэттене было полно заброшенных зданий и трава пробивалась из трещин асфальта на пустых боковых улицах. Тогдашние молодые писатели и богема воспринимали экономический упадок элегически — поэтика руин. Снимали за гроши полуразрушенные мансарды. Одевались в поношенное из магазина Армии спасения или со склада армейских излишков. Пацифисты щеголяли в шинелях со споротыми погонами. Эта мода совпадала со вкусами Иосифа. В Гринвич-Виллидж, за углом от него, на Хадсон, был большой магазин поношенной одежды, где Иосиф обожал рыться. Зажиточные, но расчетливые ньюйоркцы, надев несколько раз за сезон новый твидовый пиджак или блейзер от Билла Бласса, освобождали место в своих гардеробах для одежды нового сезона. На Хадсон это добро, пройдя химчистку, продавалось по десять-пятнадцать долларов, то есть в пятнадцать-двадцать раз дешевле, чем новое. Иосиф покупал там пиджаки ворохами. Рассказывал мне, что иногда ходит туда с другим любителем старья, Алленом Гинсбергом (я думаю, это было единственное, что их объединяло). «Аллен купил себе смокинг за пять долларов!» (Я думал: зачем битнику смокинг?) В результате с Хадсон на Мортон-стрит перекочевало такое количество одежи, что, открывая свой гардероб, Иосиф рисковал быть погребенным под твидовой лавиной. Он щедро раздаривал это добро знакомым. В том числе приодевал и меня, что было очень кстати в те тощие годы. В марте 1980 года, когда задумывалось издание его трехтомника, я привез ему для отбора текстов свои четыре тома машинописного марамзиновского собрания (у него у самого не было). Мы не успели справиться с работой, Иосифу надо было ехать куда-то из Нью-Йорка, а мне возвращаться в Дартмут, он попросил оставить на несколько дней марамзинские тома. Я уезжал после него и оставил на томах записку: «Уезжаю в 8-ми пиджаках, в 2-ух штанах и в глубокой тревоге, что оставил в неверных руках драгоценные жизни итоги…» и т. д. Он потом сказал свой обычный комплимент: «Это лучшее, что вышло из-под твоего пера…» Не все, кому приходилось такое от него слышать, обращали внимание на релятивность похвалы. Я сносил несколько Иосифовых пиджаков, прежде чем в одно прекрасное утро вдруг задумался, а почему, собственно говоря, они мне впору? Ибо я всегда полагал, что Иосиф больше меня — выше и крупнее…

Ответа на сей онтологически глубокий вопрос Лосев не дает.

Так что Евтушенко и тут попал в яблочко. К этой символической вещи — пиджаку — он отнесся по-окуджавовски, по окуджавовской песне:

Я много лет пиджак ношу.

Давно потерся и не нов он.

И я зову к себе портного

и перешить пиджак прошу.

Я говорю ему шутя:

«Перекроите все иначе.

Сулит мне новые удачи

искусство кройки и шитья».

Я пошутил. А он пиджак

серьезно так перешивает,

а сам-то все переживает:

вдруг что не так. Такой чудак.

Одна забота наяву

в его усердьи молчаливом,

чтобы я выглядел счастливым

в том пиджаке. Пока живу.

Он представляет это так:

едва лишь я пиджак примерю —

опять в твою любовь поверю…

Как бы не так. Такой чудак.

У Окуджавы это знак пожизненно непреоборимой неудачи, в то время как в мышлении Бродского эта вещь на ту минуту была метафорой неприемлемости успеха за чужой счет. Пиджак был чуть не царской шубой с чужого плеча или нобелевским смокингом. Разность культурных кодов вела к психологической несовместимости. Бродскому ведь не приходило в голову, что, даря эту одежку Лосеву, он его чем-то унижает, и Лосеву, разумеется, такое не мнилось, несмотря на осознаваемое неравенство дарований и статуса.

Нерядовая это вещь — пиджак!

В 1995-м роман «Не умирай прежде смерти» был признан лучшим иностранным романом года в Италии. Евтушенко тогда много написал в стихах. Боль одна — распад страны, свое скитальчество, осознание себя как «неисправимейшего СССР-ного человека».

Меня ты выплакала,

Россия,

как подзастрявшую в глазах слезу,

и вот размазанно,

некрасиво

по глыбе глобуса

я ползу.

Меня засасывают, как сахары,

слезам не верящие города.

Я испаряюсь,

я иссыхаю.

С планеты спрыгнул бы,

да куда?

(«Слеза России»)

Умный шестилетний сын говорит ему:

«Знаешь, папа,

с тобой может что-то случиться похуже.

Ты однажды возьмешь

и забудешь дорогу домой».

(«Где дорога домой?»)

Папа соглашается. Но домой — в Россию — рвется и приезжает часто. Еще в прошлом году он полюбил Брянщину. Тамошний стихолюб Евгений Потупов организует плавание по Десне и ее притокам. Ему посвящены строки несладкие — о себе:

И вдруг я оказался в прошлом

со всей эпохою своей.

Я молодым шакалам брошен,

как черносотенцам еврей.

Эти рейсы будут повторяться. Места дивные и древние. Здесь любил ходить босиком Даниил Андреев. «Роза мира» — вершина его трудов, но, может быть, он прежде всего лирик:

А. А.

Ты еще драгоценней

Стала в эти кромешные дни.

О моем Авиценне

Оборвавшийся труд сохрани.

Нудный примус грохочет,

Обессмыслив из кухни весь дом:

Злая нежить хохочет

Над заветным и странным трудом.

Если нужно — под поезд

Ты рванешься, как ангел, за ним;

Ты умрешь, успокоясь,

Когда буду читаем и чтим.

Даниила, ветхозаветного праведника, мученика и пророка, обласкивали цари (Навуходоносор, Дарий), даже карая. Отнюдь не приближенный к трону, Даниил Леонидович Андреев отсидел десять лет, его жена Алла Александровна — почти столько же. Царской ласки не воспоследовало. Две неповторимые личности свела русская судьба в браке, заключенном поистине на небесах, — сюжет редкостный. Навуходоносору приснилось: камень, отколовшись от горы, разбил колоссального металлического истукана на глиняных ногах. Даниил разгадал сон царя относительно истукана. Но что значил тот камень? Загадка. «Столетье за столетьем пронеслося: / Никто еще не разрешил вопроса!» (Тютчев).

Евтушенко навестил и село Овстуг: там родился Федор Тютчев. Через годы он напишет, примеривая тютчевскую судьбу к своей:

Он покинул Россию,

казалось, на двадцать два года.

Но глаза понапрасну

по родине не моросили,

и еще существует у русских такая порода:

власть для них чужестранка,

но там, где они, —

там Россия.

(«Ошибка Тютчева»)

Пока суд да дело, летом 1995-го Евтушенко с Юрием Нехорошевым трудятся над сооружением Первого собрания сочинений. Основную тяжесть работы, по чести говоря, несет на себе Нехорошев. За ним — составление, подготовка текста и некоего своеобразного комментария, названного «Пунктир»: это выборки из всего того, что написано о Евтушенко самыми разными людьми, сторонниками и оппонентами. «Пунктир» намечено давать в конце каждого тома. Кроме того, Нехорошев — подводник и военный ученый, сотрудник курчатовского института — ведет научную редактуру, то есть собирает и сличает публикации, устанавливая окончательные варианты в согласовании с автором. Автор, собственно, является сам составителем своего Первого собрания. Дуэт и в некоторой степени дуэль составителей: приходится спорить. По ходу дела — собрание стало выходить в 1997-м (издательство «АСТ») — формы работы несколько менялись, оставаясь неизменными в главной цели — показать поэта в строгом хронологическом развитии. Случайное и неудачное по возможности отсеивалось. Евтушенко пересматривал всё им содеянное, внося правку, чаще всего — в виде сокращений.

У Первого собрания судьба мало сказать драматичная — оно отмечено трагедией: в декабре 2001 года средь бела дня на Патриарших прудах пулей в затылок был убит Виктор Яковлев, евтушенковский издатель, который сам предложил издать поэта в таком формате, когда другие дружно отказывались. Яковлев когда-то служил в «Вымпеле», привык к опасности и, занявшись бизнесом, ходил без охраны. «Если захотят убить — убьют». Прибыль от бизнеса вкладывал в покупку картин, строил дома для престарелых художников. Ему было тридцать шесть. Туманны Патриаршие пруды.

В августе того же 1995-го Евтушенко подготовил при содействии Ирены Лесневской на Общественном российском телевидении программу «Поэт в России — больше, чем поэт»: 52 снятых 26-минутных еженедельных передачи, но в октябре их транслировать перестали. За недостаточностью рейтинга. Народ уже пичкали другими зрелищами.

Тем не менее:

Я приду в двадцать первый век.

Я понадоблюсь в нем, как в двадцатом,

не разодранный по цитатам,

а рассыпанный по пацанятам

на качелях, взлетающих вверх.

………………………………

И в поэзию новых времен,

в разливанное многоголосье

я по пояс войду, как в колосья,

и они отдадут мне поклон.

(«Двадцать первый век»)

В 1996-м Россия выбрала нового старого Ельцина. Дело было нечисто, но лучше ли было бы в противоположном случае — чище ли? Ельцин плясал на сцене рок-н-ролл, смахивающий на камаринскую, и с завязанными глазами размахнулся на поляне длиннющей дубиной, почему-то чудом попав в крошечную цель типа горшка на земле. Эх, дубинушка, ухнем. В минуты своей пляски он перенес инфаркт. Белый кок а-ля Клинтон с его буйной головы имиджмейкеры уже сняли, оставив то, что было достаточным для гривы уральского льва. А красив он был, мощен и мужествен, ничего не скажешь. Русская сказка.

Цех поэтов поучаствовал в президентской гонке более чем странно. В январе 1996-го, после недавнего получения Государственной премии, умер Юрий Левитанский. Его благодарственная речь на премиальной церемонии была протестом против войны в Чечне. Нарочно не придумаешь. Ни отказаться от премии, ни отмолчаться он не мог. Он был нищ и чадоплодовит. В молодости походил на Лермонтова, о чем у него были стихи. Прошел Отечественную. Дела его могли бы и поправиться, да не вышло. Жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино.

На заре пламенной юности Евтушенко писал, обращаясь к матери:

Вы ему подарили

любовь беспощадную к веку,

в Революцию

трудную,

гордую веру.

(«Поздравляю вас, мама…»)

Сейчас — так:

Что все революции!

После всей резни

снова ревы лютые

на полях Руси.

Поэма «Тринадцать». Орава люмпенов.

Идут тринадцать работяг.

Что впереди?

Опять Гулаг?

Вся Русь, где столько казнено, —

на Лобном месте казино.

На дворе черт знает что, сумбур вместо музыки. Идут тринадцать (привет Блоку).

Кто его тринадцатый? Кто-то вроде Гапона. Поп да не поп. Тот да не тот. Постмодерн по-евтушенковски, а похоже на Кибирова времен «Кара-бараса». Проклят по пути октябрь-93. Вот вам и ответ на вопрос, где был Евтушенко во время пальбы по парламенту.

Царь,

по росту из оглобель,

что он сделал с трезвых глаз?

Демократию угробил

или грубо,

грязно спас?

………………………

Франции не будет на Руси.

Словно выблев из окна такси

всех непереваренных свобод —

русский девяносто третий год!

Можно подумать, во Франции было чистенько да ладненько.

На пути России — яма, и сама она — Яма. Кто же там впереди? Да наш Христос! Мелькнул Макс Волошин. Напрямую упомянут Блок Александр Александрович. Россиянин Христос ранен пулями с двух воюющих сторон. В яму роняет молодая мать — васильковоглазая девчоночка — девочку из коляски, а яму заасфальтируют.

Такая картина. Целковым отдает.

Не любит Евтушенко Ельцина. Ценит за август 1991-го, а всё остальное — как минимум под вопросом.

Белый флаг на землю выпал.

Сжались намертво уста.

Твой, Россия,

лучший выбор —

если выберешь

Христа.

Поэма «Тринадцать» датирована так: октябрь 1993 — май 1996. А в конце июня Евтушенко уже в Штатах. Спецкурс по Пушкину. Сорок пар молоденьких глаз.

Произошел потоп.

Квас патриотов скис.

СССР не усоп,

а перебрался в Квинс.

(«Спецкурс по Пушкину в Нью-Йорке»)

Он предпочел жить среди своих учеников в Квинсе, а не на Манхэттене с большинством своих более благополучных коллег, к тому же ему нравится широкий этнический состав студенчества, свойственный Квинсу. Юные слушатели его — из бывшего СССР.

Где-то в Оклахоме и Айове

неужели высохнет душа

капельками русской моей крови,

всосанными в землю США?

(«В американском госпитале»)

Написано 18 июля 1996-го. Не молодеем.

ЧТО ЖЕ ВСЕ-ТАКИ БЫЛО?

«Потеря Владимира Соколова была одной из самых тяжелых утрат во всей моей жизни и может сравниться по величине сразу образовавшейся пустоты лишь с потерей моего отца. Володя, несмотря на то что был лишь на четыре года меня старше, стал для меня одним из поэтических отцов».

Снег зимой 1997 года был Соколовским — поразительно белым, пухово-лебяжьим. «Весь в перьях сад, весь в белых перьях сад». Вредили оттепели. Под ногами леденело. Люди падали, ломались. Январь шел трудно. 24-го не стало Соколова. Евтушенко прилетел на его похороны.

Радиостанция «Эхо Москвы» каждые 15 минут сообщала: в Театре эстрады состоится вечер анекдота, участвуют те-то и те-то, куча имен. Не до Соколова. Театр — в Доме на Набережной, который смотрит одним боком на местность, в прошлом именовавшуюся Болото. На Болоте казнили людей (и Емельку Пугачева) и торговали хлебом. Рядом — Лаврушинский переулок. Там Соколов провел последние годы, наконец-то под кровом благоустроенности. Лирик чистой воды, он — поэт Москвы, поэт сноса и слома, поэт старинных особняков, поэт Арбата — и старого, и нового, Спасоналивковского переулка, Тверского бульвара, его московская топонимика чуть не безгранична и естественным образом выходит за карту столицы. Здесь же — и какой-нибудь старенький Осташков. И озеро Селигер. Много чего.

Есть такое крылатое словцо: вся Москва. Ее-то и не было там, в Малом зале Центрального дома литераторов, где прощались с Соколовым. Нынешняя вся Москва поэту Москвы предпочла анекдотчиков. Советская эпоха дала много поэтов из народа. Их предсказал Гумилёв в стихах о Распутине «Мужик»:

Вот уже он и с котомкой,

Путь оглашая лесной

Песней протяжной, негромкой,

Но озорной, озорной.

Путь этот — светы и мраки,

Посвист разбойный в полях,

Ссоры, кровавые драки

В страшных, как сны, кабаках.

В гордую нашу столицу

Входит он — Боже, спаси! —

Обворожает царицу

Необозримой Руси…

Предвосхищена есенинщина в самом грубом ее изводе: без Есенина.

Советский Гришка-у-трона жил барином. Гришка, не допущенный во дворец, попросту по-черному спивался.

Сейчас уже нет на свете ни Соколова, ни Смелякова, ни их прямых наследников, и вряд ли кого-то кровно заденет темный эпизод из жизни поэтов того круга. Богема по-советски вещь тяжелая, порой ниже плинтуса. Однажды они пили допоздна у Соколова, водки не хватило, Соколов побежал в ночь на поиски, а когда вернулся, застал свою жену в объятиях гостя.

У другого — того, своего —

Не спросил: что же все-таки было?

(До сих пор я не знаю, кого

Ты любила тогда, не любила.)

Чуть позже она покончила с собой, выбросившись из окна их квартиры на шестом этаже. «Ты камнем упала, я умер под ним». Катастрофу превозмогал тяжелейшим образом, пил, у него отнимались ноги, а когда встал, при ходьбе опирался на трость с подлокотником. У него были дети, сын и дочь, рано угасшие.

Но Соколов-то был действительно из народа. Из Тверской земли. Откуда Волга. Тонкое лицо свидетельствовало о благородстве его происхождения, о неистощимых возможностях России рождать, создавать такие лица. Он говорил о себе как о «скрывающем происхождение, что-то вспомнившем аристократе». Это далеко от черного злобства емелек и гришек. Явление Соколова неопровержимо подтвердило по крайней мере неслучайность на Руси такого события, как Блок. Это были не залетные птицы. Незримый инструментарий природного благородства — вот их поэтика, и отсюда — тот тип лирики, который исповедовал Соколов. Это высокая лирика, нота добра и света, без примесей пустопорожнего обличительства и холодной расправы над маленьким человеком в самом себе.

Над гробом Соколова собрались и те, кто не здоровается друг с другом. Это казалось обманом зрения, но это так. Казалось бы, он примирял всех и всегда. Казалось бы, даже оба государства — и советское, и нынешнее — оба государства, тяжесть которых он испытал, воздали ему должное: премиями, Государственной и Пушкинской.

Сейчас мало кто помнит, с каким трудом, с какой неохотой Советское государство выдавило из себя ту премию Соколову — со второго, если не третьего захода. Да, он издавался широко и слишком, может статься, регулярно. Книги разбухали, самоповторяясь. Он издал 25 книг и полагал, что за 40 лет творческой деятельности это немного (сам он насчитал у себя «может быть, двадцать» книг). Это была общая практика тех времен — власть прикармливала видных литераторов, вне зависимости от качества их продукции. Но между нею и Соколовым, при всем при том, была некая дистанция, изначально установленная все-таки им самим, независимой природой его дара. Да и личность его, бытовое поведение, трагические факты биографии, срывы и падения — нет, он не годился в номенклатурные образцы, никакая ретушь не срабатывала, даже если он порой, что называется, был не против. Он оставлял за собой право на неподконтрольность частной жизни и вел ее, эту жизнь.

А Болото, было время, содержало — или включало в себя — иные звуки: Государев сад, Царицын луг. Сейчас там фонтан и бронзовый Репин с палитрой, глядящий на Третьяковку, на Лаврушинский. Весь в перьях сад, весь в белых перьях сад. В гуще людей, все еще посещающих выставки живописи, тихо идет к своему дому хрупкий Соколов с тяжелой тростью. Он гений, он князь, он вечен. Вечность? В ней нет времени.

Над его могилой на Новокунцевском кладбище — высокая белая береза. Наступила вечность Владимира Соколова.

Соколов повлиял не только на стихи Евтушенко, но и на его жизнь в какой-то мере: в далеком 1952 году, будучи секретарем приемной комиссии, помог поступить в Литинститут юнцу без аттестата зрелости. Каким способом, история умалчивает.

Однажды он обронил в кругу застольцев:

— Что вы все ругаете Евтушенко? У него и в проходных стихах об острове Даманском есть изумительная строчка «На красном снегу уссурийском».

Соколов всё видел и понимал в Евтушенко.

Мой товарищ, сегодня ночью

На Четвертой Мещанской с крыши

Снег упал и разбился в клочья

Под надорванною афишей.

Как живешь ты? Куда ты скачешь?

Как от аха летишь до вздоха?..

Где и что про тебя не скажешь —

Получается очень плохо.

Говорю, удивляя граждан,

Обожающих просторечья:

Я люблю твои лица. В каждом

Есть от сутолоки столетья.

Но одно лишь неоспоримо,

Навсегда, сквозь любые были:

То, единственное, без грима,

За которое полюбили.

Не отделаешься от славы,

Даже если томит дорога.

Говорят, ты играешь слабо —

Отсебятины слишком много.

Это к лучшему. Так! И выше.

Облака как немая карта.

Вьются клочья большой афиши,

Как последние хлопья марта.

В повседневности лирик Соколов бывал разным. Вел себя просто, не закатывал глаз, не пел соловьем, но мефистофельская гримаса сарказма с оттенком брезгливости не была ему чужда. Ум его был отмечен холодком иронии.

Соколов редко писал прозу. Но случилось так, что как-то на досуге расщедрился — и не лишил себя удовольствия поиронизировать всласть, но по-соколовски изящно, не в лоб, в духе импресьона, присущего его стихам. Этот набросочный этюд, названный «Правда, правда и только правда», выглядит как нечто черновое, конспективное, но сказано всё:

Только не показывайся никому на глаза…

Я шел по улице, стараясь не показываться

никому на глаза. На меня все оглядывались.

Из В<ладимира> С<околова>

Женя сказал: «Как! У тебя нет часов?!» — Завел машину. Я по-дворницки придерживал одну половину ворот (чтобы не хлопнула по лимузину).

— Что тебе привезти из Москвы? Только не говори о соленых помидорах, ими забит весь подпол.

— Красных помидор…

— Само собой. Ну чего бы тебе хотелось: угрей, икры, воблы, семги, лососины? Ну что ты вообще любишь? Хочешь датского пива в банках? Неужели ты совсем ничего не любишь?

— Лососины…

— Ну а выпить? Что бы ты хотел выпить: джин, ром, «Наполеон», э-э…

(Чтобы не ударить лицом в грязь):

— «Скотч Виски».

— Отлично. Сигареты? «Кэмел», «Мальборо», «Вита Нова»? «Столичные» у меня на столе…

— Ну, этих, с ментолом…

— Прекрасно! Будет сделано.


Взмах рукой. Уехал.


К вечеру.

— Хочешь, я тебе коктейль сделаю? Да брось ты эту «Облепиху». Я ведь лучший мастер в Москве. (Задумался. Пауза.) Да ведь, пожалуй, и не только в Москве… Володя! Ты пил когда-нибудь джин с тоником? Только честно, пил? Вот погоди! Не открывай. Не открывай, я сам все открою.

Почему ты не разулся? Я тебе тапочки положил у дивана. Душ не забыл принять? А то у меня Петька иногда голову намочит…

Вот гляди: две пропорции джина, две — тоника, льда два квадратика… Т-а-ак. Или тебе три порции джина, одна — тоника?

Что это, что за тоник? А! Индийский. Ничего-ничего… Хороший тоник. Они тоже умеют. Так!.. Хочешь, я тебе две ягодки туда брошу? Тогда я себе брошу.

Пошли туда, где телевизор? — Думает, я увлекаюсь футболом. Глупости.

(Переходим туда, где телевизор.)

— Володь, по-моему, я всех уже окончательно запутал, а?

(Смеется, очень хорошо смеется. Как двадцать лет назад.)

— Почему без соломинки? Смотри-смотри! Вот это класс. Не важно — гол забит, не забит… Как это было!

Так вот, Никсон у меня спрашивает… А ты что, развелся? По-моему, ведь это у тебя какой-то кошмар был.

Да! Послушай, что я утром тебе написал.

(Взбегает наверх, сбегает обратно. Садится. Нежно смотрит на меня. Вздыхает.)

Слушай!


Владимиру Соколову.


Травка зеленеет, солнышко блестит.

Все во мне мертвеет…

(Читает стихотворение. В телевизоре орут: — Шайбу! Шайбу!.. — Выключает. Начинает сначала. Дочитывает… Вдруг замечаю, смахивает слезинку каким-то оперативным жестом… Я пальцами закрыл глаза.)

— Смотри, как быстро тает лед. Соломон! Соломон!


Пудель нехотя вбегает с выражением: — Ну что еще?


— Гулять, гулять, Монечка, гу-у-лять.


Дикий восторг.


— Володенька, только не плащ. Вот Галина телогрейка. Так. Соломон!.. Давай хлопнем на дорогу.

(Я хлопнул. Он забыл. Оказывается, крестик потерял.)

— Ну ничего, я его, наверное, на ветку повесил, когда утреннюю разминку делал. А ты занимаешься гимнастикой?


Утром.


За кашей «геркулес».

— Хочешь, я тебе мяса поджарю? Марья Семеновна, курица у нас есть? Вот правильно, правильно, бульончику, бульончику! Ты ведь в чашке любишь? Евгений Александрович все помнит, все! А тебе не кажется, что Рождественский окончательно уже, а?..

Ну почему ты ничего не любишь?

Я потрясен твоей книжкой. Мои стихи против Фета к тебе никакого отношения не имеют. Да ведь я там же и написал, что я не против Фета! Ты единственный поэт, которому я завидую… Ты теперь будешь кашу? Да, знаешь, что я Брежневу написал?.. А я, пожалуй, травку с крабами.


(Травку съел, а крабы, очевидно, как-то вылетели из головы.)


— Слушай! Ты умрешь со смеху! Когда я тебе красные помидоры на рынке выбирал… Кстати, учти, что я хиромант. Дай мне руку. Да нет, не правую. По правым цыганки гадают. Левую.

Гляди в окно.

(Держит мою руку.)

Двадцать пять лет тебе еще хватит?

(Себе он, правда, позавчера предназначил еще тридцать три, но у меня не может быть к нему черного чувства.)

— Теперь погляди на свою левую руку!


На моей левой руке — золотые часы «Полет».

— Теперь-то уж ты их не снимешь. Ну, слушай! Когда я тебе на рынке красные помидоры выбирал, все время какой-то жирный затылок передо мной болтался. Я влево — он влево, я вправо — он вправо. И верещал каким-то бабьим гнусным голосом.

Мне надоело, и знаешь, что я сделал? Хвать его под правое плечо. Он — вправо. А я слева вскользь у него по руке, и — часы в кармане.

Ведь последний-то раз я снимал часы в Нижнеудинске, в тысяча девятьсот сорок втором году…

Володя, ну почему ты ничего не ешь. Кашу хоть съел? Смотри, съем все помидоры. Знаешь, я что-то последнее время никак не могу остановиться…


— Тикают? Давай по банке датского пива? Марья Семеновна, где открывалка?

Нашла ведь старуха крестик, и знаешь где? В джинсах, в штанине, и как он мог туда завалиться? Ты суеверный? Галя тоже. И я… все больше и больше.

Ну конечно, Межиров идет, вот клянусь тебе, что приехал по делу.

(Когда я через несколько дней сидел на лавочке в ожидании электрички прелестным загородным утром — Женя еще с вечера уехал в Москву, твердо веря, что и я наутро уезжаю в Ялту, — обнаружил у себя в кармане одну из его авторучек. Чтобы не забыть, должен заметить, что я самодовольно ухмыльнулся: ведь это была не менее классическая кража.)

Датировано: Переделкино — Москва, июнь 72.

Далекий 1972-й — еще при Гале.

Пожалуй, особенно впечатляет евтушенковское привирание о дареных часах. Необходимость смикшировать широкий жест заведомой чепуховиной, дабы все это смотрелось легко, и весело, и необидно.

Соколовский этюд выглядит черновиком евтушенковского цикла стихов на тему их встречи:

Мы друг друга не предали,

хоть и жили так розно.

Две судьбы — две трагедии.

Все трагедии — сестры.

Ты сутулый и худенький.

Ты, как я, безоружен,

и прекрасен на кухоньке

холостяцкий наш ужин.

(«В мире, нас отуманившем…»)

У Соколова есть изумительная «Новоарбатская баллада» — редчайший в русской поэзии двухстопный ямб с дактилической и гипердактилической рифмовкой в таком сочетании. Рядом с «Новоарбатской» — стихотворение «Попробуй вытянуться…». У Евтушенко нечто похожее — «Церквушек маковки…» (вторая строфа и частями дальше), «Женщина и море». Сравним даты. «Попробуй вытянуться…» и «Новоарбатская баллада» — 1967-й. «Церквушек маковки…» — 1957-й, «Женщина и море» — 1960-й. Там есть некоторая разница ритмических рисунков и самого строфостроения, но общая картина одноприродна. Евтушенко называет Соколова учителем. Классический случай винокуровской формулы «Художник, воспитай ученика, / чтоб было у кого потом учиться».

Евтушенко написал о нем много стихов, а после прощания на Новокунцевском — «На смерть друга».

Когда я встретил Вл. Соколова,

он шел порывисто, высоколобо,

и шляпа, тронутая снежком,

плыла над зимней улицей «Правды»,

и выбивающиеся пряди

метель сбивала в мятежный ком.

Он по характеру был не мятежник.

Он выжил в заморозки, как подснежник.

Владелец пушкинских глаз прилежных

и пастернаковских ноздрей Фру-Фру,

он был поэтом сырых поленниц

и нежных ботиков современниц,

его поэзии счастливых пленниц,

снежком похрупывающих поутру.

В метели, будто бы каравеллы,

скользили снежные королевны

и ускользали навек из рук,

и оставался с ним только Додик —

как рядом с парусником пароходик,

дантист беззубый, последний друг.

Висели сталинские портреты,

зато какие были поэты!

О, как обчитывали мы все

друг друга пенящимися стихами

в Микишкин-холле, или в духане,

в курилке или в парилке в бане,

в Тбилиси, Питере и в Москве!

Рождались вместе все наши строчки,

а вот уходим поодиночке

в могилу с тайнами ремесла.

Но нам не место в траурной раме.

Непозволительно умиранье,

когда поэзия умерла.

На наши выстраданные роды

ушло так много сил у природы,

что обессилела потом она,

мысль забеременеть поэтом бросив.

Кто после нас был? Один Иосиф.

А остальные? Бродскоголосье —

милые люди или шпана.

Мы все — приемыши Смелякова —

Жана Вальжана века такого,

который сам себе гэбист и зэк.

Мы получили с лихвою славу,

всю, не доставшуюся Ярославу,

но с нами вместе и он по праву

войдет в безлагерный новый век.

Еще воскреснет Россия, если

ее поэзия в ней воскреснет.

Прощай, товарищ! Прости за то,

что тебя бросил среди разброда.

Теперь — ты Родина, ты — природа.

Тебя ждет вечность, а с ней свобода,

и скажет Лермонтов тебе у входа:

«Вы меня поняли, как никто…»

Странным образом в этом реквиеме слышен подспудный призвук Бродского — из его стихотворения «На смерть Жукова», при разнице исходного размера, та ритмика, трудноватый ход стиха. Есть и полная мелодическая аналогия.

Бродский:

Что он ответит, встретившись в адской

области с ними? «Я воевал».

Евтушенко:

А остальные? Бродскоголосье —

милые люди или шпана.

А странным ли образом? Стихотворение Евтушенко написано 25 января — год тому назад умер Бродский. Это тяжелое сближение, намеренно или невольно, вложено в стих, написанный наскоро. Мучительные отношения с Бродским нашли выход в плаче по ближайшему другу. «Ты не знаешь, что тебе простили» — строка Ахматовой, больше всего ценимая Бродским. Это и произошло в стихотворении Евтушенко.

Бродский насыщает свое «На столетие Анны Ахматовой» той же мыслью, основной в христианской этике:

Страницу и огонь, зерно и жернова,

секиры острие и усеченный волос —

Бог сохраняет все; особенно — слова

прощенья и любви, как собственный свой голос.

В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст,

и заступ в них стучит; ровны и глуховаты,

затем что жизнь — одна, они из смертных уст

звучат отчетливей, чем из надмирной ваты.

Великая душа, поклон через моря

за то, что их нашла, — тебе и части тленной,

что спит в родной земле, тебе благодаря

обретшей речи дар в глухонемой вселенной.

Многолетняя распря с Евтушенко достаточно подробно вышла наружу в разговорах Бродского с Соломоном Волковым. Долгие годы Бродский непримирим и вполне не справедлив. Что же пробилось на свет под занавес, когда он понимал, что болезнь сердца, усугубленная безостановочным курением, подает ему более чем серьезный сигнал? В последнем диалоге с Волковым слышится эта нота — именно последняя.

Волков. Вы знаете, Иосиф, я уверен, что в какую-то будущую идеальную антологию русской поэзии XX века войдут при любом, самом строжайшем отборе, по десятку-другому стихотворений и Евтушенко, и Вознесенского.

Бродский. Ну это безусловно, безусловно! Да что там говорить, я знаю на память стихи и Евтуха, и Вознесенского — думаю, строк двести-триста на каждого наберется. Вполне, вполне.

Юрий Нехорошев свидетельствует:

Иосиф Бродский умер 27 января 1996 года в Нью-Йорке. В этот недобрый январский вечер в кабинете моей московской квартиры Евгений Александрович и я уже который час заняты добрым творческим трудом — корпим над рукописью первого тома предстоящего восьмитомника, доводя «до ума» его стартовую книгу. Моя жена, в течение нескольких часов передвигавшаяся по квартире чуть ли не на цыпочках, не смея потревожить наш творческий процесс, неожиданно резко появилась в дверях: «Умер Бродский. Только что сообщили “Известия”».

Таким Евтушенко я еще не видел — он окаменел, сник, потерял всякий интерес не только к нашему занятию, но и вообще ко всему, что говорилось и происходило в эти минуты. О продолжении работы нечего было и думать, как и о предполагавшемся ужине после трудов праведных. Сели на кухне, молча помянули ушедшего поэта. Евтушенко был убит, будто из жизни безвременно ушел его близкий друг. <…> Мы, конечно, хорошо знали о сложностях их взаимоотношений, но в этот вечер Евгений Александрович не вспомнил об этом, напротив, исключительно высоко оценил его как одного из крупнейших поэтов современности, говорил мало, с длинными паузами, надолго уходя в себя. Думалось о бренности, судьбе, невозможности повернуть ход событий вспять. Евтушенко, погоревав, помянул покинувших нас один за другим в последнее время стольких друзей, чей уход, посетовал он, продолжает опустошать жизнь и усугублять одиночество, затем молча собрался и уехал, так больше и не вспомнив о прерванной и очень важной для тех дней работе. Он был уже на пути в Америку, где посетил гражданскую панихиду Бродского.

Благородство Соколовской поэзии очертило на его снегу тот круг, в котором неотменимо присутствуют Пушкин, Пастернак, Смеляков, Бродский — все они смертью или рождением связаны с русской зимой, с символикой отечественного стихотворства.

ДОРОГА ДОМОЙ

Жить он стал на две страны, и неизвестно, где дольше. Его наезды в Россию — или, скажем так, в страны СНГ — походили на гастроли, и он действительно часто выступал. За кулисами оставалось рабочее время переделкинских сидений над книгами и рукописями тех, кого отбирал для антологии, и над собственными рукописями: стихи и проза приходили в рабочем порядке. В прошлом, 1997-м великий труженик Семен Липкин надписал ему свою книгу «Квадрига»: «Евгению Евтушенко, который заслужил свою мировую славу трудом».

Внешне все это выглядело сплошной гастролью и чаще всего выражалось в жанре интервью. Евтушенко обильно и охотно давал их. Судя по количеству этих публичных бесед, он оставался вполне медийной фигурой и никакого упадка популярности не просматривалось.

Нам предстоит — не первый раз — пробежать по этому жанру в евтушенковском исполнении. В минимальном количестве, ибо охватить эти тексты в полном объеме невозможно, да и не нужно. Надо сказать, он — пусть повторяясь, на некотором автомате — овладел жанром мастерски, и каждый раз извлекает на свет Божий деталь или подробность, без которых даже известный факт неполон. Жанр интервью стал формой мемуаров в сочетании с изложением взглядов на современность, в основном политическую, но и о текущей словесности тоже приходилось говорить, и он делает это весьма пристрастно.

Аналоги есть. Скажем, 17 июля 1997-го в «Вечерней Москве» Виктор Некрасов поминал Евтушенко так: «Его слава была подобна гагаринской. С той только пикантной разницей, что Гагарин был в официозе, а он — “то в Непале, то в опале”». Подобные штрихи и мазки присущи и евтушенковским интервью. Его интервью нередко слишком многословны и при цитировании нуждаются в «усушке».

Газета «Труд» за 31 января 1998 года посвятила полосу «Культура» беседе Евтушенко и питерского поэта Ильи Фонякова: «Евгений Евтушенко: Я не преподаю скромность, это не мой предмет». Только что вышла тиражом в 50 тысяч экземпляров в Кургане в издательстве «Зауралье» книга Евтушенко под названием «Непроливайка». Но старые знакомцы увлеклись воспоминаниями и говорили в основном не о книге и ее содержании. Фоняков — опытный газетчик и тотчас находит верную ноту:

«— Как раз недавно рассказывал внуку, обладателю многочисленных шариковых и гелевых авторучек, про эту чудо-чернильницу нашего военного детства, которую можно было таскать в школу в тряпичном мешочке, не рискуя запачкать учебники и тетрадки! Памятливость на подобные “мелочи быта” изначала составляет существенный компонент обаяния поэзии Евтушенко. Так было всегда, начиная с первых публикаций, с первых книг, с первого широкоформатного, ни в какие полки не вмещающегося сборника “День поэзии”, который мы вместе продавали и надписывали читателям в 56-м году в книжном магазине на Петроградской стороне в Ленинграде.

— С Питером у меня отношения особые… Всей моей жизнью связанный с Москвой, я люблю повторять про себя строки Георгия Адамовича: “На земле была одна столица, остальные просто города”. Это ведь о Петербурге. В русской советской поэзии всегда звучала особая “ленинградская нота”…

— Я предпочел бы говорить, по традиции, о “ленинградской школе”.

— Школа, нота — разница не принципиальная. Казалось бы, я очень далек и от того, и от другого. Но я люблю “далекое”, люблю то, чего не могу или не умею сам. Люблю Пастернака, хотя непосредственных точек соприкосновения с его поэзией у меня почти нет. Так и с “ленинградской нотой”. Развивая вроде бы совсем другую традицию (Маяковского тут вспоминают, я думаю, все-таки не случайно), я всегда был и тайным учеником Пушкина, Блока, Ахматовой… Не случайно, наверное, и многих своих друзей я обрел в этом городе. Здесь познакомился с художником Олегом Целковым, поэтом Евгением Рейном. Да ведь и с тобой — тоже…

— Нет, не получается у нас “правильного” интервью по схеме “скажите пожалуйста, уважаемый Евгений Александрович…” Зная друг друга более сорока лет, трудно притворяться, что увиделись впервые.

— С тех пор много чего было в моих отношениях с вашим городом. И не только идиллического. У вас ведь была в свое время весьма специфическая идеологическая атмосфера, и я довольно быстро стал для кого-то “персоной нон грата”. Все раздражало: “Ах, какие у него ботинки! Какие узкие брюки!” Так и при Романове вашем (первый секретарь Ленинградского обкома КПСС. — И. Ф.) было, так и раньше — при Толстикове (занимал тот же пост. — И. Ф.)… Помню свой “безафишный”, по сути полуподвальный, вечер… В “Юбилейном”! А в Доме композиторов нам с Окуджавой просто-напросто сорвали выступление, дружинников выпускали — “от имени рабочего класса…”

— Существует мнение, что людям нынче просто не до поэзии. Вся энергия души уходит на другое, на борьбу за выживание…

— Не могу согласиться! Минувшим летом у меня было шестнадцать выступлений на Урале и в Сибири, перед людьми, которые по полгода не получали зарплаты. И они говорили мне о том, как трудно стало достать хорошую книгу. Жажда высокого, серьезного слова существует, она в природе человека.

Ты знаешь, не так давно мы потеряли Владимира Соколова, одного из лучших русских поэтов нашего времени. Бывший министр Евгений Сидоров дважды ходатайствовал о выпуске его собрания сочинений. Ответ стереотипный: “Денег нет!”…»

Разговор происходит в Петербурге. Вовсю раскручивается дикая интрига против мэра Анатолия Собчака. Циркулируют слухи: Собчак опасен для Ельцина как конкурент, хотя выборы прошли. Его обвиняют в коррупции и всех остальных смертных грехах, заводят уголовное дело, бывший мэр детективным образом улетает за границу.

Через некоторое время Евтушенко навестит Собчака в парижской больнице:

Но он, вдали от всех рогатин

здесь наблюдаемый врачом,

непоправимо элегантен,

неумолимо обречен.

…………………………

Смакуя слухи-однодневки,

злорадствуют кому не лень,

но бродит где-нибудь у Невки

его оболганная тень.

(«Мэр Санкт-Петербурга»)

Аллюзия на строки Пушкина:

Да будет омрачен позором

Тот малодушный, кто в сей день

Безумным возмутит укором

Его развенчанную тень!

Это о Наполеоне. Не больше и не меньше. Собчак напишет книгу «Двенадцать ножей в спину», где скажет:

…они надеются на то, что годы пройдут и все в конце концов забудут и Собчака, и его злополучное «дело». Об этом лучше всего написал Е. Евтушенко, который навестил меня в Париже.

Двадцатого ноября 1998 года убивают Галину Старовойтову, депутата Государственной думы, в подъезде ее петербургского дома, поздно вечером.

Она лежит с пробитой головой,

оплаканная скрытницей-Невой,

на лестнице, где слышен кошек вой,

где Достоевский бродит сам не свой

и, как незваный в Петербурге гость,

читает надпись на стене: «Спайс Гёрлс».

(«Контрольный выстрел»)

В декабре 1998-го, отмерив маршрут Нью-Йорк — Франкфурт — Тель-Авив, он на лету вспомнил о встрече с Аллой Пугачевой на переделкинском кладбище. Прежнее раздражение сменилось на дифирамб.

Я люблю тебя,

русская Пьяф,

соловьиха-разбойница и задавала,

над могилой поэта

притихшая, будто монашенка, Алла.

(«Алла»)

В будущем на его лукаво-наивный вопрос: «Алла, а что такое неформат?» — она ему ответит:

— Неформат — это ты.

В марте 1999-го он уже летит в Кельн. В самолете ему привидится Лев Копелев, обходящий немецкое кладбище с могилой Генриха Бёлля. Новая песня на старый лад:

Своих идеалов копия,

из коммунистов изгнан,

идет по кладбищу Копелев

призраком коммунизма.

(«Последний идеалист»)

В былые времена оный призрак бродил по Европе. Теперь не так. Клинтон бомбит Белград. Что Америке надо на Балканах? У нее самой творится черт-те что. В Оклахоме — Божий бич: торнадо! В Оклахоме!

В Белграде света нет. Нет света в Оклахоме.

Торнадо — как бомбежки мрачный брат.

Коровы голосят в пылающей соломе —

по-сербски, по-английски говорят.

Нет света столько лет в моем сожженном доме,

где по-грузински в полумертвой дреме

и по-абхазски чуть скулит мой сад.

Давно в России света нету, кроме

старушками спасаемых лампад.

(«Бомбежка Белграда»)

Всё едино.

Тысячелетье на исходе. Евтушенко, похоже, упирается — он туда не спешит. Это он-то, чемпион по бегу в русской поэзии. В спорах о сроках миллениума он занимает сторону тех, кто считает подлинным рубежом времени 2000 год, и лишь тогда пишет соответствующее стихотворение «Конец тысячелетья».

У Льва Озерова было стихотворение «Я пришел к тебе, Бабий Яр», подсказавшее интонацию евтушенковского «Бабьего Яра». Однако больше на озеровскую строку похожа недавняя: «Я приду в двадцать первый век». Неужели в подсознании будущее бродит призраком неведомого несчастья?

1999 год он провожает ощущением нешуточным, хотя и в шутливой оболочке:

Я — временный поэт.

Всегда — вот мое время.

Мой первый поцелуй был в Китеже на дне.

Свиданья назначать

могу я в Древнем Риме

и в будущей Москве

у памятника мне.

На пороге нового тысячелетия он счел необходимым высказаться на тему, для поэтов, мягко говоря, неоднозначную: о тех, кто пишет про стихи.

Их не унижу словом «критик».

Хочу открыть их, а не крыть их.

Я чуть зазнайка, но не нытик,

их слушался, а не ЦК,

и сам я завопил горласто

в руках Владимира Барласа

от пробудившего шлепка,

и Рунин мне поддал слегка.

Предостерег меня Синявский,

чтоб относился я с опаской

к прекрасной даме — Братской ГЭС,

и на процессе том позорном

меня благословил он взором,

пасхальным, как «Христос воскрес!».

Рассадин, Аннинский и Сидоров,

сбивая позолоту с идолов,

мне идолом не дали стать.

Средь цэдээловского торга

и скуки марковского морга

их отличал талант восторга

с талантом нежно отхлестать!

А мой щекастый тезка Женя

и в министерском положеньи,

как помощь скорая, был быстр.

Как столько должностей он вынес!

Он вписан в твою книгу, Гиннесс,

как незамаранный министр.

Когда стервятница младая,

шестидесятников глодая,

моих «Тринадцать» разнесла,

то сдержанно многострадален

поставил мне «пятерку» Данин

за страсть превыше ремесла.

(«Лицей»)

Дорога домой. Какой дом? Не тот ли, что в Зиме? До Евтушенко дошли слухи, что его родной дом на станции Зима стоял заколоченный, пока его не начали разворовывать. Соседи стали разбирать дом на дрова. И где? В Сибири, среди лесов. Были написаны стихи, которые передали по радио, напечатали в «Комсомолке». Его услышали. Он договорился с властями города. Дом спасли, создали музей поэзии. В интервью газете «Вечерний клуб» от 13 июля 2001 года он говорит: «На станции Зима собираются открыть дом моего детства, восстановленный земляками. Там будет поэтическая библиотека. К открытию дома приурочен первый Сибирский международный фестиваль поэзии. Вместе со мной туда собираются Юрий Кублановский, Александр Кушнер, Олег Хлебников, Олег Чухонцев, несколько зарубежных поэтов. Вылет запланирован на 20 июля, если не помешают события, связанные с очередным наводнением».

Восемнадцатого июля проведя вечер в Политехническом, 22-го Евтушенко отправился в Сибирь — на станцию Зима, потом в Иркутск, Братск, Ангарск.

На фестиваль приехали 25 поэтов из разных стран. Устроил фестиваль сибиряк Анатолий Кобенков, на редкость милый человек и поэт хороший. Кое-кто помнил его забубенную молодость и сильно удивился невесть откуда взявшимся организаторским дарованиям. В «Новой газете» (2003. 14–16 июля) Кобенков сообщает:

Нас наградили Евтушенко, позабыв объяснить, что с ним делать — как спорить или соглашаться, любить или не любить. Правда, последнее, про то, как не любить его, нам, помнится, объясняли, однако делали это столь же нелепо, как в случае с Пушкиным, любви к которому, наоборот, беспрестанно требовали…

Кобенков рассказал, как один иркутский стихотворец выкрал из зиминского дома почти продырявленный ржавью горшок и водрузил его на свой стеллаж. Се предмет, на коем восседал сам Евтушенко! При перемене погоды воришка стал честить Евтушенко почем зря и где ни попадя.


Одиннадцатого января 2002 года умирает мама. Газета «Труд» от 15 января в заметке «Прощание с матерью» пишет:

Умерла Зинаида Ермолаевна Евтушенко, мать знаменитого поэта, до конца своих дней остававшаяся самым близким ему человеком. Евгений Александрович посвятил ей немало теплых строк. «Я благодарен матери, — писал он, — за то, что она привила мне любовь к земле и труду». К ее образу поэт обращается в поэме «Мама и нейтронная бомба». А год назад Зинаида Ермолаевна пришла вместе с сыном в Литературный институт, где ему был вручен диплом об окончании вуза, из которого он был когда-то исключен за выступление в защиту романа Владимира Дудинцева «Не хлебом единым». Казалось, что этому символическому событию она была рада больше всех, потому что справедливость восстановлена… Журналисты «Труда» выражают искреннее соболезнование Евгению Александровичу в связи с кончиной матери.

Сам он об этой смерти не написал ни строки. Оплакав многих, он не мог писать в таких — исключительных — случаях. Самые близкие, уходя, вызывали у него приступ удушья. Напрасно ерничали анекдотчики.

Звонят Евтушенко:

— Женя, умер N.

— Да ты что! Пойду писать стихи.

Ректор Литературного института в те годы Сергей Есин свидетельствует (Независимая газета. 2003. 17 июля):

Когда ему вручали диплом, его мать — девяностолетняя знаменитая продавщица газет в киоске у Рижского вокзала сказала: «Ну, наконец-то и Женя получил диплом о высшем образовании. Советское высшее образование лучшее в мире».

Еще одна тяжелейшая потеря — смерть Альберта Тодда. Евтушенко писал ему при жизни, когда Альберт заболел (1996):

Мне жизнь все менее мила,

но драгоценнее, пожалуй.

Не умирай раньше меня,

мой друг седой, мой волк поджарый.

………………………………

Ты не однажды меня спас

на теплой к нам войне холодной,

но как мне холодно сейчас

в свободе нашей несвободной.

Альберт Тодд вступился за его репутацию, в частности, в то время, когда Евтушенко поносили за двойной стандарт «Бабьего Яра»: мол, один вариант на родине, другой навынос. Евтушенко приводит в письме Ростроповичу от 3 июня 2002 года слова Тодда из его исследования по славистике: «Несколько русских людей, живших в США, пали жертвой этой дезинформации и сами способствовали распространению этих ложных сведений, написав письмо в “Нью-Йорк таймс”. В этом письме они утверждали, будто в “Литгазете” был напечатан компромиссный вариант “Бабьего Яра”. А ведь они, казалось, должны были первыми понять, что это ложь. Чуть позже в воспоминаниях одного музыканта (записанных несколько лет спустя в форме бесед с Шостаковичем) было напечатано ошибочное сообщение о встрече поэта и композитора, в ходе которой был создан новый вариант “Бабьего Яра”, “вдвое длиннее первого”. Именно этот вариант, считает мемуарист, и был впоследствии опубликован в “Литгазете”. Это уже чистый плод фантазии. В поисках истоков всей истории мы просмотрели комплект “Литературной газеты” и русскую “Летопись газетных статей” и ничего не нашли…»

В том письме Евтушенко позвал Ростроповича в Москву — продирижировать «Тринадцатую» и «Казнь Степана Разина» на евтушенковском юбилейном концерте в Кремлевском дворце съездов. Этого не произошло. Ростропович сослался на чрезмерную занятость и отвращение к той публике, что его не ценит. И по-своему правильно сделал. «Коммерсантъ» в отзыве на кремлевский концерт изобразил дело так: «Каким бы ни запомнили его (сочинение Шостаковича. — И. Ф.) наши родители, слишком конъюнктурным и искусственным выглядит оно сейчас, претендуя на единственное место в истории. Памятник вымученного сотворчества двух слишком разных художников».

Однако симфония в том его юбилейном году была исполнена в двадцати разных странах, в том числе — при участии Евтушенко — в Карнеги-холле, уж не говоря про дворец в Кремле, когда весь зал встал после ее исполнения.

Движение Евтушенко на восток отечества было неудержимо. Специально для нашей книги пишет создатель лучшего дальневосточного издательства «Рубеж» и одноименного альманаха (реинкарнация харбинского издания 1920–1930-х годов) Александр Колесов:

Евтушенко приехал во Владивосток в августе 2003 года по моему приглашению — в рамках Тихоокеанских творческих встреч, которые под эгидой Владивостокского ПЕН-клуба я тогда проводил. В девяностых и начале двухтысячных в них принимали участие Андрей Битов, Евгений Рейн, оба Поповых — Валерий и Евгений, Лев Аннинский… И много кто еще.

А начиналось все в июле 2000-го, когда мы пересеклись с Евгением Александровичем в Иркутске, на Фестивале поэзии на Байкале. Фестиваль проводил мой близкий друг поэт Толя Кобенков, светлая ему память. Так вот, в конце фестиваля, когда нас прогуливали на теплоходике по великому озеру, не менее великий и известный русский поэт, поглядев на меня с хитрым прищуром, мечтательно произнес:

— Саша, а пригласите меня во Владивосток. Я на Дальнем Востоке тридцать лет не был…

Вскоре я нашел солидного спонсора для этого грандиозного поэтического трипа. Им стала сахалинская дочерняя компания американского нефтяного концерна «Эксон». Все дело в том, что один из ее топ-менеджеров, Майкл Аллен, был большим любителем русской поэзии.

За пару лет до этого, изготовив вскладчину постамент из нержавеющей стали, мы во второй раз, в холодном ноябре 2001 года, установили с Майклом во Владивостоке, на проспекте Столетия, отлитый в чугуне первый в мире памятник Осипу Мандельштаму (первая установка кончилась плохо: памятник изуродовали питекантропы с ломами. — И. Ф.).

— Поэт на сейфе, — скажет тогда на открытии памятника Андрей Битов…

Стало быть, я был продюсером, а по совместительству и ведущим этого двухнедельного поэтического турне Евтушенко по дальневосточным городам и весям. В Приморье классик выступал во Владивостоке и Находке, а на Сахалине — в Южно-Сахалинске и Шахтерске.

Мы опекали его вместе с председателем Приморского общества книголюбов Еленой Минасовной Назаренко.

Во владивостокском Доме офицеров, так же как и в южносахалинском кинотеатре «Октябрь», был полный аншлаг! В переполненном зрительном зале Офицерского собрания Евтушенко не только читал стихи, но и пел, причем акапельно, с примой владивостокской филармонии. Публика же, пришедшая на выступление, была совершенно разномастной — от бабушек и студентов до бывших бандитов и партработников — словом, весь Владивосток. Потом был прием у командующего Тихоокеанским флотом адмирала А. Федорова, прогулка на катере мэра города по акватории Амурского залива, а Евгений Александрович то и дело задавал мне вопрос: «А к губернатору мы когда пойдем?» Ему было невдомек, что тогдашний наш губернатор Дарькин с поэзией никак не рифмовался…

По дороге в Находку, чтобы перевести дух, мы остановились у небольшого придорожного базарчика в селе Романовка. И когда классик подошел к одному из прилавков, пожилая торговка, оказавшаяся бывшей учительницей, буквально обомлела от увиденного:

— Ев-ту-шен-ко-о!!!

А в Находке тамошнее литературное сообщество чуть не разорвало на сувениры пестрый концертный наряд поэта. Сахалинская интеллигенция тоже пришла в полное неистовство от появления Евтушенко, и после выступления в шахтерском Доме культуры мы не обнаружили в гримерке знаменитые бордовые крепдешиновые штаны великого русского поэта…

Не меньший фурор Евгений Александрович произвел и в лучшем сахалинском ресторане «Корона», приведя в полный восторг его хозяйку Елену Будникову, когда мастерски приготовил свой авторский коктейль. Но никто не знал при этом, что экзотические ингредиенты для этого потрясающего напитка (благодаря ему Евтушенко приняли в мировую лигу барменов) мы с ним полдня искали накануне по всему Южно-Сахалинску…

Александр Архангельский в «Известиях» от 13 августа 1993-го комментирует событие прошумевшего юбилея:

Он победил своих «конкурентов», прошлых и нынешних, невероятной энергией всепоглощения, жадностью жизнелюбия… В холодноватом мире мер, расчисленного движения светил, в том числе и литературных, его пример — другим наука.

Стивен Кинзер в «Нью-Йорк таймс» от 11 декабря 1993-го — «Русский поэт в Америке» — живописует:

В ярком, пестром пиджаке из Гватемалы, широкоплечий, седеющий лев русского слова — Евгений Евтушенко мерил шагами зал и срывался на крик, читая свои стихи, когда-то потрясавшие мир. Одновременно он давал советы и делился своими взглядами на жизнь, любовь и литературу.

Но существует усталость металла.

Был еще и ноябрь 2002-го. Госпиталь в Талсе. Так помечено несколько стихотворений. Он по-прежнему пишет в любых обстоятельствах.

Я судьбы своей не охаю

ни в издевках, ни в клевете,

и ни в госпитале, подыхая

с болью пушкинской в животе.

Нет, я не был рожден дуэлянтом,

но, исклеванный вороньем,

если с Пушкиным не талантом,

так хоть болью одной породнен.

И поэзия не поученье,

не законов сомнительный свод,

а смертельное кровотеченье,

как тогда, после пули в живот.

(«Не орлино, не ястребино…»)

На госпитальной койке поэта заносит совсем в другую сторону:

Милая,

милая,

минешь ты,

и мину я.

Миновать можно кровать —

сена нам не миновать!

(«Статуя Свободы»)

О чем говорит этот неуёма?!

Тогда в госпитале он написал стихи о статуе Свободы, где говорится о создании той статуи французами на фабрике в крошечном сельце.

В том сельце живет мой друг — Целков Олег —

под почти что русский скрип телег.

Через десять лет, в начале 2013-го Целков придет на его вечер в Париже. Евтушенко будет опираться на трость, нездоров, недавно из Центральной клинической больницы, накануне новой операции. Целков, знающий массу его стихов наизусть, прочтет вслух «Приходите ко мне на могилу…». На могилу, где нету меня. Оптимизм по-целковски.

В 2004 году Целков побывал в Москве. В «Независимой газете» от 22 октября арт-критику Вадиму Алексееву он изложил кое-что про жизнь и искусство. Посмотрим, каков в этом жанре — наш живописец.

Сейчас не время настоящих выставок, ибо выставка для сенсации мне не нужна. Мне не нужна такая выставка, на которую ломятся, как ломились на выставку Михаила Шемякина, когда рядом был, кажется, вернисаж шедевров из музея Бобур в Париже и выставка гениального итальянского художника Моранди. Но там почти никого не было. Я бы залез на стол и заорал: «Вон из этого зала, если рядом выставка Моранди. Вам не нужна живопись. Вы же оскорбляете меня, оказывается, вам совершенно плевать на искусство. Вы пришли просто поглазеть на человека, который прославился на Западе». Вот бы что я хотел сказать тем, кто пришел бы на мою выставку… Но, если честно, хотелось бы выставиться в Москве, но так, чтобы все прошло тихо, без ажиотажа и чтобы выставка была интересна, прежде всего, художникам, а не случайным зевакам. Я не хочу циркового номера…

— Как вы считаете, почему на выставки Ильи Глазунова собираются тысячи и тысячи зрителей?

— Отвечу. Глазунов в своих картинах несет нечто абсолютно необходимое русскому человеку сегодня. Что именно? Объяснить трудно, может быть, даже невозможно. Но для меня очевидно, что есть в его творчестве некое свойство, которое привлекает к нему именно русскую публику. И свойство это совсем не шуточное. То есть я как бы в скобках замечу, что фигура Глазунова все время меня интригует и заставляет размышлять о русском искусстве. Хотя я должен сказать, что у Глазунова много, даже очень много слабых мест и как у художника, и как у человека. Но есть что-то такое, отчего дрожит, волнуется наша русская душа. <…>

Приходили как-то Сикейрос с Гуттузо, потом мы вместе пошли в ресторан. Историю с тем, что они переписали состав моих красок, Женя Евтушенко придумал для красоты — я чего-то такого не помню. Гуттузо жаловался Сикейросу, что был у старого Пикассо, который показывал ему ужасные картины, огромное количество — и все полная дрянь. Один жалуется другому на третьего, а Женя мне переводит! Еще раз я виделся с Гуттузо незадолго до его смерти, мы были у него вместе с Женей. У него был рак печени, и он об этом знал. Он пил довольно много, при мне часто прикладывался, но оставался трезвым, не качался, не был пьяным.

С Евтушенко и с Бродским у меня была не то чтобы дружба, мы просто часто встречались и относились друг к другу с симпатией. Женя жил на «Аэропорте», я в Тушине, а «Сокол» и «Аэропорт» рядом. А так как я большой любитель был и выпить, и просто побродяжничать, то часто к нему захаживал, а он летом часто приезжал ко мне на канал купаться.

Вот одна сценка. Я живу в квартире с родителями и сестрой. В восемь утра — я сплю, мать с отцом собираются на работу, на завод, — раздается звонок. И ко мне в комнату, где я лежу в постели, вваливается следующая компания: Евтушенко, Аксенов и Окуджава. И какая-то японка, студентка-славистка. Белла Ахмадулина вошла позже — под утро они поехали с какой-то вечеринки на канал купаться, Белла купалась прямо в платье и пришла к моей маме, чтобы та дала ей что-нибудь сухое. При этом они сразу же вытащили три или четыре бутылки вина, потребовали стаканы, и, лежа в постели, я в полном смысле слова принял на грудь. Меня подняли, мы все влезли в Женин «Москвич», один на другого, и куда-то поехали. Окна были задернуты. Когда мы проезжали мимо милиционера, Вася Аксенов громко запел «Хотят ли русские войны?». На всякий случай, чтобы, если милиционер остановит нашу машину, он знал, кого останавливает. Когда мы подъезжали, первым свалился Окуджава, сказал: «Я, ребята, старый и больной — отпустите меня домой!» Его отпустили. Потом мы поднялись к Жене, где Женя свалился с ног, просто заснул. Я его редко таким видел. И тогда я, Вася и Белла пошли добавить в какую-то столовую, где Белла закурила. Было одиннадцать утра. К ней подошел какой-то человек и сказал, что здесь курить запрещено. На что Белла не обратила никакого внимания. Тогда он у нее вытащил сигарету, разразился какой-то скандал, их увели в милицию, а я остался один. Но Белла там познакомилась с милиционером, который потом все время приходил к Жениной жене Гале и Белле — они жили рядом — выпивать.

В 2004-м вышел седьмой том Первого собрания сочинений Евгения Евтушенко. Добрая треть книги — переводы. Об этой грани поэта совершенно точно и впервые суммарно высказался Юрий Нехорошев в «Пунктире».

В седьмой том вошла сравнительно небольшая часть поэтических переводов автора, который с 1952 года опубликовал около 700 стихотворений (в это число входит и несколько поэм) 124 авторов в своем переводе с 27 языков народов нашей страны и мира, включая русский (с древнерусского и с русского на английский): народов Кавказа (абхазского, аварского, азербайджанского, армянского, грузинского, лакского, осетинского, татского), Средней Азии (казахского, узбекского), Прибалтики (эстонского), других народов бывшего СССР — бурятского (бурят-монгольского), еврейского (идиш), молдавского, украинского, народов ближнего и дальнего зарубежья — с английского (США, Англия, Австралия), арабского, болгарского, вьетнамского, греческого (новогреческого), испанского (Испания, Куба, Никарагуа, Чили), итальянского, монгольского, румынского. Вышло восемь сборников переводов Евг. Евтушенко — М. Мачавариани, Наби Бабаева (Наби Хазри), Г. Джагарова, Д. Узылтуева, Н. Дамдинова (совместно с М. Лукониным), Т. Чиладзе. Трижды выходили сборники собственных стихов и переводов стихов грузинских поэтов, сборник собственных стихов и переводов с эстонского стихов А. Сийга. В антологию русской поэзии XX века, вышедшую в 1993 году в Соединенных Штатах на английском языке (составитель Евг. Евтушенко), вошли переводы поэта на английский стихов Б. Чичибабина, Ю. Кублановского, С. Липкина и самого автора, в соавторстве с Альбертом Тоддом. В сборнике стихов автора «Лучшее из лучшего»/«Вечерняя радуга» (Baltimore, MD, 1999) 12 стихотворений также переведены на английский Евтушенко, часть из которых — в соавторстве с другими переводчиками. В США публиковались стихи, написанные на английском и неизвестные русскому читателю. Здесь нелишне повторить высказывание автора, приводившееся нами в четвертом томе настоящего издания: «Летом 1971 года в качестве спецкора “Литературной газеты” я побывал в Перу, Эквадоре, Боливии и Чили. В результате поездки родился цикл стихов. Некоторые из них я сам перевел на испанский».

Мы рассказываем о переводческой работе поэта столь подробно, ибо об этой стороне творчества Евтушенко мало что известно читателю и многие сведения приводятся впервые. Часть переводов опубликована только в периодической печати, а упомянутые выше сборники, как правило, выходили не в центральных издательствах (Тбилиси, Таллин) и мизерными тиражами. Нередко переводы публиковались без указания имени переводчика, а порой авторы переводов перевирались: вместо переводчика Евг. Евтушенко значились Д. Маркиш или В. Юхимович, а то и наоборот, евтушенковскими оказывались переводы Н. Гребнева, Вас. Журавлева, М. Луконина или Е. Винокурова…

О переводах Евтушенко написано и сказано немало (большей частью в грузинских изданиях), но наиболее обстоятельно эта сторона творчества поэта проанализирована в книге В. Комина и В. Прищепы «Он пришел в XXI век» (Новосибирск, 2003), цитатой из которой мы и завершим наши заметки.

«Работа Е. А. Евтушенко над художественными переводами является одной из наиболее активных и творчески весомых форм его просветительской деятельности. Вместе с тем поэтические переводы Е. А. Евтушенко, сделанные в середине и самом конце 50-х, имеют самодовлеющее значение, и поэтому их нужно рассматривать как один из периодов творческой жизни. К этому нас подталкивает и то, что сегодня они составляют приблизительно половину его поэтического пространства, занимают большее по объему место, чем публицистические и литературно-критические работы, сценарии и, пожалуй, даже художественная проза, и то, что по идейно-эстетическому значению переводы во многих случаях не уступают авторским произведениям.

<…> Переводческие принципы Е. А. Евтушенко, сформировавшиеся в конце 50-х, предполагают создание так называемого литературного перевода. Он воспроизводит не букву буквой, а “улыбку — улыбкой, музыку — музыкой, душевную тональность — душевной тональностью” (К. Чуковский).

Инонациональная поэзия становится русской.

…Многочисленные переводы Е. А. Евтушенко и Б. А. Ахмадулиной национальных поэтов-сверстников расширяли представление русскоязычного читателя о шестидесятничестве как межнациональном явлении».

Двадцать второго января 2005 года в Турине Евгению Евтушенко вручена итальянская литературная премия Гринцане Кавур «за способность донести вечные темы средствами литературы, особенно до молодого поколения». На церемонии присутствовал корреспондент «Коммерсанть-Власти» Б. Волхонский. Радость соотечественника выражается следующим образом:

Лет тридцать назад, продираясь сквозь треск помех и писк глушилок, я слушал интервью известного тогда советского диссидента Владимира Буковского по какому-то из «вражьих голосов». Буковский сказал, что в Советском Союзе 250 миллионов политзаключенных. «Как? — возмутился ведущий. — Разве можно отнести к политзаключенным Леонида Брежнева, Ольгу Корбут и Евгения Евтушенко?» Честно говоря, я плохо помню ответ Буковского — кажется, он говорил, что никто не может быть свободным в несвободной стране. Но запомнил я этот обмен репликами именно благодаря тому, что ведущий в один ряд с руководителем государства и великой спортсменкой поставил окололитературную фигуру, уже тогда пользовавшуюся весьма двусмысленной репутацией на родине.

Про Буковского журналист плохо помнит, про Евтушенко не забыл. Евтушенковские доброхоты удивительно памятливы, то есть ничего не помнят. Журналист вряд ли существовал в то время, о котором пишет.

Пребывание в Италии вновь напомнило Евтушенко об Ахмадулиной. 10 февраля 2005 года датировано стихотворение «Белла Первая»:

Нас когда-то венчала природа,

и ломали нам вместе крыла,

но в поэзии нету развода —

нас история не развела.

Итальянство твое и татарство

угодило под русский наш снег,

словно крошечное государство,

независимое от всех.

Ты раскосым нездешним бельчонком

пробегала по всем проводам

то подобна хипповым девчонкам,

то роскошнее царственных дам.

От какого-то безобразья

ты сбежала однажды в пургу,

и китайские туфельки вязли,

беззащитные, в грязном снегу.

В комсомолочки и диссидентки

ты бросалась от лютой тоски

и швыряла шалавые деньги,

с пьяной грацией, как лепестки.

Дочь таможенника Ахата,

переводчицы из КГБ,

ты настолько была языката,

что боялись «подъехать» к тебе.

Дива, модница, рыцарь, артистка,

угощатель друзей дорогих,

никогда не боялась ты риска,

а боялась всегда за других.

Непохожа давно на бельчонка,

ты не верила в правду суда,

но подписывала ручонка

столько писем в пустое «туда».

И когда выпускала ты голос,

будто спрятанного соловья,

так сиял меценат-ларинголог,

как добычу, тебя заловя.

А лицо твое делалось ликом,

и не слушал Нагибин слова,

только смахиваемая тиком

за слезою катилась слеза.

Он любил тебя, мрачно ревнуя,

и, пером самолюбье скребя,

написал свою книгу больную,

где налгал на тебя и себя.

Ты и в тайном посадочном списке,

и мой тайный несчастный герой,

Белла Первая музы российской,

и не будет нам Беллы Второй.

2008 год Евтушенко встретил тяжело. Он рассказал об этом в «Новых известиях», вступаясь за режиссера Петра Тодоровского, фильм которого «Риорита» подвергся пренебрежению со стороны прокатчиков:

«Но я заболел, простудившись в новогоднюю ночь, провалялся сначала месяц с тяжелейшей пневмонией, затем, только-только оправившись, поехал на выступление в Тулу, а там в рабочем клубе отопление разорвало. Зал был набит, и отменять было поздно. Все сидели в пальто, а мне пришлось читать в собачьем холоде, и я схватил вторую пневмонию, от которой чуть не отдал концы, если бы не мой всегдашний спасатель великий врач Андрей Иванович Воробьев — между прочим, тоже почти как народный артист — народный врач России, которого демократ Ельцин, вытащенный им из смерти, и не однажды, даже не предупредив, уволил с жертвенной должности министра здравоохранения — особый вид благодарности.

Итак, промучившись со своими болячками, я потом попал в борьбу с собственными образовавшимися “хвостами” — неоконченной работой по антологии, рок-оперой, бесконечными гастролями по всей стране в юбилейный год, а статьи-то о замечательном, может быть, самом сильном фильме Тодоровского так и не написал. Стыдно стало. Вообще, не слишком ли мы все занятыми стали, чтобы становиться такой медленной скорой помощью для своих товарищей по профессии? Забыли: “сегодня — его, а завтра — меня”»?

Евтушенко пашет на износ и ни о чем не молчит. 12 декабря 2008-го в «Новых известиях» он скажет: «…в книжке, которую я выпустил в этом году, “Памятники не эмигрируют”, почти все стихи написаны уже в 21 веке, и многие даже помечены этим годом, а страниц там 400 с лишним. Это книга моих до-исповедей.

…Я действительно буду много выступать по России в декабре — и в Екатеринбурге, в том самом кинотеатре на две тысячи мест “Космос”, где в ранних 80-х установил личный рекорд, дав 3 сольных концерта в один день, и в Челябинске, и в Нижнем Тагиле, и в Рыбинске, затем в Набережных Челнах, Нижнекамске, Казани. А позднее собираюсь в Брянск — первый русский университет, который удостоил меня мантии почетного профессора, после десятка зарубежных».

В июле 2008-го он отвечал А. Морозову в «Новых известиях»:

«— Евгений Александрович, с чем вы идете к — даже страшно представить! — 75-летию?

— Это вам страшно, а не мне. Мне весело. И к нему я иду тоже весело, потому только что, после того как я принял весенние экзамены по русской поэзии и русскому кино у моих американских студентов, я выдержал такой зигзагообразный тур с чтением стихов по земному шару — в США, в Гватемале, в Сальвадоре, Венесуэле, где выступал и на русском, и на испанском, а затем в новосибирском Академгородке, в Петрозаводске, Сартавале, в Сургуте, Ханты-Мансийске. Сейчас по уши в работе над антологией “Десять веков русской поэзии”, которая должна выйти в моем официальном юбилейном году — 2008-м. <…> К декабрю готовится премьера феерического поэтически-музыкального шоу с элементами рок-оперы композитора Глеба Мая на мои стихи и с моим участием, а также с участием Дмитрия Харатьяна и других актеров и певцов. Также будет принимать участие и молодежный театр Михаила Задорнова из Риги, сделавший головокружительное музыкальное попурри из моих самых лучших песен. Будет несколько поэтических премьер внутри этого шоу — в частности, впервые на массовую аудиторию и при ее участии будет исполнено произведение “Баллада о пятом битле”, основанное на реальной истории о том, как битлы во время их первого тура по Европе перед каждым выступлением “разогревались” моими стихами, — об этом рассказал Пол Маккартни в своих воспоминаниях. Словом, скучно не будет… Я надеюсь, что это будет новый прорыв поэзии к массовой аудитории…»

В этом разговоре, кстати, он выдвигает любопытную гипотезу: «Кстати, с помощью лингвистического анализа я догадался, кто автор “Луки Мудищева”. Не Барков — его поэтика слишком вязкая и в ней много архаики. Это Алексей Толстой. Никто не владел пушкинской строфикой так блистательно, как Алексей Толстой. Сравните: “Я знаю, век уж мой измерен, но чтоб продлилась жизнь моя, я утром должен быть уверен, что с вами днем увижусь я” и “Судьбою не был он балуем, но про него сказал бы я, судьба его снабдила… не дав в придачу ни…” Но почему Толстой скрыл авторство? Потому что он был аристократ. Если бы “Луку” написал Александр Сергеевич, то он выболтал бы это и читал его во всех компаниях. Он не смог бы удержаться, не постеснялся бы, не тот был человек».

Выходит, Евтушенко не держит Пушкина в аристократах — не подтягивает ли он человека со стажем шестисотлетнего дворянства до статуса чуть не выходца из простонародья, из которого, как будто бы, вышел сам?

Нельзя сказать, что успех оторвал Евтушенко от родни. С сестрой Лёлей он пожизненно близок. Братья? Они заняты своими делами. Его брат по отцу — Александр Александрович Гангнус — писатель, геофизик, журналист. В перестройку возглавил ряд общественных организаций российских немцев и редактировал газету «Нойес Лебен». Автор книги «Технопарк юрского периода. Загадки эволюции». Брат по отцу же Володя — инженер-программист, да к тому же заядлый фотограф.

Близкие родичи поэта со стороны матери и по сей день живут на Гомельщине в деревушке Хомичи, что в Калинковичском районе.

Нина Васильевна — вдова Владимира Евтушенко, троюродного брата поэта. Речь ее такова:

«— Мой Валодзя служыў на той самай падводнай лодцы, дзе аварыя нарабілася (на атомоходе К-19 проводились страшные испытания достижений советской военной науки). На ягоных вачах пагінула 50 чалавек. А мой астаўся. У яго камандзір вопытны быў. Сказаў: “Хлопцы, пейце спірт і дадавайце рвотны парашок”. Ён так плакаў, калі глядзеў “Курск”. I адразу сказаў: “Усё, Ніна, хлопцаў няма”».

Владимир Степанович выжил, но получил дозу облучения. Каждый год ему приходила анкета-приглашение на лечение в ленинградский госпиталь. Первый год съездил, а потом махнул рукой и на все анкеты отвечал: здоров, здоров, здоров. Прошло всего два года, как не стало 57-летнего мужа.

Галина Тимофеевна и ее муж Николай Александрович — двоюродные дядя и тетя Евгения Евтушенко. Несмотря на прошедшие 30 лет, все они замечательно помнят приезды в Хомичи своего знаменитого родственника. Называют они его по-свойски: «пісацяль» и «наш Жэнька».

«— Першага разу як прыехаў у 71 гаду, дык мы так абрадаваліся! — вспоминает Галина Тимофеевна. — Ён надта спяшыў, дык спачатку забёг да бабы Ёўгі — яна кашу з печы выняла, накарміла. А тады да цёткі Алены, а тады вечарам ужо ў мяне сабраліся. Вы чыталі верш ягоны? Вось тут, у Нінінай хаце і набілася, як Жэня пісаў, “шэсцьдзесят Яўтушэнак”. I на калідоры сядзелі, і ў хаце, і на печы і каля печы!

— А другі раз прыязжаў ужо з мамай сваёю, — добавляет Нина Васильевна. — Прывёз нам лікёраў, цукерак, розных гасцінцаў… А сам усё кажа: мне вы лепш сваёй гарэлкі налівайце».

Сам он изумляется: «Вы знаете, я был поражен, когда на картофельном поле в Хомичах подошел именно к Ганне — сестре деда Ермолая! Моя мама ведь никогда там не была!»

Интервью одесскому журналисту Александру Левиту для еженедельника «События и люди» Евтушенко дал 6 октября 2008 года.

«— Евгений Александрович, вы номинируетесь на Нобелевскую премию. Зачем, простите, она вам нужна?

— Скорее всего, я ее не получу, хотя очень хотелось бы. А если получу, то мне она очень пригодится. По совершенно простым писательским соображениям. Такая премия вызывает интерес к перечитыванию, переосмыслению автора. Скажем, до получения колумбийским писателем Габриелем Гарсиа Маркесом Нобелевской премии в Америке было продано всего несколько сотен экземпляров романа “Сто лет одиночества”, а после уровень продаж подскочил моментально до 300 тысяч. Это просто помощь писателю в популяризации его творчества.

Тем не менее я совершенно на этом не зациклен и не думаю об этом. Разумеется, очень признателен людям, которые меня поддержали. Горжусь тем, что Всемирный конгресс русскоязычного еврейства, объединяющий евреев 27 стран мира, выдвинул меня на Нобелевскую премию по литературе. Я тронут, потому что у истоков этой организации стояли люди, которые вышли из гитлеровских концлагерей. Это люди, о которых я писал.

Некоторые интерпретируют премию как номинацию за “Бабий Яр”. Но это номинация за разные произведения: “Наследники Сталина”, “Братская ГЭС”, “Хотят ли русские войны”. За патриотизм, который немыслим без патриотизма всечеловеческого, и за мою постоянную борьбу в поэтической форме против шовинизма и ксенофобии.

Поймите, мне не надо дополнительной славы. Мне как писателю грех жаловаться — меня перевели на 72 языка. Я получил от жизни столько, сколько, наверное, и не заслуживаю. Нобелевская премия может поэта сделать хуже, а лучше — нет.

— У вас ведь есть уже одна нобелевская награда…

— Вы даже об этом знаете! (Улыбается.) Действительно, весной нынешнего года моя деятельность была отмечена Нобелевской медалью — отличием Людвига Нобеля (изобретатель и меценат, старший брат и деловой партнер Альфреда Нобеля). Медаль Людвига Нобеля была учреждена намного раньше, чем всемирно известная премия Альфреда Нобеля, — в июле 1888 года в Петербурге. Раз в пять лет ею отмечались наиболее достойные. Правда, затем эта церемония как-то заглохла, лет на сто… В современной России кавалерами медали были академик Наталья Бехтерева, международный гроссмейстер Марк Тайманов, балетмейстер Юрий Григорович. Вместе со мной награды получали экс-чемпион мира по шахматам Анатолий Карпов, писатель Чингиз Айтматов и балетмейстер Владимир Васильев. <…>

— Судьба подарила вам и знакомство с Иосифом Бродским. Насколько я знаю, это были сложные взаимоотношения…

— Бродский — великий маргинал, а маргинал не может быть национальным поэтом. Сколько у меня стихов о том, что придет мальчик и скажет новые слова, а пришел весь изломанный Бродский».

А 14 декабря, в череде концертов, — Зал Чайковского.

Накануне этого концерта — разговор с тем же Андреем Морозовым в «Новых известиях».

«— Евгений Александрович, вы бываете у памятника Маяковскому?

— Очень часто там бываю, даже свидания там назначаю… (Смеется.). Деловые, разумеется.

— Не смущает, что теперь молодежь около Маяковского не стихи читает, как это было во времена вашей юности, а пиво пьет?

— Это сейчас везде происходит… Молодежь надо просвещать, а не зомбировать.

— Вы, наверное, знаете, что 4 ноября в Москве прошли демонстрации с фашистскими лозунгами. Спустя несколько недель мэрия запретила антифашистские митинги, сославшись на то, что будут созданы неудобства для москвичей. Как вы считаете, это тенденция?

— Скука — мать фашизма. <…>

— Только она?

— Скука тоже. Энергии у молодых много, и надо куда-то ее девать. Поэтому протест и принимает такие уродливые формы. Нельзя оправдывать скукой ни отрезок водопроводной трубы, ни заточку в неандертальской руке, ни крик “Россия для русских!”. Что же мы сделаем с эфиопской кровью Пушкина, с шотландской кровью Лермонтова, с турецкой кровью Жуковского, с татарско-итальянской кровью Ахмадулиной, с грузинской кровью Окуджавы, с немецкой кровью Блока, с татарской кровью автора русской народной песни “Во поле березонька стояла”, с еврейской кровью стольких композиторов и поэтов лучших песен Великой Отечественной и опять же с русско-украинско-белорусско-польско-немецко-латышской и — о Боже! — опять татарской кровью Евтушенко!..

— 14 декабря вы будете выступать в Москве, в Зале Чайковского. Будете новые стихи читать?

— Я никогда перед выходом на сцену не составляю никакой непоколебимой программы — я же никакая не партия, “сплоченная туго”, а живой человек, да еще и такой профессии. Импульсивность, импровизационность, лихорадка неуверенности в себе — качества, которые могут быть противопоказаны при некоторых профессиях, поэту необходимы.

Я вообще больше всего не люблю две категории: бюрократов и снобов, и они мне отвечают взаимностью, ведь снобизм — это вид бюрократии. А вот Шостакович, Сахаров, Ландау, Капица, Неизвестный, Шемякин, Высоцкий, Пабло Неруда, Сальвадор Альенде ходили (на концерты Евтушенко. — И. Ф.).

Но самая главная моя аудитория — это, конечно, совсем не знаменитые люди: студенты, школьники, рабочие, инженеры, учителя, врачи. Только что состоялся мой марафонский, почти четырехчасовой, концерт для двух тысяч зрителей в оклахомском городе Талса.

— Вы сейчас преподаете в американском университете русскую поэзию и русское кино. Насколько большой интерес к вашим лекциям?

— Когда лекции были открытые, то на них записывались более ста человек. Теперь мне поставили лимит — сорок человек. В американских вузах есть такое правило: если профессор не набирает восьми студентов, то ставится вопрос о его увольнении и никакой профсоюз не поможет. Есть предметы, на которых не должно быть много студентов. Например, язык. Если на лекциях по языку слишком много студентов, то он девальвируется. Мне сказали, что я невольно оттягиваю студентов — они же сами рвутся на мои лекции! — у других профессоров. Поэтому решили, что у меня будет лимит сорок студентов, но еще десять наиболее способных я могу набирать по своему усмотрению.

— Почему вы преподаете именно в Америке, а не в Европе?

— Потому что я многому научился у Америки ранних 60-х годов, где кипела тогда бурлящая жизнь, борьба против расизма, против милитаризма, против бюрократии, в которой принимала участие вся передовая интеллигенция США, в том числе и писатели. Я увидел двухмиллионную демонстрацию в Нью-Йорке против войны во Вьетнаме, когда в одной колонне в обнимку шли Артур Миллер, Бенджамин Спок, Мартин Лютер Кинг и свои песни пели тогда еще совсем молодые Джоан Байез и Боб Дилан. До сих пор у меня перехватывает горло от волнения, если я слышу великую песню We shall overcome — “Мы победим, придет день, когда мы победим…”. К сожалению, эта песня сейчас стала забываться и в Америке, но я всегда напоминаю ее моим американским студентам».

Еще 22 февраля 2004 года Евтушенко написал «Послесловие к антологии», помещенное в «Труде». Именно там за два года он напечатал в шестидесяти пяти номерах отрывки из трехтомника.

С трудом прощаюсь я с «Трудом».

Он был как добрый отчий дом

живому, дышащему слову.

Мы от лица родной земли

Ахматовой и Гумилёву

вновь повстречаться помогли!

Он тогда полагал, что трехтомник готов. Начались издательские трудности. Работа затянулась и продолжилась, и в дело вступили «Новые известия», с 2005 года ставшие, по его слову, «доброй приемной» его рождающейся антологии и вообще верным сотрудником поэта в его трудах, или, как говорят в газете, он стал ее «постоянным автором». Там прошла и эта информация:

Расположенный в столице США Фонд российско-американского культурного сотрудничества устраивает 20 октября 2009 года прием в честь Евгения Евтушенко: поэту будет присуждена награда за вклад в укрепление связей между двумя странами.

Евтушенко, по словам исполнительного директора фонда Александра Потемкина, станет первым поэтом, удостоенным этой премии. До него награду присуждали музыкантам — Валерию Гергиеву, Дейву Брубеку, Ван Клиберну и Мстиславу Ростроповичу, переводчице Татьяне Кудрявцевой, директору Библиотеки Конгресса Джеймсу Биллингтону, хореографу Игорю Моисееву.

На вашингтонском приеме фонда будет отмечено также окончание 10-летнего проекта по созданию памятников Пушкину в американской столице и Уолту Уитмену в российской. Монумент американскому поэту возле МГУ был официально открыт 14 октября в присутствии госсекретаря США Хилари Клинтон.

В марте 2009-го были объявлены итоги конкурса «Книга года» за 2008-й. В номинации «Поэзия» выиграл колоссальный однотомник «Весь Евтушенко», листаж которого даже не указан в выходных данных: такое ощущение, что этот объем невозможно подсчитать. По крайней мере Евтушенко в одиночку написал не меньше того, что он сам выбрал для столь же грандиозных «Строф века», вместивших почти всех соседей по XX столетию. Нельзя сказать, что он подошел к себе щадяще. Очень многие стихи за этот неохватный срок от 1937-го (первое стихотворение «Я проснулся рано-рано…») до 2007-го не вошли в его фолиант, а те, что вошли, были подвергнуты пристальной саморедактуре. «Весь Евтушенко» готовился параллельно с первым собранием. Победа на конкурсе подтолкнула к переизданию огромного тома в 2010-м, и он не задержался на прилавках книжных магазинов.

Пожалуй, этот факт — победа на конкурсе — стал по-своему символичным. За все годы новой России Евтушенко не присудили ни единой негосударственной литературной премии, коих развелось великое множество. В этом смысле о нем больше помнили за рубежами отечества.

Седьмого октября 2010-го «Комсомолка» информирует:

В списке номинантов на Нобелевскую премию значились американский писатель Кормак Маккарти, японец Харуки Мураками, а также российские поэты Белла Ахмадулина и Евгений Евтушенко.

Имя будущего обладателя самой престижной в мире награды держится в строжайшем секрете. Чтобы информация не просочилась раньше времени, члены Нобелевского комитета при обсуждении кандидатур используют не настоящие фамилии писателей, а придуманные псевдонимы.

Есть ли у России шанс получить Нобелевскую премию? Этот вопрос мы задали одному из претендентов — поэту Евгению Евтушенко.

Евгений Александрович признался, что скептически относится к возможности получения Нобелевской премии по литературе. Оказывается, он дважды был номинирован на эту премию и оба раза, увы, Альфред Нобель помахал ручкой автору поэмы «Братская ГЭС».

Сейчас Евгений Евтушенко находится в Америке, в своем доме в городе Талса (штат Оклахома).

Это Оклахома? Евтушенко дома? Так где его дом? Премия Уитмена (1999), звание «Поэт года» (2003), почетный знак за заслуги Йельского университета — это знаки дома?..

В январе 2008 года на пороге своего дома на Котельнической набережной стало плохо Василию Аксенову. В долгих мучениях, перевозимый из института Склифосовского в институт Бурденко и обратно, от операции к операции, он скончался 6 июля 2009-го. В октябре вышла книга «Таинственная страсть. Роман о шестидесятниках».

У Катаева был «Алмазный мой венец», у Георгия Иванова — «Петербургские зимы». То и другое — мемуарное фэнтези, где вымысел превалирует над фактом, и это — жанр, но не подлог. Ахматова, пожалуй, напрасно возмущалась ивановской элегически-ностальгической игрой. Иванов не претендовал на достоверность. По крайней мере камня не держал за пазухой. Но человек он был ума язвительного.

Аксеновская вещь ближе к Иванову, нежели к Катаеву, у которого в «Венце» вовсе нет яда. Аксенов ядовит. Он изображает время, а не конкретных людей, и во многом это картина того, чего не было, но могло бы быть. Условные имена персонажей не столь прозрачны, как кажется. Тут люди вроде бы соответствуют именам, а не наоборот.

Ян Тушинский Аксенова — не наш герой. Они лишь чем-то похожи. Тысячеликий Евтушенко никогда не был Яном Тушинским. Но безжалостный Аксенов очень осторожен именно в этом портрете. В принципе он его любит. Но не без подковырки:

При всем своем росте Ян не любил командных видов спорта, ни волейбола, ни баскетбола. Какого черта потеть для каких-то других олухов? Впрочем, он и не умел играть ни в ту, ни в другую игру. Он любил одиночные единоборства: вот это ристалища для поэтов!

В «Таинственной страсти» Аксенов дает свою версию августа 1968 года. Не достоверную картину, но толкование истории с фактами и персонажами, которые могли бы сказать вслед за Ахматовой: меня там не стояло.

В номере Тушинских яблоку было не упасть. В середине комнаты на полу стоял знаменитый приемник Яна, огромный и серебристый «Зенит-Трансокеаник». Растянутые короткие волны помогали обходить зоны глушения. Говорил диктор Би-би-си: «Сегодня в два часа утра военно-воздушными войсками Советского Союза произведен захват пражского аэропорта». <…> Ян, Антоша, Кукуш, Гладиолус, Атаманов, Ваксон, Вертикалов, Грамматиков, Нэлла Аххо, Таня Фалькон, Ралисса, Нина Стожарова, Ал Ослябя сидели вокруг радио кто на полу, кто на диванных валиках, в дверях террасы стояли Юстас, Роберт и Мила Колокольцева. Женщины плакали, мужчины молчали, некоторые с мокрыми глазами. <…>

— Какого черта, ребята, вы говорите «мы»?! — с еще большей яростью крикнул Ваксон. — Мы — это мы, а брежневская кодла — это они. И мы враги. Навсегда!

— Вот это правильно! — опять крикнула Таня.

— Ян, согласен?

— Пока что надо повременить с такими заявлениями, — сказал Ян. <…> Послышались звуки какой-то перестановки то ли стульев, то ли микрофонов. Затем прозвучал голос Ганзелки, очень хорошо известный Яну Тушинскому по совместным шатаниям по «Злачной Праге»: «Русские солдаты, отказывайтесь выполнять приказы вашего обезумевшего командования! Не стреляйте в братский народ! Не верьте политрукам, что мы против социализма! Мы за социализм с человеческим лицом, а не со свиными рылами! Русские интеллигенты, окажите нам поддержку, иначе всем — погибать! Янка Тушинский, не молчи! Выскажись, Янка! Не смей молчать!..»

Ян Тушинский переговаривает наедине с другом Робом:

Ян в такт ходьбы, быстро, сумбурно говорит другу, что он не может не ответить на призыв Ганзелки. Ты первым плюнешь мне в лицо, если я сейчас уйду в кусты. Нет, не плюнешь? У тебя есть свои резоны? Хорошо, ты выскажешь их потом. Теперь только подумай, какой это вызовет резонанс! Ты же понимаешь, какое сейчас начнется, уже началось, свинство агитпропа! Вообрази, что среди этой свистопляски появляется негодующее, но спокойное заявление двух ведущих поэтов. Формулируется концепция патриотизма, верность идеям социализма и в то же время отрицание силовых методов решения проблем и тревога за судьбу братского народа.

Роберт, ни на секунду не притормаживая, интересуется, кто эти два ведущих поэта. Значит, ты и я? Или, по алфавиту, я и ты? Почему ты предлагаешь такой вариант? Ведь Ганзелка обращался только к тебе. Я его знаю, он классный парень, но меня он не называл.

Роб осторожничает и отказывается. Ян называет другое имя, за которым, естественно, просматривается сам Аксенов:

Наконец, Ваксон? Знаешь, Роберт, я открою тебе секрет. Мне доподлинно известно, что Ваксона в определенных кругах считают настоящим антисоветчиком. Выйти вместе с ним значит сотворить провокацию.

Продолжение следует:

Трое тащились по лужам под одним огромным зонтом с надписью Antonioni. Blow-up. Приехавший из Лондона в багажнике Тушинского зонт чувствовал себя в этот день хуже своего русского хозяина: все время вздувался с какими-то неуместными хлопками и корежился, как переломанный альбатрос. Все эти трое, Роб, Янк и Вакс, шли на почту. По дороге первый и третий уговаривали второго не посылать пресловутую телеграмму. Роб был уверен, что это ни к чему не приведет, а если к чему-нибудь и приведет, это будет только усиление зажима. Вакс говорил, что это унизительно — вступать в переписку с засевшими в правительстве уголовниками и нравственными дегенератами. Янк, уже пришедший к решению послать, ничего не отвечал. <…> На почте было не протолкнуться. Вода с плащей «болонья» натекла на пол. Народ переминался, создавая характерное хлюпанье. Тушинский, конечно, был узнан. Кто-то передал ему бланки для телеграмм. Он пристроился на подоконнике и стал своим великолепным пером «Монблан» заполнять бланки: «Москва, Кремль, Генеральному секретарю ЦК КПСС Л. И. Брежневу…» Кто-то из привычных коктебельских хохмачей, заглянув ему через плечо, тут же пошутил: «На деревню дедушке».

В этот фантастический киносценарий вплетается и то, что было в действительности:

Света (приемщица телеграмм. — И. Ф.) отодвинула счеты и подняла на клиента глаза:

— Простите, товарищ Тушинский, но я не могу принять таких телеграмм…

— Это почему же, моя милая? — удивился поэт. В другой бы ситуации от такого бы обращения воспарила бы, а вот в данной ситуации — сущая мука мучает.

— Ну просто, ну просто… мы таких телеграмм никогда не принимали, товарищ Тушинский… <…>

«Послушай, Янка, что ты девушку мучаешь? — тихо сказал из-за его плеча Кукуш Октава. — Ее и в самом деле могут сожрать за эти твои телеграммы».

Он тут сидел в очереди на телефон, когда пришел Ян. Написав свои телеграммы, Ян заметил Октаву и показал ему тексты: «Хочешь подписать вместе со мной?» Кукуш отмахнулся со своей характерной тифлисской жестикуляцией. «А почему? — настойчиво спросил Ян. — Я хочу понять, почему все отказываются?» Кукуш продолжал свои прикосновения то к голове, то к груди. «Ну, что я буду этим многоуважаемым телеграммы посылать, ты сам подумай?! Ты, Янк, все-таки гражданский поэт, а я кто? Да я же просто гитарист, романсики пою, ну вроде как цыган, понимаешь?!» <…>

Между прочим, со Светой получилось именно так, как она и предсказывала. Ее выгнали с работы и даже допрашивали в КГБ. Поэт ее, однако, не забыл: он добился ее реабилитации и восстановления в должности. Так что теперь она сидит на прежнем месте и вспоминает тот день, когда скрежещущий танками мир соприкоснулся с ее маленькой почтой. <…> Все думали, что телеграммы Тушинского пропадут втуне, а они оказались весьма востребованы. Конечно, услышали о них и Зигмунд, и Ганзелка, и Затопек, и Карел Готт, и Йозеф Шкворецкий, и Милан Кундера… <…>

На исходе огромного циклона поэт один сидел в столовой и ел завтрак, как сейчас помню: пару яиц, сливовый сок, рисовую кашу. В столовую вошли два спецагента и забрали его с собой. Втроем они прибыли на военный аэропорт в Каче. В этом месте следует вставить небольшое ехидство (курсив мой. — И. Ф.), ведь наряду с недоразвитой системой гражданского обслуживания параллельно, но секретно, в Советском Союзе существовала высокоразвитая система обслуживания военного. С удивительной четкостью спецнарочные доставили поэта из Крыма на подмосковный аэропорт Липки, а оттуда на «Волге» с сиреной к одному из адресатов его телеграмм.

Этот адресат в больших чехословацких очках ждал его в своем кабинете. При входе поэта в сопровождении сотрудников он посмотрел на свои часы (тоже чехословацкие) и одобрительно кивнул. Поэту было предложено кресло и стакан чаю с лимоном. Адресат спросил, не желает ли поэт чего-нибудь покрепче. Поэт с удивившей его самого непринужденностью сказал, что коньячку бы не помешало. Адресат взял со стола листок бумаги и похвалил стихотворение «Танки идут по Праге». Очень интересные рифмы. Большая искренность. В другие времена, Ян Александрович, вас бы расстреляли за измену Родине. Но сейчас не те времена. Есть огромная разница между нашими временами и другими. Мы с товарищами посовещались и решили направить вас в Соединенные Штаты Америки. Предлагаем вам там полную свободу действий. Выступайте где хотите и читайте что угодно. Кроме всего этого, мы были бы вам признательны, если бы вы передавали одному из представителей администрации — вот тут, на бумажке, его имя — благодарность за невмешательство.

Степень ехидства пускай обсудит тень Василия Аксенова со своим Ваксоном. Однако, на чьей совести, например, хотя бы эта карикатура — Кукуш Октава?


Между тем новая антология разрослась до пяти томов. Ее готовит издательство «Русскій міръ». Первое, пробное издание двухлетней давности в издательстве «Слово / Slovo» имело тираж тысячу экземпляров и разлетелось мгновенно. Сперва в каждом, а потом через раз в пятничном номере «Новые известия» дают главы из нее. 15 октября 2010 года Евтушенко обращается к общественности со статьей «Книги, вас молю — не умирайте!». Смысл обращения — в увеличении жалкого тиража антологии до пятидесятитысячного, дабы двинуть поэзию в образование.

«По сегодняшнему раскладу, антология может выйти тиражом не более двух тысяч экземпляров. Это значило бы, что издание, рассчитанное на самый широкий круг читателей, неизбежно превратится в элитарный раритет, недоступный ни школьникам, ни студентам, ни преподавателям». Газета начинает акцию «Книга — в школу».

Сбор подписей. Интеллигенция и даже некоторые поэты — Олег Чухонцев в частности — всецело за. Министр культуры А. Авдеев ставит свое имя в списке сторонников. Правительство Москвы дает пять миллионов. Министерство образования и Агентство по печати реагируют невнятно. Газета посылает письмо в Российский союз предпринимателей — на имя А. Н. Шохина. Вежливая отписка. Акция выдыхается.

А у «Строф века» существует старый сторонник, в некотором роде соавтор. Много лет назад в «Вечерней Москве» (1997. 18–19 октября) Андрей Вознесенский высказывается так:

— Я всегда старался, где мог, помогать ему (Евтушенко. — И. Ф.). Настоящая помощь должна быть тайной. Вы знаете Анатолия Стреляного, конечно? Он публицист и одновременно основатель многотомной серии «Культура двадцатого века». Там один том — сказки, другой — фантастика, третий — живопись. Так вот, ко мне подошел Стреляный и попросил: «Андрей, сделай нам том поэзии». Я сказал: «Давайте я сделаю вам том живописи, а поэзию пусть сделает Евтушенко». Я думаю, Евтушенко об этом даже не знает. Таким образом, я сосватал ему эту антологию, которая — одно из лучших произведений Евтушенко.

КТО ПЕРВЫЙ?

Художник первородный —

Всегда трибун.

В нем дух переворота

И вечно — бунт.

Вознесенский произнес эту свою декларацию в поэме «Мастера»: о строителях храма Василия Блаженного. Поэт оперирует легендой. Творцов храма царь ослепил. Имена творцов — тоже легендарны. Всё вроде бы недостоверно. Но храм-то стоит поныне, он факт, он даже символ России. После мандельштамовских стихов о московских (парижских, немецких, итальянских, стамбульских) шедеврах архитектуры в русской поэзии впервые вновь заговорили о том же. Напомним Мандельштама:

И пятиглавые московские соборы

С их итальянскою и русскою душой

Напоминают мне явление Авроры,

Но с русским именем и в шубке меховой.

Нельзя сказать, что предшественник вложил в эти стихи сугубо религиозное содержание. Напротив, наверно. От предмета разговора его несколько унесла нота лиризма — женщина, русское имя, меховая шубка.

Нет, Вознесенский в ту пору вряд ли думал о традиции, и не о Боге он думал тогда. Он манифестировал принадлежность к школе Маяковского, в стихах его возникали имена Лорки или Есенина, но фактически вырастил его без называния имени оплаканный им («Корни и кроны») Пастернак. Обожаемый учитель между тем тоже стал объектом бунта. Объективно, не понарошку. Пастернака отвращала эстрада. Отшельничество, пребывание в тени, любовь пространства (не многоглазо-многоголового зрителя) — его предпочтения и заветы. У Вознесенского провозглашено: «Всегда трибун». Трибуна помещена на эстраде.

Вознесенский, можно сказать, вырос на переделкинской даче Пастернака. Евтушенко там не был завсегдатаем. Но благословение получил. «Я уверен в Вашем светлом будущем».

Разрушение Берлинской стены начали русские поэты. Париж, ухитрившись пропустить мимо глаз и ушей Владислава Ходасевича с Георгием Ивановым, принял в объятия Евтушенко с Вознесенским.

Поэт, начавший со стихов о Гойе, изобразителен по определению. Вознесенский и сам ведет отсчет своего поэтического времени с этих стихов. Они и впрямь сильны. Старый художник вписан в новые времена, в иное горе, в иную трагедию. Это историзм особого сорта — поэтического. Это не было поэзией подтекста, намека и подмигивания, позже распространившейся у нас широко и безнаказанно. Историческое время ощущается как единый поток, захватывающий поколения самых разных эпох, далеко отстоящих друг от друга. Когда Вознесенский вышел на эстраду, его первым делом стала злоба дня, животрепещущая актуальность — аудитория диктует. Он пошел к ней. За ней? К ней.

И тут обнаружился еще один бунт. Против себя, скажем так. Хуциевская кинопленка да фотоискусство сохранили — наряду с другими — облик молодого Вознесенского. Это был длинношеий, хрупкий, губастый, глазастый московский юноша с совершенно заурядными голосовыми данными. Не Маяковский, нет. Даже не Есенин с его довысоцкой хрипотой и раскачкой с размахиванием руками. Но именно у Есенина была перенята манера чтения, вызревающая с годами. Рафинированный мальчик из «хорошего дома», чуть не сызмалу посещающий усадьбу переделкинского мэтра, самореализовывался как голос улицы. В стихах о детстве, посвященных Андрею Тарковскому, он демонстрирует подробное знание уличной изнанки. Вообще говоря, по сокровенной природе своей, ранимой до предела, он должен был бы апеллировать к Тарковскому-отцу. Но и сын этого отца не случаен в мире Вознесенского. Не только потому, что их свели возраст и улица. Кинопоэма Тарковского-сына об Андрее Рублеве — аналог «Мастеров». Та же старина, та же боль, кровь, жертвы, страшная плата за взлет духа, судьба России, место человека на земле. В поколении Вознесенского образовалась перекличка художественных миров, потому что это было именно поколение, некое человеческое единство, одухотворенное поиском идеала.

Идеалы имеют обыкновение рушиться. Когда это началось, у Вознесенского появилась Таганка — или он у нее. Оба они там, в театре, появились — сперва Вознесенский, потом Евтушенко. Скоропись, репортажность, стенографизм. Это их стиль.

Легенда гласила: первая книга Вознесенского «Мозаика», выпущенная во Владимире (1960), была арестована, а главный редактор местного издательства полетел с работы.

Не все старшие заключали новопришедших в горячие объятия.

Сергей Наровчатов: «…стихи Евтушенко готовы привести в отчаянье любого рецензента…»

Давид Самойлов: «Евтушенко — поэт признаний, поэт искренности; Вознесенский — поэт заклинаний. Евтушенко — вождь краснокожих. Вознесенский — шаман. Шаманство не существует без фетишизма. Вознесенский фетишизирует предметный мир современности, ее жаргон, ее брань. Он запихивает в метафоры и впрягает в строки далековатые предметы — “Фордзон и трепетную лань”. Он искусно имитирует экстаз. Это экстаз рациональный… У него броня под пиджаком, он имитирует незащищенность».

Вместе с тем Самойлов, предпочитая первого, признавал: «Они вернули поэзии значение общественного явления».

Есть хохма — занять очередь с вопроса:

— Кто первый?

Ответа, как правило, нет.

Вознесенский первым бросил перчатку сопернику (1971) в спектакле «Антимиры». Вещь называлась «Песня акына»:

Не славы и не коровы,

не шаткой короны земной —

пошли мне, Господь, второго, —

чтоб вытянул петь со мной!

Прошу не любви ворованной,

не милостей на денек —

пошли мне, Господь, второго, —

чтоб не был так одинок.

Чтоб было с кем пасоваться,

аукаться через степь,

для сердца, не для оваций,

на два голоса спеть!

Чтоб кто-нибудь меня понял,

не часто, ну, хоть разок.

Из раненых губ моих поднял

царапнутый пулей рожок.

И пусть мой напарник певчий,

забыв, что мы сила вдвоем,

меня, побледнев от соперничества,

прирежет за общим столом.

Прости ему. Пусть до гроба

одиночеством окружен.

Пошли ему, Бог, второго —

такого, как я и он.

Евтушенко написал, как мы помним, «Волчий суд» (1971), но по-настоящему ответил «Плачем по брату» (1974):

С кровью из клюва,

тепел и липок,

шеей мотая по краю ведра,

в лодке качается гусь,

будто слиток

чуть черноватого серебра.

Двое летели они вдоль Вилюя.

Первый уложен был влет,

а другой,

низко летя,

головою рискуя,

кружит над лодкой,

кричит над тайгой:

«Сизый мой брат,

появились мы в мире,

громко свою скорлупу проломя,

но по утрам

тебя первым кормили

мать и отец,

а могли бы — меня.

Сизый мой брат,

ты был чуточку синий,

небо похожестью дерзкой дразня.

Я был темней,

и любили гусыни

больше — тебя,

а могли бы — меня.

Сизый мой брат,

возвращаться не труся,

мы улетали с тобой за моря,

но обступали заморские гуси

первым — тебя,

а могли бы — меня.

Сизый мой брат,

мы и биты и гнуты,

вместе нас ливни хлестали хлестьмя,

только сходила вода почему-то

легче с тебя,

а могла бы — с меня.

Сизый мой брат,

истрепали мы перья.

Порознь съедят нас двоих у огня

не потому ль, что стремленье быть первым

ело тебя,

пожирало меня?

Сизый мой брат,

мы клевались полжизни,

братства и крыльев, и душ не ценя.

Разве нельзя было нам положиться:

мне — на тебя,

а тебе — на меня?

Сизый мой брат,

я прошу хоть дробины,

зависть мою запоздало кляня,

но в наказанье мне люди убили

первым — тебя,

а могли бы меня…»

Может быть, невольно, однако поразительно точно в жалобу «сизого брата» вошел голос, прозвучавший давно (1928):

Рослый стрелок, осторожный охотник,

Призрак с ружьем на разливе души!

Не добирай меня сотым до сотни,

Чувству на корм по частям не кроши.

Дай мне подняться над смертью позорной.

С ночи одень меня в тальник и лед.

Утром спугни с мочежины озерной.

Целься, все кончено! Бей меня влет.

Пастернак, общий учитель.

Шла жизнь, происходила непогода, набегали тучи. Вознесенский просил: «Пошли мне, Господь, второго!» — как будто его никогда не было рядом. Или не было посвящения «Баллады работы» (1959): Е. Евтушенко и в ответ не получено посвящения «На фабрике “Скороход”» (1960), «Подранок» (1963): А. Вознесенскому?

Был такой курьез. Известно, что великий математик А. Н. Колмогоров, питая большой интерес к поэзии, проводил стиховедческие опыты в плане поверки алгеброй гармонии. Его племянник Г. И. Катаев вспоминал:

…Андрей Николаевич, в частности, приводил некоторые результаты проведенной работы: «Э. Багрицкий продвинулся в развитии ямба дальше всех. Анализ пауз в его стихах, например, дает материал для психологии познания…» В других случаях он говорил, что из всех русских поэтов Пушкин — наиболее информативен. Сравнение Е. Евтушенко с А. Вознесенским показало большую информативность первого. Это не понравилось Вознесенскому, он хотел встретиться с Колмогоровым, но тот отказался…

Ходила масса слухов и пересудов. Зубоскалы мифотворствовали: однажды Евтушенко с Джан встретили на московской улице Вознесенского, переодетого Пушкиным. Евтушенко воскликнул:

— Здравствуй, брат Пушкин!

Вознесенский прошел мимо.

Евтушенко откомментировал:

— Дарлинг, у него просто мания величия — возомнил себя великим русским поэтом Андреем Вознесенским.

Евтушенковский друг Эдуард Трескин рассказал о свадьбе Евтушенко с Машей:

…кого только среди гостей не было! Литераторы, музыканты, художники… корреспондент Нью-Йорк Таймс… сын личного врача Льва Толстого… министр культуры Евгений Сидоров… родственники близкие и дальние… друзья…

В разгар веселья приехал Андрей Вознесенский. Он высоко поднимал стакан с чачей и говорил, что счастлив присутствовать на свадьбе великого русского поэта, а Женя поднимал ответный тост, объявляя, что счастлив — он, потому что на его свадьбе гуляет великий русский поэт. Впрочем, долго Вознесенский не гулял — хлопнул пару стопок и уехал, по-моему, вполне трезвым.

Можно ли сказать, что оба они обманули пастернаковские ожидания? Перешагнули через его неприятие «разврата эстрадных читок»? Можно. У них — таких, каковы они были, — не было выхода, ибо время говорило: ваш выход, артист.

Я знаю, ваш путь неподделен,

Но как вас могло занести

Под своды таких богаделен

На искреннем вашем пути?

Это опять Пастернак. Адресат — Маяковский.

Восемнадцатого февраля 2005 года Евтушенко подумал о Вознесенском в каноническом четырехстопном ямбе:

Хотел бы я спросить Андрюшу,

а помнит ли сегодня он,

как мы с ним жили

душа в душу

под звуки собственных имен.

Они в божественном начале,

не предвещающем конца,

так упоительно звучали

в метро,

в общагах,

у костра.

…………………………

В стихах был свежий привкус утра,

а имена гремели столь

неразлучаемо,

как будто

свободы сдвоенный пароль.

(«На “хвосте”»)

Он был услышан. Прочтем «Коммерсантъ» от 18 июля 2005 года:

Дорогой Женя, поздравляю тебя с днем рождения. Увы, мы не видимся с тобой, когда ты бываешь в Москве, — демоны скорби и печали разделили наши поэтические пути и пути жизни давно и, быть может, бесповоротно. Я очень рад возможности поздравить тебя и вспомнить тебя прежнего — юношу с беззащитной шеей, наповал завораживавшего тогдашнюю Россию стихами «Со мною вот что происходит…», потом не раз вступавшегося за правду в кризисные моменты отечественной истории и сегодня посвящающего свою жизнь Всеобщей антологии отечественной поэзии. Сейчас я закончил видеоцикл «Орлы», посвященный двуглавым красавцам, восседавшим на шпилях Кремля.

Думается, что ты, Женя, сейчас одна из этих птиц, хранящих традиции отечественной поэзии. Евгений Евтушенко — птица высокого полета. Оставайся таким!

Своеобразный отклик на стихи о двух гусях.

И вот — 2010 год, июнь, 4-е. Большой зал Центрального дома литераторов. Гроб утопает в цветах. Непрерывная музыка глубокого минора. Ораторы у микрофона. Коллег-литераторов немного, больше людей из театрального мира (О. Меньшиков. И. Чурикова, Э. Рязанов…). Слово Евтушенко:

«Всемирными русскими были изначально Андрей Рублев, Пушкин, Ломоносов, Петр Первый в его плотницкой ипостаси. Всемирными русскими были Лев Толстой, Герцен, Чайковский, Шостакович, Пастернак, Сахаров, учившие нас делать все, чтобы силы подлости и злобы были одолены силами добра. И всемирными русскими стали не только в собственной стране, но и во многих странах — Андрей, Белла, Володя, Роберт, воевавшие для будущих поколений — лишь бы среди них оказались поэты, которые бы не позволили нашему народу остаться в замшелой гибельной изоляции от всего остального мира. Зачем нам, русским, неестественно придумывать национальную идею и сколачивать наспех какие-то команды для этого? Все лучшее в русской классике — и есть наша национальная идея. Эта идея в словах Достоевского выражена ясно и просто — когда он говорил о самом мощном, сильном, человечном качестве Пушкина, это два слова: “Всемирная отзывчивость”».

Не стало поэта,

и сразу не стало так многого,

и это неназванное

не заменит никто и ничто.

Неясное «это»

превыше, чем премия Нобеля, —

оно безымянно,

и этим бессмертно зато.

Не стало поэта,

который среди поэтического мемеканья

«Я — Гойя!»

ударил над всею планетой в набат.

Не стало поэта,

который писал архитекторствуя,

будто Мельников,

вонзив свою башню шикарно

в шокированный Арбат.

Не стало поэта,

который послал из Нью-Йорка на «боинге»

любимой однажды дурманящую сирень

и кто на плече у меня

под гитарные чьи-то тактичные «баиньки»

в трамвае, пропахшем портвейном,

въезжал в наступающий день.

Не стало поэта,

и сразу не стало так многого,

и это теперь

не заменит никто и ничто.

У хищника быстро остынет

его опустевшее логово,

но умер поэт,

а тепло никуда не ушло.

Тепло остается в подушечках пальцев,

страницы листающих,

тепло остается

в читающих влажных глазах,

и если сегодня не вижу

поэтов, как прежде, блистающих,

как прежде, беременна ими

волошинская Таиах.

Не уговорили нас добрые дяди

«исправиться»,

напрасно сообщниц ища

в наших женах и матерях.

Поэзия шестидесятников —

предупреждающий справочник,

чтоб все-таки совесть

нечаянно не потерять.

Мы были наивны,

пытаясь когда-то снять Ленина с денег,

а жаль, что в ГУЛАГе, придуманном им,

он хоть чуточку не пострадал,

ведь Ленин и Сталин чужими руками

такое смогли с идеалами нашими сделать,

что деньги сегодня —

единственный выживший идеал.

Нас в детстве сгибали

глупейшими горе-нагрузками,

а после мы сами

взвалили на плечи Земшар,

где границы как шрамы, болят.

Мы все твои дети, Россия,

но стали всемирными русскими.

Мы все, словно разные струны

гитары, что выбрал Булат.

(«Не стало поэта…»)

Ровно полвека тому ушел общий учитель — Пастернак. Вознесенский сказал тогда:

Несли не хоронить,

несли короновать.

Нет, прощание с Вознесенским не было подобной коронацией. Русская поэзия не нуждалась в царе, да и царство ее претерпевало смуту и раздробленность. Над переделкинским кладбищем щелкали соловьи, но не там упокоился Вознесенский. Его приняло Новодевичье.

Всех примирила Белла Ахмадулина, еще в 2004 году высказавшись в интервью еженедельнику «Аргументы и факты» (№ 3):

— …мне действительно повезло — меня окружали великие поэты: Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский, Булат Окуджава. Тогда еще были живы и активно творили Борис Пастернак, Анна Ахматова, Владимир Набоков.

— Если можно, расскажите о вашем отношении к Евгению Евтушенко, ведь вы когда-то посвятили ему «Сказку о Дожде».

— Мы просто не видимся. Евгений Александрович мне ничего никогда плохого не сделал. Он — мастер литературной формы. Я только это могу сказать…

Она уйдет 29 ноября 2010 года.

Евтушенко останется один.

ХВАТИТ НА ИСКУПЛЕНИЕ

Двадцатого июля 2010 года «Российская газета» в рубрике «События» дает яркий репортаж «День благодарения» Юрия Соломонова.

В подмосковном писательском поселке Переделкино открылся музей-галерея поэта Евгения Евтушенко, в который вошли коллекция живописи ста лучших мировых художников и 300 фотографий, сделанных поэтом во время поездок по свету, различные литературно-исторические документы и рукописи, в том числе и поэма «Братская ГЭС».

…Отутюженный металлоискателем иду по вымощенной дорожке в глубь двора и вливаюсь в толпу народа, сидящую и стоящую вокруг крыльца «Музея Евгения Евтушенко». Эту галерею выстроил он сам, чтобы сегодня торжественно и безвозмездно передать свою личную коллекцию картин, скульптур, фотографий и документов в дар государству.

Это более сотни работ, среди которых не только Пикассо, но и Шагал, Пиросмани, Макс Эрнст, Светлин Русев и другие, включая и неизвестных ранее — тех, кого открывал сам Евтушенко.

В тенечке скромно стоят министр культуры Александр Авдеев, спикер Совета Федерации Сергей Миронов. Художник Зураб Церетели, как истинный грузин, греется в лучах не только славы, но и нынешнего нещадного солнца. Не жмется в тени и литературная общественность — в отсутствие хозяина камеры то и дело останавливаются на их вдохновенных лицах.

Поэт и даритель появляется тихо, слегка опираясь на трость (уж не та ли, что помогала когда-то Марку Твену?). Потом одно из изданий с восторгом напишет, что поэт еще за десять минут до церемонии с упоением работал в своем кабинете. И я допускаю, что это может быть правдой.

Евтушенко начинает спокойно, даже устало — о том, как он собирал эту коллекцию.

Это не исповедь классического коллекционера, рьяно отыскивающего предметы и ценности, составляющие его страсть или его бизнес. Наш герой свою коллекцию проживал. Каждая ее частица была частицей жизни, творчества, дружбы, встреч с интересными и великими людьми.

Чего стоит только один рисунок Пикассо. Дело в том, что великий художник предлагал поэту на выбор две работы, а тот возьми и скажи: «При всем уважении не возьму. Не нравятся они мне. В них чувствуется ваша обида на женщин. Нельзя из-за одной обижаться на всех и переносить это чувство на творчество». — «Но как она могла уйти от Пикассо!» — вскричал мастер. А потом сравнил русского гостя, отказавшегося от его работ, с Настасьей Филипповной, способной сжечь огромные деньги. Ну а рисунок Пикассо, услышав эту историю, Евгению Александровичу подарила вдова живописца и скульптора Фернана Леже.

Женщины покидали и самого Евтушенко. Но достаточно пойти по залу с фотографиями, сделанными поэтом, чтобы понять его отношение к лучшей половине человечества. Он говорит, что фотоэкспозицию посвятил памяти «великого американского фотографа и человека Эдварда Стайхена». Когда-то вместе с художником Олегом Целковым попали на его выставку в Москве. Этот замечательный старик был допущен со своей выставкой в СССР лишь потому, что воевал в союзных войсках и снимал знаменитую встречу на Эльбе. «А в его книгу “Семья человечества” я просто влюбился».

Я слушаю его и вспоминаю примеры его личной влюбчивости в других людей, в их талантливость, яркость, неповторимость. Помню, на заре перестройки он позвонил и сообщил, что открыл гениального поэта, которого надо срочно слушать, публиковать, поддерживать. И вот мы уже сидим у Евтушенко и слушаем недавно вернувшегося из мест лишения свободы парня по имени Вадим Антонов, который читает поэму «Помиловка». Это ее, спустя время, Евгений Александрович протолкнет в один из толстых журналов. А тогда после чтения из Переделкина мы в кромешной ночи едем в какую-то деревеньку, где квартирует Антонов, чтобы отведать домашнего яблочного сидра. Затем, разочаровавшись в напитке, но не в Антонове, пробираемся назад, где Евтушенко извлекает из запасников грузинское вино. Потом на минуту исчезает и выходит, держа в руке шикарный пиджак. «Вадим, — говорит он. — Эту вещь подарил мне сам Роберт Кеннеди. Я хочу, чтобы этот пиджак стал твоим талисманом».

И вот он, довольный, осматривает гостя в легендарном наряде. Затем вдруг достает из стола ножницы и говорит: «Нет, гражданин Антонов, что-то от Кеннеди не могу не оставить себе. Не сердись, я пуговицы на память отрежу…» <…>

А уже следующим вечером он взошел на сцену Политехнического музея, где вместе с традиционно полным залом привык отмечать свой очередной день рождения.

Завидуют ли ему другие? Наверное. Все ли его любят? Да где уж там! Известно, как относился к нему, например, Иосиф Бродский, сказавший, что «если Евтушенко против колхозов, то я — за…».

Поэтому Евгений Александрович даже на меня обижался, когда я в одном из материалов использовал словечко, брошенное в его адрес Бродским.

Но вот ведь что поразительно! Когда в начале восьмидесятых «Литературная газета» начинала возрождать поэтические вечера в Политехническом, именно Евтушенко сказал: «Нужно пригласить Бродского!» Я был свидетелем, как просвещенные критики почти хором кричали ему, что нобелевский лауреат ни за что не приедет на родину.

Он смотрел на них, как на глубоко несчастных людей. А потом тихо сказал: «Но вы же не пробовали…»

В этом он весь. Мы будем говорить, спорить, умничать, ввергать в скепсис друг друга. А он будет делать. Пробовать себя в очередной раз. Поэтом, писателем, фотографом, актером, режиссером этой жизни.

В этот жаркий день он был всего лишь Дарителем.

Щедрым. Благородным. Веселым. Молодым.

У него снова получилось.

Когда-то Межиров написал: «Юбилейные какие-то времена». Ну да, был ленинский юбилей и прочие. На российской сцене нынче наступили времена премиальные. Не то чтобы премий не было прежде. Были. И случай Пастернака был. Не было такой вакханалии. Открытой гонки за призами и сутолоки вокруг этого.

В 2011 году Нобелевский комитет работает, как всегда, — в обстановке секретности: имена обсуждаемых (номинированных) писателей оглашаются лишь через полвека после присуждения премии. Британская букмекерская контора Ladbrokes ежегодно составляет свой список.

Самым вероятным кандидатом назван 81-летний сирийский поэт Адонис (настоящее имя — Али Ахмад Саир Асбар). Его шансы оцениваются как 4 к 1. Поэты очень давно не получали Нобелевскую премию, а Адонис уже много лет считается одним из главных на нее претендентов.

На втором месте — швед Тумас Транстрёмер (шансы — 9/2). Ему тоже восемьдесят один.

На третьем — Томас Пинчон, из числа бывших (1960–1970-е годы) властителей дум американских интеллектуалов (10/1).

У Харуки Мураками — 16/1. В списке есть также американские живые классики Филип Рот, Кормак Маккарти и Джойс Кэрол Оутс (25/1), чех Милан Кундера (33/1), британцы Йен Макьюэн и Салман Рушди (40/1). А также двое русских — Виктор Пелевин (50/1) и Евгений Евтушенко (80/1). Шансы Пелевина, таким образом, равны показателям Умберто Эко — у него тоже 50/1. На последнем месте — американский певец и поэт Боб Дилан, его шансы оцениваются как 100/1. Когда-то их постоянно сравнивали — Евтушенко с Диланом.

Двадцать пятого сентября 2011 года, в пятницу, в питерском Эрмитажном театре прошла VIII церемония вручения международной премии за развитие и укрепление гуманитарных связей в странах Балтийского региона — «Балтийская звезда». В этом году лауреатами премии стали: поэт Евгений Евтушенко, художественный руководитель Петербургской филармонии и дирижер Юрий Темирканов, актер Юозас Будрайтис, директор Национальной оперы Латвии Андрейс Жагарс. В номинации «Память» премия присуждена польскому поэту Чеславу Милошу. «Балтийская звезда» учреждена в 2004 году Министерством культуры России, Союзом театральных деятелей, комитетом по культуре правительства Санкт-Петербурга, фондом «Балтийский международный фестивальный центр», Всемирным клубом петербуржцев и Центром национальной славы. Перед началом церемонии на большом экране были показаны фотографии лауреатов премии прошлых лет: Раймонд Паулс, Донатас Банионис, Михаил Пиотровский, Александр Сокуров, Кирилл Лавров, Вия Артмане, Лев Додин, Андрей Петров, Даниил Гранин, Кшиштоф Занусси, Сергей Слонимский. «Когда я смотрел эти кадры, — сказал Евтушенко после вручения памятного знака, — то подумал: “На удивление одни приличные лица”».

Шестого октября Нобелевскую премию за 2011 год выиграет Тумас Транстрёмер.

А с Питером у Евтушенко давний, долгий роман. На его семидесятилетие в Большом зале Петербургской филармонии ему вручили Царскосельскую премию с бронзовой статуэткой Ахматовой и он выводил на сцену четырнадцатилетнего сына Женю; через пять лет в декабрьском Ледовом дворце после фурора в «Олимпийском» прогремела рок-опера «Идут белые снеги», а в сентябре 2012 года в театре-фестивале «Балтийская звезда» был сыгран мюзикл Раймонда Паулса на евтушенковские стихи «Возвращение в любовь»: ностальгия по шестидесятничеству. Музыку на 13 вещей, среди которых «Старый друг» и «Я люблю тебя больше природы», Паулс написал в 2009-м, а в 2010-м в Риге вышел диск — пел Интарс Бусулис.

В феврале 2012 года колумнистка журнала «Новое время» / «The New Times» Валерия Новодворская напечатала эссе «Поэт-на-договоре». Возникает образ героя с чертами и заслугами оного нового Геракла.

Лернейской гидре все равно, кто на нее бросается: свои или чужие. Сгоряча может и голову откусить. И когда в 1968 году после вторжения в Чехословакию Евтушенко кинулся посылать телеграммы протеста Брежневу прямо из Коктебеля — это был подвиг. Это первый. <…> Второй подвиг случился, когда взяли Солженицына. <…> Третий подвиг — «Бабий Яр» (1961). Это был прорыв плотины молчания. Четвертый — «Братская ГЭС». Уже идет 1965 год, десталинизация кончилась, а он опять про лагеря! И про гетто (глава про диспетчера света Изю Крамера). Это настоящие стихи, без скидок, о том, как замучили Риву, возлюбленную Изи. Пятый подвиг — то самое стихотворение «Танки идут по Праге».<…> Шестой и седьмой подвиги — это поэма «Казанский университет» и стихотворение «Монолог голубого песца на аляскинской звероферме». «Университет» — это 1970-й. «Песец» — тоже начало 70-х. Восьмой — отказался брать в 1993 году орден Дружбы народов в знак протеста против войны в Чечне (а некоторые либералы и премиями не побрезговали). Девятый — его фильм по его же сценарию «Смерть Сталина» (1990). Ненавидеть он умеет, этот эпикуреец. И страдать — тоже. Ведь история песца — его история. «Я голубой на звероферме серой. Но, цветом обреченный на убой, за непрогрызной проволочной сеткой не утешаюсь тем, что голубой. И вою я, ознобно, тонко вою, трубой косматой Страшного Суда, прося у звезд или навеки — волю, или хотя бы линьки… навсегда. И падаю я на пол, подыхаю, и все никак подохнуть не могу. Гляжу с тоской на мой родной Дахау и знаю: никуда не убегу. Однажды, тухлой рыбой пообедав, увидел я, что дверь не на крючке, и прыгнул в бездну звездного побега с бездумностью, обычной в новичке». И вот разрядка, развязка — и для песца, и для поэта: «Но я устал. Меня сбивали вьюги. Я вытащить не мог завязших лап. И не было ни друга, ни подруги. Дитя неволи для свободы слаб. Кто в клетке зачат, тот по клетке плачет. И с ужасом я понял, что люблю ту клетку, где меня за сетку прячут, и звероферму — Родину мою». <…> Эта поэма («Казанский университет». — И. Ф.) помогла мне выжить, я ее прочла в казанской спецтюрьме. <…> Десятый подвиг — не признавал ГДР, считал, что Берлинская стена должна пасть, об этом говорил вслух, и в ГДР — тоже… <…> Одиннадцатый подвиг — это то, что Евтушенко был в 1991 году у Белого дома. Хватит на искупление?

Двенадцатый подвиг, по-видимому, впереди.

На свой юбилей в Политехнический музей он приехать не смог. «Много болячек». 18 июля 2012-го на радио «Свобода» у Александра Гостева гостят обозреватели PC поэт Игорь Померанцев и литератор Кирилл Кобрин.

— Чье 80-летие сейчас отмечается — поэта и его стихов или символа эпохи? Что вспоминается, когда звучит фамилия Евтушенко, — конкретное ушедшее время или человек и его строчки?

Игорь Померанцев. Мне приходят в голову прежде всего его песни, подлинно народные, например, «Весенней ночью думай обо мне». По-моему, он вечно молодой поэт. Лермонтов погиб в 27 лет, но в голову не приходит думать о нем как о молодом поэте, а Евгений Евтушенко даже в 80 лет остается молодым поэтом. Я сейчас вспоминаю текст Рильке, выдающегося австрийского поэта, «Письма к молодому поэту», где он делится своими соображениями о том, как стать зрелым поэтом. Например, он пишет: «Не ищите внешнего успеха, углубитесь в себя». И еще один совет: «Не бойтесь беседы наедине с собой».

— Можно ли говорить, что популярность Евтушенко принесли не только его стихи, но и знаменитые сценические выступления?

Кирилл Кобрин. Прежде всего стихи, конечно. При всем массовом успехе и популярности поэтических чтений 60-х годов и выступлений его в больших залах в 70-е, 80-е, 90-е и даже нулевые годы, в процентном отношении к тем, кто любит поэзию Евтушенко, число тех, кто видел его живьем, ничтожно. Но думаю, что здесь надо искать некий компромисс. Это образ поэта-гражданина, который в свое время изобрел Некрасов: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». Евгений Евтушенко очень одаренный стихотворец и настоящий поэт-гражданин. Он не рефлексирует, он реагирует. За всю свою долгую жизнь он реагировал на изменяющиеся обстоятельства жизни страны и советского общества по-разному, а потому был и остается своего рода барометром части советской интеллигенции. Не высоколобой советской интеллигенции, среди которой модно отзываться о нем несколько презрительно, но и не наименее образованной ее части. И я бы добавил еще одну вещь: он действительно невероятно энергичный и одаренный стихотворец и невероятно трудолюбивый человек. Он написал столько, что, может быть, только Солженицын или Лев Толстой могут с ним в этом посоперничать.

— Оппоненты в свое время упрекали Евтушенко в тяжеловесной, пафосной риторике и в самолюбовании. Если мы говорим о его стиле, с литературной точки зрения это было оправданно?

Игорь Померанцев. Поэзия 60-х годов — это эрзац свободы. Когда-то Евгений Евтушенко участвовал в «круглом столе», кстати, на нашем радио, и в его присутствии я спросил: все-таки не эрзац ли свободы то, что вы делали в поэзии? И он мягко ответил: «ну, может быть, глоток свободы». Мне кажется, что для эрзаца свободы такие стихи совершенно уместны, но для меня лично Евтушенко как раз любопытен не столько как поэт, сколько как социально-политическое явление и социально-психологическое. Например, он в свое время написал стихи «Наследники Сталина», в которых он говорил об опасности возрождения сталинизма. Он разминировал слово «еврей» своим стихотворением «Бабий Яр». И вот эти жесты, казалось бы, не столько поэтические, сколько социально-психологические и даже политические, имели резонанс. Евтушенко непременно останется в русской культуре, а может быть, и в мировой. На его стихи написал 13-ю симфонию Дмитрий Шостакович. И в немецкой культуре он непременно останется, потому что его стихотворение «Бабий Яр» переведено на немецкий язык крупнейшим немецким поэтом второй половины 20 века Паулем Целаном.

— Кто в России сегодня хорошо знает и помнит Евгения Евтушенко и его стихи? Вообще его стихи уходят или они остаются?

Кирилл Кобрин. Парадоксальным образом Евтушенко оказался одним из главных представителей современного искусства, которое состоит не из искусства даже, а из современности, актуальности. Это концентрированная актуальность. Вспоминается и одна печальная дата — буквально накануне нынешнего юбилея исполнилось пять лет со дня смерти Дмитрия Александровича Пригова, который как бы другая сторона Евтушенко, потому что он превратил роль поэта-гражданина в невероятно обаятельный и совершенно абсурдный образ. В этом смысле Евтушенко совершенно современен. А читатели, я думаю, у него есть, и дай бог ему всяческих читателей дальше.

Трансформация Евтушенко в Пригова невозможна хотя бы потому, что комического, смехового в нем и самом не занимать стать. Пригов — не другая сторона Евтушенко: он — Пригов. Всё проще — каждому овощу свой срок. Настало время Пригова, он выдвинулся вперед. Не более того.

Тем летом Евтушенко становится известно о болезни Виктора Славкина, вокруг которого, одинокого и беспомощного, творится нечистое дело с угрозой попадания в психушку. О нем хлопочет Евгений Попов, но, кажется, без результата, и Попов выкладывает в сети:

Сегодня ночью я получил письмо из Америки от Евгения Евтушенко. Я не намерен скрывать его от общественности, ибо оно касается не только Русского ПЕН-центра, но и всех, кто знает Славкина. Гласность и общая забота — вот что может спасти Славкина. Вот это письмо:

В русский ПЕН-центр

Так вот, господа руководители ПЕН-клуба, кто бы вы ни были сейчас, это Ваш прямой долг сделать все, употребить все общественные рычаги, чтобы помочь Славкину. Не дай Бог угодить в психушку, они еще никому не помогали в нашей стране, а, увы, иногда и используются как инструмент отбора жилплощади. Я даю Вам разрешение использовать мою подпись во все высшие инстанции по поводу Славкина, писателя, создавшего когда-то незабываемую пьесу о так называемых стилягах с незабываемым Альбертом Филозовым в главной роли. Его передача о старой квартире была тоже очаровательной и радовала стольких телезрителей теплотой и человечностью, не свойственной сегодняшнему телевидению, заполненному либо попсовой бесстыжей трепотней о том, какие они богатые, или сплошными убийствами и насилиями. Виктор Славкин — это знаковая фигура в нашей не только драматургии, но и в общественной жизни. Надо ему помочь быть окруженным заботой и, конечно, где будут понимать, с каким драгоценным человеком они имеют дело. Так что Попов в своем призыве к Пену полностью прав. Это дело Пена, и все его руководители должны действовать сообща и быстро.

Евгений Евтушенко 10.08.2012

А на Земле всё то же. Те же страсти, те же игры. Евтушенко и Пелевин попадают в списки букмекеров последние несколько лет. Ladbrokes начала принимать ставки на лауреата Нобелевской премии по литературе 2012 года. Ladbrokes оценивает шансы Евтушенко как 66 к 1, а Пелевина — 100 к 1. Главным претендентом на Нобелевку Ladbrokes называет Харуки Мураками, на чью победу ставки принимаются с коэффициентом 10 к 1. В числе фаворитов — китайский писатель Мо Янь (12/1), голландский автор Сейс Нотебом (12/1), албанский поэт и прозаик Исмаил Кадаре (14/1), южнокорейский поэт Ко Ун (14/1) и вновь Адонис (14/1). Ну и традиционно Умберто Эко, Салман Рушди, Филип Рот, Кормак Маккарти, Томас Пинчон. Всего в списке Ladbrokes около ста человек. Имя обладателя премии 2012 года станет известно в начале октября.

Им будет Мо Янь.

Пятого декабря прилетев в Москву, Евтушенко тут же едет на берега Невы. Концерт он провел, но случилось худшее — пищевое отравление то ли еще в Москве, то ли в поезде. Тотчас по возвращении в Москву его на «скорой» увозят в Центральную клиническую больницу. Прилетела Маша.

Давняя операция на ноге исчерпала свой результат. Внедренный в лодыжку платиновый шарик, этот искусственный сустав, не спасает положения — не прижился, боль труднопереносима. Но ему необходимо встать. 27 декабря он выходит на сцену Большой аудитории Политехнического музея. Зал полон. Вся Москва, в основном прежняя, Вадим Туманов здесь же, но и много молодых. Сидя, он полтора часа читает новую, полную новой лирической свежести поэму — «Дора Франко». Голос обрел силу, как только началась читка.

За три дня до вечера в Политехе он рассказывал на радиостанции «Эхо Москвы»:

«Она была некоронованной, но королевой красоты Колумбии. Она была тогда моделью и содержала семью с тремя сестрами после несчастья, случившегося с ее отцом (банкротство). Потом она стала секретарем Сальвадора Дали, но с ним поссорилась, когда он усыпил ее любимого тигра из его коллекции животных и пригласил друзей на ужин его сердцем. Она ушла от него. Она — замечательная женщина.

И вот мы с ней недавно встретились. Вы знаете, тогда ей было 22 года. И она, как Софи Лорен, осталась такой же красивой и такой же хорошей и хранила память обо мне, обо всем, что происходило с нами.

Она — красавица до сих пор. И она живет одна. Она стала фотографом. Из фотографируемой она стала фотографом и очень хорошим фотографом, интерьерным и портретным фотографом. И вот это была моя доисповедь. И с разрешения Маши в наш юбилейный год, год серебряной свадьбы, я сказал: “Маша, мне вот хочется написать”. — “Напиши”, — говорит. Она засмеялась: “Только ты на это способен, написать в год…” Ну, это шутливо она сказала, она понимала. Я говорю: “Я хочу рассказать. Я не имею права прятать эту авантюрную потрясающую историю любви”. И я написал. Она вышла по-итальянски, сейчас выходит на всех языках. Я получил в прошлом году в ноябре премию Лери — это очень хорошая премия в маленьком городе Лери, где все отели названы по именам поэтов, живших там, начиная с Байрона. Я владею разговорным итальянским языком, ну и читать тоже могу. Но все-таки это не родной мой язык, я не специалист. А они объявили, что я буду читать эту поэму. И мне пришлось первый раз в жизни это сделать, и час пятнадцать я читал вместе с профессиональным актером эту поэму».

После небольшого антракта вечер продолжается. Он положил ногу на сиденье соседнего стула, время от времени читает стихи и слушает других: Сергея Никитина, доктора Рошаля, Вениамина Смехова с юной подмогой — новыми актерами Таганки, уже репетирующими спектакль «Нет лет» по евтушенковским стихам.

Вечер в Политехе прошел грандиозно. Почти четырехчасовая работа, полуторачасовой фуршет.

Маше необходимо быть в Оклахоме. Улетает. Он остается в Москве — 13 января у него концерт в Киеве. До киевского концерта он посещает выставку «Шестидесятники» в Литмузее на Трубниках, участвует в вечере грузинской поэзии на сцене Большого зала ЦДЛ, проводит трехчасовую встречу в книжном магазине «Москва» на Тверской и то же самое — в Доме книги на Новом Арбате, где надписывает по 300 экземпляров своих книг, в том числе новый сборник «Счастья и расплаты. Стихи 2011–2012 годов». В том году у него вышло пять книг. Всем этим он везде торгует сам, сидя у прилавка. Снобы злопыхают: «Выступальщик-миллиардер». Ну-ну. Вот и пригодился детский опыт Кузнецкого Моста.

Нечеловеческое и воловье.

Осень патриарха? Он пророчил себе когда-то: «Знаю — старость / будет страшной, угрюмой, в ней славы уже не предвидится». Он против. На восьмом десятке он был счастлив, получив орден Освободителя Бернардо О’Хиггинса из женских рук чилийского президента Мишель Бачелет во дворце Ла-Монеда, выступить на том балконе, где последний раз выступал Альенде, перед многотысячной толпой народа. Он мотается по свету, пишет безостановочно, за обилием маргиналий — стихов на случай, по любому поводу, сопроводительных стихотворных заметок и портретов к своей антологии — со стороны не видно лирического каскада этих последних двадцати двух лет, а там есть шедевры. Образовалась пропасть между неутихающим эхом легенды о нем и фактическим знанием его творчества.

Он бродит по осколкам сказочных евтушенковских тиражей, и сколько бы теперь ни было новых книжищ и книжиц, ничего равного прежнему не будет. Относительно количества того, что он пишет и печатает, он стал аэдом, устным исполнителем. Интернет — не его улица, не его праздник, хотя он там висит почти весь. Его легко представить бродячим седовласым странником с лирой, гуслями, домброй или бандурой. Однако же этот странничек показывает прежние зубы.

Злятся шавки, что я не в шайке,

а я просто с метелью на шапке.

Злится быдло, что я не в стаде,

не мычу коллективности ради,

и вообще не люблю быдловатость,

как покорную подловатость.

Злятся волки, что я не в стае,

а вот шерсть на загривке густая,

и, когда поднимается дыбом,

отвечаю зубастым «спасибом».

А вообще — что за зверь таковский,

я — зиминский, нью-йоркский,

московский,

я — Есенин и Маяковский,

я — с кровиночкой смеляковской,

а еще фронтовых кровей.

Как поэт,

я — многоотцовский,

с драным гребнем петух бойцовский,

кровью

кашляющий

соловей.

Соловей старого времени. Кони ржут за Сулою, звенит слава в Киеве.

Во Дворце культуры и искусств «Украина» он — совместно с джазовым «РадиоБендом» Александра Фокина — собирает семитысячный зал. Три четверти — молодежь. Его встречают и провожают стоя. По ходу вечера зал неоднократно встает. Громоподобный успех. Сразу после концерта — отлет в Париж. Он улетает в головокружительном очаровании горяче-глазой молодежью, часами внимающей поэзии — ему.

В Париж прилетает Маша. Два выступления. Старые друзья Целков, Рабин, Шемякин. Возвращение в Талсу. Госпиталь. Новая операция на ноге отложена. Новый — 2013-й — идет полным ходом.

НОВОГОДНЕЕ

Он сидел, откинувшись на спинку укороченной софы, с телефонной трубкой в руке. На столике перед ним стоял раскрытый ноутбук, черный, небольшой, похоже: HP Compaq.

Одет он был по-домашнему — в шерстяной длинной разноцветно-клетчатой кофте, голубовато-серых трениках, завернутых до колен. Ступня и щиколотка правой ноги были многослойно забинтованы.

Он приветственно махнул входящим нам — мне с Натальей — рукой, продолжая разговор:

— Спасибо, дорогая, что вспомнила. Да… И я тебя поздравляю…

Можно было осмотреться. На стенах много живописи, включая иконную. На полках, полочках и гвоздях, в углах и вообще до потолка множество скульптурок и всяческих изделий, артефактов, цацек и сувениров, свидетельств мировых передвижений и бесчисленных интересов хозяина дачи. Буфет, кресло — дорогая мебель, старинная и сделанная на заказ. При всем блеске окладов, рам, хрусталя, фарфора и металла — в принципе тут всё просто и никак не отдает новорусской стилистикой.

Изнутри дом отделан деревом. Витая лестница на второй этаж напоминает корабельный трап. Есть на стенах и афиши, но не так много, а одна из них — с лицом Караченцова.

Актеры — особь статья его дружб. Женщина, с которой он разговаривал, оказалась человеком театрального цеха. Потом, кстати, ему звонил Смехов, Евтушенко нежно говорил ему Веничка, было слышно, что Смехов встречает Новый год в семье Тендряковых, которую считает родной.

Телефон не умолкал. Наш последующий разговор состоял из разрозненных клочков разнообразной тематики, заполняющих короткие паузы между звонками.

Евтушенко пересел в кресло перед большим квадратом ящика, где был найден канал «Культура». Передавали старую запись вечера Никитиных, Сергея и Татьяны, в большом кругу их друзей. Там мелькнули многие, в том числе Дмитрий Быков.

Я похвалил Быкова за роман об Окуджаве. Евтушенко ответил:

— Нет, там недостаточно любви к герою.

В ответ на мои похвалы быковской «Курсистке»:

— Да, это замечательное стихотворение, я хотел его вставить в антологию, но мне жалко курсисток, понимаешь?..

На длинном поле желтого стола, с двумя лавками по бокам, — маленькая, скромно наряженная елка (от Задорнова), рядом с ней фигурная бутыль «Golden vodka» с золотистой взвесью (от Харатьяна).

Заговорили о Талсе. 22 года он уже там, свой дом, сыновья живут в кампусе, один учится на политолога, другой изучает английскую литературу, пишет стихи.

— По-русски?

— Нет, на инглише. Они ведь там выросли.

— Рифмует?

— Там давно никто не рифмует. Рифма, наверно, вообще уйдет из стихов. Так предполагал Пушкин, так сказал и Маяковский: кажется — вот только с этой рифмой развяжись и вбежишь по строчке в изумительную жизнь.

Спросил у меня, в какой форме происходит мое пианство. Ответила Наталья: ходит по Арбату с коньячным шкаликом, глотая из горла. Евтушенко вспомнил журналиста Андрея Черкизова и прочитал по книжке балладу о том, как тот разбрасывался на Арбате долларовыми бумажками. Оказалось, кроме прочего Черкизов писал стихи и очень хорошую прозу.

Коснулись Кибирова. Опять-таки: плохо рифмует. А вообще — хорош. Даже извинился за раннюю обличительскую дурь.

Наталья спросила у него:

— Куда выходят эти окна?

Ответил — я:

— В белые деревья.

Он кивнул: да. Но деревья там не белые. Это высоченные темные силуэты хвойных сторожей, исчезающие в низкой тьме непроглядного ночного неба. О том, что это небо, а не что-нибудь иное, часто напоминают миморевущие самолеты с бортовыми огнями.

У ворот внутри двора стоит снеговик со светящимся российским триколором из стекла. Это сделали его домашние к его приезду.

Домашние — домоправительница Тамара, привлекательная брюнетка средних лет, и ее муж Игорь, того же роста, что и хозяин. Игорь назвал себя шоферюгой и сказал, что он в литературе «не очень-то» и вообще «по части работы руками». Они из Ростова. Говор южнорусский.

Игорь:

— Мы с Тамарой уже десять лет, жили просто так, но год назад Евгений Алексаныч нам велел зарегистрироваться.

Пошли в музей-галерею. На дворе скользко.

— Илюша, на тебя можно будет опереться?

Нашлась Наталья:

— Всегда найдется женское плечо!

Это здание ему возвел какой-то прохиндей, даром что земляк-сибиряк, схалтурил и в придачу обворовал, и оседающее сооружение надо уже ремонтировать или перестраивать.

Двухэтажная постройка состоит из нескольких залов. Открывается экспозиция фоторядом самого Евтушенко.

Это произошло в Японии. Он увидел лицо старой японки, сливающееся с деревом так, что ее морщины передались дереву. Он попросил фотожурналиста, его сопровождавшего, дать ему камеру щелкнуть ее. На следующий день вышел журнал с этим снимком на обложке и подписью: фото русского поэта Евгения Евтушенко. Ему там подарили Nikon, с которым он не расстается до сих пор.

Мельком коснулись его токийской поэмы. Я говорю: вот пример того, как Евтушенко может оставаться собой без евтушенковской рифмы.

Конечно, эти фотографии впечатляют. Лица старух, русских и заморских, пейзажи, архитектура, дети, два-три наших уголовничка, включая убийц, — пересказывать нет смысла.

Живопись — самая разная, от фигуративной до абстрактной, от безымянного мастера до Целкова, от Шагала до Сикейроса.

— Сколько лет ты собирал все это?

— Всю жизнь.

Есть и стенды с документами: история семьи в частности.

Прапрадед Вильгельм был стеклодув. На полке лежит авторский — прапрадедовский — хрустальный шар неопределенного цвета, довольно крупный, несколько деформированный, но крепкий на ощупь.

— Меня отец учил: если надо сделать хорошее дело, обратись за помощью к консерваторам или к лучшим из реакционеров.

Показал на фото отца:

— Он был красивый, мама — красивая, и в кого я, вот такой?

Он ошибается. Он сейчас красив необыкновенно. Лицо — тонкая кость, на которой слой струящегося воздуха и горящие свечки глаз.

Несколько дней назад мы провожали его в Питер. «Красная стрела» уходила на ночь глядя. Мы пришли пораньше и в ожидании ходили вдоль поезда по перрону. Поэта долго не было. Наконец из глубины полумрака прорезались две фигуры: что-то сверхчеловеческое рядом с обычным человеком. Они синхронно постукивали тростями. Обычным человеком оказался Нехорошев. На Евтушенко распахнутая черная соболья (или норковая) шуба, белый малахай накось, белый шарф на отлете и цветной узкий галстук до колен. Первым делом он вручил нам девятый том Первого собрания сочинений. Внезапно заговорил, с двухметровой высоты глядя на парижскую шляпку моей спутницы, о том, что он в свое время яростно сражался против выездных комиссий. В Питер он едет по приглашению в честь полувековой даты выступления там вместе с Беллой. Падал снег. Как в Токио.

Кстати, насчет Японии. Между делом он вполушутку обронил, что, было дело, лобызался с Йоко Оно. Вкусы его нерегламентированы, как известно. Было такое: задним числом он узнал, что Пол Маккартни возил с собой его книжку на английском, перевод «Станции Зима», и между концертами накачивал дружков чтением вслух этих стихов. Про это есть «Баллада о пятом битле». Но какой же Евтушенко пятый? Он первый.

Было и такое. Когда-то в Сиднее он собрал зал на 12 тысяч человек — тот зал, где до того произошел практически провал битлов: на их концерт пришла пара тысяч зрителей.

— Почему?

— Трудно сказать. В Австралии живут гордые люди.

— А, ну да, потомки каторжан.

— Именно так, — сказал потомок каторжан.

Пикассо, Эрнст, Леже — колоссально, а мне бы чего попроще: вот небольшая картинка, где изображена в темных тонах изба, в снегу, за невысоким забором, далекое-близкое. Дом зиминского детства. Деревянный. Из лиственницы, конечно. Его чуть не разорили дотла чужие люди — Евтушенко спас, теперь там музей.

Тут есть много чего. Осколки прошлого: бетонный кусок Берлинской стены, кирпич от екатеринбургского дома Ипатьева — то и другое добыто собственноручно.

А кстати, соотносил ли он когда-нибудь, что расстрел царской семьи в ночь с 16 на 17 июля соседствует с днем его рождения — 18 июля?

Пять дней назад на его вечере в Политехническом вызванный на сцену доктор Рошаль спросил в упор:

— Сколько тебе лет, Женя? Мне это надо знать, чтобы, исходя из того, кто из нас старше, соответствующим образом к тебе обращаться. Тебе есть восемьдесят?

Ответ был неохотным:

— Биологически — да.

— Значит, мы сегодня отмечаем твой юбилей.

Евтушенко развел руками: да.

За новогодний стол сели примерно за час до полуночи. Он. Мы с Натальей. Его домашние.

Перед этим Тамара неуверенно спросила:

— Евгений Александрович, вы не хотите переодеться?

Он отмахнулся.

Выслушав телеобращение президента, выпили из хрусталя понемножку шампанского, «Абрау-Дюрсо». До того и после того были продегустированы арманьяк, коньяк, «Киндзмараули», «Алушта», водка. В детских дозах.

Стол был полон яств, включая гуся с яблоками.

Когда провожали старый год, Наталья спрашивает:

— Женя, а почему в томе «Весь Евтушенко» нет «Я только внешне, только внешне…»?

— Ну, оно так себе.

Мы не согласились.

Он спросил:

— А что там есть?

Наталья процитировала:

— Брожу я местной барахолкой и мерю чьи-то пиджаки, и мне малиновой бархоткой наводят блеск на башмаки.

Он спросил:

— А что там еще?

Я продолжил:

— Устроив нечто вроде пира, два краснощеких речника сдирают молча пробки с пива об угол пыльного ларька.

Он улыбнулся, я сказал:

— Но мне кажется, что крышку на бутылке нельзя назвать пробкой.

Он не согласился. Правда, в обиходе эта крышка называется пробка. Но, строго говоря, пробка — это втулка, затычка.

Вспомнили Соколова. На открытии надгробного Соколовского памятника в цветах на могиле была обнаружена записка от Евтушенко из Америки, о чем он сейчас не очень-то и помнит.

В этой связи он рассказал случай из практики по работе с молодыми. Поэта П-ова выгнали из Литинститута (за пьянку и безобразия, разумеется), Евтушенко поговорил с ректором о восстановлении, ему пошли навстречу, но без права на общежитие. Евтушенко пристроил его у себя в сторожке. Постоялец, когда хозяин отсутствовал, продолжал свое. Вламывался в дом, брал из холодильника то, чего нельзя брать без разрешения. Его терпели. Но когда Евтушенко прилетел на Соколовские похороны, тот по ходу нелицеприятного разговора заявил: это ваши дела, вашего поколения, меня это не трогает. То есть подыхайте, ваш срок пришел.

Я заметил:

— Я поэта П-ова не знаю, но вот в то же время, в перестройку, промелькнул некий Вадим…

— О, да! Вадим Антонов! «Помиловка», великолепная поэма, я сам пробил ее в «Новом мире». У него были и еще сильные вещи, он исчез, пропал, стихи остались в руках какой-то женщины и канули без следа.

Отдельно выпили за Машу. Она только что звонила из Штатов, где приземлилась, вылетев отсюда. Он заметно погрустнел.

Сидели мы недолго. Его мучила боль в ноге, он утомился, поднялся к себе, нам была отведена спальня на первом этаже. В беззвучном доме до утра нас оставалось трое. Спал я плохо и мало, видел свет, падающий на трап: он уснул лишь под утро. Мы засобирались домой.

Утром, прогуливаясь по двору с сигаретой, я ощутил легкий толчок то ли в бок, то ли в спину. Оглянувшись, увидел огромную бело-черную морду миролюбивого Бима. Я не сообразил, что мне делать, и косматый Бим, в основном палево-белый, постояв в некотором ожидании, побрел в сторону своей будки и, укоризненно посмотрев на меня, коротко гавкнул. Я обидел его: он-то мне предлагал дружбу.

Утро выдалось изумительным. Голубые небеса с барашками облачков. Мы пошли на железную дорогу. Было бело, свежо и нехолодно. 143,4 миллиона соотечественников отсыпались.

Стояла великая тишина, земной шар был пуст, ни звука, ни души, не считая пары молодых гастарбайтеров в черном, затерявшихся вдалеке в снегах улицы по имени Сиреневая.

АПРЕЛЬ, МАЙ И ДАЛЕЕ

Ну, это и должно было произойти — в апреле. 16-го в московском кафе «Март» (о март-апрель, какие слезы!..) на пресс-конференции объявлено имя лауреата премии «Поэт» за 2013 год. Евтушенко.

В литсообществе буря. Оппоненты тут как тут. Споры идут не только вокруг персоны Евтушенко — волнует сама премия, ее политика, принципы и цели. Питерский Писарев преклонных лет Виктор Топоров:

«Поэт» позиционирует себя как премия консенсусная. Мы, мол, награждаем только тех, о ком просто не может быть двух мнений — поэт он или нет. Поэт! Или, в худшем случае, поэтесса. Но двух мнений нет обо всех этих поэтах главным образом потому, что нет хотя бы одного. Они не интересны, они не актуальны, они уже давным-давно не поэты. Они ушли — вместе со временем, в которое жили и писали; они остались в истории отечественной словесности именами, но не стихами, фамилиями, но не судьбами, литературными анекдотами, но никак не знаковыми событиями. О том же Евтушенко — а он, бесспорно, прожил самую яркую жизнь и был куда талантливее восьми остальных — мы помним главным образом, что если он против колхозов, то надо быть за колхозы. И хотя бы поэтому присуждение ему премии наверняка прошло с превеликим скрипом, да и состоялось единственно потому, что «консенсусные» уже на исходе. Ну, не Глебу Горбовскому же присуждать «Поэта» — он «чужой». Ну, не Юнне Мориц же — она «чужая» вдвойне. А Евтушенко — он все-таки «свой». Смешной, противноватый — но в сущности «свой». А больше, глядишь, и нет никого.

Куда благорасположенней Александр Архангельский:

Политика эта может нравиться или не нравиться, но уж точно она совершенно последовательна. Премия присуждается: а) за общий вклад; б) за значимое присутствие в современном литературном процессе. То есть за два трудносочетаемых качества. Так сказать, за приближение к статусу классика и за сиюминутную активность. Поэтому старший классик Евтушенко получает после младшего Кибирова (лауреат премии «Поэт» за 2008 год. — И. Ф.) — и как раз в тот момент, когда он резко вернулся в день сегодняшний. Вечер за вечером, книжка за книжкой. Это не премия за утонченность и актуальный излом, как Премия Андрея Белого. Не премия экспертного признания последней по времени книги, какой была Премия имени Аполлона Григорьева. Не «Триумф», который был похож на лавровый венок. Это именно премия гамбургского счета, примененная к сегодняшнему дню. Если есть претензии к ее решениям (а у меня они были, и еще какие), то за промахи, а не за сбои в логике. Почему этот раньше того? Про Евтушенко и Кибирова я могу объяснить почему, а про некоторых других лауреатов — теряюсь в догадках. Ну, с другой стороны, жюри для того и существует, чтобы его ругали со всех сторон.

Национальная премия «Поэт» — таково полное наименование данной институции.

В апреле 2005 года ее учредило Общество поощрения русской поэзии совместно с РАО «ЕЭС России» в результате дружеской беседы Александра Кушнера с Анатолием Чубайсом. Премия выдается ежегодно раз в год, ее денежное содержание равно 50 тысячам долларов. Первым лауреатом стал Кушнер. Затем — Олеся Николаева, Олег Чухонцев, Тимур Кибиров, Инна Лиснянская, Сергей Гандлевский, Виктор Соснора, Евгений Рейн.

Разумеется, каждая премия, помимо прочего, еще и перформанс, парад победы, интеллектуальный спектакль. Водружение на главу лаврового венка выдумано не нами. Лауреат — он и есть обладатель лавра.

Да, отдельный сюжет премии — вот эта бесконечная баталия между Питером и Москвой. Еще Пушкин, устав от всего этого, напечатал, например, «Тучу» и «Лукулла» в Москве, а не в Петербурге. Органичность премии — в ее предыстории, идущей издалека. Может быть, с той поры, когда Сумароков, оставив Северную столицу, спивался в московском кабаке.

Двадцать второго декабря 2010 года в подвале ресторана «Август» произошла дискуссия о премии «Поэт». Собрались в основном люди, причастные к премии, — прежде всего члены жюри. Были и гости со стороны. Вел мероприятие координатор «Поэта» Сергей Чупринин. Кто чего говорил по существу или по крайней мере остро? Вот дайджест той дискуссии.

Сергей Чупринин: …в само основание этой премии заложена идея консенсуса. <…> Мы всего лишь пытаемся в нашем разрушенном, «огоризонталенном» и «уплощенном» литературном пространстве воссоздать своего рода вертикаль, иерархию имен, ценностей и талантов, на которых сошлось бы не считанное число рафинированных знатоков, а большая часть читающего сословия.

Глеб Морев: Члены жюри, на мой взгляд, должны четко осознавать, что, выбирая лауреата, они должны ориентироваться не на личные симпатии и антипатии, а на объективный культурный статус тех фигур, которые попали в поле зрения жюри.

Алексей Алехин: Что значит консенсус? Как говорил известный литератор Николай Ленин, он же Ульянов, — полное единомыслие бывает только на кладбище. И я бы посоветовал коллегам из жюри отойти от принципа консенсуса, перейти к голосованию, которое не ограничивается рассылаемыми списками, но обязательно предусматривает заседание с обменом мнениями и дискуссиями.

Андрей Василевский: После тех сильных чувств, которые вызвал у нас Русский Букер, мне хочется сказать: почтенная национальная поэтическая премия, такая как «Поэт», должна быть скучная и предсказуемая. Избави Бог от сюрпризов. Года на два-три — вполне еще времени хватит работать в том режиме, в котором вы работали. А проживем 2–3 года — тогда можно опять собраться и обсудить, как жить дальше. А сейчас — никаких новаций и пр.

Максим Амелин: Что до решений жюри прошлых лет, то я с ними согласен вполне, без исключений. Все «Поэты» того достойны. Виден «рулеточный» принцип их избрания: шарик попадал в абсолютно разные места. Шесть совершенно разных поэтик, шесть эстетических концепций, шесть мировоззрений… Разброс — довольно сильный, даже возрастной. Похожих решений не было, и это радует. Пусть так будет и дальше.

Инна Роднянская: Премия в качестве общенациональной фиксирует тот факт, что бытие поэзии как вида литературы признается всеми читающими людьми, даже теми, кто не читает стихов и, может быть, современных книг вообще. Тем не менее премия адресована не им. В то же время она адресована и не специфическому цеху поэтов и критиков поэзии, а какому-то промежуточному слою. Тому, который находится между узким цеховым сообществом и предельно широким читательским, подхватывающим какие-то случайные имена из средств массовой информации, не более того.

Владимир Губайловский: Первым премию получил Кушнер, потом жюри под его председательством присудило премию Олесе Николаевой, дальше: Чухонцев — Кибиров — Лиснянская — Гандлевский… Как бы работает маятник между двумя поколениями: поколением тех, кому за 50, и поколением тех, кому за 70 — вверх-вниз. Младшее поколение дает премию старшему, чтобы не давать своим, а старшее так же поступает с младшим.

Игорь Шайтанов: Надо оставить все как есть, как мы сегодня слышали, с десяток имен еще найдется, которые всех устроят. Но их едва ли будет больше, потому что сейчас ниже возраста 50 лет в поэзии индивидуальных имен практически нет, есть лишь колебания стиля. Но в любом случае я очень рад, что такая премия существует. Если те имена, которые они назвали, прозвучали громче, то спасибо премии.

Наталья Иванова: Решение жюри о присуждении премии «Поэт» консенсусное. Но, конечно, это не те поэты, консенсус вокруг которых существует в литературном сообществе. <…> Лучше любая ошибка, даже странная, чем любая посредственность. Для того чтобы премия была не только денежным подспорьем для одного и фуршетом для многих, для того чтобы выбор оказывал воздействие, необходимо раздвигать рамки эстетических возможностей, не оставаться в пределах одной традиции. Русская поэзия, слава Богу, традициями богата. Эстетический консерватизм — лишь одна из традиций.

Андрей Немзер: Никакой понятной поэзии не бывает. Вот, скажем, стихи Твардовского, которые на русском языке абсолютно не воспринимаемы большинством его читателей. Поэтому, по моему мнению, Твардовский действительно великий поэт. <…> Невозможно потребовать от премии «Поэт», которая занимается решением вполне конкретной задачи, чтобы она обслуживала все.

Дмитрий Бак: Когда-то Афанасий Фет обратил внимание на необыкновенную социальную подвижность «новых русских» 1860-х годов, тех необразованных нуворишей, которые в нагольных тулупах вошли в качестве владельцев в имения разорившихся дворян. Фет замечательно прозорливо писал о том, что их дети уже будут слушать лекции по философии в лучших университетах Европы. Надеюсь, что все это повторится и в наши дни, новые читатели с неожиданно и по-новому обостренным зрением и слухом примут и оценят своих поэтов, пусть даже эти поэты не всегда будут нашими с вами, уважаемые коллеги.

Михаил Айзенберг: Я справлялся у него как у социолога (Б. Дубина. — И. Ф.), есть ли уменьшение процента читающих стихи. Он сказал — уменьшение не зафиксировано. Как в последние, так и в предыдущие годы стихи регулярно читают три-четыре процента взрослого населения. Другое дело, кого читают эти три-четыре процента.

Николай Богомолов: К нашей великой печали, мы уже достаточно давно живем в ситуации общемировой беды: поэзия в мире умирает. <…> Россия — одна из немногих стран в мире, где поэзия продолжает существовать. И мне кажется правильным, что есть некая надзорная инстанция, устанавливающая некий уровень, ниже которого опускаться стыдно.

Илья Фаликов: Все имена, которые здесь перечисляли, достойны, и спору нет… Сам формат премии мне чем-то напоминает Французскую Академию: назначение бессмертных. Эта премия — о том, что уже произошло. Таким образом, эта премия фиксирует вчерашний день. Это уже состоялось. То, что таится в недрах сейчас, — оно таится. Предположим, 1905 год. Эту премию учредил бы Брюсов на деньги, допустим, Рябушинских. Первый, конечно же, был бы сам Брюсов, потом пошли бы все другие на «Б» — Бальмонт, Блок (в 1907-м, после «Незнакомки»), Белый, ну и по списку — Вячеслав Иванов, Сологуб, Кузмин…

Сергей Чупринин: Надо же — параллель какая!

Илья Фаликов: Номенклатура была определена, политбюро уже было, и оно отвечает той исторической действительности. Поэтому моя аналогия — в поддержку опять-таки этой премии. Наверняка никто в жюри не ошибся, и мы не ошиблись, когда смотрели в телевизор на лауреатов, но только сегодня я узнал, как работает эта премия внутренне — даже если ты не хочешь, то все равно говори, за кого ты при выборе одного из двух. Все-таки здесь есть что-то этически неладное, советское, что ли…

Сергей Чупринин: Ну и что же здесь советского?

Алексей Алехин: Кто не с нами, тот против нас? Но если я не хочу ни за того, ни за другого голосовать! Кто с нами не голосует, тот выходит из премии.

Илья Фаликов: Я за эту премию. Я за то, что она изначально хороша и хорошо оформлена. Но сегодня, узнав о том, что кто-то из тех, кто не согласен, все равно должен сказать «да», я поймал себя на мысли, что недаром у Сергея Ивановича <Чупринина> появилась потребность сегодня поговорить. Он чувствует, вероятно, какое-то неблагополучие. Я думаю, что ежели произойдет такой момент, когда кто-то из членов жюри, не побоясь потерять регалии и прочее, уйдет из премии, вот тогда… тогда что-то произойдет новое, какое-то шевеление.

Итак, в кафе «Март» решение жюри было встречено с энтузиазмом. Это на следующий день раздалось: «Облезлые пожилые гуси щиплют Чубайса, вот и вся история. Неинтересно». И прочее. Даже инцидент на «Евровидении», когда российской певице Дине Гариповой недодали голосов и министр Сергей Лавров вступился за нее, не обошелся без шпильки почему-то в адрес поэта:

Как известно, слава — это хорошо организованная реклама. В советское время это хорошо понимал Евгений Евтушенко. Уже тогда в разряд легенд вошли ситуации, когда он организовывал критические, если не сказать, разгромные публикации о себе в литературных журналах. Видимо, ориентируясь на психологию читателей тех лет: если официальные критики кого-то ругают, значит, этот кто-то написал нечто яркое, вызывающее и, возможно, весьма талантливое, поэтому надо найти и прочитать.

Показательно — незалежно-самостийно — подал голос некто из братской Украины по поводу неуспеха своего исполнителя:

Такой низкий балл, который дали, по сути, только зрители РФ, — это оценка исторических событий Украины и России глазами русских, это отражение их восприятия истории, это проявление их коллективной фобии того, что Украина суверенная и независимая от них. Это проявление традиционной российской имперской ментальности. Россия не может смириться с тем, что Украина может быть независимой, поэтому ставит нам такие низкие оценки. В психологии такое поведение называют не иначе как идиосинкразия. В этом бессилии своей злобы русские дали в финале нам такой балл. Это проявление злобы и бессилия. Словом, нелюбовь за нелюбовь. И впрямь, какая же песня получится, если между соседями согласия нет, и все громче звучат голоса военных о силовом «принуждении украинцев к дружбе». Мы уже знаем, что это такое, видели на примере Грузии. Потому Украина изо всех сил рвется в Европу, а Кремлю так хочется повернуть ее под себя, в Евразию. Так что извини, пожалуйста, лиричная певица Дина Гарипова, ты стала заложницей имперской политики ваших же недальновидных политиков.

Евтушенко называет Украину «второй матушкой». Всё штатно в этом прекраснейшем из миров. Сообщается, что двенадцатилетний москвич Олег Печерников зарабатывает себе на жизнь чтением стихов собственного сочинения, а некий 86-летний писатель вынужден где-то там торговать книгами, потому как его разлюбила женщина, и, кроме того, в Канне побеждает фильм о лесбиянках. Всё в норме.

В этом театре абсурда и ненавистнической чепухи здраво, не без присущего перебора, но поперек многим выступил Дмитрий Быков в «Московских новостях» от 19 апреля.

Награждение Евтушенко именно сейчас — знак чрезвычайно отрадный, потому что он-то, при всех своих недостатках, фигура ренессансная. Многое умеет, за все берется, на все отзывается. Во времена торжествующего Средневековья напоминание о Ренессансе так же неуместно, как пляска на похоронах, но должен же кто-нибудь напомнить и о том, что тут не всегда были похороны, что молчание не всегда было добродетелью, а неучастие в жизни запросто могло расцениваться как дезертирство. Оно, собственно, и есть дезертирство, а вовсе не проявление хорошего вкуса, но кто сейчас скажет об этом вслух, не рискуя навлечь на себя упрек в политизации? Иные ведь до сих пор убеждены, что писатель может участвовать в политике лишь потому, что его книги от этого лучше продаются, и переубеждать этих иных еще глупей, чем защищать Евтушенко от упреков в дурновкусии. Вы сначала напишите «Долгие крики», а там поговорим (курсив мой. — И. Ф.).

Тревожность и неуютность окружающего мира не преминули сказаться в те же дни. Накануне церемонии награждения, которая состоялась 21 мая, лента новостей — как по какому-то черному заказу — принесла сообщение.

Мощный смерч пронесся в понедельник над американским штатом Оклахома. Торнадо, ширина которого составляла более 3 км, бушевал почти 40 минут. Набрав скорость 320 км в час, он стирал с лица земли все находившееся на его пути. В огромной воронке над землей кружились машины, деревья, обуянный ужасом домашний скот. Одна из выживших женщин рассказала, что укрылась вместе с детьми в ванной и спасла дочку, удержав ее за волосы. Власти Оклахомы пока подтвердили гибель 24 человек, хотя ранее заявляли, что число жертв стихии составит не менее 90. Президент США Барак Обама объявил Оклахому зоной бедствия и распорядился о предоставлении потерпевшим районам федеральной помощи.

Город Мур в Оклахоме, подвергшийся разрушениям, — это, возможно, торнадная столица Америки, утверждает The Daily Beast, вспоминая разрушительное стихийное бедствие 1999 года в этом городке.

Смерч 3 мая 1999 года продлился всего 1 час 25 минут, но унес 41 жизнь, оставил 583 пострадавших и нанес ущерб на сумму свыше миллиарда долларов. Его мощность была оценена как F5, то есть самая интенсивная.

О том торнадо Евтушенко писал:

В Белграде света нет. Нет света в Оклахоме.

Торнадо — как бомбежки мрачный брат.

Как всё связано! Нынешнее несчастье сравнивают с Хиросимой. Папа Римский Франциск выразил соболезнования пострадавшим от торнадо жителям штата Оклахома в США. «Я близок к семьям всех погибших от торнадо в Оклахоме, особенно к тем, кто потерял детей младшего возраста. Присоединяйтесь ко мне в молитве о них».

В Талсе смятенье. Ко всему прочему на плечах Марии Евтушенко — тяжелая болезнь престарелой матери.

Непосредственно за стенами оклахомской больницы Hillcrest грохочет стихия, когда в Политехническом проходит церемония. Еще не успели остыть аплодисменты недавней — 24 и 25 апреля — премьеры на Таганке спектакля «Нет лет». Смехов поставил элегию на тему старой Таганки. Валерий Золотухин, с которым все это задумывалось, внезапно умер — его страшно не хватало, поскольку именно в паре с ним должен был работать на сцене Вениамин Смехов. Актерская молодежь была искренней и во многом умелой — пели, плясали, плакали и смеялись, однако изобразить группового Евтушенко крайне сложно: недоставало его фактуры, роста и достаточного понимания стиха. Дело доводит сам Смехов — великолепный чтец. Получилось ярко, молодо и грустно. В «Нет лет» много чисто театральных цитат из прежней Таганки: белая лестница поперек сцены — из «Антимиров», «Пугачева» и «Павших и живых», черные тумбочки — воспоминание о «Под кожей статуи Свободы». Сценография — картина послевоенного сиротства, разбомбленности, голых стен, пустых окон, какая-то старенькая пишмашинка на столике перед Смеховым типа «Ундервуд» или «Эрика», ее эпизодический перестук с временами то ли ушедшими, то ли наступающими. Юрий Любимов не пришел на спектакль, но, просмотрев запись, остался доволен.

В Большой аудитории Политеха 2013-го — дежавю. Много знакомых лиц, почти все лауреаты премии «Поэт», разновозрастная публика, если можно так назвать пришедших на чествование их поэта. На сей раз — масса коллег. Одна из газет правильно выразилась: «Народная победа». Да, правильно. Но есть еще одна вещь — вручение премии изначально подверстывается к дню рождения Иосифа Бродского (24 мая), и это означает, что постевтушенковскую премию под невидимой эгидой Бродского получает Евгений Евтушенко. Именно так.

Открыл церемонию Сергей Чупринин:

— Будем благодарны Евгению Александровичу Евтушенко за то, что он сделал и еще сделает для русской поэзии. Увы, но известие об этой награде застало его в больничной палате или, как говорят у них в штате Оклахома, госпитале. Он очень хотел быть сегодня здесь с нами: предпринимал разнообразные усилия, рвался из пут, но безуспешно. Нам остается надеяться и ждать очных встреч с поэтом в других залах столицы осенью, когда он приедет представлять публике свой огромный труд — антологию русской поэзии.

Владимир Радзишевский, научный редактор пятитомника «Поэт в России — больше, чем поэт», предстал в роли доверенного лица Евтушенко. Владим Владимыч (к слову, автор замечательной книги о последних днях Маяковского) — давний сотрудник Евтушенко, именно он сражался в неравном бою с главредом «Литературки» А. Чаковским за название статьи Евтушенко «Возвращение Николая Гумилёва» (возвращение монархиста-белогвардейца?!), получилось несколько иначе — «Возвращение стихов Гумилёва» («ЛГ» от 14 мая 1986 года). Много лет они бок о бок тащат воз десятивековой отечественной поэзии в понимании Евтушенко. Не без иронии он сказал о том, что поражается-ужасается объему работы, вновь и вновь расширяемой Евтушенко, который ни на день не прекращает это дело. Прозвучал стишок:

Какие есть девчонки голоногие!

А я вот — составляю антологии.

Дарственная надпись И. Фаликову на книге «Нежность»: «Дорогому Илюше Фаликову с пожеланием, чтобы его несомненное дарование воплотилось, как говорил Пастернак, в “исчерпывающих формах”. Евг. Евтушенко. Февраль. 1971».
Программка спектакля «Нет лет» по стихам Евг. Евтушенко в постановке В. Смехова в Театре на Таганке. Апрель 2013 г.

Емкое слово произнес Александр Кушнер.

Я очень рад, что наконец-то мы дали премию Евгению Евтушенко. Это надо было сделать значительно раньше. Точно так же, как мы в долгу перед Беллой Ахмадулиной, перед Андреем Вознесенским. И стыдно, когда подумаешь, что они эту премию не получили. Еще скажу. После того как стало известно о нашем решении, в интернете обнаружилась куча каких-то злых нападок на жюри. Я подумал, как им ответить? И знаете, кто мне помог? Пушкин! «Уважение к именам, освященным славою, не есть подлость (как осмелился кто-то напечатать), но первый признак ума просвещенного. Позорить их дозволяется токмо ветреному невежеству, как некогда, по указу эфоров, одним хиосским жителям дозволено было пакостить всенародно». Как будто смотрел в сегодняшний день. А Евтушенко — это, конечно, событие, не просто событие, а в жизни страны 50–60-х годов. Я сам помню, как мальчиком — потому что я моложе его — пришел в Союз писателей, а со сцены читал стихи, приехав в Ленинград, Евтушенко. И это была огромная радость — так он был непохож на наших чиновных поэтов. А потом Александр Прокофьев — замечательный поэт, между прочим, и человек хороший, но такой, старой закваски, говорил: «Чего это он вылез на трибуну в таких ярко-красных носках?!» Посмотрел бы он на сегодняшние пиджаки Евтушенко! Но дело, конечно, не в носках, а в стихах. И когда я думаю о нем, в первую очередь мне приходят в голову эти замечательные стихи: «А любил я Россию всею кровью, хребтом, ее реки в разливе и когда подо льдом, дух ее пятистенок, дух ее сосняков, ее Пушкина, Стеньку и ее стариков…» Я думаю, это же он первый, один из первых вернул в поэзию слово Россия вместо СССР: «Если будет Россия — значит, буду и я». И еще, понимаете, почему эти стихи хороши, а формально — тоже хороши? Ведь это двустопный анапест, а все тогда заболели этим двустопным анапестом. А почему? Потому что Борис Пастернак написал «Вакханалию»:

Уж над ним межеумки

Проливают слезу.

На шестнадцатой рюмке

Ни в одном он глазу.

И так далее. Или это:

Между ними особый

Распорядок с утра,

И теперь они оба

Точно брат и сестра.

Или — я думаю — а Бродский? А он тоже у Пастернака взял тот же двустопный анапест:

Словно девочки-сестры

Из непрожитых лет,

Выбегая на остров,

Машут мальчику вслед.

И «сестры» — заметьте, у Пастернака «сестра». О себе, грешном, говорить не буду, но скажу, что в том же двустопном анапесте написан целый ряд стихов, там:

Человек привыкает

Ко всему, ко всему.

Что ни год получает

По письму, по письму…

Зачем я это говорю здесь и сейчас? Я надеюсь, что в зале сидят люди, не просто любящие поэзию, а понимающие внутреннее устройство. Нас призывают отказаться, к черту отправить все регулярные размеры, писать как угодно — как угодно, только по-другому. Хороши б мы были, если б так писали. А двустопный анапест останется и нас переживет. И вот Евгений Евтушенко это замечательно понял интуитивно. А если обратиться к Пастернаку, вы думаете, он что — на голом месте это придумал? Ничего подобного!

Полюбил бы я зиму,

Да обуза тяжка…

От нее даже дыму

Не уйти в облака.

Эта резанность линий,

Этот грузный полет,

Этот нищенски синий

И заплаканный лед!

Иннокентий Анненский, конечно — вот откуда! С чего же мы будем стесняться?! Некоторые наши, вот эти хиосские жители смотрят сегодня свысока на Евтушенко, и на него, и на многих других, имевших счастье и горе родиться задолго до появления их, нынешних, на свет. Увидеть бы, что останется от их поэзии лет через 50. Я вовсе не хочу ругать сегодняшних молодых поэтов. Среди них есть совершенно прекрасные, но они, конечно, этой глупости себе не позволяют. Они понимают, что они опираются на плечи предшественников. Вот мы сидим в этом зале. В этом зале впервые было прочитано стихотворение «Бабий Яр» в 61-м году. <…> И хотел бы спросить: а кому-нибудь в стране — из ныне живущих — есть хоть кто-нибудь, кому Шостакович позвонил по телефону? А Евтушенко — позвонил. Он позвонил ему по телефону и сказал: «Вы написали “Бабий Яр”. Вы не возражаете, если я напишу музыку на эти стихи?» Евтушенко обомлел: «Что вы?! Я буду счастлив!» — «Музыка уже написана». И она прозвучала. Когда думаешь о Евтушенко, о его любовных стихах:

Со мною вот что происходит:

ко мне мой старый друг не ходит,

а ходят в мелкой суете

разнообразные не те…

и так далее: «Постель была расстелена, а ты была растеряна…» Боже мой! Понимаешь — он все-таки вошел в нас. Я стоял в стороне от московской жизни. Я на этих трибунах не торчал и в Лужниках не выступал, но я уважал Евгения Евтушенко, я понимал его роль. И еще я хочу сказать, он человек необыкновенно щедрый, понимаете? Он красивый человек, им любуешься. Он мастер на все руки. И в нем нет подлости. Он не мелкий человек, не завистник. Мне нравится его устройство. И наконец, я скажу последнее, и, может быть, в данном случае — самое важное. Евгению Евтушенко за 80 лет. Как прекрасно, что и в этом возрасте пишутся стихи. Это абсолютное чудо. Я не знаю, с кем его сравнить? С Гёте, что ли, или с поздним Вяземским? Больше никого не знаю. Но чтобы не быть голословным, прочту одно стихотворение, не все — отрывок. И написано оно в 11-м году:

Меня, конечно, радостью покачивало,

когда в какой-то очень давний год

я получал в Тоскане премию Бокаччио,

но ощутил — вина меня гнетет.

Не проступили на руках ожоги,

но понимал я, что беру чужое.

Я сбился вдруг. Меня все подождали,

и я заговорил о Мандельштаме.

Ведь нечто видел он поверх голов,

нас, еще агнцев, на плечах таская

«от молодых воронежских холмов

к всечеловеческим, яснеющим в Тоскане».

Так вот, пусть же, получив сегодня эту премию, Евгений Евтушенко вины не чувствует. Он заслужил эту премию. Он берет свое, а не чужое.

На сцену пригласили Андрея Смирнова, актера, режиссера, сына С. С. Смирнова.

— …я тоже из племени читателей Евтушенко. И когда я узнал, что премия — как правильно намекнул на это, даже обозначил Кушнер — наконец-то присуждена Евгению Евтушенко, я испытал свою собственную, как бы сказать, отдельную, личную радость. Потому что, когда с нами уже нет ни Булата, ни Беллы, ни Андрея — мне кажется, что это не только отдание долга признанию ярчайших заслуг самого Евгения Александровича перед русской поэзией, перед русской культурой, перед Россией, но это еще и очень важный поклон в сторону этого замечательного поколения. Поколения, вместе с которым люди моего возраста прожили целую жизнь.

А я помню, когда мне было 16 лет — 57-й год — отец пришел из Союза писателей, сказал, что там было очень острое обсуждение, и положил тоненькую книжечку, «Обещание» она называлась. Сказал: «Очень острое было обсуждение…» Я заглянул в книжку, мне показалось очень интересно, что говорили. Отец говорит: «Ну, общий тон был такой: очень способный, но очень много на себя берет». И эта формула будет сопровождать поэта практически всю жизнь. А я заглянул в этот томик и ахнул! А потом… Ну, я не буду ничего рассказывать о первом впечатлении, о живом Евтушенко, потому что, к счастью, есть эти волшебные кадры из фильма Хуциева. Он же еще гениальный артист! И этот голос громовой, эта мимика, эти жесты завораживали настолько, что порой потом, прочтя на бумаге стихотворение, которое он читал со сцены, оказывалось, что это прежде всего магия его личности. Но, к счастью, он читал и такие стихи, которые были волшебны и на бумаге. Вот это обсуждение 57-го года только сейчас, с дистанции видно, что это было огромное событие. 57-й год — еще жив Пастернак, еще год остался Заболоцкому. Шервинский из старых волков 30-х годов, Асеев. В полной славе и расцвете фронтовое поколение, пишут: Слуцкий, Самойлов, Винокуров, Наровчатов, Смеляков. Уже 57-й год — это значит, там, в Питере, мы еще не знаем, но уже пишет Бродский, уже начались Кушнер, Горбовский. Через два года в Москве Аля Гинзбург издаст «Синтаксис» и его посадят, но это обсуждение 57-го года — это первый звук голоса нового поколения, поколения «шестидесятников», как оказалось, очень яркого, многообразного. Оно еще вполне советское, у них у всех еще проскальзывают комсомольские мотивы, но это первое поколение русской поэзии после того, как открылись ворота ГУЛАГа.

И нам всем — их читателям — еще предстоит осознать, что родились мы в тюрьме тоталитарного режима, научиться отделять свою личную судьбу от толпы и понять, как важно по-человечески прожить вот эту, нашу личную отдельную жизнь. И за это им великий поклон. Великий поклон Жене Евтушенко. Всю жизнь его будут сопровождать упреки критики и начальства в самовосхвалении, в вычурных рифмах, в длиннотах, в излишнем пафосе, в стремлении к саморекламе, и основания для этого как бы он всегда давал, но при этом — вы подумайте — этот поэт в 18 лет, в 51-м году о себе пишет:

Меня ненасытность вскормила,

и жажда вспоила меня.

Мне в жадности не с кем сравниться,

и вечно — опять и опять

хочу я всем девушкам сниться,

всех женщин хочу целовать!

Говорили и пели многие. Обращение Евтушенко к залу в записи было лаконичным:

«Прежде всего я хотел бы поблагодарить всех моих товарищей по литературе, которые присудили мне, может быть, самую престижную премию в России — “Поэт”. Достаточно одного слова, чтобы понять, какая это важная премия и как хорошо, что нет к ней никаких прилагательных в определении этого награждения.

Без поэзии я не могу свою жизнь представить. В 44-м году еще мой отец-геолог, воспитавший меня стихами, знавший наизусть столько их, бывший ходячей антологией тех поэтов, стихи которых невозможно было достать, потому что они были изъяты из жизни, из обращения сталинской тиранией, — он все эти стихи мне читал. И прежде чем становиться писателем поэзии, конечно, необходимо быть ее верным читателем, иначе без этого знания ничего не получится. Человек, не знающий свою профессию, не знающий всего, что было, ни в каком жанре искусства, области науки, да чего бы то ни было, — никогда не сможет добиться никакого успеха.

Уже с самого раннего возраста я, посетив Коммунистическую аудиторию в 44-м году в Москве, увидел живых поэтов, которые приехали с фронтов и читали стихи о том, как они сражаются, о будущей победе. Это было незабываемым, поэтому у меня навсегда сохранилось что-то в душе, что никак не может отделить слово “поэзия” от понятия “победа”, народная победа. Потому что и каждое стихотворение настоящее — это тоже народная победа. И те строчки Пушкина, Лермонтова, Некрасова и других наших классиков, которые мы носим в своих сердцах, — это все тоже победа нашего русского слова, нашего народа, нашей культуры.

Я еще с детства составлял словарь рифм, и слава Богу, что он потерялся, потому что это осталось у меня в душе, и вернул в поэзию рифму, которую почему-то кто-то называет «евтушенковской», хотя эта рифма происходит от фольклора, как и вообще очень многое в моей поэзии. И ведь, в сущности, любовь к ней началась у меня с папиных, конечно, чтений, но и с тех “заваличных” посиделок на станции Зима, когда я сидел рядом с ожидающими своих мужей с фронта вдовами, которые даже не знали еще о том, что они вдовы. И когда они на моих глазах сочиняли частушки и часто меня просили найти какую-нибудь рифмочку. Вот так с этого словарика и начался в общем-то мой поэтический труд.

И знаете, когда я иногда разговариваю с молодыми поэтами и когда вдруг обнаруживаю незнание ими всего того, что было написано в русской поэзии, всех тех шедевров, я поражаюсь этому. Как-то один молодой человек мне заносчиво сказал: “Я специально не читаю стихов других поэтов, чтобы не подражать никому”. Но как раз вот тут-то и происходит изобретение деревянного велосипеда. Из такого человека никогда не получится настоящий профессионал.

В поэзии, мне кажется, есть несколько обязательных условий. Первое условие: поэзия обязательно должна быть исповедью автора. А второе, еще более важное, условие, которое делает поэта крупнее, делает его национальным поэтом, — это то, когда его поэзия становится исповедью всего его народа и истории народа. Вот без этих двух качеств, соединения этих двух качеств, настоящего поэта, большого, быть не может».

Двадцать первого мая все ведущие СМИ дали материалы о состоявшемся событии.

А 20 мая сам Евтушенко выступил в «Новых известиях»: «Прости меня, Галя». Она умерла еще 14 мая.

«Только физическая невозможность полета, связанная с тем, что я сейчас в госпитале, не позволила мне быть вместе с теми, кто сегодня провожает Галю. Я знал ее двенадцать лет, будучи другом Миши Луконина и ее, и ни разу не перешагнул черты, пока их брак с Мишей и мой брак с Беллой не начали разваливаться по совсем другим причинам. Нас бросило друг к другу, только когда это произошло, и уже непоправимо. Миша это прекрасно знал, и мы отнюдь не стали врагами с ним, а он с нами — а Белла пришла к нам на свадьбу.

После семнадцати лет, прожитых друг с другом, всем лучшим, что я написал, я обязан Гале, ставшей для меня мерилом гражданской совести. Миша мне рассказывал, что в день смерти Сталина она затащила его на Красную площадь и посреди горько плачущих сограждан начала отплясывать цыганочку, и он еле спас ее от возмущения толпы, которая могла ее растоптать живьем.

Однажды мы ехали в машине — я нарушил правила движения, и меня остановил милиционер. Заглянув в кабину и увидев Галю, он вызвал меня наружу и спросил:

— Эта женщина — Галина Сокол?

— Это моя жена Галина Евтушенко. Но ее девичья фамилия действительно Сокол.

— Я ее навсегда запомнил. После войны, когда была кампания против евреев, она меняла паспорт, и я, узнав, что ее мать — еврейка, а отец русский, пожалел ее, еще совсем молоденькую, и предложил записать русской. А она как вскочит, как закричит: “Пиши еврейкой!”, а саму трясет, и слезы в глазах злющие. Разве многие тогда были на такое способны?

Когда я написал “Бабий Яр”, она опустила глаза. “Знаешь, об этом лучше никогда ничего не писать, потому что все слова ничтожны перед этим”.

Вот какой она была человек. Она говорила мне: “Я хорошо шью, и мы как-нибудь проживем на это. Зачем ты идешь иногда на поправки и портишь стихи! Все равно все лучшее прорвется”.

Когда я написал стихотворение “Танки идут по Праге” и послал телеграмму протеста, а затем вернулся в Москву, она, вязавшая свитера для диссидентов и бывшая хранительницей ключей от квартиры А. Д. Сахарова и Е. Г. Боннэр, когда их сослали, вдруг испугалась по-матерински за меня и заставила сжечь многие самиздатовские книги, что мы и делали у костра в Переделкине: она боялась, что меня могут посадить или организовать несчастный случай. Она очень любила поэзию и живопись и уже после развода, получив от меня первый экземпляр пробного варианта первого тома антологии русской поэзии десяти веков, вышедший микроскопическим тиражом в издательстве “Слово”, сказала, что, запершись, читала его три дня и что это, может, лучшее, что я сделал в жизни. Хотя тут же отругала меня за какие-то, с ее точки зрения, неряшливые новые мои собственные стихи.

Она вложила столько сил и надежд в нашего сына Петю, что я надеюсь, он все-таки оправдает в конце концов ее надежды. Я хотел бы, чтобы он всегда помнил, что у него есть отец и уже из бесконечности на него смотрят глаза его мамы.

И ты, Петя, не должен ее подвести, продолжая работу художника, к чему у тебя есть безусловные способности, которые теперь уже ты сам должен развивать, как о том мечтала твоя мама.

Несмотря на то что Галя была резкой, и иногда справедливо, а иногда несправедливо непримирима, тем не менее она всегда была готова отдать последнее тем, кто в беде.

В нашем разводе ни в коем случае не виноваты ни Джан, ни, тем более, Маша. У Гали хватало доброты, чтобы приглашать нас с Машей на Петины дни рождения.

Когда Виктора Некрасова выдавливали из СССР и он приехал в Москву получать документы на выезд, то многие его друзья прятались, боясь его приютить. А я был в клинике после случайного отравления. Приехала Галя и спросила разрешения дать крышу Виктору на нашей даче в Переделкине. Я даже обиделся, что она меня спрашивает, а она сказала первый раз в жизни: “Потому что и за тебя я тоже боюсь, иногда по ночам не сплю”. Виктор навестил меня и сказал: “Тебе повезло с женой, Женя”.

Мне повезло со всеми моими женами, и во всех моих разводах виноват прежде всего и только я. Я не умею разлюблять тех, кого когда-то любил, и все еще люблю их всех и благодарен им за любовь и за сыновей, которые у нас есть. Я был рад, что они все дружески относятся друг к другу.

На сегодняшнем прощании будет не хватать верных друзей Гали — Мирель Шагинян, Олега Целкова, написавшего наш с Галей сдвоенный портрет. Будет очень не хватать ангела нашей с Галей и Петей семьи — Евгении Самойловны Ласкиной, традиции которой продолжают ее сын Алеша Симонов и его жена Галя, христианнейше находящая силы после трагической потери своего сына быть рядом с моим сыном Петей в момент нашего общего горя.

Особая благодарность Тамаре и Игорю Жиляковым, помогавшим, чем могли, Гале в ее последние минуты. Спасибо всем тем, кто пришел помянуть эту уникальную женщину России — часть ее измученной совести.

Прости меня, Галя, за все, чем виновен перед тобой.

Проще и точней не скажешь, чем когда-то, уходя из жизни, обронил Георгий Викторович Адамович, которого Галя так любила перечитывать:

Всё — по случайности, всё — поневоле.

Как чудно жить. Как плохо мы живем».

На день окончания нашей книги это последнее выступление Евгения Евтушенко в печати.

6 июня 2013

День Пушкина

Загрузка...