ЛИСТ ВТОРОЙ

НА ГРЕБНЕ ВОЛНЫ

Феномен той — рубежа 1950–1960-х годов — литературно-бытовой ситуации: наличие живых классиков, отцов-основателей советской поэзии, наставников во плоти. Начинающие поэты толпились под их домами, ловили на улицах и в коридорах Литинститута. Существовал жанр напутствий. Антокольский, Асеев, Тихонов, Кирсанов, Мартынов, Сергей Марков, Светлов, Твардовский, Исаковский, Смеляков, уж не говоря об Ахматовой. Еще ощущалось живое дыхание Пастернака, Заболоцкого, Луговского. Заматерели новые мэтры — Слуцкий, Межиров, Самойлов, Окуджава, Винокуров. Отдельно шел Тряпкин. Как-то внезапно возникли, выйдя из переводческой тени, Тарковский, Липкин. Стала явью Мария Петровых.

Соколов как бы увенчивал — находясь в некой дымке тихой славы — плеяду громокипящих имен авансцены: Евтушенко, Ахмадулина, Вознесенский, Рождественский. Увенчивал, предваряя.

Надо учитывать, что живой коловорот стихотворства той поры происходил в контексте большого возвращения. Маяковского надо в первую голову отнести к возвращенцам тех лет. Одно только «Облако в штанах» пролило живительную влагу на нивы стиха. Возвращались: Блок, вообще символисты, молодая Ахматова, Мандельштам, Хлебников, Пастернак, Есенин, молодой Заболоцкий, обэриуты, П. Васильев, Б. Корнилов, Кедрин. Ливнем обрушилась Цветаева. Читали Гумилёва, Нарбута, слышали о Г. Иванове. Приходил Ходасевич.

О чем нам не забыть? О переводах? О Бёрнсе и Шекспире (сонеты) Маршака? О Незвале? О Неруде? Аполлинере? Элиоте? Хикмете? Фросте? О вагантах? О Бараташвили? Петёфи? Бодлер, Верлен, Рембо, Гейне, старые китайцы и японцы читались запоем. Культовым героем стал Лорка.

Возвращался, между прочим, и Пушкин. Но не в роли абсолютного монарха. Рядом встали Боратынский, Тютчев, А. К. Толстой. Фет зашумел знаменем. Открылся XIX век, за ним — осьмнадцатый, стали заглядывать в Державина.

Сонеты писали чуть не все.

Шестидесятые начались для Евтушенко с напутственной статьи Вл. Барласа «Всегда ли верить вдохновенью?» («Литературная газета» от 9 января 1960 года). В вопросе, разумеется, заключался ответ. Это было предупреждение. Да, евтушенковское «На велосипеде» — настоящие стихи. Но:

Как он торопится! Как будто только что первый он ощутил… ну, хоть ясную тишину летнего воскресенья в Подмосковье. Как будто всё, что он видит, он видит впервые и навсегда, и только он один сейчас может открыть людям радость этого раннего летнего утра. И нужно успеть первым… И ничего не скажешь — это заражает. Мокрая мелочь на ладони, пропылившийся ездок, привалившийся к теплой квасной цистерне, «какие вы хитрые…» — все это, конечно, пустяки, подробности. Но они уверенно отделены от сотен на вид таких же пустяковых подробностей, точно подогнаны к раскатистому, четкому ритму — и шуршат по шоссе шины, бегут, щелкая в такт педалям, строчки… Короче говоря, настоящие стихи…

Барлас озабочен судьбой этого поэта, хорошо ему известного. «Складывается она на удивление шумно». Впервые применительно к Евтушенко всплывает имя Игоря Северянина и пойдет кочевать по множеству разговоров о нем, печатных и устных. Справедливо ли? Не очень. Ибо речь шла исключительно о сердцеедстве.

Как поэт великолепно-музыкальный, Северянин вряд ли принял прямое участие в формировании евтушенковского стиха. Ни мелодика, ни ритмика, ни система рифмовки, ни россыпь неологизмов — ничего сугубо северянинского у Евтушенко не наблюдалось, да и резко негативное отношение к Северянину-поэту в ту пору было во многом несправедливым, отрицательным по инерции, идущей от Маяковского, живого соперника «короля поэтов» на арене борьбы за давным-давно потускневшую корону.

Владимир Барлас. Портрет работы Ю. Васильева. 1959 г.
Открытка из Москвы бабушке Марии Иосифовне в город Зима от 28 августа 1944 года (сохраняем правописание двенадцатилетнего автора):

«Здравствуй милая бабушка! Добрый день тебе и здоровья Бабуля сегодня я получил от тебя бандероль и письмо в котором ты пишешь что я мол лишняя вам и без меня хорошо но милая бабуля поверь это не так ты меня неверно поняла бабуля если с домом дела плохи брось его достань тысячи 3 на дорогу продли пропуск и езжай сюда деньги наживем не беда а ведь с каждым днем прожитом тобой в зиме твое здоровье ухудшается а жизнь и здоровье за деньги не купишь Я без тебя очень скучаю Достал все учебники скоро буду учиться Сегодня уедет мама мараю бумагу целую жду твоего приезда внук Женя».

Другое дело, что опосредованно — через Пастернака, того же Кирсанова, да и, между прочим, самого Маяковского, — Северянин пропитал русский стих, доставшийся новым поэтам. Впрочем, каким-то странным образом Северянин предугадал роль, внешний вид, вкусы и модус вивенди нашего героя:

Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском!

Удивительно вкусно, искристо, остро!

Весь я в чем-то норвежском! Весь я в чем-то испанском!

Вдохновляюсь порывно! И берусь за перо!

………………………………………………………

В группе девушек нервных, в остром обществе дамском

Я трагедию жизни претворю в грезофарс…

Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском!

Из Москвы — в Нагасаки! Из Нью-Йорка — на Марс!

Именно ананасы. Именно шампанское. И, в сногсшибательном прикиде, из Москвы — в Нагасаки. Словно кто-то заказал Северянину эту эпиграмматическую пародию.

Обращаясь к Евтушенко непосредственно, Барлас призывает-таки поэта сбросить с себя «побрякушки самолюбования». Справедливо. Но тщетно. Евтушенко не может не любоваться собой — чем он хуже в этом смысле своих читателей, полюбивших его? Барлас спрашивает: «О каждом ли чувстве стоит писать?» В том-то и дело. Не в теории, а на практике Евтушенко уверен: о каждом.

Он ловит порой даже не чувство, а предчувствие или после-чувствие, малейшее движение души, почище не слишком жалуемого им Фета. Это переносится и на отношение ко времени. Он схватывает минуту, секунду, мгновение, неуследимый момент. Он — хронометр, барометр и сейсмограф. Он сам наделен невероятной сейсмической активностью.

В социально-политическом аспекте это выглядит журналистикой. В любовном — донжуанством. Численность его персонажей составит какой-нибудь немалый народ. У его тематики нет рамок. И все это уже наличествовало к началу шестидесятых.

Литкритика и весь народ начиная с 1957-го взахлеб склоняют евтушенковское откровение:

Ты спрашивала шепотом:

«А что потом?

А что потом?»

Постель была расстелена,

и ты была растеряна…

«Читатель теперь знает, в скольких спальнях побывал лирический герой Евтушенко, расставшись с единственной любимой женщиной. И хочется вместе с испуганной жалкой жертвой спросить молодого человека, ищущего рассеяния: “А что потом?..” Но сказать о тревожных срывах в его поэзии самое время, пока талантливый поэт не стал окончательно кумиром юных балбесов, охотников до скандальных происшествий и “репортажей” из спальни» (Урбан А. Мысли о поэзии // Звезда. 1960. № 2).

Торопливость, самолюбование, позерство, поза, беспринципность, безыдейность, спекулятивность, погоня за дешевой популярностью, потребительское отношение к женщинам — с таким набором негатива, в общем-то неизменного и не очень-то разнообразного, в дверях шестидесятых его встретили зоилы с именами и без, но воздадим им хотя бы частично некоторым упоминанием. Д. Заславский, Арк. Эльяшевич, А. Елкин, В. Друзин, Б. Соловьев, Б. Сарнов, Д. Стариков и многие другие.

Ау, Вадим Назаренко.

В благожелателях — молодые Л. Аннинский, Ст. Лесневский, А. Марченко, А. Меньшутин, Ст. Рассадин, Е. Сидоров, А. Синявский, опытный Б. Рунин.

У Рунина (Новый мир. 1960. № 11: статья «Спор необходимо продолжить») можно отметить пару интересных пунктов в его разговоре о поэзии вообще, включая Евтушенко. Рунин поднимает тему о праве поэта на речь от первого лица (это поныне на изумление актуально), уместно поминая стихи Маяковского:

Пролеткультцы не говорят

ни про «я»,

ни про личность.

«Я»

для пролеткультца

все равно что неприличность.

Стоит всмотреться в имена, приводимые Руниным: «Самовыражением поэта являются стихи Пушкина и Бенедиктова, Некрасова и Майкова, Демьяна Бедного и Ходасевича, Уитмена и Киплинга».

Ходасевич! Эмигрант!

Это же прямая идеологическая контрабанда, если не диверсия. На смех курам прикрытая бедным брюхатым Демьяном. Смешно, — Ходасевича блюстители идейной чистоты молча проглотили, накинувшись, в одном из отзывов на рунинский перечень, — на имя Киплинга, певца колониализма.

Уровень непримиримой критической мысли выглядел так: «Никто не назовет Хлебникова или Сальвадора Дали бездарностями, но раскрыли ли они горизонты искусства? Нет!» (А. Елкин).

Но и сторонники не дают спуску. Суровый друг Луконин имеет достаточно весомые личные основания для таких слов: «…Перед Евтушенко стоит выбор — или его захлопнут, как бабочку, ладони восторженных девиц, или он соберется к подвигу большой глубинной поэзии… А у этого поэта было и есть тяготение к темам большого гражданского накала — вот его настоящий путь!»


В 1960-м Евтушенко окончательно расстается с Беллой. Его женой становится Галина Сокол-Луконина. «До свидания, Миша и Галя». К тому времени она 16 лет была за Лукониным.

Еще в 1957-м Евтушенко написал:

Я товарища хороню.

Эту тайну я хмуро храню.

Для других он еще живой.

Для других он еще с женой,

для других еще с ним дружу,

ибо с ним в рестораны хожу.

Никому я не расскажу, никому —

что с мертвым дружу.

(«Я товарища хороню…»)

Это — либо о Луконине, либо о Межирове, но в данном случае это все равно, поскольку все они были увязаны в происходившей драме.

Галя была кремень. Максималистка. На роль жены подходила стопроцентно. Ум и образованность вписывались в общий облик. Была красива. Особенные глаза, воспетые как минимум тремя поэтами. Чуть заметный шрам над губой, тоже воспетый, хотя был получен в результате супружеских трудностей.

Галя умела вить гнездо. Евтушенко с удивлением обнаруживал в собственной квартире антикварную мебель. Ему и в голову не приходило, что дом может быть таким. У мамы с сестрой, в Переяславском переулке, на этом не зацикливались, собственностью не дорожили. А тут пришли «красивые уюты». Галя была писательская жена. Может быть, с большой буквы. Они прожили 17 лет.


Американка Ольга Карлайл (Андреева-Карлайл) — человек России не чужой: внучка Леонида Андреева. Это она содействовала перевозке за границу (1967) и публикации «В круге первом» Солженицына (потом их отношения сильно осложнились). В 1965-м в литературном журнале «Paris Review» она напечатала статью «Искусство поэзии». Герой статьи — Евтушенко.

Я впервые познакомилась с Евгением Евтушенко зимой 1960 года, когда многие новые поэтические голоса были услышаны в Москве. В то время Евгений Евтушенко был уже хорошо известен в московских литературных кругах, но его лицо и позиции еще не были знакомы миллионам людей в СССР и на Западе. Незадолго до моей поездки я читала некоторые его стихи в советских литературных журналах. Они были откровенны и обладали особой аурой молодости — что-то вроде качелей, радостной поэтической журналистики, совершенно бескорыстной подачи основных клише советской жизни.

Однажды днем я пригласила его к себе на чай, также упомянув, что мой отец (Вадим Андреев, поэт и прозаик, брат Даниила Андреева; жил тогда в Париже. — И. Ф.) попросил у него том его стихов с дарственной надписью. Евтушенко принял мое приглашение и был очень дружелюбен по телефону, но я поняла, что он нашел просьбу отца наивной.

— Ольга Вадимовна, — сказал он, — вы явно новичок в Москве. Тиражи поэзии распродаются в нашей стране мгновенно. Двадцать тысяч экземпляров моей последней книги избранных стихотворений разошлись в два дня. Но я могу прочесть некоторые из моих новых стихов для вас, — добавил он с теплотой.

В мрачном, огромном отеле «Метрополь» я занимала несколько комнат, оформленных в викторианском стиле. Стены были отделаны панелями, и тяжелые шторы идеально подходили для «Метрополя», имевшего многолетнюю репутацию учреждения, где за иностранцами и их гостями внимательно наблюдал персонал отеля и, возможно, даже следил. Но в конце дня Евтушенко, как только приехал, снял пальто, отряхнул хлопья снега с серой астраханской меховой шапки и преподнес мне большой букет тепличной сирени…

Евтушенко очень высокий, пепельно-русый молодой человек с маленькой головой на длинном мускулистом теле, с бледно-голубыми, с чувством юмора, глазами, тонким носом на круглом лице и открытой манерой поведения, что было поразительным в Москве тех дней. Не обращая внимания на гнетущую обстановку, он сел и без предисловий заговорил о русской поэзии. Он говорил о себе, вспоминая великого поэта двадцатых годов Маяковского и, наконец, современных советских поэтов. Его щедрость к своим товарищам поэтам поразила меня сразу; он назвал многих, цитируя целые строфы некоторых. «Вознесенский и Ахмадулина являются нашими наиболее перспективными поэтами, — сказал он. — Ахмадулина наследует великую русскую традицию женщин-поэтов Анны Ахматовой и Марины Цветаевой. Это традиция высокая, полная лиризма. Она моя жена, — сказал он, улыбаясь, — и вы должны познакомиться с ней. Увы, я сам принадлежу к менее возвышенной поэтической традиции. Мои стихи, как правило, продиктованы современными событиями, с внезапными эмоциями, но такова природа моего таланта…»

Он прочитал по памяти длинный отрывок из стихотворения, которое особенно любил, называется «Некрасивая девочка», старшего поэта — Заболоцкого… Евтушенко сел, воцарилось молчание, затем он снова заговорил, в страстном крещендо утверждая: «Необходимо восстановление тепла, ибо жизнь людей является нашим самым важным императивом. Только это может нас спасти, спасти всю планету. Русские люди многое испытали, слишком многое и так долго. Для создания атмосферы доброты, чтобы дать людям раскрыться, как цветы, снова. Как мы сможем загладить несправедливость, глупость и кровь, если мы не начнем сейчас? Нет ничего в нашем коммунистическом обществе для предотвращения этого цветения, совсем даже напротив; но сначала мы должны победить наши внутренние страхи. Сейчас нет ничего блокирующего вдохновение поэтов: все великие темы нашего времени есть у них. В прозе — труднее. Русская проза много лет страдала от удушающей цензуры, которая повлияла на стихи меньше, поскольку поэзия циркулирует еще и в устной форме. Однако есть несколько перспективных прозаиков в моем поколении: Дудинцев, его «Новогодняя сказка» ясно показывает, что он еще больше вырос с тех пор, когда написал «Не хлебом единым». Юрий Казаков — на мой взгляд лучший прозаик нового поколения. Он пишет в обновленных, но глубоко русских традициях, в духе Антона Чехова: сострадание — его тема…»

Казалось, Евтушенко одержим желанием заполучить непосредственно истину, и в этом он напомнил мне Нью-Йорк битников. «Мы вступили в новую эпоху. Во имя коммунизма мы ищем истину в себе, в других. Мы часто находим ее в простых людях. Истина как нежный цветок. Она пережила суровую зиму и теперь будет расти».

Евтушенко очарован идеей старой русской интеллигенции, особенно ее духом универсальности. «Этот дух, — сказал он, — мир должен отстоять, если он хочет выжить». Он говорил о надежде новой интеллигенции в СССР. «Это как пытаться поймать поток воды в ладони, — сказал он. — В основном вода из них вытекает, но немного сохраняется, попадая в чашку из рук. Это происходит сейчас. Мы и наши дети в конечном счете сохраним это небольшое количество воды…»

У меня было ощущение, что от меня Евтушенко хотел услышать о западных интеллектуалах. Он был ужасно любопытен, выспрашивая о западной интеллектуальной жизни, последних течениях в живописи и задал много вопросов о поэтах-битниках и художниках Нью-Йорка.

Принесли чай, и наш разговор перешел на особую роль поэзии в современной России. Евтушенко говорил об огромной аудитории, слушающей молодых поэтов, о пятидесятитысячных экземплярах их произведений. Евтушенко был в процессе становления как национальный символ: разоблачение сталинизма было начато на уровне поэзии.

Год спустя, в Нью-Йорке, я видела его на академическом приеме, где, после прочтения его жизнерадостного, оптимистичного стихотворения «На велосипеде», с обворожительной проницательностью он ответил на много сложных политических вопросов довольно враждебной, активно антисоветской аудитории…

Первый раз Евтушенко посетил Америку в том же 1960 году — туристом, с 33 долларами в кармане и тремя словами в языковом багаже, а именно: Where is striptease?

«В США я захватил значок с фотографией Фиделя Кастро — молодой очаровательный революционер, скинувший кровавого диктатора Батисту, был одновременно идолом советской и американской молодежи. Каково же было мое удивление, когда в Канзас-Сити ко мне подошли две девушки, и у одной из них на груди я увидел точно такой же значок, как у меня. Девушка попыталась заговорить со мной по-английски — я ответил: “Ай не спикаю”. Она поняла и поинтересовалась, как у меня с испанским, а я, как и многие молодые люди того времени, этот язык учил. Она спросила: “Скажите, вас можно потрогать? Нам говорили, что в Советском Союзе все люди — роботы”. В общем, Фидель нас сосватал. Красавица мне сказала: “Слушай, ты можешь на пару дней отлучиться из группы? Я тоже удеру от мамы с папой, и мы махнем с тобой в самый красивый город Америки — Сан-Франциско. Напиши записку своим, чтобы не беспокоились”. Так я и сделал… Эти два-три дня были сказкой. Шутливо я называл ее “гринга”, хотя в женском роде этого слова не существует (американцы зовут так испанцев). Утром, когда она сладко спала, а мне не хотелось ее будить, я ушел — нужно было возвращаться…»

Недаром Контора долго стояла поперек его пути на Запад. У него к той поре был, можно сказать, богатый опыт общения с Лубянкой. Ну, во-первых, он там получал в свое время тещины деньги. А во-вторых, был как-то прошен и на особую встречу. После очередного дня рождения, в 1957 году, его пробудили коротким звонком в дверь. К нему явилась Контора в образе крайне вежливого человечка, предложившего пожаловать к ним на Лубянку. Башка трещала, ему было дано время на ее лечение. Оздоровлялся он в обществе могучего друга, заночевавшего у него, автора стихов про пустой рукав.

В этом зареве ветровом

Выбор был небольшой, —

Но лучше прийти

с пустым рукавом,

Чем с пустой душой.

Луконин (он самый) сказал: не боись, нас всех туда вербуют, иди и постарайся выскользнуть.

У Евтушенко получилось. В большом кабинете он познакомился с большим человеком — с 1956 года начальник отдела в 4-м управлении КГБ (идеологическая контрразведка), потом он возглавит 5-е управление, того же профиля. Ф. Д. Бобков. Поражало сочетание стальных глаз с известной приветливостью. В результате диалога, в котором были обещания дальних заморских дорог и но́мера в гостинице «Центральная» для сердечных встреч с лирическими героинями, Бобков отступил, поскольку проинструктированный старшим товарищем хитрец валял ваньку в том смысле, что ему ничего нельзя доверять и он находка для шпионов.

Интересно было услышать в таком кабинете от собеседника цитату из себя — «Границы мне мешают…». Были перепутаны страны, о которых мечтает автор «Пролога», но дело не в этом. Хозяин кабинета в те годы растил малолетнего сына, уже готового насмерть влюбиться в евтушенковские стихи.


В двенадцатом номере «Юности» за 1960 год Евтушенко печатает стихотворение «Ограда», как уже говорилось, лукаво посвящая его якобы памяти Луговского, о чем договаривается с его вдовой. На самом деле речь о Пастернаке:

Он шел, другим оставив суетиться.

Крепка была походка и легка

серебряноголового артиста

со смуглыми щеками рыбака.

Пушкинианец, вольно и велико

он и у тяжких горестей в кольце

был как большая детская улыбка

у мученика века на лице.

Тотчас следом идет «Москва и Куба», вещь, с которой начнется триумфально-обвальный кубинский цикл.

Фидель,

возьми меня к себе

солдатом Армии Свободы!

Те стихи ушли, как ушла та Куба.

В начале XX века Маяковский произносил словцо «поэт» уничижительно, попирая эстетизм, салон, ликерную изысканность. Он предрекал:

Как трактир, мне страшен ваш страшный суд!

Меня одного сквозь горящие здания

проститутки, как святыню, на руках понесут

и покажут Богу в свое оправдание.

Во второй половине века (октябрь, 1960) поэта несли на руках студенты к памятнику Маяковскому.

— Женя! Читай о Кубе!

Он читал. Толпа затопила площадь и улицу Горького, транспорт остановился. Милиция втащила поэта в свою машину, «Победу». Пытались качать «Победу» с поэтом. Долго еще потом по площади девушки искали свои туфельки.

Евтушенко стал бурно осуществлять программу «Пролога», глотая страну за страной от Кубы до Франции, Германии и далее по карте мира: США, Англия, Испания, Дания, Болгария, Того, Либерия, Гана.

На какие деньги разъезжает советский литератор? На разные. Во-первых, богат родной Союз писателей, при котором есть еще и Литературный фонд: командировки обеспечены как внутри, так и вне страны. Существует также Иностранная комиссия при Союзе писателей, регулирующая все эти вопросы. Кроме того, писателя может отправить в поездку какая-нибудь редакция. Его могут пригласить в далекий край — и нередко за счет принимающей стороны. В общем, остается только расписываться в ведомости и, для порядка, представлять отчет о командировке, иногда в форме художественного произведения.

Для этого надо быть членом Союза. Неплохо, если у тебя есть имя, с поездками нет проблем. Если же еще не дорос, достань турпутевку в какую-нибудь соцстрану или даже в капстрану и поезжай на свои. Но и тут — очередь. Уж не говоря о том, что ты должен пройти рассмотрение коллектива, профкома-парткома и райкома партии, даже не состоя в рядах.

В ведомственной, сугубо писательской, газете «Московский литератор» от 12 января 1961 года была напечатана информация о заседании президиума Московского отделения Союза писателей РСФСР: «На очередном рабочем заседании президиума звучали стихи. Евгений Евтушенко, Евгений Долматовский и Виталий Василевский отчитывались о своих поездках в Африку и страны Европы.

— Поездка в Африку стала для меня одним из главных событий в жизни, — говорит Е. Евтушенко. — Я, как и Долматовский, “заболел” Африкой и сейчас полон впечатлений, не дающих мне покоя. Очень много работаю. Мечтаю снова поехать в Африку. Очень хочется увидеть Кубу. Именно в этих странах сейчас — место поэта.

Евтушенко читает новые стихи об Африке, Париже, Мадриде. Особенно понравились слушателям “Стихи о Гане”, “Булыжники Парижа”, “Рыбаки”».

Парижские стихи — целая книга. Гимн, хвала, восторг, захлеб и чуть менее сильные чувства: восхищение, изумление, влюбленность.

Какие девочки в Париже,

черт возьми!

И черт —

он с удовольствием их взял бы!

Они так ослепительны,

как залпы

средь фейерверка уличной войны.

Война за то, чтоб, царственно курсируя,

всем телом ощущать, как ты царишь.

Война за то, чтоб самой быть красивою,

за то, чтоб стать «мадмуазель Париж»!

Вон та —

та с голубыми волосами,

в ковбойских брючках там на мостовой!

В окно автобуса по пояс вылезаем,

да так, что гид качает головой.

Стиляжек наших платья —

дилетантские.

Тут черт те что!

Тут все наоборот!

И кое-кто из членов делегации,

про «бдительность» забыв, разинул рот.

Покачивая мастерски боками,

они плывут,

загадочны, как Будды,

и, будто бы соломинки в бокалах,

стоят в прозрачных телефонных будках.

Вон та идет —

на голове папаха.

Из-под папахи чуб

лилово рыж.

Откуда эта?

Кто ее папаша?

Ее папаша — это сам Париж.

Но что это за женщина вон там

по замершему движется Монмартру?

Всей Франции

она не по карману.

Эй, улицы, —

понятно это вам?!

Ты, не считаясь ни чуть-чуть с границами,

идешь Парижем, ставшая судьбой,

с глазами красноярскими гранитными

и шрамом, чуть заметным над губой.

Вся строгая, идешь средь гама яркого,

и, если бы я был сейчас Париж,

тебе я, как Парис,

поднес бы яблоко,

хотя я, к сожаленью, не Парис.

Какие девочки в Париже —

ай-ай-ай!

Какие девочки в Париже —

просто жарко!

Но ты не хмурься на меня

и знай:

ты — лучшая в Париже

парижанка!

(«Парижские девочки»)

Строчка «Какие девочки в Париже, черт возьми!» тут же становится поговорочной.

Воспетый булыжник воспет давно.

Осип Мандельштам:

Язык булыжника мне голубя понятней,

Здесь камни — голуби, дома — как голубятни,

И светлым ручейком течет рассказ подков

По звучным мостовым прабабки городов.

Здесь толпы детские — событий попрошайки,

Парижских воробьев испуганные стайки —

Клевали наскоро крупу свинцовых крох,

Фригийской бабушкой рассыпанный горох…

Вряд ли составит конкуренцию фригийской бабушке Мандельштама — речь о фригийском колпаке коммунаров — этот евтушенковский бравурный пассаж, тематически родственный:

Булыжники Парижа,

вас пою!

Вы были —

коммунарское оружие,

когда вздымались улицы орущие

в неравном,

но восторженном бою.

Но это — несомненная аллюзия, перифраз, почти цитата:

Орущих камней государство —

Армения, Армения!

Хриплые горы к оружью зовущая —

Армения. Армения!

Это из другой мандельштамовской оперы — цикла «Армения».

Но у Мандельштама нам, пожалуй, будет любопытнее в свете нашего разговора найти другое сходство:

Большеголовые — там руки поднимали

И клятвой на песке как яблоком играли.

Мне трудно говорить: не видел ничего,

Но все-таки скажу, — я помню одного;

Он лапу поднимал, как огненную розу,

И, как ребенок, всем показывал занозу.

Его не слушали: смеялись кучера,

И грызла яблоки, с шарманкой, детвора…

Нет резона утверждать, что Евтушенко похитил свое многозначное яблоко у Мандельштама, но метафорическая близость — налицо.

Словом, как сказано у С. Гандлевского в известной вещи «Самосуд неожиданной зрелости…» (1982):

Это облако? Нет, это яблоко…

Никакие декларации и заверения, вполне искренние, не упасают Евтушенко от потока обвинений, идущих уже автоматом. Ни один из уважающих себя критиков — в ту пору критики себя уважали особенно глубоко — не мог себе позволить попущения евтушенковскому неформату. А тут еще и шутка истории — возник второй, почти такой же, зовут его Андрей Вознесенский. С некоторых пор Евтушенко уже не появлялся в критических статьях без этого прицепа, оскорбительного для второго члена дуумвирата.

Этой дикости положили конец Н. Асеев и С. Наровчатов, выступив со статьями, соответственно — «Как быть с Вознесенским?» («Литературная газета» от 4 августа 1962 года) и «Разговор начистоту» («Литературная газета» от 12 декабря 1964 года). Позиции мэтров были противоположными: Асеев — всецело за, Наровчатов — против (с оговорками). Назвал Наровчатов новых ребят «радиоловыми поэтами». В промежутке между этими выступлениями о поэте Вознесенском высказывались Б. Сарнов, Ст. Рассадин и другие, в разных тональностях. Было такое ощущение, что некоторые умные люди слушают стихи — заткнув уши.

Но речь пошла уже об отдельном явлении.

Какое-то время Евтушенко с Вознесенским и сами работали на эту парность. Посвящали друг другу стихи, вместе ездили. В «Литературной газете» от 15 июня 1961 года Вознесенский поместил отчет о их совместной поездке в Америку под названием «15 000 вопросов»: два стриженых «Фауста с фотоаппаратом» 15 дней бродили по чужой земле, где ужасны эти очереди голодных людей за супом и серый безработный стоит в прострации, прислонясь к стене, а власти Нью-Йорка запретили ребятам-битникам, этим бородатым стилягам, петь на улицах, но те поют, бузят, выкрикивают что-то протестное — и что? «Нам неудобно присутствовать при оскорблении власти. Мы удаляемся». Вывод? «Так внешнее — бороды, значки, хламиды — уводит молодежь от сущности ее недовольства, ее протеста».

Но посланцам нашей страны все же повезло: они пообщались с поэтом Лероем Джонсом (потом он принял мусульманство и печатался под именем Амири Барака), который сказал: «Мы хотим демократизации искусства. Музы — массам». Подружились и с Алленом Гинсбергом. «Как он близок раннему Маяковскому! Его “антиэстетичности”. Его горластой глотке». Патриотизм Вознесенского пределен: оказалось, в Америке сирень — не пахнет. Не то что у нас, в России.

Первого августа 1961 года Константин Симонов пишет письмо режиссеру Михаилу Калатозову по поводу предполагаемого проекта советско-кубинского фильма:

Я еще раз подумал над Вашими возможными помощниками в этой работе, и мне хочется еще раз посоветовать Вам (особенно учитывая, что Вы хотите делать фильм-поэму) взять в коллектив Евтушенко… Он — человек, способный написать сценарий такой вещи, я почему-то убежден в этом…

Начинается роман Евтушенко с кино. Еще в 1959-м он поместил в журнале «Искусство кино», № 5, статью «Поэзия и кино» — о все большем взаимопроникновении этих двух видов творчества на примере кинопоэмы Сергея Герасимова по поэме Рождественского «Моя любовь». Калатозов, автор таких насыщенных лиризмом вещей, как «Летят журавли» и «Неотправленное письмо», думал точно так же.

В номере шестом журнала «Советский экран» за 1961 год прошла информация о готовящемся фильме. Режиссер М. Калатозов, оператор С. Урусевский, авторы сценария Е. Евтушенко и Э. П. Барнет, кубинский поэт.

Евтушенко берет командировку в «Правде» и в качестве специального корреспондента отправляется на Кубу. Он живет там полгода, путешествует пешком по пути повстанцев в горах Сьерра-Маэстра, встречается с людьми, в том числе с вождем революции — Фиделем Кастро. Это был молодой харизматик, сын испанского эмигранта, ставшего богатым землевладельцем, юрист по образованию, отважный и неотразимый: огромен, строен, яркоглаз, огненно-речист, чернобород, — повстанцы называли себя барбудос как раз по признаку ношения бороды. Неожиданно для себя этот интеллектуал и борец за независимость принял коммунистическую религию, оказавшись в клещах противоборства идеологий и чудовищной мощи оружия двух сверхдержав, с противоположных сторон планеты перекрестно нависающего над его крошечным островом. Фидель выбрал СССР и попал в горячие объятия Хрущева, на пару с которым сходил на охоту в белых русских снегах. Фидель дружил со стариком Хемингуэем, жившим на Кубе и одобрившим действия молодых кубинцев, поднявшихся с оружием в руках против порядков, установленных на острове Америкой, откуда он уехал по причине нелюбви к порядкам, установленным там, в Америке. Куба как курортный бордель Америки претила старику Хему. Он надеялся, что Куба станет другой.

Там же, на Кубе, Евтушенко сошелся с кубинскими поэтами Р. Ф. Ретамаром, Н. Гильеном, Э. Падильей, X. Бараганьо, их лирику переводя на русский язык.

Молодой русский поэт пришелся ко двору, влюбился в остров, и это было взаимно. В 1962-м он вместе с другими авторами будущего фильма колесит по всей Кубе, и это продолжается три месяца. Они встречались с тысячами людей, записали разговоры на магнитофонную пленку и стали снимать. Пару раз их принимал Фидель.

Там же, на Кубе, Евтушенко впервые пересекается с Юрием Гагариным, навестившим Кубу, и знакомится с Че Геварой, уже почти легендой. «Разговор происходил в 1963 году, когда окаймленное бородкой трагическое лицо команданте еще не штамповали на майках, с империалистической гибкостью учитывая антиимпериалистические вкусы левой молодежи. Команданте был рядом. Пил кофе, говорил, постукивая пальцами по книге о партизанской войне в Китае, наверно, не случайно находившейся на его столе. Но еще до Боливии он был живой легендой, а на живой легенде всегда есть отблеск смерти. Он сам ее искал. Согласно одной из легенд, команданте неожиданно для всех вылетел вместе с горсткой соратников во Вьетнам и предложил Хо Ши Мину сражаться на его стороне, но Хо Ши Мин вежливо отказался. Команданте продолжал искать смерть, продираясь, облепленный москитами, сквозь боливийскую сельву, и его предали те самые голодные, во имя которых он сражался, потому что по его пятам вместо обещанной им свободы шли каратели, убивая каждого, кто давал ему кров».

Фильм родился (1964) в яростных спорах единомышленников. Работали так: собирались вчетвером, обговаривали каждый эпизод, сценаристы расходились по разным комнатам, готовили свои варианты и затем находили общее решение. Двухсерийный фильм «Я — Куба» состоял из четырех новелл о недавней истории острова, о неизбежности революции. Свой вариант сценария Евтушенко перевел в жанр поэмы в прозе и назвал его «Я — Куба».

Это было экспериментальное кино (с подачи Фрэнсиса Форда Копполы и Мартина Скорсезе его используют как учебное пособие во многих киношколах мира), в котором снимался лишь один актер-профессионал, все остальные исполнители — обычные люди. Даром, что ли, кубинцы — народ-артист, свою революцию исполнивший как карнавал. Страдания, кровь, мужество, любовь, музыка, танцы, стихи Николаса Гильена. Для начала кино показали самой Кубе, в Сантьяго-де-Куба, и многотысячному зрителю на главной площади Гаваны, после пылкой речи Фиделя.


В августе 1961-го Евтушенко заглянул в Киев. Литинститутский приятель, уроженец Киева, мальчишкой проведший 1941–1943 годы в оккупации, Анатолий Кузнецов показал ему Бабий Яр. В этом овраге фашисты расстреливали гуртом евреев, партизан, военнопленных, заложников.

В 1950 году по распоряжению киевских городских властей Бабий Яр, огороженный валом, был залит жидкими отходами соседних кирпичных заводов, чудовищная масса которых через десять лет при весеннем снеготаянии прорвала заграждение, хлынув в сторону окрестных селений и уничтожив множество жилья и кладбище. Жертв было до полутора тысяч человек. Это назвали Куреневской трагедией, по имени пострадавшего городка. Евтушенко стоял над знойным расплавом окаменевших старых нечистот.

Над Бабьим Яром памятников нет.

Крутой обрыв, как грубое надгробье.

Мне страшно.

Мне сегодня столько лет,

как самому еврейскому народу.

Мне кажется сейчас —

я иудей.

Вот я бреду по древнему Египту.

А вот я, на кресте распятый, гибну,

и до сих пор на мне — следы гвоздей.

Мне кажется, что Дрейфус —

это я.

Мещанство —

мой доносчик и судья.

Я за решеткой.

Я попал в кольцо.

Затравленный,

оплеванный,

оболганный.

И дамочки с брюссельскими оборками,

визжа, зонтами тычут мне в лицо.

Мне кажется —

я мальчик в Белостоке.

Кровь льется, растекаясь по полам.

Бесчинствуют вожди трактирной стойки

и пахнут водкой с луком пополам.

Я, сапогом отброшенный, бессилен.

Напрасно я погромщиков молю.

Под гогот:

«Бей жидов, спасай Россию!» —

насилует лабазник мать мою.

О, русский мой народ! —

Я знаю —

ты

по сущности интернационален.

Но часто те, чьи руки нечисты,

твоим чистейшим именем бряцали.

Я знаю доброту твоей земли.

Как подло,

что, и жилочкой не дрогнув,

антисемиты пышно нарекли

себя «Союзом русского народа»!

Мне кажется —

я —

это Анна Франк,

прозрачная,

как веточка в апреле.

И я люблю.

И мне не надо фраз.

Мне надо,

чтоб друг в друга мы смотрели.

Как мало можно видеть,

обонять!

Нельзя нам листьев

и нельзя нам неба.

Но можно очень много —

это нежно

друг друга в темной комнате обнять.

Сюда идут?

Не бойся — это гулы

самой весны —

она сюда идет.

Иди ко мне.

Дай мне скорее губы.

Ломают дверь?

Нет —

это ледоход…

Над Бабьим Яром шелест диких трав.

Деревья смотрят грозно,

по-судейски.

Все молча здесь кричит,

и, шапку сняв,

я чувствую,

как медленно седею.

И сам я,

как сплошной беззвучный крик,

над тысячами тысяч погребенных.

Я —

каждый здесь расстрелянный старик.

Я —

каждый здесь расстрелянный ребенок.

Ничто во мне

про это не забудет!

«Интернационал»

пусть прогремит,

когда навеки похоронен будет

последний на земле антисемит.

Еврейской крови нет в крови моей.

Но ненавистен злобой заскорузлой

я всем антисемитам,

как еврей,

и потому —

я настоящий русский!

Когда Евтушенко прочел «Бабий Яр» Межирову, тот — после глубокой паузы — сказал:

— С-с-спрячь это и н-н-никому не показывай.

Дело пахло грандиозным резонансом. Так оно и случилось.

Евтушенко впервые прочел на публике новонаписанный «Бабий Яр» — в Киеве. Номер «Литературки» от 19 сентября 1961 года с «Бабьим Яром» изъяли из библиотек. Кстати, это стихотворение было предварено в подборке двумя стишками на тему кубинской революции, их никто не заметил.

Главный редактор «Литературной газеты» Валерий Алексеевич Косолапов получил трепку в ЦК, выговор и в итоге был уволен. Напечатать «Бабий Яр» он решился лишь после разговора с женой, бывшей фронтовой медсестрой. Они оба знали, на что он шел.

«Он не раз мне помогал в жизни и не в связи с “Бабьим Яром”. Именно он посоветовал мне сходить со стихотворением “Наследники Сталина” к помощнику Хрущева Владимиру Семеновичу Лебедеву. Когда я к тому заявился, он принял меня с распростертыми объятиями, восторгаясь моим дедушкой Рудольфом Вильгельмовичем Гангнусом. Оказывается, Лебедев был в той самой школе НКВД, куда на уроки возили моего деда из мест заключения. “Мы все так любили его, так любили!..” — повторял Владимир Семенович».

Скандал рос.

Особенно разъярилась литературная шатия.

Критик Д. Стариков — на страницах «Литературки» — кроет Евтушенко таким макаром: «Мне гораздо ближе сегодня стихи Ильи Эренбурга 1944 года. Они тоже называются “Бабий Яр”…» Осмысленных, полномасштабных аргументов у Старикова, как, впрочем, и у других евтушенковских ругателей, нет. Ход его доводов таков:

Зачем сейчас, в 1961 году Евгений Евтушенко вернулся к этой теме? Может быть, он вспомнил о Бабьем Яре, чтобы предостеречь мир от фашизма? Может быть, он не мог молчать, услышав истеричные вопли западногерманских реваншистских ублюдков? А может быть, он хочет напомнить некоторым своим сверстникам и сверстницам о доблестях, о подвиге, о славе и о великих жертвах отцов?.. Ничего подобного. Стоя над крутым обрывом Бабьего Яра, молодой советский литератор нашел здесь лишь тему для стихов об антисемитизме! И думая сегодня о погибших людях — «расстрелянный старик», «расстрелянный ребенок» — он думал лишь о том, что они — евреи. Это для него оказалось самым важным, самым главным, самым животрепещущим!..<…> Сейчас дружба наших народов крепка и монолитна как никогда. Почему же сейчас редколлегия всесоюзной писательской газеты позволяет Евтушенко оскорблять торжество ленинской национальной политики такими сопоставлениями и «напоминаниями», которые иначе как провокационные расценить невозможно? Во имя чего надрывается сейчас Евтушенко, силясь перекричать победный гул нашей трудовой жизни?.. «Бабий Яр» — очевидное отступление от коммунистической идеологии на позиции идеологии буржуазного толка.

Эренбург отзывается коротким письмом в газету: «Считаю необходимым заявить, что Д. Стариков произвольно приводит цитаты из моих статей и стихов, обрывая их так, чтобы они соответствовали его мыслям и противоречили моим».

Вот «Бабий Яр» Эренбурга 1944 года, целиком, а не в обрывке.

К чему слова и что перо,

Когда на сердце этот камень,

Когда, как каторжник ядро,

Я волочу чужую память?

Я жил когда-то в городах,

И были мне живые милы,

Теперь на тусклых пустырях

Я должен разрывать могилы,

Теперь мне каждый яр знаком,

И каждый яр теперь мне дом.

Я этой женщины любимой

Когда-то руки целовал,

Хотя, когда я был с живыми,

Я этой женщины не знал.

Мое дитя! Мои румяна!

Моя несметная родня!

Я слышу, как из каждой ямы

Вы окликаете меня.

Мы понатужимся и встанем,

Костями застучим — туда,

Где дышат хлебом и духами

Еще живые города.

Задуйте свет. Спустите флаги.

Мы к вам пришли. Не мы — овраги.

Особь статья — сам Илья Эренбург, его фигура на фоне того времени. Его мемуары «Люди, годы, жизнь» печатались в «Новом мире» пять лет начиная с 1960 года, и эта книга стала интеллигентской библией шестидесятых. Партия насторожилась и ощетинилась, хрущевские спичрайтеры подыскивали насколько можно интеллигентные слова обвинений (долгая оторванность от Родины, бесклассовый подход к творчеству и проч.) в сторону старого писателя, легендарного публициста Великой Отечественной войны и известного борца за мир во всем мире, — это была фигура мирового масштаба, приходилось действовать с оглядкой.

Но объективно, если исходить из партийной критики, выходило, что именно Эренбург, написав повесть «Оттепель» (1954), стал не только автором имени происходящей эпохи — оттепель, но и духовным отцом «звездных мальчиков», поэтов и прозаиков. Это он ностальгировал по той русской литературе, что не ведала о соцреализме, по тем именам и лицам, что были его молодостью, и это были Цветаева и Мандельштам, Модильяни и Пикассо, весь цвет мировой культуры, тоска по которой не заглохла в эфемерных манифестах акмеизма, была мотором нового исторического оптимизма и находила бесчисленных врагов и в исполнителях власти, и в рядах самой интеллигенции.

Эренбург напечатал в «Литературной газете» статью о Борисе Слуцком, ставя в заслугу поэту-фронтовику наследование некрасовской линии, и в книге «Люди, годы, жизнь» сказал о Слуцком: «Никогда прежде я не думал, что смогу разговаривать с человеком, который на тридцать лет моложе меня, как со сверстником; оказалось, что это возможно». При этом Слуцкий не стоял перед Эренбургом по стойке смирно, порой спорил с ним, и однажды на внезапный эренбурговский вопрос о том, кто первый ввел в обиход выражение «справедливые войны», Слуцкий предположил: Сталин, наверно.

— Фридрих Второй, — победно усмехнулся Эренбург.

Заметим эту сталиноцентричность Слуцкого. А почему не Ленин или Маркс, например? В мозгу сидел Сталин.

В 1956-м Эренбург прогнозировал «новый подъем поэзии» (прогноз оправдался), особо отметил «едкую и своеобразную прозу» Слуцкого, был поражен стихотворением «Кельнская яма», вставленным Слуцким в свою военную прозу как образец «анонимного солдатского творчества».

Д. Самойлов, друг и соперник Слуцкого, ревновал:

Эренбург — старый метрдотель в правительственном ресторане — был в восторге, что с ним стали здороваться за ручку. Лакейские упования многим казались тогда пророчеством. Слуцкого тянуло к Эренбургу. Эренбург нашел Слуцкого. И назвал его. Оттепели полагалась поэтическая капель. Эренбургу казалось, что он нашел подходящего поэта.

Слуцкий знал, разумеется, о неоднозначности Эренбурга, но оправдывал его так: «Конечно, Эренбургу приходилось идти на компромиссы. Но зато скольким людям он помог! А кое-кого так даже и вытащил с того света…»

Эта позиция многое объясняет в мировоззрении, творчестве и поведении Евтушенко.

Мы ухитрялись брать заказы,

а делать все наоборот.

(«В церкви Кошуэты»)

В октябре собралось Всероссийское совещание молодых поэтов. Критика «Бабьего Яра», аналогичная стариковской, прозвучала в выступлении первого секретаря ЦК ВЛКСМ С. Павлова. Павлов протестовал против публикаций «жалкой группки морально уродливых авторов» на страницах молодежного журнала «Юность».

По ходу дела случился прецедент, косвенно имеющий отношение к нашей теме. Речь о Ленинской премии. Ее не выдают в паре, но эту награду за шестьдесят первый год получают два Александра — Твардовский (поэма «За далью — даль») и Прокофьев (книга «Приглашение к путешествию»). В их лице торжествует сам народ, а не горстка отщепенцев. Исключение подтверждает правило. Однако ясно — под ковром схватка за лавры шла неистовая.

Летом 1962-го Евтушенко выпустил в издательстве «Молодая гвардия» книгу «Взмах руки» — первое издание поэта за всю историю мировой поэзии, вышедшее стотысячным тиражом.

В октябре Москву посещает генеральный секретарь Французской компартии Жак Дюкло. В интервью «Литературной газете» от 18-го числа он тепло говорит о пребывании Евтушенко в Париже, добавляя: кстати, в Англии, говорят, у него был большой успех. Еще в апреле 1962-го на обложке журнала «Time» был напечатан портрет Евтушенко работы Бориса Шаляпина, сына великого певца.

В ноябре Евтушенко — в составе все той же звездной плеяды — снимается в фильме Марлена Хуциева «Застава Ильича». Тонкие шеи, горящие глаза, высокие голоса, вольная жестикуляция. Большая аудитория, ухо Политехнического.

В ноябрьском номере «Юности» помещена официальная информация: «Секретариат Правления Союза писателей СССР удовлетворил просьбу И. Л. Андроникова и Н. Н. Носова об освобождении их от обязанностей членов редакционной коллегии журнала “Юность”. В состав редакционной коллегии журнала “Юность” введены В. П. Аксенов и Е. А. Евтушенко».

В том же ноябре — пленум ЦК ВЛКСМ. Первый секретарь С. Павлов говорит о задачах комсомола, одной из которых является решительное неприятие таких поэтов, как Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина и подобные им.

Пятого декабря в ленинградской газете «Смена» — статья «О цене “шумного успеха”». Автор ее Н. Лисочкин поражается давке у дверей Дворца искусств им. К. С. Станиславского, девичьим стонам «Ой, мамочка!», нехватке пропусков на вечер «довольно молодого темноволосого человека с блестящими глазами».

Булат Окуджава.

Откуда сие?!

Окуджава, недавний калужский учитель, познакомился с кругом звездных молодых ребят в 1957 году. Еще до того, как он познакомился и сошелся с ними, произошла мизансцена, связанная с Сергеем Наровчатовым, к которому калужский учитель явился как фронтовик к фронтовику, будучи с ним немного знаком. Тот повел его в Дом литераторов:

— Со мной, — сказал Наровчатов дежурной у входа, и меня пропустили! Впервые!

В тесном ресторанчике Дома литераторов переливались голоса, клубился папиросный дым. У меня кружилась голова, и даже не столько от выпитого, сколько от сознания причастности. Я хорошо различал лица, слова, я наслаждался, ощущал себя избранным, посвященным, удостоенным. Теперь на этом месте — бар, теперь это проходной коридор, это всего лишь предбанник бывшего ресторана. А тогда это было главное помещение. Пять-шесть столиков… За дальним из них я увидел Михаила Светлова! За соседним столиком справа — Семена Кирсанова. Слева, Господи Боже мой, сидел совсем еще юный Евтушенко в компании неизвестных счастливчиков. Рядом с ним — совсем уж юная скуластенькая красотка с челочкой на лбу. Сидели те, чьи стихи залетали в калужские дали, о ком доносились отрывочные известия, слухи, сплетни. Сидели живые. Рядом. Можно было прикоснуться!..

— Послушай, — сказал Евтушенко кому-то из своих, — у меня четырнадцать тысяч… Давай сейчас махнем в Тбилиси, а?

«Че-тыр-над-цать ты-сяч! — поразился я. — Четырнадцать тысяч!»

Эта сумма казалась мне недосягаемой. «Четырнадцать тысяч!» — подумал я, трезвея.

Наровчатов тем временем допивал очередной стакан. И непрерывно курил. Он начал было читать мне свои стихи, но сбился и снова потянулся к бутылке.

— Чего же ты, брат, не пьеф? — спросил он с усилием.

— Я пью, — пролепетал я, пытаясь осознать свалившееся на меня внезапно: как, должно быть, замечательно, имея четырнадцать тысяч, махнуть в Сухуми и через два часа сидеть уже у моря, а после — в Тбилиси, а после — во Львов, к примеру, и снова в Москву, и ввалиться сюда, в дом на Воровского…

…Я шел по поздней Москве и повторял с ужасом и восхищением: «Четырнадцать тысяч!.. Четырнадцать тысяч!..»

Этот богач, этот волшебник Евтушенко, когда они познакомились (1957), чуть не сразу стал хлопотать о книжке Окуджавы, и она вышла, книжка «Острова».

«В 1962 году Булат, Роберт, я и Станислав Куняев собирались ехать с женами в туристскую поездку в Швецию, но нас вызвал оргсекретарь Московской писательской организации — бывший генерал КГБ Ильин и сообщил, что Булата где-то “наверху вычеркнули” из списка. Мы единодушно, и Куняев в том числе, заявили, что без Булата никуда не поедем. Только в результате нашего прямого шантажа возможным скандалом Булата первый раз выпустили за границу. Но вот что поразительно — он держал себя там с таким спокойным достоинством и с таким сдержанным ироничным любопытством, что порой казалось — это мы за границей первый раз, а он там — частый, слегка скучающий гость».

Под занавес 1961 года — 25 декабря партия идет в наступление: секретарь по идеологии ЦК КПСС Л. Ф. Ильичев на всесоюзном совещании по идеологии произносит соответствующую речь. Академик АН СССР по Отделению экономических, философских и правовых наук (философия), партийный мыслитель выстраивает ряд основных приоритетов в государственной идеологии, как то: формирование научного, марксистско-ленинского мировоззрения, преодоление последствий культа личности в идеологии, воспитание трудящихся в духе коммунистической морали и борьба с пережитками в сознании людей, решительная борьба против влияния буржуазной идеологии. Советский народ с энтузиазмом выполняет предначертания партии, однако художественная интеллигенция, особенно ее молодой отряд, подвержена заразе капиталистической пропаганды.

Но пути нашей творческой молодежи не перекрыты намертво: вскоре тем же стотысячным тиражом в издательстве «Советский писатель» выходит «Нежность», девятая (!) книга Евтушенко, о которой много и хорошо пишут в 1962-м: Ст. Лесневский в «Известиях» от 3 октября, С. Чудаков в «Огоньке», № 44.

Эпистолярий Евтушенко разбросан и, кажется, не слишком велик. Прочтем одно из писем молодого поэта. К солидному редактору: В. А. Косолапову.

«HOTEL CURACAO

Intercontinental

plaza piar, Willemstad,

Curacao, Netherlands

Antilles

Tel. 12 500 cable address

inhotelcor Curacao


Дорогой Валерий Алексеевич!

Посылаю Вам новые стихи. Прошу к ним отнестись с нежностью — то есть напечатать.

Ежели они будут быстро напечатаны, и Вы сообщите мне об этом телеграммой, то я буду периодически Вам высылать новые стихи о Кубе, т. к. ясно представляю, что “Правда” будет еще долгое время перегружена послесъездовскими материалами.

Я не случайно посылаю эти стихи именно Вам, т. к. думаю, что опубликовать их было бы хорошо после всей глупой шумихи. Но — как говорил Сергей Александрович Есенин, “ Все пройдет, как с белых яблонь дым”. И как многократно подтверждает история, он был удивительно прав.

Теперь одна просьба. Если эти стихи Вы опубликуете и другие присылаемые мной стихи будете тоже публиковать, очень прошу каким-либо образом без задержки выплачивать гонорар моей жене Галине Семеновне Евтушенко. Ее телефоны И-19318 или В-74593.

А то, как я подозреваю, она без копейки денег. Я знаю, что Вы добрый, хороший человек и только поэтому обременяю Вас этой прозаической просьбой.

Итак, я жду Вашей телеграммы относительно этих стихов и будущих.

Крепко жму руку Вам и всем друзьям.

Привет также друзьям из газеты “Литература и жизнь” — кажется, так она называется.

Ваш, иногда без умысла подводящий Вас Евг. Евтушенко.

Мой адрес: CUBA HABANA

HOTEL HABANA LIBRE 1726».

Писано 31 января 1962 года.

В конце марта 1962 года Дмитрий Шостакович звонит Евтушенко. Жена Галя не верит телефонному голосу, представляющемуся композитором, и бросает трубку.

— Звонил какой-то странный кадр и представился Шостаковичем…

Шостакович перезванивает, поэт подходит к телефону. Шостакович просит разрешения написать музыку на «Бабий Яр», и тут оказывается, что «одна штука» уже готова. Евтушенко с женой приезжают к Шостаковичу домой. Он играет на рояле и поет «одну штуку» — вокально-симфоническую поэму «Бабий Яр».

«…пел он тоже гениально — голос у него был никакой, с каким-то странным дребезжанием, как будто что-то было сломано внутри голоса, но зато исполненный неповторимой, не то что внутренней, а почти потусторонней силой. Шостакович кончил играть, не спрашивая ничего, быстро повел меня к накрытому столу. Судорожно опрокинул одну за другой две рюмки водки и только потом спросил: “Ну как?”»

Затем начинается и идет работа над Тринадцатой симфонией: последовали другие части разрастающегося сочинения — «Юмор», «В магазине», «Страхи» и «Карьера», стихи того же автора. Вещь стала пятичастной.

Восьмого июня Шостакович пишет Евтушенко: «Все стихи прекрасны… Когда завершу 13 симфонию, буду кланяться Вам в ноги за то, что Вы помогли мне “отобразить” в музыке проблему совести…»

Восемнадцатого декабря 1962 года состоялась премьера в Московской консерватории, играл филармонический оркестр под управлением Кирилла Кондрашина, певец Виталий Громадский. Когда музыка замолкла, зал загремел овацией и встал.

«И вдруг он (Шостакович. — И. Ф.) ступил на самый край сцены и кому-то зааплодировал сам, а вот кому — я не мог сначала понять. Люди в первых рядах обернулись, тоже аплодируя. Обернулся и я, ища глазами того, кому эти аплодисменты были адресованы. Но меня кто-то тронул за плечо — это был директор Консерватории Марк Борисович Векслер, сияющий и одновременно сердитый: “Ну что же вы не идете на сцену?! Это же вас вызывают…” Хотите — верьте, хотите — нет, но, слушая симфонию, я почти забыл, что слова были мои — настолько меня захватила мощь оркестра и хора, да и действительно, главное в этой симфонии — конечно, музыка.

А когда я оказался на сцене рядом с гением и Шостакович взял мою руку в свою — сухую, горячую, — я все еще не мог осознать, что это реальность…»

Сохранились фотографии: то самое рукопожатие, а также снимок, где всю руку Шостаковича от локтевого сгиба вниз обняла рука Евтушенко.

Идеологический отдел ЦК КПСС внес предложение в Секретариат ЦК КПСС: «Ограничить исполнение 13-й симфонии Шостаковича». Ограничили.

В июле — августе 1962 года прошел Всемирный фестиваль молодежи в Хельсинки.

«Это были очаровательные и сумасшедшие дни, упоительно зараженные разрушительными микробами наивной веры в революционное всемирное братство, когда молодой, еще малоизвестный Жак Брель, ставший потом моим другом, пел на советском пароходе; когда попавший, кажется, впервые за границу Муслим Магомаев, обсыпанный юношескими прыщиками, в чьем-то одолженном концертном пиджаке с явно короткими рукавами, исполнял мою только что запевшуюся песню “Хотят ли русские войны?” в финской школе, превращенной в общежитие французской делегации; когда по улицам в обнимку ходили израильтяне и арабы; когда кубинцы и американцы хором вместе кричали “Куба — си, янки — си!”, а у меня была любовь с одной юной, очень левой калифорниечкой, как и я только что возвратившейся с Кубы в полном восторге.

Мы с ней были влюблены не только друг в друга, но за компанию и в Фиделя Кастро и могли общаться лишь на третьем языке — испанском. Это, впрочем, не помешало нам однажды ночью любить друг друга на траве какого-то незнакомого нам хельсинкского парка, а проснувшись утром, мы весело расхохотались, зажимая рты, потому что, оказывается, провели ночь прямехонько напротив очень важного дворца, где, как истуканы, застыли двое солдат. Меня поразило то, что у моей левой калифорниечки на черном чулке была обыкновенная дырка, в которую выглядывал розовый веселый глаз ее пятки, словно у какой-нибудь московской девчонки из Марьиной Рощи. <…>

Московской девушке-балерине, танцевавшей на открытой эстраде в парке, разбили колено бутылкой из-под кока-колы, а в ночь перед открытием фестиваля хулиганы подожгли русский клуб. От пристани, где мы жили на теплоходе “Грузия”, в пахнущую пожаром ночь то и дело уносились советские автомобили, набитые спортсменами и агентами КГБ.

Покидать борт теплохода было строжайше запрещено, однако мне удалось улизнуть. На берегу меня ждала моя калифорниечка, на сей раз заштопавшая дырку на своем чулке. И это меня тоже поразило, ибо я был тогда уверен в том, что американки чулки не штопают, а просто их выбрасывают.

…я впервые лицом к лицу столкнулся с политическим расизмом в действии, когда фашиствующие молодчики пытались разгромить советский клуб».

В результате разнообразных страстей появилось стихотворение «Сопливый фашизм», тотчас напечатанное в «Правде» и зарубежных изданиях и таким образом облетевшее весь глобус.

Кубинская болезнь Евтушенко переходит в звездную.

В родной «Юности» веселая Галка Галкина (Виктор Славкин) тиснула эпиграмму:

То бьют его статьею строгой,

То хвалят двести раз в году,

А он идет своей дорогой

И… бронзовеет на ходу.

К нему испытывают интерес в обеих Германиях. Весной в Кельне он познакомился с Генрихом Бёллем, и на память осталось фото, где будущий нобелевский лауреат (1972) держит зажженную спичку перед сигаретой прикуривающего Евтушенко. Бёлль симпатизирует России, прошел войну, много видел и не имеет шор при взгляде на СССР, ему близок Солженицын, и через 12 лет он будет первым европейцем, встретившим изгнанника в Европе, и поселит его у себя в имении в деревне Лангенбройх, расположенной на изумрудном холме неподалеку от Кельна.

Летом 1962 года в ГДР вышла первая зарубежная книжка Евтушенко: «Со мною вот что происходит», издательство «Фольк унд вельт» (Mit mir ist folgendes geschehen. Russisch/ Deutsch. Ubers.: Franz Leschnitzer. Berlin: Verlag Volk und Welt, 1962, 166 S).

В предисловии Франца Лешницера говорилось: «Одни считают его новым Маяковским, другие — фрондером, крикуном. В Москве дерутся за входные билеты на выступления Евтушенко… Когда Евгений Евтушенко читает свои стихи, самый большой зал бывает переполнен друзьями и противниками молодого лирика. Тогда идет такая борьба за сидячие места, что приходится нередко вмешиваться милиции. Давно уже его имя стало понятием и за пределами Советского Союза, его стихи переведены на многие языки. Настоящее издание включает избранное <…> этого неистового поэта советской молодежи».

Но он и там заварил кашу, хотя и не своими руками.

В газете «Нойес Дойчланд» появилась статья Гюнтера Кертишера «Святая простота, или Философия Евтушенко. Об идеологическом сосуществовании». На родине Маркса автор статьи следует установке, спущенной с самого верха, то есть из Москвы, где утверждали, что при просто мирном сосуществовании двух систем не может быть сосуществования идеологического. «По Евтушенко получается: на одной стороне находятся добрые люди всех государственных систем. Это не имеет ничего общего с марксизмом. Это, вероятно, можно назвать анархизмом».

Можно.

Можно сказать — можно всё. За рубежом на него смотрят как на облеченного некими государственными полномочиями посланца Кремля. Он и сам ощущает нарастание в себе сей державной воли.

«В 1962 году Шагал, которого я посетил в его доме во Франции, сказал, что он хочет умереть на Родине, подарив ей все принадлежавшие ему картины, — лишь бы ему дали скромный домик в родном Витебске. Шагал передал мне свою монографию с таким автографом для Хрущева: “Дорогому Никите Сергеевичу с любовью к нему и нашей Родине”. (Первоначально на моих глазах Шагал сделал описку — вместо “к нему” стояло “к небу”.) Помощник Хрущева В. С. Лебедев, никогда не слышавший фамилии Шагала, не захотел передать эту книгу Хрущеву. “Евреи, да еще летают…” — раздраженно прокомментировал он репродукцию, где двое влюбленных целовались, паря под потолком».

Двадцать девятого августа 1962 года в СССР приехал Роберт Фрост — по приглашению Хрущева: уровень приглашения соответствовал статусу восьмидесятивосьмилетнего поэта, увенчанного всеми литературными и государственными лаврами США, принимаемого в Белом доме. Мировые и советские СМИ обошел фотоснимок: американского патриарха подпирают с боков Твардовский и Евтушенко. Встреча на вокзале. Символизм по-советски: единение поколений. Кстати, три года назад (в 1959-м) доклад памяти Лермонтова в Колонном зале делал двадцатисемилетний Евтушенко.

Это интересно в свете фростовского самоистолкования: «Я не могу согласиться с теми, кто считает меня символистом, особенно таким, который занимается символизмом предумышленно…<…> Символизм вполне способен закупорить стих и уничтожить его. Символизм может быть так же опасен, как эмболия. Если нужно как-то окрестить мою поэзию, я предпочел бы называть ее эмблематизмом. Живая эмблема явлений — вот предмет моих поисков».

Фрост попросил о встрече с Ахматовой, ему пошли навстречу: классики пообщались 4 сентября. Ахматова вспоминала:

Не у меня же в будке его принимать. Потемкинскую деревню заменила дача академика Алексеева. Не знаю уж, где достали такую скатерть, хрусталь. Меня причесали парадно, нарядили, все мои старались. Потом приехал за мной красавец Рив, молодой американский славист. Привез меня заблаговременно. Там уже все волнуются, суетятся. И я жду, какое это диво прибудет — национальный поэт. И вот приходит старичок. Американский дедушка, но уже такой, знаете, когда дедушка постепенно становится бабушкой. Краснолицый, седенький, бодренький. Сидим мы с ним рядом в плетеных креслах, всякую снедь нам подкладывают, вина подливают. Разговариваем не спеша. А я все думаю: «Вот ты, милый мой, национальный поэт, каждый год твои книги издают, и уж, конечно, нет стихов, написанных “в стол”, во всех газетах и журналах тебя славят, в школах учат, президент как почетного гостя принимает. А на меня каких только собак не вешали! В какую грязь не втаптывали! Все было — и нищета, и тюремные очереди, и страх, и стихи, которые только наизусть, и сожженные стихи. И унижение, и горе. И ничего ты этого не знаешь и понять не мог бы, если бы рассказать… Но вот сидим мы рядом, два старичка, в плетеных креслах. И словно бы никакой разницы. И конец нам предстоит один. А может быть, и впрямь разница не так уж велика?»

Ахматова прочла ему «Последнюю розу» с эпиграфом из неизвестного поэта И. Б.: «Вы напишете о нас наискосок».

У Евтушенко с Ахматовой — не сложилось, а однажды был такой случай:

«…на дне рождения вдовы расстрелянного еврейского поэта Маркиша — Фиры я целый вечер сидел рядом с молчаливой, одетой во все черное старухой, пил и болтал пошлости, будучи уверен, что это какая-нибудь провинциальная еврейская родственница. Помню, эта старуха, видимо, не выдержав моей болтовни, встала и ушла.

— О чем вы говорили с Анной Андреевной? Я ведь вас нарочно посадила рядом… — спросила Фира.

— С какой Анной Андреевной? — начиная холодеть и бледнеть, спросил я, все еще не веря тому, что произошло.

— Как с какой? С Ахматовой… — сказала Фира».

У Лидии Корнеевны Чуковской, в знаменитых «Записках об Анне Ахматовой» скрупулезно фиксирующей ее настроения, заметно, что сквозь ахматовские реплики просвечивает озабоченность собственной славой.

И слава лебедем плыла

Сквозь золотистый дым…

Чуковская записывает:

29 октября 1960

29 октября 60 ЛГ опубликовала 4 стихотворения Ахматовой: «Музу» («Как и жить мне с этой обузой»), «И в памяти черной пошарив, найдешь», «Эпиграмму» и «Тень».

…Мы выпили по бокалу шампанского в честь ЛГ. Да, «Литературной газеты»! Гослит не осмеливается печатать ненапечатанные стихотворения Ахматовой — ну так вот, накося выкуси, они теперь напечатаны.

…Выглядит Анна Андреевна дурно, движется неловко: тучна. Пока сидит — плечи, профиль, серебро волос и рука у щеки — она прекрасна и никакой ей младости не надо, но встает из-за стола по-стариковски, с трудом пробираясь между столом и диваном, большая, широкая.

Стихи имеют успех. Звонил с восторгом Евтушенко и еще кто-то.

1 июля 1961

Я спросила, читала ли она в «Литературной газете» статью Сарнова об Евтушенко и Вознесенском. Она статьи не читала, а о Евтушенко и Вознесенском отозвалась неблагосклонно и как о личностях и как о поэтах.

Я спорить не собираюсь: ни Вознесенского, ни Евтушенко вообще никогда и в глаза не видывала. Стихи Вознесенского не воспринимаю, а в Евтушенко — «в этом теплится что-то». Писать стихи он не умеет, но что-то живое есть… А впрочем, я не вчитывалась.

— Начальство их недолюбливает, — сказала я.

— Вздор! Их посылают на Кубу! И каждый день делают им рекламу в газетах. Так ли у нас поступают с поэтами, когда начальство не жалует их в самом деле!..

Евтушенко напишет в эссе «…И голубь тюремный пусть гулит вдали» (1988):

«Я не стремился познакомиться с Ахматовой — для меня это было так же странно, как оказаться в машине времени, которая перенесла бы меня в дореволюционную Россию. Мне было достаточно нескольких случаев, когда я наблюдал Ахматову издали, без аффектированного благоговения, но с безмерным почтением, как случайно уцелевшую реликвию. Однажды, правда, я не удержался и все-таки позвонил ей, на квартиру Ардову, когда ее публикация в “Литературной газете” потрясла меня такими простыми, волшебными строками о Пушкине:

Кто знает, что такое слава!

Какой ценой купил он право,

Возможность или благодать

Над всем так мудро и лукаво

Шутить, таинственно молчать

И ногу ножкой называть?..

Анна Андреевна охладила своей снисходительной королевской высокомерностью мои неумеренные восторги: “Ну что вы, право, теряете ваше драгоценное время, отрывая себя от ваших столь популярных выступлений и даря внимание старой одинокой женщине…” Что-то в этом роде незлобиво язвительное, а точнее говоря, вежливо уничтожающее. Но я на нее не обиделся — мне было довольно и того, что я говорил с Ахматовой. Георгий Адамович мне впоследствии рассказал, что, когда он спросил в Париже мнение Ахматовой о моих стихах, она слегка поморщилась: “А, это что-то связанное со стадионами…” Тогда Адамович ее попытался смягчить: “Анна Андреевна, ну он же все-таки талантлив…” Королева русской поэзии резко бросила: “Ну если бы совсем не был талантлив, неужели вы думаете, что я бы помнила его имя…”».

Некоторые люди считают, что Евтушенко в разговорах о себе — как бы это сказать — привирает в сторону самопреувеличения. Наверно, не без того, но далеко не всегда. Слово Георгию Адамовичу («Воспоминания»):

В разговоре я назвал имя Евтушенко. Анна Андреевна не без пренебрежения отозвалась об его эстрадных триумфах. Мне это пренебрежение показалось несправедливым: эстрада эстрадой, но не все же ею исчерпывается! Ахматова слегка пожала плечами, стала возражать и наконец, будто желая прекратить спор, сказала:

— Вы напрасно стараетесь убедить меня, что Евтушенко очень талантлив. Это я знаю сама.

Очень талантлив. Слово сказано. Можно даже сказать, что Евтушенко несколько умерил ахматовскую оценку его таланта.


Двадцать первого октября 1962 года «Правда» печатает «Наследники Сталина». Как и в случае с «Бабьим Яром», эта вещь была подстрахована подушками безопасности, на сей раз так: впереди — перевод с таджикского Мирсаида Миршакара «Программа нашей партии ясна», а с тылу — «Винтик» Ярослава Смелякова. Со смеляковской выстраданной вещью редакции не стоило бы так цинично поступать.

Год назад, в ночь на 31 октября, сталинский гроб вынесли из мавзолея.

«В 1962 году, после выноса тела Сталина из мавзолея, я написал стихотворение “Наследники Сталина”. Напечатать его было почти безнадежно. Когда я показал его Твардовскому, он сказал с мрачноватой иронией: “Спрячьте-ка лучше вашу антисоветчину в дальний ящик стола и никому не показывайте…”

…Я работал на Кубе вместе с Калатозовым и Урусевским, когда разразился Карибский кризис. Прилетевший для переговоров с Фиделем Микоян на официальном приеме вынул из кармана привезенную им свежую “Правду”:

— Вот как меняются времена, товарищ Фидель. Раньше бы за такие стихи этого молодого поэта посадили бы…

Это было мое стихотворение “Наследники Сталина”, напечатанное ровно за день до Карибского кризиса».

Безмолвствовал мрамор.

Безмолвно мерцало стекло.

Безмолвно стоял караул,

на ветру бронзовея.

А гроб чуть дымился.

Дыханье из гроба текло,

когда выносили его

из дверей Мавзолея.

Гроб медленно плыл,

задевая краями штыки.

Он тоже безмолвным был —

тоже!

но грозно безмолвным.

Угрюмо сжимая набальзамированные кулаки,

в нем к щели глазами приник

человек, притворившийся мертвым.

Хотел он запомнить

всех тех, кто его выносил, —

рязанских и курских молоденьких новобранцев,

чтоб как-нибудь после набраться для вылазки сил,

и встать из земли,

и до них, неразумных, добраться.

Он что-то задумал.

Он лишь отдохнуть прикорнул.

И я обращаюсь к правительству нашему с просьбою:

удвоить,

утроить у этой плиты караул,

чтоб Сталин не встал

и со Сталиным — прошлое.

Мы сеяли честно.

Мы честно варили металл,

и честно шагали мы,

строясь в солдатские цепи.

А он нас боялся.

Он, верящий в цель, не считал,

что средства должны быть достойными цели.

Он был дальновиден.

В законах борьбы умудрен,

наследников многих

на шаре земном он оставил.

Мне чудится —

будто поставлен в гробу телефон.

Энверу Ходжа

сообщает свои указания Сталин.

Куда еще тянется провод из гроба того?

Нет, Сталин не умер.

Считает он смерть поправимостью.

Мы вынесли

из Мавзолея

его.

Но как из наследников Сталина

Сталина вынести?

Иные наследники розы в отставке стригут,

но втайне считают,

что временна эта отставка.

Иные

и Сталина даже ругают с трибун,

а сами

ночами

тоскуют о времени старом.

Наследников Сталина,

видно, сегодня, не зря

хватают инфаркты.

Им, бывшим когда-то опорами,

не нравится время,

в котором пусты лагеря,

а залы,

где слушают люди стихи,

переполнены.

Велела не быть успокоенным Родина мне.

Пусть мне говорят: «Успокойся!» —

спокойным я быть не сумею.

Покуда наследники Сталина живы еще на земле,

мне будет казаться,

что Сталин — еще в Мавзолее.

Стихи пафосно юношеские, далекие от совершенства, риторика в духе лермонтовской оды-инвективы «Смерть поэта», — да, и в 30 лет Евтушенко оставался юношей. Но образ телефонирующего упыря вытесан мощно.

Разразились шум и ярость в параметрах Вселенной.

Сюжет появления «Наследников» в печати довольно конспирологичен. Евтушенко передал стихотворение помощнику Хрущева В. Лебедеву, тот потребовал некоторой правки, на которую автор пошел, после чего Лебедев, на выезде в Абхазию, вовремя показал текст шефу — и «Наследники» полетели на военном самолете в Москву и приземлились на странице «Правды».

Первые последствия — самые смешные: группа партийных товарищей, не ведая об абхазской подробности, написала Хрущеву жалобу на главреда «Правды» П. Сатюкова (благородная седина, хороший костюм, галстук-бабочка), на предмет сомнительной публикации.

Так или иначе, ходил апокриф — Хрущев на цековском сборище сказал:

— Если Солженицын и Евтушенко — антисоветчина, то я — антисоветчик.

Время уплотнилось, события нарастают. В «Новом мире» (1962. № 11) напечатана повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Эхо публикации было беспримерным.

В декабре 1962 года Евтушенко знакомится в Доме приемов с Хрущевым и Солженицыным.

«…в правительственном Доме приемов я видел, как познакомились два героя двадцатого века.

Первый из них был Хрущев и второй — Солженицын.

Это произошло на мраморной лестнице, застеленной красным ковром, похожим на подобострастный вариант красного знамени, распростершегося под мокасинами фирмы “Балли” с прорисовывавшимися сквозь их нежную перчаточную кожу подагрическими буграми ног членов Политбюро.

— Никита Сергеевич, это тот самый Солженицын… — сиял от гордости хрущевский помощник Лебедев, как будто он сам носил писателя девять месяцев в своем материнском лоне и самолично родил его на свет Божий. Ни отцом, ни матерью Солженицына на самом деле он не был, тем не менее сыграл роль повивальной бабки в судьбе его первой повести “Один день Ивана Денисовича”.

Я уловил, что Хрущев, пожимая руку Солженицыну, вглядывался в его лицо с некоторой опаской.

Солженицын, против моих ожиданий, вел себя с Хрущевым вовсе не как барачный гордец-одиночка с лагерным начальником.

— Спасибо, Никита Сергеевич, от имени всех реабилитированных… — сказал он торопливо, как будто боясь, что ему не дадут говорить.

— Ну, ну, это ведь не моя заслуга, а всей партии… — с трудно дававшейся ему скромностью пожал плечами Хрущев, на самом деле так и маслясь от удовольствия. Он полуобнял Солженицына и повел его по лестнице вверх, показывая всем это “полуобъятие” как якобы символ братания власти и свободомыслящей интеллигенции».


Сделаем отступление, вот именно лирическое. Ровно в то же время другой поэт высказался о том, что тревожит всех.

Так мстят разоблаченные кумиры.

…Еще толпясь, еще благоговея,

курсанты, и они же конвоиры,

державный прах несли из мавзолея.

Тяжелый прах! Ломала строй охрана.

Карболкой пахла ссыльная могила.

Как говорили некогда, тирана

земля не носит. А земля носила!

В последний путь шагал он к свежей яме,

шагал, как ходят в гости на погосте,

шагал вперед ногами — сапогами,

надетыми на две берцовых кости.

А город спал, не зная, что в закладе

держало время камень за душою.

И опустили. И на циферблате

сомкнулись стрелки — малая с большою.

Так замыкался круг: и день вчерашний,

и завтрашний. И поминальным громом

куранты били с полунощной башни —

над городом, над площадью, над гробом…

Олег Чухонцев.

Он был моложе на шесть лет, по-другому понимал роль поэта, заранее уйдя в тень, вне света юпитеров. Возможно, это было полемикой с автором «Наследников Сталина».

Есть как минимум два типа литературного поведения поэта — евтушенковский и чухонцевский. Сопоставление обоих стихотворений свидетельствует о том, что одно не исключает другого.

Дуумвират Евтушенко — Вознесенский выделился из группы, достаточно стойкой в глазах критики, да и самих поэтов, относящихся и не относящихся к этой группе: Евтушенко, Вознесенский, Рождественский, Ахмадулина, Окуджава. Последнее имя еще колебалось, мерцало, не устоялось.

Двадцатичетырехлетний Чухонцев поднимается на статью, чуть не манифестационную (Юность. 1962. № 12). Он рисует — статья называлась громко: «Это мы!» — несколько иную конфигурацию:

Лет пять-шесть назад еще могли объединять Евтушенко, Рождественского, Ахмадулину, Панкратова в отдельное поэтическое направление. Сегодня такое объединение было бы смешно. Квартет распался. Выиграла от этого поэзия? Безусловно.

Чухонцев был одним из консультантов (их было четверо) в отделе поэзии «Юности». Бок о бок с ним в той же должности трудился Юрий Ряшенцев. На его памяти это было так:

Трудно представить себе популярность журнала «Юность» в шестидесятые — семидесятые годы. Мы получали, в среднем, двести писем в день только в отдел поэзии. Ни Маяковский, ни Симонов не имели такой почты. Каждое десятое письмо было Евгению Евтушенко или Андрею Вознесенскому.

В своей статье Чухонцев неназойливо упирает на творческую независимость. Образец Чухонцева — Леонид Мартынов. Аналогию этому единственному, отдельному пути Чухонцев видит в новых лицах — в Фазиле Искандере, Науме Коржавине, Леониде Завальнюке. Незаметно для себя Чухонцев мысленно создал другую группу.

Причина была. Поистине массовый наплыв поэтической молодежи, который надо было хоть как-то структурировать. Евтушенко неумолимо вырвался вперед, с него и начинали. Место Ю. Панкратова в том пресловутом списке мог занять то В. Цыбин, то С. Поликарпов, то еще кто-то, но впереди был все равно он, Евтушенко. Все ругатели сошлись на евтушенковском «Нигилисте», вещице не ахти какой, но содержащей портретный эскиз нового героя времени:

Носил он брюки узкие,

читал Хемингуэя.

«Вкусы, брат, нерусские…» —

внушал отец мрачнея.

Спорил он горласто,

споров не пугался.

Низвергал Герасимова,

утверждал Пикассо.

И так далее, то есть парень был почти плохой, не совсем наш, но случилось так, что он погиб, товарища спасая. Ревнителям советского образа жизни такой типаж не понравился, его создатель — тоже. Мнилась апологетика нигилизма.

Евтушенко и сам испытывает к новому герою чувство неоднородное, можно сказать — классовое, что-то такое зиминско-марьинорощинское, еще с послевоенных времен, с конца сороковых — начала пятидесятых, когда в Москве начали появляться первые богатые дети.

«Это была узкая каста сыновей академиков, известных композиторов. Они одевались только во все заграничное: длинные, похожие на полупальто пиджаки с могучими ватными плечами, яркие попугайские галстуки, вишневые ботинки на белой каучуковой подошве. Длинные волосы были густо смазаны бриолином. Они разъезжали на отцовских машинах и развлекались в обществе манекенщиц. Этот клан получил впоследствии хлесткое прозвище “стиляги”. Их манера одеваться, танцевать была своего рода протестом против стандартизации, но протестом карикатурным. Пристанищем “стиляг” был коктейль-холл на улице Горького. В 1954 году после кровавого преступления в клане “стиляг” коктейль-холл был объявлен “рассадником буржуазного образа жизни” и закрыт. Дружинники вылавливали оставшихся “стиляг” на танцплощадках и сражались при помощи ножниц со слишком длинными волосами и слишком узкими брюками и строго следили за идеологической выдержанностью танцев. “Стиляги” исчезли. Но падекатр и краковяк не привились на танцплощадках. Молодежь упрямо танцевала рок-н-ролл.

Окончательный перелом во вкусах произошел в 1957 году во время фестиваля молодежи, когда многотысячные толпы иностранцев впервые хлынули на улицы Москвы, смешиваясь с молодыми москвичами. Когда-то в сатирическом журнале “Крокодил” кока-кола и пепси изображались как “буржуазный яд”…»

Нет, евтушенковский нигилист — не стиляга, не послевоенный барчук, не золотая молодежь и не сливки общества. Обычный парень, но уже такой, каких раньше не было. В какой-то мере это, конечно, автопортрет.

Каким должен быть джентльмен, он увидит позже: «Сегодня, в день своего рождения, сенатор (Роберт Кеннеди. — И. Ф.) был в ярко-зеленом пиджаке, малиновом галстуке-бабочке, веселеньких клетчатых брюках и легких замшевых башмаках».


Пока идут шумные баталии вокруг шумных поэтов, в издательстве «Советский писатель» выходит небольшая (142 странички, тираж 6 тысяч экземпляров) книжка Арсения Тарковского «Перед снегом», и еще мало кто догадывается, что в русской поэзии советского периода исподволь начинается новая эпоха.

Где вьюгу на латынь

Переводил Овидий,

Я пил морскую синь

И суп варил из мидий.

И мне огнем беды

Дуду насквозь продуло,

И потому лады

Поют, как Мариула.

И потому семья

У нас не без урода,

И хороша моя

Дунайская свобода.

Где грел он в холода

Лепешку на ладони,

Там южная звезда

Стоит на небосклоне.

Строгий стих, кровно связанный с Серебряным веком, становится убедительной очевидностью, идя по своей отчетливой линии мимо эстрады, громоносных оваций, рекордных тиражей. Нет, Арсений Тарковский не прячется в башне из слоновой кости, он вполне публичен — ведет свою поэтическую студию в ЦДЛ, выступает на сцене, и не Евтушенко ему соперник, но — собственный сын Андрей, в августе того же года получивший Главный приз на Венецианском кинофестивале за «Иваново детство», и вот это был натуральный пир успеха на весь мир. Выход Тарковского к широкому — все-таки шесть тысяч человек — читателю стал материализацией чухонцевской мысли о независимой стезе поэта. Сам возраст автора первой книги — 55 лет — свидетельствовал о зрелости, необходимой текущему стихотворству.

Кстати, тиражи Тарковского резко увеличились в ближайшие годы, достигли 20 тысяч и выше, а книга 1987 года «От юности до старости» и вообще вышла на, можно сказать, евтушенковский показатель: 50 тысяч! Это означало нового читателя. Не факт, что все эти 50 тысяч ушли от Евтушенко. Скорее всего, да. Но всяческая арифметика относительно поэзии — вещь зыбкая.

Через много лет, 23 августа 1996-го, Чухонцев оставит запись на предназначенной для помет странице одного из томов критических статей о Евтушенко за долгие десятилетия (собственноручно собранных, отпечатанных на пишмашинке и переплетенных Ю. С. Нехорошевым): «Есть цветы весенние, есть осенние. Евг. Евтушенко — весенний цветок нашей литературы, подснежник. Таким он для меня и останется».

Эти тома — их восемь, крупных и тяжелых, — делались даже не в подполье, но — глубоко под водой, в Мировом океане, в каюте без иллюминатора, в гудящей тишине, рядом с атомным реактором и оружием массового поражения. На той подлодке, где служил Нехорошев. Евтушенко был погружен в морские пучины, вокруг него кипели критические страсти.

Ну, раз уж мы заглянули в нехорошевскую кладовую, там найдем и такой автограф:

«Поэтов много, хороших людей куда как меньше, а Евтушенко — один из них — и перед Богом будет оправдан. И “Строфами века”, которых без него уж точно не было бы. Ну, а также и стихами.

Но нехорошо свое место рождения скрывать: в Нижнеудинске чехи арестовали Колчака, это место для русского человека — священно.

Вот и все грехи Евтушенко.

25. VI. 1997 г. Е. Витковский».

Там же, рядом:

«Я счастлива, что мне довелось жить в эпоху поэта Евтушенко. 12 августа 1997. И. Лиснянская».

Общий привет цветов осенних — весеннему.


Но вернемся в шестидесятые.

Группа товарищей во главе с секретарем по идеологии ЦК Л. Ф. Ильичевым, настропаляемым серым парткардиналом, несгибаемым сталинистом М. А. Сусловым, готовит акцию, которая убедила бы Хрущева в серьезности антисоветских процессов, происходящих в среде художественной интеллигенции, тем более что Хрущев уже вроде бы настроился и цензуру отменить. Состоялось его посещение выставки в Манеже 1 декабря 1962 года. Хрущев смотрел на вещи новых художников, как на новые ворота, и кричал о «пидорасах». Всего этого показалось мало.

Собрали интеллигенцию 14 декабря. Солженицын незаметно, на коленях, записал фрагменты хрущевской речи-импровизации: «Сионисты облепили товарища Евтушенко, использовали его неопытность… Анекдот: великий поэт, как ваше здоровье? Лесть — самое ядовитое оружие…»


1963 год стал первым пиком «чрезмерного» успеха Евтушенко. Хронология этого года достойна подробного цитирования.

Год начался для Евтушенко с публикации его прозы — журнал «Молодая гвардия», № 1, рассказ «Куриный бог». Это его вторая проза — четыре года назад «Юность» поместила рассказ «Четвертая Мещанская», о котором в превосходных степенях отозвался классик советской прозы Валентин Катаев в речи на 3-м съезде писателей СССР:

Совсем недавно уже достаточно известный и, по-моему, выдающийся молодой поэт Евгений Евтушенко выступил у нас (в журнале «Юность». — И. Ф.) со своим первым рассказом «Четвертая Мещанская», — рассказ на редкость хорош как по форме, так и по содержанию. Всего несколько страничек, а такое впечатление, что прочел повесть, даже небольшой роман…

Василий Аксенов — это сегодня звучит как минимум экзотично — истолковывал успех поэтов с колокольни прозаика.

Я часто думал: почему так получилось в конце концов, что прозаики были всегда во втором эшелоне? А потом произошло нечто парадоксальное: поэты были ассимилированы в конце концов властью. А прозаики вступили в полный и непримиримый конфликт с соцреализмом, стало быть, и с правящей идеологией. И я пришел к выводу, что такая ситуация возникла в результате жанровой специфики. Поэзия, все-таки, это монолог. Монолог этой властью принимался гораздо легче, чем полифония. А роман, к которому мы приближались, роман — это полифония. И это категорически не воспринималось соцреализмом. Подспудно, подсознательно не воспринималось и отвергалось. Они уже привыкли, что Ахмадулина вот так вот говорит. И это ее голос. Но привыкнуть к роману, где все говорят на разные лады, — это невозможно.

А не ревность ли это? Элементарная. А ревновать — почвы для этого, в общем-то, не было. Юрий Ряшенцев вспоминает:

Василий Аксенов рассказывал: однажды, по каким-то своим литературным делам, он оказался в одной среднеазиатской столице, на аэродроме, где ждал самолета в Москву. В ожидании зашел в ресторан. Ресторан был полон. Официант пристроил его к какому-то столу, за которым царил лейтенант, москвич или выдававший себя за москвича, — в ту пору это вызывало у провинциалов интерес, а не ненависть. Лейтенант, между тостами, увлекал присутствующих эпизодами из жизни своего двора, «в самом центре Москвы, на Стромынке» (!). По его словам, там жили и Евтушенко, и Окуджава, большие алкаши, которых хлебом не корми — дай выпить с автором этих баек.

Аксенов слушал, слушал и наконец не выдержал.

— Что ты все врешь?

За столом затихли, впервые обратив внимание на какого-то подсаженного к ним и при этом так нагло заявившего о себе пассажира. Лейтенант привстал.

— А ты кто сам-то будешь? — поинтересовался он у незнакомца.

Запахло дракой.

— Я сам буду Василий Аксенов.

Долгая пауза. Затем совершенно неожиданно:

— Над чем сейчас работаешь, Вася?

Конфликт погас, едва начавшись. Читатель в советское время — святой персонаж. Его бить никак нельзя!

«Куриный бог» — трогательная вещица, со всеми чертами евтушенковских стихов той же поры: слезная исповедь, безутешная страсть к далекой женщине, любовь к себе (в образе восьмилетней девочки-подруги), надежда на счастье, трепет пред грубой реальностью существования на фоне неправдоподобно прекрасного мира, схваченного острым фотографическим глазом.

«Море темнело и темнело. Облака то судорожно сжимались, то устало вытягивались, то набегали одно на другое, делаясь одним гигантским облаком, то распадались. И внезапно среди этого непрерывного объединения и распада я увидел мужское незнакомое и в то же время очень знакомое лицо с умными страдающими глазами. Это лицо тоже все понимало. Я глядел на него, словно загипнотизированный, вцепившись пальцами в траву, пробивавшуюся из расщелин скалы.

Лицо вдруг исчезло.

Я долго искал его взглядом, и снова из витиеватого движения облаков возникло лицо — на этот раз женское, но с такими же точно глазами.

Оно тоже все понимало.

Потом лицо стало мужским, потом снова женским, но это было одно и то же лицо — лицо великой двуединой человеческой доброты, которая всегда все понимает.

Мне было и страшно, и хорошо.

Это страшно и хорошо еще долго продолжалось во мне и после того, когда вокруг стало настолько темно, что в колышущихся очертаниях облаков ничего невозможно стало различить, даже если что-то и было».

Хорошая проза. Рука поэта.

В рассказе произошло то, что станет навсегда одной из существеннейших характеристик Евтушенко-художника: отсутствие жесткой работы с композиционными акцентами, их сдвиги и смещения, невольные скорее всего. На первый план вышел невинный курортный роман с нимфеткой. Некая помесь Гайдара с Набоковым, в пользу первого.

В подсюжете рассказа — мужнин мордобой возлюбленной героя и подоплека всего этого. Узнаются конкретные прототипы и оного мужа, и любовника жены — известные советские поэты М. Л. и А. М.

Среди стихотворений 1957 года есть «Маша». Прототипу героини, дочери Маргариты Алигер от Александра Фадеева, 13–14 лет, но без особой натяжки эту девочку можно увидеть и в «Курином боге». Такие стихи:

И у меня пересыхает нёбо,

когда, забыв про чей-то взрослый суд,

мальчишеские тоненькие ноги

ее ко мне беспомощно несут…

В раздумиях о вечности и смерти,

охваченный надеждой и тоской,

гляжу сквозь твое тоненькое сердце,

как сквозь прозрачный камушек морской.

Реальная Мария Алигер-Энценсбергер покончила с собой в октябре 1991 года после того, как вернулась в Лондон, где она жила, из посещенной ею Москвы августовского путча.

В евтушенковской жизни был еще один отголосок «Куриного бога», страшно кончившийся, но начавшийся так:

На перроне, в нестертых следах Пастернака

оставляя свой след,

ты со мной на прощанье чуть-чуть постояла,

восьмилетний поэт.

Я никак не пойму — ну откуда возникла,

из какого дождя,

ты, почти в пустоте сотворенная Ника,

взглядом дождь разведя?

(«Восьмилетний поэт»)

Это будет намного позже (в 1983-м). Евтушенко играл на грани возможного. Ника Турбина. Он сотворил ее почти в пустоте. Она поверила ему, написав позже:

Вы — поводырь,

А я — слепой старик.

Вы — проводник.

Я — еду без билета.

И мой вопрос

Остался без ответа,

И втоптан в землю

Прах друзей моих.

Вы — глас людской.

Я — позабытый стих.

Все кончилось ее гибелью.

Грех — на всех, на нем тоже, и не в последнюю очередь.

Не он начал раскрутку ялтинского вундеркинда, болезненной девочки, в бессонные ночи диктовавшей стихи маме и бабушке. Открыл Нику Юлиан Семенов, отнюдь не поэт. Но это был евтушенковский сюжет, он вошел в игру, написал предисловие к ее первой книжке, вывез Нику на биеннале в Венецию, где она получила главный приз — «Золотого льва», последовало мировое турне, съемка в его фильме «Детский сад», суперпиар СМИ, переезд в Москву, а потом все оборвалось, стихи кончились, начались алкоголь, взросление и безумие, бред заблудившегося ребенка, выходящего с балкона или подоконника в пространство смерти. Каждый раз, летя вниз, она успевала зацепиться — то за дерево, то за тот подоконник.

Ей было 27, лермонтовский возраст, но стихов — давно не было.

Та часть интеллигенции, которую не зовут пред светлы очи государя, перемывает косточки всем участникам государственного перформанса. Лидия Корнеевна Чуковская в «Записках об Анне Ахматовой» прилежно фиксирует то, что происходит при дворе императрицы:

26 января 63

…Сегодня Анна Андреевна плохо слышит. Это бывает с ней — то лучше, то хуже. Сейчас — не из-за гриппа ли? Произнесла следующий монолог.

— Мне кажется, я разгадала загадку Вознесенского. Его бешеного успеха в Париже. Ведь не из-за стихов же! Французы стихов не любят, не то что иностранных — родных, французских. Там стихи печатаются в восьмистах экземплярах. Если успех — еще восемьсот. И вдруг — триумф! Русских, непонятных… Я догадалась. Вознесенский наверное объявил себя искателем новых форм в искусстве — ну, скажем, защитником абстракционистов, как Евтушенко защитник угнетенных. Может быть, и защитник, но не поэт. Эстрадники!

А меня их поэзия — или их эстрада? — как-то не занимает. Конечно, причину успеха интересно было бы исследовать. С социально-исторической точки. На Западе, говорит Анна Андреевна, не понимают по-русски, а стихов вообще не ценят. Пусть так! А в России понимают? По-русски? И ломятся на вечера Вознесенского и Евтушенко… В чем дело?

А в Питере ведь есть и свои поэты гражданской проповеди. Бродский вспоминал, что первым импульсом к его собственному стихописанию стало чтение стихов Владимира Британишского. Молодой читающий Питер знал дословно «Смерть поэта» (1956) Британишского:

Когда страна вступала в свой позор,

как люди входят в воду, — постепенно

(по щиколотку, по колено,

по этих пор…

по пояс, до груди, до самых глаз…),

ты вместе с нами шел,

но ты был выше нас.

Обманутый

своим высоким ростом

(или — своим высоким благородством?),

ты лужицей считал

гнилое море лжи.

Казались так близки

былые рубежи,

знамена —

так свежи!..

Но запах гнилости

в твои ударил ноздри.

Ты ощутил чутьем —

так зрение обо́стри!

И вот в глаза твои,

как в шлюзы,

ворвалась

вся наша будущность,

где кровь

и грязь

и власть —

все эти три — как названные сестры!

Твой выстрел —

словно звук захлопнутых дверей!

Хоть на пороге, но — остановиться,

не жить,

не мучиться проклятьем ясновидца!

Закрой глаза, поэт!

Захлопни их скорей!

Ты заслужил и жизнь и гибель сложную.

Собой ли, временем ли был обманут,

не сжился с ложью —

вымирай как мамонт!

Огромный, обреченный, честный мамонт.

Непоправимо честный.

Неуместный.

Британишский протягивает руку тени Маяковского при помощи Маяковского стиха, что не очень-то свойственно общеленинградской поэтической стилистике. Слышна и нота Слуцкого. Новый поэт в открытую идет на порядок вещей. И такие-то безобразия происходят под боком Большого дома на Литейном. Куда смотрят товарищи? Чего они медлят? Какая-то в державе датской гниль.


Восьмого марта 1963 года Хрущев выступает на кремлевской встрече руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства. Похвалив Евтушенко за хорошее поведение в Париже, он пожурил его за неправильную информацию, данную им западной публике насчет «Бабьего Яра»: мол, «его стихотворение принято народом, а критиковали его догматики. Но ведь широко знают, что стихотворение тов. Евтушенко критиковали коммунисты».

Евтушенко запомнилось другое.

«Когда в 1983 году в Георгиевском зале[3] мне вручали Государственную премию за поэму “Мама и нейтронная бомба”, которую Главлит (ведомство цензуры. — И. Ф.) безуспешно пытался запретить, я не слышал никаких поздравлений — мои барабанные перепонки, казалось, разрывались от эха улюлюканья, которое сотрясало этот зал в марте 1963 года».

На той встрече волосатый кулак побагровевшего Хрущева вознесся над головой бледного Вознесенского, вросшего в трибуну, речистый лидер поносил Аксенова с Неизвестным, и всем недовольным предлагалось покинуть территорию СССР.

Улюлюканье, о котором говорит Евтушенко, произошло накануне — 7 марта, когда Хрущев, открывая встречу, сымпровизировал: на простом разговорном языке, в присущем ему народном регистре, налаживал контакт с залом в духе нешуточной партийной взыскательности. Он полагал, что это и есть необходимая тональность общения с творцами.

Аксенов вспоминал:

63-й год стал переломным. Вот тогда они впервые нас всех разбросали. И очень успешно. Разбросали, расшвыряли, запугали хрущевскими встречами… И они требовали отречений… Вот тут и началось расслоение…

Вместе с новой женой, Галей, Евтушенко посещает Францию и ФРГ. Встречается с Пабло Пикассо, шансонье Жаком Брелем. Его принимают, помимо прочего, еще и как автора песни «Хотят ли русские войны», только что написанной совместно с Эдуардом Колмановским под непосредственным, можно сказать, руководством Марка Бернеса и в исполнении военного Ансамбля им. Александрова мгновенно облетевшей земной шар.

Однако началось весеннее обострение. В середине марта западногерманский журнал «Штерн» и парижский еженедельник «Экспресс» почти одновременно напечатали евтушенковскую эссеистическую прозу — «Преждевременную автобиографию» (это название и нижеследующие цитаты — результат позднейшей авторской редактуры; в «Экспрессе» публикация называлась «Автобиография рано созревшего человека». — И. Ф.).

Поднялась буря.

Отчего же?

Вот основные поводы к вселенскому возмущению.

«В 1954 году я был в одном московском доме, среди студенческой компании. За бутылками сидра и кабачковой икрой мы читали свои стихи и спорили. И вдруг одна восемнадцатилетняя студентка голосом шестидесятилетней чревовещательницы сказала:

— Революция сдохла, и труп ее смердит.

И тогда поднялась другая восемнадцатилетняя девушка с круглым детским лицом, толстой рыжей косой и, сверкая раскосыми татарскими глазами, крикнула:

— Как тебе не стыдно! Революция не умерла. Революция больна. Революции надо помочь.

Эту девушку звали Белла Ахмадулина. Она вскоре стала моей женой. <…>

Я давно хотел написать стихи об антисемитизме. Но эта тема нашла свое поэтическое решение только тогда, когда я побывал в Киеве и воочию увидел это страшное место, Бабий Яр.

Я отнес стихотворение в редакцию “Литературной газеты” и прочитал его своему приятелю, работавшему там. Он немедленно побежал в соседние комнаты и привел коллег и заставил меня еще раз прочитать его вслух. Затем спросил:

— Нельзя ли было бы копию сделать? Я хотел бы, чтобы у меня было это стихотворение.

— И нам, и нам копии, — стали просить коллеги.

— То есть как копии? — недоуменно спросил я. — Я же принес его печатать…

Все молча переглянулись. Никому это даже в голову не приходило. Потом один из журналистов, горько усмехнувшись, сказал:

— Вот он, проклятый Сталин, как в нас еще сидит…

И подписал стихи в номер. <…>

Через несколько дней газета “Литература и жизнь” опубликовала стихи Алексея Маркова, написанные в ответ на “Бабий Яр”, где я назывался пигмеем, забывшим про свой народ, а еще через три дня та же газета в обширной статье обвинила меня в том, что я попираю ленинскую интернациональную политику и возбуждаю вражду между народами. Обвинение чудовищнее и нелепее этого трудно было представить! И стихи А. Маркова, и статья вызвали огромную волну общественного возмущения. Я был завален письмами, идущими со всей страны.

Однажды утром ко мне пришли два молодых человека, роста примерно метр девяносто каждый, со значками “Мастер спорта” на пиджаках, и объяснили, что их прислала меня охранять комсомольская организация их института.

— Охранять? От кого? — удивился я.

Молодые люди смущенно пояснили мне, что, конечно, народ очень хорошо принял мое стихотворение, но у нас и сволочи тоже попадаются. Так они сопровождали меня, как тени, несколько дней. Я потом поближе познакомился с ними, и выяснилось, что они сами вовсе не являются большими знатоками поэзии. Комсомольская организация выделила их по принципу физической силы — один из них был боксером, второй — борцом».

Девятнадцатого, двадцатого, двадцать первого марта в Минске исполняли Тринадцатую симфонию. Пошли доносы в ЦК, им же организованные. «У нас нет еврейского вопроса, но его могут создать люди вроде Е. Евтушенко, И. Эренбурга, Д. Шостаковича».

Двадцать второго марта в «Известиях» С. Михалков пишет инвективу «Молодому дарованию» («Ты говорил, что ты опальный…»), а затем еще и басню про Синицу: «Бездумной легкомысленной Синице / Однажды удалось порхать по загранице. <…> Пожалуй за границу / не стоит посылать Синицу!», — 4 июня в «Правде». Витальный, неугомонный был человек. Через некоторое время он публично — на сцене Большого зала ЦДЛ — спросит у Евтушенко, за сколько тот продался.

Запад реагировал по-своему. Газета «Vinduet», Осло (1963. № 2): «Евгений Евтушенко положил к ногам весь мир, стал популярен, как футболист, он — баловень счастья». Как они там в Норвегии угадали, что он футбольный фанат?

На родине создавался евтушенковский миф — он же, миф, сотворялся и на Западе. Пожалуй, наиболее сконцентрированно это происходит весной 1963-го в журнале «Time», США, статья «Литература правды»:

Это уже десятая весна с тех пор, как в марте 1953 года умер Сталин. После кончины тирана в стране началась социально-политическая «оттепель»: жизнь в СССР по-прежнему регламентирована, но наиболее жесткие формы террора исчезли почти без следа — как снег под солнцем. Сегодня для 100 миллионов русских моложе 25 лет — а они составляют почти половину населения Советского Союза — сталинизм превратился по сути в мрачные, но смутные детские воспоминания. Их мышление не искажено страхом, который до сих пор преследует поколение отцов, или слепой верой, что двигала их дедами-большевиками. Эту молодежь называют «потерянным поколением», но ей больше подошло бы другое определение — ищущее поколение.

Советская Россия — все еще Спарта, а не Афины. Свободы в западном понимании этого слова там нет, но недовольство выражается открыто, как никогда раньше. <…> Биография «Жени» — как все называют двадцативосьмилетнего красавца Евтушенко — началась там, где закончился жизненный путь многих других русских поэтов: в Сибири. В жилах этого светловолосого, высокого (6 футов 3 дюйма) и худощавого человека течет украинская, татарская и латышская кровь (про латвийские корни он говорит: «там коллективизации не было»). Хотя ему нравится выставлять себя пареньком из провинции, по воспитанию и даже акценту Евтушенко — типичный москвич; это ярко проявляется и в его стихах, утонченных по форме, но зачастую разговорных по языку. Секрет его популярности связан с редкой способностью улавливать — и передавать читателям — сомнения и стремления поколения, уже утратившего иллюзии, но только начинающего обретать собственный голос. Евтушенко — его знаменосец, смелый, но отнюдь не жаждущий мученического венца. <…> В прошлом «поэзия протеста», к которой несомненно относится творчество Евтушенко, не доходила до подавляющего большинства населения России из-за его неграмотности. Сегодня благодаря поездкам поэтов по стране и большим тиражам книг их стихи достигают практически всего общества — а уровень образования в России сейчас выше, чем когда-либо. Результатом стал настоящий «поэтический ренессанс». По всей огромной стране — от Белоруссии до Средней Азии — в переполненных театральных залах и студенческих общежитиях толпы людей внимают поэтам с почти религиозным трепетом. Летом, воскресными вечерами, на площадях больших городов отдаются гулким эхом певучие строфы Пушкина, Лермонтова и — нередко — Жени Евтушенко. <…> У Евтушенко есть влиятельные друзья «при дворе», прежде всего это член редколлегии «Правды» Воронов, а через него и главный редактор «Известий» Алексей Аджубей — зять Хрущева. Еще один его видный сторонник — семидесятилетний писатель Илья Эренбург, чей роман «Оттепель», вышедший в 1954 году, дал название всей эпохе десталинизации. В 1960 году Евтушенко получил загранпаспорт и с тех пор немало поездил по Западной Европе, Африке и другим регионам мира. Он дважды побывал на Кубе, собирая материал для киносценария; посетил и дом, где Хемингуэй написал «Старик и море».

В прошлом году, во время поездки в США, Женя отведал в Гарварде сухого мартини, послушал джаз в Гринвич-Виллидж и пришел к выводу, что из всех городов, где он побывал, «Нью-Йорк, если честно, самый лучший». Евтушенко женат вторым браком. Его первой супругой была красавица Белла Ахмадулина, одна из самых одаренных поэтесс молодого поколения. Прожив два года в крохотной комнате в коммуналке, они расстались в 1959 году; жилищные условия — одна из главных причин разводов у молодых русских. Годом позже Женя снова женился — на спокойной привлекательной брюнетке по имени Галя, отличной переводчице (она познакомила русских читателей с Моэмом и Сэлинджером). Надо полагать, успеху их брака способствует и то, что у них теперь есть отдельная двухкомнатная квартира в новостройке на окраине Москвы. Она обставлена стильной скандинавской мебелью, стены увешаны абстрактными картинами друзей Жени и стеллажами, забитыми книгами, которые он привез из поездок.

Сейчас Евтушенко заканчивает киносценарий; съемки фильма начнутся на Кубе этой весной. Скоро в свет выходят два новых сборника его стихов; Женя также — впервые с детских лет — работает над романом. Его рабочее название «Закон больших чисел»: по словам Жени, речь идет о «попытке применить математические уравнения к новому поколению русской интеллигенции».

В конце марта проходит IV пленум правления Союза писателей СССР. Писатели хором упиваются недавней встречей с руководством партии, речью Н. С. Хрущева, единодушно одобряют политику партии, клянутся ей в верности, бичуют империализм и его прихвостней, в данном случае Евтушенко с Вознесенским. А. Софронов в сердцах вспоминает, что он когда-то вручал Евтушенко билет кандидата в члены Союза писателей СССР. (Заметим в скобках. Главный редактор «Огонька», дважды лауреат Сталинской премии, твердокаменный сталинист, А. Софронов стал со временем знаменосцем отечественного национализма на казачьей закваске и одновременно — коммерческого успеха: его пьесы — небесталанные, особенно про стряпуху — и песни на его слова — почти народная «Шумел сурово брянский лес» — приносят баснословный доход. Между тем матерью его была Аделия Федоровна, в девичестве Гримм, полунемка-полуполька.)

Все это печатается в «Литературной газете», излагается в других центральных изданиях. Евтушенко получает слово, но речь его не печатают. Зато обнародовано выступление Александра Чаковского, сменщика В. Косолапова в «Литературной газете»:

Вообще, когда читаешь некоторые вещи, опубликованные несколько месяцев назад, то остаешься в полном недоумении относительно того, как все это могло выйти на страницы печати. Например: «Вместе с тем работы таких талантливых молодых скульпторов и живописцев, как Э. Неизвестный, Ю. Васильев, В. Лемпорт, В. Сидур, Р. Силис, В. Вейсберг, М. Никонов, Г. Коржев, О. Целков, Н. Андронов, И. Глазунов и многих других, мы еще очень скупо выставляем за рубежом. Мы — по отношению к своей живописи и скульптуре — иногда похожи на человека, который, отправляясь в гости, не надевает своих лучших украшений. Могут подумать, что этот человек беден. А дома-то его сундуки набиты подлинными драгоценностями». Это из статьи Евтушенко «18 дней в Англии».

Тридцатого марта — в день, когда публикуется верноподданническое обращение писательского пленума к ЦК Коммунистической партии СССР, в «Комсомольской правде» выходит фельетон-памфлет Г. Оганова, Б. Панкина и В. Чикина «Куда ведет хлестаковщина». Повод — появление «Автобиографии» в «Экспрессе» и «Штерне». Ответная бомба. Страна — не только читающая публика — оглушена.

Пора ему наконец посмотреть правде в глаза и увидеть, как выглядит в действительности все его поведение. Ведь это — вихляние легкомысленной рыбки, уже клюнувшей на червячка западной пропаганды, но еще не почувствовавшей острия, и воображающей, что она изумляет обитателей океана грациозной смелостью телодвижений.

Пишут профессионалы, мастера пера.

«Комсомолка» от 23 мая 1963 года. На первой полосе — начало публикации, на 2-й полосе — подвал. И вся третья полоса занята письмами читателей. Называется все это ВО ВЕСЬ ГОЛОС. 1200 откликов на одну статью. Подписано все это той же тройкой: Г. Оганов, Б. Панкин, В. Чикин.

Начало публикации пафосное:

Извечно стремление человека к истине. На пути к ней непрестанная работа мысли рождает могучие горные массивы познания, с его солнечными вершинами и скрытыми сумеречной дымкой пропастями заблуждений. Процесс этот непрерывен. Но как в природе, так и в жизни общества периоды относительного спокойствия сменяются вдруг бурным горообразованием.

Такой взлет мыслей и чувств происходит сейчас, когда с особой остротой партия ставит вопросы развития литературы и искусства, всей духовной жизни нашего общества. Эти вопросы занимают умы всех, и взволнованная мысль каждого — крупицы, из которых составляются горы.

Вот и на редакционном столе растет и растет гора читательских писем. И, может быть, только по внешнему признаку их следует считать откликами на статью «Куда ведет хлестаковщина»…

…Они легли перед нами на тот же редакционный стол — глянцевитые обложки «Лайфа», «Эко», «Темпо», страницы «Нью-Йорк геральд трибюн»…Тот, кто еще недавно скорбел, что «некогда беспокойный индивидуалист стал певцом кастровской Кубы и пишет гражданские стихи», сегодня оплакивает «судьбу Евтушенко». Но почему? Да потому, оказывается, что критика его зарубежных исповедей… ослабляет позиции коммунизма. Нам еще придется говорить об этих заклинаниях и зазываниях. Но отнюдь не полемика с ними составляет цель этой статьи. ГЛАВНОЕ — ПЕРЕДАТЬ ВЫСОКИЙ НАКАЛ БОРЬБЫ, КОТОРАЯ ЕЖЕДНЕВНО И ЕЖЕЧАСНО ИДЕТ НА БАРРИКАДАХ ИДЕЙ — ЗА НОВЫЙ МИР, ЗА НОВОГО ЧЕЛОВЕКА. Дыханием этой борьбы наполнены сотни и сотни писем — откликов, лежащих на столе.

1200 откликов, собранных в брошюру «Во весь голос», тогда же выскочившую в свет. Фронтовик, медработник, учительница, офицер, люди всех возрастов и многих профессий — все возмущены, негодуют.

Сам Евтушенко недоумевал, о чем вспоминал позже:

«Моя автобиография, напечатанная в западногерманском “Штерне” и во французском “Экспрессе”, вызвала всплеск новой надежды левых сил в Европе после депрессии, вдавленной в души гусеницами наших танков в Будапеште 1956 года. Жак Дюкло, секретарь ФКП, на приеме в мою честь говорил, что после моей автобиографии многие французские коммунисты, сдавшие свои билеты в 1956-м, снова вступают в партию. Посол СССР во Франции Виноградов в своем тосте за меня сказал, что я заслуживаю за свою поездку звания Героя Советского Союза. Во франкистской Испании моя автобиография была запрещена как коммунистическая пропаганда. Правые круги ФРГ критиковали “Штерн” за эту публикацию. Я, по наивности своей, думал, что меня в Москве встретят чуть ли не оркестрами».

Кроме того, в той поездке 1963 года, будучи в Западной Германии, он высказал уверенность в скором грядущем объединении Германии: это будет прежде чем мой старший сын женится (сына еще не было). Глава ГДР Вальтер Ульбрихт звонил по этому поводу Хрущеву в негодовании.

Не был Евтушенко политиком. Никогда. Если он думает иначе, это — иллюзия. Одна из многих.

Старший друг Луконин пошутил: «Раньше всегда советская власть вела по отношению к поэтам политику кнута и пряника. Евтушенко стал первым поэтом, кто начал вести политику кнута и пряника по отношению к советской власти». Красиво. Но вряд ли.

Евтушенко еще был во Франции, когда к его матери Зинаиде Ермолаевне пришел заместитель главного редактора «Юности» С. Преображенский, в общем-то человек славный. Он принес письмо тогдашнего главного редактора журнала (Катаев освободил это место в 61-м) Бориса Полевого, в котором автор «Повести о настоящем человеке» просил ее, мать поэта, чтобы она уговорила сына подать заявление о выходе из состава редколлегии «Юности». С Преображенским Зинаида Ермолаевна была знакома давно, с военной поры, и сказала прямо, что они обойдутся в этом деле без нее.

— И вообще, вы Женю ввели в редколлегию, когда он был с Калатозовым на Кубе. Вы же не спрашивали его согласия на это. Вот и выводите, не спрашивая.

Потом раздался звонок из ЦК КПСС, от товарища Черноуцана, тоже неплохого человека, фронтовика, литератора, да к тому же мужа Маргариты Алигер, удивившего Зинаиду Ермолаевну суждением о том, что на Евтушенко плохо влияет его жена Галина.

— Вы как партийный человек должны бороться за своего сына.

— Мой сын — взрослый человек. Пусть сам решает.

Вернувшись в Москву, Евтушенко сказал матери, что его текст при публикации исказили, что он попросил, чтобы ему из-за границы вернули рукопись «Автобиографии».

— Когда я ее получу, ты прочтешь, и мы поговорим.

Получив рукопись, он отнес ее помощнику Хрущева (приложив свое письмо на имя Никиты Сергеевича), дабы правитель смог сам во всем разобраться. Через несколько дней Хрущев при случае сказал Евтушенко:

— А я, собственно, не знаю, Евгений Александрович, что тут такого особенного.

Но было поздно, процесс уже пошел.

Март выдался тяжелейшим. Евтушенко честили на все корки. Травлей занимались, помимо прочих, некоторые из его недавних друзей. Домашний телефон не умолкал, звонили все, в основном — сочувствующие. Евтушенко переселился на новую квартиру в Амбулаторном переулке и несколько недель не выходил из дому. Мать носила ему еду. Он обитал на шестом этаже, и в первый свой приход к нему она обнаружила, что вся лестница с первого этажа до шестого забита людьми.

— Что вы тут делаете?

— Охраняем Евтушенко.

Много было иногородних. Опасались, что его, бесперебойно клеймимого во всех газетах предателем, неминуемо арестуют.

В начале апреля собирается пленум Союза писателей РСФСР. Он бурлит. Бичуют чохом виднейших авторов журнала «Юность». Аксеновский роман «Звездный билет» порождает негативный термин «звездные мальчики», относящийся к этим авторам.

Окуджава как в воду глядел:

Из конца в конец апреля путь держу я.

Стали звезды и круглее, и добрее…

— Мама, мама, это я дежурю,

я — дежурный

по апрелю!

Звезды, правда, были другими или отсутствовали вовсе.

Третьего апреля в «Правде» напечатана статья Василия Аксенова «Ответственность», которую лучше было бы назвать «Допекли». Блестящий автор пластичен, прекрасно владеет необходимой моменту стилистикой. Это похоже на тонкую пародию покаяния:

Наше слово — оружие в нашей борьбе, каждое слово — как патрон. Легкомыслие для писателя просто-напросто аморально… На пленуме прозвучала суровая критика неправильного поведения и легкомыслия, проявленного Е. Евтушенко, А. Вознесенским и мной. Я считаю, что критика была правильной… Но еще легкомысленней было бы думать, что сейчас можно ограничиться одним признанием своих ошибок. Это было бы и не по-коммунистически и не по-писательски. Я никогда не забуду обращенных ко мне во время кремлевской встречи суровых, но вместе с тем добрых слов Никиты Сергеевича и его совета: «Работайте! Покажите своим трудом, чего вы стоите!»

Накануне создания этого перла прозы Аксенов, вечером после утреннего мероприятия в Екатерининском зале Кремля, сказал:

— Ты что, не понимаешь, что наше правительство — это банда, готовая на все?

В принципе, это было тем, о чем сказал Мандельштам: «Двурушник я, с двойной душой». В более или менее талантливом исполнении. Опасные вещи происходили в жанре буффонады, абсурда, анекдота, самопародирования. «Звездных мальчиков» полоскали во всех идеологических прачечных СССР.

Евтушенко пишет 5 апреля, сбежав в Коктебель:

Смеялись люди за стеной,

а я глядел на эту стену

с душой, как с девочкой больной

в руках, пустевших постепенно.

…………………………………

Смеялись люди за стеной,

себя вином подогревали,

и обо мне с моей больной,

смеясь, и не подозревали.

(«Смеялись люди за стеной…»)

Подозревали. Но процесс пошел.

Процесс пошел, как водится, по всей стране. Первым делом поддакнул Москве — Ленинград. В молодежной газете «Смена» (9 апреля) пара местных поэтов отметилась статьей «Известность — достойным».

…всегда следует помнить, что десять статей, написанных, скажем, о Евтушенко, это не просто десять статей. Это одна статья об одном поэте и девять ненаписанных о других, не менее достойных внимания и критического анализа…

Очень скоро известность придет к одному из питерских поэтов, да не к той парочке.

В СССР был один по праву самый прославленный на весь мир человек. Юрий Гагарин. 12 апреля 1963 года, в День космонавтики, он воскликнул, имея в виду евтушенковский поступок с «Автобиографией»: «Позор! Непростительная безответственность!» Немного погодя ему написали текст, он зачитал (на Всесоюзном совещании молодых писателей, 7 мая): «…в своей недоброй памяти “Автобиографии” Евгений Евтушенко хвастается тем, что он, дескать, ничего не знает об электричестве. Нашел чем хвастаться! С каких это пор невежество порою возводится в степень некой добродетели!»

Опять символизм: Гагарин символизировал само государство, сам СССР.

Евтушенко был сражен. Они с Гагариным быстро, на ходу подружились еще на Кубе, встречались в Хельсинки, на Всемирном фестивале молодежи. Это были люди одного поколения (Гагарин на пару лет младше), фигуры нового человеческого набора, по ним судили и у нас, и на Западе о том, что происходит в СССР. Через год, в День космонавтики, Гагарин пригласил Евтушенко в Звездный городок — выступить в сборном концерте, однако некий суровый генерал грозно вопросил:

— Кто пригласил Евтушенку?

Гагарин ответил:

— Я.

— По какому праву?

— Как командир отряда космонавтов.

— Ты хозяин в космосе, а не на земле.

Слова поэту не дали, и он в умопомрачении погнал на своем заезженном «москвиче» сквозь дождь и ветер с бешеной скоростью, Гагарин метнулся за ним, не догнал, а Евтушенко достиг Дома литераторов, где его и отыскали посланцы Гагарина из Звездного, напуганные стремительным отъездом поэта. Они нашли его — в слезах и со стаканом водки в руке.

Это будет через год, в 1964-м, а пока что по Москве поползли темные слухи, распространяясь на всю страну. «Голос Америки» сообщил о самоубийстве поэта. Участковый милиционер просит Евтушенко показаться на балконе своего дома, когда под ним собирается несметная толпа после информации «Голоса Америки», — пришлось выходить несколько раз.

В тот же День космонавтики, 12 апреля 1963 года, Корней Чуковский записывает в дневнике:

Все разговоры о литературе страшны: вчера разнесся слух, что Евтушенко застрелился. А почему бы и нет? Система, убившая Мандельштама, Гумилёва, Короленко, Добычина, Маяковского, Мирского, Марину Цветаеву, Бенедикта Лившица, — замучившая Белинкова, и т. д. и т. д. очень легко может довести Евтушенко до самоубийства…

Можно сказать: список Чуковского. Точная оценка евтушенковского места в литературной иерархии на тот час исторического времени.

И он был не один, кто так думал. Из письма знаменитой пианистки Марии Юдиной Чуковскому (Москва, 19 июня 1963 года):

О Евтушенко: как было бы хорошо, если бы Вы приблизили его к себе, именно Вы. Мне кажется, он сильно нуждается в опоре и поддержке — духовной… Я помчалась к нему — это было полтора месяца тому назад; случилось так, что именно в сей день и час он уезжал в Архангельск; он восклицал, что чрезвычайно рад мне, однако встреча была молниеносная; но я себе ничего не приписываю (я знаю его давно, проведя с ним — было много народу — почти целый день у дорогого Бориса Леонидовича 4 года назад!), я сказала его матери (в поисках адреса), что «хочу сказать ему доброе слово», но, возможно, не сумела сего; не знаю — где он сейчас, но пока я отклика не имею; простите меня, м. б., я вмешиваюсь тоже не в свое дело… Но он меня волнует, тревожит, его душа, его судьба… Не оставляйте его, дорогой Корней Иванович!

В Архангельск Евтушенко уезжал на пару с Юрием Казаковым. Они были близки с литинститутских времен, Казаков по праву входил в могучую кучку их компании. Он был лириком, пишущим прозу. Он поступал на сценарное отделение. Прочитав его вступительный сценарий, по коридорам института бегал в его поисках уже не человек, а легенда Виктор Шкловский, такой же гологоловый, каким довольно скоро станет загадочный искомый абитуриент. Он был парень с Арбата, из коммуналки, в предках — смоленские мужики, закончил по щедрости отпущенных ему свыше даров Гнесинку — по классу виолончели, но смычковой музыке предавался лишь на предмет заработка где-нибудь в точках культуры и отдыха, рукой его водила другая воля. Редкостное письмо Казакова восхищенно ценил Константин Паустовский, старый писатель, знавший, что такое стиль.

У Казакова было два изъяна — выпивал и заикался. На это были противоупоры — он был трудягой и молчуном. Охота и рыбалка, природа и русская провинция наполняли эту одинокую жизнь глубоким смыслом, побуждая к творчеству уединенному, вне стай и всеобщих страстей. Евтушенко он нарек «моим гениальным другом», без всякой иронии.

На титуле своей скромно изданной книжки 1961 года «По дороге домой» он начертал с юморком: «Евгению Евтушенко — поэту, красавцу, счастливому обладателю квартиры, жены и машины от человека, всего этого лишенного с любовью и завистью Ю. Казаков 18 февр. 1962». Прислониться к такому человеку в минуту жизни трудную было спасением.

С Севера Евтушенко привез большой цикл действительно новых стихов. Это не оговорка: привез (в себе) с Севера, но писал на Юге — в Гульрипше, в июне — июле. Кажется, такое с ним произошло впервые — обычно запись стихов шла на месте действия. Все они пронизаны одним вопросом:

Какая чертовая сила,

какая чертовая страсть

меня несла и возносила,

и не давала мне упасть?

Такой момент. На подходе к сугубо северным стихам он, прячась в апрельском Коктебеле 1963 года перед броском на Север, пишет «Балладу о штрафном батальоне». Баллада вписалась, не став диссонансом, в ряд несколько экзотических стихов печорского происхождения, потому что весь тот ряд — единая реакция на происходящее с поэтом и со страной. Сказано выспренне, но этому веришь:

И я себе шептал: «Я не убит,

и как бы рупора ни голосили,

не буду я в обиде на Россию —

она превыше всех моих обид.

И виноват ли я, не виноват, —

в атаку тело бросив окрыленно,

умру, солдат штрафного батальона,

за Родину, как гвардии солдат».

Почему же этому веришь? Он говорит без дураков — с самой Россией, а не с партаппаратчиком либо литкритиком, увеличивает масштаб разговора, рискуя задеть патриотические струны не только оппонентов, но и сторонников. Получается — он гоним самой Родиной? Получается так. В самом понимании Родины появляется особый штрих — она не всегда права. Хотя и превыше всех моих обид.

В архиве М. Юдиной сохранился черновик пространного письма к Евтушенко от 1 мая 1963 года:

Дорогой Евгений Александрович!

Я последнее время много о Вас думаю. Сейчас ведь многие о Вас говорят, пишут, волнуются, спорят, ненавидят или обожают. И я в том числе. Но я человек старый, многое видевший, имеющий некие воззрения на Божий мир и на человеческие пути.

Это не значит, разумеется, что я претендую на обладание некоей истиной. Единственная данная нам бесспорная истина — это любовь — «и люди те, кого любить должны мы» (я чуточку видоизменяю слова Хлебникова из «Слово об Эль») и самый верный метод поисков — это сознание Божьего водительства каждым из нас.

Самое главное: в Вас есть масштаб, он и определяет Ваше избранничество.

Я познакомилась с Вами — как Вы помните — у Па…

Слово оборвано: имелся в виду Пастернак, у которого Юдина познакомилась с Евтушенко 3 мая 1959 года.

Чуковский — Юдиной, 28 июня 1963 года:

Я всегда глубоко уважал Евтушенко — но по своей застенчивости — до сих пор не познакомился с ним… Я всегда робел перед большими поэтами: хотя Блок был очень снисходителен ко мне — особенно в последнее время, — в разговоре с ним я становился косноязычен и глуп. С Пастернаком было то же самое. На днях был у меня Солженицын — я еле мог выговорить слово от волнения. При жизни Толстого меня дважды звали в Ясную Поляну: ему говорили обо мне Леонид Андреев и Короленко — я поехал, но не доехал — от той же проклятой застенчивости.

Нет, недаром женщины, самых разных возрастов, сопутствовали Евтушенко, опекали, рвались взять под крыло. «Смеялись люди за стеной…» он посвятил Евгении Ласкиной, бывшей жене Симонова, матери его сына Алеши. Она ведала стихами в журнале «Москва», у нее в доме на кухне собиралась молодежь, непутевая, беспорточная, исходящая стихами. Нет, недаром. Женщины недрами чувствовали: он — свой. Он чувствовал их. С Севера привез стихотворение «Олёнины ноги». О бабушке Олёне. Вариация на тему песни «Мыла Марусенька белые ноги», однако ноги его героини ослабели, он утешает ее и себя, поскольку они, собственно говоря, уже одно целое, по-мальчишески хорохорится:

Не привык я горбиться —

гордость уберег.

И меня

горести

не собьют с ног.

Сдюжу несклоненно

в любые бои…

У меня,

Олёна,

ноги твои!

Осталось полшага до Нюшки из «Братской ГЭС». Но покуда происходит нечто иное, отчасти инерционное, отчасти неожиданное.

Десятого мая первый секретарь ЦК ВЛКСМ С. Павлов на Всесоюзном совещании молодых писателей произносит речь. «Во всяком поколенье есть пена. Она присутствовала и в молодой литературе. Особенно в творчестве Евтушенко, Вознесенского, Окуджавы…» Хорошенькое дело: Окуджава — участник войны — пристегнут к прочей молодой пене.

Одновременно муссируется тема «отцов и детей». Ее поднимают литераторы — официальные лица дезавуируют: у нас все в порядке, проблемы нет.

В рядах обличителей образовалось смешение самых несопоставимых имен и величин.

Александр Твардовский уже печатал Евтушенко у себя в «Новом мире». В 1955 году он дал евтушенковские стихи довольно щедро — в трех номерах: 7, 10, 12-м. На известном фотоснимке с Фростом Твардовский заметно недоволен. У него свой счет к «звездным мальчикам». 12 мая 1963 года он высказывается в «Правде»:

Буржуазная печать проявляет явную невзыскательность к глубине содержания и художественному качеству стихов и наших «детей», как, например, Евтушенко и Вознесенский. <…> У поэта, говорил, помнится, Александр Блок, должна быть судьба, а не карьера.

Блок не был идеалом поэта в глазах Твардовского, и почему именно это имя — как противовес «детям» и знак качества — употребил народный поэт, остается загадкой.

Имя Евтушенко упорно сводят с именами Солженицына и Пастернака. Завуч 109-й школы рабочей молодежи Г. Яковлев 17 мая в «Московском комсомольце» недоумевает:

Едва входишь в класс, как тебя буквально осаждают вопросами:

— А что вы думаете о Евтушенко?

— А нравится вам «Один день Ивана Денисовича»?

В майском номере журнальчика «Пограничник» говорят по-другому:

Подобно автору «Доктора Живаго», Евтушенко оплевывает Великую Октябрьскую социалистическую революцию, заявляя, что она не принесла народу ничего, кроме страданий. <…> Пресмыкаясь перед заправилами реакционной прессы, Евтушенко искажает историю советского общества, клевещет на советский народ, бросает тень на советский строй.

Граница на замке.

Летом все это продолжалось. Ко всему прочему прибавилась личная потеря — 3 июня ушел Назым Хикмет: на ходу, выйдя из квартиры, упал на лестничной площадке. Имя Назыма гремело в Союзе и во всем мире. Он отсидел в турецких тюрьмах множество лет, был освобожден под давлением мировой общественности, приехал жить в Москву, город своей романтической юности, следа которой там не оказалось. Но — жил, работал, нравился людям, многих защищал, не берегся. Верлибр Хикмета мощно повлиял на русских поэтов.

А в далекой Сибири возник эпизод Леоновича. Речь о поэте Владимире Леоновиче, тогда трудившемся скромным литсотрудником многотиражки «Металлургстрой» в Новокузнецке. Он напечатал в своей газете материал «Живого, а не мумию» в связи с семидесятилетним юбилеем Маяковского, торжественно отмечавшимся по всей стране. «19 июля 1963 года Маяковскому было бы 70 лет, если бы… он не был затравлен, оклеветан и расстрелян (так! — И. Ф.) врагами коммунизма… Пример Маяковского — увы, не единственный! — учит нас вовремя быть чуткими к нашим пророкам (поэт постольку поэт, поскольку пророк)». Леонович цитирует Евтушенко: «Я не сдаюсь, но все-таки сдаю…», комментируя: «Такие стихи не может написать дурной человек, в противном случае можно было бы говорить о конце мира, а это нелепость». На Леоновича накинулись скопом, сперва со страниц городской газеты, а затем уже с трибуны горкома КПСС, нарисовав постановление «Об ошибках, допущенных в многотиражной газете “Металлургстрой”». Последовали оргвыводы. Кого-то сняли с работы, с кого-то взыскали по партийной линии. Леоновичу указали на дверь.


Пока идет свалка в Сибири, в знойно-июльской Москве происходит великий праздник. Московский кинофестиваль. Тут, правда, своя свалка, только уровень повыше будет. Федерико Феллини привез фильм «8½», большинство членов жюри во главе с Григорием Чухраем — за то, чтобы Главный приз дать этой ленте, но наверху, то бишь на Старой площади, возражают. Член жюри Стэнли Крамер уже в сердцах пакует чемодан, индус Сатьяджит Рей возмущен:

— Я никогда не пришлю своего фильма на Московский фестиваль. Если он окажется лучше других, скажут, что он непонятен народу…

Рей решил последовать за Крамером. За ним — Жан Маре, японец Кейхико Усихара и египтянин Мохаммед Керим. Но дело уладилось, победило Кино.

Евтушенко знакомится с Феллини. Который позже, когда Евтушенко обратится к нему с письмом-просьбой поговорить о феллиниевской книге «Делать фильм», скажет:

Я рад, что ты решил взять у меня интервью, и все же у меня какое-то странное чувство растерянности. Словно все это просто забава, — так бывает, когда школьные товарищи задают друг другу вопросы, чтобы проверить, хорошо ли выучен урок, и один из них берет на себя роль учителя, а второй выступает в роли ученика.

Говорю тебе чистую правду: всегда, с самого начала, мне казалось, что мы с тобой друзья со школьной скамьи. Я почувствовал это, увидев тебя впервые, когда в Москве мне вручали приз за «8½». Нас кто-то представил друг другу, и вокруг сгрудились журналисты и фоторепортеры: все ждали каких-то публичных заявлений, переводчики смотрели нам в рот, но мы не знали, что бы такое сказать исторически важное, веское, кроме того, пожалуй, что мы просто симпатичны друг другу.

В августе — сентябре 1963-го Евтушенко посетил Зиму, махнул в Братск, провел несколько выступлений — в том числе на пленуме Зиминского горкома комсомола. В сентябрьском номере «Юности» прошла его подборка: северный цикл по частям пошел к читателю, «Невеста» и «Олёнины ноги» были напечатаны там. «Русская игрушка» — в городской газете Братска «Красное знамя» от 5 октября.

На Ангаре, по пути из Иркутска в Братск, ветром принесло опять-таки песню:

Эх, солдат на фоне бочкотары,

я такой же — только без гитары…

Через реки, горы и моря

я бреду и руки простираю

и, уже охрипший, повторяю:

«Граждане, послушайте меня…»

(«Граждане, послушайте меня»)

Бочкотара? Аксенов? Его «Затоваренная бочкотара», веселая вещь. Через пару месяцев он напишет и посвятит Аксенову «Два города»:

Я, как поезд,

что мечется столько уже лет

между городом Да

и городом Нет.

Аксенов считал, что 1963-й — год их разброса, расшвыривания друг от друга, и, может быть, Евтушенко чувствовал это не менее остро.

Он понимал:

Пришли иные времена.

Взошли иные имена.

Писано 10 октября 1963-го. Через 13 лет Александр Кушнер из Питера отзовется, как эхо:

Времена не выбирают.

В них живут и умирают.

Оба двустишия станут пословицами.

Туда же, в родной язык, вошел и этот дистих, рожденный Евтушенко той же осенью 1963-го:

Как ни крутите, ни вертите,

но существует Нефертити.

Нет, ему положительно впрок невыносимые передряги. Ведь в те же осенние дни появилось и «Любимая, спи…». Галя была рядом.

Тогда же он начал строить «Братскую ЕЭС».

Через много лет он судит поэму, говоря его словом, самобезжалостно:

«“Братская ЕЭС” не стала серьезным философским обобщением исторических фактов, но зато осталась историческим фактом сама — памятником несбывшихся надежд шестидесятников.

А ее главы “Казнь Стеньки Разина”, “Ярмарка в Симбирске”, “Диспетчер света”, “Нюшка” остаются моими личными, не превзойденными мною самим вершинами.

Поэму в четыре с половиной тысячи строк я написал поразительно быстро — начал в сентябре 1963-го, закончил в апреле 1964-го».

В Москве на вечерах поэзии он читает «Балладу о штрафном батальоне», «На Печоре», монолог Стеньки Разина из пишущейся «Братской ГЭС», где сформулировано его отношение ко всему, что происходило с ним в кончающемся 1963 году.

Стенька, Стенька,

ты как ветка,

потерявшая листву.

Как хотел в Москву ты въехать!

Вот и въехал ты в Москву…

События исторического измерения происходят чуть не ежедневно, чаще всего не предупреждая о своем возникновении.

«29 ноября 1963 года я читал в ВТО отрывки из еще не законченной поэмы “Братская ГЭС”. Кажется, особенно вдохновенно я читал главу “Револьвер Маяковского”. Она заканчивалась такими строчками:

Пусть до конца тот выстрел не разгадан,

в себя ли он стрелять нам дал пример?

Стреляет снова,

рокоча раскатом,

подъятый над эпохой револьвер.

Он учит против лжи,

все так же косной,

за дело революции стоять.

В нем нам оставил пули Маяковский,

чтобы стрелять,

стрелять,

стрелять,

стрелять…

Едва я завершил читать эту главу, как в зал вбежала девушка и закричала: “Убили Джона Кеннеди!”».

Четырнадцатого декабря Евтушенко триумфально участвует в вечере поэзии, прошедшем в зале Консерватории им. Чайковского, куда народ ломился свыше нормы, сдерживаемый милицией. На празднование Нового года он зван с женой в Кремль, Хрущев держится отцом.

«…Хрущев позвонил как-то ночью и пригласил на новогодний банкет в Кремль: “Мы там обнимемся, и от тебя отстанут”. На кремлевском вечере он прилично выпил: “Я вот думаю часто: как раз и навсегда избавиться от бюрократии? Столько к партии прилипло карьеристов, и я их всех ненавижу. У меня есть идея, не знаю, как к ней отнесутся Политбюро и мои товарищи. Может, отменить Коммунистическую партию и просто объявить весь наш народ народом коммунистов? А теперь я хочу услышать мою любимую песню “Хотят ли русские войны”.

Это была прелюдия к нашему объятию. И действительно, ко мне сразу же подкрался его советник: “Будьте готовы, сейчас к вам подойдут”. Хрущев подошел и обнял: “Давай пройдемся, чтобы они видели, чтобы тебя не трогали…” Едва отошел, подбежали Брежнев, Ильичев, Косыгин. Юра Гагарин шепотом говорит: “Надо выпить”. Тихо принесли водочку, тихо налили, тихо опрокинули…»

Что тут, собственно, нового? Феофан Прокопович превозносит Петра Великого, Ломоносов поет Елисавету Петровну, Державин — Фелицу, Николай I рецензирует Пушкина, Ленин строго хвалит Демьяна, Сталин звонит Пастернаку. Все это было, было, было. Никакого эксклюзива в паре Хрущев — Евтушенко нет.

Двадцать восьмого декабря 1963 года «Новый мир» и Центральный государственный архив литературы и искусства выдвинули повесть «Один день Ивана Денисовича» на соискание Ленинской премии за 1964 год. Комитет по премиям проголосовал против.

Лютый друг художественной интеллигенции Ильичев о евтушенковских триумфах оповещает коллег по ЦК, его «Записка» от 3 марта 1964 года с перечислением названий и цитированием крамолы рассматривается на заседании Президиума ЦК КПСС 12 марта. Как потом скажет Хрущев, уже отставник: «Ему нужен был пропуск в Политбюро».

С 18 февраля по 14 марта прошел периферийный черный спектакль суда над Иосифом Бродским. Это было обезьянство: партийно-гэбэшному Ленинграду понадобился свой антигерой. Работали топором, провинциально. Эхо оказалось глобальным. «Рыжему» сделали карьеру. Свой камень в ее фундамент непредумышленно вложил Евтушенко, сам того не ведая. С него началось.

Но какова амплитуда уровней: Президиум ЦК КПСС — и районный суд деградирующего города. Это был промежуточный результат. Подлинный финал этой истории состоялся в октябре 1964 года: сняли Хрущева.

КЛАДБИЩЕ ПАРОВОЗОВ

Евтушенко говорит в эссе «Смеляков — классик советской поэзии» (1977):

«Памятника Смелякову еще нет. Но ощущение этого памятника нарастает. <…> Первый раз я увидел Смелякова, если не ошибаюсь, в 1950 году, на обсуждении литинститутских поэтов — Ваншенкина, Солоухина, Федорова. Ему было всего тридцать семь, а выглядел он лет на пятьдесят: главное, что запомнилось, — мрачноватая сутулость. Он выступал на обсуждении, держа в руке коробок спичек, с маленьким, но жестким грохотом постукивая им по краю трибуны. Обращаясь к Солоухину, читавшему стихи о Марсе, он сказал с невеселой усмешкой: “Я тоже писал о Марсе, и мне за это здорово досталось от жителей Земли…”».

Смеляков отсидел несколько сроков, побывал в финском плену, лучшие его годы повисли на колючей проволоке зоны.

Евтушенко продолжает:

«Возвращающегося (из лагеря. — И. Ф.) Смелякова, еще даже не зная, что он написал “Строгую любовь”, на перроне встречают поэты уже не как равного, а как учителя. Его поэзия не была в отсутствии, ее цена выросла… На вокзале Луконин снимает с него ватник, надевает на него черную кожанку, с которой Смеляков потом никогда не расстанется. В квартире у Луконина он, тощий, остролицый, безостановочно пьет и ест и то и дело ходит в кухню, проверяя, есть ли что-нибудь в холодильнике, хотя стол ломится от еды. Его отяжелевший взгляд падает на двадцатидвухлетнего поэта, глядящего на него с ужасом и обожанием. “Ну, прочтите что-нибудь…” — неласково, с каким-то жадным страхом говорит ему Смеляков. Молодой поэт читает ему “О, свадьбы в дни военные…” Смеляков выпивает стакан водки, уходит в другую комнату, там ложится прямо с ногами в грубых рабочих ботинках, смазанных солидолом, на кровать, и долго лежит и курит. Молодого поэта посылают за ним, укоряя в том, что он “расстроил Яру”. Молодой поэт входит в комнату, где, судорожно пуская дым в потолок, лежит и думает о чем-то человек, почти все стихи которого он знает наизусть. “Вам не понравилось?” — спрашивает молодой поэт. “Дурак…” — в сердцах говорит ему учитель, с какой-то только ему принадлежащей, неласковой нежностью.

— Пойдем водки выпьем. А закуска еще есть?».

Шестидесятник — это тот, кто пришел в шестидесятые, а точнее — в пятидесятые, заговорил их голосом и стал их голосом. Смеляков пришел тридцатью годами раньше, всю жизнь считал себя поэтом именно той поры, когда у него и у его страны все только начиналось. Другое дело, что две трети из этих тридцати было выбито и изуродовано и его триумф пришелся на закатную пору, исполненную лихорадки стихописания со вспышками озарений и волчьими ямами провалов. Он вписался в новое время — его читали и слушали почти как никого.

В шестидесятых уже не было нужды на каждом шагу клясться в верности партии и пролетариату. Он клялся. Это походило на похмельный синдром, исполненный страхов и вспоминаемых кошмаров. Это было болезнью. В лучшем случае это было анахронизмом. Можно было на это закрыть глаза… Можно было и посмеяться над таким зачином стишка:

Пролетарии всех стран,

бейте в красный барабан!

Все его раннее творчество — откровенная учеба у мастеров, явственно видимых: Маяковский, Багрицкий, Тихонов, Заболоцкий. Это был левый спектр русского стихотворства той поры (на правом крыле начинали Исаковский, Твардовский и др.). Беспокойная ритмика, не всегда точная рифма, экспрессивность стиля, буйная метафорика, многоплановая композиция, пугающая самого автора тематика:

А подушка у изголовья

чуть примята —

скрипит кровать.

Что мне делать

с такой любовью?

Я боюсь ее рифмовать.

Форма его зрелых стихов — забвенье левых увлечений его ранней молодости. Уже где-то к сороковым годам он испытал вкус к классической просодии, еще не отказываясь от неформатной свободы. Возможно, в этом помог ему Заболоцкий времен «Торжества Земледелия».

В испареньях розового цвета,

в облаках парного молока

светится, как новая планета,

медленное тулово быка.

Это «Бык» Смелякова (1939). В его «Классическом стихотворении» (1940 или 1941) финальная строфа выглядит уже как образчик будущего Заболоцкого, взгляд из космической бездны:

Тогда, обет молчания наруша,

я ринусь вниз, на родину свою,

и грешную томящуюся душу

об острые каменья разобью.

Стихотворение «Если я заболею…» (1940) стало молодежно-народной песней, ее пели в основном барды, в том числе Высоцкий. На которого Смеляков безусловно повлиял брутальной безоговорочностью своей речи или по крайней мере пафосной нотой военной риторики:

Ведь и сам я, от счастья бледнея,

зажимая гранату свою,

в полный рост поднимался над нею

и, простреленный, падал в бою.

Ты дала мне вершину и бездну,

подарила свою широту.

Стал я сильным, как терн, и железным —

даже окиси привкус во рту.

Это — «Земля» (1945). См. «Землю» Высоцкого в трех вариациях. Там и размер тот же: «Кто сказал, что Земля умерла?..», «От границы мы Землю вертели назад…». А строчки «Вот ты сквозь дымчатый Млечный Путь / Снова уходишь дальше» фактически обращены к смеляковскому автогерою, поющему:

Не больничным от вас ухожу коридором,

А Млечным Путем.

Эхо этого звука идет по множеству песен Высоцкого:

Я из дела ушел, из такого хорошего дела!

Ничего не унес — отвалился, в чем мать родила, —

Не затем, что приспичило мне — просто время приспело,

Из-за синей горы понагнало другие дела.

Лирика! Удивительно, но смеляковская «Манон Леско» сложилась в 1945 году, победно-пафосном. Вещица эта — о представительнице весьма свободной любви, о свободе вообще в таком вот ее изводе. Он томится в заключении, многое приходит на ум.

Это было десять лет назад.

По широким улицам Москвы

десять лет кружился снегопад

над зеленым празднеством листвы.

Десять раз по десять лет пройдет.

Снова вьюга заметет страну.

Звездной ночью юноша придет

к твоему замерзшему окну.

Изморозью тонкою обвит,

до утра он ходит под окном.

Как русалка, девушка лежит

на диване кожаном твоем.

Зазвенит, заплещет телефон,

в утреннем ныряя серебре.

И услышит новая Манон

голос кавалера де Грие.

Получилась песнь о вечной любви.

Когда-то рассказывали: молодой Смеляков, добиваясь взаимности, трое суток просидел на взгорке перед окном возлюбленной.

Итоговая книга первоклассного Смелякова — вещь реальная. Тут всяческая арифметика не проходит. Евтушенко полагает, что отличных вещей у Смелякова больше, чем у Гумилёва. Смеляков отчеканил: «Приснилось мне, что я чугунным стал».

К слову, что касается памятника, Смеляков сам когда-то (в 1962-м) сказал:

В нашей литературной среде есть немало людей, готовых чуть ли не поставить памятник Евтушенко, и есть немало людей, которые готовы сбросить со счетов советской поэзии все, что сделано им. И те и другие ошибаются… В книгах Евтушенко есть много хороших, интересных и нужных стихов. Все это мы берем в свой актив. В его стихах есть много ложного, фальшивого, кокетливого. Это мы решительно отвергаем… По правде говоря, уже надоело критиковать и воспитывать его. Писатели сами должны воспитывать читателей.

В журнале «Юность» (1965. № 4) была напечатана евтушенковская «Братская ГЭС». Публикация предварялась сообщением, крупным шрифтом: «Под редакцией Ярослава Смелякова».

«Редактура происходила в атмосфере сплошного смеляковского мата. Предлагая мне новые поправки, сокращения, вырезания, Смеляков бесился, злился не только на меня, но и на самого себя. И на весь свет Божий. Если бы не моя любовь к Смелякову, если бы не годы, проведенные им в лагерях, я бы, наверное, поссорился с ним. Кроме того, я не сразу, но постепенно начал догадываться, что Смеляков просто служит мне передатчиком чьих-то других замечаний. Однажды он вдруг потребовал, чтобы я полностью снял главу “Нюшка”.

— Нет, — на этот раз твердо сказал я. — Без этой главы поэмы нет.

Тогда он закричал на меня. Затопал ногами:

— Но с этой главой они твою поэму не напечатают! Никогда не напечатают! Ты сам не понимаешь, что ты в ней написал. Это же образ России! Обманутой, всю жизнь унижаемой России, да еще с чужим дитем! Это же страшно читать, какую картину нашей жизни ты разворачиваешь в своей “Нюшке”: “Телефоны везде, телефоны. И гробы, и гробы, и гробы”. Слушай, у меня вся юность прошла в лагерях. Если ты будешь продолжать писать так, ты тоже можешь в конце концов оказаться за решеткой. Пусть хоть у тебя будет то, что недополучил я в юности. Я хочу, чтобы хоть ты был счастлив, чтобы ты ездил по своим дурацким заграницам и пил свое любимое шампанское…

Он судорожно схватил бутылку и выпил прямо из горла. В его бешеных глазах были слезы.

— Нет, Ярослав Васильевич… — сказал я. — “Нюшку” я не сниму. <…>

После нашего разговора о “Нюшке” Смеляков поехал в ЦК, потом позвонил мне — уже с дачи.

— Приезжай, но только с поллитрой. С тебя причитается. Отстоял я твою Нюшку. Поэма идет в набор.

Я приехал, и мы зверски напились».

Таким образом, невидимый и неназываемый Редактор сидел где-то на белом облаке Старой площади, и надо сказать, он был достаточно либерален, позволяя такие штуки, как «задастость баб» или «фараон» (в России). Больше мешал себе автор сам. Формула «как бы шаля, глаголом жечь» в молитве Пушкину не срабатывала. Бойкий рифмач книжки «Разведчики грядущего» неожиданно воскрес и пошел как бы шалить, но получалось натужно: египетская пирамида и Братская ГЭС вступили в совершенно искусственный диалог, являя собой натуральные архитектурные излишества, с которыми в ту пору как раз боролась хрущевская партия. Спор субъектов выдохся почти сразу, но автор еще тянул с ним, а потом враз остыл и потерял его по дороге к настоящим стихам. Он совершенно прав, назвав их: «Казнь Стеньки Разина», «Ярмарка в Симбирске», «Диспетчер света», «Нюшка». Можно добавить: «Жарки́». По обыкновению среди водных потоков лишнего сверкали самородки:

Перебирая все мои стихи,

я вижу: безрассудно разбазарясь,

понамарал я столько чепухи…

а не сожжешь: по свету разбежалась.

Лучше не скажешь. Это из «Пролога», но не того, где поэт — разный.

Трудно забыть и ковбойский шнурок на груди играющего на гитаре строителя Марчука, из пижонского аксессуара ставший производственной необходимостью на отваливающейся подошве. Такого немало, даже много. Целые строфы неудачных глав звучат поныне здорово:

Летел мой чалый, шею выгибая,

с церквей кресты подковами сшибая,

и попусту, зазывно-веселы,

толпясь, трясли монистами девахи,

когда в ремнях, гранатах и папахе

я шашку вытирал о васильки.

И снились мне индусы на тачанках,

и перуанцы в шлемах и кожанках,

восставшие Берлин, Париж и Рим,

весь шар земной, Россией пробужденный,

и скачущий по Африке Буденный,

и я, конечно, — скачущий за ним.

И я, готовый шашкой бесшабашно

срубить с оттягом Эйфелеву башню,

лимонками разбить витрины вдрызг

в зажравшихся колбасами нью-йорках, —

пришел на комсомольский съезд в опорках,

зато в портянках из поповских риз.

Глава «Большевик». Таков герой. Лихой человек. Это по адресу ему подобных говорил по-тихому некий снохач Зыбнов, казачина при царском режиме (глава «Бетон социализма»):

«Попляшите, попляшите —

вы допляшетесь еще!»

И оказался прав. По отношению к поэту — тоже. В том споре Братская ГЭС посулила пирамиде: «Тебе я отвечу Лениным!» Будет потом «Казанский университет», не самый убедительный ответ.

В «Братской ГЭС» Евтушенко цитирует целиком строфу Винокурова (о Радищеве) и куплет Окуджавы (о комиссарах в пыльных шлемах), но абсолютный пример — даже и для подражания — Смеляков.

И, платком лицо закутав,

вся в снегу, белым-бела,

Сонька вышла в ночь за хутор,

и пошла она, пошла.

В той степи, насквозь продутой,

что без края и конца,

атаман казацкий Дутов

расстрелял ее отца.

…………………………

Прут машины озверенно,

тачек стук и звяк лопат,

и замерзлые знамена

красным льдом своим гремят.

И хотя земля чугунна,

тыщи Сонек землю бьют,

тыщи Сонек про Коммуну

песню звонкую поют.

(«Бетон социализма»)

Ни дать ни взять Ярослав Васильевич. За это редактор готов биться и с Редактором. А вот с «Нюшкой» неувязочка. Не оттого ли, что сам Смеляков на такое был уже неспособен? «Нюшка» вещь гениальная. Там есть все благоглупости времени, там дано совершенно девственное сознание естественного человечка первобытного коммунизма, слезная тоска по народному коллективизму, триумф добра, золото, золото — сердце народное. Некрасов, Пиросмани, таможенник Руссо — их наив, их ликование перед великим примитивом природы.

Сюжет ленивого соблазнения невинной девушки бессердечным умником будет целиком перенесен поэтом в роман «Ягодные места». Нюшка выживет, а вот Рива («Диспетчер света») — погибнет, и такой мотив тоже станет привычным в его будущих трудах (кино, проза).

«Нюшка — это я». Но у Нюшки в поэме есть конкурентка — учительница Элькина, обучающая красных бойцов азбуке революции: «Маша ела кашу» трансформируется в «Мы не рабы». Это — центральная идея всей «Братской ГЭС». Братская ГЭС стала первой стройкой в СССР такого масштаба, где не использовалась рабская сила заключенных. Первостроителям пришлось растаскивать крючьями колючую проволоку бывших лагерей. Евтушенко и есть учительница Элькина. На каждом шагу, все время, беспрерывно — мы не рабы. Благородно. Но слишком много, слишком часто, на грани срыва.

Была ли «Братская ГЭС» его «Облаком в штанах» — визитной карточкой? Многие так думают. Это ошибка. Штамп и клише. Эта вещь была вершиной определенного этапа, запавшей в память современников по причине ее громкого социального резонанса. Она не стала сгустком гения, приходом нового поэта. Тот поэт уже существовал. Это тот случай, когда величие замысла не потянуло за собой качества работы. «Облако в штанах» — это то, чего не ожидают. Евтушенко был поэтом ожиданий.

Чудесна евтушенковская строка «как по нитке скользя» («Идут белые снеги…»). А ведь она списана со смеляковского оригинала:

Бегут, утончаясь от бега,

в руке осторожно гудя,

за белою ниткою снега

весенняя нитка дождя.

(«Пряха»)

Да и Нюшка — прямая родственница смеляковских Лизок, Зинок и Нюрок.

Попал Евтушенко и в смеляковские стихи. Так это выглядит в «Собаке»:

Он (джейран. — И. Ф.), умея просить без слов,

ноги мило сгибал в коленках.

Гладил спину его Светлов,

и снимался с ним Евтушенко.

Без порции сарказма, как видим, не обошлось: старый поэт гладит животное, младой желает увековечиться. Смеляков ревновал. Это ровно 1960 год, оттепель вот-вот пойдет на спад, Хрущев придет в Манеж, но взлет евтушенковской плеяды стал фактом, для многих тревожным. Смеляков лишь раз срифмовал в евтушенковском духе: «делегаты — деликатно». Мог — не хотел.

В Смелякове сосуществовало несколько натур. Был там и середняк, был там и старовер. Середняк отписывался командировочными впечатлениями и слал поклоны высшему руководству. Ему нравилось стоять на Красной площади, принимая первомайскую демонстрацию. Старовер хранил верность идеалам и стоял на страже классики. Таково было его околошестидесятничество. Он сам избрал эту роль. Приветствуя одаренную молодежь, он учил ее не растрачиваться на интим, начисто забыв о том, что ему самому некогда досталось на орехи как раз по части недопустимой чувствительности. Но чувствительным он остался навсегда. Количество уменьшительных суффиксов зашкаливает. Всякие там «хозяечки», «платьишки» и «кулечки» пестрят у него, засахаривая самую чистую струю лирики. Евтушенко набрался этих суффиксов у Смелякова. К слову говоря, Чуковский полагал, что эти суффиксы в русском стихе — от Некрасова.

В советскую пору стихотворцы строчили высокоидейные спецстишки для проходимости книги в печати. Их называли «паровозами». Наследие Смелякова во многом кладбище этих «паровозов».

Но само стихотворение «Кладбище паровозов» — одно из лучших у него. Это реквием о своем времени, о всем том, чему он отдал светлейшие порывы души. По существу, Смеляков засвидетельствовал крах своего поколения:

Словно распад сознанья —

полосы и круги.

Грозные топки смерти.

Мертвые рычаги.

Надо не забывать: Смеляков — сын железнодорожника, так что это стихотворение — его кровное переживание во всю длину существования от колыбели до грозных топок смерти. Ему снились сны такого рода: «Приснилось мне, что я чугунным стал…» Не был он чугунным. Поэтическое чутье выводило его на истинные высоты порой без контроля рацио.

Он пишет протопопа Аввакума в озарении, падающем на героический образ мятежного русского человека, не вполне понимая историческую роль этой фигуры. Державник Смеляков в Аввакуме не узнал оппозицию державе, вызов государю — это был вызов справа, род фундаментализма, камень на пути преобразований в Церкви и государстве.

А может, узнал? Намеренно занял позицию хранителя и охранителя пламенной идеологии в ее первичном блеске? Может быть, и так. Но свел дело к самому главному для себя:

Ведь он оставил русской речи

и прямоту, и срамоту,

язык мятежного предтечи,

светившийся, как угль во рту.

Он испытывает трепет пред сильными мира сего — Иван Грозный и Петр Великий двигают горами и ведут народ к сияющим вершинам, однако в процессе оного движения много жертв, от царевича Алексея до князя Меншикова.

В лице Смелякова наглядно подтвердилась мысль Мандельштама о том, что большевики приняли поэтическую иерархию из рук символистов. Блока Смеляков обожает. Свидетельств много. Еще в 1938-м, в «Лирическом отступлении», — прямая реминисценция:

Валентина Аркадьевна,

Валенька,

Валя.

Как поют,

как сияют

твои соловьи!

Правда, в данном случае кажется, что Блока Смелякову, стоя за его спиной, подсказывает — Багрицкий, со своей Валей-Валентиной («Смерть пионерки»).

Причудливы пути стиха. Вот «Петр и Алексей», начато Смеляковым в 1945-м, завершено и опубликовано в 1959-м.

День — в чертогах, а год — в дорогах,

по-мужицкому широка,

в поцелуях, слезах, ожогах

императорская рука.

В 1961-м молодой Вознесенский говорит в «Лобной балладе» (поэма «Треугольная груша»):

…перегаром борщом горохом

пахнет щедрый твой поцелуй

как ты любишь меня Эпоха

обожаю тебя —

царуй!..

Читал Смелякова.

У Владимира Соколова, тесно и очень непросто связанного со Смеляковым стихами и по жизни, есть вещь, неявно посвященная Смелякову:

Если песенку не затевать,

Не искать у нее утешений,

То куда мне, живому, девать

Груз невыясненных отношений?

Концовка такая:

Засвидетельствуй, не утаи,

Дай словесный портрет идеала.

Торжество песенки, интимной по сути. Программа для себя, соотнесенная с адресатом поверх грубой реальности. Абсолютно родственна этому стихотворению другая соколовская вещь — «Упаси меня от серебра…», они музыкально и по духу слиты, образуя единый текст. Общий финал:

Это страшно — всю жизнь ускользать,

Уходить, убегать от ответа.

Быть единственным — а написать

совершенно другого поэта.

Написал ли Смеляков совершенно другого Смелякова? И да — и нет.

Надо дать себе труд вчитаться, не отмахнуться, переварить несъедобное, не забыть драгоценного.

Как Башни Терпения, домны

стоят за моею спиной.

Последние месяцы жизни он тяжело болел, Евтушенко привозил ему из-за границы лекарства. Ушел Смеляков, месяца не дотянув до шестидесяти. Евтушенко пишет скорбно-гневное стихотворение «Похороны Смелякова».

Рядом с человеческой бедой,

глядя вновь на свежую могилу,

как сдержать отчаянной уздой

пошлость — эту жирную кобылу?

О, как демагогия страшна

в речи на гражданской панихиде!

Хочется не спьяну, а стрезва

закричать кому-то: «Помогите!»

Вот, очки пристроив не спеша

на лице, похожем на мошонку,

произносит: «Как болит душа!» —

кто-то, глядя важно в бумажонку.

А другой орет на весь погост,

ищет рюмку дланью — не находит.

Речь его надгробная на тост

слишком подозрительно походит.

Я не говорю — они ханжи.

Мертвого, наверное, им жалко,

но тупое пьянство — пьянство лжи,

словно рюмку, требует шпаргалку.

Мертвый мертв. Речей не слышит он.

Но живые слышат — им тошнее.

Бюрократиада похорон —

есть ли что действительно страшнее?..

Под подушкой покойного нашли евтушенковскую книгу.

ДОЛГИЕ КРИКИ

По существу, шестидесятые — послесловие середины века. Всякое послесловие — или постскриптум — жанр короткий. Лаконизм шестидесятых был предопределен. Более того. Шестидесятые закончились на середине своего календарного срока. В 1965 год вошла другая страна, без Хрущева. Слащаво-героических, плакатных, бравурных, величественных шестидесятых быстро не стало.

У Слуцкого было словцо послевойна.

Оно отошло давным-давно,

время,

выраженное мною,

с его войною и послевойною.

Оно означало все произошедшее со страной после войны.

Послехрущевский откат — послеоттепель. Эпоха реакции. «Гражданские сумерки» — так называлась сценическая композиция по «Казанскому университету» (1970) Евтушенко: общий финал шестидесятых.

П. Вайль и А. Генис написали правдивую книгу «60-е. Мир советского человека». Без нашего героя не обошлось, разумеется. Сделаем выборки.

Это была слава.

В отличие от Есенина, который хотел «задрав штаны бежать за комсомолом», Евтушенко сам вел комсомол и всю передовую общественность страны. К слову говоря, ему трудно было бы задрать штаны: тогда поэты были во всем первыми — брюки у них были самые узкие, идеи самые прогрессивные, слова самые смелые. Один западный корреспондент, завороженный трибунным чтением Евтушенко, сказал, что он мог бы возглавить временное правительство. Наверное, это так — но лишь по форме, не по содержанию. По содержанию Евтушенко преобразователем и революционером не был. Он шел в фарватере эпохи, которая требовала лозунга. И толпа, которая всегда слышит громогласный призыв, а не отданный вполголоса приказ, смотрела снизу вверх на своего лидера — поэта.

И лидер так же нуждался в аудитории, как и она в нем. Его строки рассчитаны на прочтение вслух. Это ораторские речи, слегка зарифмованные — благо процветала ассонансная рифма. Сам Евтушенко считал, что изобрел что-то в области стихосложения, даже писал о какой-то «евтушенковской» рифме. Но все это неверно, да и неважно, потому что при чтении на стадионе ветер относит окончания слов. <…>

Евтушенко принес в жертву своей праведной борьбе самое важное и дорогое — талант и поэтическое мастерство. Он не создал своей метафорической системы, своего ритма, своей строфы, своей тематики. Хотя и мог. По своей поэтической потенции — несомненно, мог. Но он был лишь соавтором эпохи.

Они были соратники и соавторы — поэт-преобразователь Хрущев и поэт-глашатай Евтушенко. <…>

Кипение мощной натуры не дало поэту перейти из революционеров в бюрократы, что обычно происходит. Евтушенко остался один со своим ярким и ненужным дарованием, выветренным на стадионах. Как точно он написал в одном из ранних стихотворений:

Мне страшно, мне не пляшется.

Но не плясать — нельзя. <…>

В Большой Советской Энциклопедии про Евгения Евтушенко сказано: «В лучших стихах и поэмах Е. с большой силой выражено стремление постигнуть дух современности».

Это правда. Слишком безусловна была зависимость поэта от эпохи.

Общество предало Евтушенко, потому что перестало нуждаться в трибунах. Революция закончилась.

Много точного, и все было бы ничего, кабы не судейская тональность с нотками прокурорскими. На почти любую посылку отыщется антипосылка.

Никакой комсомол поэт Евтушенко никуда не вел:

…и мне не хочется,

поверь,

задрав штаны,

бежать вослед за этим комсомолом.

За хождение в фарватере шею не мылят и предателем не кличут.

Имя рифмы придумал не он.

Окончания слов ветер относит лишь в том случае, если поэта слушать исключительно на стадионе. То есть Вайль и Генис говорят — не заглядывая в евтушенковский текст. Они создают литературный образ, оперируют готовым мифом. Их персонаж — «поэт-глашатай» — дни и ночи проводит на подиуме, стихов он, похоже, даже не пишет, а выкрикивает в воздух то, что ему приносит ветер. В такой — зрительской, дистанционной — позиции невозможно различить ни метафорической системы, ни своего ритма, ни своей строфы, ни своей тематики. Не слышно шелеста страниц.

В общем, это та же пробежка на высокой скорости мимо крупного явления, которой был не чужд их «поэт-глашатай». Надо ли так уж соответствовать? Правдивость не есть правда.

Был артист Борис Бабочкин. Евтушенко посвятил ему известные стихи:

Твои силы, Чапай, убывали,

но на стольких экранах земли

убивали тебя, убивали,

а убить до конца не смогли.

…………………………

И мне стыдно спасать свою шкуру

и дрожать, словно крысий хвост…

За винтовкой, брошенной сдуру,

я бросаюсь с тебя, Крымский мост!

(«Новый вариант “Чапаева”»)

Бабочкин сыграл в кино Чапаева и в глазах миллионов уже никем другим не был. Может быть, это была его лучшая роль.

Была ли лучшей ролью Евтушенко его ораторская ипостась? Многие миллионы в глаза не видели этого артиста в Лужниках, а стих «Весенней ночью думай обо мне…» читали по книжке и наизусть, а потом и пели.


Вернемся к началу 1964-го.

До октября хрущевской катастрофы и далеко, и близко.

В феврале на берегах Невы арестован молодой, не известный Евтушенко поэт Иосиф Бродский: 13 марта его приговаривают к пяти годам принудительных работ на Севере, 22 марта этапируют на Север в тюремном вагоне, день 25 марта он проводит в Архангельской пересыльной тюрьме. В апреле селится в деревне Норенской.

У Евтушенко в апреле — случай в Звездном городке.

В апреле — последняя точка в «Братской ГЭС». Он мог отправляться на все четыре стороны. Его потянуло на Юг.

Он сидит в Коктебеле, южная весна пошла миндалем, маками, тюльпанами — не рвануть ли на Север? Но для начала — в Братск (Иркутск, Шелехово, Зима, Красноярск, Дивногорск). Галя остается в Коктебеле, ее навещает Татьяна Ивановна Лещенко-Сухомлина, певица и переводчица. Вот наугад некоторые страницы жизни эмигрантки-возвращенки Лещенко-Сухомлиной: 30 сентября 1947 года ее арестовывают, приговор — 8 лет исправительно-трудовых лагерей, 58-я статья; в Воркуте как актриса она попадает в лагерный театр; весной 1952-го ее переводят в лагерь-совхоз «Горняк» на должность ассенизатора; в 1953-м она получает инвалидность по болезни и этапируется вместе с другими инвалидами по пересыльным тюрьмам.

Двадцать третьего апреля она пишет в дневнике:

Навстречу нам вышла невысокая молодая женщина с большими «ланьими» глазами, закивала мне, я сначала ее не узнала. «Галя?» — спросила я. То была Галя Евтушенко. Худое, резко очерченное лицо с большими зелено-серыми глазами. «Женя в Братске. Его все время мордой об стол, а он по-прежнему фанатик. Я ему говорила, что Павлов сволочь, а он все не верил — теперь поверит… За Женю кто бы сейчас ни “заступился”, все равно не поможет… Его печатают по капельке время от времени, нарочно выбирают самые плохие стихи, чтобы видимость была! В Братске его любят. Он поехал туда новые свои стихи читать…»

Я послала Жене Евтуше самый сердечный привет… и сказала: «Берегите его, Галя. Будьте с ним легковейной!.. Нежной!..»

За день до того Лидия Корнеевна Чуковская вносит в свои «Записки» новую информацию.

22 апреля 64

…а вот герой наш (Бродский. — И. Ф.) ведет себя не совсем хорошо, — сказала она (Ахматова. — И. Ф.), помолчав. — Даже совсем не.

Оказывается, был у нее Миша Мейлах, навещавший Иосифа в ссылке (один из преданнейших Бродскому молодых ленинградцев).

— Вообразите, Иосиф говорит: «Никто для меня пальцем о палец не хочет ударить. Если б они хотели, они освободили бы меня в два дня».

(«Они» — это мы!)

Взрыв. Образчик ахматовской неистовой речи.

— За него хлопочут так, как не хлопотали ни за одного человека изо всех восемнадцати миллионов репрессированных! И Фрида, и я, и вы. И Твардовский. И Шостакович, и Корней Иванович, и Самуил Яковлевич. И Копелевы… У него типичный лагерный психоз — это мне знакомо — Лева говорил, что я не хочу его возвращения и нарочно держу в лагере…

Я подумала: Лева пробыл в тюрьмах и лагерях лет двадцать без малого, а Иосиф — без малого три недели. Да и не в тюрьме, не в лагере, а всего лишь в ссылке.

…Отдышавшись после неистовой речи, Анна Андреевна с полным спокойствием объяснила причину, по какой «Литературная Россия» все откладывает и откладывает из номера в номер печатанье ее стихов.

…Теперь она решила взять свои стихи из «Литературной России» и разделить их на две части: одни отдать в «Новый Мир», где предисловие напишет критик Андрей Синявский. А другие — еще не обдумала, куда.

А происшествию с «Литературной Россией» и «Неделей», в сущности, дивиться нечего. Административно-судебными делами в ЦК партии ведает Миронов, административно-литературными — он же. Литература как орган администрации!

Я рассказала Анне Андреевне эпизод, бродящий в виде очередной легенды по городу. 12 апреля, на празднование третьей годовщины со дня полета в космос, космонавты пригласили к себе в поселок, в клуб, знаменитого Евгения Евтушенко. Выступать. Читать стихи. Евтушенко приехал. Гагарин, Николаев, Терешкова — словом, герои космоса — встретили его радушно. Он готов был уже взойти на трибуну. Но тут подошел к нему некий молодой человек и передал совет т. Миронова: не выступать. Герои космоса его не удерживали. В самом деле, что такое для Юрия Гагарина невесомость по сравнению с неудовольствием товарища Миронова? (А полуправоверный Евтушенко опять, кажется, в полуопале.)

Двадцатого мая 1964 года составлена «Информация КГБ при СМ СССР об обсуждении творческой интеллигенцией судебного процесса над И. Бродским». «Информация» подписана В. Семичастным, сменившим А. Шелепина (Железный Шурик) на посту председателя КГБ.

Осуждение Бродского вызвало различные кривотолки в среде творческой интеллигенции. <…> Поэт Евтушенко, прочитав материалы Вигдоровой, заявил, что процесс над Бродским пахнет фашизмом, нарушается законность…

Следует отметить, что наиболее активно муссируются слухи вокруг дела в кругах творческих интеллигентов еврейской национальности.

Вследствие достаточно широкого распространения материалов Вигдоровой, они стали достоянием буржуазной прессы. Об этом свидетельствует тот факт, что 13 мая 1964 года в английской газете «Гардиан» опубликована клеветническая статья некоего В. Зорза, в которой излагаются, а в некоторых случаях дословно цитируются выдержки из собранных Вигдоровой материалов. Комитет госбезопасности принимает меры к розыску лиц, способствовавших передаче тенденциозной информации по делу Бродского за границу.

Бывают странные сближения.

Архангельск?

Успех северного цикла-63 поднял Евтушенко на новый бросок на Север. Может быть, дело было и не в успехе как таковом. Та земля, то море, те реки и озера уже притягивали сами по себе, тем более что напарник был тем же и он тоже хотел отправиться в ту же сторону.

Между тем популярность Евтушенко растет как на дрожжах. Сборники стихов выходят во Франции, Чехословакии, США, Англии. Читатели уже знают его облик по фотографиям в журналах и книгах, особенно эту — анфас: открытое лицо, короткая стрижка, голова слегка склонена вправо.

Отход в Белое море из Архангельска летом 1964 года был традиционным. Имя зверобойной шхуны было замечательным — «Моряна», команда была дружной, спаянной, маршрут звучал как песня: от Архангельска к Новой Земле, потом проливом Югорский Шар в Карское море. В вечернем ресторане гостиницы пара литераторов-москвичей органично вливается в экипаж, поэт неотразим, у него шикарный заморский галстук, он разливает всем шампанское, стоит шум застолья, ему говорят:

— Женя, дай стихи списать.

Он говорит:

— А вот мы с Юрой скоро в Америку поедем, к Джону Стейнбеку в гости. Поедем, Юра?

Старик Джон — свой парень, на встрече минувшей осенью с писательской молодежью в журнале «Юность» он сказал: «Покажите зубы, волчата!», а потом пошел по Москве в одиночку, дабы с простым народом успешно сообразить на троих. В тот миг самобытного русского гостеприимства Стейнбек забудет многое, в том числе тот факт, что он — почти выпускник (бросил учебу!) Стэнфорда, а тот университет заканчивал единственный русский — некто Керенский, и вряд ли об этом знал старик Джон и уж по крайней мере никогда не узнал о том, что Евтушенко станет там временным профессором и поместит в Стэнфорде свой архив, и не помнил старик Джон ни о чем плохом в ласковом обществе двух новых корешей-собутыльников, найденных где-то на улице.

Впрочем, все это — сказка, молва московская. На самом деле старик Джон провел тогда вечер у Евтушенко, сильно задружился с сибирским дядей Андреем, внезапно оказавшимся у племянника, смычка произошла весьма тесная, ну а потом, наутро, действительно было что-то похожее на pollitra na troikh, или это было галлюцинацией впечатлительного поэта.

Юра почти молча ответил Жене:

— Париж, Нью-Йорк… джинфиз и стриптиз… аэропорты-автопортреты… а вот поедем-ка на Канин Нос и проснемся однажды… в старой избе среди всхрапывающих рыбаков.

Почти все это — кроме Джона и чего-то еще — описано Казаковым в рассказе «Отход».

Но все было круче. В Архангельске, когда они туда явились и оформились в рейс, им были сделаны противотифозные уколы: на «Моряне» накануне отхода кок заболел брюшным тифом, и уколы были болезненные, под лопатку. Казаков потом вспоминал:

«Целый месяц я не мог лежать на спине, было больно, как будто гвоздь там торчит. И вот мы целый месяц с ними (командой «Моряны». — И. Ф.) ходили, а потом нам это дело поднадоело. Каждый день одно и то же, уж насмотрелись. Тогда они нас подвезли к Амдерме, мы высадились, и в тот же день мы взяли билет на самолет. И тогда я первый раз увидел военные наши реактивные самолеты. <…> Еще я увидел, как в Амдерме пьют одеколон. Раньше я видел, ну, как разбавляют. Но тут, честное слово, я вообще… А там было только шампанское и цимлянское, и больше ничего не было: ни водки, ни спирту, ни коньяку, ни портвейна, ничего. Так ребята, съехавшие с нами на берег, отправились в аптеку или в какой-то хозяйственный магазин и принесли “Тройной” одеколон, самый дешевый, а он бултыхается долго, там дырочка маленькая, по капельке бежит, пока стакан нальется… Потом мы полетели в Архангельск, и вдруг все летчики, пилоты и стюардессы узнали Женю, ну и меня заодно, и прижали нас — брать автографы. И все это в воздухе! Самолет с перепугу чуть не врезался в землю…»

Именно на той путине «Моряны», пробивающейся сквозь льды к острову Диксон, экипаж в порядке обмена получил от встречного траулера новое кино — «Ночи Кабирии» Феллини. Фильм крутили на камбузе, повесив простыню на переборке. Сначала похохатывали, потом прониклись, и когда обаятельный жулик обобрал влюбленную в него крохотную женщинку, пудовые кулачищи загрохотали по столу.

Вот все это и вошло в те северные стихи Евтушенко. Разумеется, самой популярной стала «Баллада о выпивке».

Уже висело над аптекой

«Тройного нету!» с грустью некой,

а восемь нас, волков морских,

рыдали — аж на всю Россию!

И мы, рыдая, так разили,

как восемь парикмахерских.

При всем при том, несмотря на специфический аромат некоторых мест этого цикла, Евтушенко выдал целый ряд совершенно серьезных, трезвых, ни в глазу, вещей: записанные на «Моряне» — «Самокрутки», «Тяга вальдшнепов», «Катер связи», «Зачем ты так?», «Белые ночи в Архангельске» плюс написанные уже в Москве и Коктебеле «Береговой припай», «Качка», «Прохиндей», «Баллада о нерпах», «Баллада о стерве» — список неполон, Евтушенко посвятил Ю. Казакову «Долгие крики».

Дремлет избушка на том берегу.

Лошадь белеет на темном лугу.

Криком кричу и стреляю, стреляю,

а разбудить никого не могу.

Хоть бы им выстрелы ветер донес,

хоть бы услышал какой-нибудь пес!

Спят как убитые… «Долгие крики» —

так называется перевоз.

Голос мой в залах гремел, как набат,

площади тряс его мощный раскат,

а дотянуться до этой избушки

и пробудить ее — он слабоват.

И для крестьян, что, устало дыша,

спят, словно пашут, спят не спеша,

так же неслышен мой голос, как будто

шелесты сосен и шум камыша.

Что ж ты, оратор, что ж ты, пророк?

Ты растерялся, промок и продрог.

Кончились пули. Сорван твой голос.

Дождь заливает твой костерок.

Но не тужи, что обидно до слез.

Можно о стольком подумать всерьез.

Времени много… «Долгие крики» —

так называется перевоз.

Долгие крики — Россия, конечно.

Казаков написал свои «Долгие крики» через почти десять лет:

Рассказывал он (некий П. — И. Ф.) нам об одном озере, как он там жил и охотился и какая была там тишина, какой покой. О деревянной тропе рассказывал, которая ведет через гиблые болота, и что идти по ней нужно двадцать километров, а потом уже и озеро выглянет, на другой стороне которого стояла когда-то обитель, а теперь ничего нет, только один дом, в котором живет старик со старухой.

Деревянная тропа приводит к берегу и обрывается, а на берегу стол и лавки в землю врыты, и висит на елке обрезок железной трубы. В эту трубу и нужно колотить и кричать, чтобы старик приехал и забрал к себе. Это и будет пристань, конец всего сущего, начало иного мира, а называется пристань — «Долгие крики».

Так и сказал нам П. в Вологде, сидя под своими книгами, под ружьем, висящим на стене, сказал тихо и нежно:

— Долгие крики…

Стихов было в то северное лето у Евтушенко много, очень много, но, скорее всего, самым устойчивым во времени оказался не нашумевший памфлет «Баллада о браконьерстве», в адресатах которого видели первое лицо партии, но этот негромкий памятник дружбе:

Комаров по лысине размазав,

попадая в топи там и сям,

автор нежных дымчатых рассказов

шпарил из двустволки по гусям.

И, грузинским тостам не обучен,

речь свою за водкой и чайком

уснащал великим и могучим

русским нецензурным языком.

В темноте залузганной хибары

он ворчал, мрачнее сатаны,

по ночам — какие суки бабы,

по утрам — какие суки мы.

А когда храпел, ужасно громок,

думал я тихонько про себя:

за него, наверно, тайный гномик

пишет, тихо перышком скрипя.

Но однажды, ночью темной-темной

при собачьем лае и дожде

(не скажу, что с радостью огромной)

на зады мы вышли по нужде.

Совершая там обряд законный,

мой товарищ, спрятанный в тени,

вдруг сказал мне с дрожью незнакомой:

«Посмотри-ка, светятся они!»

Били прямо в нос навоз и силос.

Было сыро, гнусно и темно.

Ничего как будто не светилось

и светиться не было должно.

Но внезапно я увидел, словно

на минуту раньше был я слеп,

как свежеотесанные бревна

испускали ровный-ровный свет.

И была в них лунная дремота,

запах далей северных лесных

и еще особенное что-то

выше нас и выше их самих.

И товарищ тихо и блаженно

выдохнул из мрака:

«Благодать…

Светятся-то, светятся как, Женька!» —

и добавил грустно:

«Так их мать!..»

«Долгие крики» Евтушенко написал 7 июля 1964-го, а 6 июля председатель КГБ Семичастный докладывает ЦК партии:

При встрече с французским певцом Азнавуром он (Евтушенко. — И. Ф.) сетует на отсутствие в нашей стране «свободы творчества»: «К сожалению, Чехов, Достоевский, Гоголь больше говорят правды про сегодняшнюю Россию, чем мы, нынешние русские писатели».

Уходило свое время, надвигалось иное. Конец всего сущего, начало иного мира.

Самый проникновенный, может быть, рассказ русского писателя Юрия Казакова «Во сне ты горько плакал» назван по строчке немецкого поэта Генриха Гейне: о самоубийстве русского поэта Дмитрия Голубкова, друга, соседа по даче.

Я знаю, что на дачу он добрался поздно вечером. Что делал он в эти последние свои часы? Прежде всего переоделся, по привычке аккуратно повесил в шкаф свой городской костюм. Потом принес дров, чтобы протопить печь. Ел яблоки. Не думаю, что роковое решение одолело его сразу — какой же самоубийца ест яблоки и готовится топить печь!

Потом он вдруг раздумал топить и лег. Вот тут-то, скорее всего, к нему и пришло это! О чем вспоминал он и вспоминал ли в свои последние минуты? Или только готовился? Плакал ли?..

Потом он вымылся и надел чистое исподнее.

Время смурнело, тяжелело, человек терялся, растрачивался, уничтожал себя, дружба становилась дороже золота, но и она рушилась, оставались лишь отдельные нити прежнего клубка. Белое море накрывала черная туча ненастья.

Качка!

Обалдевшие инструкции срываются с гвоздей,

о башку «Спидола» стукается

вместе с Дорис Дей.

Борщ, на камбузе томящийся,

взвивается плеща, —

к потолку прилип дымящийся

лист лавровый из борща.

Качка!

Все инструкции разбиты,

все портреты тоже — вдрызг.

Лица мертвенны, испиты,

под кормой — крысиный визг,

а вокруг сплошная каша,

только крики на ветру,

только качка, качка, качка,

только мерзостно во рту.

(«Качка. Баллада о бочке»)

В конце 1964 года портреты действительно сменили в советских учреждениях. Хрущевский шарообразный лик разбился вдребезги.

Ярослав Голованов передает устный рассказ Юрия Казакова:

— Женька — замечательный человек! Если вы с ним вдвоем, ну, где-нибудь в лесу, или если вокруг люди, которые его не знают и для которых он не интересен, какие-нибудь лесорубы, сплавщики, рыбаки, он — самый лучший товарищ! Предупредительный, внимательный, и воды принесет, и сготовит, разбудит тебя: «Самовар готов…» Всегда не ты о нем будешь заботиться, а он о тебе. Но если вокруг «читатели», шепоток шуршит, оглядываются со вниманием, — он невозможен совершенно!

Пришли мы в Архангельск. Он в рюкзак — нырь! Достает американское барахлишко, пачку «Кента» и — в ресторан! Сидит, глазами зыркает влево-вправо, и тут — есть ты, нет тебя — ему все равно, он ничего не замечает…

…Мы тогда путешествовали с ним по всему Белому морю. На Новой Земле были. Потом в Грузии он врал, что нас на Новую Землю с парашютом выбрасывали. Грузины сидят, слушают, не шелохнутся, а он врет…

Женя очень странный. Однажды поздно вечером звонок. Женя. «Юра, ты мне очень нужен! Немедленно приезжай в ЦДЛ!» Я говорю, что уже сплю. «Нет, ты должен, понимаешь, это очень важно…» Я поднимаюсь, еду. Женя меня встречает, усаживает за столик, заказывает мне коньяка, себе шампанского. В эту минуту увидел какую-то девку. «Извини, я сейчас, на минутку только отойду…» Стоит, треплется с этой девкой. Наконец вернулся, сел. Подходит к нам Белла Ахмадулина, дарит ему грузинский журнал, в котором были напечатаны ее чудесные стихи о Пастернаке. Он поблагодарил и тут увидел еще какую-то девку, опять говорит: «Я сейчас…» Я сидел, сидел, коньяк весь выпил, вижу такое дело, взял журнал и ушел… Вот скажи, зачем он меня звал?

Зачем-то.

Казаков прощал ему чудачества и глупости, потому что, помимо прочего, помнил их тот в «шестьдесят вроде третьем году» приезд в Вологду, когда при осмотре краеведческого музея обнаружилось, что шинелку писателя Александра Яшина, с тремя пулевыми дырками, сняли по приказу партийного начальства с экспозиции (с вешалки) за честный рассказ «Вологодская свадьба». Вот когда понадобилась некрасовская нота:

Мы взбирались на дряхлые звонницы

и глядели, угрюмо куря,

на предмет утешения вольницы —

запыленные колокола.

Они были все так же опасными.

Мы молчали, темны и тяжки,

и толкали неловкими пальцами

их подвязанные языки.

Это стихотворение — «Вологодские колокола» — Евтушенко тоже посвятил Казакову.

Ему же — написанное в 1972-м «Чертовое болото».

В ноябре 1982-го Юрия Казакова не стало. Сердце.

Евтушенко вошел в комиссию по его наследию. Дикая, неумопостигаемая битва за установку памятной доски по адресу Арбат, 30. Евтушенко выступал на собраниях, заседаниях, писал письма, общался с людьми, которые тупо бравируют: «Я вообще не читал Казакова!», обращался непосредственно к мэру Ю. Лужкову, это длилось долго, с 1997 года. Доску открыли 5 февраля 2008 года, Евтушенко сказал речь.

— Юрий Казаков принадлежал к тем, кто всегда учил людей свободе, совести и любви к Родине.

Банально, конечно. Но что еще скажешь на открытии мемориала друга?

Рядом стоял Валентин Распутин.

Семь лет назад, 2 августа 2001 года, Евтушенко говорил в интервью питерской газете «Смена»:

«Я любил и люблю его прозу, особенно “Деньги для Марии”, “Последний срок”, с удовольствием писал предисловие для “Живи и помни”… Когда мы оказались в Кельне с писательской делегацией, он был единственный, кто пошел со мной к диссиденту Льву Копелеву. По-моему, нас связывала дружба… Помню, я попал в очередную опалу, а Распутин, к которому бонзы вдруг подобрели, меня защитил — написал предисловие к моему роману “Ягодные места”. Без его рекомендации роман бы ни за что не прошел цензуру…

Зачем он подписал позорное “Слово к народу”[4], вышедшее накануне путча? Я сожалел, наблюдая эти непонятные поступки, но нигде — ни в печати, ни устно — его не трогал. И вдруг он публикует статью, в которой моя фамилия набрана с маленькой буквы, во множественном числе. Не скрою, меня здорово задело… Потому что среди книг, которые у меня всегда под рукой, — его сборник с дарственной надписью: “Дорогому Евгению Александровичу Евтушенко с огромной благодарностью за Евгения Александровича Евтушенко, который столько открыл, помог познакомиться мне и Саше Вампилову с Платоновым” (Я давал им читать “Чевенгур”, “Котлован”)».

Накануне открытия казаковской доски Евтушенко написал, не ведая о встрече с Распутиным:

В притворном примиренье нету смысла,

но будет участь родины горька,

когда в промозглом воздухе повисла

рукою не согретая рука…

Впервые с 1991 года они подали друг другу руку.

РАЗРЕЗАННЫЙ АРБУЗ

Дмитрий Алексеевич Поликарпов был заведующий отделом культуры ЦК КПСС. Основным его карьерным достижением была антипастернаковская кампания 1958 года. К евтушенковской жизни он тоже руку приложил.

«Братская ГЭС» на пути к читателю претерпела свои немалые приключения. Уже пройдя жесткую редактуру Смелякова, которого самого — как редактора — редактировали в ЦК, поэма должна была открыть 1964 год в «Юности», она уже стояла в первом номере. Внезапно в декабре 1963-го главному редактору журнала Б. Полевому позвонил Л. Ильичев: поэму — снять.

— Это что — совет или приказание?

— Если вам советует секретарь Центрального комитета, то это приказание.

Ход конем изобрел С. Преображенский, зам Полевого, а в прошлом — личный помощник А. Фадеева, тертый калач. В «Юности» он возглавлял партячейку. На общее собрание собрались человек двадцать и вынесли резолюцию: обязать коммуниста Полевого обратиться в Политбюро ЦК КПСС с жалобой на действия секретаря ЦК.

Через неделю Поликарпов запросил 15 оттисков поэмы для членов и кандидатов в члены Политбюро. Спустя две недели Преображенский кричал в трубку Евтушенко:

— Победа!

Дело было за малым. Надо было явиться к Поликарпову в таком составе: Полевой, Преображенский, Смеляков, Евтушенко. Поликарпов зачитал бумажку. Смысл такой. Поэма — важное произведение для всей советской литературы, Политбюро — рекомендует. Все с глубоким облегчением вздохнули. Поликарпов вынул другую бумажку, дополнительную. Там были четыре пункта необходимых дополнений.

1. Отразить индустриализацию нашей страны и энтузиазм первых пятилеток.

2. Воспеть подвиг советского народа во время Великой Отечественной и его многомиллионные жертвы ради мира в мире.

3. В главе «Нюшка» подчеркнуть, что тяжкая жизнь в послевоенной деревне была не только следствием бюрократического пренебрежения, но прежде всего последствием самой войны.

4. Написать гимн Партии, как вдохновляющей и организующей силе нашего народа.

Смеляков проворчал:

— Вы что от него хотите, чтобы он вам новый Краткий курс ВКП(б) написал?

Преображенский покачал головой:

— Тут месяца на три работы.

Евтушенко сказал: хватит трех дней.

Через три дня собрались в том же составе. Все было сделано. Поликарпов зачитал вслух все новонаписанное.

— Кажется, неплохо. Но вот о партии как-то уж очень мало. Может быть, ты еще бы поработал — гроханул бы этак строк семьсот, а то и тысячу?

Смеляков не выдержал:

— Да вы что! Маяковский и то за всю жизнь только десять строк о партии написал. А я вот, например, ни одной…

«Братская ГЭС» вышла в четвертом номере. Строчечных поправок было 593.

«Когда в 1964 году в мастерской художника Олега Целкова я показал Артуру Миллеру верстку поэмы, испещренную красными карандашами, он был потрясен:

— Как вы можете писать в таких условиях? Что за люди вас так мучают?

Я показал ему на картину Целкова, где самодовольные уроды кромсали ножами живое тело разрезанного арбуза».

Когда сняли Хрущева, ничего внятного народу не было сказано. У Евтушенко в те октябрьские дни намечался отъезд в Италию, накануне которого его вызвал Поликарпов.

— Есть такое мнение. Надо отложить твою поездку. И вообще, чего ты там не видел, в этой Италии? Я вот, например, даже в Крыму ни разу не был. В общем, пиши телеграмму, что ты болен.

— Не буду писать никакой телеграммы. Я уже писал одну такую в Америку — стыдно потом было. Да и разве можно начинать новому первому секретарю партии свою деятельность с запрещения поездок писателей? Ведь именно так это будет интерпретировать реакционная пресса…

Поликарпов задумался.

— Обожди меня здесь, — сказал он и вышел.

Вернулся он через полчаса.

— Политическая ситуация с поездкой изменилась. Есть такое мнение — тебе надо ехать в Италию.

Он тут же позвонил в Союз писателей по вертушке.

— Отправляйте товарища Евтушенко завтра в Рим.

— Дмитрий Алексеевич, а как же мне отвечать на пресс-конференциях, если меня спросят, в чем все-таки причина снятия Хрущева?

Поликарпов задумался.

— В общем, так. Давай увидимся сегодня в семь вечера у Суркова.

Алексей Сурков был важным литсановником.

Ровно в семь за окнами сурковского кабинета появилось огромное черное тело «Чайки», оттуда вышел Поликарпов в традиционной серой велюровой шляпе, в таком же сером габардиновом плаще и с ярко-оранжевой клеенчатой папкой под мышкой. Разговор неожиданно оказался коротким.

— Значит, едешь?

— Еду…

— В Италию?

— В Италию, в Италию, — заверил его Сурков.

Поликарпов положил на стол оранжевую папку.

— Тут все, что надо. Держись в этом направлении. Но откроешь папку лишь в воздухе.

Папку открыли сразу же по уходе Поликарпова. Там лежали пустые бумажки — вырезки из «Правды», тассовские информации, брошюра Политиздата об октябрьском пленуме.

Суркова прорвало. Содрогаясь от нервного хохота, он в ярости затряс этими бумажками.

— И вот так всю жизнь! Всю жизнь!

Все-таки это он написал «Бьется в тесной печурке огонь…».


В октябре 1964-го журнал «Современник» представил стихи Джемса Клиффорда, английского поэта, погибшего на Второй мировой в 1944-м, перевел Владимир Лифшиц. Стихотворение «Квадраты» в балладном ритме содержало мысли, очень близкие Евтушенко.

И все же порядок вещей нелеп.

Люди, плавящие металл,

Ткущие ткани, пекущие хлеб, —

Кто-то бессовестно вас обокрал.

Не только ваш труд, любовь, досуг —

Украли пытливость открытых глаз;

Набором истин кормя из рук,

Уменье мыслить украли у вас.

Джемса Клиффорда не было. Его изобрел Лифшиц.

Мистификатор писал сыну Алеше (будущему Льву Лосеву) из Москвы в Питер 6 октября 1964-го: «О Клиффорде тут много и очень хорошо говорят. Евг. Евтушенко даже хочет написать о нем статью — на тему о поколениях и т. п. Он же <рассказал мне, что> говорил о нем с Элиотом, и тот подтвердил, что Клиффорд — отличный поэт, известный в Англии. <…> Поэты меня поздравляют с прекрасными переводами. В общем, Клиффорд материализуется на всех парах. Не вздумай кому-нибудь открыть мою маленькую красивую тайну!..»

А не произошло ли удвоение мистификации? Разговор Евтушенко с Элиотом не есть ли тот же розыгрыш? На первый взгляд — Евтушенко попал впросак, как Пушкин с проделкой Мериме: «Песни западных славян». Но не имеем ли мы право на второй взгляд? Вдруг он — понял? Почуял?

Более того. Если, допустим, Евтушенко действительно говорил с Элиотом о Клиффорде, не сыграл ли в эту игру и сам нобелевский лауреат? Мог. За модернистами не заржавеет.

Элиот — сплошь проглоченные-пропущенные звенья. Иные свои вещи он объясняет задним числом, но и комментарии мистифицирует. Игра в кошки-мышки, издевательство, провокация.

Элиот родился в 1888-м. В 60 лет получил «нобелевку». У нас в это время — 1948 год — кампания по безродным космополитам. В мировой поэзии — торжество поколения Элиота, то есть Пастернака — Ахматовой — Цветаевой — Мандельштама.

Андрей Сергеев издал переведенную им книгу избранного Элиота «Бесплодная земля» в 1971-м. М. Зенкевич и И. Кашкин в своей «великой антологии» (эпитет Сергеева) — «Поэты Америки» (1939) впервые представили Томаса Стернза Элиота и Эзры Паунда по-русски. Потом Паунд пал, кончив психушкой, молчанием собственным и вокруг себя. Элиота у нас разрешили раньше, чем Паунда, который попал в примечания сергеевского издания, сделанные В. Муравьевым, и в один из выпусков сборника «Восток — Запад» (1982).

Сергеевский перевод отчетливей звучит сейчас: после публикации оригинальных стихов Сергеева. Оказалось — там много своего: интонация, ход стиха.

Самоизоляция поэзии, что на Западе, что на Востоке, не мешала таким явлениям — на грани масскульта, — как Есенин, Маяковский или, позже, Аллен Гинсберг (и вообще битники, хиппи). Здесь же — наши шестидесятники.

Сюиты Элиота — монтаж главок, собранных по скрытому смыслу, заведомо дробных. «Бесплодная земля» была поначалу конгломератом разношерстных частей, при помощи Паунда организованных в поэму — за счет отсечения лишнего. Многие поэмы Евтушенко — то же самое. Но в основном, если не помогала цензура-редактура, он все делал сам. Смелякова трудно счесть Паундом.

Не исключено, что Пастернак знал «Паломничество волхвов» Элиота (1927). Речь о «Рождественской звезде» прежде всего. Там и там дышит ужас вселенской катастрофы, холод смерти. Элиот не входил в переводческий круг Пастернака. Но Стокгольм-48 — получение Элиотом Нобелевской премии — не прошел мимо внимания ни Пастернака, ни Ахматовой.

Ахматовские записные книжки пестрят именем Элиота, она не раз цитирует его строку «В моем начале мой конец» (In my beginning is my end), которую сделала эпиграфом ко Второй части «Поэмы без героя», благодарит Бродского за «На смерть Т. С. Элиота» и за сам факт приобщения к Элиоту (и Дж. Донну), хвалит Наймана за элиотовские переводы. Элиотовская подпитка шла к ней от молодых, но интересно, что впервые имя Элиота и та самая цитата возникли у нее — в размышлениях о Гумилёве. Кстати, она постоянно поругивала Элиота за его верлибр, считая, что именно от него пошла эта мода на слишком свободный стих.

Опасная проделка В. Лифшица в любом случае выявила две неотменимые черты Евтушенко — доверчивость и отзывчивость. А если верна гипотеза «второго взгляда», то и известную авантюрность. По крайней мере с определенного времени Евтушенко, как и Вознесенский, стал прибегать к прозрачно-эзоповским названиям стихотворений типа «Монолог американского писателя». По-видимому, признаки такого приема надо искать еще в давней-давней уловке Пушкина: «Из Пиндемонти». В рукописи было и так: «Из Alfred Musset» (Из Альфреда Мюссе). Поэта Пиндемонти не было. Был Пиндемонте, но он вряд ли сочинил что-либо подобное пушкинскому «Не дорого ценю я громкие права…»: речь о правах демократических.

Лев Лосев в книге «Меандр» (2010) отсылает к беседе с Виктором Астафьевым, напечатанной в газете «Вечерний клуб» (13 марта 1997 года):

Когда-то, не так уж и давно — годов двадцать-тридцать назад, завел я объемистый блокнот и переписывал в него стихи, редко встречающиеся, забытые или не печатающиеся по причине их «крамольности» — Гумилёв, Клюев, Набоков, Вяч. Иванов, лагерные стихи Смелякова, «Жидовка» и «Голубой Дунай» его же, Корнилова, Ручьева, Португалова, «Памяти Есенина» (так! — И. Ф.) Евтушенко, «Журавли» Полторацкого. Стихи Прасолова, Рубцова и многие, многие другие угодили в мой блокнот, который я возил с собою, читал, и не только сам себе, но и друзьям и компаниям близких людей, чувствующих слово и жаждущих услышать то, что от них спрятано и почему-то запрещено.

Астафьев рассказывает, что он решил распечатать эти вещи в газете «Красноярский рабочий», когда представилась такая возможность — с наступлением новых времен. Начал он с… Клиффорда. Более того, он сам, уже от себя, придумал ему биографию, добавив к вымыслу Лифшица необходимые подробности — место гибели (под Арденнами), способ творчества (в солдатской казарме и на фронте) и пр. Прозаик знает свое дело.

Астафьевский перечень имен — нормальная картина интересов современника, включенного в исторический процесс, происходящий на глазах. Этой картине присущ и авантюрно-фантазийный элемент, без которого история не существует. В этом плане Евтушенко равен Клиффорду. Они — другая реальность. Более насущная, чем та, что на дворе и за окном.


1965 год. Грань времен. Под внешним покровом преемственности КПСС на ходу меняет курс. Евтушенко встречает этот год в предельном смятении.

А может быть, он прав, говоря, что без плохих (средних) стихов не возникнет хороших?

1965 год, 18 января, он начнет с «Идут белые снега…», стихов на все времена, а ведь за несколько дней до того — 11–12 января — пишется «Отходная», на тот же размер-мотив:

Что ж, не вышло мессии,

не удался пророк.

Не помог я России

и себе не помог.

Я любил еще Галю,

как на стебле росу

среди горестной гари

в черном чадном лесу.

…………………………

Но закрылись границы

для меня навсегда,

и Париж только снится,

словно песня дрозда.

Все слова опоздали,

но, Россия, услышь.

До свидания, Галя!

До свиданья, Париж!

То же, да не то. Похоже на заготовку чего-то существенного.

Нет, чуда поэзии не объяснить.

Строчка «До свидания, Галя!», разумеется, красноречива. Веет прощанием. Это уже раз и навсегда не «До свидания, Галя и Миша» из давнего велопробега, когда свидания были чисто дружескими и конца им не предвиделось.

Правда, причиной обоих стихотворений, которые по существу — одна вещь из двух неравнозначных частей, был этот минувший тяжелый год, кончившийся падением Хрущева, тяжелый год, от которого осталось тяжелейшее ощущение:

Свою душу врачую,

замыкаясь в уют,

но я чую, я чую —

меня скоро убьют.

Так что «Идут белые снеги…» — это уже катарсис, финал переживания, преодоление исходного кризиса, панического ужаса, предельного страха.

Быть бессмертным не в силе,

но надежда моя:

если будет Россия,

значит, буду и я.

В идеале таким и должно быть стихотворение, оставляя за порогом неоднозначный позыв к своему возникновению. Такой вещью была «Вакханалия» Пастернака, слышимая в евтушенковском шедевре:

Город. Зимнее небо.

Тьма. Пролеты ворот.

У Бориса и Глеба

Свет, и служба идет.

……………………

А на улице вьюга

Все смешало в одно,

И пробиться друг к другу

Никому не дано.

Похоже, из пастернаковского лирического нарратива Евтушенко извлек песню. А строчкой «Быть бессмертным не в силе» он вспомнил себя раннего:

Видеть это не в силе.

Стиснув зубы, молчу.

«Человека убили!» —

я вот-вот закричу.

«Человека убили», 1957 год.

В том же 1957-м написана и «Вакханалия». Свою вещь в рукописи Пастернак разослал лишь близким людям, опубликована она была только в 1965-м, в первом номере «Нового мира».

Так было ли заимствование?..

Заметим попутно, 12 же января Бродский написал «На смерть Т. С. Элиота»: 4 января Элиот умер.

В «Записных книжках» Ахматовой две записи касаются Евтушенко, причем незадолго до ее смерти.

5 января 1966

Сейчас была горькая радость: слушала Перселла, вспомнила Будку, мою пластинку «Дидоны» и мою Дидону. Вот в чем сила Иосифа: он несет то, чего никто не знал — Т. Элиота, Джона Донна, Перселла — этих мощных великолепных англичан! Кого, спрашивается, несет Евтушенко? Себя, себя. Еще раз себя.

7 февраля 1966

Сейчас прочла стихи Евтушенки в «Юности» (№ 1). Почему никто не видит, что это просто очень плохой Маяковский?

Лидия Корнеевна Чуковская продолжала свои «Записки».

28 мая 65

…Возник обычный общий разговор о Евтушенко, Вознесенском и Ахмадулиной. О Евтушенко и Ахмадулиной говорили по-разному, о Вознесенском же все с неприятием.

— Мальчик «Андрюшечка», как называли его у Пастернаков, — сказала Анна Андреевна. — Вчера он мне позвонил. «Я лечу в Лондон… огорчительно, что у нас с вами разные маршруты… Я хотел бы присутствовать на церемонии в Оксфорде». Вовсе незачем, ответила я. На этой церемонии должен присутствовать один-единственный человек: я. Свиданий ему не назначила: ни у Большого Бена, ни у Анти-Бена…

Разговор впал в обычную колею: вот мы сидим, недоумеваем, бранимся, а Вознесенский, Евтушенко и Ахмадулина имеют бешеный успех.

— Надо признать, — сказала Анна Андреевна, — что все трое — виртуозные эстрадники. Мы судим их меркой поэзии. Между тем эстрадничество тоже искусство, но другое, к поэзии прямого отношения не имеющее. Они держат аудиторию вот так — ни на секунду не отпуская. (Она туго сжала руку и поставила кулак на стол.) А поэзия — поэзией. Другой жанр. Меня принудили прочесть «Озу» Вознесенского, какое это кощунство, какие выкрутасы…

Анна Андреевна ни разу не слышала чтение Евтушенко или Ахмадулиной — ни в компании, ни в концерте. Не слышала и в глаза не видела.

Молодые друзья Анны Андреевны были неотлучны от нее. Анна Андреевна находилась под постоянным облучением их обаяния — обаяния интеллектуального прежде всего. Приносили книги, пластинки, новости, слушали музыку, вместе переводили, пили водочку, злословили, возникали имена Элиота, Донна или Перселла, вырабатывались чаще всего единое мнение и общий взгляд на вещи.

Она как-то сказала Бродскому:

— Иосиф, а ведь вы не должны любить мои стихи.

Она ясно видела: он иной во всем.

Очень может быть, что, сведи Ахматову судьба с евтушенковской плеядой, точнее — с ним самим, у нее не нашлось бы оснований для слов о нелюбви к ее стихам, потому что в Евтушенко было то, что в нем заметил Адамович: новизна и консерватизм в одном флаконе. Ее фраза о Бродском «В его стихах есть песня!» на равных или с более полным правом может быть переадресована Евтушенко. По исходной, глубинной сути своей Евтушенко намного ближе к ахматовской линии стихотворства, нежели тот «волшебный хор». По стиху, по вектору поиска «ахматовские сироты» достаточно далеко отстоят от Ахматовой как поэта.

Евтушенко вполне мог бы написать в таком — ахматовском — духе и даже такими словами, включая ее рифмовку:

Я на солнечном восходе

Про любовь пою,

На коленях в огороде

Лебеду полю.

Не случилось. На слуху был другой Евтушенко. Который больше, чем поэт.

Надо учитывать, что песня в ахматовском понимании скорее всего не ограничивается чем-то песенно-фольклорным. Это даже не просто мелодичность. Речь — о музыке. В высшем смысле. Ахматова в восхищении слушает Перселла, в «Поэме без героя» превозносит «Седьмую» Шостаковича, не придавая ни малейшего значения «Тринадцатой» или тому, что в конце 1964-го Шостакович закончил «Казнь Степана Разина».

Ну а исключительное раздражение Вознесенским было перефокусированной ревностью — к Цветаевой, поскольку более ревностным цветаевцем был только Бродский, трогать которого — не моги.

Евтушенко говорит:

«Во время моей итальянской поездки 1964 года меня спросили о нем (Бродском. — И. Ф.) всего пару раз. Однако я написал письмо в ЦК, красочно расписывая то, как буквально чуть ли не вся итальянская интеллигенция не ест своих “fiori dei zukkini”[5], не пьет своего “Barollo” и ничего другого, а только страдает и мучается из-за того, что такой талантливый поэт пребывает где-то в северном колхозе, ворочая вилами коровий навоз. Я попросил нашего посла в Италии — Козырева, друга скульптора Манцу и художника Ренато Гуттузо, почитателя моих стихов, отправить это мое письмо как шифрованную телеграмму из Рима. Я знал, что в центре (веет Штирлицем. — И. Ф.) шифровкам придают особое значение.

Козырев прекрасно знал, что мое письмо — липа, но благородная. Он отправил мою телеграмму шифром, да еще присовокупил мнение руководства итальянской компартии о том, что освобождение молодого поэта выбьет крупный идеологический козырь из рук врагов социализма».

Этот ход Евтушенко был если не решающим, то достаточно серьезным в ряду поступков подобного рода со стороны Дмитрия Шостаковича, Корнея Чуковского, Константина Паустовского, Александра Твардовского и Юрия Германа, писавших письма в защиту Бродского. Так или иначе, уже 4 сентября 1965 года Верховный Совет СССР принял постановление об изменении срока Бродского, выпустив поэта на свободу.

Евтушенко опять едет на Апеннины. Стихи идут лавиной. Везувий и Колизей стоят на месте. Нет, с Бродским Евтушенко отродясь не конкурировал. Он же был еще и старше. Он был первым даже в том, что бросил школу. Образец, с которым стоит соперничать, — Блок, его «Итальянские стихи». Предшественник был тоже восхищен божественными красотами сих мест и одновременно уязвлен смрадом современной цивилизации. В целом ритмы Рима, включая стихотворение «Ритмы Рима», больше напоминают ритмы Вознесенского: Евтушенко захватывает территорию реального соперника. Возникает некое сотворчество соперников. Возможно, такие жанры, как молитва или баллада, вырабатываются совместно и в некотором смысле сходно.

Это его общая стратегия — хороших и разных, вбирая, перемалывать в себе. Он теперь умеет все, что задумал. Его итальянские стихи 1965-го — отповедь скверной цивилизации, репортажная стенография ее пакостей, фотографизм редкостного зрения. 2 июня в газете «Унита» Ренато Гуттузо высказался о госте из России: «О Евтушенко часто спорят. Он человек мужества, мятежник против бюрократии. Для такой ежедневной борьбы нужно больше отваги, чем просто умереть на баррикадах».

Чего-то похожего на блоковскую «Девушку из Spoleto» («Строен твой стан, как высокие свечи…») у Евтушенко нет, на высокую ноту его не тянет. Он видит иное.

Там, где пахнет убийствами,

где в земле —

мои белые косточки,

проститутка по-быстрому

деловито присела на корточки.

(«Колизей»)

Вознесенский: «как чисто у речки бисерной дочурка твоя трехлетняя писает по биссектриске».

В будущем, 1966-м, прямо перед тем, как написать «Памяти Ахматовой», Евтушенко из воображаемой канавы, выменянной на славу («Меняю славу на бесславье…»), сообщит читателю (человечеству):

…Швырнет курильщик со скамейки

в канаву смятый коробок,

и мне углами губ с наклейки

печально улыбнется Блок.

Италия! Рим, Неаполь, Таормина. Он не мог не вспомнить о том, что в этом маленьком сицилийском городке в декабре прошлого года произошло великое — для русской поэзии — событие. Ахматову увенчали лаврами премии Этна-Таормина. Ну, не «нобель». Однако.

Это событие, несомненно, брезжило в его сознании, когда он писал «Процессию с мадонной», несколько напоминающую «Соррентинские фотографии» Ходасевича, о существовании которых Евтушенко наверняка знал, но вряд ли сознательно соревновался.

Сравним.

Евтушенко:

В городишке тихом Таормина

стройно шла процессия с мадонной.

Дым от свеч всходил и таял мирно,

невесомый, словно тайна мига.

Впереди шли девочки — все в белом,

и держали свечи крепко-крепко.

Шли они с восторгом оробелым,

полные собой и миром целым.

И глядели девочки на свечи,

и в неверном пламени дрожащем

видели загадочные встречи,

слышали заманчивые речи.

Девочкам надеяться пристало.

Время обмануться не настало,

но, как будто их судьба, за ними

позади шли женщины устало.

Позади шли женщины — все в черном,

и держали свечи тоже крепко.

Шли тяжелым шагом удрученным,

полные обманом уличенным.

И глядели женщины на свечи

и в неверном пламени дрожащем

видели детей худые плечи,

слышали мужей тупые речи.

Шли все вместе, улицы минуя,

матерью мадонну именуя,

и несли мадонну на носилках,

будто бы стоячую больную.

И мадонна, видимо, болела

равно и за девочек и женщин,

но мадонна, видимо, велела,

чтобы был такой порядок вечен.

Я смотрел, идя с мадонной рядом,

ни светло, ни горестно на свечи,

а каким-то двуединым взглядом,

полным и надеждою, и ядом.

Так вот и живу — необрученным

и уже навеки обреченным

где-то между девочками в белом

и седыми женщинами в черном.

Межиров через много лет вспомнит эпитет «двуединый» (взгляд) — говоря о «тайне Ахматовой», которая есть «результат совмещенного взгляда / изнутри и откуда-то со стороны».


Ходасевич (отрывок):

А между тем уже с окраин

Глухое пение летит,

И озаряется свечами

Кривая улица вдали;

Как черный парус, меж домами

Большое знамя пронесли

С тяжеловесными кистями;

И чтобы видеть мы могли

Воочию всю ту седмицу,

Проносят плеть и багряницу,

Терновый скорченный венок,

Гвоздей заржавленных пучок,

И лестницу, и молоток.

Но пенье ближе и слышнее.

Толпа колышется, чернея,

А над толпою лишь Она,

Кольцом огней озарена,

В шелках и розах утопая,

С недвижной благостью в лице,

В недосягаемом венце,

Плывет, высокая, прямая,

Ладонь к ладони прижимая,

И держит ручкой восковой

Для слез платочек кружевной.

Но жалкою людского дрожью

Не дрогнут ясные черты.

Не оттого ль к Ее подножью

Летят молитвы и мечты,

Любви кощунственные розы

И от великой полноты —

Сладчайшие людские слезы?

К порогу вышел своему

Седой хозяин остерии.

Он улыбается Марии.

Мария! Улыбнись ему!

В чем разница, если по существу? Евтушенковская картинка — взгляд безбожника. Дело не в таких частностях, как внутрихристианские противоречия: его не заботят чистота православия или заблуждения католицизма. В глаза ему бьет религиозность как таковая, разлитая в воздухе Италии, на каждом шагу. В «Исповедальне» он формулирует прямо:

Но верить вере я не вправе,

хоть лоб о плиты размозжи,

когда, почти как правда правде,

ложь исповедуется лжи.

Это уже ближе к блоковскому неприятию церковности в католической одежке, в частности — в монашеском облачении. В цикле «Итальянские стихи» у Блока есть стихотворение «Глаза, опущенные скромно…»: о статуе Девы Марии, упрятанной монахами в укромную нишу храма. Нелишне будет сейчас воспроизвести строфу, которую Блок написал, но не печатал:

Однако братьям надоело

(И не хватило больше сил)

Хранить нетронутое тело.

Один из них его растлил…

Блок давно носил в себе антиклерикальную ненависть. 15 апреля 1908 года он пишет матери: «Эти два больших христианских праздника (Рождество и Пасха) все больше унижают меня; как будто и в самом деле происходит что-то такое, чему я глубоко враждебен».

Монах монахом, а Евтушенко чуть не стал — Христом. Виной тому был бы Пазолини. Этот испитой, бледный, скуластый, тощий, жилистый, с печатью всех немыслимых пороков на лице человек попался на глаза гостю из России — в римском ресторане. Он его сразу узнал.

Это лицо невозможно было не запомнить. Впервые Евтушенко увидел его в Москве 1957 года, летом, когда в рамках Фестиваля молодежи и студентов проходил писательский симпозиум, где они общались накоротке, но этот нервный итальянец вел себя как-то неуравновешенно, ему что-то явно не нравилось, и он покинул Москву раньше времени и не в духе.

Но он слышал евтушенковское чтение стихов.

Тогда Пазолини был еще просто поэтом, впрочем, не совсем просто — он был поэтом-коммунистом, а в общем и целом — прирожденным протестантом, даже внутри итальянской версии еврокоммунизма. Пазолини исчез из Москвы не без следа — стали доходить известия о его кинематографических успехах, а также идеологических, моральных, эстетических и сексуальных аномалиях. Гомосексуалист в коммунистической среде не такая уж невидаль, прецеденты были и есть, но он был еще и атеистом странного толка: его не отпускала мысль о Христе.

Евтушенко полагал, что Пазолини был из той человеческой породы, что обитала в катакомбах раннего христианства. В 1963 году, когда Евтушенко песочили за «Бабий Яр», в Москву пришла телеграмма: «Я знаю, что ты сейчас в самом центре критических атак. Когда-нибудь ты поймешь, что это твои не худшие, а лучшие дни. Ты добился поэзией того, что заставил даже правительство спорить с тобой. Здесь я могу залезть голый в фонтан на Пьяцца ди Еспанья и орать сплошные “против”, но никто даже внимания на меня не обратит. Завидую. Поздравляю. Твой Пьер Паоло Пазолини».

Евтушенко был гоним, нов и неожидан, и этого было достаточно для того, чтобы в задуманном Пазолини фильме на евангельскую тему этот русский бунтарь изобразил Христа. На имя Хрущева пришло письмо, украшенное именами Федерико Феллини, Микеланджело Антониони, Франческо Рози, с заверениями в марксистском истолковании роли Христа. Номер не прошел.

В 1964-м «Евангелие от Матфея» было готово. Без Евтушенко.

В том году в римском ресторане они увиделись случайно, Евтушенко послал ему с официантом записку на итальянском языке, которым стал потихоньку заниматься: «Sono cui. Tuo Cristo mancato…»[6] Пазолини подбежал мгновенно, предложив показать ночной Рим. Искатели приключений шатались по римским трущобам с не меньшим риском напороться на нож, нежели в марьинорощинских закоулках.

Прогулки такого рода для Пазолини кончатся плохо. Его убьют.

Италия! Где, как не здесь, подумать о внучке итальянца Стопани?..

Ровно десять лет назад Белла показала ему некое письмо к ней, исполненное лиризма. Писал эпик.

Милая Изабелла Ахмадулина!

Пишу Вам под впечатлением Ваших стихов, присланных мне на отзыв из Лит. института.

Я совершенно потрясён огромной чистотой Вашей души, которая объясняется не только Вашей юностью, могучим совершенно мужским дарованием, пронизанным чувственностью и даже детскостью, остротой ума и яркостью поэтического, да и просто человеческого чувства.

Как это все Вам сохранить на будущее? Хватит ли у Вас воли не споткнуться о быт? Женщине-поэту труднее, чем поэту-мужчине…

Как бы там ни было, что бы в Вашей жизни ни произошло, помните, что у Вас дарование с чертами гениальности и не жертвуйте им никому и ничему!

До свидания, чудесное Вы существо, будьте радостны и счастливы, а если и случится какая беда — поэт от этого становится только чище и выше.

Илья Сельвинский

21. III.55.

А на Родине — перманентная жарища похлеще средиземноморской. Идет сеча вокруг новой евтушенковской поэмы.

В «Литературной газете» от 22 июля 1965 года Сельвинский говорит в несколько иной тональности и не о том:

…приходит интерес к отстоявшемуся, попытка обобщить историю, а значит, снова должна возникнуть большая форма. В этом отношении симптоматично появление работы Е. Евтушенко «Братская ГЭС». В ней еще нет сквозного действия главных персонажей, как, впрочем, нет и самих персонажей. Евтушенко расправляется со своим талантом, как с кашей: он размазал свое произведение на четыре тысячи строк, которые не сплавливаются в монолитное единство, — распадаются на сборник стихотворений. Но в них уже прорезываются, как молочные зубы, эскизы отдельных характеров, написанных сочно и выпукло.

Спасибо и на том.

Нет, действительно спасибо, хотя старик Сельвинский похвалил через губу, а в принципе — разругал, это булыжник в мягкой упаковке. Спасибо потому, что другие выражаются без обиняков.

Например, товарищ М. Лобанов в «Дне поэзии»:

Евтушенко разговаривает с историей, как с какой-нибудь поклонницей стихов на читательской конференции. Один из авторов в восторге от главки «Стенька Разин», тут сплошные восклицательные знаки: «Этого Стеньку забыть нельзя!», «Это зрело!» и проч. А чем восхищаться? Один выдавливает прыщ, другой прет, треща с гороху, девки под хмельком «шпарят рысью — в ляжках зуд». Автору кажется, что это хорошо, а это отвратительно…

Подключается город на Неве, «Вечерний Ленинград» от 24 декабря 1965-го, реплика литераторов П. Журбы и А. Чуркина «Евгению Евтушенко премию? Возражаем!»:

Несколько дней назад обнародован список кандидатов на соискание Ленинских премий 1966 года в области литературы и искусства… Мы, признаться, не без удивления прочли, что редколлегия «Юности» выдвинула поэму «Братская ГЭС» Евтушенко… Ограниченность мировоззрения автора «Братской ГЭС» состоит в том, что он видит в истории революционной России не движение масс, а подвиги одиночек. Творчество Евтушенко слабо, а порой неверно отражает нашу советскую действительность. Творчество его не заслуживает такой высокой оценки. Оно недостойно Ленинской премии.

Обсуждение поэмы идет широкошумно, воинственно. Эта война для автора поэмы кончится ничем, то есть поражением. Премию дадут Сергею Сергеевичу Смирнову за «Брестскую крепость». Слава Богу, книга достойная. Не то что поведение ее автора в 1958-м.

Древние ножницы между творцом и его созданием в советском варианте выглядят угнетающе. Не в этом ли один из резонов Евтушенко к тому, чтобы стать больше, чем поэт?

Да. О премиях. Нобелевскую этого года получил — Шолохов. «Тихий Дон» — слов нет, вещь грандиозная.

В 1961 году Евтушенко посетил Вёшенскую. Михаил Александрович принял его тепло и разговаривал самобытно.

— Хорошо, что приехал. Михаил Александрович давно за тобой следит. Ты у нас талантище. Бывает, конечно, тебя заносит. Ну, да это дело молодое. Что, брат, заели тебя наши гужееды за «Бабий Яр»? Михаил Александрович все знает. Ты не беспокойся — Михаил Александрович сам черносотенцев не любит…

Затем он внезапно спросил: а зачем ты напечатал «Бабий Яр»? Постучал по рабочему столу:

— Знаешь, что лежит в ящиках этого стола? Новые главы «Они сражались за Родину», да такие, что взрыву подобны! Но Михаил Александрович умен и никогда не даст в руки своих врагов оружие против себя.

Урок великого писателя был таков: не подставляйся.

Впрочем, Шолохов еще в 1954-м, на 2-м съезде писателей, высказался определенно насчет климата в стране и литературе:

Кстати, тут не раз говорили о «литературной обойме» — о пятерке или десятке ведущих писателей. А не пора ли, товарищи, нам рачительно, как бывалым солдатам, пересмотреть свой боеприпас? Кому не известно, что от длительного пребывания в обойме, особенно в дождь или слякотную погоду, именуемую оттепелью, патроны в обойме окисляются и ржавеют? Так вот, не пора ли нам освободить обойму от залежавшихся там патронов, а на смену им вставить новые патроны, посвежее? Слов нет, не стоит выбрасывать старые патроны, они еще пригодятся, но необходимо по-хозяйски протереть их щелочью, а если надо, то и песчанкой.

Военная терминология вполне уместна.

Родина не забывает о том, что гражданин Евтушенко Е. А. — лицо военнобязанное. Значит — ему предстоят военные сборы как минимум. С ним не миндальничают, но все-таки идут навстречу. В ПУРе (Политическое управление вооруженных сил СССР), запрещавшем исполнение военными людьми песни «Хотят ли русские войны» (пока ее не похвалил Хрущев), у него спрашивают: где хотите служить? Он отвечает: где угодно, только не на Кавказе. Его посылают в Тбилиси. Что и требовалось доказать.

Радиостанция «Голос Америки» всполашивает мировую общественность, не сильно ориентируясь в российской истории: вслед за Грибоедовым, Пушкиным, Лермонтовым на Кавказ — с целью расправы — выслан поэт Евгений Евтушенко.

Там ему встречается хороший человек, настоящий полковник М. Головастиков, редактор армейской газеты «Ленинское знамя». Первым делом он повез рядового Евтушенко на Пушкинский перевал и получил в отдарок посвящение одноименного стихотворения. Остальные дары судьбы были пожестче: за то, что полковник представил этого рядового к званию, да еще майора, ему вскоре пришлось покинуть ряды родной армии. А в дни совместной службы они разъезжали по гарнизонам — Евтушенко читал стихи. Было дело — и с танков. Доходило до смешного. Однажды в редакцию позвонили из штаба Закавказского военного округа:

— Командующий округом генерал армии Стученко интересуется, не может ли рядовой Евтушенко прийти к нему сегодня на день рождения?

В военном округе сплошной День поэзии. Рассерженный нештатной ситуацией министр обороны Маршал Советского Союза Р. Я. Малиновский издал приказ об окончании сборов для поэта.

В общем, вернулся он оттуда живым-здоровым. Но случился очередной пленум ЦК ВЛКСМ. С. Павлов произвел филиппику:

— Еще неизвестно, в какую сторону повернут танки, с которых читал стихи Евтушенко!

Атмосфера сгущалась. Однако на дворе стоял золотой октябрь, 3-го числа — день рождения Есенина, всего-навсего его семидесятилетие, такой молодой. В Колонном зале собирается партийный актив города Москвы. Есенин уже разрешен — народной любви к поэту противостоять все-таки не по силам даже такой несокрушимой цитадели, как коммунистический Кремль. Тем более что фигурой Есенина норовят пользоваться в военных играх новейших западников и славянофилов.

Евтушенко является в Колонный зал с уже начатым текстом выступления, и оно было в рифму. Пока исходили красноречием другие ораторы, он дописывал свою речь на коленке, сидя на стуле у стола президиума.

Речь оказалась «Письмом Есенину» — стихотворением, из-за которого Всесоюзное телевидение впервые за всю свою историю прервало прямую трансляцию, изобразив на телеэкранах всего СССР: «Передача прервана по техническим причинам». После этого все литературные передачи в прямом эфире были отменены.

Говорили, что Павлов планировался на должность секретаря ЦК по идеологии после Ильичева, но Суслов якобы сказал: «Человек с такой пощечиной, как стихотворение Евтушенко, не может быть секретарем по идеологии».

Когда румяный комсомольский вождь

на нас,

поэтов,

кулаком грохочет

и хочет наши души мять, как воск,

и вылепить свое подобье хочет,

его слова, Есенин, не страшны,

но тяжко быть от этого веселым,

и мне не хочется,

поверь,

задрав штаны,

бежать вослед за этим комсомолом.

Это знала наизусть вся страна. Уже назавтра машинопись «Письма Есенину» на Кузнецком Мосту продавалась за трешку. Самиздат не дремал.

Москва шумит, везде говорят о Евтушенко, тревожатся за него.

29 октября 1965 года Шостакович пишет своему аспиранту и конфиденту, молодому композитору Б. Тищенко: «Каждое утро вместо утренней молитвы я перечитываю, вернее, произношу наизусть два стихотворения Евтушенко: “Сапоги” и “Карьера”. “Сапоги” — совесть, “Карьера” — мораль».

Главный комсомолец и его обличитель. Павлов и Евтушенко были почти ровесниками и думали на одном языке. «Думали» не означает «говорили».

Однажды они пересеклись на праздновании Нового года в ЦДЛ, где не чуждый искусству Павлов (родители — музыканты) был в обществе миловидной певицы Майи Кристалинской (вскоре она замечательно споет песню на евтушенковские стихи «В нашем городе дождь»), держался настороженно-напряженно, а в курилке наедине с Евтушенко признал, что поэт в том стихотворении был прав.

Собственно, открытая сатира по адресу румяного вождя мало чем отличалась от голого намека на Хрущева в «Сказке о русской игрушке». Жирный хан — много ли надо было проницательности, дабы расщелкать незатейливый код сказки?

Горбачев тоже относит себя к шестидесятникам, и в этом есть своя правда.

В конце 1960-х относительно молодые люди, состоящие во власти, скучковались в протестную группу — это была «комсомольская фронда»: Шелепин, Семичастный, Павлов и др. Брежнев нетравматично разогнал их. Павлова в 1968-м бросили на спорт («министр спорта»), а потом в десятиразрядные дипломаты.

Было дело, Евтушенко прилетел в Рангун. В аэропорту его ожидал человек с букетом цветов. Это был Павлов, советский посол в Бирме. Бирманские власти не давали визу поэту — посол пригласил его лично: в таких случаях отказов не бывает. Они обнялись. За ужином Евтушенко спросил, кто его заставил тиснуть в «Комсомолке» ту дрянь о хлестаковщине. Никто. Сам. Ошалел от власти.


За «Письмом Есенину» органически неизбежно последовало стихотворение «В ста верстах», посвященное опять прозаику — Георгию Семенову, близкому другу Юрия Казакова. Евтушенко как-то высказался в том смысле, что деление прозы на «городскую» и «деревенскую» искусственно в стране той классики, что создавалась дворянами, интеллигентами. Проблемы общие. «В ста верстах» как раз об одной из этих проблем. О том страшном человеческом одиночестве, когда души людские, заброшенные в немереном пространстве, где «есть село без женихов и невест — / три избушки-развалюхи, / в трех избушках три старухи», блуждают в непонимании: где они? У себя на родине? В плену? Последствия коллективизации невытравимы.

Евтушенко вспоминает тот, камаринский, размер, с которым уже работал когда-то — «Дворец», «Стенька Разин».

Свищут косы, подсекая без труда

за одной волной травы еще волну.

«Ну а где ты помирала и когда?»

«У плену, касатик милый, у плену».

И во взмахах то ли радость, то ли боль,

ну а, может быть, и то и то, вдвоем.

«А в каком плену, бабусь, в германском, что ль?»

«У своем, касатик милый, у своем».

…И летели мимо, боже их спаси! —

самолеты, что родились на Руси,

и брезгливо поджимали шасси

над травой зацвелых крыш на небеси…

Нет, работа поэта, как она ни одинока, не бывает абсолютно отдельной, вне контекста. Те же размеры, те же заботы — у совсем иных авторов с совсем иными судьбами. Был Станислав Красовицкий. Он примыкал к «группе Черткова». Сам Леонид Чертков отсидел свое в 1957–1962 годах за «антисоветскую пропаганду», в 1974-м эмигрировал во Францию. Красовицкий в начале шестидесятых ушел из стихотворчества в священники, уничтожил все написанное, но в памяти поколения осталось то, что очень похоже на евтушенковский «Дворец» и тогда же было написано:

А летят в небе гуси да кричат,

В красном небе гуси дикие кричат,

Сами розовые, красные до пят,

А одна так не гусыня — белоснежный сад…

А в окошке от Москвы до Костромы

Все меняется — меняемся и мы.

Еще 24 сентября 1965-го в Москву явился освобожденный из ссылки Бродский, несколько недель живет у Андрея Сергеева. В октябре Евтушенко позвал Бродского читать стихи в МГУ вместе с Ахмадулиной и Окуджавой.

«Я с ходу пригласил Бродского без всякого разрешения властей почитать стихи на моем авторском вечере в Коммунистической аудитории МГУ. Это было его первое публичное выступление перед несколькими сотнями слушателей, но он тоже нигде не упоминал об этом — по-видимому, чтобы у его западных издателей даже мысль не возникла, что их диссидент-автор морально мог позволить себе выступать в аудитории с таким именем».

Евгений Рейн рассказывает:

Когда он (Бродский. — И. Ф.) освободился из ссылки, он не в Ленинград приехал, а в Москву. Он пришел ко мне и говорит, что три месяца не мылся. Я позвонил Аксенову — тот говорит: «Приезжайте немедленно ко мне». Мы приехали. Иосиф пошел принимать ванну, а мы не знаем, что делать дальше. Я говорю: надо позвонить Евтушенко. Тот случайно снял трубку. Я все рассказал. Евтушенко в ответ: «Немедленно встречаемся. Я позвоню в “Арагви”, и нам дадут место». Приехали в «Арагви» — стоит огромная очередь, хвост человек на двести. Но вышел директор, и нас во главе с Евтушенко провели в отдельный зал. Сели. Но безумный Евтушенко говорит: «Поэт не должен сидеть отдельно от своего народа». Потащил нас в общий зал, где нет ни единого свободного места, но директор попросил — и все потеснились. Нам поставили столик «среди народа». Бродский был печальный, усталый и через час ушел. Понятно? В Ленинград он уехал через пятнадцать дней и все эти две недели постоянно встречался с Евтушенко. Тот и дома устроил банкет в его честь!.. Думаю, что Бродский Евтушенко не мог простить… За что?.. У Евтуха была изумительная библиотека по искусству, и там были очень дорогие и редчайшие книги. А любимый художник Бродского был тогда Брак, кубист. Он как-то пришел и сразу схватился за альбом Брака. Женя говорит: «Ты любишь Брака? Я тебе дарю», — и Бродский взял. Другой раз Женя ему говорит: «Ты очень плохо одет, у меня есть английский костюм, который я почти не носил, он на тебя…» Этого Бродский ему не простил.

Рейн — поэт, у него своя песня.

Евтушенко уточняет: «Мы встретились в грузинском ресторане “Арагви”. Любимец Ахматовой был одет слишком легко, поеживался от холода, и я инстинктивно снял пиджак и предложил ему. Он вдруг нервно залился краской: “Я не нуждаюсь в пиджаках с чужого плеча”».

Эта деталь — «залился краской» — совершенно достоверна для тех, кто видел лицо Бродского. Что не отменяет песни Рейна.

Евтушенко и Аксенов надумали помочь Бродскому напечататься у них в «Юности». Ведь членство в редколлегии давало возможность делать добрые дела. Так, в 1964 году Евтушенко, узнав о том, что юного Леню Губанова заточили в психушку, навестил его, и в «Юности» (№ 6) появился отрывок из поэмы «Полина» под названием «Художник», единственная прижизненная публикация Губанова в родном отечестве:

Холст 37 на 37,

Такого же размера рамка.

Мы умираем не от рака

и не от старости совсем.

Когда изжогой мучит дело,

и тянут краски теплой плотью,

уходят в ночь от жен и денег

на полнолуние полотен.

Да! Мазать мир! Да! Кровью вен!

Забыв измены, сны, обеты.

И умирать из века в век

на голубых руках мольберта.

Публикация Бродского не произошла, чему есть разные объяснения. По версии Бродского:

Когда я только освободился, интеллигентные люди меня всячески, что называется, на щите носили. И Евтушенко выразил готовность поспособствовать моей публикации в «Юности», что в тот момент давало поэту как бы «зеленую улицу». Евтушенко попросил, чтобы я принес ему стихи. И я принес стихотворений 15–20, из которых он в итоге выбрал, по-моему, шесть или семь. Но поскольку я находился в это время в Ленинграде, то не знал, какие именно. Вдруг звонит мне из Москвы заведующий отделом поэзии «Юности» — как же его звали? А, черт с ним! Это не важно, потому что все равно пришлось бы сказать о нем, что подонок. Так зачем же по фамилии называть… Ну вот: звонит он и говорит, что, дескать, Женя Евтушенко выбрал для них шесть стихотворений. И перечисляет их.

Надо сказать, подборка такого объема — вещь в те годы очень видная и почетная. Евтушенко опять-таки уточняет: «Аксенов и я — оба тогда члены редколлегии “Юности” — заявили редактору журнала Б. Полевому, что мы выйдем из редколлегии, если не будет напечатана составленная нами подборка из восьми стихов Бродского. Полевой поупирался, но согласился, попросив убрать одну строку из всех этих стихов, — по тем тяжким цензурным временам это было по-божески. Строка была такая: “мой веселый, мой пьющий народ”».

Бродский завершает свою версию:

А я ему в ответ говорю: «Вы знаете, все это очень мило, но меня такая подборка не устраивает, потому что уж больно “овца” получается». И попросил его вставить хотя бы еще одно стихотворение, — как сейчас помню, это было «Пророчество». Он чего-то там заверещал — дескать, мы не можем, это выбор Евгения Александровича. Я говорю: «Ну это же мои стихи, а не Евгения Александровича!» Но он уперся. Тогда я говорю: «А идите вы с Евгением Александровичем… по такому-то адресу». Тем дело и кончилось.

Существует свидетельство Юрия Ряшенцева:

С Бродским я провел сорок минут. За это время мы сказали друг другу по три слова. <…> Иосиф принес стихи в журнал. Стихов было много. Надо было отобрать из них возможную подборку.

Мы сидели в пустом зале. Я читал. Он оглядывал стены с какой-то дежурной выставкой.

Чем дольше я читал, тем яснее мне становилось, что эти стихи у нас никогда не пойдут.

В них не было ничего антисоветского. Просто это была поэзия, отрицающая жизнь, которой жил журнал, да и все советские журналы того времени.

Мне, до неприличия, нравилось то, что я читал.

Я отобрал какие-то стихи, безо всякой надежды на то, что они пройдут редакционное сито.

Так я и предупредил Иосифа. Он посмотрел отобранное, улыбнулся, сказал, что хорошо бы, конечно, чтобы стихи появились в печати в таком составе. И на этом мы расстались.

Стихи, конечно, не прошли.

Первого ноября 1965 года скончался Дмитрий Алексеевич Поликарпов. Накануне Евтушенко по какому-то делу звонил ему. Секретарша пустила слезу:

— А вы еще ничего не знаете, Евгений Александрович? Дмитрий Алексеевич вчера как раз отошли. Когда я последний раз его навестила, он так мне и сказал: «Видно, отхожу. Передай жене, чтоб за эту неделю паек в распределителе не брала — не отработал».

Евтушенко пришел на похороны, писателей почти не было. Покойный был непрост. Это ему Сталин когда-то сказал: у меня нет для тебя других писателей. Это он, временно проводя некоторую опалу в ректорском кресле Литинститута, сильно хотел выгнать студента Евтушенко, но не выгнал. Это у него в служебном цековском сейфе рядом с бутылкой водки стояла старая виктрола (заводной, с ручкой, граммофон), на которой в редчайшие минуты расслабления он крутил пластинку Вертинского.


Пятого ноября погиб Урбанский, закадычный друг евтушенковской молодости. Евгений Урбанский был пластически совершенным образцом героя, атлетическим выходцем из революционного мифа, наглядной фигурой воплощения русской мечты о всеобщем счастье. Одухотворенная громадина. Аналог Маяковского, схожий и внешне с юношеским идеалом поколения. Кибальниковский памятник поэту-главарю не выдерживал сравнения. На него бы оглядывались на улице безотносительно к актерской славе. Гибель его была нелепой, но вряд ли случайной: он работал без каскадера. Он погиб за рулем летящего автомобиля, рухнувшего в песчаных барханах.

Урбанский Женька, черт зубастый,

меня ручищами сграбастай,

подняв, похмельного, с утра,

весь напряженный, исподлобный,

весь и горящий, и спаленный

уже до самого нутра.

……………………………

Так ты упал в пустыне, Женька,

как победитель, а не жертва,

и так же вдаль — наискосок —

тянулись руки к совершенству —

к недостижимому блаженству,

хватая пальцами песок…

(«Памяти Урбанского»)

Евтушенко всегда писал — о себе. Это прочитывалось и в «Казни Стеньки Разина»: «Стенька, Стенька…» Ну а здесь, с Урбанским, сам Бог велел: и имя одно.

Кто-то уходил насовсем, кто-то оставался — надолго или ненадолго, здесь или уже там, то есть не здесь, то есть не в своей стране. Олег Целков уедет через 11 лет, а пока он — здесь.

После нескольких изгонов из разных вузов в разных городах его взял в театральный институт на свой курс Николай Акимов, но Целков не задержался в Питере, вернулся в Москву.

Его уже успели оценить поэты — Назым Хикмет и Семен Кирсанов, которых привел к нему Евтушенко.

«Назым любил и поддерживал молодых, официально непризнанных художников <…> однажды, году в 55-м, они сидели на берегу канала Москва — Волга в Тушине, и Назым иронически показал ему глазами на две тени, маячившие в некотором вежливом отдалении.

— Кто это? — непонимающе спросил Целков.

— Следят, брат… — пожал плечами Назым.

— За вами — за лауреатом Премии Мира? Почему? — был ошеломлен Целков.

— Один следит за тем, чтобы меня никто не обидел… А второй за тем, чтобы я не обидел никого… Так-то, брат…»

Неприкасаемых воистину нет.

Целков показался Ренато Гуттузо и Давиду Сикейросу, Луи Арагон дал сюрреалистический для СССР совет: «Скажите этому парню, что ему следует ехать в Париж», Пабло Неруда прислал восклицательное письмо. Имя разрасталось в сторону Запада, оставаясь неподвижно-невеликим на родине. Художник стал попивать.

В 1956-м два его маленьких натюрморта попали в Москве на выставку молодых художников. В газетах их отругали. Через девять лет, на склоне 1965-го, его поклонники и друзья — физики-атомщики — предложили сделать персональную выставку в Доме культуры института им. Курчатова. Через несколько дней ее враз прихлопнули откуда-то сверху. Художника пригласили на обсуждение, где устроители матерью клялись больше никогда этого формалиста не выставлять. Его они заранее предупредили не обращать никакого внимания на то, что они там несут.

Целков потом рассказывал:

— Мой отец, рядовой член партии, очень верил во все коммунистические идеи, он был замечательным, чистым человеком. За свой партбилет жизнь бы отдал. Так вот, приходит к нему однажды милиционер и спрашивает: «Где работает ваш сын?» — «А что, мой сын ларек обокрал?» — «Нет, не обокрал, — говорит милиционер, — но у нас все работают». — «Так мой сын, — объясняет отец, — работает с утра до вечера». — «Но ведь он должен на что-то жить», — не отступает настырный страж порядка. «А я его кормлю», — не сдается отец. Такой между ними вышел разговор.

А однажды Евгений Евтушенко приехал ко мне с двумя друзьями, знакомит отца: «Николай Иванович, это члены ЦК Итальянской компартии». Мой папа привык видеть членов ЦК только на гигантских фотографиях, как богов, а тут вошли два скромных человека, один смущенно достал из кармана бутылку водки. Я принес из кухни селедку, мы разлили водку, выпили. Показалось мало, и навеселе мы двинулись уже в ресторан. Возвращаюсь домой, а отец говорит: «Слушай, сынок, ты знаешь, где я был? В КГБ! Только вы захлопнули дверь, звонок. Кто был у вас, Николай Иванович? Не знаю, говорю, друг моего сына Евтушенко привел двух членов ЦК. А что, это не члены ЦК? Да нет, говорят, члены, члены. А часто такие к вам ходят? Да, частенько бывают, отвечаю. А те: но ведь здесь Тушино, военные заводы. Отец возразил: так что же теперь моему сыну делать, если вы тут военных заводов понастроили?

ПУСТИТЕ К ЭСКИМОСАМ!

Председатель КГБ В. Семичастный становится летописцем-биографом Евтушенко. 15 января 1966 года он пишет «Записку» в ЦК КПСС под грифом «Секретно».

Комитет госбезопасности докладывает, что 12 января сего года были получены сигналы о готовившейся демонстрации политического характера на площади Маяковского в Москве в защиту поэта Евтушенко, который, по мнению автора, якобы сослан в армию на Кавказ за стихотворение «Письмо Есенину». В этих целях от имени Общества Защиты Передовой Русской Литературы (ОЗПРЛ) были изготовлены и приняты меры к распространению свыше 400 листовок с призывом принять участие в демонстрации с требованием возвращения Е. Евтушенко в Москву. Принятыми мерами установлено, что автором текста упомянутых листовок, призывавших по существу к массовым беспорядкам, является Титков Ю. Н., 1943 года рождения, член ВЛКСМ, студент Ветеринарной Академии в Москве. Листовки изготовлялись на квартире Шорникова А. В., 1947 года рождения, члена ВЛКСМ, рабочего типографии МГУ им. Ломоносова. При обыске на квартире у Шорникова 13 января обнаружены и изъяты: 418 листовок, пишущая машинка, на которой они печатались, и краски, похищенные Шорниковым в типографии МГУ и предназначенные для изготовления листовок аналогичного содержания; 26 плакатов на ватманской бумаге со строчками Евтушенко: «Еще будут баррикады, а пока что эшафот», «Россию Пушкина, Россию Герцена не втопчут в грязь», «В мире есть палачи и жертвы, но и есть еще третьи — борцы!», «Проклятье черной прессе и цензуре!» При обыске также изъят текст речи, подготовленный Титковым для произнесения на собрании нелегального кружка «Защита литературы». В этой речи, в частности, говорится о ссылке «великого поэта» (Евтушенко), упоминается о том, что нельзя «молчать и прощать самодурство румяных вождей, желающих мять души великих людей».

Текст листовки таков:

Товарищи! Все мы помним, каким нападкам всегда подвергалась современная литература: застрелился Фадеев, был подвергнут литературной казни В. Дудинцев, в нищете и безвестности умер Зощенко, в таком же положении оказался Пастернак, литературному гонению подвергался Аксенов.

Такая же участь постигла и Евтушенко. За смелое прекрасное стихотворение он, как Лермонтов, выслан в армию, на Кавказ со Дня Поэзии и других больших событий ближайшего времени.

Товарищи! Правда, с таким трудом нашедшая себе прибежище, вновь изгоняется из нас. Литература в опасности! Молчать больше нельзя! Выразим свое возмущение и потребуем возвращения Евтушенко в Москву. Сбор — 16 января в 12 часов на площади Маяковского, у памятника. Просьба не делать резких и необоснованных выпадов и нарушений и считать таковые провокационными.

ОЗПРЛ. Прочти и передай другому!

Конечно же все это наивно и отдает фарсом, и ребята предлимоновского запала явно не владеют слогом той литературы, во имя которой готовы взойти на эшафот. Тем более что сам Евтушенко давно сидит в Москве, склонясь над рабочим столом.

Написалось стихотворение «Эстрада».

Проклятие мое,

души моей растрата —

эстрада.

Я молод был,

хотел на пьедестал,

хотел аплодисментов и букетов,

когда я вышел

и неловко встал

на тальке,

что остался от балеток.

Мне было еще нечего сказать,

а были только звон внутри и горло,

но что-то сквозь меня такое перло,

что невозможно сценою сковать.

И голосом ломавшимся моим

ломавшееся время закричало,

и время было мной,

и я был им,

и что за важность:

кто был кем сначала.

И на эстрадной огненной черте

вошла в меня невысказанность залов,

как будто бы невысказанность зарев,

которые таятся в темноте.

Эстрадный жанр перерастал в призыв,

и оказалась чем-то третьим слава.

Как в Библии,

вначале было Слово,

ну а потом —

сокрытый в слове взрыв.

Какой я Северянин,

дураки!

Слабы, конечно, были мои кости,

но на лице моем сквозь желваки

прорезывался грозно Маяковский.

И, золотая вся от удальства,

дыша пшеничной ширью полевою,

Есенина шальная голова

всходила над моею головою.

Учителя,

я вас не посрамил,

и вам я тайно все букеты отдал.

Нам вместе аплодировал весь мир:

Париж, и Гамбург,

и Мельбурн, и Лондон.

Но что со мной ты сделала —

ты рада,

эстрада?

Мой стих не распустился,

не размяк,

но стал грубей и темой,

и отделкой.

Эстрада,

ты давала мне размах

и отбирала таинство оттенков.

Я слишком от натуги багровел.

В плакаты влез

при хитрой отговорке,

что из большого зала акварель

не разглядишь —

особенно с галерки.

Я верить стал не в тишину —

в раскат,

но так собою можно пробросаться.

Я научился вмазывать,

врезать,

но разучился тихо прикасаться.

И было кое-что еще страшней:

когда в пальтишки публика влезала,

разбросанный по тысячам людей,

сам от себя я уходил из зала.

А мой двойник,

от пота весь рябой,

стоял в гримерной,

конченый волшебник,

тысячелик от лиц, в него вошедших,

и переставший быть самим собой.

За что такая страшная награда,

эстрада?

«Прощай, эстрада…» —

хрипло прошепчу,

хотя забыл я, что такое шепот.

Уйду от шума в шелесты и шорох,

прижмусь березке к слабому плечу.

Но, помощи потребовав моей,

как требует предгрозье взрыва,

взлома,

невысказанность далей и полей

подступит к горлу,

сплавливаясь в слово.

Униженность и мертвых и живых

на свете,

что еще далек до рая,

потребует,

из связок горловых

мой воспаленный голос выдирая.

Я вас к другим поэтам не ревную.

Не надо ничего —

я все отдам:

и славу,

да и голову шальную,

лишь только б лучше в жизни было вам.

Конечно, будет ясно для потомков,

что я — увы! — совсем не идеал,

а все-таки —

пусть грубо или тонко —

но чувства добрые

я лирой пробуждал.

И прохриплю,

когда иссякших сил,

наверно, и для шепота не будет:

«Простите,

я уж был, какой я был,

а так ли жил —

пусть бог меня рассудит».

И я сойду во мглу с тебя без страха,

эстрада…

Вещь этапная, голос не мальчика, но мужа. Помимо четкого самосознания и всегдашнего чутья здесь даже просматривается космогоническая интуиция Большого взрыва в увязке с собственным пониманием Слова. Впрочем, наречие «вначале» выдает иночтение библейского «в начале». «Бог» осознается и пишется со строчной. Но торжественность тона и надрыв, сочетаясь, дают поразительный эффект. Автору можно поверить. Сойдет со сцены. Но он — обманет. Он все равно прикован к этой тачке. До конца.

В сентябре прошлого, 1965 года вышел «синий» Пастернак — однотомник синего цвета в большой серии Библиотеки поэта, и одновременно с выходом долгожданной книги был арестован автор предисловия к ней Андрей Синявский. Взяли и Юрия Даниэля. Их сочинения, нелегально уходя за кордон, публиковались на Западе под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак. На советско-юридическом языке это называлось «антисоветская агитация и пропаганда».

К началу процесса над ними Евтушенко только и знал, что эту статью-предисловие да некоторые переводы Даниэля. Суд был открытым, проверенным людям выдавались дефицитные контрамарки, Евтушенко непросто добыл таковую в писательском парткоме, попал на второе заседание, с некоторым опозданием, и как только уселся — в ряду, близком к судье, тот тут же, глядя почему-то в лицо поэта, стал говорить о том, что подсудимый Синявский незаслуженно обидел Евтушенко, поэта уважаемого, выступив против него в своей последней статье, вынутой в дни ареста из верстки «Нового мира». Синявский, глядя в то же лицо, опроверг судью: против поэта он ничего не имеет, за исключением некоторых частностей. Лицо поэта было белым. Даниэль в предсмертном интервью, через много лет, сказал: «Помню отчаянное лицо Евтушенко…»

Евтушенко еще до суда, уже предвосхищаемого в обществе, пошел к секретарю ЦК П. Демичеву, который развел руками: он тоже не хотел бы этого процесса и обращался на сей счет к Брежневу, и Брежнев разговаривал с Фединым, первым секретарем Союза писателей СССР: не возьмете ли, писатели, это дело на себя? Федин отшатнулся, замахал руками: это — предательство государства, уголовщина, пускай разбирается с изменниками Родины само государство. Были всяческие письма в поддержку подсудимых, и одно из писем подписал Евтушенко. Аксенов впоследствии рассказывал, что письмо это он предложил подписать нескольким коллегам, близким по взглядам, и все подписывали без уговоров, один только Евтушенко поначалу заартачился. Дело было в том, что письмо это задумывалось послать во Францию, Луи Арагону, литератору именитому и члену Французской компартии, авторитетному для советских руководителей. Но Евтушенко сказал, что Арагон уже обращался в Кремль и получил от ворот поворот. Резоннее было адресоваться прямиком к нашему руководству без какого-либо посредничества. Кое-что поправив в тексте эпистолы, он поставил свою подпись. Ответа не было никакого, если не считать того, что Синявскому и Даниэлю в феврале 1966-го дали нешуточные срока: Синявскому — семь, Даниэлю — пять лет заключения в лагере строгого режима.

В тринадцатую годовщину смерти Сталина умирает Ахматова.

Однажды в гостях у вдовы Маркиша Евтушенко неловко повел себя с одной из седых женщин в черном. Это было одной из мук совести, о которых он написал в стихотворении, посвященном Шостаковичу.

В «Памяти Ахматовой» взгляд его будет «двуединым»:

Ахматова двувременной была.

О ней и плакать как-то не пристало.

Не верилось, когда она жила,

не верилось, когда ее не стало.

……………………………………

Ну а в другом гробу, невдалеке,

как будто рядом с Библией частушка,

лежала в белом простеньком платке

ахматовского возраста старушка.

……………………………………

Никто о той старушке не скорбел.

Никто ее в бессмертие не прочил,

и был над нею отстраненно бел

Ахматовой патрицианский профиль.

В том марте Евтушенко улетел на самый загадочный материк в мире, в Австралию, где проходил фестиваль искусств. И с кем он туда прилетел? С Софроновым Анатолием. Эти отношения были, условно говоря, пилотной моделью множества подобных им: ничего окончательно враждебного, возможны варианты. Беспринципно? А хоть бы и так. Зовите это как хотите. Большой источник недовольства жены Гали. Она была кремень.

В прошлом, 1965 году старые оппоненты уже навели мосты меж собой, и Софронов напечатал в «Огоньке» евтушенковские переводы стихов австралийского поэта Джеффри Даттона. В 1966-м Евтушенко дал в Мельбурне, Аделаиде и Сиднее несколько авторских концертов.

В Сиднее он собрал зал на 12 тысяч человек — тот зал, где до того произошел практически провал битлов: на их концерт пришла пара тысяч зрителей.

В газете Australian от 26 марта критик Роберт Бриссенден писал:

Поэты, которых он напоминает мне, — это Водсворт, Байрон и Уитмен, но Уитмен с сатирическим лезвием. Евтушенко разделяет с Уитменом его способность отождествлять себя со всеми другими существами. Это дает ему такую горькую силу, как в «Картинке детства», где так пронзительна память о толпе, забивающей насмерть человека, как в «Балладе о нерпах».

В апреле разразилось катастрофическое землетрясение в Ташкенте, туда в тот же день вылетели Брежнев и Косыгин, древний город был разрушен, Вознесенский отозвался репортажем «Помогите Ташкенту!», не то чтобы закрыв тему, но упредив необходимость в срочной реакции на то же самое.

Но планетарный марафон Евтушенко продолжается, в мае он уже смотрит на Испанию. «Над севильским кафедральным собором, где — по испанской версии — покоились кости адмирала (Колумба. — И. Ф.), реял привязанный к шпилю огромный воздушный шар, на котором было написано: “Вива генералиссимус Франко — Колумб демократии!” Над головами многотысячной толпы, встречавшей генералиссимуса, прибывшего в Севилью на открытие фиесты 1966 года, реяли обескуражившие меня лозунги: “Да здравствует 1 Мая — день международной солидарности трудящихся!”, “ Прочь руки британских империалистов от исконной испанской территории — Гибралтара!”, и на ожидавшуюся мной антиправительственность демонстрации не было и намека. <…> На просьбе министра информации и туризма Испании разрешить мне выступать со стихами в Мадриде Франко осмотрительно написал круглым школьным почерком: “Надо подумать”. Поверх стояла резолюция министра внутренних дел: “Только через мой труп”. Выступление не состоялось, но генералиссимуса как будто не в чем обвинить». Стихов о том посещении Испании, написанных на месте, в Испании, не осталось, что для Евтушенко более чем странно. Но Евтушенко ничего не сказал в стихах и о другом своем впечатлении: «В 1966 году я был в Бейруте… Меня вместе с другими иностранцами возили на туристском автобусе посмотреть на палестинское гетто, состоящее из глинобитных домиков, где воздух кишел микробами и где угрюмый блеск голода светился в глазах женщин и детишек. А напротив гетто, через дорогу, стоял мраморный шикарный туалет для туристов, которым показывали этих несчастных людей, вместо того чтобы им помочь». Зато в Гонолулу и в Сенегале (он и туда заглянул) были рождены пространные стихи, органичные для чтения со сцены.

В любом случае он ощущал себя связующим звеном культур, людей, идей, социально-политических систем. Книга, вышедшая у него в том году, называлась «Катер связи».


В нашей книге можно усмотреть дифирамбический уклон, и в некоторых головах может возникнуть вопрос: а не много ли мы цитируем похвал (равно как и брани) по адресу нашего героя? А что, история славы — пустяк? Ее развитие, ее кривая, резкие взлеты и обрушения, условия ее зарождения и сохранения — тема капитальная и может существовать отдельно. Но в нашем случае слава персонифицирована: Евтушенко есть слава.

Говорят, артист полжизни работает на имя, а потом имя работает на него. Так-то оно так, да не только так или не совсем так. Имя имеет свойство существовать отдельно от имяносца, а порой и работать против него. По крайней мере, имя может повлиять не только на жизнь артиста, но и на характер его творчества. Мало того что публичный человек не может утаить глубоко личных своих дел, он — волею имени — демонстрирует их миру, придавая истинной боли свойства, присущие лишь художеству, лишь сцене, лишь печатной странице.

После «Эстрады» Евтушенко действительно выбрал тон доверительности без расчета на немедленное возвратное эхо: «Муки совести», «Женщина расчесывала косу…», «Старухи», «Мы быть молодыми вовсю норовим…», «Меняю славу на бесславье…» и наконец «Памяти Ахматовой». Однако к середине 1966 года появились вещи — в том же, интимном, тоне, но — с повышением ноты, с некоторым пафосом, и вызвано это было, как это ни парадоксально, глубочайше сокровенными причинами. В отношениях с Галей нарастал кризис. Его сумасшедшая жизнь, а может статься, жизнь его безумного имени не оставляла шанса для ровных связей двух сердец.

Быт его заметно благоустраивался, и Евтушенко был вовсе не против прочных знаков уюта и некоторых эффектов интерьера, тем более что он сам привозил из поездок экзотические сувениры и не был равнодушен ко всяким там штучкам и вещичкам. На его рабочем столе рядом с пишмашинкой стоял плюшевый кенгуренок. Он лишь в 1969-м переберется в элитную высотку на Котельнической набережной, куда ему на новоселье авантажный Бернес принесет голубой унитаз.

В июне 1966-го у него гостил Бродский, приехав в обществе Аксенова. Это было неспроста: Аксенов полюбил стихи Бродского и его самого. Случайным соглядатаем знаменательного события был молодой Виктор Ерофеев:

…неслыханный джин с тоником потек в четыре горла… Евтушенко открыл ящик письменного стола… там валялись невиданные зеленые деньги… курили только Winston… тут Бродский вставил, что ему в деревенскую ссылку слали Kent… ящиками… он обклеил Kent’ом стены… это тоже произвело впечатление… хотелось быть тоже сосланным в ссылку… под утро для меня нашлась работа… с грехом пополам я переводил им лестные американские статьи о них же самих из толстого профферского три-квотерного журнала… некоторые лестные эпитеты я на ходу придумывал сам, из чистого умиления… меня удивило, как плохо все трое знали английский…

В общем, хорошо посидели, и было это с вечера всю ночь до самого утра. Кто бы знал, что через 15 лет аксеновский роман «Ожог» будет встречен, уже в Америке, убийственной внутрииздательской рецензией Бродского?

Но мы говорили об имени. О том, что оно — влияет. Разлад между Евгением и Галей был виден и со стороны. Надо оговориться: мы прибегаем к имени Галя не из фамильярности: Галя в поэзии Евтушенко — имя, которое больше, чем имя. «До свидания, Галя и Миша», «До свидания, Галя!», «Я ехал по России вместе с Галей», посвящения «Гале». Это — знак. Но она была живой человек, и человек непростой. Его измены были частью его имени, и оно разбухало еще и от этого.

Все вело к стихам, которые не могли быть сугубым фактом взаимоотношений двух сердец. Евтушенко со сцены оповестил не столько Галю, живую или литературную, сколько свою бесчисленную аудиторию, и, кстати говоря, при желании эти стихи можно было истолковывать как разбирательство с читателем:

Я разлюбил тебя… Банальная развязка.

Банальная, как жизнь, банальная, как смерть!

Я оборву струну жестокого романса,

гитару пополам — к чему ломать комедь!

(«Я разлюбил тебя… Банальная развязка…»)

Десять лет прошло с его «Глубокого снега», ровно десять лет, а евтушенковский романс никуда не уходит и только ужесточается.

Нет, это сказано не в разговоре тет-а-тет:

Тебя я крестом

осеню в твои беды

и лягу мостом

через все твои бездны.

(«Любимая, больно…»)

Высокопарность чуть не ахмадулинская. Но для евтушенковской лирики — давняя, традиционная. Он ведь с младых ногтей исповедуется перед миллионами. Имя растет, имидж укрупняется, метафора обретает планетарный масштаб. Однако же заметим, что этот подход к решению сокровенной тематики вменен ему не только лишь гигантизмом Маяковского. Пастернак — да, самый не эстрадный поэт века, столь у него долгого, — в молодости, словно идя по следам обожаемого им Маяковского, восклицает:

Любимая — жуть! Когда любит поэт,

Влюбляется бог неприкаянный.

И хаос опять выползает на свет,

Как во времена ископаемых.

Евтушенко неоднократно отмечал пастернаковский артистизм, даже некоторое кокетство, причем по большей части — в поведенческой повседневности.

Он остро чувствует новый возраст. Тридцать три, фактически полных, не фунт изюма. К этому числу он, невер, относится сакрально. Было стихотворение «Я старше себя на твои тридцать три…» (1961), кончающееся патетически:

И чтобы убить меня, нужно две пули:

Две жизни во мне — и моя, и твоя.

Критик Сарнов прочел мораль (Вопросы литературы. 1962. № 10):

И сразу хочется оборвать, как обрывал Станиславский актера, почувствовав фальшь и наигрыш: «Не верю!» — Не верю потому, что если ты на самом деле чувствуешь, что в тебе совместились две жизни, ты скажешь: достаточно одной пули, чтоб убить нас обоих.

Критик Сарнов, патетику перепутав с арифметикой, по существу предложил поэту в целях правильного счета поменять мозги да и сами глазные яблоки, то есть зрение: нужна-де одна пуля на двоих. Как будто речь не о внутреннем мире (две жизни во мне), а о ти́ре. Натура Евтушенко выстроена на умножении, а не на вычитании.

Новое прощание — с молодостью: его «А снег повалится, повалится…» вслед за Клавдией Шульженко запоет народ, и это не совсем эстрада, это напевается наедине с собой. Зато читается всенародно — вся интимная лирика напечатана в многотиражном «Огоньке».

У Евтушенко было отчаянное лицо, когда начались новые проблемы. Его ждали в Америке на концерты и встречи, однако с визой соответствующие органы заволокитили, В. Семичастный совершенно логично утверждал, что недопустимо одних судить, а других отправлять на зарубежные гастроли — фигуранты-то одни и те же.

Решение было, однако, положительным, и уже в ноябре Евтушенко зван к сенатору Роберту Кеннеди, принявшему его в своей нью-йоркской штаб-квартире. Младший брат убитого президента, как две капли воды похожий на старшего, в свои 40 лет был старожилом американской политики, и ему можно было верить, когда в многочасовом общении он привел гостя в ванную комнату, включил шумный душ на предмет прослушки и сообщил под большим секретом, что псевдонимы Синявского и Даниэля были раскрыты КГБ коллегами из ЦРУ для того, чтобы американская общественность перекинула свое гражданское негодование с американских бомбежек во Вьетнаме на преследование Советами инакомыслящих. Кроме того, это была якобы интрига КГБ против «мягкого» Брежнева, которого США хотели бы сохранить.

Евтушенко поинтересовался, может ли он эту информацию довести до сведения советского правительства. Да, разумеется. Без упоминания имени источника. Евтушенко отнес новость одному из сотрудников советского посольства, прозванному им Б. Д. (Благородный Дипломат). Условились так, что поэт сочинит телеграмму-шифровку (Штирлиц бессмертен), и она пойдет куда надо. Без упоминания имени, конечно же.

Внезапно дохнуло шпионским кино, но — на самом деле, в грубой реальности. Назавтра рано поутру Евтушенко из своего номера был вызван телефонным звонком в вестибюль отеля, сказал взволновавшейся Гале, что если он не вернется и не позвонит до часу дня, то пусть она созывает пресс-конференцию, а в вестибюле был подхвачен с боков двумя молодыми одноликими парнями и на машине доставлен в нашу миссию, в некую пустую комнату, где ему показали класс допроса по-голливудски. Один сидел на столе близко напротив, другой дышал в затылок. Требовали имя источника. По какому-то промаху со стороны этих парней — они куда-то вышли, а поэт сумел удрать — дело не выгорело. Евтушенко опять оказался наедине с Б. Д. и получил спокойный совет срочно связаться со своим американским другом Альбертом Тоддом, университетским профессором, и скрыться с глаз любых соотечественников как можно подальше и подольше.

Они познакомились еще в 1960-м, в Гарварде, где Альберт был аспирантом и устроил первую встречу русского поэта с американской публикой, в университетской аудитории, — Евтушенко читал, естественно, по-русски, перед ним сидели не больше двадцати человек, и раскрепостившийся поэт заявил, что он желал бы более крупной площадки, например Медисон-сквер-гарден. Альберт Тодд, величавый красавец, похожий на великого Гэтсби, уверенно пообещал это дело организовать, и поэт ему сразу поверил. Вскоре Альберт приехал в Москву и привез контракт с 28 колледжами США на 1964 год. Евтушенко познакомил его с Аксеновым, Окуджавой, Вознесенским и Ахмадулиной, первую книгу которой в переводе на английский вскоре блестяще исполнил Тодд. Но произошли «Бабий Яр», «Наследники Сталина», «Автобиография», шум и ярость 1963-го, иностранный паспорт поэту не был выдан, но был дан совет телеграфировать в Штаты о своей болезни. Тодд тогда позвонил:

— Женя, не расстраивайся, все равно ты будешь выступать в Медисон-сквер-гарден.

В 1966-м все те 28 колледжей были охвачены. Правда, в Квинс Колледже во время церемонии вручения «Honoris causa» первую профессорскую мантию поэта неуравновешенные сопляки разорвали в клочки. В Карнеги-холле чтение Евтушенко сопровождалось метанием stinking bombs (химические шашки). Незадолго до того в Нью-Йорке был взорван офис Сола Юрока, устроителя гастролей советских музыкантов и артистов.

Альберт Тодд чувствовал русский стих: на выступлениях Евтушенко он параллельно читал его стихи по-английски, и оказалось, что делает он это лучше, чем потом задействованные на евтушенковских концертах профессионалы с великолепными именами — Роберт Де Ниро, Энтони Хопкинс и даже Ванесса Редгрейв.

Западных красавиц русский певец женской красоты не мог оставить без внимания. Посетил Жаклин Кеннеди, вдову президента, в ее нью-йоркской квартире и был покорен не столько легендарной внешностью, сколько ее простотой в обхождении и в быту вообще: сунул свой буратинский нос в открытую дверь ванной комнаты и, заметив на отопительной батарее сушившиеся чулки, с варварской непосредственностью заговорил на чулочную тему — мол, неужели сами стираете? А что же, выбрасывать их в мусоропровод, что ли? Недавняя первая леди оказалась еще непосредственнее. А на прощанье, уже сама нарушив этикет и ориентируясь на происхождение и профессию гостя, призналась, что в те роковые минуты далласской трагедии ощутила себя в положении Анны Карениной на гибельном перроне.

По совету Б. Д. улизнув из американского Большого Яблока, друзья махнули действительно далеко — на Аляску и в Гонолулу. Их турне затянулось на месяц.

Удивительно схожи климат, флора и фауна Чукотки и Аляски. В Пойнт-Хопе Евтушенко посещает и́глу (юрта) одинокой старухи-эскимоски. Там горит свеча, вставленная в пустую бутылку с ресторанным штампиком «Петропавловск-Камчатский» на этикетке. В Фербанксе он встречается с местными университетскими поэтами. В те времена жители Фербанкса могли попасть в бухту Провидения, до которой 20 минут лёта, — лишь через Нью-Йорк и Москву, затратив 30 часов на перелет. (Солженицын вернулся в Россию через Аляску.)

На Аляске Евтушенко и Тодд арендовали на пару дней частный самолет у бывшего военного летчика, который во время войны экскортировал транспорты с продовольствием к Мурманску. Однажды над Беринговым проливом пожилой пилот расчувствовался:

— Слушай, Юджин, я так соскучился по вашим русским парням. Мы с ними в Мурманске водку пили цистернами. Давай слетаем в гости к вашим пограничникам, на пару часиков…

Он не шутил.

Корреспондент АПН Генрих Боровик сообщал:

…число желающих попасть на вечер советского поэта было беспрецедентным за всю 30-летнюю историю центра (Поэтический Центр Нью-Йорка). У входа в здание постоянно висел плакат: «Нет билетов на Евтушенко»… Советского гостя представляли крупнейшие американские писатели и поэты Артур Миллер, Роберт Лоуэлл, Джон Апдайк. На первом выступлении присутствовал Джон Стейнбек. Мэри Хемингуэй, вдова замечательного американского писателя, специально ездившая в Принстон, чтобы послушать советского поэта, в беседе с вашим корреспондентом высоко оценила мастерство, искренность и гражданственность поэзии Евгения Евтушенко… Его принимали Генеральный секретарь Организации Объединенных Наций У Тан, а также сенатор Роберт Кеннеди — брат покойного президента США.

А на том приеме у Роберта Кеннеди помимо получения поэтом эксклюзивной информации произошел эпизод, ставший потом чуть не легендой. По крайней мере сам Евтушенко придал тусовочно-светской сцене, в общем-то действительно не рядовой, вполне художественный характер, не раз о нем вспоминая, в частности — в будущей поэме «Под кожей статуи Свободы» (1968):

«У сенатора Роберта Кеннеди были странные глаза.

Они всегда были напряжены.

Голубыми лезвиями они пронизывали собеседника насквозь, как будто за его спиной мог скрываться кто-то опасный.

Они обитали на лице как два не причастных к общему веселью существа.

Внутри глаз шла изнурительная скрытая работа.

— Запомните мои слова — этот человек будет президентом Соединенных Штатов, — сказал, наклоняясь ко мне, Аверелл Гарриман (влиятельный американский дипломат. — И. Ф.). <…>

Когда праздник уже захлебывался сам в себе, мы стояли с Робертом Кеннеди одни в коридоре. У нас в руках были старинные хрустальные бокалы, в которых плясали зеленые искорки шампанского.

— Скажите, а вам действительно хочется стать президентом? — спросил я. — По-моему, это довольно неблагодарная должность.

— Я знаю, — усмехнулся он. Потом посерьезнел. — Но я хотел бы продолжить дело брата.

— Тогда давайте выпьем за это, — сказал я. — Но чтобы это исполнилось, по старому русскому обычаю: бокалы до дна, а потом об пол…

Роберт Кеннеди неожиданно смутился, взглянув на бокалы.

— Хорошо, только я должен спросить разрешения у Этель. Это фамильные, из ее приданого…

Он исчез с хрустальными бокалами, а затем появился, еще более смущенный: “Жены есть жены… Я взял на кухне другие бокалы, какие попались…”

Меня несколько удивило, как можно думать о каких-то бокалах, когда произносится такой тост, но, действительно, жены есть жены.

Мы выпили и одновременно швырнули опустошенные бокалы. Но они не разбились, а мягко стукнувшись, покатились по красному ворсистому ковру.

Работа в глазах сенатора прекратилась. Они застыли, уставившись на неразбившиеся бокалы.

Роберт Кеннеди поднял один из них и постучал пальцем по стеклу. Звук получился глухой, невнятный.

Бокалы были из прозрачного пластика».

А стихи американского цикла верны — эстраде, той самой, с которой он так широковещательно хотел расстаться в начале года. Золотую груду метафор поэт высыпал в подарок Альберту Тодду, посвятив ему «Балладу о самородках». Намечалась некоторая инерция стиля. Аудитория требовала именно этого — яркости и хлесткости прозрачного обличительства («Кладбище китов»):

Эх, эскимос-горбун, —

у белых свой обычай:

сперва всадив гарпун,

поплакать над добычей.

Скорбят смиренней дев,

сосут в слезах пилюли

убийцы, креп надев,

в почетном карауле.

И промысловики,

которым здесь не место,

несут китам венки

от Главгарпунотреста.

Но скручены цветы

стальным гарпунным тросом.

Довольно доброты!

Пустите к эскимосам!

Однако, сказав о признаках инерции, с другой стороны, надо отметить редкостную цельность Евтушенко как художника. Испытывая град обвинений в расхристанности и непоследовательности, Евтушенко твердо держался первоначальных принципов и намерений. Исповедь в разных регистрах.

В 1966-м вся страна по-восточному пышно отмечает 800-летие Шота Руставели. Евтушенко любит Грузию, дружит с ее поэтами, называет ее второй родиной русской поэзии, много переводит, и его переложение «Завещания Автандила царю Ростевану» из «Витязя в тигровой шкуре» было естественным движением души. Это — личное высказывание:

Царь, ты убей меня, если хочешь, только обидой не рань.

Царь, ты ведь знаешь, что значит дружба, — мной на мгновенье

стань.

Как я могу обманывать друга, словно ничтожный трус?!

Если он, встретившись в мире загробном, плюнет в лицо — утрусь.

В Боржоми под чонгури, таблаки и дудуки руставелиевского пиршества прошла дискуссия по вопросам перевода. Были приглашены литераторы отовсюду, в том числе — Пьер Гамарра, вице-президент французского ПЕН-клуба. 27 сентября он говорил:

Конечно, я не считаю, что поэт — это шаман. Не следует возводить его на пьедестал или возлагать на него венок. Это не обязательно. Евтушенко сказал, что поэт, вовсе не насилуя себя, может подчиниться долгу, откликаться на взрывы и потрясения. Может быть, необязательно иметь в виду баррикады… Парижская работница, напевающая дурацкую песенку, по-своему выражает свою потребность в поэзии. Только поэт не должен приносить ей дурацкие песенки…

В ноябре 1966-го произошло большое событие — хлопотами Евгении Ласкиной, Константина Симонова и главного редактора журнала «Москва» Михаила Алексеева вышел одиннадцатый номер этого журнала с булгаковским романом «Мастер и Маргарита». Купюры были угнетающими, но Елена Сергеевна Булгакова, вдова писателя, все сохранила и восстановила со временем. Это был урок — можно писать в стол, не светясь на виду. Для себя Евтушенко извлек урок другой: за помощью в трудные минуты разумнее обратиться к людям консервативным (каков был Алексеев), нежели шумно свободомыслящим, — этому его научил отец в одном из давних разговоров.

1966 год был безуспешной попыткой прощания с эстрадой, больше похожей на самооправдание. Не естественно ли было завершить этот год обращением к поэту иных предпочтений, сумевшему различить в новой русской знаменитости нечто существенное и многообещающее?

«Письмо в Париж»:

Нас не спасает крест одиночеств.

Дух несвободы непобедим.

Георгий Викторович Адамович,

а вы свободны, когда один?

КТО ТАМ ЕВТУШЕНКО?

Пятидесятилетие Великого Октября, имеющее быть в 1967 году, требует всенародного подъема на новые подвиги. Народ по этому поводу веселится, травит анекдоты, пьет без удержу, интеллигенция не отстает. Застой? Кажется, его канун. Может, оно и так, да время летит бешено.

Последним романтиком Октября на территории СССР был, возможно, рыжий великан с голубыми глазами — турок Назым Хикмет. Три года назад его не стало, в январе ему ударило бы 65.

Поэзия для некоторых —

роль,

для некоторых —

лавочка, нажива,

а для таких, как он, —

не роль,

а боль —

вот и болело сердце у Назыма.

(«Сердце Хикмета»)

Евтушенко, слава Богу, здоров и в ожидании нового старта наверстывает упущенное. Уже не впервые он отписывается по впечатлениям поездок — на дому спустя некоторое, чаще всего недолгое, время. Поэму «Коррида» Евтушенко пометил: «Апрель — июнь 1967, Севилья — Москва». Но Испании как таковой — первооткрывательской, евтушенковской — там немного. Атрибутика боя быков, монологи быка, бандерилий, песка, лошади пикадора, крови, публики и проч. — прием проверен и отработан еще с юношеского «Я кошелек. Лежу я на дороге…»: все на свете умеет говорить от первого лица. Для этого не надо ехать в Севилью. Маяковский и Хемингуэй были там первей.

Все это, несомненно, о вечных вещах: «Я, публика, создана зрелищами, / и зрелища созданы мной», о себе: «Знаю — старость / будет страшной, угрюмой, в ней славы уже не предвидится». Он напрямую говорит:

Сколько лет

убирают арены так хитро и ловко —

не подточит и носа комар!

Но, предчувствием душу щемя,

проступают на ней

и убитый фашистами Лорка,

и убитый фашистами в будущем я.

И о старости, и о гибели от рук фашистов — в каком-то смысле точное предвосхищение того, что произойдет в реальности. Он здоров, но дышит тяжеловато, пишет очень длинные строки о наболевшем задолго до Испании:

Знаю я

цену образа,

цену мазка,

цену звука,

но — хочу не хочу —

проступает наплывами кровь между строк,

а твои лицемерные грабли,

фашистка-цензура,

мои мысли хотят причесать,

словно после корриды песок.

(«Барселонские улочки»)

Или — столь же многостопно и, что характерно, уже из другого цикла, но о том же самом, и это лишний раз подчеркивает несущественность географической привязки:

Здесь плюнешь —

залепит глаза хоть на время в Испании цензору,

а может, другому —

как братец, похожему — церберу.

(«Присяга простору»)

Евтушенко сам себе оппонент и владеет аргументами противников значительно лучше, чем сами они. Он видит себя насквозь. Какой-то очередной круг замкнут, жизненный цикл завершен, дистанция пройдена, надо делать что-то новое. Хорошо, если новое — не очень хорошо забытое старое.

В «Юности» (1966. № 5) появилась его новая проза — повесть «Пирл-Харбор»[7], привезенная — как замысел и впечатление — из поездки 1966 года по Гавайям. Позже он ее переназовет: «Мы стараемся сильнее» — повесть начинается с этой фразы, потом она много раз повторяется в разных ситуациях, становясь рефреном:

«“Мы стараемся сильнее” — было кокетливо написано на эмалированном жетоне, приколотом к лацкану представительницы компании по аренде автомобилей “Авиз”.

В своей изящной красной униформе девушка походила на тоненькую струйку томатного сока. С ее мандаринно-просвечивающих мочек свешивались на длинных нитках два позолоченных шарика…»

Бывший военный моряк Гривс, несостоявшийся художник, любит холодное шампанское. Персонажи евтушенковской прозы имеют слабость к пузырькам этого напитка не меньше автора.

«Гривс разлил по бокалам шампанское.

— Кипяченое, — сказал он, попробовав. — Ваш тост, мисс Мы Стараемся Сильнее!»

После инцидента в баре (дал в морду типу в тирольской шляпе, который нахамил глухому бармену с разбитым слуховым аппаратом) Гривс, в недопитии, оказывается на борту самолета, берущего курс на Гавайи. Требует у стюардессы шампанского, но она просит подождать до набора высоты. Сосед, немолодой японец, предлагает ему втихаря выпить по баночке саке. Гривс одним глотком опорожнил свою и погрузился в воспоминания о Пирл-Харборе. Сначала возникла девушка-аборигенка с родинкой на щиколотке, которую он заметил в баре и повел на пляж. А потом — бомбежка, та самая, которую японцы обрушили 7 декабря 1941 года на гавайскую гавань Пирл-Харбор (Жемчужная гавань), где находилась американская военная база, погибло около трех тысяч янки.

Японец тоже предался воспоминаниям, менее романтическим — о том, как его предавали позору (он не выполнил свой долг камикадзе), а потом посадили в тюрьму. Воспоминаниями своими ветераны не делились.

Пирлхарборский ретро-коллаж завершился новой встречей «паломников»:

«“Все-таки зря мы бросили на них бомбу в Хиросиме”, — подумал Гривс и вспомнил вслух:

Все в лунном серебре…

О, если б вновь родиться

Сосною на горе!

— Закурим? — спросил Гривс и щелкнул зажигалкой, купленной в “Хилтоне”».

Евтушенковская вариация в стихах некой древней японской поэзии напоминает о том, что эта проза — лирика.

«Протягивая ровный язычок газового пламени к сигарете японца, Гривс вдруг заметил, что на зажигалке было выгравировано: “Помни Пирл-Харбор!”

— У меня тоже есть такая зажигалка, — сказал японец».

На этом повествование заканчивается.

Лирик Евтушенко не мог не написать самого себя среди своих персонажей.

«…русский, который сидел в первом классе воздушного лайнера Сан-Франциско — Гонолулу, не был похож на тех солдат. Ботинки у него были замшевые. Одет он был вполне по-европейски, точнее сказать, по-американски, учитывая не слишком выдержанное сочетание галстука и пиджака.

Русский был худощав, длиннонос, как Пиноккио из итальянской сказки, в его нервно-самоуверенных глазах было что-то еще совсем мальчишеское. Он чувствовал себя на американском самолете, как рыба в воде. Он курил “Кент” и весьма вольно шутил со стюардессой на чудовищном английском языке.

— Он еще мальчишка, — сказал Гривс японцу. — Что он знает о войне!

— Они потеряли двадцать миллионов, — сказал японец. — Даже дети в их стране знают о войне больше, чем многие взрослые в Америке.

Гривсу не особенно понравилось то, что японец задел Америку, но в то же время он подумал, что японец был в чем-то прав. Пирл-Харбор видели своими глазами немногие американцы. В сущности, война не побывала у американцев дома. Может быть, поэтому кое-кто в Америке не понимает, как опасно играть с войной.

— Вы правы, — нехотя признался Гривс. — Мир спасли русские. Но мы все-таки тоже кое-что сделали.

Гривсу вдруг страшно захотелось поговорить с русским. Конечно, он был мальчишка. Но все-таки русский.

Гривс взял бокал с шампанским и подошел к русскому.

Русский дружелюбно вскинул на него быстрые голубые глаза.

“ Наверно, думает, что я сейчас буду рассыпаться в комплиментах и просить автограф, — подумал Гривс. — А я даже фамилии его не помню. Ну да, в общем, это неважно…”

— За Эльбу! — сказал Гривс, протягивая бокал.

— Давайте! — сказал русский. — Мы помним Эльбу.

Это “Мы помним Эльбу” показалось Гривсу несколько высокопарным. Что он может помнить, этот мальчишка, не нюхавший пороху? На Эльбе были другие люди, годящиеся ему в отцы. Но молодость все же сама по себе — не вина. Гривс чокнулся с русским и спросил, злясь на себя за тупость своего вопроса:

— А что вы думаете о нас, об американцах?

Русский улыбнулся. Наверно, он много раз слышал этот вопрос.

— В детстве ненавидел американцев.

“Ага… — про себя отметил Гривс. — Их приучали к этому, как с некоторых пор нас приучали ненавидеть русских. Все стараются сильнее”.

— Я жил во время войны в Сибири, — сказал русский. — Из Америки присылали тушенку и бекон, а с нашего фронта — похоронки. Все ждали второго фронта, а он не открывался. Получалось так: американские консервы и русская кровь…

Гривс мог напомнить ему про Пирл-Харбор. Гривс мог возразить ему, что американцы воевали на других фронтах. Гривс мог рассказать, как погиб рыжий О’Келли, делая одного из своих самых великолепных бумажных змеев. Гривс мог добавить, как гибли американские транспорты, шедшие к Мурманску. Но всего этого Гривс не сказал, а вспомнил, как во время войны пошло в гору консервное дело его отца. И Гривс почувствовал себя виноватым. Нет, не перед этим мальчишкой, а перед тем старшиной в кирзовых сапогах, обмотанных проволокой.

— Да, второй фронт мы могли открыть раньше, — сказал Гривс. — У нас многие так думали. — А сейчас я понимаю, что нет вообще американцев и вообще русских или, скажем, вообще японцев; ваш сосед, кажется, японец? — продолжал русский. — Если я знаю, что кто-то сволочь, какая мне разница, какой он национальности? Мы только думаем, что живем в разных странах. На самом деле границы проходят не между странами, а между людьми…

“Проклятый английский! — подумал русский. Но, может быть, дело не в английском, а я просто слишком наболтался на пресс-конференциях? С какой стати я читаю ему лекции? Он, наверное, воевал и все сам прекрасно понимает лучше меня…”

Но глаза русского сохраняли самоуверенность».

Аксенов говорил о «хемингуэевщине» как стиле писаний и самой жизни их поколения, но Евтушенко-прозаик, пожалуй, ближе к Ремарку. Речь о лирической влаге. Сам тип этого героя — хмурого нестарого ветерана войн XX века — был един в западной литературе: что у Ремарка, что у Хемингуэя, что у Бёлля. Евтушенко вынул его из их прозы. Получилось по-своему. Не откровение, но подтверждение принципа Ходасевича: «Поэт должен быть литератором».

Надо идти вперед, искать другого, нового Евтушенко.

У него за плечами зверобойная шхуна «Моряна». Почему бы не появиться карбасу «Микешкину»?

Что такое карбас? Это судно, не позднее XVI века пришедшее в Сибирь из Беломорья, среднего размера, парусно-гребное, промысловое и транспортное. На «Моряне» они с Казаковым внедрились в среду поморов, профессиональных рыбаков, морских охотников. На сей раз, в 1967-м, собрался экипаж довольно оригинальный.

Леонид Шинкарев — собственный корреспондент «Известий» по Восточной Сибири (начальник экспедиции), которого Евтушенко признает своим единственным «любимым начальником», Арнольд Андреев — инженер из Братска, Теофиль Коржановский — режиссер Иркутской студии телевидения, Эдуард Зоммер — кинооператор, Евгений Евтушенко — поэт. Сюда можно приплюсовать — Пастернака: «…я взял с собой иностранное издание “Доктора Живаго” в путешествие по сибирской реке Лене и впервые его прочитал. Я лежал на узкой матросской койке, и когда я переводил глаза со страниц на медленно плывущую в окне сибирскую природу и снова с природы на книгу, между книгой и природой не было границы». Их рейс по сибирской реке Лене — от порта Осетрово (Усть-Кут) до Тикси. Предстояло за 45 дней преодолеть около четырех тысяч километров вниз по реке, через различные географические зоны — от прибайкальской тайги до тундры Якутии и снежных гор за полярным кругом.

Потом вышла двуавторская книжка: Л. Шинкарев «“Микешкин” идет в Арктику»; Евг. Евтушенко «Стихи из бортжурнала» (М.: Известия, 1970). Выход ее мурыжили три года из-за присутствия в ней героя по имени Евтушенко и его стихов, разумеется. Имя поэта на обложке набрано карликовыми буковками. Под занавес шестидесятых над головой поэта то и дело сгущались тучи.

Предпоходные хлопоты:

Я заказал телефонный разговор с Ригой. Там гастролирует Московский драматический театр на Малой Бронной с новым спектаклем «Братская ГЭС» по поэме Евгения Евтушенко. Поэт недавно вернулся из поездки в Соединенные Штаты Америки, Испанию и Португалию и уже не раз напоминал мне о давнем желании побродить по дальним сибирским углам, по земле якутов и эвенов. Он ходил на зверобойной шхуне «Моряна» в Ледовитом океане, мы бывали вместе в поездках по Сибири, и я знал — матрос он что надо.

Кстати говоря, у других участников экспедиции тоже был мореходный опыт — Зоммер в прошлом ходил на судах по Балтике, Коржановский — по Байкалу, Андреев — по Братскому морю. Мне пришлось бывать на сельдяной путине в Охотском море и четыре месяца работать на тунцеловном клипере «Нора» в Индийском океане. Ну как было договориться о типе судна, когда у каждого свои привязанности?

…Лесное ведомство пообещало бесплатно отпустить сосновые бревна; геологи выписали энцефалитки и ведро диметилфтолата — от мошкары; спортивные организации предлагали тренировочные костюмы и спальные мешки напрокат, речники дарили спасательные жилеты…

С собою решили брать такое снаряжение: две кинокамеры «Конвас» и одну «Адмиру-8»; пять фотоаппаратов — два «Киева», два «Зенита» и один «ФЭД»; магнитофон «Репортер-5» и диктофон «Филипс-рекордер»; радиоприемник «Спидола» и японский радиотелефон «Сони», позволяющий вести двухсторонние переговоры в зоне пяти километров. Рацию договорились ни при каком варианте не устанавливать по соображениям чисто субъективного толка. <…>

— Я бы на вашем месте предпочел, знаете, какое судно? — говорит Керосинский (директор Качугской судоверфи. — И. Ф.), сняв роговые очки и протирая их носовым платком.

— Быстрый танкер? — спрашиваю я.

— Нет.

— Самоходный сухогруз?

— Не угадали.

— Уж не плавучий ли кран?

— Карбас!

Мне это и в голову не приходило. За шесть лет странствий по Ангаре, Енисею, Лене я никогда не встречал этой легендарной сибирской посудины. Но изредка на ленских берегах можно было видеть занесенные песком почерневшие развалины карбаса да дырчатые тротуары и заборы из его плах по улицам приленских поселений. А в полном виде карбас сохранился на фотографиях — они попали ко мне однажды в фондах Иркутского краеведческого музея. Запомнился их тупой нос, покрытые брезентом товары да будка для лоцмана и завсвязкой — так называли старшего, вроде шкипера, который отвечал за товары на связке из нескольких карбасов.

— Вы помните хоть одного лоцмана?

— Ну как же… Самым знаменитым был, пожалуй, Микешкин. Не скажу имени-отчества, откуда он родом — тоже не припомню, но не из наших, не из ленских (позднее они узнали о Микешкине намного больше. — И. Ф.).

…Керосинский весь ушел в воспоминания:

— Микешкин был рослый, здоровый, костлявый, голова огненно-рыжая, нос с горбинкой. По внешности напоминал горьковского Челкаша. Подлинный самородок, на редкость талантливый лоцман и страшный пьяница. <…>

В четверг 22 июня из Риги прилетел в Иркутск Евтушенко — пятый участник нашей экспедиции.

— Не опоздал?

— Самолет на Усть-Кут уходит через 15 минут. Бежим!

За полтора часа полета на тряском ИЛ-14 успеваю рассказать наши новости. Нам отвели площадку на территории Осетровской судоверфи. Директор Горбачевский и главный инженер Исаев согласились быть консультантами небывалого в их долгой практике «объекта» — деревянного карбаса «Микешкин». <…>

— Слушай, ружье взяли? — спросил Евтушенко.

— Целых три…

Уже сколотили палубу, продолжаю я, подняли борта. На палубе соорудили рулевую рубку, кубрик с койками в два яруса, камбуз с железной печкой, кают-компанию, — экономя время и строительные материалы, перегородки между этими помещениями устраивать не стали. Андреев раздобыл аккумулятор и обещает даже светильники над койками…

Путешествие началось:

«Декрет № 1 по экспедиции «Известий».

Принять у корабельных дел мастера А. Андреева плавучее сооружение, согласно ГОСТу определить его карбасом и наречь «Микешкиным».

Вся власть на «Микешкине» безраздельно и на все времена до Тикси (включительно) принадлежит начальнику экспедиции.

Заместителями начальника экспедиции назначаю:

А. Андреева — по корабельной и судоходной части, а также по навигационному делу.

Э. Зоммера — по двигателям и по всем узлам, кои крутятся и вертятся. Ему же крутиться и вертеться с ними вместе.

Т. Коржановского — по хозяйственному обеспечению, а также по руководству всеми интендантскими службами и общественным питанием.

Е. Евтушенко — по боцманской части и столярному делу. Ему же с высоты 185 сантиметров отдавать концы и якоря.

Отменить распоряжение заместителя начальника экспедиции может только сам начальник экспедиции.

Вахты у руля и по палубе несут все члены экипажа согласно приложению № 1.

Начальник экспедиции Л. Шинкарев».

…Евтушенко взобрался на верхнюю койку и мастерит полочку для любимых книг, которые взял с собою в плавание.

…На четвертый день плавания, когда команда с восторгом вылизала миски с геркулесовой кашей на сгущенном молоке, я окончательно убедился в поварских способностях Коржановского. Тут нам повезло, и каждый старался взять на себя подсобные работы по кухне, чтобы освободить дежурного на камбузе для главных дел. Евтушенко предложил и испробовал механизированный способ комплексного мытья посуды: грязная посуда помещается в рыболовную сеть и выбрасывается за борт до полного погружения в бурлящую воду — через семь минут сеть выбирается из воды со стерильной кухонной утварью. По-видимому, изобретатель допустил в расчетах ошибку. Во всяком случае, количество поднятой на борт посуды ни разу не соответствовало опущенной в воду. Не в моем характере глушить инициативу, но исчезновение посуды заставило писать в бортжурнал декрет № 3:

«В последнее время участились случаи, как теперь установлено, неумышленного выбрасывания за борт кухонной посуды во время мойки и чистки. В первые три дня потеряны вилки, кружки и стаканы. Заместителю начальника экспедиции Коржановскому за слабый инструктаж команды и отсутствие контроля делаю замечание. Приказываю впредь посуду не терять, а если терять, то в меньших объемах и не всю сразу. В целях сохранности вилок запрещаю пользоваться ими для откупоривания бутылок…»

Коржановский угрюмо прочитал и написал «Объяснительную записку»: «Посуду мыть — это не стихи писать, как думают некоторые. Иначе что мы имеем:

стаканы граненые по плану 24, фактически 7,

кружки эмалированные по плану 7, фактически 5,

вилки разные по плану 7, фактически 3.

Что дальше будет?»

Сибирь не шутит, Лена сердится.

К ночи 6 июля над Леной поднялся такой густой туман, что «Микешкин» выглядел желтком посреди вареного яйца…

— Сели! — Андреев поднял из воды шест.

— А что я говорил? — сказал Коржановский, пожимая плечами.

Зоммер натянул болотные сапоги, спустился в воду и побрел с якорем в руках к берегу. Хлюпанье сапог еще резче подчеркнуло первозданную тишь окрестных мест.

…Меня разбудили странные звуки… Я открыл глаза и почувствовал, что койка подо мной слегка дрожит… стал лихорадочно нащупывать под столом сухие шерстяные носки. Вышел на корму, поеживаясь от холода.

…Глядя под ноги, чтобы не загреметь посудой, я перешел на правый борт и замер: из воды торчала желтая худая голова с оскаленными зубами. Если когда-нибудь со мной случится инфаркт, то я буду считать его вторым… Длинные посиневшие руки толкали карбас, плеч было не видно, только напряженная улыбка перекосила странно знакомое лицо.

— Кто тут? — спросил я, перегнувшись через борт.

— Погоди, — ответило привидение голосом Евтушенко, — не разбуди ребят.

— Что ты тут делаешь? — не выдержал я, слыша доносящийся из воды лязг зубов.

— Хотел, чтоб все проснулись, а мы плывем… «Микешкин», как видно, не знал, что уже битый час изо всех сил его толкает Евтушенко, и упрямо не двигался с места, больше того — на этот всплеск незапланированной романтики карбас ответил обрывом рулевого троса и выходом из строя штурвального управления. Но это мы выяснили потом, когда поднялась вся команда и стала шестами отталкиваться от галечной мели.

…Евтушенко лежал на койке в спальном мешке, укрытый разным тряпьем, каждые два часа глотая антибиотики. Поскольку не было уверенности, что его ночной инициативе однажды не последует кто-нибудь еще, я записал в бортжурнал строгий приказ. Отметил безответственное погружение в холодную воду по грудь и предписал «…Впредь выше пупа не погружаться». Все прочитали и расписались.

Евтушенко перевернулся на другой бок.

А тут и пошли стихи.

Шла к концу вторая неделя плавания. Евтушенко вышел из фотолаборатории, сел за стол, поднял листки бумаги, исписанные куриным почерком…

— Про Киренск написал, слушайте…

…Голос его то крепчал, становился резким и жестким, то переходил в шепот, в саму нежность и грусть, и снова вспыхивали чертики в глазах, и голос колокольно звенел сарказмом и ненавистью…

Нас бросает в туманах проклятых.

Океан еще где-то вдали,

но у бакенов на перекатах

декабристские свечи внутри…

…Прочитана последняя строка.

Евтушенко оскалил в улыбке до скрежета стиснутые зубы — эта его сатанинская улыбка выражает сложный комплекс чувств: он доволен собой, он не знает, до всех ли дошел глубинный смысл, он ждет, требует, умоляет — здорово, а?

Мы молчали.

Первым отозвался Андреев.

Он снял очки и смотрел на Евтушенко влюбленными и преданными глазами.

— Женечка, а можно я перепишу их в свою тетрадку?

Всяко было в пути. И курьезно, и не очень. В поселке Олекма, в разгар путешествия, — почти несчастье: сойдя на берег, Евтушенко сверзился в яму, ногу обложил гипс. Перелом. Не было печали, черти накачали. Но стихам это не мешает.

В стихах микешкинского периода много формального поиска. Поле поиска — в основном строфика и ритмика. Строфы строги, продуманы, не без изыска, хотя предмет вдохновения — низовая житуха северян:

Алмазницы

толкутся в мирненском продмаге — пиво выкинули!

Нет разницы,

копать картошку иль брильянты — попривыкнули!

Но уважают глубоко

мужья холодное пивко,

а здесь найти алмазы более легко.

(«Алмазницы»)

Слышна песенка военных лет из кинофильма «Небесный тихоход» (1944), при безусловной разнице ритмических рисунков:

Дождливым вечером,

Вечером, вечером,

Когда пилотам, скажем прямо,

Делать нечего,

Мы приземлимся за столом,

Поговорим о том о сем

И нашу песенку любимую споем.

Пастернак сравнивал поэзию с губкой, и мы уже не раз отмечали это евтушенковское обыкновение — впитывать все на свете, включая поэтику самых разных песен или соседей по цеху. В этом можно убедиться — далеко не уходя.

Сысоеву паршиво было, муторно.

Он Гамлету себя уподоблял,

в зубах фиксатых мучил «беломорину»

и выраженья вновь употреблял.

«Баллада о ласточке». Чем не Высоцкий? Сантимент о влюбленном крановщике. Однако Евтушенко делал такие вещи еще до возникновения Высоцкого. То есть в этом случае он возвращал свое. Опробованное другими.

Неоклассика закрытых строф и вольница ритмических перебоев. Мелодическое смешение разных размеров в одном стихотворении («Баллада о темах», «За молочком»). Прорывных выбросов за рамки уже наработанной поэтики нет, но чувствуется недовольство найденным прежде. Акцент на тематике. Все вокруг говорит: я — тема.

«Эй, на этажерке!

Не дрейфьте — бортом не задену.

Кто там Евтушенко?

Ты слухай — я дам тебе тему!»

(«Баллада о темах»)

В общем и целом материал ему знаком — родная Сибирь, родные люди: сибиряки. Но река, особенно такая могучая, как Лена, это особый мир с особыми людьми. Новые герои напоминают прежних: это русские люди с их традиционными ценностями и поступками. Крутизна и сентиментальность, чудачества и непохожесть. Скажем, тот самый Микешкин Петр Иваныч поступал так:

А он презирал их пузатое племя

и бросил однажды три сотенных в Лену

и крикнул купцу:

«Если прыгнешь и выловишь,

но только зубами — твои они, Нилович!»

(«Баллада о ленском подарке»)

Забавно-колоритный вариант Настасьи Филипповны, достоевщина по-сибирски. Это смахивало на то, как в марте 1963-го поэт, будучи гостем Пикассо в его мастерской, отказался принять картину мэтра, вызвав сардоническое восхищение: нет, Достоевский жив, Настасья Филипповна реальна, Россия есть, и они выпили шампанского по этому поводу. Любая пикассовская почеркушка стоила тыщи зеленых.

Но этого мало. Наш лоцман бескорыстен до конца.

Жандармы ему обещали полтыщи,

но он отвечал:

«Не вожу политицких».

Вообще говоря, это романтика. Узнаваем амфибрахий Багрицкого: «По рыбам, по звездам проносит шаланду». Но евтушенковская романтика похожа на романтику того же Багрицкого, как слово «карбас» на слово «баркас». Почти то же, да не то. Похоже, но почти наоборот. У Багрицкого (раннего) — авантюристы, воры, перекати-поле, разбойники, в идеале — Тиль Уленшпигель. У Евтушенко — коренной народ, основательный, работящий. Что же тут романтического? Личность автора. Он непрерывно восхищен. Скопление закатных облаков — ворота золотые, не менее того. Якутия — великолепна.

Я люблю чистоту и печальность

чуть расплющенных лиц якутят,

будто к окнам носами прижались

и на елку чужую глядят.

(«Алмазы и слезы»)

Евтушенко восхищенно-исправно писал стихи, Шинкарев отчитывался бортовым журналом (путевым дневником), «Известия» и «Неделя» (приложение к «Известиям») их тут же печатали, читатели следили за успехами экспедиции, всем было интересно.

Однако печатали не всё. Аллегория про советскую интеллигенцию «Карликовые березы» лишь через четыре года проскочила на страницу евтушенковской книжки «Я сибирской породы», изданной в Иркутске, за что главред издательства схлопотал выговор от руководства Главлита, — там среди катренов по крайней мере один отмечен настоящим предвидением:

Но если изменится климат,

то вдруг наши ветви не примут

иных очертаний — свободных?

Ведь мы же привыкли — в уродах.

А на том этапе — победа: борт «Микешкина» коснулся причальной стенки порта Тикси, под ногами земля, масса встречающих, много незнакомых, чьи-то объятия, узнавания.

У Евтушенко в руках появляется ведро краски и длинная кисть — наверно, принесли маляры, они шумят у бровки причала. Чего они хотят: автограф, что ли?

Я не угадал — маляры показывают на фанерный щит, который еще в Усть-Куте был приколочен к корме и честно прошел с нами весь путь. Щит был, как всегда, мокр — вода стекала по строчкам:

Не на ТУ и не в такси,

Но дотянем до Тикси!

Вот оно что… Ай да маляры, ай да люди! По их просьбе Евтушенко перегнулся через борт и поправил надпись на щите, вторая строчка стала читаться по-новому:

Дотянули до Тикси!

На моей памяти это был единственный случай, когда поэт внес исправления в свои стихи безропотно, даже с явным удовольствием.

После могучей Лены, алмазных снегов Якутии и белого панциря Ледовитого океана — Черное море, Гульрипш, рай и ад в одном сосуде: душно и нескушно в сердечном плане. Очередная драма, все на грани разрыва и распада, поток стихов, в том числе «Краденые яблоки», новая любовь. Наталья Никонова, актриса. Ей, пляшущей на сцене босиком, соперница — другая актриса подкинула толченое стекло и гвозди. В Москве ходят слухи о евтушенковских страстях. Эхо молвы попадает в дневник поэта Дмитрия Голубкова.

Евтушенко: полон политикой, съездовской мизерностью (IV съезд писателей СССР. — И. Ф.), жаждой написать эпохальные вещи. Галя <его жена> уехала; репетиции «Братской ГЭС»; он влюбился в актрису — снял зал ресторана. Свадьба — с фатою, с кликами «Горько!»; переезд к новой жене. Вернулась Галя. Он — заметался, из дома в дом. Два отравления: Галя и новая. Но обе (как почти все женщины) не досыпали порции «до нормы» — и остались живы. Почерневший Евт<ушенко> возвратился восвояси.

В Московском драматическом театре на Малой Бронной идет спектакль, поставленный Александром Паламишевым по «Братской ГЭС». В роли Пирамиды — Лидия Сухаревская.

Журнал «Театральная жизнь» в первом номере за 1968 год писал:

…последняя из известных нам отрицательных женщин Сухаревской — Египетская пирамида в спектакле по поэме Е. Евтушенко «Братская ГЭС». <…>… самым удивительным было то, что… появление такого персонажа-символа в спектакле, где действуют только люди, буквально никому не показалось странным и слабо обоснованным… никакую пирамиду Сухаревская не играла, но и абстрактным ведущим, персонажем от театра она тоже не была… <…> …короткая стрижка, волевой, строгий профиль, черный свитер, облегающий фигуру, прямая юбка чуть ниже колен… и только массивная золотая цепь через всю грудь напоминала о других цепях — тех, какими тогда, во времена пирамид, была скована большая часть человечества.

В дни премьеры писали, что Пирамида Сухаревской — это «философское выражение зла и насилия, цинизма и неверия». <…> В силу игры Сухаревской, взявшей на себя всю тяжесть контрдействия, спектакль превратился в философский диспут о том, искоренимо ли зло, о противоборстве добрых и дурных начал в современном мире, о шансах на победу реакции и прогресса, о том, наконец, «рабы ли мы» или «рабы не мы»; последнее и утверждалось в спектакле. Не случайно в финале спектакля звучал специально написанный для него автором монолог, где среди прочего были и такие слова, впрямую «ложащиеся» на созданный актрисой характер:

Гори, светильник разума, гори,

веди сквозь неуспехи и обиды,

когда нас осаждают изнутри

сидящие в нас где-то пирамиды.

Они сильны, но не сдадимся им,

помогут нам великие примеры.

И логику сомнений победим

всей выстраданной логикою веры.

Искусство требует жертв. Это похоже на сочинение текста песни по «рыбе».

Но Евтушенко, вновь перелетев в два конца через Атлантику и пройдя сквозь преувеличенно интенсивные «Твист на гвоздях», «Смог», «Монолог бродвейской актрисы» и «Монолог американского поэта» (эпитеты монологов — для блезира), опять показывает свой лучший лирический уровень — «Нью-Йоркская элегия», «Елабужский гвоздь». Некрасовская нота, отзвук «Железной дороги» в стихах памяти Цветаевой. Неожиданно, безошибочно точно и достойно.

Ну а старуха, что выжила впроголодь,

мне говорит,

словно важный я гость:

«Как мне с гвоздем-то?

Все смотрят и трогают.

Может, возьмете себе этот гвоздь?»

Не взял.

1967 год оставил нам и такой документ. Короткая записка:

«Дорогой Валерий Алексеевич!

Оставляю Вам стихотворения Бродского, отобранные мною. Думаю, что при самом строгом следующем отборе можно взять 3–4 стихотворения.

С приветом

Ваш Евг. Евтушенко».

Адресовано В. Косолапову, в то время директору издательства «Художественная литература».

Публикуется впервые — Евтушенко случайно наткнулся на эту бумажку среди прочих артефактов на стенде выставки «Шестидесятники» в Литературном музее в Трубниках в январе 2013 года.

Он об этом и забыл.

ГОД СТЫДА

Весенний Париж 1968 года бурлит. Началось в университетах, сперва в Нантере, затем в Сорбонне. Шумней всех среди коноводов двадцатитрехлетний Даниэль Кон-Бендит (столько стукнет Жене Евтушенко в 1956-м). Лозунг молодежи «Запрещать запрещается». Марксизм-ленинизм, троцкизм, маоизм, анархизм — все это вперемешку называется «гошизм» (фр. gauchisme), то есть левизна по-ленински: «Детская болезнь левизны в коммунизме». Новые левые. Преобладали анархисты. Митинги, беспорядки. Особенно бушевали в Нантере. Зрелые интеллектуалы — Жан Поль Сартр, Мишель Фуко — на их стороне. Постепенно их сторону заняли профсоюзы, объявив забастовку, ставшую бессрочной. Студенты, рабочие и служащие — все вместе вышли с конкретикой политических требований — отставка де Голля плюс формула «40–60–1000»: 40-часовая рабочая неделя, пенсия в 60 лет, минимальный оклад в 1000 франков.

Евтушенко взглянул на майский Париж несколько по-олимпийски: «За послевоенной порой с ее духовной и экономической мерцательной аритмией последовал спазм мая 1968 года с его полуопереточными баррикадами». Ахматова в таких случаях любила говорить:

— Меня там не стояло.

Он — далеко. В Мексике.

«Весной 1968 года Сикейрос писал мой портрет.

Между нами на забрызганном красками табурете стояла бутылка вина, к горлышку которой припадали то он, то я, потому что мы оба измучились.

Холст был повернут ко мне обратной стороной, и что на нем происходило, я не видел.

У Сикейроса было лицо Мефистофеля.

Через два часа, как мы и договорились, Сикейрос сунул кисть в уже пустую бутылку и резко повернул ко мне холст лицевой стороной.

— Ну как? — спросил он торжествующе.

Я подавленно молчал, глядя на нечто сплюснутое, твердо-каменно-бездушное.

Но что я мог сказать человеку, который воевал сначала против Панчо Вильи (герой Мексиканской революции 1910–1917 годов. — И. Ф.), потом вместе с ним и участвовал в покушении на Троцкого? Наши масштабы были несоизмеримы.

Однако я все-таки застенчиво пролепетал:

— Мне кажется, чего-то не хватает…

— Чего? — властно спросил Сикейрос, как будто его грудь снова перекрестили пулеметные ленты.

— Сердца… — выдавил я.

— Сделаем, — сказал он голосом человека, готового на экспроприацию банка.

Он вынул кисть из бутылки, обмакнул в ярко-красную краску и молниеносно вывел у меня на груди сердце, похожее на червовый туз.

Затем он подмигнул мне и приписал этой же краской в углу портрета:

“Одно из тысяч лиц Евтушенко. Потом нарисую остальные 999, которых не хватает”».

Надо же, это почти совпало с портретом Евтушенко работы Владимира Соколова:

Я люблю твои лица. В каждом

Есть от сутолоки столетья.

Евтушенко поинтересовался у Сикейроса: правда ли, что у Маяковского в Мексике есть сын?

— Не трать время на долгие поиски… Завтра утром, когда будешь бриться, взгляни в зеркало.

Огнепоклонник коммунизма Сикейрос сидел уже не в узилище (где провел 1600 дней начиная с августа 1960-го), а на стадионе Arene del Mexico неподалеку от президента Мексики, в числе 22 тысяч зрителей, которым Евтушенко по-испански читал свои «Шахматы Мексики», написанные в конце марта на мексиканском Острове женщин.

Пеон — по-испански крестьянин.

Второе значение — пешка,

а жертвовать пешкой безгласной —

всех шахматных партий закон,

и, грустные шахматы Мексики,

это над вами насмешка,

и первый пеон,

и второй пеон,

и третий пеон.

………………………………………………

Когда мы изменим правила?

Ответ словно в ножнах мачете.

Молчат, ощетинясь, кактусы.

Молчит, накалясь, небосклон.

Когда мы изменим правила?

Ответьте — что ж вы молчите,

и первый пеон,

и второй пеон,

и третий пеон,

и четвертый пеон?

…Да здравствует пятый пеон!

Мексиканцам не надо объяснять семантику слова «пеон». 22 тысячи испаноязычных зрителей и без русского поэта знают, что это такое. Евтушенко нацелен на все группы мирового народонаселения, в том числе и на своего брата поэта. Подобно Маяковскому, который, обращаясь к пролетариату, там и сям говорит о тонкостях поэзии как таковой, Евтушенко — ну какое дело, например, рыбакам Лены до цензуры? — ставит задачи еще и внутрицеховые. Не каждый смекнет, что пеон, к тому же, — термин стиховой (сложная стопа из трех неударных и одного ударного слога). Еще символисты бились над проблемой пеона: гипотетически в русском стихосложении есть четыре типа пеона. Евтушенко же славит аж пятый. То есть нечто небывалое. То есть недостижимое.

На первый взгляд это игра слов, да и пустая, ибо практически безадресная: советская поэзия не интересовалась пеонами. Гурманы стиха не интересовались мексиканским крестьянством. Однако. Прежде всего: на что надеется поэт, вещающий во весь голос на весь мир? Есть ли в этом прок?

Это отдаленно напоминает богослужение по-латыни или по-арабски. Ничтожная часть богомольцев знает язык, на котором говорит пастор или мулла. У Евтушенко будет потом случай взойти на подиум настоящего храма. Это будет Кентерберийская кафедра кафедрального собора Святых Петра и Павла в Вашингтоне.

Но аудитория поэта не храм и не мечеть. Лужники, Медисон-сквер-гарден, Arene del Mexico — весь мир, он верит поэту, или поэт верит в его веру.

В тот раз он объехал всю Латинскую Америку, 12 стран. Это продолжалось полгода. Повидал многих, прежде всего — Пабло Неруду, который, собственно, и организовал тот вызов. К себе. Не так давно он воскликнул: «“Евтушенко рехнулся; он просто паяц” — так цедят сквозь зубы… Вперед, Евтушенко!»

Среди чилийских друзей — член ЦК Мексиканской компартии Володя Тейтельбойм (а ведь неплохо порой сочетаются слова). Он-то и рассказывает:

Новый поэтический год начинается уже 10 января 1968 года встречей со «звездами» на стадионе «Натаниэль» в Сантьяго… Неруда говорит: «Евгений, я приглашал тебя не на рыцарский турнир, но я стану твоим оруженосцем — я стану переводить твои стихи». Евтушенко читает первое стихотворение, переведенное Нерудой, — «Море». Евтушенко и актер-декламатор, и мим, его чтение — целый спектакль; к такому мы еще не привыкли, и публика приходит в полный восторг… Он читает «Людей неинтересных в мире нет», «Нежность», «Бабий Яр», «Ярмарка в Симбирске», другие стихи. И заканчивает «Градом в Харькове».

Сальвадор Альенде еще не президент и, грассируя, учит русские стихи: «В граде Харькове — град, град». Пабло был тоже выдвинут в президенты, но партия сняла его кандидатуру в пользу Сальвадора.

Чилийский Джек Лондон — Франсиско Колоане; с ним Евтушенко побывал на Огненной Земле, в городке Пунта-Аренас, где у Франсиско произошла история, равная сантиментальной саге о публичном доме, о чистой любви к девушке из этого дома и честных его работницах.

В Мексике — Луи Армстронг, золотая труба первородного джаза, головокружительный звук московской молодости. Обнялись, как братья. Они были знакомы с 1961 года, когда жили по соседству в лондонском отеле и Евтушенко был зван на его концерт в кабаре, где по распоряжению джазмена поставили дополнительный стол для Евтушенко, и в его честь Армстронг импровизировал на тему русских песен. «Полюшко-поле»…

Патагония, Амазония, охотники на анаконд, глава поэтов надаистов (ничевоков) Гонсало Аранго, колумбийская фото-модель Дора Франко, званая вечеринка в Сантьяго, устроенная одним из руководителей аэрокомпании «Лан-Чили», после которой в евтушенковской записной книжке появляется запись: «Ген. Пиночет. Провинц. Рука холоди., влажн.».

Замечательную историю Евтушенко рассказал Николаю Зимину (Итоги. 2012. 21 мая. № 21):

«…это был 1968 год. А Пабло (Неруда. — И. Ф.) между тем заявляет, что у него есть потрясающий план. “Только я тебе его излагать не буду, — говорит он. — Мы завтра в авиакомпанию ‘ЛАН Чили’ идем ужинать, там все поймешь. Сиди и только поддакивай”. Пришли. Собрался весь директорат. Пабло меня представляет: “Это мой друг великий русский поэт Евтушенко. У товарища Евтушенко (он так все время и говорил “камарада”) есть план кругосветного путешествия (я, понятно, сам про это первый раз слышу). Какой маршрут, представляете! Отсюда, из Сантьяго, — на остров Пасхи, потом на Таити, с Таити в Японию и оттуда на родину Евгения — в Сибирь, на Байкал, на Урал и в Москву, потом в Париж и так далее. Только до Пасхи тащиться по морю очень долго, а мы заняты, выступлений много. У вас, кажется, какие-то полеты туда есть, к американцам”. Те кивают: летаем иногда.

— Уговорил?

— Конечно, они смекнули, что под имя Пабло тоже смогут на таинственный остров полететь. И человек шесть из совета директоров быстро собрались, даже знакомых и девушек прихватили. От меня потребовали только одного: чтобы я ни в коем случае не говорил, что я русский, чтобы сидел и помалкивал, а объяснялся только по-испански — американцы все равно акцента не услышат. Полет был потрясающий. Полсамолета загружено ящиками с шампанским. За счет компании. На острове встречает нас рыжий майор-американец с краснокирпичным лицом, обожженным солнцем, — начальник авиабазы. Говорит, что ужин уже заказан. Видно, что рад возможности развлечься. Правда, сам чего-то ко мне приглядывается. Потом вытаскивает из кармана ламинированный листок из “Плейбоя”, а там стихотворение и фотопортретик: “Что-то вы похожи”. “А зачем вам эта вырезка?” — “Стихи понравились: ‘А снег повалится, повалится…’ ” В общем, я понял, что мое инкогнито раскрыто. Но он ни слова другим своим офицерам, и я молчу.

— Вы серьезно? Это ж прямо как сказка какая-то…

— А мы рождены, чтоб сказку сделать былью. То ли еще будет!.. Выпиваем, гуляем, просто не разлей вода, американцы за стюардессой нашей ухлестывают. Чилийцы про мой “план” рассказывают. А майор и говорит, что у него на Таити хороший знакомый тоже на базе служит. Не рвануть ли туда? Все переглянулись, потом решили: подумаешь, всего две тысячи километров, для самолета пустяк. По острову мгновенно слух прошел, что полет на Таити готовится. Какие-то женщины местные пришли, говорят, что у них там родственники, просят подарки передать, одна корзину с яйцами, другая живого петуха. Такая кутерьма! Полетели. Петух по самолету носится и орет “кукареку”. Приземляемся.

— Но это ведь уже совсем другая страна…

— И я про это. Я же вообще без документов, без паспорта. Немного трушу. Встречает также американец. Без проблем. Документов никто не спрашивает. Уже кабана на вертеле жарят, бусы из ракушек на шею надевают. На следующий день губернатор принимает. Имя мое, конечно, открылось. На приеме подходит ко мне женщина, эмигрантка, бывшая знаменитая харбинская певица и поэтесса Ларисса Андерсен, хоть и в возрасте, но красавица все равно невозможная, узнала меня. Она вышла замуж за французского таможенника и жила на Таити. Пока с ней говорили, подходит еще один гость, поляк Леонид Телига, и тоже меня узнает. Вся конспирация летит к черту. И какая может быть конспирация на Таити, когда, как мне Леня шепнул, здесь еще до сих пор гостей женами угощают. Родился он, правда, в Вязьме. На своей крошечной шхуне “Опти” пришел на Таити из Гданьска один, совершая кругосветное путешествие. Он знаменитый человек. Под Сталинградом с немцами сражался, был пилотом. Мне говорит, что тоже стихи пишет, даже на эсперанто, и книжка моя на борту есть, показать может. Мы берем эту эмигрантку, заодно якобы местного сына Гогена, который мне свой рисунок продал за 25 долларов, кого-то из чилийцев и едем к Лене. Действительно, среди других книжек есть и моя “Взмах руки”. Я обнял его и даже расплакался от чувств. Утром он ко мне приходит, говорит, что я ему понравился и стихи мои тоже. Давай, предлагает, пересаживайся ко мне, вместе дальше поплывем. Через полинезийский архипелаг пойдем… Красота! “Леонид, ты что, — отвечаю. — У меня даже паспорта с собой нет”. “Да брось ты, кто документы спрашивает в океане”. Я лопочу, что от меня пользы никакой, парус ставить не умею. А он говорит: научу. Я последний аргумент привожу: “У нас же с Пабло через два дня большое выступление в Сантьяго!” “Так, позвони ему, он же поэт, все поймет. Через шесть месяцев доберемся до Касабланки”. И тут я представил себе рожи в Союзе писателей, как они меня ищут, как потом прорабатывать будут. В общем, дал слабину. Отказался. Возвращаюсь из поездки в Москву, а там телеграмма: “Женя, я в Касабланке. Твой Леня”».

Рисковые ребята, безоблачное веселье.

Тем временем началось в Чехословакии. Еще в январе 1968-го президент Антонин Новотный ушел с поста первого секретаря ЦК КПЧ. Его сместили более продвинутые люди. Москва не вмешивалась. Брежнев недолюбливал Новотного: тот когда-то не принял способ снятия Хрущева. Первым секретарем ЦК КПЧ стал Александр Дубчек. Москву это не встревожило. Дубчек был выпускником Высшей партийной школы при ЦК КПСС.

Двадцать третьего марта в Дрездене собрались руководители партий и правительств шести социалистических стран — СССР, Польши, ГДР, Болгарии, Венгрии и ЧССР. Там Дубчеку сделали внушение: де в Праге разгуливает контрреволюция. У лидеров Польши и Венгрии были плохие воспоминания о 1956 годе.

Чехословацкие события становятся стержнем и фоном всего года.

Жизнь идет своим чередом, неотделимая от смерти.

Двадцать восьмого марта погибает Юрий Гагарин.

Весть из-за океана: 4 апреля убит Мартин Лютер Кинг.

Поэт откликнется, но не сразу.

В начале апреля советские послы проинформировали высших партийно-государственных руководителей ГДР, ПНР, ВНР, НРБ о том, что в Чехословакии действует антигосударственная группа, в которую входят помимо профессиональных политиков писатели и публицисты Павел Когоут, Людвик Вацулик, Милан Кундера, Вацлав Гавел и др. В апреле развернулись дискуссии. Ослабла цензура, возникли новые органы печати и «КАН» — Клуб беспартийных, другие общественные структуры. Обо всем заговорили открыто. Составленную в феврале «Программу действий КПЧ» приняли только в апреле. Поздно.

В конце апреля в Прагу прибыл маршал И. Якубовский, главнокомандующий Объединенными вооруженными силами стран — участниц Варшавского договора. Он привез тему «о подготовке маневров» на территории Чехословакии.

Евтушенко зашел к Шостаковичу. Заговорили о «пражской весне». В советских газетах писали о «предательстве социализма». Шостакович вел себя беспокойно, судорожно хватался за рюмку, показал открытое письмо деятелей советской культуры.

— А я вот подпишу. Да, подпишу. Мало ли что я подписывал в своей жизни… Я человек сломанный, конченый…

Евтушенко умолял не делать этого.

Шостакович смял письмо, убежал в соседнюю комнату, его не было пять минут, а когда вернулся, лицо его было пепельное, неподвижное, как маска.

В тот вечер он не сказал больше ни единого слова.

Новая весть из-за океана: убит Роберт Кеннеди. 6–7 июня Евтушенко пишет стихи:

И звезды, словно пуль прострелы рваные,

Америка, на знамени твоем, —

и тогда же знакомит с ними Бродского, вместе с Рейном гостившего у него дома. Бродский предложил пойти в американское посольство — расписаться в книге соболезнований. Евтушенко посмотрел на часы, было 22.45, и сказал:

— Поздновато.

Иосиф ответил:

— Ничего, с тобой нас пропустят.

Евтушенко позвонил атташе по культуре посольства США и сообщил, что хочет зайти, расписаться в книге. Тот уточнил:

— Вы будете один?

— Со мной будет Бродский.

Их приняли.

Стихи на убийство Роберта Кеннеди были мгновенно и одновременно напечатаны в «Правде» и «Нью-Йорк таймс».

У Евтушенко новые поездки. Наконец-то — стихи о Бейруте («Петух в Бейруте»), но не о том мраморном туалете, напротив — это любовная лирика: автогерой рано утром выходит из дома, где «в пахнущем драмой уюте / два глаза на стебле с надломом росли», а над городом оглушительно грянул рассвет в образе петуха.

Ливия, Египет, Сирия.

У римской забытой дороги

недалеко от Дамаска

мертвенны гор отроги,

как императоров маски.

………………………

Плиты дороги были

крепко рабами сбиты,

будто в дорогу вбили

окаменевшие спины.

(«У римской забытой дороги…»)

В Чехословакии все продолжается. В конце июня — манифест «Две тысячи слов», автор Л. Вацулик, подписан многими общественными деятелями, включая коммунистов. Подвергнут критике тоталитаризм, ползучая деятельность КПЧ, провозглашены идеи демократизации системы и введения политического плюрализма. Открыто говорилось о возможности советской интервенции. В конце июля, по данным журнала «Шпигель», к вторжению в Чехословакию были готовы 26 дивизий, из них 18 советских, не считая авиации.

Двадцать девятого июля написано:

Повсюду грязь в разливе,

и фары гложут мрак,

но месяц над Россией —

как поворотный знак.

(«На грейдерной дороге»)

Надвигался август.

Двадцать девятого июля — первого августа в Чиерне-над-Тисой встретились полные составы Политбюро ЦК КПСС и Президиума ЦК КПЧ вместе с президентом Л. Свободой, говорили резко, но вроде бы обо всем договорились. Брежнев отбыл на отдых в Ялту.

Второго августа Корней Иванович Чуковский пишет в дневнике:

Был Евтушенко… читал вдохновенные стихи… Читал так артистично, что я жалел, что вместе со мною нет еще десяти тысяч человек, которые блаженствовали бы вместе… Стихи такие убедительные, что было бы хорошо напечатать их на листовках и распространять их в тюрьмах, больницах и других учреждениях, где мучат и угнетают людей…

Когда Бродский поселится в Штатах и станет тамошним поэтом-лауреатом, он выдвинет идею издания недорогих антологий лучших американских поэтов, чтобы они всегда были под рукой в аэропортах, отелях, больницах и магазинах. Тюрьмы не предусматривались. Идея не прижилась. Она была чужеродным рудиментом советского шестидесятничества.

Третьего августа состоялась встреча руководителей шести партий стран соцлагеря в Братиславе. В принятом заявлении содержалась фраза о коллективной ответственности в деле защиты социализма.

Двадцать девятого июля — четвертого августа Евтушенко, посетив Псков, пишет «Псковские башни», в которых тоже слышен некий звон:

У возвышающих развалин

в надежде славы добра

я слышу грохот наковален:

кует

Россия

прапора.

Вполне пафосно, патриотично, чуть не в унисон движущейся военной технике.

В ночь на 22 августа на белоснежной коктебельской террасе сидели Аксенов, Гладилин, Балтер и Евтушенко. Догуливали позавчерашний аксеновский день рождения. Было невесело. Что будет с Пражской весной?

Аксенов сказал:

— Эта банда на все способна.

Евтушенко выразил надежду на лучшее, ведь не могут же свои давить своих.

Балтер усмехнулся:

— Женя, Женя, какой вы все-таки идеалист. Может быть, именно в эту минуту наши танки уже пересекают чехословацкую границу.

Он как в воду глядел. Это уже произошло: ночью раньше. Командовал — издалека — стальной армадой стареющий густобровый пловец, уверенными взмахами крепких загорелых рук полосуя черноморскую лазурь где-то совсем неподалеку от Коктебеля. Говорят, он мог плавать по многу часов.

Наутро Евтушенко с Аксеновым опохмелились в поселковой столовой теплой водкой, уже выслушав советское радио. Текли слезы. Аксенов, вскочив на столик, прямым Савонаролой, имея в виду отнюдь не Папу Римского, произнес гневную речь по адресу присутствующих.

— Вы знаете, кто вы такие? Вы жалкие рабы!

Евтушенко еле удалось увести его: полуголые спортивные ребята приготовились к мордобою. Поэт волок на себе друга, брызжущего проклятиями.

Оставшись один, он бросился к радиоприемнику. Говорил старый друг Мирек Зикмунд, чехословацкий журналист и знаменитый путешественник, в паре со своим сподвижником Иржи Ганзелкой объехавший на чешской «татре» почти весь мир, с заездом на станцию Зима и ночевкой на сеновале у Жениного дяди Андрея.

— Женя Евтушенко, ты слышишь меня? Почему ваши танки на наших улицах?

Мирек напомнил о том, как в сибирской ночи у костра они говорили о социализме с человеческим лицом.

«Наши танки, входящие в Прагу, словно захрустели гусеницами по моему позвоночнику, и, потеряв от стыда и позора инстинкт самосохранения, я написал телеграмму Брежневу с протестом против советских танков».

Телеграмм было две — на имя Брежнева (с Косыгиным) и в чехословацкое посольство (на имя Дубчека). По пути на телеграф Евтушенко заглянул к спящему Аксенову. Который, полупробудившись, прочел тексты и сказал:

— Все это напрасно.

Когда Евтушенко отправлял телеграммы, Аксенов спал мертвым сном.

Двадцать третьего августа у Евтушенко вырвались стихи.

Танки идут по Праге

в закатной крови рассвета.

Танки идут по правде,

которая не газета.

Танки идут по соблазнам

жить не во власти штампов.

Танки идут по солдатам,

сидящим внутри этих танков.

Боже мой, как это гнусно!

Боже — какое паденье!

Танки — по Яну Гусу,

Пушкину и Петефи.

Страх — это хамства основа.

Охотнорядские хари,

вы — это помесь Ноздрева

и человека в футляре.

Совесть и честь вы попрали.

Чудищем едет брюхастым

в танках-футлярах по Праге

страх, бронированный хамством.

Что разбираться в мотивах

моторизованной плетки?

Чуешь, наивный Манилов,

хватку Ноздрева на глотке?

Танки идут по склепам,

по тем, что еще не родились.

Четки чиновничьих скрепок

в гусеницы превратились.

Разве я враг России?

Разве не я счастливым

в танки другие, родные,

тыкался носом сопливым?

Чем же мне жить, как прежде,

если, как будто рубанки,

танки идут по надежде,

что это — родные танки?

Прежде, чем я подохну,

как — мне не важно — прозван,

я обращаюсь к потомку

только с единственной просьбой.

Пусть надо мной — без рыданий —

просто напишут, по правде:

«Русский писатель. Раздавлен

русскими танками в Праге».

При чем тут охотнорядские хари? Ноздрев? Манилов? Речь о матушке-России? О ней тоже. О ней в первую очередь.

Двадцать пятого августа ровно в полдень на Красную площадь вышли восемь человек, сели на белый камень Лобного места и развернули транспаранты. Это были К. Бабицкий, Т. Баева, Л. Богораз, Н. Горбаневская (поэт), В. Делоне (поэт), В. Дремлюга, П. Литвинов, В. Файнберг. На транспарантах — лозунги: «Мы теряем лучших друзей», «Ať žije svobodné a nezávislé Československo!» («Да здравствует свободная и независимая Чехословакия!»), «Позор оккупантам!», «Руки прочь от ЧССР!», «За вашу и нашу свободу!», «Свободу Дубчеку!». Сидячих протестантов мгновенно схватили и, порукоприкладствовав, увели в тягулевку.

Был скорый суд. Зоной или ссылкой наказали почти всех: двадцатиоднолетнюю Таню Баеву, уговоренную товарищами заявить, что она оказалась тут случайно, отпустили. Наталье Горбаневской, вышедшей на площадь с детской коляской, поставили диагноз, подписанный профессором Лунцем: вялотекущая шизофрения. Психбольница специального назначения.

Те восемь человек не были кучкой сектантов. Солженицын, Твардовский, Чичибабин, Окуджава, генерал Григоренко, Елена Боннэр — многие возмущены происходящим безобразием.

Твардовский плачет у себя на даче, записывая в дневнике:

Что делать нам с тобой, моя присяга,

Где взять слова, чтоб рассказать о том,

Как в сорок пятом нас встречала Прага

И как встречает в шестьдесят восьмом.

Солженицын, в те дни опасаясь нападения на себя, говорит Твардовскому: «После Чехословакии возможно все, что угодно».

Юлий Ким спел, обращаясь, по-видимому, к Визбору:

Доставай бандуру, Юра,

конфискуй у Галича.

А где ты там, цензура-дура?

Ну-ка, спой, как давеча.

Эх, раз, еще раз,

еще много-много раз,

еще Пашку,

и Наташку,

и Ларису Богораз!

Негде яблоку упасть

среди родного блядства.

Эх, советская власть,

равенство и братство!

По инерции и в охотку Евтушенко продолжает работать разъездным поэтом. То есть ему это позволяют, не успев осознать происшедшего. Наконец-то он скажет свое про Испанию. Про улочки Барселоны, про счастье по-андалузски, про черные бандерильи, про Севилью, про Лорку, а также про любовь по-португальски, потому как и в Лиссабоне побывает. Его прорвало, стихи льются безостановочно. По ходу дела вспомнит и Франсиско Колоане, и якобы дочь Толстого, увиденную в начале года на Огненной Земле. «Русское чудо» — о старухе без сертификатов, изгнанной из коммунизма, — он пишет без надежды на публикацию, но «Балладу о поднятых кулаках» 22 октября 1968-го напечатает в «Советском спорте» друг-учитель Тарасов, и это будет первым выходом в свет после стихов о танках. Он привезет горсть гренадской земли, и они со Смеляковым погребут ее в холмике светловской могилы.

Что-то много стихов о стариках — с чего бы это? Привет из Барселоны:

Да, я жалею стариков. Я ретроград.

Хватаю за руки прохожих у оград:

«Объявляю новый номер!

Я поэт, который помер,

но не помню, сколько лет назад…»

(«Ревю стариков»)

По возвращении Евтушенко в Москву — запрет выступлений, уничтожение матрицы книги в Гослитиздате, отмена поездки в Англию, где оксфордские студенты выдвинули его на профессорское звание.

Появляется стихотворение с мандельштамовским вопросом:

«А Иисуса Христа

печатали?!»

(«О скромности»)

Было отменено плаванье по Миссисипи, то есть приглашение в Америку с таким предложением. Евтушенко пришел на прием к Андропову. Тот сказал: вопрос о Миссисипи решайте в вашем родном Союзе писателей.

Братья писатели надулись, Винокуров взорвался:

— Ты нас всех оскорбил. И меня тоже!

— Чем же?

— Я думаю так же, как ты, но если бы я написал такую телеграмму, меня бы в порошок стерли, а с тебя все как с гуся вода, ты же у нас любимец народа, тебе все прощают.

На имя Брежнева идет эпистола за подписью двенадцати собратьев: лишить предателя советского гражданства. Что-то такое мы уже слышали.

Вдвоем с Галей сожгли на переделкинском костре всю литературу, которую можно было счесть нелегальной. Стояла ночь, выли собаки, костер потрескивал, пахло дымом. Казалось, пахнет арестом.

Пронесло, и, похоже, не замышлялось.

Второго ноября в дневнике Чуковского новая запись:

Вечером от 6 до 11 Евтушенко. Для меня это огромное событие. Мы говорили с ним об антологии, которую он составляет… обнаружил огромное знание старой литературы. Не хочет ни Вяч. Иванова, ни Брюсова. Великолепно выбрал Маяковского. Говорит, что со времени нашего вторжения в Чехию его словно прорвало — он написал бездну стихов. Прочитал пять прекрасных стихотворений. Одно — о трех гнилых избах, где живут три старухи и старичок-брехунок. Перед этой картиной — изображение насквозь прогнившей Москвы — ее фальшивой и мерзостной жизни… Потом — о старухе, попавшей в валютный магазин и вообразившей, что она может купить за советские деньги самую роскошную снедь, что она уже вступила в коммунизм, а потом ее из коммунизма выгнали, ибо у нее не было сертификатов… Потом о войсках, захвативших Чехословакию. Поразительные стихи, и поразителен он… Большой человек большой судьбы.

Антологию Евтушенко задумал давно. Когда в 1963-м они с Георгием Адамовичем беседовали в парижском кафе «Куполь», силуэт будущей антологии уже брезжил в сознании. Не хватало последнего штриха, чтобы возникла картина. Элегантный человек с безукоризненным пробором легким движением ухоженной руки развеял туманен неопределенности. Стало ясно: русская поэзия нерасчленима, многообразна и не разведена по разным квартирам и территориям. Она не только посильное самоспасение каждого поэта, но и обещание какого-то общего всечеловеческого единства.

Образовалось новое ощущение современничества. Он вырос в кругу старших, активно пересекался с советизированными стариками, делавшими революцию и соцреализм, но ведь были и другие. Он считал себя человеком из народа, провинциалом, таежником, чуть не от сохи. Но в глубине души таилась стыдновато-заносчивая догадка, что он и сам — другой.

Современниками оказывались те, чьи имена мерцали туманным золотом на страницах дореволюционного журнала «Аполлон» или ежовско-шамуринской антологии. Вот они — на расстоянии вытянутой руки: Ахматова, Адамович. Прямо здесь, в переделкинском соседстве — Пастернак, Чуковский, Асмус, Каверин, рядом с которыми — Слуцкий, Смеляков. По дикому недоразумению среди них нет Блока или Гумилёва — живых.

Тем не менее Вяч. Иванов и Брюсов в 1968 году ему неинтересны.

Оксфордская мантия ему не досталась. В Англии затеяли интригу на предмет включенности Евтушенко в сервилизм советской литературы и двусмысленности его поступков, да и вообще: была ли та телеграмма про Чехословакию? Не придумал ли ее КГБ для украшения его репутации?

За него вступаются Артур Миллер, Вильям Стайрон. 24 ноября Фрэнк Харди в Sunday Times пишет:

Евгений Евтушенко — русский поэт и кандидат на звание профессора поэзии в Оксфорде был на этой неделе атакован «Комсомольской правдой» за распространение буржуазных идей в СССР. В ту же неделю он был обвинен правой прессой в Англии как прислужник партии… Почему его атакуют и левые, и правые? Потому что Евтушенко сам является парадоксом. Он, несомненно, самый знаменитый поэт нашего времени. Он объединяет разделенный мир гигантскими усилиями.

Мантия! Обладатель оной пышной робы, старик Чуковский заглянул к нему.

Вторник 3. Декабрь. Я видел в «Times» статью Харти (так. — И. Ф.) о неизбрании Евтушенко в Оксфорд и решил отвезти ему вырезку. Мимо проезжал милиционер в мотоцикле, подвез. «Евтушенко болен», — сказала нянька. Оказалось, он три дня был в Москве и три дня пил без конца. «Пропил все деньги на магнитофон», — сокрушается он. Стыдно показать глаза жене. Прочитал мне стихи о голубом песце, о китах…

Осудим ли зиминского мальчишку, не получившего обещанную игрушку? А вот Анне Андреевне — подарили. Она и поигралась — под настроение давала примеривать хорошим людям, в частности Дезику Самойлову, и веселей не придумаешь: подол наряда падал на пол, поскольку маэстро стиха ростом не вышел, не то что эта верста из Марьиной Рощи.

Написаны «Гражданские сумерки», где зафиксирован цвет времени:

Красного медленный переход

в серое, серое, серое.

Заранее рассказано о том, что потом неминуемо повторится:

В Пекине жгли мое чучело,

подвешенное шпаньем.

……………………………

В Америке жгли мое чучело —

какой двусторонний шаблон!

(«Поэзия как шпионаж»)

Все шло к поэме, и она возникла: «Под кожей статуи Свободы». Там была найдена формула исторического момента: «Год стыда». Форма поэмы прежняя — сплошной сверхмонолог, состоящий из мини-монологов: от себя, от убиенного Мартина Лютера Кинга, от студента со сборничком Маркузе, а также от пожилого господина, метеоролога, постаревшего Гайаваты, Раскольникова, Панчо Вилья, Роберта и Джона Кеннеди, и все это подано в комбинации с пряными прозаическими вставками, где возникают Великий маг (Сальвадор Дали), вдова Панчо Вилья, опять Роберт Кеннеди, абуэло (дедушка) Карл Рауф (эсэсовец на покое), абхазский старик Пилия, кубинский поэт Эберто Падилья, сам Иисус Христос, архитектор Гонсало Фигероа…

Это далеко не всегда положительные герои, с некоторыми из них автор конфликтует не на шутку. Причины тому есть:

«Ужин был при свечах.

Как две черные, витого воска свечи, в воздухе покачивались еще не зажженные закрученные усы великого мага. Прислоненная к столу трость положила подбородок набалдашника, усыпанный прыщами бриллиантов, на недоеденное золотое крыло фазана “а-ля Романофф” и слушала излияния хозяина.

Хозяин трости, помимо своих живописных занятий, был великим магом. Например, однажды он переставил натурщице нос на место уха, а ухо — на место носа. Затем он устроил выставку татуированных им людей и собирался осуществить поездку через Пиренеи на слоне, подаренном ему для этой цели компанией “Эйр Индия”.

Слона он, кажется, предполагал выкрасить в лиловый цвет, напялить на него лакированные сапожки “а-ля казак” и нарисовать на его ушах портреты своей жены — русской эмигрантки родом не то из Перловки, не то из Мытищ. Одним словом, хозяин трости не давал скучать человечеству, уставшему, по его мнению, от жареных фазанов.

— Я божья коровка, — подмигнул трости, а затем мне великий маг и захихикал, довольный тем, что фраза была произнесена по-русски.

— Это он от скромности. Он не божья коровка — он бог! — с достоинством уточнила его жена, доверительно склоняя ко мне свою всемирно известную шею, на которой скромно висело тысяч двести долларов.

— Картины моего мужа — это духовное эсперанто, — гордо сказала жена. — Гении выше национальности. Ах эта Россия… Я купила туда тур и собиралась провести полгода, но не выдержала двух недель… Эти русские могут быть счастливы, только когда напиваются. <…>

Мой друг — американский профессор, специалист по теории непротивления злу, сжал меня за локоть: “Спокойно, Женя…”

Но я увидел, как его седой ежик угрюмо встопорщился. Профессор не был поклонником коммунизма. Но он любил Россию. И вообще он был человеком.

В этот момент вошла Она.

Она была в индийском сари, черным звездным туманом обволакивающем ее волнистую фигуру русалки. На нефтяных гладких волосах, как лиловая тропическая бабочка, сидела орхидея. Прямой испанский нос был выточен из загорелого мрамора. Невидимого цвета глаза мерцали и шевелились, глубоко запрятанные под черным навесом ресниц. Она села рядом со мной, длинными змеистыми пальцами сняла с фазана веточку укропа, взяла ее в губы и стала медленно вращать ее губами, отчего образовалось маленькое зеленое сияние.

— Да, гений выше национальности, — повторил великий маг. Он любовно и опытно погладил набалдашник трости, как если бы гладил колено женщины, и добавил: — Как, впрочем, и красота. Гений — это то, что выше… Гений — это то, что преодолело. Когда я вижу на улицах лица так называемых “обыкновенных людей”, меня воротит, как от пресной овсяной каши. Признаюсь, меня влекут лица на криминальных полосах газет. Только тогда я начинаю верить, что человечество на что-то способно. Убить — это преодолеть. Убить — это быть выше…

Мне нравились некоторые его картины. Сквозь спекуляцию, эпатаж, шарлатанство в них пробивалась магическая мощь. Например, горящие жирафы. Я не понимал, почему и зачем они горели, но это они делали здорово. <…>

— Сам я никого не убил и презираю себя за это. Я не поднялся до уровня хотя бы Раскольникова. Каждый из нас должен угробить свою старуху, — продолжал великий маг, выковыривая зубочисткой волнистое мясо фазана.

Может быть, он разыгрывал меня и по привычке позировал? Для красного словца не пожалеешь и отца?

— Понятие греха существует лишь для посредственностей, — великий маг положил серебряными щипчиками в дымящийся кофе два кусочка пиленого сахара.

— В каждом из вас живет убийца, и не мешать ему — есть проявление величия духа. Неубийство — это трусость, серость. Убийство настолько высоко, что не нуждается в такой мелочи, как моральные оправдания…

— Значит, Гитлер — это тоже высоко? — спросил я, медленно наливаясь кровью. <…>

— А что Гитлер? — сказал великий маг, любуясь четырехугольным очертанием растаявшего сахара и не решаясь разрушить его ложечкой. — В нем был известный размах, даже гениальность. Бездарный человек не смог бы зажать в железный кулак столько миллионов. А его Дахау, Освенцим? Какая адская грандиозность воображения! Хотя он и предпочитал сладенькую натуралистическую живопись, по природе он был выдающимся сюрреалистом.

Я поднялся и прорычал, не выдержав:

— Сволочь!

И вдруг в разговор вступила Она. Она вынула веточку укропа из губ и легонько шлепнула меня по руке, лениво растягивая слова, как нежится, потягиваясь под солнцем и переливаясь всеми кольцами, анаконда.

— Какой ты нетерпеливый, Эухенио. Мир делится не на доброе и злое, а на красивое и некрасивое…

Я вздрогнул, как будто меня ударили. Я посмотрел на нее и вдруг увидел, что ее лицо стало растекаться и перегибаться, как часы в пустыне. Отклеившиеся искусственные ресницы упали в кофе и медленно покачивались на поверхности, как обугленные лохмотья пиратского флага. Глаза потекли вниз, как тушь из разбитых чернильниц. Нефтяные волосы осыпались, распадаясь на лету, как пепел. Загорелый мрамор кожи сползал, обнажая лобные и лицевые кости, и лишь на черепе трепыхалась лиловая бабочка орхидеи. Ослепительные зубы один за другим падали в кофейное блюдечко с глухим стуком, как игральные костяшки.

Великий маг уже совершил убийство.

— Вы же истинный художник, и как вы, однако, примитивны, — пожал плечами не слишком обидевшийся на “сволочь” великий маг. — Зло и добро — какие детские категории! Я предпочитаю гениальное зло повседневному добру. Красота искупает все. Когда я видел в цветном кино атомный взрыв на атолле Бикини, я был потрясен фантастическими размывами красок этого великолепного гриба. Это гениальная живопись. И какая мне разница, во имя чего она — во имя добра или зла…

Американский профессор тоже поднялся. Его трясущееся лицо совсем не походило в этот момент на лицо специалиста по непротивлению злу.

— Вы, вы… вы фашист.

— Вы думаете, что вы меня оскорбили! — усмехнулся великий маг.

Тогда американский профессор, видимо, вспомнив правила вежливости, преподававшиеся его предками в продымленных салунах Клондайка, плюнул в кофе великого мага.

— Я пил кофе с лимоном, со сливками, с ликером, но еще никогда — с плевками… — задумчиво сказал великий маг. — Может быть, это вкусно? Во всяком случае, надо попробовать.

И великий маг поднес чашечку к губам, отставив мизинец, как попадья на известной картине “Чаепитие в Мытищах”, откуда родом была прославленная кистью мастера подруга его жизни».


Состав евтушенковских героев пестр, но так и задумано: объять необъятное.

В стихах поэмы — масса великолепных метафор, рука опытного мастера, высокое голосовое напряжение.

Нет сегодня в Америке глаз голубых,

под ресницами нации пасмурно.

Все глаза только черные,

ибо в них

черный лик убиенного пастора.

Сам первый импульс — гибель пастора — выводит на тему Христа, и Евтушенко говорит от имени «сына плотника и плотника Иисуса», не вкладывая в тему иного духовного опыта, кроме того, что у него уже был до того. Он придерживается понимания Христа как человека, данного Эрнестом Ренаном в «Жизни Иисуса». Скорее всего, так он должен был выглядеть и в фильме Пазолини.

Его декларации по-прежнему исповедальны, афористичны, полны новой горечи.

Бесплодно я читал морали веку.

Бесплодно он читал морали мне.

…………………………………

На моем тридцать шестом

в шестьдесят восьмом

я в туманище густом,

вязком,

тормозном.

………………………………

Не ради премий Нобеля

я к людям шел с объятьями.

Мне было надо много ли? —

чтоб люди стали братьями.

…………………………………

Мир — в инквизиторской золе,

и не всемирным братством

сегодня пахнет на земле,

ну а всемирным свинством.

…………………………………

…Спрос на серость, на серость!

В таком случае возникает вопрос: к кому обращается поэт? Это похоже на глас вопиющего в пустыне. Происходил массовый отток романтического читателя, стиховая публицистика повисала в воздухе. Вирус разочарования поразил рыхлеющее поколение.

Поразительной силы стихи, увы, справедливы по установленному диагнозу времени и положению поэта внутри этого времени. Отношения с Галей — часть вселенских катаклизмов:

В этот год разгневанного солнца,

милая, себя ты не гневи,

но в какой тени с тобой спасемся?

Мы срубили даже тень любви.

На спасение этой любви были употреблены все силы души, все возможные способы. Чета Евтушенко усыновила мальчика Петю, взяв его из детдома. Это решение по важности совершаемых поступков было равно написанию стихотворения о танках в Праге. Поэма о Свободе была шагом того же порядка. Может быть, как никакое другое евтушенковское произведение шестидесятых эта вещь стала этапом, означающим конец всей предшествующей эпохи.

Торжествует время серости, посредственности, духовно-нравственный вакуум. Убиенный пастор Мартин Лютер Кинг проповедовал ненасилие — его оппонент, студент-левак, не причастен к этому преступлению, однако требует:

Идею дайте, — хоть одну! —

и я на власть-подлюку

с руками голыми пойду,

на атомную суку!

Это говорит американец? Или кто-то иной? Экстрема — не дело поэта. Евтушенко — рой голосов, ретранслятор всего, что носится в воздухе. Власть-подлюка реагирует однозначно.

Чуткий и не чужой Аксенов писал ему, изящно иронизируя и заметно смягчая дефиниции:

Вчера прибыл из Казани очарованный тобой мой папа. Много и красочно рассказывал о твоих суровых буднях. Столица орденоносной республики все еще гудит. Все замерло в ожидании. В магазинах появилась колбаса. Между прочим, папа рассказал, что ты в клубе им. Тукая в ответ на вопрос обо мне отметил, наряду с рядом достоинств, и некоторые недостатки, а именно: а) чрезмерное пристрастие к женщинам, б) к алкоголю (меры в женщинах и в пиве он не знал и не хотел), в) непонимание твоей, Евтушенко, роли в отечественной и мировой литературе.

Принимая пункт б), расцениваю а) как лукавство с твоей стороны, а в) как зловредное кокетство.

Ты прекрасно, Женя, знаешь, что я тебя ставлю очень высоко как поэта. Сейчас ты, как поэт, становишься все более и более одиноким. Твоя последняя поэма — это просто отчаянный крик идеалиста, который еще надеется что-то спасти. Понимаешь ли ты, что я хочу этим сказать? Ты обладаешь не только крысиным предчувствием страшного мира, которое есть у многих из нас, но еще и решимостью стоять на том, на чем стоишь. Во имя этого порой и хитришь, и несешь определенные потери, но усиливающееся твое поэтическое одиночество вносит новую ноту — трагическую в твои стихи и поднимает их. Что касается надежды, пусть она и кажется с каждым днем все большему количеству людей смешной, но без нее нам не прожить.

Собственно говоря, мне все понравилось в поэме. О Сальвадоре Дали и бокалах Кеннеди я тебе уже говорил по телефону. Дали-фашист — это слишком крепко; омерзительный снобизм — другое дело. Показался мне затянутым финальный монолог о самой статуе и уж совсем не в жилу — «поэты — монтажники сердца». Отсюда один шаг до инженеров человеческих душ.

Очень здорово про хиппи, атомную суку, доброго дедушку, ресторанчик, наш милый ресторанчик, масса блестящих вещей. Словом, поздравляю тебя и желаю выхода с наименьшими потерями. Юность — наш родной дом!

<…>

Обнимаю, 20.V.69, твой Вася.

Поэма была мистерией-буфф, парадом костюмов, игрой аллегорий. Автор рассчитывал на сообразительность своей аудитории, собранной за многие годы добросовестным трудом. Некоторая часть интеллигенции небеспочвенно поморщилась. Андрей Тарковский записал в дневнике:

Случайно прочел… Какая бездарь! Оторопь берет. Мещанский Авангард… Жалкий какой-то Женя. Кокетка. В квартире у него все стены завешаны скверными картинами. Буржуй. И очень хочет, чтобы его любили. И Хрущев, и Брежнев, и девушки…

Евтушенко сделал ход, который мало чем по сути своей отличался от пародической самообличительной заметки Аксенова в 1963 году. «Двурушник я, с двойной душой».

Под кожей статуи Свободы гуляли ритмы и мелодии русских неконвенциональных песенок. «Панчо Вилья — это буду я». Гоп со смыком. Автор тайно дурачится. Напоминаем: Панчо Вилья — «генерал свободы», народный герой, мексиканский Чапаев. Блатная песенка «Гоп со смыком — это буду я» была балладой о похождениях веселого вора, грабителя, налетчика. Песня несла и антирелигиозный мотив. О ней существует такое свидетельство: «Песня была полуцензурной. Пока Гоп-со-смыком играл в карты, умирал, попадал на Луну, дрался с чертями, напивался, покупал шкуру (крал бумажники), в том числе у Иуды Искариота, ее можно было слушать не краснея. Но когда на Луне он встречал Марию Магдалину, начиналось черт знает что». Об этом писал Давид Арманд, советский физико-географ, занимавшийся и вопросами лингвистики. Словом, интеллигенция поет блатные песни. Евтушенко, как всегда, черпает отовсюду.

«Однажды я ахнул, сообразив, что нечаянно смойдодырил у Чуковского его фирменный ритм: “Бамм-Бамм!” — // по хозяевам, / рабам, // и всем новым Годуновым, // всем убийцам — / по зубам!” (“Под кожей статуи Свободы”)».

Но в факте якобы антиамериканской поэмы был двусмысленный этический элемент: можно ли было, выдавая Россию за Америку, костерить эту лже-Америку поверх настоящей Америки, в действительности столь к нему гостеприимной, в расчете на ее политическую культуру, позволяющую свободу высказывания?

Ему все равно не поверили наверху. Поэмы как не было. 7 июля 1969-го председатель КГБ Андропов докладывал в ЦК:

Особо резонирующим среди общественности явилось провокационное обращение Евтушенко в адрес руководителей партии и правительства по чехословацкому вопросу. Примечательно, что текст обращения буквально через несколько дней оказался за рубежом, был передан радиостанциями Би-би-си, «Голос Америки» и опубликован в газетах «Нью-Йорк таймс», «Вашингтон пост» и других. <…> Тенденциозное отношение к развитию событий в ЧССР проявлялось у Евтушенко и ранее. В сентябре 1968 года в разговорах с участниками юбилея Николоза Бараташвили в Тбилиси он критиковал внутреннюю и внешнюю политику СССР, считая ввод союзных войск актом насилия над независимым государством, а наши действия в Чехословакии «недостойными». Прикрываясь рассуждениями о «гражданском долге», Евтушенко искал поддержки своей позиции у представителей грузинской интеллигенции, а несколько позже в Москве, отстаивая ее перед руководителями драматического театра на Малой Бронной, заявлял: «Евгению Евтушенко рот не заткнут! Я буду кричать о том, как поступили с маленькой прекрасной Чехословакией». <…> …поступки Евтушенко в известной степени инспирируются нашими идеологическими противниками, которые, оценивая его «позицию» по ряду вопросов, в определенных ситуациях пытаются поднять Евтушенко на щит и превратить его в своеобразный пример политической оппозиции в нашей стране. <…> Евтушенко в обход существующих правил устанавливает связи с зарубежными издателями. Об этом, в частности, свидетельствует письмо, направленное им в августе 1968 года в Рим Жерардо Кассини, в котором Евтушенко предлагает издать сборник своих стихотворений. Обращаясь к издателю, он указывает: «Когда книга выйдет в Италии, я могу приехать туда и выступить в больших аудиториях с целью рекламы книги. Италия — единственная страна, где я еще не имею постоянного издателя. Если мы издадим книгу — будем большими друзьями. Сообщите мне о количестве денег, которые я мог бы получить в качестве аванса».

Поэму удалось обнародовать на литературных выселках — в белорусском журнале «Неман» (1970. № 8) — с предисловием Константина Симонова, заговорившего на том же языке театра масок. Солидный Симонов играет в ту же игру:

Думаю, что при всей условности поэтического письма и при всем своеобразии той прозы, которой от времени до времени Евтушенко прерывает свой поэтический рассказ, в его новом произведении присутствует весьма точное и реальное ощущение пульса жизни в современной Америке, ощущение раздирающих ее противоречий и споров. Во всяком случае, так кажется мне, человеку, только недавно вернувшемуся оттуда, бывавшему там и десять, и двадцать лет тому назад и имеющему возможность сравнивать.

Но здесь появляется настоящий, не метафорический театр: завязалось дело о спектакле «Под кожей статуи Свободы».

Дело было так. В 1969 году Московский театр драмы и комедии обратился в Главное управление культуры исполкома Моссовета с просьбой разрешить ему работать над спектаклем «Под кожей статуи Свободы» Евгения Евтушенко. Главк — не откладывая дело в долгий ящик — порешил: в сценической композиции Е. Евтушенко имеются серьезные идейно-художественные недостатки, в связи с чем Главное управление культуры не поддержало это ходатайство театра.

Однако театр не сложил оружия, последовали определенные шаги, дело приняло затяжной оборот, развернулась во всем блеске эпическая бюрократиада, и мы, дабы не потерять его из виду, так и будем в нашем повествовании поминать дело о спектакле.

Придется потерпеть, следя за ходом дела.

БОТФОРТЫ СИРАНО

Остров Даманский, входивший в состав советского Приморья, находился с китайской стороны от главного русла Уссури. Это щепотка земли — площадь около 0,74 квадратных километра. В период паводков остров полностью уходил под воду. Однако на острове были заливные луга. Туда регулярно заходили китайские крестьяне, косили траву и пасли скот. Затем стаи хунвэйбинов стали нападать на пограничные патрули. Счет подобным стычкам шел на тысячи, в каждой из стай собирались сотни человек.

Второго марта 1969 года китайские военные зашли на остров. Произошел бой, погибли люди с обеих сторон. 15 марта это повторилось. Работали танки, БТР, огнеметы и еще секретная установка «Град». Всего в ходе столкновений советские войска потеряли убитыми и умершими от ран 58 человек, ранеными 94 человека. Потери китайской стороны были бо́льшими: от 500 до 1500 и даже, по некоторым данным, до 3 тысяч человек.

Евтушенко, написав стихотворение «На красном снегу уссурийском», где изображаются бредовые устремления хунвэйбинов:

И родина наша им снится,

где Пушкин с Шевченко — изъяты,

где в поле растет не пшеница,

а только цитаты, цитаты, —

столкнулся с трудностями непечатания. Под пером Евтушенко речь идет о цитатах из Мао и о том, что в планах этих восточных фанатиков было перевести всю тайгу на рамы для портретов Мао, принудить Майю Плисецкую месить цемент балетными тапочками, а Вознесенского, автора поэмы «Оза», состряпать поэму «Маоза», и все это походило на новое Батыево нашествие, однако чего-то подобного, например, блоковскому подтексту в цикле «На поле Куликовом» (противостояние интеллигенции и народа) там не было: Евтушенко ощущал себя голосом народных масс и не клонил к теме их разрушительных инстинктов. Впрочем, при желании можно было усмотреть здесь агрессивное невежество бюрократического сословия. Может быть, именно этого и опасались редакторы. Либо побаивались касаться скользких вопросов внешней политики. Так или иначе, оснований для отказа в публикации не было. Ни резонов, ни логики.

Логики вообще не было никакой. Только что, с 10 февраля 1969 года, он стал жильцом высотки на Котельнической набережной, а в марте получил орден «Знак Почета», что само по себе выглядело не слишком логично в свете его поведения, но, видимо, запущенную машину кнута и пряника уже нельзя было остановить. Он обратился к М. Суслову. Спустя неделю стихотворение опубликовали в «Литературке».

Вскоре подоспело очередное писательское сборище. В решении секретариата Союза писателей РСФСР говорилось:

Выступая 31 марта на отчетно-выборном собрании московских писателей по кандидатурам в состав Правления, тов. Евтушенко выступил с отводом кандидатуры Шолохова М. А., выдвигая в противовес этой кандидатуре членов СП, подписавших заявления по делу Синявского и по делу Гинзбурга, Добровольского и др. (чаще всего это были коллективные письма в защиту инакомыслящих. — И. Ф.).

В это время Эльдар Рязанов задумал фильм о Сирано де Бержераке. Евтушенко конца шестидесятых вполне еще вписывался в образ поэта-задиры, каким он виделся режиссеру. Предложение было сделано, Евтушенко пришел в восторг: это то, что надо. На эту же роль попросился Высоцкий, и он тоже подходил и даже прошел кинопробы, но Рязанов заранее предпочел Евтушенко. Тем более что наверху продолжали злиться на этого поэта и придерживали его, где могли. Художническая взаимовыручка — не последнее дело.

Кинопроба обнаружила в Евтушенко единственность выбора: не ростановский куртуазный романтик, но доведенный до края полубезумен с горящими глазами.

Рязанов вспоминает:

Вообще про Евтушенко ходила тогда такая шутка, что «он обращается с Советской властью методом кнута и пряника». И действительно, резкие, острые, смелые стихи, такие как «Качка», «Наследники Сталина», «Бабий Яр» и другие, порой сменялись конъюнктурными. Однако на сей раз замаливания грехов в виде поэмы «Под кожей статуи Свободы», развенчивающей американскую демократию, не помогали. Государство, а вернее бюрократия, которая считала себя государством, обиделась на поэта крепко.

Ну, какое-то послабление произошло: в Гослитиздате все-таки вышло евтушенковское избранное — «Идут белые снега». Машина работала.

Рязанов вспоминает:

Женя отменил уже назначенное путешествие по Лене и неистово отдался новой для себя роли. С каким увлечением репетировал он с Людмилой Савельевой, которая должна была играть Роксану! Я помню, как он покраснел от прикосновения женских рук гримера. Такое ощущение для него было внове. С какой страстью отдался он занятиям верховой ездой! Все ему было интересным, свежим, и он вкладывал весь свой азарт в освоение новой профессии. <…> Сразу же от самого факта участия Евтушенко получалась картина не только о судьбе французского стихотворца семнадцатого века, но и рассказ о судьбе нынешнего российского поэта. У меня за стеклом книжного шкафа одно время стояли рядом две фотографии — подлинный де Бержерак и Евтушенко в гриме Сирано. И между этими двумя фотографиями, только от их сопоставления (во всяком случае, в 1969 году!), аллюзионно выстраивался целый ряд крупнейших поэтов, так или иначе загубленных обществом. Байрон, Пушкин, Лермонтов, Гумилёв, Цветаева, Маяковский, Есенин, Пастернак. У фильма в подобной трактовке как бы появлялось второе дыхание, обретался второй смысл, углубляющий содержание. <…> Поддерживать к себе интерес на экране в течение двух часов под силу далеко не каждому даже хорошему артисту. А тут вообще эксперимент — человек, по сути, «из публики». Однако худсовет прошел прекрасно. Несмотря на то что соперниками поэта выступили талантливые, именитые актеры, он их в этом соревновании победил. Именно тем, что не играл, а жил, был предельно натурален. Суть человека сливалась с образом. Евтушенко был утвержден единогласно. Режиссеры, писатели, редакторы горячо одобрили кандидатуру поэта.

Отснявшись на пробах, Евтушенко отбыл в сибирскую экспедицию. «Однажды вечером, когда мы закострились в лесистом ущелье, над нами появился военный вертолет. Ему негде было приземлиться, и рука летчика выбросила из окна консервную банку. В ней была телеграмма: “Поздравляю. Худсовет студии единогласно утвердил вас на роль Сирано. Немедленно вылетайте для уроков фехтования и верховой езды. Ваш Рязанов”».

Рязанов вспоминает:

Казалось, что в съемочной группе все было хорошо. Мы вовсю готовились к съемкам. Работы велись полным ходом. Партнеры Евтушенко в фильме были утверждены. У Л. Савельевой получилась хорошая проба на роль Роксаны. А. Ширвиндт собирался исполнить роль графа де Гиша. Е. Киндинов должен был играть счастливого соперника Сирано Кристиана де Невильета. А В. Гафт намеревался выступить в роли капитана гвардейцев-гасконцев.

Места для натурных съемок мы выбрали в Таллине и Львове. Красочные эскизы декораций были нарисованы талантливым Николаем Двигубским и спланированы архитектурно. Вовсю шились костюмы семнадцатого века — картина предстояла дорогостоящая. Обувщики тачали сапоги с ботфортами на всю гвардейскую рать. В механическом цехе изготовлялись секиры, алебарды, аркебузы, пушки, мортиры, приобретались старинные пистолеты. Состоялась договоренность, что часть конных войск после съемок «Ватерлоо» в Мукачеве будет переброшена во Львов, куда приедет в экспедицию наша группа. Композитор Андрей Петров уже написал марш на слова «Дорогу гвардейцам-гасконцам». В гримерном цехе выполняли сложный заказ нашего съемочного коллектива — делали нос Сирано. Евтушенко не вылезал из конного манежа, где учился верховой езде, приступил к занятиям по фехтованию и зубрил роль наизусть. Мы на всех парах приближались к съемкам. Шел июль 1969 года. И вдруг!..

И вдруг Рязанова просит к себе гендиректор «Мосфильма» В. Сурин, зачитывая телефонограмму от замминистра кинематографии В. Баскакова: «Работа над фильмом “Сирано де Бержерак” с Евтушенко в главной роли невозможна. В случае замены исполнителя главной роли на любого другого актера производство можно продолжать. Если же режиссер будет упорствовать в своем желании снимать Евтушенко, фильм будет закрыт».

Компромисс был возможен: в Сирано себя видели Олег Ефремов, Игорь Кваша, Андрей Миронов, Сергей Юрский, но Рязанов упорствовал, работа по фильму шла своим ходом, было истрачено уже 200 тысяч рублей, Евтушенко и сам попытался остановить Рязанова, но тот сказал:

— Старина, дело тут не в политике и не в том, что я хочу выглядеть шибко порядочным. Я поступаю так потому, что сейчас не вижу в этом фильме никого другого.

Баскаков закрыл проект.

Оба они — Рязанов и Евтушенко — пишут по отдельному письму М. Суслову.

История с нашими письмами, обращенными к Победоносцеву наших дней (помните «Победоносцев над Россией простер совиные крыла»), то бишь Суслову, кончилась плачевно. Знаю ее со слов Евтушенко, который, в свою очередь, знал ее со слов сусловского референта. Помощник вроде бы выждал благоприятный момент и с вечера положил на письменный стол Михаила Андреевича наши письма.

Однако утром, по рассказу референта, поверх наших посланий легло экстренное сообщение, что писатель Анатолий Кузнецов, поехавший в Англию под предлогом сбора материалов о Ленине для своей новой книги, попросил там политического убежища. Это раздражило Суслова, и он недовольно отбросил наши письма, пробормотав какую-то нелестную фразу о писателях. Вот и все.

У Евтушенко остался на память трофей от проигранной битвы — продукция обувщиков киностудии «Мосфильм»: ботфорты Сирано де Бержерака 48-го размера.

Прощай, Сирано!

В павильоне все лампы погашены,

и только ботфорты твои,

как насмешка, остались в багажнике.

……………………………………

Посылка! Но шпага увязла опять

в субстанции слишком пахучей.

Не слишком приятно всю жизнь фехтовать

с навозною кучей.

(«Прощание с Сирано»)

В мае, незадолго до английского конфуза с Кузнецовым, Евтушенко и Аксенова попросили из редколлегии «Юности». Де есть нужда в обновлении, и Анатолий Кузнецов как раз та фигура, которая обновит. Августовского Коктебеля им не простили.

Попутно говоря, одновременно с Кузнецовым в редколлегию ввели и Роберта Рождественского. Вакансия поэта не опустела.

После прозвучавшей повести «Продолжение легенды» и прогремевшего романа «Бабий Яр» Кузнецов вошел в фавор. Между евтушенковским стихотворением и кузнецовским романом была не только связь, но и определенная конкуренция.

Знакомы они были давно: Евтушенко, будучи студентом Литинститута, был на практике в Каховке, где в 1950-х шло строительство Каховской ГЭС, и в местной многотиражке познакомился с молодым журналистом Анатолием Кузнецовым, тот рассказал ему о Бабьем Яре, а знал он много, потому что жил неподалеку, на Куреневке, и был свидетелем того, как через десять дней после захвата Киева людей вели на смерть. Толе было двенадцать, он все хорошо запомнил и записал тогда же в тетрадку. Потом Кузнецов поступил в Литинститут, они сблизились. Они вместе стояли над крутым обрывом, Кузнецов показывал, откуда и как гнали людей, как потом ручей вымывал кости, как шла борьба за памятник, которого так и не поставили. «Над Бабьим Яром памятников нет…» — пробормотал Евтушенко: так началось стихотворение.

Их пути пересеклись и в Сибири. «Продолжение легенды» Кузнецов вывез с Иркутской ГЭС, Евтушенко воздвиг «Братскую ГЭС» на фундаменте своего сибирского детства, подобно тому как «Бабий Яр» Кузнецова во многом основывался на детстве автора. Литература есть состязание.

В июле Кузнецов выехал в Лондон по командировке родного журнала, заявив шедевр на ленинскую тему — или что-то про Энгельса — навстречу столетнему юбилею вождя. 30-го числа он, придя в МИД Великобритании, попросил убежища.

Треть его романа была отхвачена цензурой, ничего хорошего он не ждал и от очередного, уже пишущегося сочинения под названием «Огонь», заведомо халтурного. Кузнецов жил тогда в Туле, не выходя из дому, где были наглухо задвинуты шторы, за которыми зоркая общественность различала голых вакханок. Заветные тексты он консервировал в банки из-под варенья, закапывая в лесу. Их фотокопии он увез с собой зашитыми в подкладку.

С октября 1968-го он состоял сексотом органов, стуча на Евтушенко, Аксенова, Анатолия Гладилина, Олега Ефремова и прочих. Это было тактической уловкой, поскольку замыслил он побег.

Ротация в редколлегии «Юности» кончилась тем, чем она кончилась. Евтушенко полагал, что Кузнецов до побега претерпел умственное повреждение в результате издевательств над его романом, — на сексуальной почве. В Лондоне он первым делом отправился в паре с соотечественником (из органов) в ночной клуб и при повторном посещении заведения сбежал от товарища через окошко туалета.

Полный вариант романа «Бабий Яр» вышел в издательстве «Посев» (1970). Особой писательской плодовитости Кузнецов на Западе не явил. Он штатно фигурировал на радио «Свобода» и печатался под именем А. Анатоль, начисто порвав с прошлым вплоть до прежнего имени. Ровно через десять лет после побега прошел ложный слух о том, что он погиб в ДТП. Нет, он умер от разрыва сердца, готовя кофе на домашней кухне в Лондоне.

Отношение Евтушенко к этой разбитой жизни было неоднородным. «Но я ему все равно благодарен на всю мою жизнь за то, что он привел меня к Бабьему Яру».

Счет потерь неумолимо рос.

В августе 1969 года угас Марк Бернес. Песню «Хотят ли русские войны» пели Краснознаменный ансамбль им. Александрова, а также лучшие советские певцы — Георг Отс, Юрий Гуляев, Артур Эйзен, Муслим Магомаев. Но слух народа выделил и запомнил бернесовское исполнение. Это было логично, ибо логос не чужд мелосу. Это ведь Бернес, не приняв первоначальную мелодию Колмановского на евтушенковские стихи, настоял на появлении второго варианта, и он оказался тем самым, бернесовским. Лучшие басы и баритоны пели, по сути, «под Бернеса», никакого не певца.

Двадцать восьмого октября скончался Корней Иванович Чуковский. Их связывало многое. Феноменальность свидетельского дара Чуковского охватила и это новое переделкинское соседство. Евтушенко получил дачу на улице Гоголя, 1. В общем-то, это недалеко от дачи Чуковского на Серафимовича, 3. Чуковский записал некоторые страницы евтушенковской жизни подробней и внимательней, чем сам Евтушенко, свой лучший биограф, у которого сказано:

«Мой первый сын Петя долго, около полутора лет, почти не разговаривал. Придя в отчаянье, я решил попросить помощи у Корнея Ивановича Чуковского — автора классической книги о языковой психологии раннего детства, хотя именуется она вовсе не так учено: “От двух до пяти”.

Корней Иванович не отказал и вскоре прибыл ко мне в гости в старомодном башлыке времен Первой мировой войны, в овчинной, чуть ли не ямщицкой шубе и валенках. В руках у него была картонная коробка, внутри которой оказалась английская игрушка внуков — небольшой локомотив на батарейках, добросовестно выпускающий черный дым из трубы. Чуковский удалился с Петей в отдельную комнату, а примерно через час появился и ласково спросил:

— Петя, расскажи папе, почему ты так долго не разговаривал?

Петя потупился и выдавил, к моему ошеломлению:

— А потому что я стеснялся…

После смерти Корнея Ивановича, перелистывая двухтомник его дневников, я неожиданно нашел вот это:

“Я лежал больной в Переделкине и очень тосковал, не видя ни одного ребенка. И вдруг пришел милый Евтушенко и привез ко мне в колясочке своего Петю. И когда он ушел, я состряпал такие стихи:

Бывают на свете

Хорошие дети,

Но вряд ли найдутся на нашей планете

Такие, кто был бы прелестнее Пети,

Смешного, глазастого, милого Пети.

Я, жалкий обломок минувших столетий,

Изведавший смерти жестокие сети,

Уже в леденящей барахтался Лете,

Когда сумасшедший и радостный ветер

Ворвался в мой дом и поведал о Пете,

Который, прибыв в золоченой карете,

Мне вдруг возвестил, что на свете есть дети,

Бессмертно веселые, светлые дети.

И вот я напряг стариковские силы

И вырвался прочь из постылой могилы… <…>”.

Что же осталось там, за этими таинственными скобками, а?»

Ничего своего лирик не прячет, у лирики нет таких скобок. Редкостной изобразительности евтушенковского «Серебряного бора» — возможно, лучшего стихотворения 1969 года — соответствует новизна самого стиха, в котором Евтушенко, кажется, впервые перемежает зарифмованное с безрифменным, впуская в свой арсенал белый пятистопный ямб от Пушкина до Луговского. Его «Серебряный бор» столь же распахнут, сколь высок, как стихи.

И все-таки решившийся на все,

кричу тебе: «Любимая, неужто

семья — лишь соучастие в убийстве

любви?

Возможно, так бывает часто,

но разве это все-таки закон?

Взгляни — пушистый, словно одуванчик,

смеется наш белоголовый мальчик —

я не хочу, чтоб в это верил он!..»

Сумасшедший и радостный ветер — таким был Евтушенко в глазах замечательного старика. Собственно, о нем Чуковский стал размышлять задолго до того.

Того еще не было в проекте.

Корней Чуковский, 1920-й, статья «Ахматова и Маяковский»:

Наша эпоха революций и войн приучила нас к таким огромным цифрам, что было бы странно, если бы поэты, отражающие нашу эпоху, не восприняли и не ввели в обиход тех тысяч, миллионов, миллиардов, которыми ныне явственно орудует жизнь. Со всех концов на арену истории, вызванные войною, вышли такие несметные полчища людей, вещей, событий, слов, денег, смертей, биографий, что понадобилась новая, совсем другая арифметика, небывалые доселе масштабы. Не потому ли Маяковский поэт грандиозностей, что он так органически чует мировую толпу, чует эти тысячи народов, закопошившиеся на нашей планете, пишет о них постоянно, постоянно обращается к ним, ни на минуту не забывает о их бытии… <…>

Ахматова в своих стихах не декламирует. Она просто говорит, еле слышно, безо всяких жестов и поз. Или молится — почти про себя. В той лучезарно-ясной атмосфере, которую создают ее книги, всякая декламация показалась бы неестественной фальшью. Признаюсь, что меня больно укололи два ее александрийские стиха, столь чуждые всему ее творчеству:

Так мертвый говорит, убийцы сон тревожа,

Так ангел смерти ждет у рокового ложа.

Мне показалось, что Ахматова изменила себе, что эти парижские интонации и жесты она, в своем тверском уединении, могла бы предоставить другим.

Я потому заговорил об этих строках, что они у нее исключение. Вообще же ее книгу («Белая стая». — И. Ф.) нужно читать уединенно и тихо: от публичности она много теряет. А в Маяковском каждый вершок — декламатор. Всякое его стихотворение для эстрады. У прежних писателей были читатели, а Маяковский, когда сочиняет стихи, воображает себя перед огромными толпами слушателей. По самому своему складу его стихи суть взывания к толпе… <…>

Мне кажется, настало время синтеза этих обеих стихий. Если из русского прошлого могла возникнуть поэзия Ахматовой, значит, оно живо и сейчас, значит, лучшее, духовнейшее в нем сохранилось для искусства незыблемо. Не все же в маяковщине хаос и тьма. Там есть свои боли, молитвы и правды. Этот синтез давно предуказан историей, и чем скорее он осуществится, тем лучше. Вся Россия стосковалась по нем. Порознь этим стихиям уже не быть, они неудержимо стремятся к слиянию. Далее они могут существовать только слившись, иначе каждая из них неизбежно погибнет.

Судя по всему, старик Чуковский полагал, что Евтушенко и есть этот синтез. Однако волнует его больше то, что актуально, то есть маяковская часть Евтушенко. Возможность листовок для тюрем.

Евтушенко верен Маяковскому, но пространство его приоритетов определенно расширяется. У него есть беспощадное во многом рассуждение о парадоксе поэта в чистом виде: «Я часто спрашиваю себя — почему именно Мандельштам, совершенно не политический поэт, стал первым, написавшим стихотворение о Сталине, подобное персту, указующему на убийцу, прячущегося под добродушной улыбкой отца нации? Потому, может быть, что Мандельштам был только поэтом и никем больше, то есть незащищенным не только от внешнего мира, но и от собственных неудержимых, самых рискованных порывов. Мандельштам не был застрахован ни надменным аристократизмом Ахматовой, ни кокетливой аристократичностью Пастернака. Пастернак играл в ребенка. Мандельштам был им».

Я тоже потерял в себе ребенка.

Не омрачайся, чудо соверши,

поэзия моя — моя клеенка,

дитя базара и дитя души!

(«В той комнате»)

Так что́ — Мандельштам? В нем исток и сходство? Евтушенко говорит без ложной скромности: «Поэт, который когда-то первым сказал, что Сталин убийца, — погиб в Сибири. Поэт, который первым через тридцать лет снова сказал, что Сталин убийца, — родился в Сибири».

Памяти Чуковского он пишет «Паруса».

Вот лежит перед морем девочка.

Рядом книга. На буквах песок.

А страничка под пальцем не держится —

трепыхается, как парусок.

Море сдержанно камни ворочает,

их до берега не докатив.

Я надеюсь, что книга хорошая —

не какой-нибудь там детектив.

Я не вижу той книги названия —

ее край сердоликом прижат,

но ведь автор — мой брат по призванию

и, быть может, умерший мой брат.

И когда умирают писатели —

не торговцы словами с лотка, —

как ты чашу утрат ни подсахари,

эта чаша не станет сладка.

Но испей эту чашу, готовую

быть решающей чашей весов,

в том сраженье за души, которые,

может, только и ждут парусов.

Не люблю я красивых надрывностей.

Причитать возле смерти не след.

Но из множества несправедливостей

наибольшая — все-таки смерть.

Я платочка к глазам не прикладываю,

боль проглатываю свою,

если снова с повязкой проклятою

в карауле почетном стою.

С каждой смертью все меньше мы молоды,

сколько горьких утрат наяву

канцелярской булавкой приколото

прямо к коже, а не к рукаву.

Наше дело, как парус, тоненько

бьется, дышит и дарит свет,

но ни Яшина, ни Паустовского,

ни Михал Аркадьича нет.

И — Чуковский… О, лучше бы издали

поклониться, но рядом я встал.

О как вдруг на лице его выступило

то, что был он немыслимо стар.

Но он юно, изящно и весело

фехтовал до конца своих дней,

Айболит нашей русской словесности,

с бармалействующими в ней.

Было легкое в нем, чуть богемное,

но достойнее быть озорным,

даже легким, но добрым гением,

чем заносчивым гением злым.

И у гроба Корнея Иваныча

я увидел — вверху над толпой

он с огромного фото невянуще

улыбался над мертвым собой.

Сдвинув кепочку, как ему хочется,

улыбался он миру всему

и всему благородному обществу,

и немножко себе самому.

Будет столько меняться и рушиться,

будут новые голоса,

но словесность великая русская

никогда не свернет паруса.

…Даже смерть от тебя отступается,

если кто-то из добрых людей

в добрый путь отплывает под парусом

хоть какой-то странички твоей…

Здесь и общая с Чуковским привязанность к Некрасову, и воспоминание о «Курином боге», и тот самый идеализм, из которого, может быть, рождаются тексты листовок.

В шестидесятых в пионерском журнале «Костер» — у Льва Лосева, работавшего там, — Бродский напечатал свой перевод песни битлов «Yellow Submarine» — «Желтая подлодка».

В нашем славном городке

Жил один моряк седой.

Он бывал в таких местах,

Где живут все под водой.

И немедленно туда

Мы поплыли за звездой

И в подводной лодке там

Поселились под водой.

2 раза: Есть подлодка желтая у нас,

желтая у нас,

желтая у нас.

Мы живем внутри воды.

Нет ни в чем у нас нужды.

Синь небес и сильный зной

Подружились с желтизной.

Между прочим, это чуть ли не единственное стиховое пересечение Бродского с Евтушенко: с его «Балладой о пятом битле» (2007).

В желтой субмарине,

в желтой субмарине

четверо мальчишек-англичан

флотский суп варили,

черт-те что творили,

подливая в миски океан.

В общем, шло неглупо

сотворенье супа

из кипящих музыкальных нот,

и летели чайками

лифчики отчаянно,

и бросались трусики в полет.

Рык ракет был в роке.

Битлы всей Европе

доказали то, что рок — пророк.

Спицы взяв и шпульки,

мамы-ливерпульки

свитера вязали им под рок.

Ринго Старр, Джон Леннон

чуть не на коленях

умоляли зал: «Be kind to us!

Нам не надо столько

воплей и восторга.

Мамы так хотят послушать нас!»

Но ливерпульчата

словом непечатным

не посмели обижать людей.

Если уж ты идол,

то терпи под игом

обо-жа-те-лей!

А одна девчонка —

битловская челка,

от стихов моих сходя с ума,

начитавшись вволю,

подарила Полю

по-английски «Станцию Зима».

Стал искать Маккартни

на всемирной карте

станцию мою карандашом,

где я уродился,

как в тайге редиска,

и купался в речке нагишом.

Вот мне что обидно —

вроде пятым битлом

по гастролям с ними ездил я,

да вот не успели —

вместе мы не спели!

Но сегодня очередь моя!

Я во время оно

обнял Йоко Оно

над могилой Джона

в Сентрал-парке в городе Нью-Йорк.

Носом субмарина

к Джону ход прорыла

и прижалась, чуть скуля, у ног.

Ангелы не скажут,

где сегодня вяжут

мамы, вновь над спицами склонясь.

Им важнее, право,

дети, а не слава.

Мамы так хотят послушать нас!

Знают наши мамы:

все могилы — шрамы

нашей общей матери-земли.

В желтой субмарине,

в желтой субмарине,

в желтой субмарине

с битлами друг друга мы нашли!

Что общего между этими двумя вещами? Детство, если не детскость. Но не только. Евтушенко, естественно, притянул одеяло к себе и к своей теме шрамов матери-земли, но и Бродский высказался по-своему, а точнее, как ни странно, — по-евтушенковски: с подтекстом. Он сделал упор на желтизне, переведя стрелки на метафору существования своего поколения то ли внутри бульварщины определенного толка, то ли в прорве азиатчины. Возможно, есть тут и намек на еврейство: у Бродского ведь тогда было и стихотворение «Песенка о Феде Добровольском»:

Желтый ветер маньчжурский,

говорящий высоко

о евреях и русских,

закопанных в сопку.

………………………

И глядит на Восток,

закрываясь от ветра,

черно-белый цветок

двадцатого века.

Не исключено, что сами битлы под желтой субмариной подразумевали дзен-буддизм, отключение от суетного мира, уход в нирвану. Тем более что именно тогда Леннон произнес скандальную фразу: «Мы более популярны, чем Христос». Где-то рядом и версия о том, что желтая подлодка — психотропные таблетки желтого цвета.

Такова детская песенка, ее бесконечные круги по воде. Евтушенко исполняет эту вещь под фонограмму битлов, призывая зал подпевать ему в рефрене между строфами:

— В желтой субмарине, в желтой субмарине!..

Зал поет. И с удовольствием.

Не будет натяжкой и в этом случае вспомнить Ахматову:

Он наделен каким-то вечным детством,

Той щедростью и зоркостью светил,

И вся земля была его наследством,

И он ее со всеми разделил.

Ахматова говорит о Пастернаке.

ТОЧКА НЕВОЗВРАТА

Дело о спектакле

Оно идет своим ходом. Воспроизводим одну из справок Московского горкома КПСС.

В начале 1970 года театр Драмы и комедии вновь обратился в Главное управление культуры с просьбой включить в репертуар пьесу Е. Евтушенко «Под кожей статуи Свободы». Однако и на этот раз Главк не счел возможным удовлетворить ее, так как литературный материал по-прежнему не отвечал необходимым идейно-эстетическим требованиям. В связи с этим главный режиссер театра Драмы и комедии Ю. Любимов обратился в Министерство культуры СССР (т. Воронков К. В.). Письмом на имя т. Дупака Н. Л. (директор театра) и Любимова Ю. П. министерство разрешило театру в виде эксперимента (как об этом просил т. Любимов Ю. П.) начать работу над этим спектаклем, с последующим представлением окончательного сценического варианта пьесы в Главное управление культуры исполкома Моссовета и Управление театров Министерства культуры СССР.

Копия этого письма была направлена начальнику Главного управления культуры Моссовета т. Покаржевскому Б. В.

6 июня с. г. театр Драмы и комедии пригласил на одну из репетиций этого спектакля представителей Министерства культуры СССР и Главного управления культуры исполкома Моссовета (товарищей Воронкова К. В., Голдобина В. Я., Покаржевского Б. В., Шкодина М. С. и др.). После репетиции состоялся обмен мнениями. Присутствующими было отмечено, что автор композиции и театр провели определенную работу по совершенствованию текста пьесы и сценическому решению. В результате в настоящее время большая часть спектакля имеет антиимпериалистическую направленность.

Вместе с тем в этой работе театра были отмечены и серьезные недостатки. В частности, было указано на необходимость более четкой классовой оценки изображаемых событий и явлений.

Автору композиции и театру было рекомендовано устранить ряд двусмысленных отрывков и эпизодов, в которых имело место смещение идейных акцентов в сторону пропаганды «общечеловеческих ценностей». Предложено также исключить из текста литературной композиции «Карликовые березы».

Как показал просмотр этого спектакля, состоявшийся 9 июня с. г., ряд пожеланий автором и театром были выполнены, что отмечалось присутствующими на просмотре. В то же время авторам спектакля вновь было высказано пожелание о необходимости дальнейшей доработки и уточнения идейных позиций спектакля.

12 июня с. г. состоялся просмотр спектакля с участием партийного актива Ждановского р-на столицы. Принять спектакль как завершенную работу Главное управление культуры исполкома Моссовета все же не сочло возможным, так как целый ряд замечаний и пожеланий остались невыполненными. Театру было отказано также в просьбе включить спектакль в гастрольный репертуар и показать его в Ленинграде.

Театр предполагает продолжить работу над этим спектаклем в новом театральном сезоне. Руководство театра и автор пьесы поставлены в известность, что спектакль будет принят только при условии полного выполнения всех критических замечаний, которые были высказаны на просмотрах спектакля.

Навстречу 100-летию Ленина народ поет шлягер «Хмуриться не надо, Лада» с рефреном «Нам столетья не преграда» (о, бодренький Эдуард Хиль):

— Нам столетье не преграда!

Свежий анекдот. Московский Второй часовой завод выпустил часы-кукушку, на которых из окошка каждый час выскакивает на броневичке Ильич с указующей ручкой и поет:

— Ку-ку!

В такой обстановке Евтушенко пишет «Казанский университет». Он опять дразнит гусей, балансирует на грани, ходит по краю.

Из семнадцати глав только в пяти мельком проскакивает или упоминается великий юбиляр. Эпиграф: «“Задача состоит в том, чтобы учиться”. В. И. Ленин». Кто против? Второй эпиграф: «“Русскому народу образование не нужно, ибо оно научает логически мыслить”. К. Победоносцев».

Надо ли было огород городить?

Поэма? Собранье пестрых глав. Роман в стихах? Скорее — книга про интеллигенцию (= книга про бойца Твардовского).

Интеллигенция не морщится, потому как другого выражения лица у нее уже нет.

В некотором роде на какое-то время Евтушенко стал университетским поэтом. На самом деле нет ничего более чуждого евтушенковскому пониманию поэта, каковой, как известно, в России больше, чем поэт.

Еще в 1958-м он засвидетельствовал: интеллигенция поет блатные песни. Годом раньше и вовсе так («Интеллигенты, мы помногу…»):

Мы веселимся нервно, скупо.

Меж нас царит угрюмый торг,

царит бессмысленная скука

или двусмысленный восторг.

Он предпочитает простых людей:

Свободны, а не половинны

и выше ссор или невзгод

их свадьбы или именины

и складчина на Новый год.

Ну а, например, Вознесенский в шестидесятых, напротив, поет ей дифирамб:

Есть русская интеллигенция.

Вы думали — нет? Есть.

Не масса индифферентная,

а совесть страны и честь.

Уж не говоря о «Лонжюмо» Вознесенского — поэме о Ленине.

Но спору — нет. Поэты сходятся на аналогичном истолковании исторической роли интеллигенции, включая ее продукт — литературу, и оба они недалеки от веховского (сборник «Вехи», 1909) хода мысли. Но у веховцев тут стоит минус, у советских поэтов плюс с восклицательным знаком.

Поэмой о Свободе Евтушенко отметил свои 36, неумолимо надвигаются 37 (фактически он уже прошел их), пушкинский возраст, но ему заранее мерещатся блоковские 40. Дело не в арифметике, хотя и в ней немножечко тоже. Маневр с якобы антиамериканской поэмой вышел боком, бьют с обеих сторон. Оксфордский удар — самый болевой.

А в родных пределах? Вот сценка. Спускается навстречу ему по цэдээловской лестнице молодежная компания, среди них Горбаневская. Ни поклона, ни кивка, вызывающий взгляд, исполненный презрения, руки демонстративно заложены за спину.

Он писал в ее защиту, ходил в кабинеты. Он сформулировал в стихах то, что она осуществила физически, за что пострадала. Много позже она выскажется, что ей «вообще вся деятельность Евтушенко малосимпатична».

Диссиденты. Он в общем и целом разделяет их тревоги, уже не раз вступался за пострадавших, он не принимает форм их борьбы. То есть он не примеряет эти формы на себя. Зачем ему, например, мысль об эмиграции? Отъезды вот-вот пойдут валом. Количество отказников становится критической массой.

Когда Горбаневская еще томилась в психушке, к нему приходила ее мать, просила о помощи. Он написал Андропову и, улетев в Австралию, на первом же выступлении в Канберре обнаружил, что на спинке каждого стула лежит листовка с душераздирающим описанием того, как Евтушенко выгнал рыдающую от горя старуху на мороз. Не успел вернуться — звонок из КГБ: согласно вашему письму на имя председателя комитета диссидентка такая-то освобождена из психбольницы. Но все это не считается. Вернее, это воспринимается диссидентами как игра с той, враждебной стороны, как соучастие в их изничтожении. Кое-кто определил его в нерукопожатные. Он ответил:

Вам, кто руки не подал Блоку,

затеяв пакостную склоку

вокруг «Двенадцати», вокруг

певца, презревшего наветы, —

вам не отмыть уже навеки

от нерукопожатья — рук.

…………………………………

Художник, в час великой пробы

не опустись до мелкой злобы,

не стань Отечеству чужой.

Да, эмиграция есть драма,

но в жизни нет срамнее срама,

чем эмигрировать душой.

………………………………

Поэт — политик поневоле.

Он тот, кто руку подал боли,

он тот, кто понял голос голи,

вложив его в свои уста,

и там, где огнь гудит, развихрясь,

где стольким видится Антихрист,

он видит все-таки Христа.

………………………………

Эй вы, замкнувшиеся глухо,

скопцы и эмигранты духа,

мне — вашим страхам вопреки —

возмездья блоковские снятся…

Когда я напишу «Двенадцать»,

не подавайте мне руки!

(«Вам, кто руки не подал Блоку»)

Позиция обозначена четко: он на стороне «великой пробы». Он — «политик поневоле». Обманные маневры неизбежны, но дело все-таки в «великой пробе», то есть в октябре 1917 года. Неистовый антисталинизм в нем уживается с Великим Октябрем, Ленин не антигерой, XX съезд благотворен, Хрущев черно-бел, но выпустил из тюрьмы полнарода. Поэт на стороне революции, тогда как диссидентство неуклонно идет к ее бескомпромиссному отрицанию.

Так что позиция по «чехословацкому вопросу» у него с ними одна, но если глубже — коренное несогласие, дело пахнет разными сторонами баррикады.

Дистанцируясь от диссидентов, действует Солженицын. Еще в мае 1967 года он разослал «Письмо съезду», то есть IV Всесоюзному съезду Союза советских писателей:

Не предусмотренная конституцией и потому незаконная, нигде публично не называемая, цензура под затуманенным именем Главлита тяготеет над нашей художественной литературой и осуществляет произвол литературно-неграмотных людей над писателями. Пережиток средневековья, цензура доволакивает свои мафусаиловы сроки едва ли не в XXI век! Тленная, она тянется присвоить себе удел нетленного времени: отбирать достойные книги от недостойных. За нашими писателями не предполагается, не признается права высказывать опережающие суждения о нравственной жизни человека и общества, по-своему изъяснять социальные проблемы или исторический опыт, так глубоко выстраданный в нашей стране. Произведения, которые могли бы выразить назревшую народную мысль, своевременно и целительно повлиять в области духовной или на развитие общественного сознания, — запрещаются либо уродуются цензурой по соображениям мелочным, эгоистическим, а для народной жизни недальновидным. Отличные рукописи молодых авторов, еще никому не известных имен, получают сегодня из редакций отказы лишь потому, что они «не пройдут». Многие члены Союза и даже делегаты этого Съезда знают, как они сами не устаивали перед цензурным давлением и уступали в структуре и замысле своих книг, заменяли в них главы, страницы, абзацы, фразы, снабжали их блеклыми названиями, чтобы только увидеть их в печати, и тем непоправимо искажали их содержание и свой творческий метод. По понятному свойству литературы все эти искажения губительны для талантливых произведений и совсем нечувствительны для бездарных. Именно лучшая часть нашей литературы появляется на свет в искаженном виде.

А между тем сами цензурные ярлыки («идеологически вредный», «порочный» и т. д.) недолговечны, текучи, меняются на наших глазах. Даже Достоевского, гордость мировой литературы, у нас одно время не печатали (не полностью печатают и сейчас), исключали из школьных программ, делали недоступным для чтения, поносили. Сколько лет считался «контрреволюционным» Есенин (и за книги его даже давались тюремные сроки)? Не был ли и Маяковский «анархиствующим политическим хулиганом»? Десятилетиями считались «антисоветскими» неувядаемые стихи Ахматовой. Первое робкое напечатание ослепительной Цветаевой десять лет назад было объявлено «грубой политической ошибкой». Лишь с опозданием в 20 и 30 лет нам возвратили Бунина, Булгакова, Платонова, неотвратимо стоят в череду Мандельштам, Волошин, Гумилёв, Клюев, не избежать когда-то «признать» и Замятина, и Ремизова. Тут есть разрешающий момент — смерть неугодного писателя, после которой, вскоре или невскоре, его возвращают нам, сопровождая «объяснением ошибок». Давно ли имя Пастернака нельзя было и вслух произнести, но вот он умер — и книги его издаются, и стихи его цитируются даже на церемониях.

Воистину сбываются пушкинские слова:

Они любить умеют только мертвых!

Интеллигенция взволновалась.

«В первую очередь “пражскую весну” подогрело известное письмо Солженицына IV Всесоюзному съезду советских писателей, которое прочитали и в Чехословакии». В. П. Лукин, автор этих слов, в те дни находился в Праге.

Тогда же Солженицын пустил в самиздат романы «В круге первом» и «Раковый корпус», и на Западе они вышли, хотя и без его разрешения, но советская пропаганда начала яростную кампанию против него. Солженицына выгнали из Союза писателей. Кампания усилилась, когда его выдвинули на Нобелевскую премию. Американец Дин Рид, певец, актер, красавец и диссидент по-американски, был подключен к делу: отложив гитару, написал открытое письмо Солженицыну с осуждением его деятельности.

Евтушенко всецело на стороне Солженицына. Он мечет стрелы по адресу цензуры, сперва только якобы испанской, а в «Казанском университете» и отечественной, якобы прошловековой.

Евтушенко слушает голос голи. Что это — голос голи? В евтушенковском истолковании это молодой Пушкин, сказавший:

И неподкупный голос мой

Был эхо русского народа.

Голь осуществила «великую пробу». Инотолкования нет и быть не может. Требуется всерьез сказать об этом. Так возникает «Казанский университет».

Поэма уже подходит к горлу, переполненному предельной болью, предпоэмной, если не предсмертной, в форме веселого приглашения: «Приходите ко мне на могилу».

Я останусь не только стихами.

Золотая загадка моя

в том, что землю любил потрохами

и земля полюбила меня.

…………………………

Мне совсем умереть не под силу.

Некрологи и траур — брехня.

Приходите ко мне на могилу,

на могилу, где нету меня.

Зачин «Казанского университета» напрямую повторяет пастернаковского «Спекторского», где сказано от первого лица о рождении сына, бедственном положении семьи, и в связи с этим:

Меня без отлагательств привлекли

К подбору иностранной лениньяны.

Задача состояла в ловле фраз

О Ленине. Вниманье не дремало.

Вылавливая их, как водолаз,

Я по журналам понырял немало.

Евтушенко:

Казань — пекарня душная умов.

Когда Казань взяла меня за жабры,

я, задыхаясь, дергался зажато

между томов, подшивок и домов.

Читал в спецзалах, полных картотек,

лицо усмешкой горькой исковеркав,

доносы девятнадцатого века

на идолов твоих, двадцатый век.

То есть, как видим, при похожем старте контуры финиша и условия дистанции были другими. Тем не менее Евтушенко встает за спину пастернаковского авторитета, начиная поэму именно так, берет предшественника в единомышленники. Это рассчитано на знающих людей, прямо говоря — на интеллигенцию, причем читающую стихи.

Пастернаковская лениниана, если спрямлять, состояла из первоначального восхищения явлением Ленина и заключительного предостережения, больше похожего на горько-сухую констатацию факта («Высокая болезнь»):

Предвестьем льгот приходит гений

И гнетом мстит за свой уход.

Евтушенко дает по необходимости беглые портреты тех деятелей российского просвещения, которые тематически связаны волжским университетом — от попечителя Казанского округа Магницкого до Ильи Ульянова с его сыновьями. Это намерение написать такую предысторию революции, из которой вытекает ее необходимость, неизбежность и справедливое начало.

Но Евтушенко не был бы Евтушенко, кабы не использовал на материале библиотечных изысканий возможность остро поговорить о настоящем. На самом деле он подтягивает узнанное им к целям своей проповеди.

Его историческая интеллигенция действует не в отрыве от жизни простонародья и вообще российской действительности конца XIX века, над которой развернуты совиные крыла Победоносцева, — таким образом, и Блок взят в союзники.

Как это написано? Поспешно и блестяще.

Хвала террору («наивному»). Относительно Медного всадника, олицетворяющего государство:

Не раз этот конь

окровавил копыта,

но так же несыто

он скачет во тьму.

Его под уздцы не сдержать!

Динамита

в проклятое медное брюхо ему!

Характеристика революции:

И призрак Страшного суда

всем палачам расплата,

и революция всегда

по сути — месть за брата.

Открытым текстом — возмущение изгнанием Твардовского из «Нового мира» через показ закрытия «Отечественных записок» и фигуры Салтыкова-Щедрина. Евтушенко и себя не щадит, попутно дав определение времени:

Ay, либералы!

Так бойко выпендривались

и так растерялись вы,

судари?

Какая сегодня погода в империи?

Гражданские сумерки.

Животрепещуще и сплеча.

Это та же «Под кожей статуи Свободы» с той разницей, что евтушенковское понимание исторической России насквозь литературно. Это по преимуществу марксистско-ленинское понимание России с привлечением Плеханова как предтечи. Народовольцы и первые русские марксисты — в свете их жертвенности.

Вопрос веры замыкается в имени Вера Фигнер. Попы отвратительны, продажны и пьяны.

Наработанное в «Братской ГЭС» — «Ярмарка в Симбирске», «Казнь Стеньки Разина» — искусство живописи убедительно продемонстрировано вновь на картинах русского разгула, размаха, исступленного празднества на грани распада — главки «Пасха», «Суббота». Лучшие умы спиваются и бесследно погибают в Сибири (Шапов, полубурят, почти земляк). Обсерваторский дед-истопник, обогревая помещение, в котором Илья Ульянов занимается метеосводками, рассуждает в таких категориях, покряхтывая:

Хитро оттепель-паскуда

обманула нас вчерась.

Грязь прокиснувшая —

худо.

Хуже — если смерзлась грязь.

Сей дед — ипостась автора, как и Лесгафт, включенный в некий диалог с тем же самым автором, то есть говорящий с самим собой:

Наследники Пушкина, Герцена,

мы — завязь.

Мы вырастим плод.

Понятие «интеллигенция»

сольется с понятьем «народ»…

В СССР все говорили на профессиональном жаргоне в зависимости от рода занятий. Партийная феня насаждалась повсеместно и отовсюду. Интеллигенция предпочитала феню полублатную. Поэтическая корпорация, аккумулируя разговорную речь интеллигенции, изъяснялась языком прозрачного иносказания, совершенно понятного цензуре, вовлеченной в эту почти филологическую карусель.

Наверно, оттого, что ни Пастернак, ни Блок не учились в Казанском университете, Евтушенко пишет свою вещь без трезвой оглядки на трагедию того и другого: их приятие Ленина кончилось известно как.

В 1997-м появляется новая 12-я глава «Казанского университета»: «Карта России». Изображен неврастенический припадок Ленина, рвущего карту отечества. Он кусает эту карту. Новая 12-я лишь подчеркивает относительную соотнесенность первоначального, неправленого текста поэмы с той Россией, которая была на самом деле, а не в трудах марксистских историков. Тот же Солженицын смотрит на отечественную историю совершенно не так. А вот Лев Толстой у Евтушенко мыслит так:

Как Катюшу Маслову, Россию,

разведя красивое вранье,

лживые историки растлили —

господа Нехлюдовы ее.

Но не отвернула лик фортуна, —

мы под сенью Пушкина росли.

Слава богу, есть литература —

лучшая история Руси.

Мы не полемизируем с поэтом, работавшим сорок с лишним лет назад над сочинением, рассчитанным на своих современников. Но это факт: «души моей растрата» — прямая проблема этого поэта.

И если бы он этого не понимал! Вполне понимал. Бок о бок с «Казанским университетом» стоит поэма «Уроки Братска» (1970), эта лицейская по характеру вещь, обращенная к старым друзьям по Братску.

Здесь, в Братске, снова сердце отошло.

Друзья,

я стал ужасно знаменитым, —

не раз я, впрочем, был и буду битым,

но это мне всегда на пользу шло.

Карманы —

ну не то чтобы полны,

но нечего скулить по части денег.

Печатают.

Я даже академик

одной сверхслаборазвитой страны.

В конце лета 1970-го он посещает Сибирь, путешествует по Байкалу, встречается с самыми разными людьми, в том числе с местными журналистами, в Иркутске и Ангарске. В том августе выходит «Юность» со статьей Евгения Сидорова, где сказано нелицеприятно по-дружески:

О Евгении Евтушенко в последнее время пишут мало и неопределенно. Суждения о нем напоминают движения маятника. Подсчитываются зерна в мере хлеба, балансируются удачи и потери, в конце следует вздох, иногда искренний: потерь все же больше — маятник останавливается…

Статья называлась «Жажда цельности». То есть по существу говорилось о ее, цельности, отсутствии. Еще в мае, 13-го числа, «Литературка» (В. Соловьев) писала:

Книгу «Идут белые снеги…» можно рассматривать как избранное поэта. <…> Было бы куда легче и судить, и писать о его творчестве, если бы можно было заметить, как поэт со временем становится глубже, тоньше, мудрее, и отнести слабые его стихи к началу его творчества, а сильные — к концу. Но в том-то и дело, что достоинства и просчеты поэзии Евтушенко одновременны, синхронны: в очередном стихотворении он избавляется от того, что принято называть недостатками, а в следующем возвращается к ним <…> иногда даже в одной строчке соседствуют безусловное и сомнительное. Молодость переходит в инфантилизм, прямота — в прямолинейность, любовь к деталям — к длиннотам, драматизм — в мелодраму, быстрота поэтической реакции — в торопливую скоропись, а глубина порой оборачивается легкомыслием.

О мировоззренческой и художнической цельности напомнило событие, о котором Евтушенко узнал 8 октября: Солженицыну присудили Нобелевскую премию. Это вам не академическая шапочка одной сверхслаборазвитой страны. В том же году был такой предпремиальный эпизод, в передаче Евтушенко: «В Москву приехал мой друг, шведский издатель Солженицына Пер Гедин, с деликатной миссией — узнать, примет ли Солженицын Нобелевскую премию и не ухудшит ли это его положение, и без того опасное. Увидеться с Солженицыным было невозможно: дача Ростроповича была буквально окружена агентами КГБ. Я передал этот запрос конспиративно — через третьих лиц, и так же — через третьих лиц — Гедину было передано, что Солженицын премию примет».

Дома не сидится. Он опять в Сибири. Другу Лёне Шинкареву — 50. После пира в своем кругу Евтушенко отмечает эту дату по-евтушенковски: дает концерт в Иркутском цирке. По достоинству это мог бы оценить только Межиров, певец цирка.


В январское Приморье 1971 года он является в обществе Михаила Рощина и Аркадия Сахнина. Это писательская бригада, направленная журналом «Новый мир» в рыболовецкий колхоз «Новый мир», богатый и знаменитый. Устав от богатырских банкетов, отдыхают в гостинице «Владивосток» на берегу Золотого Рога. Пока его спутники переводят дух, Евтушенко дает концерт в драмтеатре им. Горького с безусловным аншлагом. Успех оглушительный. За кулисами пересекшись с фактурным, одного с ним роста, героем-любовником театра, трогает рукой его ослепительный галстук с изображением пальм:

— Хорош! Откуда?

— Из Сингапура.

— Мой — из Америки.

Во Владивостоке новые дружбы и пламенная любовь на ходу. Одного из местных поэтов — Юрия Кашука — он выделяет, хотя это животные разной породы: Кашук — поэт умственный. Евтушенко напечатает его большую подборку в «Новом мире», по итогам командировки.

Двух нищих дружков-пиитов, дрожащих на холоду в своих одежках на рыбьем меху, он тащит угощать в кафе, напевая:

— Эти глаза не против!

Шлягер того времени:

Эти глаза напротив

Чайного цвета —

(о, соловьистый Валерий Ободзинский!) гремит во всех кабаках. В городе-порте все глаза не против. Все ли?..

Кафе еще не работало, было рано, но Евтушенко — впускают, он щедро заказывает, на пальце у него перстень с бриллиантом, на лацкане значок строителя Братской ГЭС, и разговор идет о Солженицыне.

— В будущем веке скажут, что это Лев Толстой нашего времени.

А у гостя города-порта — новая любовь. Зимняя стужа, ветер со всех сторон, поэт бегает на свидания. Местный плейбой — эффектный морской офицер, — быв свидетелем этого романа, делится впечатлением с приятелями:

— Я такого не видал, это же какая-то вулканическая лава любви, страдает, как пацан, часами торчит с букетом цветов на перекрестке Гнилого угла, на самом ветру, рыдает от ее неявки на встречу.

Впрочем, на нем — роскошная шуба до пят. Объясняет новым друзьям: нерпичья, единственная во всем мире. Ему замечают: шуба из нерпы есть у сахалинского нивха Санги.

— Да, но моя-то пошита — в Париже!

Он уехал. Дежурная по этажу жаловалась: в гостинице он наговорил большую сумму по межгороду, но исчез внезапно, забыв оплатить счет. Это сделал за него Илья Фоняков из Новосибирска, приехавший в город у моря следом за Евтушенко.

На гостиничной тумбочке он забыл или нарочно оставил изданную в Штатах по-русски миниатюрную Библию.

Непосредственно от этой поездки остались стихотворения «Неизвестная», «Соленый гамак».

Качайся, соленый гамак,

в размеренном шуме еловом.

Любой отловивший рыбак

становится тоже уловом.

Но проходит 20 лет, и происходит то, о чем написалось еще через 20 лет (2010).

На улицах Владивостока,

не оценившая меня,

со мной рассталась ты жестоко,

ладонью губы заслоня.

Я в кабаках все гроши пропил,

где оскорблен был как поэт

песнюшкой про глаза напротив,

а также и про чайный цвет.

Потом я облетел полмира,

но снова памятью незлой

во Владик что-то поманило.

А что? Все тот же пальчик твой.

Все изменилось на морфлоте,

лишь выжил через двадцать лет

тот шлягер про глаза напротив,

а также про их чайный цвет.

(«Эти глаза напротив…»)

Сорок лет ушло на создание стихотворения! Беспрецедентно.


Когда он работал, страдал и балагурил во Владивостоке, в Вологде погиб Николай Рубцов. «Я умру в крещенские морозы», — самопророчество оправдалось, но таким жутким образом, что музе поэзии в такую тьму лучше не заглядывать. Наверно, уместней предоставить слово евтушенковскому оппоненту — Вадиму Кожинову, в передаче его ученика Н. Валеева:

Девятнадцатого января 1971 года вечером была помолвка Рубцова с воронежской поэтессой Дербиной. Днем же было обсуждение ее стихов, где Николай довольно резко выступил с критикой их. Вечером собрались у него все друзья, которые дружно обмыли и помолвку, и стихи. Ночью, когда все разошлись, у них произошла какая-то дикая ссора. По ее словам, Рубцов в гневе якобы кинулся в угол, где лежал топор или молоток. Она, испугавшись, ухватила его за горло и почувствовала вскоре, что он отключился. Она побежала в отделение милиции и сказала, что, кажется, убила человека. Пришли — Рубцов был мертв. Ей дали 8 лет, через 5 лет она вышла (за примерное поведение сократили срок) и начала ходить по друзьям поэта, пытаясь оправдаться. Но никто не захотел иметь с ней дела, кроме Евтушенко, который начал покровительствовать ей (наверное, завидуя славе Рубцова и его настоящей поэзии).

В чем заключалось покровительство Евтушенко? Отсидев почти шесть лет, Дербина написала «Воспоминания», книгу о Рубцове, и послала ее рукопись некоторым литераторам. Виктор Боков отозвался так:

Людмила, добрый Вам день! Я верю, что письмо это Вы получите днем. Пишу Вам без промедления. Вчера вечером я, вскрыв бандероль, бросился читать. Уехал на ночь в Переделкино — читал до двух ночи, в семь часов продолжил и вот прочел. Написано потрясающе правдиво, сильно… Никогда и никто так о нем проникновенно не напишет — и дело не в таланте писательском, а в том, что Судьба и еще Судьба встретились и узнали друг о друге все по праву такой горькой, исступленной, трагической, роковой любви…

Евтушенко: «Я и не мог подумать, что Вы умышленно убили Колю. Это действительно был нервный взрыв. А разве не убивает каждый из нас своих близких — словом, поступками и порой тоже неумышленными? Я понимаю, как Вы ужаснулись, когда это произошло, и что в Вашей душе сейчас. Злодейка жизнь, а не Вы. Но все-таки Вы совершили грех и должны его отмолить всей своей жизнью».

Знал ли небесно одаренный неказистый северный мужичок, что за четверть века его посмертия по Русскому Северу поставят четыре или уже пять памятников ему, на редкость благообразных. Знал, разумеется. Он терпеть не мог благообразия, но с расставленными пред собой портретами классиков пивал до утра в тишине уединения, насобирав их со всех стен литинститутской общаги в комнату, где он нелегально обитал. Его нервному устройству мешал любой лишний звук — на выступлении в какой-то читалке он крикнул посредине своего чтения, указав на стену:

— Остановите часы!

Своего «Доброго Филю» Рубцов завершил многозначительно:

Мир такой справедливый,

Даже нечего крыть…

— Филя, что молчаливый?

— А о чем говорить?

Рубцов не был буддистом. Он не считал, что поэзия есть молчание. Просто-напросто время такое: а о чем говорить?

«Впервые я его (Рубцова. — И. Ф.) увидел в начале 60-х, когда он принес в редакцию “Юности” стихи “Я весь в мазуте, весь в тавоте, Зато работаю в тралфлоте!..”. Был он худенький, весь встопорщенный, готовый немедля защищаться от ожидавшихся обид, в потертом бушлатике, с шеей, обмотанной пестреньким шарфом, за что его и прозывали “Шарфик”. Но против ожиданий он встретил самый теплый прием от работавших в отделе Сергея Дрофенко, Олега Чухонцева, Юрия Ряшенцева, Натана Злотникова и меня, с радостью подмахнувшего в печать несколько его стихов. Однако если первое звонкое, лихое стихотворение проскочило цензуру без сучка и задоринки, то крошечный сатирический шедевр “Репортаж” о разбитном корреспонденте, сующем микрофон в рот смертельно усталому пахарю, блюстителям идеологии стал поперек горла, они уперлись рогом и ни за что не хотели его пропускать. Той же участи, по-моему, подверглось и другое горчайше очаровательное, почти фольклорное стихотворение “Добрый Филя”, которое впоследствии теми же безликими призраками аккуратно вычеркивалось из Колиных книг. А ведь в этих двух стихах Рубцов первым уловил то, что постепенно уже необратимо вызрело в России. Народу до блевотины обрыдло, что после стольких бесстыжих обманов в обещаниях “светлого будущего” с тем же опять и опять лезут в душу. И так отвратно выдавливать слова, которые хитрованам пригодятся для новых надувательств. А если скажешь то, что на самом деле думаешь, все равно ничему это уже не поможет… Словом, как ответил им всем Филя: “А об чем говорить?” <…> Через несколько лет после моей первой встречи с Рубцовым кто-то в ЦДЛ с нежной шутливостью, подойдя сзади, закрыл мне глаза ладонями. Это был мирно пьяненький Коля. Он раскрыл свой потрепанный бумажник и показал мне сложенный вчетверо машинописный листочек со стихотворением “Репортаж”, где стояла моя резолюция “В набор” и подпись.

— Это всегда со мной… А стих-то до сих пор не напечатали…»

Евтушенко пять лет спустя навестит его могилу.

Над могилою Коли Рубцова

теплый дождичек обложной,

и блестят изразцы леденцово

сквозь несладость погоды блажной.

Но так больно сверкают их краски,

будто смерть сыпанула в ответ

жизни-скряге за все недосластки

горсть своих запоздалых конфет.

Милый Коля, по прозвищу Шарфик,

никаких не терпевший удил,

наш земной извертевшийся шарик

недостаточно ты исходил.

Недоспорил, ночной обличитель,

безобидно вздымая кулак,

с комендантами общежитий,

с участковыми на углах.

Не допил ни кадуйского зелья,

ни останкинского пивка.

Милый дождичек, выдай под землю

ну хотя бы твои полглотка!

(«Над могилой Рубцова»)

Дело о спектакле

Двадцать четвертого февраля 1971 года заместитель министра культуры СССР К. Воронков пишет директору театра Н. Дупаку и главному режиссеру Ю. Любимову.

Вы обратились в Министерство культуры СССР с просьбой разрешить Московскому театру Драмы и комедии начать работу над спектаклем «Под кожей статуи Свободы» по пьесе Е. А. Евтушенко. Считаем возможным согласиться с Вашей просьбой и разрешить Вам в виде эксперимента (как об этом просил Ю. П. Любимов) начать работу над этим спектаклем с последующим представлением окончательного сценического варианта пьесы в Главное Управление культуры Моссовета и Управление театров Министерства культуры СССР.

Рекомендуем Вам — в процессе работы над пьесой и спектаклем — учесть замечания, высказанные Вам и Е. А. Евтушенко Министерством культуры СССР и Е. А. Фурцевой, мною и работниками Управления театров.

Фурцева как-то спросила Евтушенко по-женски искренне:

— Женя, ну объясните мне, ради Бога, что с вами? Вас печатают, пускают за границу. У вас есть все — талант, слава, деньги, машина, дача… У вас, кажется, счастливая семья. Ну почему вы все время пишете о страданиях, о недостатках, об очередях? Ну чего вам не хватает? А?


Прошел слух о том, что Евтушенко основывает журнал под названием то ли «Лестница», то ли «Мастерская» — как мастерскую молодых авторов. Источником слуха был он сам. Его надеждам не суждено было сбыться.

История проекта описана в басне «Волчий суд».

Однажды три волка

по правилам волчьего толка

на общем собранье

судили четвертого волка

за то, что задрал он, мальчишка,

без их позволенья

и к ним приволок, увязая в сугробах,

оленя.

Олень был бы сладок,

но их самолюбье задело,

что кто-то из стаи

один совершил это дело.

Дело было так. Давно. В 1962 году.

Валентину Катаеву, при условии ухода с поста главреда «Юности» с заменой на Бориса Полевого, пообещали главное кресло в «Литературной газете», но обманули: там сел Александр Чаковский. Катаев оскорбился.

Катаев, Аксенов, Вознесенский и Евтушенко пришли к П. Демичеву, секретарю по идеологии ЦК КПСС. Предложили идею нового журнала — «Лестница», в котором произведения молодых сопровождались бы анализом старших мастеров. Демичев благожелательно спросил: чьим органом будет издание? Сердитый Катаев ответил:

— А ничьим. Мы не хотим иметь дело ни с каким Союзом писателей.

Дело приостановилось. Частный журнал? На дворе не нэп.

Евтушенко уезжал в Латинскую Америку. Ему позвонили. Помощник Брежнева сообщил, что генсек просит оставить предложения перед предстоящим съездом писателей. У Евтушенко было два предложения: Федина (председателя СП СССР) заменить на Симонова и возвести ту самую «Лестницу». Вернувшись из поездки, Евтушенко изумленно узнал, что Брежнев поддержал его по обоим вопросам.

Его пригласил к себе В. Шауро, завотделом культуры ЦК КПСС. По поводу Федина сказал, что этого делать не надо.

— Это убьет старика!

А насчет «Лестницы» — полная поддержка.

Евтушенко прибежал к Катаеву: ура!

Все были в сборе. Они были в курсе. Катаев мрачно спросил:

— Кто вам поручал обращаться к генеральному секретарю нашей партии, спекулируя нашими именами?

Катаев продолжал в той же тональности, двое других поддакивали, его аргументов не слушали. Евтушенко сказал, что в таком случае он будет один заниматься этим делом, без них и без их имен.

Новую заявку он принес назавтра Георгию Маркову, первому секретарю СП СССР. Тот маслено улыбнулся.

— Ну и как же, Евгений Александрович, вы, либералы, собираетесь побеждать нас, бюрократов, если делите шкуру неубитого медведя? — В неубитых медведях Марков понимал: сибиряк как-никак. — За полчаса до вас у меня был Андрей Андреевич, и вот какое письмецо он мне оставил…

Тремя подписями — Аксенова, Вознесенского и Катаева — был заверен машинописный текст следующего содержания: мы, нижеподписавшиеся, ничего общего не имеем с инициативой Евтушенко.

«Лестница» рухнула, не возникнув.

Евтушенко полагает, что это и было начало пожизненного конфликта с «некоторыми ровесниками». Впереди было еще много общего, но прежней близости уже не было. Аксенов точкой отсчета «расшвыривания» называет 1963 год. Знаменательная «Песня акына» Вознесенского (о ней мы скажем в своем месте) — ровесница «Волчьего суда», это 1971 год. Вот когда произошел публичный обмен любезностями и стала полуявью одна из самых заметных розней в отечественной словесности.

Как бы то ни было, если к шестидесятым относиться с календарных позиций, то 1971 год можно считать занавесом той эпохи.

Точкой невозврата.


В октябре Пабло Неруда получает Нобелевскую премию по литературе «за поэзию, которая со сверхъестественной силой воплотила в себе судьбу целого континента». В Стокгольме автор «Всеобщей песни» сказал:

Каждое мое стихотворение стремится стать осязаемым предметом, каждая моя поэма старается быть полезным инструментом в работе, каждая моя песнь — знак единения в пространстве, где сходятся все пути. <…> верю, что долг поэта повелевает мне родниться не только с розой и симметрией, с восторженной любовью и безмерной тоской, но и с суровыми людскими делами, которые я сделал частью своей поэзии.

Это и кредо Евтушенко. Их связывало кровное родство, поразительное сходство самопонимания. Великая честь быть великим плохим поэтом.

«— Какие дураки, — усмехнулся Пабло Неруда, просматривая свежий номер газеты, где его в очередной раз поливали довольно несвежей грязью, — они пишут, что я двуликий Янус. Они меня недооценивают. У меня не два, а тысячи лиц. Но ни одно из них им не нравится, ибо непохоже на их лица».

Год, начавшийся гибелью Рубцова, кончился не менее тяжело. 17 декабря умер Твардовский. Точка невозврата. Бывают ли компенсации таких потерь? Никогда.

Через двадцать без малого лет Евтушенко скажет:

Твардовский был орешек непростой:

тяжелый телом

и тяжелый нравом.

Под крепостным литературным правом

он был

в медалях барских крепостной.

………………………………………

Но с мукой на монашеском лице

не покупался этот хуторянин,

отцовской раскулаченностью ранен

и распят

на молчанье об отце.

………………………………………

Но, Боже мой, как он любил того

мальчишку на войне незнаменитой

и тень отца,

не ставшую забытой,

вселившуюся в сына своего.

(«Главная глубинка»)

Поразительный вариант Гамлета.

На самом исходе 1971 года — не великая, но чистая радость. В Ленинградском академическом театре драмы им. А. С. Пушкина сыграли премьеру «Легенды об Уленшпигеле», для которой Евтушенко с композитором Андреем Петровым написали много песен. Работалось с воодушевлением, Уленшпигель — любимый герой в детстве, «Песню гезов», то есть песню нищих, автор стихов поет во весь голос в гостях у композитора, немилосердно фальшивя.

Но все же есть свобода,

но все же есть свобода,

хотя бы за свободу умирать!

Петров, однако, говорил:

Обычно я пишу мелодии плавные, мягкие, но здесь получился речитатив, потому что, сочиняя, я сознательно и бессознательно вспоминал авторское чтение. Там есть «Марш гезов» с таким рефреном: «Когда шагают гезы, шагают с нами слезы…» Евтушенко читал завораживающе, стихи произносил нервно, с эмоциональным зарядом на каждом слове. Это было скандированное чтение, даже с элементами исступления.

Петров потом написал музыку на «Заклинание» и «Нас в набитых трамваях болтает…», песни пошли по свету. В Москве во дворе на улице Готвальда в середине семидесятых белой масляной краской по асфальту было крупно написано всё от начала до конца блюзовое евтушенковское «Заклинание».

Весенней ночью думай обо мне

и летней ночью думай обо мне,

осенней ночью думай обо мне

и зимней ночью думай обо мне.

Пусть я не там с тобой, а где-то вне,

такой далекий, как в другой стране, —

на длинной и прохладной простыне

покойся, словно в море на спине,

отдавшись мягкой медленной волне,

со мной, как с морем, вся наедине.

Я не хочу, чтоб думала ты днем.

Пусть день перевернет все кверху дном,

окурит дымом и зальет вином,

заставит думать о совсем ином.

О чем захочешь, можешь думать днем,

а ночью — только обо мне одном.

Услышь сквозь паровозные свистки,

сквозь ветер, тучи рвущий на куски,

как надо мне, попавшему в тиски,

чтоб в комнате, где стены так узки,

ты жмурилась от счастья и тоски,

до боли сжав ладонями виски.

Молю тебя — в тишайшей тишине,

или под дождь, шумящий в вышине,

или под снег, мерцающий в окне,

уже во сне и все же не во сне —

весенней ночью думай обо мне

и летней ночью думай обо мне,

осенней ночью думай обо мне

и зимней ночью думай обо мне.

Если бы появился в семидесятых и продолжал писать дальше некий поэт Икс, равный тому, что делал в эту пору Евтушенко, общественность заговорила бы о большом новом явлении советской поэзии. Другое дело, что этому поэту Икс вменяли бы подражание поэту Евтушенко, еще недавно завоевавшему мир ошеломительными стихами о пролетевшей эпохе и теряющему былое очарование.

А Евтушенко — уже в Северном Вьетнаме. На крыльях успеха — в самое пекло. Декабрем 1971-го помечены эти стихи:

Грубей, чем любая дерюга,

прочней буйволиных спин

ведет на Сайгон дорога —

дорога номер один.

Он обращается к Маяковскому:

И я, твой наследник далекий,

хотел бы до поздних седин

остаться поэтом дороги —

дороги номер один.

(«Дорога номер один»)

Он все еще во власти ревромантики, от которой оставался практически пшик в самой советской реальности. На самом деле он выходит на дорогу разлучения с нехудшим, непустоголовым читателем, уставшим от пафоса. Кто не сомневается в его искренности? Статистики нет. Зрелище войны ранит, человеческое мужество поражает, и стихи не врут, даже если это продукция спецкора с лирой. Военные сводки. Он пишет на бегу, на ходу и на лету. Он встречает Рождество в Ханое, поминая Христа:

Мучеником не был он последним

в муках человеческой семьи.

Распят был он тридцатитрехлетним —

распинали месячных в Сонгми.

Чем он выше всех детей убитых,

тех, кто в душу смотрят молча нам,

этот — из всемирно знаменитых —

на стене собора мальчуган?

(«Рождество в Ханое»)

«Я писал эти строки, сидя в самолете Аэрофлота, летевшем из Ханоя в Москву. Была глубокая ночь. Все вокруг спали. Самолет шел ровно. Но как только я написал горько-саркастическую концовку в первом варианте: “Чем он лучше всех детей убитых, где-нибудь у пальм и у ракит — этот из всемирно знаменитых, все-таки счастливый вундеркинд?!” — самолет рухнул в воздушную яму. Стюардесса ударилась о металлический кухонный шкаф. Те, кто не привязался, взлетали и бухались головами о стены и потолки лайнера. Я немедленно убрал насмешливое “вундеркинд” и тут же написал новый, более деликатный вариант концовки. Самолет выровнялся…»

Это — его лаборатория. Стих не вынашивается — с неба падает. Свое истолкование пастернаковской максимы:

И чем случайней, тем вернее

Слагаются стихи навзрыд.

В тот час Евтушенко должен был ехать в Америку с выступлением в Медисон-сквер-гарден, 15 тысяч зрителей, чтобы рассказать об ужасах вьетнамской войны. Внезапно ему рубят эту гастроль: подписал слишком много писем в защиту диссидентов. Он сидит пьет в Центральном доме литераторов водку, вдруг — звонок на телефон в фойе, у дежурного администратора.

Брежнев:

— Успокойтесь ради Бога, поезжайте вы в эту вашу Америку.

Евтушенко был тем, что Брежневу осталось от Хрущева. Осколок XX съезда в тучнеющем теле разлагающейся системы. Они срослись, но симфонии не могло произойти априори. Определилось распределение функций, видимость единого организма.


Третьего февраля 1972 года советский поэт Евгений Евтушенко был принят в Овальном кабинете Белого дома президентом США Ричардом Никсоном. Во встрече участвовал Генри Киссинджер, советник президента по национальной безопасности. Поэт был одним из самых заметных в мире критиков вьетнамской войны и только что вернулся из Ханоя, им было о чем поговорить. «Он (Никсон. — И. Ф.) собирался с визитом в Москву и спросил меня, что, по моему мнению, хотели бы от него услышать советские люди, что стоило бы посмотреть в России. Я сказал, что лучше бы начать речь с воспоминания о встрече на Эльбе. Посоветовал посетить Пискаревское кладбище в Питере и Театр на Таганке в Москве».

Оказалось, Никсон не знал о количестве советских жертв на той войне и был поражен названной Евтушенко цифрой: 20 миллионов.

В ту поездку по Америке ему, сбив с ног, повредили два ребра альпинистскими ботинками в городе Сан-Пол, штат Миннесота, когда он читал стихи американским студентам на крытом стадионе, стоя на боксерском ринге со снятыми канатами, — нападавшие оказались отпрысками бандеровцев, родившимися в США и Канаде. «Бей москалей!»

Это произошло, скажем так, в нагрузку к выходу в США увесистого евтушенковского однотомника «Краденые яблоки» (Stolen Apples, Published 1972 by Anchor Books, Doubleday, NY) в переводах Джона Апдайка, Лоуренса Ферлингетти, Джеффри Даттона и прочих первостатейных мастеров пера.

Драматург Александр Гладков (пьеса «Давным-давно», ставшая у Э. Рязанова «Гусарской балладой») заносит в дневник:

2 февраля

Вечером услышал по радио, что завтра в Вашингтоне президент Никсон примет Евтушенко.!!! И это после всех его опусов в «Правде» о войне во Вьетнаме. Или Никсон умен и широк, или мы тут поглупели. Это, конечно, огромный успех Евтушенко — такого медведя он еще не забивал. Он смело балансирует на невероятной высоте и может много выиграть, наживя кучу новых врагов.

14 мая

Женя Евтушенко разгуливает по городу в невероятного колера розовом костюме. Вывез из Америки.

Вывез оттуда он и большой цикл стихов, среди которых есть шедевры — «Гранд-Каньон», «Дом волка». Уитмен и Джек Лондон не зря были читаны в детстве-юности. Американские масштабы передались поэтическому дыханию. Физиология истории. Трудная речь.

Матка веков,

наизнанку вывернутая,

сфинкс,

чья загадка,

временем выветренная,

нами не выведанная,

канет.

Тело истории,

но не по главкам —

с маху разрубленное томагавком

вместе с кишками и калом.

(«Гранд-Каньон»)

Эхо Уитмена, но чувствуется и стиховое присутствие Бродского.

Цикл внутри цикла — «От желанья к желанью», густая эротика. Вот блюз по-русски:

Любите друг друга под душем,

любите друг друга под душем,

любите друг друга под душем

в дарованный Господом час,

как будто стоите под медом,

как будто стоите под медом,

как будто стоите под медом,

усталость смывающим с вас.

Это еще и курсивом выделено.

Поездка по США Евтушенко поначалу, с точки зрения Кремля, была безупречна. Посол СССР в США А. Добрынин сообщал о его успехах: собирает на свои поэтические вечера до десяти тысяч слушателей, такого Америка не знала. Пресса все это щедро освещает, печатает его вьетнамские стихи. Посол просит дать об этом информацию в советской прессе. Однако встал на дыбы сектор США международного отдела ЦК КПСС, потребовав отозвать Евтушенко из Америки, поскольку лидер компартии США Гэс Холл возмущен отказом Евтушенко встретиться с активисткой компартии Анджелой Дэвис. Добрынин информирует, что Евтушенко решил задержаться еще на месяц: в Москве, мол, не возражали. И улетел во Флориду. Союз писателей дал телеграмму Добрынину с отказом продлить командировку Евтушенко. В ЦК решили дело пока что замять — зачем нам невозвращенец? Когда вернется, разберемся. Грозные телеграммы с требованием немедленного возвращения шли за океан в мировое пространство попусту, не достигая Евтушенко: он мотался из города в город.

По возвращении из двухмесячного американского турне таможня арестовала его багаж — книги Троцкого, Бухарина, Бердяева, Шестова, Набокова, Алданова, Гумилёва, Мандельштама, Бунина («Окаянные дни»), Горького («Несвоевременные мысли»), 72 тома «Современных записок», сборник анекдотов «Говорит Ереван» — 124 нелегальные книги и даже фотографию, на которой поэт запечатлен с Никсоном. «Когда я пригрозил, что напишу ему (Никсону. — И. Ф.) об этом произволе, стали возвращать книги. Но постепенно — видимо, сами читали. “Замотали” две — повести Лидии Чуковской и анекдоты “армянского радио”».

Евтушенко позвонил Ф. Бобкову и был принят им. В разговоре коснулись Бродского.

— Зачем КГБ запретил выход его книги?

— Никто ничего не запрещал, это инициатива местного Союза писателей. А вообще — ваш Бродский давно подал прошение на отъезд, и ему разрешено выехать.

— Как? Насовсем?!

— Как захочет.

Евтушенко заговорил о том, что жизнь в чужой языковой среде, на чужбине, — трагедия для поэта. Что наши бюрократы отравят ему эти оставшиеся дни, этого нельзя допустить. Бобков пообещал облегчить положение Бродского. Уходя, Евтушенко спросил:

— Я могу рассказать ему о нашем разговоре?

— Ваше дело, но не советую.

В Москве ожидался Никсон. Это был первый официальный визит действующего президента США в Москву за всю историю отношений. Никсон и Брежнев подписывают массу исторически важных документов: Договор между СССР и США об ограничении систем противоракетной обороны (Договор по ПРО), Временное соглашение между СССР и США о некоторых мерах в области ограничения стратегических наступательных вооружений (ОСВ-1), документ «Основы взаимоотношений между СССР и США»: Соглашение между СССР и США о сотрудничестве в области охраны окружающей среды, Соглашение между правительством СССР и правительством США о сотрудничестве в области медицинской науки и здравоохранения, Соглашение между правительством СССР и правительством США о сотрудничестве в области науки и техники, Соглашение между СССР и США о сотрудничестве в исследовании и использовании космического пространства в мирных целях, Соглашение между правительством СССР и правительством США о предотвращении инцидентов в открытом море и в воздушном пространстве над ним.

Политика разрядки торжествует.

Еврейскую эмиграцию разрешили, Бродский получил некий вызов из Израиля, приезжает в Москву и 24 мая, в свой день рождения, получает визу. Он навещает Евтушенко, который до мельчайших подробностей рассказал ему, как и почему он оказался в КГБ и о чем шел разговор.

Бродский был ошарашен. Евтушенко проводил его к лифту. Бродский перешел на «вы».

— Женя, только, пожалуйста, что бы ни случилось, никогда не думайте обо мне плохо.

Дверь лифта раскрылась. Бродский туда вошел и как будто рухнул вниз.

Бродский в диалогах с Соломоном Волковым дает свою версию этой встречи-прощания.

Приезжаю я, значит, в Москву поставить эти самые визы и, когда я закруглился, раздается телефонный звонок от приятеля, который говорит:

— Слушай, Евтушенко очень хочет тебя видеть. Он знает все, что произошло.

А мне нужно в Москве убить часа два или три. Думаю: ладно, позвоню. Звоню Евтуху. Он:

— Иосиф, я все знаю, не могли бы вы ко мне сейчас приехать?

Я сажусь в такси, приезжаю к нему на Котельническую набережную, и он мне говорит:

— Иосиф, слушай меня внимательно. В конце апреля я вернулся из Соединенных Штатов…

(А я вам должен сказать, что как раз в это время я был в Армении. Помните, это же был год, когда отмечалось 50-летие создания Советского Союза? И каждый месяц специально презентовали какую-либо из республик, да? Так вот, для журнала «Костер», по заказу Леши Лифшица, я собирал армянский фольклор и переводил его на русский. Довольно замечательное время было, между прочим…) Так вот, Евтух говорит:

— Такого-то числа в конце апреля вернулся я из поездки в Штаты и Канаду. И в аэропорту «Шереметьево» таможенники у меня арестовали багаж!

Я говорю:

— Так.

— А в Канаде в меня бросали тухлыми яйцами националисты!

(Ну все как полагается — опера!) Я говорю:

— Так.

— А в «Шереметьево» у меня арестовали багаж! Меня все это вывело из себя, и я позвонил своему другу…

(У них ведь, у московских, все друзья, да?) И Евтух продолжает:

— …позвонил другу, которого я знал давно, еще с Хельсинкского фестиваля молодежи.

Я про себя вычисляю, что это Андропов, естественно, но вслух этого не говорю, а спрашиваю:

— Как друга-то зовут?

— Я тебе этого сказать не могу!

— Ну ладно, продолжай.

И Евтушенко продолжает: «Я этому человеку говорю, что в Канаде меня украинские националисты сбрасывали со сцены! Я возвращаюсь домой — дома у меня арестовывают багаж! Я поэт! Существо ранимое, впечатлительное! Я могу что-нибудь такое написать — потом не оберешься хлопот! И вообще… нам надо повидаться! И этот человек мне говорит: ну приезжай! Я приезжаю к нему и говорю, что я существо ранимое и т. д. И этот человек обещает мне, что мой багаж будет освобожден. И тут, находясь у него в кабинете, я подумал, что раз уж я здесь разговариваю с ним о своих делах, то почему бы мне не поговорить о делах других людей?» (Что, вообще-то, является абсолютной ложью! Потому что Евтушенко — это человек, который не только не говорит о чужих делах — он о них просто не думает! Но это дело десятое, и я это вранье глотаю — потому что ну чего уж!) И Евтушенко якобы говорит этому человеку:

— И вообще, как вы обращаетесь с поэтами!

— А что? В чем дело?

— Ну вот, например, Бродский…

— А что такое?

— Меня в Штатах спрашивали, что с ним происходит…

— А чего вы волнуетесь? Бродский давным-давно подал заявление на выезд в Израиль, мы дали ему разрешение. И он сейчас либо в Израиле, либо по дороге туда. Во всяком случае, он уже вне нашей юрисдикции…

И слыша таковые слова, Евтушенко будто бы восклицает: «Еб вашу мать!» Что является дополнительной ложью, потому что уж чего-чего, а в кабинете большого начальника он материться не стал бы. Ну, на это мне тоже плевать… Теперь слушайте, Соломон, внимательно, поскольку наступает то, что называется, мягко говоря, непоследовательностью. Евтушенко якобы говорит Андропову:

— Коли вы уж приняли такое решение, то я прошу вас, поскольку он поэт, а следовательно, существо ранимое, впечатлительное — а я знаю, как вы обращаетесь с бедными евреями… (Что уж полное вранье! То есть этого он не мог бы сказать!)

— …я прошу вас — постарайтесь избавить Бродского от бюрократической волокиты и всяких неприятностей, сопряженных с выездом.

И будто бы этот человек ему пообещал об этом позаботиться. Что, в общем, является абсолютным, полным бредом! Потому что если Андропов сказал Евтуху, что я по дороге в Израиль или уже в Израиле и, следовательно, не в их юрисдикции, то это значит, что дело уже сделано. И для просьб время прошло. И никаких советов Андропову давать уже не надо — уже поздно, да? Тем не менее я это все выслушиваю, не моргнув глазом. И говорю:

— Ну, Женя, спасибо.

Тут Евтушенко говорит:

— Иосиф, они там понимают, что ты ни в какой Израиль не поедешь. А поедешь, наверное, либо в Англию, либо в Штаты. Но коли ты поедешь в Штаты — не хорони себя в провинции. Поселись где-нибудь на побережье. И за выступления ты должен просить столько-то…

Я говорю:

— Спасибо, Женя, за совет, за информацию. А теперь — до свидания.

Евтух говорит:

— Смотри на это как на длинное путешествие…

(Ну такая хемингуэевщина идет…)

— Ладно, я посмотрю, как мне к этому относиться…

И он подходит ко мне и собирается поцеловать. Тут я говорю:

— Нет, Женя. За информацию — спасибо, а вот с этим, знаешь, не надо, обойдемся без этого.

И ухожу. Но чего я понимаю? Что когда Евтушенко вернулся из поездки по Штатам, то его вызвали в КГБ в качестве референта по моему вопросу. И он изложил им свои соображения. И я от всей души надеюсь, что он действительно посоветовал им упростить процедуру. И я надеюсь, что моя высылка произошла не по его инициативе. Надеюсь, что это не ему пришло в голову. Потому что в качестве консультанта — он, конечно, там был. Но вот чего я не понимаю — то есть понимаю, но по-человечески все-таки не понимаю — это почему Евтушенко мне не дал знать обо всем тотчас? Поскольку знать-то он мне мог дать обо всем уже в конце апреля. Но, видимо, его попросили мне об этом не говорить. Хотя в Москве, когда я туда приехал за визами, это уже было более или менее известно.

Волков: Почему вы так думаете?

Бродский: Потому что такая история там произошла. Ловлю я такси около телеграфа, как вдруг откуда-то из-за угла выныривает поэт Винокуров.

— Ой, Иосиф!

— Здравствуйте, Евгений Михайлович.

— Я слышал, вы в Америку едете?

— А от кого вы слышали?

— Да это неважно! У меня в Америке родственник живет, Наврозов его зовут. Когда туда приедете, передайте ему от меня привет!

И тут я в первый и в последний раз в своей жизни позволил себе нечто вроде гражданского возмущения. Я говорю Винокурову:

— Евгений Михайлович, на вашем месте мне было бы стыдно говорить такое!

Тут появилось такси. И я в него сел. Или он в него сел, уж не помню. Вот что произошло. И вот почему я думаю, что в Союзе писателей уже всё знали. Потому что подобные акции обыкновенно происходили с ведома и содействия Союза писателей.

Волков: Я думаю, это всё зафиксировано в соответствующих документах и протоколах и они рано или поздно всплывут на свет. Но с другой стороны, в подобных щекотливых ситуациях многое на бумаге не фиксируется. И исчезает навсегда…

Бродский: Между прочим, эту историю с Евтушенко я вам первому рассказываю, как бы это сказать, for the record.


Стилистика Бродского, как бы это сказать, слишком устная, что ли. Но нагромождение недоразумений — налицо. Отъезд Бродского был секретом Полишинеля, о нем говорили почти весь май обе столицы во всех литсалонах и литподворотнях.

Это прискорбно похоже на то, каким способом трактовал евтушенковскую тему человек иных, противоположных предпочтений — Вадим Кожинов.

Много лет спустя после 1953 года я оказался в кафе Центрального дома литераторов за одним столом с давним близким приятелем Евтушенко — Евгением Винокуровым, который известен написанным им в 1957 году текстом песни «В полях за Вислой сонной», — текстом, надо сказать, странноватым. Он выпил лишнего, к тому же был тогда, вероятно, за что-то зол на давнего приятеля и неожиданно выразил сожаление, что те самые стихи о врачах-отравителях (евтушенковские. — И. Ф.) не решились в начале 1953 года опубликовать:

Пожил бы Сталин еще немного,глядишь, стихи о врачах напечатали бы, и тогда никакого Евтушенко не было бы! — не без едкости объявил Винокуров. И был, вероятно, прав…

Ой ли. Ненависть ослепляет. Крайности сходятся.

Есть апокриф. В те дни Бродский, выйдя из ресторана «Арагви», предложил своему близкому другу Игреку пойти в «Новый мир» бить морду Винокурову, ведавшему там поэзией после ухода из «Октября». Тот не принял стихи Бродского для публикации в журнале. Благоразумный Игрек удержал друга.

В мае 1972 года Евтушенко написал Брежневу:

«Дорогой Леонид Ильич!

Я счастлив сказать Вам, что несмотря на все трудности, на все политические и даже физические атаки антисоветчиков, я выдержал все испытания и моя поездка в США прошла успешно.

По возвращении я немедленно включился в продолжающуюся работу Театра на Таганке под руководством Ю. Любимова над спектаклем, посвященным борьбе американской прогрессивной молодежи против сил реакции, злодейского убийства Мартина Лютера Кинга, братьев Кеннеди, борьбе за мир во Вьетнаме.

В прошлом году Вы поддержали идею этого спектакля, за что и театр, и я глубоко Вам благодарны. Спектакль сделан. Он получился остро гражданским, революционным по содержанию и оригинальным, свежим по форме, и без сомнения будет иметь большой успех.

Однако те же самые люди из Управления театров, из Министерства культуры, которые всячески противодействовали началу репетиций, отказались даже смотреть его теперь, в связи с предстоящим приездом Никсона, ссылаясь на якобы существующие некие установки сверху о том, что сейчас нельзя затрагивать острые американские проблемы. “Вот Никсон уедет, тогда и посмотрим…”

Вообще должен сказать, что в ряде культурных учреждений образовалась какая-то непонятная паника перед приездом Никсона. Так, например, никто не хочет печатать мои стихи, написанные о заминировании американцами зоны вокруг вьетнамских портов, из концертных программ исключаются стихи, критикующие противоречия американского общества. Народ-языкотворец уже выдумал образное словечко “Книксон”.

Эти люди ведут себя так, как будто в связи с ожидающимся приездом Никсона должны остановиться наши заводы, фабрики, закрыться университеты, замереть автобусы, троллейбусы и поезда. Все это стыдно — ибо эта оглядка — трусость, ничего общего не имеет с гордостью советского человека.

Все стихи, включенные в этот спектакль, напечатаны у нас, и я только что читал их в США перед многотысячными аудиториями. Они вышли там книгой, и сам Никсон, кстати, читал ее, — так что все это давно не секрет.

Что за ложное положение, когда, находясь в США, я могу критиковать американское общество, а находясь у себя на Родине, в социалистическом обществе, я не могу этого делать? Разве приезд Никсона может кардинально изменить 55-летний путь нашего государства, основы нашей марксистско-ленинской теории, стоящей за мир между народами, но в то же время осуждающей капитализм как систему?

Если бы в этом спектакле были нападки лично на самого Никсона, я бы понял такие доводы перед его приездом. Но таких нападок там нет, и вообще там нет ничего оскорбительного по отношению к самому американскому народу — я бы этого никогда не допустил. Все эти стихи известны американской общественности и вызвали у нее уважительный прием. Почему же наши театральные чиновники боятся позволить советскому поэту сказать на советской сцене то, что ему позволяли говорить американцы на американской сцене о собственном американском обществе?

Смесь подозрительности с подобострастием по отношению к именитым иностранцам — это не что иное, как наследие царизма, а не советская психология. “У советских собственная гордость”, — говорил Маяковский. Трусость, кабычегоневышлизм наших театральных чиновников поистине постыдны.

Дорогой Леонид Ильич!

Весь коллектив театра и я горячо просим Вас дать нам возможность показать премьеру этого спектакля именно в эти дни, чтобы в противовес западной реакционной пропаганде, сеющей слухи о деидеологизации нашего общества, показать боевой интернационалистский спектакль. В эти дни мы, советская интеллигенция, особенно ясно должны показать твердость наших позиций.

Мы просим Вашей личной поддержки. Обещаю, что мы Вас не подведем.

С уважением — Ваш Евгений Евтушенко».

На письме Евтушенко — рукописная резолюция: «Тов. Демичеву П. Н. Прошу рассмотреть. 16.V. Брежнев».

Через полмесяца, 4 июня, рано утром, перед отъездом в аэропорт «Пулково» на то же высочайшее имя пишется письмо другим русским поэтом — Иосифом Бродским. Интересно сравнить.

Уважаемый Леонид Ильич, покидая Россию не по собственной воле, о чем Вам, может быть, известно, я решаюсь обратиться к Вам с просьбой, право на которую мне дает твердое сознание того, что все, что сделано мною за 15 лет литературной работы, служит и еще послужит только к славе русской культуры, ничему другому.

Я хочу просить Вас дать возможность сохранить мое существование, мое присутствие в литературном процессе. Хотя бы в качестве переводчика — в том качестве, в котором я до сих пор и выступал. Смею думать, что работа моя была хорошей работой, и я мог бы и дальше приносить пользу. В конце концов, сто лет назад такое практиковалось.

Я принадлежу к русской культуре, я сознаю себя ее частью, слагаемым, и никакая перемена места на конечный результат повлиять не сможет. Язык — вещь более древняя и более неизбежная, чем государство. Я принадлежу русскому языку, а что касается государства, то, с моей точки зрения, мерой патриотизма писателя является то, как он пишет на языке народа, среди которого живет, а не клятвы с трибуны.

Мне горько уезжать из России. Я здесь родился, вырос, жил, и всем, что имею за душой, я обязан ей. Все плохое, что выпадало на мою долю, с лихвой перекрывалось хорошим, и я никогда не чувствовал себя обиженным Отечеством. Не чувствую и сейчас. Ибо, переставая быть гражданином СССР, я не перестаю быть русским поэтом. Я верю, что я вернусь; поэты всегда возвращаются: во плоти или на бумаге. Я хочу верить и в то и в другое. Люди вышли из того возраста, когда прав был сильный. Для этого на свете слишком много слабых. Единственная правота — доброта. От зла, от гнева, от ненависти — пусть именуемых праведными — никто не выигрывает. Мы все приговорены к одному и тому же: к смерти. Умру я, пишущий эти строки, умрете Вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению. Поэтому никто не должен мешать друг другу делать его дело. Условия существования слишком тяжелы, чтобы их еще усложнять.

Я надеюсь, Вы поймете меня правильно, поймете, о чем я прошу. Я прошу дать мне возможность и дальше существовать в русской литературе, на русской земле. Я думаю, что ни в чем не виноват перед своей Родиной. Напротив, я думаю, что во многом прав. Я не знаю, каков будет Ваш ответ на мою просьбу, будет ли он иметь место вообще. Жаль, что не написал Вам раньше, а теперь уже и времени не осталось. Но скажу Вам, что в любом случае, даже если моему народу не нужно мое тело, душа моя ему еще пригодится.

Несмотря на исключительную разницу стилистик и личностей, оба обращения к верховной власти неумолимо родственны исходно. Кто это пишет? Русские поэты, рожденные в советской России, обычаи и законы которой им хорошо известны. Не надо упрощать Бродского. Он умел управлять внутренней стихией. Он вполне справлялся со своей антикоммунистической яростью, скажем, в отношении к Слуцкому, кремневому политруку, прямому наследнику «комиссаров в пыльных шлемах». В ранней юности Бродский шел непосредственно по стопам Слуцкого, воспроизводя советский подход к отечественным ценностям в интонации и образном ряду учителя:

И, значит, не будет толка

от веры в себя да в Бога.

…И значит, остались только

иллюзия и дорога.

И быть над землей закатам,

и быть над землей рассветам.

Удобрить ее солдатам.

Одобрить ее поэтам.

Евгений Рейн рассказывал, как на одном из литературных вечеров в Ленинграде юный Бродский запальчиво отругал выступающих стихотворцев за безыдейность, поскольку сейчас (тогда) главное — это химизация сельского хозяйства (лозунг Хрущева). Пребывая в норенской ссылке, он охотно печатал в районной газетке «Призыв», издающейся в поселке городского типа Коноше, стихи о тракторах («Тракторы на рассвете») и телегах («Обоз»), Все издания той поры были партийными, когда не комсомольскими или профсоюзными.

Это написал русский поэт — и никакой иной:

Придет зима, безжалостно крутя

осоку нашей кровли деревянной.

И если мы произведем дитя,

то назовем Андреем или Анной,

чтоб, к сморщенному личику привит,

не позабыт был русский алфавит,

чей первый звук от выдоха продлится

и, стало быть, в грядущем утвердится.

(И. Бродский «Пророчество»)

Стихи на смерть маршала Жукова или на отложение Украины принадлежат именно ему. Никто не вынуждал его писать Брежневу. «Жаль, что не написал Вам раньше, а теперь уже и времени не осталось». Это документ естественной эволюции — на том же уровне, что и ястребиное одиночество автора «Осеннего крика ястреба»:

…Что для двуногих высь,

то для пернатых наоборот.

Не мозжечком, но в мешочках легких

он догадывается: не спастись.

И тогда он кричит.

В спектакль Евтушенко попросил Любимова вставить «Песенку американского солдата» Окуджавы, которому он подсказал и само название: раньше было «Песенка веселого солдата».

Возьму шинель, и вещмешок, и каску,

в защитную окрашенную краску,

ударю шаг по улочкам горбатым…

Как просто стать солдатом, солдатом.

Забыты все домашние заботы,

не надо ни зарплаты, ни работы —

иду себе, играю автоматом,

как просто быть солдатом, солдатом!

А если что не так — не наше дело:

как говорится, родина велела!

Как славно быть ни в чем не виноватым,

совсем простым солдатом, солдатом.

Это было написано в 1960–1961 годах. Но жизнь складывалась так, что в 1972-м у Евтушенко появились такие стихи:

Простая песенка Булата

всегда со мной.

Она ни в чем не виновата

перед страной.

Поставлю старенькую запись

и ощущу

к надеждам юношеским зависть

и загрущу.

Где в пыльных шлемах комиссары?

Нет ничего,

и что-то в нас под корень самый

подсечено.

Лето обещало быть жарким, театры уезжали на гастроли, на Москву наступала гроза, в какой-то степени невидимая, поскольку о ней мало говорили, по крайней мере до поры. Нависла туча — над Окуджавой.

Впереди всех побежали, как всегда, собратья — по-своему отметив День защиты детей 1 июня 1972 года: партком московской писательской организации принял решение исключить Окуджаву из своих рядов. За антипартийное поведение. Ему вменялась в вину излишняя связь с заграницей, то бишь публикации вне СССР, а посему требовалось принародное печатное опровержение чужой статьи — зловредного предисловия к его «Избранному», изданному в Германии давно, в 1964 году. Окуджава что-либо опровергать отказался.

Следующим шагом мог стать изгон из СП, что означало непечатание и нищету. Более мрачных перспектив сын репрессированных родителей не ожидал и держался уравновешенно. Больше, чем он, волновались друзья, Евтушенко среди них.

Шестого июня прошло общемосковское партсобрание, на котором Окуджаву почему-то не тронули. Предстояло утверждение парткомовского решения вышестоящей инстанцией — райкомом, а там и горкомом. Окуджава ждал решения своей судьбы.

Дело о спектакле

Первого июля 1972 года Ю. Андропов докладывает Секретариату ЦК КПСС:

Комитет госбезопасности располагает данными об идейно-ущербной направленности спектакля «Под кожей статуи Свободы» по мотивам произведений Евтушенко, готовящегося к постановке Ю. Любимовым в Московском театре драмы и комедии.

Общественный просмотр спектакля состоялся 12 июня 1972 г.

По мнению ряда источников, в спектакле явно заметны двусмысленность в трактовке социальных проблем и смешение идейной направленности в сторону пропаганды «общечеловеческих» ценностей.

Как отмечают представители театральной общественности, в спектакле проявляется стремление режиссера театра Любимова к тенденциальной разработке мотивов «власть и народ», «власть и творческая личность» в применении к советской действительности.

Восемнадцатого июля справку «О спектакле “Протест — оружие безоружных” (“Под кожей статуи Свободы”)» направляет в ЦК КПСС секретарь МГК КПСС Л. Греков. Упоминаем об этом тавтологичном документе исключительно потому, что он является своеобразным поздравлением поэта со славным сорокалетием. Другой ценности он не представляет.

В преддверии события Евтушенко пишет (3–4 июля):

Когда мужчине сорок лет,

то снисхожденья ему нет

перед собой и Богом.

Все слезы те, что причинил,

все сопли лживые чернил

ему выходят боком.

Когда мужчине сорок лет,

то не сошелся клином свет

на ярмарочном гаме.

Все впереди — ты погоди.

Ты лишь в комедь не угоди,

но не теряйся в драме!

(«Когда мужчине сорок лет…»)

Евтушенко шумно отмечает свою ровную дату. Происходит инцидент, тотчас обросший молвой.

Александр Гладков записывает:

26 июля

…на днях Евтушенко торжественно праздновал в Переделкине свое 40-летие. Было много гостей, и в том числе К. Симонов, П. Г. Антокольский и др. Среди «и др.» был космонавт Севастьянов. Он в разговоре заметил, что Окуджаву правильно исключили из партии. Тогда Женя будто бы вскочил и закричал: «Вон из моего дома!» — или нечто подобное. Короче, он выгнал космонавта. Любопытно, что ощущал малодушный и амбивалентный Симонов. Наверно, душа ушла в пятки. Конечно, Евтушенко молодец!

Всё было не совсем так. Но Гладков невольно угадал, упомянув отдельно имя Симонова. За уходящим Севастьяновым последовал Симонов. Об этом гудела вся Москва.

Наутро возбужденный Евтушенко написал письмо В. Гришину, первому секретарю МГК КПСС, в котором просил об аудиенции, поскольку, помимо прочего, после просмотра спектакля Главное управление культуры Моссовета потребовало выбросить «Песню американского солдата». Гришин принял поэта неохотно, но успокоил: пусть «Окуджавов» не беспокоится, обойдемся выговором.

Так и произошло.

Через много лет, схлынувших как вода, Евтушенко даст продуманную оценку Симонову.

«Шесть раз лауреат Сталинской премии. Опальный редактор “Нового мира”, напечатавший первые предперестроечные произведения, в том числе “Не хлебом единым” В. Дудинцева. Бесстрашно летавший на бомбежки Берлина, ходивший на боевой субмарине офицер без страха и упрека. Секретарь Союза писателей, много раз каявшийся в своих ошибках, которые на самом деле были его лучшими гражданскими поступками. Первым еще до скандала вокруг романа отвергнувший “Доктора Живаго”. Автор первой восторженной рецензии на “Один день Ивана Денисовича” Солженицына. Я видел Симонова на траурном митинге в марте 1953 года, когда он с трудом сдерживал рыдания. Но, к его чести, я хотел бы сказать, что его переоценка Сталина была мучительной, но не конъюнктурной, а искренней. <…> Симонов дружил с маршалом Жуковым, но тогдашние “пуровцы”, осуществлявшие надзор над всей батальной литературой, буквально ели Симонову печенку.

Когда запретили его военные дневники, Симонов обратился с письмом к Брежневу, которого хорошо знал по фронту. Симонов мне сам рассказал, как, следуя в Волгоград поездом вместе с делегацией на открытие мемориала, он был приглашен к Брежневу в его салон-вагон и пил с ним всю ночь, вспоминая войну. “Но он ни слова мне не сказал ни про мое письмо, ни про мои дневники…” — горько добавил Симонов. “Почему же вы не спросили?” — поразился я. Симонов нахмурился, пожал плечами: “Я человек военной закваски… Если маршал сам не заговаривает с офицером о его письме, офицер не должен спрашивать”. В этой истории — вся трагедия Симонова. Как в своем пророческом раннем стихотворении, он оказался в конце своей жизни поручиком, больше ненужным государству, которому он так верно служил».


Лето 1972 года было на всей европейской части России небывало жарким и засушливым, в некоторых районах Центральной России не выпало практически ни капли осадков. В Москве 1972 год стал единственным, где все три летних месяца были теплее нормы. Засуха в этом году была самой жестокой за весь XX век.

В первое воскресенье августа, 6-го числа, от Центрального дома литераторов в сторону подмосковного Шахматова выехал автобус, битком набитый поэтами. Евтушенко приехал на своей светлой фургонной «Волге». Отмечали очередной день рождения Блока. Праздник устроил Станислав Лесневский. Этому человеку Шахматово во многом обязано своим возрождением и обновлением.

В 1921 году усадьбу Блока сожгли местные крестьяне. Блок записал в дневнике: «Ничего сейчас от этих родных мест, где я провел лучшее время жизни, не осталось; может быть, только старые липы шумят, если и с них не содрали кожу». В медленном, тяжелом возрождении Шахматова участвовали энтузиасты, среди них Илья Глазунов и Владимир Солоухин. В 1969-м Юрий Васильев, художник, привез в Шахматово Семена Гейченко, который подсказал идею установки мемориального магнита, опорной точки блоковского места, и в соседней деревне Осинки Лесневский нашел двенадцатитонный камень, его доставили на поляну. В 1970-м, 9 августа, отметили девяностолетие Блока, открывал торжество старик Антокольский, были Белла и Булат, Алигер, Шагинян, Симонов — многие. Первые три года на блоковском празднике Евтушенко бывал непременно, а за всю его жизнь у него насобирался разбросанный по разным годам, но цельный блоковский цикл: «Когда я думаю о Блоке…», «Меняю славу на бесславье…», «Вам, кто руки не подал Блоку…», «Умирающий Блок», «Блоковский валун». 6 августа 1972-го он читал последнее, только что написанное. Нещадно палило солнце, зрителей собралось очень много, — изнывали от жары, но не расходились.

Взойдите те, кто юн,

на блоковский валун

и с каждым вздохом кожи

почувствуйте, как дрожь

охватывает рожь,

и станьте частью дрожи.

Вся, выгорев, мертва

без трепета трава

и жалко вековует,

и, как ни мельтеши,

без трепета души

души не существует.

В тот день, стоя у раскаленного камня, он сказал, что в России есть только два места, где можно вслух сказать всё, что думаешь, — есенинская могила и Шахматово. Камень с тех пор стали называть Блоковский валун.

По крайней мере к двум историческим валунам Евтушенко имеет непосредственное отношение — там, на Лубянке, и здесь, у Блока. Дать имя камню — это немало.

Дело о спектакле

Четвертого августа 1972 года справку по этому же вопросу направил в Секретариат ЦК КПСС и заведующий отделом культуры ЦК КПСС В. Шауро:

О подготовке спектакля «Протест — оружие безоружных» Е. Евтушенко в театре Драмы и комедии.

В связи с поручением отдел культуры ЦК КПСС сообщает о подготовке Московским театром драмы и комедии спектакля по поэме Е. Евтушенко «Под кожей статуи Свободы». Т.т. Евтушенко и Любимов в 1969–1970 г.г. неоднократно обращались в Главное управление культуры Моссовета и в Министерство культуры СССР с просьбой разрешить им инсценировку поэмы Евтушенко «Под кожей статуи Свободы». В мае 1970 года в Министерстве культуры СССР состоялось обсуждение представленной Евтушенко пьесы по этому произведению. Автору пьесы были высказаны критические замечания, связанные с ее идейной направленностью.

В феврале 1971 года Министерство культуры СССР (т. Воронков К. В.) разрешило руководству театра Драмы и комедии в виде эксперимента (как об этом просил т. Любимов Ю. П.) начать работу над пьесой Е. Евтушенко с последующим представлением окончательного сценического варианта пьесы в Главном управлении культуры, Мосгорисполкома и Министерства культуры СССР.

В июне с. г. театром Драмы и комедии был организован общественный просмотр спектакля «Протест — оружие безоружных» («Под кожей статуи Свободы»), на котором присутствовали ответственные работники Министерства культуры СССР и РСФСР, Главного управления культуры Мосгорисполкома, МГК КПСС.

На состоявшемся после просмотра обсуждении было обращено внимание т.т. Евтушенко и Любимова на необходимость устранения серьезных идейно-художественных недостатков спектакля, связанных с нечеткостью идейных позиций в ряде сцен. В частности, было предложено исключить из пьесы неопубликованное стихотворение Е. Евтушенко «Карликовые березы».

Отдел культуры ЦК КПСС поддерживает мнение МГК КПСС, изложенное в записке от июля с. г. (прилагается) о необходимости дальнейшей работы театра и автора пьесы над повышением идейно-художественного уровня спектакля.

В связи с вышеуказанным Главное управление культуры Мосгорисполкома приняло решение не включать этот спектакль в репертуар театра до окончания его доработки и показа Главку в начале нового театрального сезона. Вопрос о приемке и выпуске спектакля будет решен в установленном порядке Главным управлением культуры Моссовета и Министерства культуры СССР.

Докладывается в порядке информации.

Читай, читай, читатель! Наслаждайся бюрократическим бумаготворчеством эпохи Евгения Евтушенко.

Что есть поэзия? Святое ремесло. Святое, но ремесло. Стихотворение — не священная корова. Евтушенко заведомо пишет такие стихи, которые можно править. Это не только условие и результат схваток с цензурой-редактурой. Это навык на все случаи жизни. История третьей строки в стихотворении «Жизнь, ты бьешь меня под вздох…» забавна и характерна. Поначалу было:

Жизнь, ты бьешь меня под вздох,

а не уложить.

До семидесяти трех

собираюсь жить.

Потом:

До восьмидесяти трех…

В итоге — пролонгация до бесконечности:

Лет до ста (и к рифме) трех…

Там, кстати, и возраст сына постепенно меняется. «Будет тридцать семь тебе» увеличилось на десять лет. Стихотворение живет во времени в соответствии с временем. В какой-то степени это вообще модель его стихописания.

А в России — засуха. Жара плохо сказалась на Гале. Она слегла. Семья и без того рассыпалась. Он бегал в больницу, подолгу сидел у нее, писал покаянные стихи.

Усталый,

как на поле боя Тушин,

мне доктор говорит

с такой тоской:

«Ей ничего не надо…

Только нужен

покой —

вы понимаете? —

покой!»

Покой?

Скажите — что это такое?

Как по-латыни формула покоя?

О, почему,

предчувствиям не вняв,

любимых сами в пропасть мы бросаем,

а после так заботливо спасаем,

когда лишь клочья платья на камнях?

(«Свидание в больнице»)

Дело о спектакле

Четвертого октября 1972 года в ЦК КПСС направляет письмо замминистра культуры СССР К. Воронков:

<…> После того, как Евтушенко и Любимов добились разрешения провести доработку пьесы в экспериментальной, репетиционной работе, Управление театров высказало автору и постановщику серьезные замечания к пьесе. Евтушенко заверил, что он будет серьезно работать над пьесой и добиваться ее точного решения и звучания.

«Я буду политическим редактором на Таганке», — заявил он. <…>

По просьбе Евтушенко, в порядке исключения, так как пьеса была им еще не закончена, ему были полностью выплачены деньги за пьесу.

Театр нарушил условия, при которых ему было разрешено начать репетиции пьесы.

<…> 6 сентября т.т. Дупак и Любимов ознакомились в Главном управлении культуры с замечаниями и предложениями по доработке спектакля, а 13 сентября в своих письмах в Министерство культуры СССР и Главное управление культуры сообщили о выполнении замечаний и о генеральной репетиции спектакля, которую они, без предварительного согласования, назначили на 14 сентября. <…>

На обсуждении репетиции, которое состоялось 15 сентября в Главном управлении культуры, постановщику спектакля и автору пьесы было указано на то, что они формально отнеслись к выполнению замечаний и предложений, причем, наиболее серьезные и существенные оказались невыполненными. Вновь было указано, что серьезным просчетом театра является то, что героями спектакля, главными действующими лицами его является компания хиппи. Некоторые сцены пьесы «У статуи Свободы», «Музей Панчо Вильи», «Ужин у Сальвадора Дали», «Монолог Гайаваты» не нашли точного решения, сделаны небрежно, что снизило их политическое звучание. Эти сцены имеют важное идейно-смысловое значение. Не нашла своего верного решения ни в пьесе, ни в спектакле трактовка таких фигур, как братья Джон и Роберт Кеннеди, которая противоречит исторической правде. Еще ранее, при обсуждении пьесы, внимание автора обращалось на то, что он, по существу, находится в плену у обывательской схемы представления о Джоне Кеннеди как о «высоком человеке», как о Гулливере, связанном и попираемом лилипутами.

В пьесе, по сравнению с вариантом, принятым для экспериментальной работы, многие стихотворения и сцены сокращены. Включены другие стихотворения поэта. Появились новые тексты, не принадлежащие Евтушенко (стихи Пастернака, Окуджавы, цитаты из произведений Джона Донна, Курта Воннегута, евангельская притча о сеятеле, тексты, взятые из газетных и журнальных статей, данные опросов общественного мнения в США). В большей части они не имеют точного адреса. Театру и автору было вновь указано на необходимость продолжения работы над пьесой и спектаклем.

И так далее и тому подобное.

Поскольку дело принимает крутой оборот, Евтушенко вновь направляет письмо Брежневу, подписав его вполне официально — как член правления Союза писателей СССР, член Советского комитета защиты мира.

«Дорогой Леонид Ильич!

В прошлом году в беседе с Е. А. Фурцевой Вы поддержали идею моей совместной работы с Любимовым в Театре драмы и комедии на Таганке над антиимпериалистическим спектаклем “Под кожей статуи Свободы”, за что и я, и Ю. П. Любимов Вам бесконечно благодарны. Благодаря Вашей поддержке мы получили возможность работать и в результате напряженной работы всего коллектива создали спектакль на основе поэмы, изданной массовым тиражом в издательстве “Советский писатель”, и стихов, ранее опубликованных в “Правде”, “Известиях”, “Комсомольской правде” и других изданиях.

Спектакль был предварительно просмотрен представителями МГК КПСС, Ждановского РК КПСС, МГК ВЛКСМ, Министерства культуры СССР, Управления культуры Моссовета. Ряд замечаний был учтен автором и театром. Общее мнение было единодушно — спектакль признан идеологически целенаправленным и художественно интересным. Затем по разрешению соответствующих инстанций спектакль был показан с большим успехом партийному активу Ждановского района и трижды — на публике. Управление культуры исполкома Моссовета подписало официальный акт приемки спектакля. Последние замечания были также учтены и выполнены. Однако произошел беспрецедентный случай. Начальник Главного управления театров т. Иванов Г. А., грубо поправ мнения, высказанные в ходе предыдущих обсуждений, путем грубого нажима запретил выпуск афиши и официальный премьерный спектакль, перечеркнув работу целого коллектива и мою как поэта.

В бытность свою на телевидении т. Иванов всячески препятствовал моим выступлениям на голубом экране и ряду моих поэтических коллег. Только с приходом т. Лапина справедливость была восстановлена, сейчас т. Иванов продолжает заниматься борьбой с поэзией уже на театральном поприще.

Когда наконец будут наказывать людей не только за то, что они разрешают идейно неполноценные произведения, но и за то, что они запрещают произведения, нужные нашему зрителю? Те же самые стихи, которые звучат в спектакле, я читал перед многотысячной аудиторией в США в этом году.

Именно за эти стихи антисоветские подонки подкладывали мне под сцену бомбы и сбрасывали меня со сцены. Может ли обстоять дело так, чтобы за те же самые стихи кто-то пытался сбросить меня с нашей, советской сцены?

В такой искусственно нагнетаемой атмосфере грубого администрирования, ничего общего не имеющего с партийными принципами взаимоотношений с творческой интеллигенцией, работать невозможно.

Дорогой Леонид Ильич!

Зная Вашу занятость, тем не менее я вынужден обратиться к Вам, так как дело идет не просто о моей лично работе, а о работе целого театрального коллектива, отдавшего все силы, чтобы создать яркий антиимпериалистический спектакль, так нужный нашему зрителю.

Прошу Вас помочь разобраться в этом вопросе. Пользуясь случаем, желаю Вам доброго здоровья и долгих лет на благо нашей Родины. Искренне Ваш Евгений Евтушенко.

Р. S.

Прилагаю к письму новую книгу, в которую включена поэма “Под кожей статуи Свободы”».


Письмо, видимо, возымело действие. Об итогах работы над спектаклем заведующий отделом культуры ЦК КПСС В. Шауро 5 января 1973 года сообщил Секретариату ЦК КПСС:

Тов. Евтушенко обратился в ЦК КПСС с письмом, в котором указал на якобы неправильное отношение начальника Управления театров Министерства культуры СССР т. Иванова Г. А. к пьесе «Под кожей статуи Свободы» и спектаклю по этой пьесе в Московском театре драмы и комедии.

Отдел культуры ЦК КПСС 4 августа 1972 года информировал ЦК КПСС о ходе подготовки этого спектакля. Позже, в сентябре и октябре прошлого (1972) года состоялось по просьбе руководителей театра еще 2 просмотра готовящегося спектакля, на которых присутствовали работники Министерства культуры СССР и РСФСР, а также Главного управления культуры Мосгорисполкома. Работа над пьесой и спектаклем продолжалась и во второй половине октября 1972 года, как об этом сообщил МГК КПСС (т. Ягодкин) и Министерство культуры СССР (т. Воронков). Спектакль «Под кожей статуи Свободы» был включен в репертуар Московского театра драмы и комедии.


Дело о спектакле

Точнее, Высоцкий — о готовом спектакле:

По поэме Евтушенко «Под кожей статуи Свободы» сделан спектакль, который называется «Оружие безоружных». Это американские стихи Евтушенко, много стихов, лирические стихи шестидесятых годов. Как выяснилось, эти стихи оказались лучше, чем последние. Он даже расстроился.

Этот спектакль очень долго проходил: два года мы над ним работали. И наконец он сделан. Спектакль сделан очень оригинально. Например, нету сцены, опущена глухая стена, на которой написаны всевозможные лозунги по-английски. На авансцене сидят пятнадцать-двадцать наших актеров: они играют американских студентов. Стоят штативы, на которые потом надеваются черепа из папье-маше. Среди этих черепов все происходит: когда тореадор — на них надеваются тореадорские шляпы, когда Раскольников — во все эти черепа топоры воткнуты.

А почему мы взяли такую декорацию? Однажды перед Белым домом была демонстрация протеста студенческая — они протестовали против войны во Вьетнаме, устроили сидячую забастовку. Наставили черепа из папье-маше и между ними разыгрывали действие прямо перед Белым домом. Мы взяли эту декорацию и в ней разыгрываем стихи Евтушенко.

Первый ряд на этот спектакль не продается. В первом ряду сидят полицейские с дубинками — они наводят порядок. Говорят: «Начинайте!» Начинаются стихи, песни — очень много музыки в этом спектакле. Если кто-нибудь из актеров особенно распоясывается, полицейские бьют его дубинкой по голове и выкидывают прямо в фойе. Но у нас люди тренированные — никто не разбивается. Зрителей не выкидывают, но тоже так, когда кто-нибудь особенно начинает реагировать, они подымаются с первого ряда, помахивая дубинками, и недвусмысленно намекают, что может произойти и со зрителями то же самое. Поэтому у нас порядок идеальный в этом спектакле.

Алла Демидова, уже в наши дни:

Очень давно, в конце 50-х годов, мы с моей компанией по студенческому университетскому театру поехали на дачу под Москвой. И был костер, потом он стал затухать. Всем было лень идти за хворостом. Вдруг из-за кустов вышел человек в черном костюме и белой рубашке, спросил, почему затухает костер. Ему объяснили. Он ушел на пять минут и вернулся с хворостом. Посидел с нами… Мы тогда не знали, кто это. Я только потом, задним числом поняла, что к нам наведался Евтушенко…

Много лет спустя в Театре на Таганке репетировали спектакль по его стихам «Под кожей статуи Свободы». Я не была в нем занята, но наблюдала со стороны — он был практически готов и очень мне нравился: такой таганский по духу и очень смелый. К сожалению, его по каким-то причинам запретили, и в репертуар он не вошел. То, что к нам приходили читать свои стихи Евтушенко, Вознесенский и другие ведущие молодые поэты 60-х, то, что они входили в художественный совет «Таганки», формировало вкус и направление театра.

Мне нравятся люди с неординарными поступками. По моим не очень пространным наблюдениям, Евтушенко как раз этим и отличался. Отличается и до сих пор, вплоть до его ярких пиджаков и кофт, которые мне по душе.

Премьеру сыграли 18 октября 1972 года.

В этот день в Вашингтоне были подписаны Соглашение между правительством СССР и правительством США о торговле, Соглашение между правительством СССР и правительством США об урегулировании ленд-лиза, взаимной помощи и претензий, Соглашение между правительством СССР и правительством США о порядке финансирования.

Оформил спектакль Боровский, играли Филиппенко, Высоцкий, Филатов, Золотухин, Дыховичный, Бортник, Граббе, Фарада, много молодых артистов, Смехов состоял в режиссерской группе.

Фотография марша протеста американских студентов из журнала «Эпока» перед началом спектакля вывешивается в фойе театра.

Кулаки хиппующих американских студентов стучат о металлическую стену, на которую при помощи магнитов пришлепывают фотографии с именами конкретных исторических лиц.

Девушка-подросток с сигаретой в вытянутой руке изображает статую Свободы, декламируя стихи о ней. Она стоймя балансирует на черепе.

Всё происходит рядом с воткнутыми в пол черепами: они и тумбы в ресторане, где поет обнаженная, они и седло для Панчо Вильи, и постамент статуи Свободы.


Попутный постскриптум. Пока театр празднует громкий успех, 22 ноября 1972 года в укромном уголке «Литературной газеты» можно было прочесть:

В течение ряда лет некоторые печатные органы за рубежом делают попытки использовать мое имя в своих далеко не бескорыстных целях. В связи с этим считаю необходимым сделать следующее заявление. Критика моих отдельных произведений, касающаяся их содержания или литературных качеств, никогда не давала реального повода считать меня политически скомпрометированным, и поэтому любые печатные поползновения истолковать мое творчество во враждебном для нас духе и приспособить мое имя к интересам, не имеющим ничего общего с литературными, считаю абсолютно несостоятельными и оставляю таковые целиком на совести их авторов.

18. XI.72. Б. Окуджава.

Этот текст по просьбе поэта Окуджавы сочинил прозаик Владимир Максимов.


Двадцать седьмого ноября умер Ярослав Смеляков. Удара такой тяжести давно не было.

Ты умер во сне в больнице,

на узкой

чуть вздрогнувшей койке.

И рядом с ночной в изголовье

кремлевская встала звезда.

И спящий твой лоб осыпали

цементом далекие стройки,

и, волосы ветром вздувая,

шли возле щеки поезда.

……………………………

Прощай, Ярослав любимый!

Бессмысленно плакать,

убого,

но лагерные колючки

слезу выдирают из глаз.

С любым настоящим поэтом

уходит его эпоха,

но если стихи остаются,

эпоха останется в нас.

(«Смерть бригадира»)

Дело о спектакле

Эхо спектакля дошло до разговора о серьезной поэзии, который состоялся в журнале «Вопросы литературы» (1974. № 2). Статья Владимира Соловьева называлась «Необходимые противоречия поэзии».

Вот современная перифраза прекрасного некрасовского стиха «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан», — автор этой перифразы, естественно, Евтушенко:

В непоэзии — столько поэзии!

Непоэты — поэты вдвойне.

Разделяют людей не профессии —

отношенье к эпохе, к стране.

Евтушенко, кстати, сделал свое дело: благодаря ему произошла самая значительная за последнее время инфильтрация жизни в поэзию — это относится к расширению и тематики и аудитории. В Театре на Таганке Ю. Любимов поставил по поэме Евтушенко спектакль «Под кожей статуи Свободы», и оказалось, что публицистический театр — идеальная форма для стихов Евтушенко, куда более подходящая для них, чем журнальная публикация или книжное издание. Непременное условие поэзии — не глаз, а ухо читателя. Еще точнее — уши читателей; это условие в спектакле Любимова соблюдено и реализовано. Можно вспомнить заодно и эффект устных выступлений Евтушенко, — формула «Поэтом можешь ты не быть…» стала пониматься едва ли не буквально…

ЗАБЕГАНИЕ ВПЕРЕД

Евтушенко еще долго не мог отойти от смерти Ярослава. Он ощутил себя его прямым наследником. Слагались стихи в смеляковском духе — «Рабочий поселок», «Маевка», с теми же настроениями:

Я революцию увижу

в сквозном березовом строю

и революцию приближу

тем, что о ней я запою.

(«Маевка»)

Такие стихи либо исчезают без следа, либо ждут своей достославной патины, подобно державинским одам, которым уже все равно, кто их читает и дадут ли автору драгоценную табакерку. Да и потомку все равно, во что они обошлись автору.

Есть вещи бесспорные. Это когда поэт восклицает:

Маленькая женщина, вперед!

Верь своим трепещущим комочком

не в корысть, не в злобу, не в порок,

а хотя бы просто этим строчкам.

(«Маленькая женщина, вперед!..»)

Им поверит хотя бы учитель — Тарасов — и, вдохновившись, возьмет рефреном для собственных стихов эту, тоже рефренную, строку про маленькую женщину.

Соколову понравилось другое — «Указатель: “К Есенину”». Почему бы не посвятить? Тут ведь не скажешь, как есенинский оппонент: нами лирика в штыки неоднократно атакована. Напротив. От нее — никуда.

Наступило, однако, какое-то странное время. Один влиятельный критик назвал свою книгу «Время зрелости — пора поэмы». Сей критик в основном влияет по должности — занимает важный пост в важном издательстве. Но вирус поэмы действительно носится в воздухе.

«Комсомолка» от 3 февраля 1973 года дала статью Владимира Соколова «Поэт и его герой. Заметки о двух новых книгах Евгения Евтушенко»:

Он по складу своего характера поэт быстрых перемен. Иногда мне кажется, что медлительные сдвиги способны заставать его врасплох. Например, возраст. Внезапность сорокалетия. <…> «Поющая дамба» (издательство «Советский писатель») и «Дорога номер один» (издательство «Современник»), вышедшие в минувшем году, — масштабные книги. Стихи вьетнамского цикла и две поэмы «Уроки Братска» и «Под кожей статуи Свободы» — произведения опорные для сегодняшнего Евтушенко.

Спектакль («Под кожей статуи Свободы») обнажает и значительность многих стихотворений поэта, привлеченных к участию в действии.

Появилась «В полный рост», поэма. Ее герой — герой Великой Отечественной войны Саша Матросов, закрывший телом вражеский дот, из которого бил пулеметный огонь. Евтушенко, воздав должное воинскому подвигу, переводит стрелки на детство героя — на его детдомовское сиротство. Ясно, что за этим стоит собственный Петя, боль о нем. Ясно, что автор обобщает, говоря о вселенском сиротстве человечества. О неудавшемся всемирном братстве. Все это входит внешне вполне в контекст военно-патриотического воспитания, и автор приносит поэму Борису Панкину, главреду «Комсомолки», прежнему противнику, соавтору памфлета «Куда ведет хлестаковщина», уже, было дело, повинившемуся перед ним. Панкин решил «поднять уровень» поэмы и еще до печати походатайствовал перед своими кураторами в комсомольском ЦК о выдвижении ее на премию Ленинского комсомола. Евтушенко говорит: «Однако из Секретариата ЦК ВЛКСМ текст вернулся весь исчерканный красным. <…> В конце концов поэму с некоторыми купюрами напечатала “ Литературка”».

Некоторые купюры — кусок о Солженицыне.

В час, когда резвимся мы, чирикая,

чье перо на укрепленный дот,

истекая под огнем чернилами,

как по полю снежному ползет?

Это (девять таких катренов) и не могло быть напечатано. Что еще за укрепленный дот?

Рифма «чирикая — чернилами», сама по себе новая, — плод старой находки: «чириканье — чернильницу» («Поздравляю вас, мама…», 1957). Это показательно. Опыт, уже богатый, используется вовсю — и в технике стиха, и в тематике, и в наборе идей. Мысль о жертвенности так или иначе пронизывает его стихи многие годы.

В 2000 году Евтушенко отредактировал поэму «В полный рост» — восстановил изъятое цензурой и написал новое, дописав прежнее, в частности — главу об Аркадии Гайдаре, с учетом его лихой биографии и деятельности его внука. Совместимости тканей не произошло: новое торчит как нечто постороннее.

А между тем лучшая, самая сердечная главка — о Четвертой Мещанской, о матери. Она и музыкально свежа.

Старый наш домик

у тополей,

спрячься, как гномик,

и уцелей.

Как-нибудь вывернись,

людям прости

и среди вывесок

вновь прорасти.

По-стариковски,

словно привет,

высунь авоськи

на шпингалет.

Выкрутись, выживи

и навсегда

с мокрыми, рыжими

сосульками льда,

снова — с девчоночками

в кошачьих манто,

снова — с бочоночками

лото,

с хриплым Утесовым

за стеной,

с гадким утенком —

то есть со мной.

Самый мой, самый,

выжить сумей,

главное — с мамой,

с мамой моей…

Замечательное шаманство, род заклинания, тот ритмический напор, который спасает самые длинные его стихи, вызванные чаще всего дорожными впечатлениями. Это особенно очевидно в таких вещах, как «Токио»: Евтушенко оказался в Японии как спецкор «Огонька» в июне. «Токио» выстроено на самом этом слове — «Токио», подобно тому, как «Гранд Каньон» наращивался на топониме, столь богатом фонетическими возможностями. Ритмическая свобода равна безграничной изобретательности в рифмовке. Евтушенко воспользовался свободой, которую через не хочу за ним признали критики: мол, рифмуй как знаешь, пусть это будет исключением из правил. Посему слово «Токио» можно зарифмовать и с «толпами», и с «тикая» — это твое, евтушенковское. От длиннот читатель не устанет хотя бы потому, что поэт предлагает ему всё новые и новые звуковые ходы, не говоря уже о сверхнасыщенном изобразительном ряде.

Это произошло в Японии. Он увидел лицо старой японки, сливающееся с деревом так, что ее морщины передались дереву. Он попросил фотожурналиста, его сопровождавшего, дать ему фотокамеру щелкнуть ее. На следующий день вышел журнал с этим снимком на обложке и подписью: фото русского поэта Евгения Евтушенко. Ему там подарили Nikon, с которым он не расстается до сих пор.

Но фотокамера, заключенная в нем самом, непостижимо работоспособна. Когда он успевает все это заметить и зафиксировать? Вот почему его трудно цитировать. Невозможно выбрать лучший из кадров, тем более что они слитно мелькают вперемешку, уравненные в правах как объект какого-то общего наблюдения.

Неблагополучие благополучного общества поражает его не впервые.

Что ты плачешь,

капиталист,

пьяный Савва Морозов из Токио?

(«Удача-сан»)

Душа похожа на пустой рукав нищего, который лижет, привстав на задних копытцах, рыжий олень возле буддийского храма. Нет, это не луконинский пафос жертвенности в плане возвращения с войны: лучше прийти с пустым рукавом, чем с пустою душой. Япония, азиатский тигр, головокружительно рванула вперед, неся на шкуре страшный ожог Хиросимы и пятна от суицида камикадзе.

Япония надолго запала в него. Продолжение встречи не преминет произойти.

Он еще заглянет на Филиппины, на Гавайи и вернется домой — через Монголию, по реке Селенге, а затем — новая экспедиция: по реке Вилюй.

С метафорами он не мудрит, главная — кривой мотор, при помощи которого всё и происходит: движение судна, жизнь экипажа, ежесекундная опасность, ожидание будущего. С таким двигателем далеко не уйдешь, ан ушли, и очень далеко, через всю Сибирь с юга на север, пока не напоролись на камень, и мотор сорвался, пропал в водовороте, так и должно было быть.

И все мы вшестером

чуть не рыдали вскоре

о нашем, о кривом

товарище-моторе…

(«Прощание с кривым мотором»)

Сколько можно написать ответственному стихотворцу за один день законченных вещей, достойных публикации? Плодовитость — не то слово: 23 августа, например, это — пять названий. Стихотворения большие, то есть длинные.

Одно из них — «Отцовский слух».

М. и Ю. Колокольцевым

Портянки над костром уже подсохли,

и слушали Вилюй два рыбака,

а первому,

пожалуй, за полсотни,

ну а второй —

беспаспортный пока.

Отец в ладонь стряхал с щетины крошки,

их запивал ухой,

как мед густой.

О почерневший алюминий ложки

зуб стукался —

случайно золотой.

Отец был от усталости свинцов.

На лбу его пластами отложились

война,

работа,

вечная служивость

и страх за сына —

тайный крест отцов.

Выискивая в неводе изъян,

отец сказал,

рукою в солнце тыча:

«Ты погляди-ка, Мишка,

а туман,

однако, уползает…

Красотища!»

Сын с показным презреньем ел уху.

С таким надменным напуском у сына

глаза прикрыла белая чуприна —

мол, что смотреть

такую чепуху.

Сын пальцем сбил с тельняшки рыбий глаз

и натянул рыбацкие ботфорты,

и были так роскошны их заверты,

как жизнь,

где вам не «ко́мпас», а «компа́с».

Отец костер затаптывал дымивший

и ворчанул как бы промежду дел:

«По сапогам твоим я слышу, Мишка,

что ты опять портянки не надел…»

Сын перестал хлебать уху из банки,

как будто он отцом унижен был.

Ботфорты снял

и накрутил портянки,

и ноги он в ботфорты гневно вбил.

Поймет и он —

вот, правда, поздно слишком,

как одиноки наши плоть и дух,

когда никто на свете не услышит

все,

что услышит лишь отцовский слух…

Как ни странно, это ведь гумилёвский мотив: «Кричит наш дух, изнемогает плоть, / Рождая орган для шестого чувства». Этого мало. Милая вещица «Родной сибирский говорок» — на следующий день, 24 августа. Может быть, это и есть евтушенковский ответ на упреки в многописании?

Пока он гулял по Сибири, «Комсомолка» от 17 августа 1974 года поместила его статью «Поэт и его дорога». Это была реплика в споре, который вел неутомимый спорщик Вадим Кожинов с очередным оппонентом, настаивая на существовании «тихой лирики», каковая и есть истинная поэзия. Шкала и школа.

Кожинов, активный критик, в критиках себя не держал, самоименуясь не без оснований литературоведом. Это был образованный филолог, глубокий знаток отечественного стихотворства. По иронии судьбы как ученый он начинал с прозы, а именно — с европейского романа; первым героем его штудий и пристрастий был Маяковский. Он был человек резких поворотов, неожиданных самообновлений. Маяковского в его мире напрочь вытеснил Тютчев. На этом великолепном фундаменте он выстроил свою картину текущего стихотворства. Имена его поэтов были сто́ящими. Владимир Соколов, Николай Рубцов, Алексей Прасолов, Юрий Кузнецов, Олег Чухонцев, Анатолий Передреев. Другое крыло современной поэзии безоговорочно отсекалось. Лучшим словом, найденным им для Евгения Евтушенко, Беллы Ахмадулиной и Андрея Вознесенского, было беллетристика. Стихотворная беллетристика. Александр Межиров, которого в статье 1960 года Кожинов счел блоковским преемником, трагическим поэтом, потерял такие права в результате, как кажется, очищения рядов от инородных элементов. Непонятно, правда, как быть с такими именами, как высокоценимые Афанасий Фет или Александр Блок. Но Кожинов не примитивный расист, он отстраивает такой тип нерушимого государственничества, в который фигура поэта входит на правах независимости духа. Как это совмещается, представить затруднительно.

Однажды, сидя за столиком Центрального дома литераторов в Цветном кафе, Кожинов прокомментировал евтушенковский пробег по кафе:

— Посмотрите, какая у него маленькая головенка. Луковка!

Это физическая ненависть.

Евтушенко писал: «Кожинов подсаживал на пьедестал главы школы поэта Владимира Соколова, конечно, не по просьбе поэта, в таком пьедестале не нуждающегося, о чем без обиняков говорят сами его стихи. Однако Марченко (кожиновский оппонент в том споре. — И. Ф.) пытается доказать не иллюзорность такого пьедестала, а иллюзорность самой поэтической репутации одного из наших лучших поэтов. Поэт, собственно, забыт со всеми своими поисками, болью, а его стихи становятся в руках одного критика лишь средством что-то доказать другому критику».

Евтушенко был еще в Сибири, когда случилось первое 11 сентября — чилийский путч, гибель президента Сальвадора Альенде. Транзистор трудился исправно, и уже не первую неделю эфир был полон чилийскими новостями: забастовки водителей грузовиков, демонстрации протеста, марш женщин с пустыми кастрюлями. Когда на улицах Сантьяго горели на кострах его книги, умирающий от лейкемии и горя Пабло Неруда диктовал последние строки книги «Признаюсь: я жил»:

Вся деятельность Альенде, имеющая неоценимое значение для чилийской нации, привела в бешенство врагов освобождения Чили. Трагический символ этого кризиса — бомбардировка правительственного дворца. Невольно вспоминается блицкриг нацистской авиации, совершавшей налеты на беззащитные города Испании, Великобритании, России. То же преступление свершилось в Чили: чилийские пилоты спикировали на дворец, который в течение двух столетий был центром политической жизни страны.

Я пишу эти беглые строки — они войдут в мою книгу воспоминаний — три дня спустя после не поддающихся здравому смыслу событий, которые привели к гибели моего большого друга — президента Альенде. Его убийство старательно замалчивали, его похороны прошли без свидетелей, только вдове позволили пойти за гробом бессмертного президента. По версии, усиленно распространявшейся палачами, он был найден мертвым и, по всем признакам, якобы покончил жизнь самоубийством (эта версия подтвердилась недавней экспертизой. — И. Ф.). Но зарубежная печать говорила совсем другое. Вслед за бомбардировкой в ход были пущены танки. Они «бесстрашно» вступили в бой против одного человека — против президента Чили Сальвадора Альенде, который ждал их в кабинете, объятом дымом и пламенем, Они не могли упустить такой блестящей возможности. Они знали, что он никогда не отречется от своего поста, и потому решили расстрелять его из автоматов. Тело президента было погребено тайно. В последний путь его провожала только одна женщина, вобравшая в себя всю скорбь мира. Этот замечательный человек ушел из жизни изрешеченный, изуродованный пулями чилийской военщины, которая снова предала Чили.

Чили срифмовалась с Вьетнамом, неразгаданная Япония все еще существовала в сознании, всё связалось в один узел и стало романом «Ягодные места», начатым Евтушенко еще в августе.

Мы неизбежно забежим вперед.

Роман существует в четырех бумажных вариантах: первый — журнальный («Москва», два осенних номера 1981 года с вводным словом Валентина Распутина), первое книжное издание — в «Советском писателе», в бумажном переплете, стотысячным тиражом, который разошелся в том же 1982-м, когда вышел. В третий раз роман увидел свет в 2006-м. Тогда появились в твердых обложках, одинаково и хорошо оформленные два тома Евтушенко (издательство «Зебра Е») — «Шестидесантник» (с подзаголовком «Мемуарная проза») и «Ардабиола» («Ранняя проза»). Тираж — три тысячи экземпляров.

«Роман “Ягодные места” проходил очень трудно. Сначала он был отвергнут еще до цензуры двенадцатью редакциями, включая “Юность”. Редактор “Нового мира” Наровчатов предложил снять главу о коллективизации, а когда я отказался, покачал головой:

— Эту главу цензура ни за какие коврижки не пропустит. Вы что, не понимаете, Женя, что вся политика партии по отношению к деревне выглядит в этой главе как абсурд. А я все-таки член партии… Снимите эту главу, тогда я берусь попробовать напечатать роман…

Я отказался. Кто-то однажды неглупо пошутил, что прогресса добиться невозможно без помощи реакции. У главного редактора журнала “Москва” Михаила Алексеева в либеральных кругах была репутация “реакционера”. Но я знал, что он человек деревенский и глубоко переживает трагедию российского крестьянства. Он оказался решительней Полевого и Наровчатова. Когда роман был набран в “Москве”, цензура сначала пыталась искорежить его, может быть, надеясь на то, что я вспылю, откажусь от поправок, и тогда они смогут свалить конфликт на мою неуступчивость. Алексеев тяжело вздохнул, разводя руками, после того как однажды вернулся после очередного “собеседования” с начальником всесоюзной цензуры Романовым:

— Знаешь, в Германии я видел соревнование ломовых лошадей — битюгов. На телеги, у которых колеса, представь себе, были на резиновых шинах, добавляли по одной бетонные плиты. Когда битюг останавливался, не в силах дальше тянуть телегу, он выбывал из соревнования. Так и я, кажется, уже больше не могу тянуть твой роман. Ты уж прости. Вот если бы Распутин написал предисловие…

С Распутиным мы тогда нежнейше дружили, и он ходил на все мои поэтические вечера в Иркутске. Я любил и люблю его уникальный народный талант. Тогда я никогда не замечал в нем агрессивного национализма, среди его друзей был мой близкий друг Тофик Коржановский. Валя восторгался прозой Фолкнера. <…> Вскоре после разговора с Михаилом Алексеевым я вылетел в Сибирь на похороны дяди и попросил Распутина прочесть роман, а если он ему понравится, написать предисловие. Через три дня, когда я возвращался через Иркутск в Москву, Валя уже написал предисловие, защищающее роман. С таким мощным щитом Алексееву удалось-таки его пробить, хотя и с потерями. В частности, “вырезали” историю о коте-похитителе…

А то, что случилось с самим Валентином Распутиным, когда его зверски избили мародеры, стягивая с него джинсы, во дворе его собственного дома в Иркутске, нашло отражение в метафорической повести “Ардабиола”».

В раннюю прозу был отнесен роман «Ягодные места». Изменений он не претерпел. По-прежнему в начале стоял «Эпилог», в конце — «Пролог». Правда, у «Эпилога» появился эпиграф: «Бёленько тебе…» Пожелание сибирских женщин при стирке. Эпиграф этот неожиданно аукнулся почти в конце повествования — в рассказе геолога Юлии Вяземской о Вьетнаме: «Рядом с колодцем деревянная колода, а в ней несколько старух-вьетнамок белье стирают. Провоет снаряд или бомба неподалеку ухнет, а они даже головы не поднимают. Стирают, как будто это самое главное дело, а остальные дела, в том числе и война, — второстепенные».

В последнем на сегодня издании романа 2008 года преждевременный эпилог исчез, а с ним и эпиграф: перекличка сибирской и вьетнамской стирки в замысел автора, видимо, не входила. Исчезла из «Эпилога» и первая, лермонтовская, строчка, замыкающая и «Пролог» (который так и остался в конце романа): «По небу полуночи ангел летел…»

Любит Евтушенко слово пролог. Если говорить его поздним языком, изобилующим неологизмами, его творчество проложисто. Всегда обещание.

Геологическая партия — это по-своему суверенный мир. Есть цель — найти минерал касситерит. Начальник экспедиции Виктор Петрович Коломейцев одержим этой задачей. Личная жизнь отодвинута или происходит редкими вспышками. Коломейцев даже не знает, что совсем рядом, на Белой Заимке, появился его младенец-сын. Вся небудничная жизнь партии переполнена чувствами и страстями. Давно любит Коломейцева его коллега Юлия Вяземская, смирившись с навязанной ей ролью «своего парня». Экзальтированная любовь калеки Кеши к поварихе Кале на фоне великолепно выписанной автором природы теряет в драматизме, герои сентиментально «пробалтывают» ее. И тут уж впору ухватиться за смертельный маршрут, который затевает Коломейцев, получив приказ свернуть экспедицию.

Возможно, в образ Коломейцева и его жизненный путь, вплоть до рождения неузнанного сына, Евтушенко вкладывает образ собственного отца, перевернув его с ног на голову: мягкий характер — на каменную несгибаемость, любвеобилие — на бесчувственность.

Последняя редакция романа начинается с портрета ягодного уполномоченного Тихона Тихоновича Тугих, который «деятельно сновал около обшарпанного грузовика с откинутыми бортами, мешая своими ценными указаниями грузчикам, взваливавшим в кузов пустые деревянные чаны для ожидаемых ягод, мешки с сахаром, новенькие цинковые ведра с еще не отодранными наклейками» — утварь, которую, случись у романа теперешний молодой читатель, он и в глаза не видал, как и фигурирующих в романе коробов, туесов и ковшей. Даже стограммовые граненые стаканчики из обихода ушли. В подробностях Евтушенко, как правило, интересен и знающ.

А для семидесятых отправка грузовика в тайгу описана динамично и достоверно. Собираются будущие попутчики, их не так много, но каждый из них по ходу действия обрастет биографией с включенными в нее нужными автору для повествования людьми, начинает размышлять, вспоминать важные для себя моменты — число персонажей, которые пока за кадром, так или иначе причастные к этому движению, начнет прибывать в геометрической прогрессии.

За баранкой сидит шофер Гриша, роль его в романе эпизодическая, но сама функция важная: производить движение. Рядом с ним сидит таежная красавица Ксюта с только что народившимся ребенком на руках. Она едет «броситься в ноги» отцу, который выгнал ее, узнав, что она беременна. Отец ребенка не знает ни ее имени, ни того, чем обернулась гроза, от которой они скрылись знойным летом в стоге сена. Он — начальник экспедиции. Его пути с Ксютой больше не пересекутся.

В кузове сидят ягодный уполномоченный, старичок-грибничок и геологический парень с сумкой «Аэрофлот».

История Ксюты наводит уполномоченного на личные воспоминания: повествование, фокусируясь на нем, возвращается в прошлое, в 1920-е годы. Он, тогда комсомолец Тиша, «брошен на раскулачивание мироедов в верховьях Лены».

Он не в силах помешать раскулачиванию зажиточных Залоговых, любя Дашу, девушку из этой семьи, и тайно встречаясь с ней.

Евтушенко кинематографически эпичен:

«Первой на баржу взошла старуха Залогина с иконой, следом сыновья и невестки с мешками, в одном из которых визжал поросенок, двое мальчишек тащили самовар, а глава семьи нес под мышкой застекленное собрание семейных фотографий. Севастьян Прокофьич сказал, встав на носу баржи: “Не поминайте лихом!” — и баржа двинулась. Никто ни из провожающих, ни из залогинской семьи не плакал — все было отплакано под самогон да под заколотую телку. Тиша смотрел с берега на баржу. Видел, как трепыхается вдали Дашин платочек, и ему не хотелось жить. На воде у берега еще некоторое время покачивались перья, ссыпавшиеся с залогинских подушек, потом их снесло течением…

Тиша решил отойти от общественной жизни, подался на лесосплав в Саяны, абы куда подальше, старался забыть про все, что случилось в Тетеревке, но выковырять чувство вины не мог. В одной из редко попадавших на лесосплав газет Тиша прочел дотоле неизвестное ему слово “перегиб” и подумал: какое это верное слово, но только ничего из того, что перегнуто, уже обратно не разогнешь. Однажды, перепрыгивая с бревна на бревно и распихивая багром образовавшийся на реке залом, Тиша оскользнулся. Его сильно сдавило бревнами. Покалечило. Много он сменил работ, но почему-то все больше по части заготовок, пока, наконец, не стал ягодным уполномоченным, в котором нельзя было узнать прежнего Тишу.

Жену Тихон Тихонович выбрал из торговой системы — удобную для семейного достатка. Детей у них не случилось, любви больше тоже не было…

Хотя никакой вины перед стариком Беломестных за Ксюту у Тихона Тихоновича не было, он побаивался разговора с ним. Как будто предстояло держать ответ перед стариком Залогиным за Дашу. Грузовик с ягодным уполномоченным, с его перепутанными мыслями о прошлом, с «ессенцией», обнятой его милицейскими галифе, с Ксютой и ее безотцовным ребенком, со старичком-грибничком, с геологическим парнем и шофером Гришей двигался по направлению к Белой Заимке.

А места вокруг были красивые — одно слово, ягодные места».

Основные трудности в борьбе с цензурой Евтушенко претерпел как раз на местах отнюдь не ягодных: на теме раскулачивания.

Весьма непрост второй пожилой пассажир грузовика: «…сам старичок-грибничок, в миру Никанор Сергеевич Бархоткин, был вроде художника, но говорить об этом не любил». К теперешним семидесяти пяти за плечами у него были белые, запоровшие на его глазах насмерть двух земляков-зиминцев, и он ушел к красным. Когда вернулся в Зиму, советская власть установилась окончательно, а отца его к тому времени расстреляли за сотрудничество с белыми. Потом ему припомнили царские портреты, которые он рисовал мальчишкой, расстрелянного отца, службу в белой армии.

«На долгий срок оказался он на Дальнем Востоке — сначала работал на лесоповале. Потом на строительстве железнодорожной ветки, и если что рисовал, так только лозунги и плакаты, от портретов якобы по неспособности отказывался. Много хороших людей попадалось там Никанору, и немало умных разговоров пришлось ему выслушать где-нибудь у костра».

Среди этих хороших людей оказался пленный японец, Курода-сан, художник, родом из Хиросимы (куда уже была сброшена бомба). Куроду и Никанора отпустили по домам. Рисунки, сделанные японцем в России, на родине у него отобрали. В Хиросиме погибли все его близкие. Никанор занялся выгодным делом — рисовал лебедей на клеенке. Заработал на постройку дома. Семью заводить не стал, решил, что поздно. Однажды Курода напомнил ему о себе — прислал альбом с репродукциями и письмо.

«Никанор Сергеевич ожидал увидеть в книге старые, знакомые ему рисунки, но не нашел их, а увидел репродукции новых картин Куроды, где были изображены люди, бегущие по улицам в отблесках кровавого пламени, груды искореженных тел, широко раскрытые от ужаса глаза детей, и понял, что это Хиросима.

Никанор Сергеевич посмотрел еще раз на картины Куроды, потом на своих лебедей…<…> хуже не было для него момента, когда где-нибудь в крестьянской избе натыкался он взглядом на своих лебедей, гордо изгибающих шеи на фоне кипарисов…»

В романе действуют двадцатилетний Сережа Лачугин и его однокашник школьный поэт Костя Кривцов, от школы их отделяют всего два-три года, юношеский опыт еще не вытеснен взрослой жизнью.

«В квартире Лачугиных Кривцов сначала растерялся перед царством книг. <…>

— Полные комплекты “Весов” и “Аполлона” — это редкость. Я, конечно, знал, что такие журналы были, но в руках еще не держал… Ого, “Камень” Мандельштама… А я за однотомником Мандельштама всю ночь простоял в Лавке писателей. И не досталось. Все-таки я его добыл на Невском за полсотни у спекулянтов.

— Откуда у тебя такие деньги, Кривцов? — поразился Сережа.

— А я у мебельного магазина подработал — стулья, столы и шкафы таскал с одним парнем на пару. Тахта одна попалась зверски тяжелая… Но Мандельштам у меня зато теперь есть…

— А тебе его стихи нравятся?

— В чем-то он меня разочаровал. Не мой поэт. Но писал сильно. Знать надо все, чтобы не повторять.

— А кого ты из современных поэтов любишь, Кривцов?

— Пушкина.

— Нет, ты меня не понял, я про современных спрашиваю.

— А он и есть самый современный.

— Нет, я про современных, в смысле — живых.

— А он и есть самый живой.

— А Вознесенский?

— Здорово пишет. Я так не умею. Но и не хочу так. У него женщину в машине бьют, а он красивые образы накручивает: “И бились ноги в потолок, как белые прожектора”. Если при тебе бьют женщину, надо дать подлецу в морду, а не ногами любоваться.

— А Евтушенко?

— Это тоже уже пройденный этап. Смотри-ка, у тебя все первые издания Гумилёва. Я его не читал — его ведь не переиздают. Ух ты, здорово:

В оный день, когда над миром новым

Бог свое лицо склонил, тогда

Солнце останавливали словом,

Словом разрушали города.

Чем-то с Маяковским перекликается:

Я знаю силу слов, я знаю слов набат…

Там особенно крепко в конце: “И подползают поезда лизать поэзии мозолистые руки…” Какое “з” — прямо как металл звенит! А дальше у Гумилёва хуже. Красивовато слишком. Впрочем, у Блока тоже много плохих стихов. “Так вонзай же, мой ангел вчерашний, в сердце острый французский каблук” — это же обыкновенная пошлятина. “Скифы” — вообще не русские стихи. Мы не скифы и не азиаты. А что-то другое. Зато “Вольные мысли”, “Возмездие”, “Двенадцать” — это да! А вот у Ахматовой плохих стихов совсем нет. Но Цветаева мне все равно нравится больше. У нее все вибрирует, как в башне высоковольтного напряжения. Ее однотомник мне на три дня дали, я три ночи не спал, на машинке перепечатывал. Отец мне машинку купил на заводскую премию. “Может, из тебя чего получится”, — сказал.

— А из тебя получится? — спросил Сережа осторожно.

— Не знаю, — вдруг смертельно побледнел Кривцов. — Мне уже много лет — целых шестнадцать».

Таковые разговоры происходят на страницах таежного романа. Возникший по ходу текста в прозаике Евтушенко эссеист Евтушенко не удержался от изложения взглядов поэта Евтушенко.

Задача геологической экспедиции в романе — найти касситерит. Роман заканчивается эпизодом находки минерала. Правда, за концом повествования следует «Пролог», посвященный Циолковскому. По сути отдельная замечательно и достоверно написанная новелла в том, что касается ученого. Но автор отдает дань предпостмодернистскому времени — вносит сюда сюрно-фантастический элемент: во времена Циолковского Землю посещают два космических путешественника, посланные Галактикой Бессмертных, супружеская пара Ы-Ы и Й-Й. Они одобрительно наблюдают за каждым шагом Циолковского, и он своей сущностью внушает им уверенность в благополучном будущем планеты…

«Ы-Ы и Й-Й нежно прижались друг к другу, и от их соприкосновения молниеносно родилась третья крохотная блестка — их ребенок, знавший уже больше, чем они. Ы-Ы и Й-Й подхватили новорожденного галактианина и понеслись вместе с ним на свою далекую родину.

Циолковский шел домой мимо коров, возвращающихся с луга, и слушал мерное побрякивание их колокольцев… Он вообще прекрасно слышал, но об этом мало кто знал (оригинальная гипотеза. — И. Ф.).

…Это будет совсем другая цивилизация, другое человечество. Они совсем по-новому оценят красоту земли, вкус каждой ее ягоды…»

Сережа и Кеша, местный участник экспедиции, находят касситерит, забывая впопыхах приблудный транзистор, из которого «радио над Буйным перекатом продолжало комментировать международные события…». Из передачи сообщений явствует, что идет середина августа 1973 года. За этой главой следует глава о Чили, где разворачиваются события, повторяемые мировым эхо…

«Для Кеши и Сережи, карабкающихся по таежным скалам в гудящих тучах мошки, вопрос жизни или смерти их товарищей был сейчас главным событием человечества, и кто бы мог их в этом обвинить? Мошка, забивающаяся в ноздри и уши, была для них реальностью, а самолет, летящий высоко над тайгой, где в руках пассажиров шуршали газеты со всеми якобы главными событиями мира, был только голубым непостижимым видением.

Кеша и Сережа, обламывая ногти о зазубрины скал, вылезли на вершину горы и обессиленно упали ничком. Когда они посмотрели вниз, то увидели Вороний перекат. Он был похож на водяное кладбище, а его мрачные валуны высились как надгробья. Вокруг валунов были белые кольца пены, сверху казавшиеся застывшими. Сквозь ветер, свистевший на вершине, шума реки не было слышно, и было даже трудно понять, движется она или не движется. Берег был пуст или казался пустым…»

Описание перекатов и форсирование геологами смертельно опасной реки — из лучших страниц этой вещи. Это было подготовлено стихами, написанными на Вилюе 21 августа 1973 года:

Смерть-Вилюй,

где люди — рыбам закусь.

Жизнь моя

лодчонкой сикось-накось

прет по пьянкам с матом

и похмельям,

как по перекатам

и по мелям,

по чужим и собственным порокам,

как по перекатам

и порогам.

(«Кривой мотор»)

Касситерит найден. Что дальше? Финал открыт, ответа нет.

Евтушенко набивает роман бесчисленными персонажами и всеми проблемами времени, мучающими его в данную секунду истории. Голубика произрастает на интеллигентской элоквенции некоторых персонажей, в частности «западника» и «славянофила». Несочетаемое сочетается, но условно — верить в правду этого романа может лишь тот читатель, кто заранее настроит себя на чтение поэта Евтушенко, творчество которого он принимает со всеми чертами чисто евтушенковской эклектики. Чужому читателю здесь нечего делать. В пользу этой прозы можно смело сказать — порой она превосходна безотносительно к тому, что ее пишет лирик.

«Вышедший в “Роман-газете” двухмиллионным тиражом роман был мгновенно распродан. Он был переведен на английский, французский, немецкий, испанский, итальянский, шведский, финский, норвежский, китайский, корейский и вышел в финал премии имени Хемингуэя вместе с победившим в последний момент романом замечательного перуанского писателя Марио Варгаса Льосы. Но и такое “поражение” было для меня, как для дебютанта прозы, большой честью».

Евгений Сидоров в своей книге «Евгений Евтушенко. Личность и творчество» (первое издание — «Советский писатель», 1987) говорит:

Роман поначалу не вызвал споров в критике. О нем одобрительно высказывались прозаики Валентин Распутин («Москва», № 7, 1981) и Георгий Семенов («Литературная газета», 1 января, 1982), критик Юрий Суровцев («Литературное обозрение», № 6, 1982). Книгу перевели на иностранные языки. Но в конце восемьдесят третьего вышел обширный и резкий отзыв в журнале «Вопросы литературы» (1983, № 10)… Статья В. Кардина «О пользе и вреде арифметики» изобилует точными фактами, изобличающими роман «Ягодные места». Но она неточна по интонации. В литературе же (в том числе и в критике) факты без верной интонации ничего не решают.

Филиппики В. Кардина по поводу языковой фальши романа Е. Сидоров частично разделяет, но говорит о сознательной подмене (у В. Кардина) авторской речи, не столь уж и ядреной, чрезмерно колоритным языком персонажей. Сказано в точку:

Евтушенко, на мой взгляд, нет нужды настойчиво доказывать читателю, что он свой, «зиминский корень». Но ему совершенно необходимо доказать, что он прозаик не хуже иных «деревенщиков», а вот это уже утопия. Фантастическая попытка сесть с ходу не в свои сани.

Местного колорита действительно многовато, и язык евтушенковских сибиряков («чо», «ничо», «чобы», «ишо») несколько утомляет.

А в стихах эта речь звучит легко и весело:

Когда истаивает свет,

то на завалинке чалдоночка

с милком тверда, как плоскодоночка:

«Однако спать пора — темнет…»

А парень дышит горячо.

«Да чо ты, паря? — «Я ничо»…»

«Ты чо — немножечко того?

Каво ты делашь?» — «Никаво».

«Ты чо мне, паря, платье мяшь?»

«А чо — сама не понимать?»

(«Родной сибирский говорок»)

Но — о чем же тогда писал Валентин Распутин, безусловный эксперт по всем, что называется, спорным вопросам романного приключения Евтушенко?

К сожалению, мы (как писатели, так и читатели) привыкли уже в литературе не только к устойчивым определениям жанров, но также и к неподвижным и малоподвижным формам жанров, когда роман, по нашим представлениям, может существовать лишь написанным по таким-то законам и единствам, повесть — по таким-то и рассказ — по таким-то… Этот роман невозможно втиснуть в прокрустово ложе привычного и замкнутого представления о романе… Я бы назвал «Ягодные места» агитационным романом в лучшем смысле этого слова.

Раз уж мы безнадежно забежали вперед, для завершения сюжета о «Ягодных местах» приведем и эти слова Валентина Распутина — из статьи «Слышу гул подземной Руси…» (Завтра. 1997. № 10):

Раскол был неизбежен — как и при всякой революции. Он вызывался антинациональной направленностью событий 89–91 годов. Если одна часть литературы, космополитическая, откровенно издевалась над всем национальным и даже над русским именем, а вторая составляла содержание и дух этого национального — какое тут может быть братание?! По телевидению была устроена бессменная вахта черниченок и евтушенок, чтобы ни на минуту не умолкал поток проклятий по адресу советского и русского… Раскол в литературе был неизбежен и, думаю, полезен…

Мы вновь упираемся в проблему литературной дружбы. На Вилюе было нормально, по-мужски, без выкрутасов и выходок; даже Целков, богема и бирюк, которого трудно поднять с места, охотно тянет свою часть общей лямки. В литературной среде всё иначе.

В октябре 1973-го Евтушенко пишет стихи, обращенные к Василию Аксенову. Когда-то они шли плечом к плечу, нераздельно, вплоть до членства в редколлегии «Юности» и в списке критикуемых. Свою «Москву-Товарную» в уже далеком прошлом Евтушенко часто читал на публике так: вместо «у них дискуссии и тут во всем размахе: о кибернетике, о Марсе, о Ремарке» — «о кибернетике, Аксенове, Ремарке». Это не отменяло его собственных прозаических амбиций, но Аксенов на поприще прозы для него был остросовременным автором номер один. Евтушенко не делил литературу на городскую и деревенскую, однако Аксенова воспринимал как русского европейца, если не американца (о, любовь к джазу!), джентльмена с ног до головы. Не могла не привлекать аксеновская жизнь, в которой были горькое детство, арестованные родители, героическая мать, магаданская страница отрочества-юности, мужское обаяние, элегантность и стильность одежды и поведения, а прежде всего — подлинный талант, острейшее чувство языка, традиционно-литературного и разговорно-современного.

Мне снится старый друг,

который стал врагом,

но снится не врагом,

а тем же самым другом.

Со мною нет его,

но он теперь кругом,

и голова идет

от сновидений кругом.

(«Старый друг»)

Впрочем, есть предположение, что это — о Луконине…

Сорокалетие оказалось поистине строгой порой. Старые дружбы трещали по швам, новые сближения не приносили ожидавшихся плодов. Отношения с Бродским перешли в предгрозовую фазу.

Тридцатого сентября 1973 года Роберт Конквест напечатал в «Нью-Йорк таймс» статью «Печальный случай Евгения Евтушенко». Серьезный советолог и литературный критик смотрит на поэта сугубо политико-социологически — о качестве евтушенковского стихотворства речи нет. Мысль Конквеста проста и не нова для Запада, но в США, пожалуй, артикулирована впервые. Советские писатели, недолго процветавшие при хрущевской оттепели, в определенное время выбрали два пути: молчаливо-оппозиционный солженицынский — и евтушенковский, означающий осторожную надежду и вялое стремление влиять на какие-то вопросы, пребывая на харчах хорошо вознаграждаемого сотрудничества с властями. Статья Конквеста произвела на Евтушенко гнетущее впечатление, и чуть не первое, о чем он спросил Бродского при скорой встрече: читал ли он эту статью? Нашел кого спрашивать.

Существует письмо Евтушенко Бродскому 1973 года. Оно недописано, оборвано на полуслове и, естественно, не отправлено. Нам важно увидеть, как мыслил эти отношения Евтушенко, как он хотел их выстраивать.

«Дорогой Иосиф!

Мы уже не виделись с тобой больше года. Не знаю, поверишь ты или нет, — твой отъезд был для меня огромной потерей — и человеческой, и литературной. Я хочу сказать этим, что, во-первых, я как-то очень близко стал чувствовать тебя в последнее время по-человечески, а во-вторых, конечно, наша поэзия сразу потускнела, потому что твое присутствие даже при трагическом непечатании стихов все время сильно ощущалось. Теперь ты далеко, и я даже не знаю где, — кажется, в Венеции (и мое письмо к тебе будет идти через многие руки). Женя Рейн <…> не успел мне показать твое последнее письмо со стихами и говорил, что они очень печальные. Впрочем, разве они были веселыми в России? Женя очень точно сказал мне, что твой отъезд из России — это замена одного вида трагедии — другим. Кстати, о Жене: ты, конечно, понимаешь, но все-таки, видимо, не представляешь, до какой степени он тебя любит и каким горем для него был твой отъезд. Из него как будто что-то вынули. На счастье, он человек по природе жизнелюбивый. Мы очень с ним сдружились со времени твоего отъезда, и он провожал меня в Японию. <…> Я по-прежнему с маниакальной настойчивостью добиваюсь создания нового журнала “Мастерская” (= «Лестница». — И. Ф.). Я хочу, чтобы Женя заведовал там поэзией — он идеальный для этого человек. М. б., мне удастся этот журнал все же получить, хотя многие меня отговаривают от такого неблагодарного занятия. Но мне больно видеть, как совсем молодые поэты и прозаики мечутся в беспомощности по редакциям, встречая часто полное сытое равнодушие.

В поэзии нашей нет ничего нового, экстраординарного. Правда, Женя Рейн пишет от стиха к стиху все лучше и лучше <…> он необыкновенно вырос как поэт, и ты молодец, что угадал это в то время, когда многие не принимали его всерьез. Живет он, правда, туго. <…>

Целков очень вырос — написал ряд новых прекрасных картин совершенно в ином, более реалистическом и в то же время более сконцентрированном качестве. Он героический человек. <…> Белла очень мало пишет и сильно придавлена бытом. <…>

Тебя все очень часто вспоминают и неизменно с чувством любви, смешанным с горечью, что тебя нет с нами, и вместе с тем с радостной надеждой, что тебе все-таки немножко лучше в каком-то смысле. Ради бога, не впутывайся только ни в какую политику, оставь ее мне. Я ее уже всю ненавижу, а она просто прилипла к моим подошвам, как тесто…»

Далее события развиваются в очень уж нежелательном направлении, что само по себе чревато неудержимым опять-таки забеганием вперед.

Евтушенко говорит: «Бродский, приехав в Америку, где по моей рекомендации профессору Альберту Тодду его уже ждало преподавание в Квинс Колледже, к моему потрясению, начал распространять слухи о том, что я принимал участие в его “выпихивании” из СССР в эмиграцию. Евгений Рейн в интервью Татьяне Бек утверждает, что эту версию Бродскому внушил писатель-эмигрант Владимир Марамзин. Так было или не так, но семя клеветы пало на благодатную почву. Профессор Тодд уверял меня, что во всех случаях в этой клевете участвовал КГБ, одним из методов которого было компрометировать тех, кто отказывался от сотрудничества с ним, слухами о сотрудничестве. Мы встретились с Бродским с глазу на глаз в Нью-Йорке».

Евтушенко передает такой разговор с Бродским во время этой встречи:

«— Как ты мог говорить, что я участвовал в том, как тебя насильно выпихивали с родины?

Он ощетинился:

— Но ты же сам красноречиво поведал, как ты был практически консультантом КГБ по моему вопросу.

— То есть?

— Ты сам признался, что посоветовал им не мучить меня напоследок…

— Если на другой стороне улицы милиционер бьет ногами в живот женщину, а я закричу ему: “Не троньте ее, она беременна!” — это что же, означает, что я — консультант милиции?»

Бродский эту встречу описывает в диалогах с Соломоном Волковым.

Волков: А как дальше развивались ваши отношения с Евтушенко?

Бродский: Дело в том, что у этой истории (московская встреча-прощание 1972 года. — И. Ф.) были еще и некоторые последствия. Когда я только приехал в Америку, меня пригласили выступить в Куинс-колледже. Причем инициатива эта принадлежала не славянскому департаменту, а департаменту сравнительного литературоведения. Потому что глава этого департамента, поэт Пол Цвайг, читал меня когда-то в переводах на французский. А славянский департамент — куда же им было деваться… И мы приехали — мой переводчик Джордж Клайн и я — сидим на сцене, а представляет нас почтенной публике глава славянского департамента Берт Тодд (он и организовал это мероприятие, взяв Бродского под опеку по просьбе Евтушенко. — И. Ф.). А он был самый большой друг Евтуха, такое американское alter ego Евтуха. Во всех отношениях. И вот Берт Тодд говорит обо мне: «Вот каким-то странным образом этот человек появился в Соединенных Штатах…» То есть гонит всю эту чернуху. Я думаю: ну ладно. Потом читаю стихи. Все нормально. «Нормальный успех, стандартный успех» — кто это говорил? После этого на коктейль-парти ко мне подходит Берт Тодд:

— Я большой приятель Жени Евтушенко.

— Ну вы знаете, Берт, приятель ваш говнецо, да и от вас воняет!

И пересказал ему в двух или трех словах всю эту московскую историю. И забыл об этом. Проходит некоторое время. Я живу в Нью-Йорке, преподаю, между прочим, в Куинс-колледже. Утром раздается телефонный звонок, человек говорит:

— Иосиф, здравствуй!

— Это кто говорит?

— Ты уже забыл звук моего голоса?! Это Евтушенко! Мне хотелось бы с тобой поговорить!

Я говорю:

— Знаешь, Женя, в следующие три дня я не смогу — улетаю в Бостон. А вот когда вернусь…

Через три дня Евтушенко звонит, и мы договариваемся встретиться у него в гостинице, где-то около Коламбус Серкл. Подъезжаю я на такси, смотрю — Евтух идет к гостинице. Замечательное зрелище вообще-то. Театр одного актера! На нем то ли лиловый, то ли розовый пиджак из джинсы, на груди фотоаппарат, на голове большая голубая кепка, а в обеих руках по пакету. Мальчик откуда-то из Джорджии приехал в большой город! Но, главное, это все на публику! Ну это неважно… Входим мы в лифт, я помогаю ему с этими пакетами. В номере я его спрашиваю:

— Ну чего ты меня хотел видеть?

— Вот, Иосиф, люди здесь, которые раньше работали на мой имидж, теперь начинают работать против моего имиджа. Что ты думаешь о статье Роберта Конквеста в «Нью-Йорк Таймсе»?

А я таких статей не читаю и говорю:

— Не читал, понятия не имею.

Но Евтушенко продолжает жаловаться:

— Я в жутко сложном положении. В Москве Максимов меня спрашивает, получил ли я уже звание подполковника КГБ, а сталинисты заявляют, что еще увидят меня с бубновым тузом между лопаток.

Я ему на это говорю:

— Ну, Женя, в конце концов, эти проблемы — это твои проблемы, ты сам виноват. Ты — как подводная лодка: один отсек пробьют…

Ну такие тонкости до него не доходят. Он продолжает рассказывать, как они там в Москве затеяли издавать журнал «Мастерская» или «Лестница», я уж не помню, как он там назывался, — и уж сам Брежнев дал «добро», а потом все застопорилось.

Я ему:

— Меня, Женя, эти тайны мадридского двора совершенно не интересуют, поскольку для меня все это неактуально, как ты сам понимаешь…

Тут Евтух меняет пластинку:

— А помнишь, Иосиф, как в Москве, когда мы с тобой прощались, ты подошел ко мне и меня поцеловал?

— Ну, Женя, я вообще-то все хорошо помню. И если говорить о том, кто кого собирался поцеловать…

И тут он вскакивает, всплескивает руками и начинается такой нормальный Федор Михайлович Достоевский:

— Как! Как ты мог это сказать: кто кого собирался поцеловать! Мне страшно за твою душу!

— Ну, Женя, о своей душе я как-нибудь позабочусь. Или Бог позаботится. А ты уж уволь…

Тут Евтушенко говорит:

— Слушай, ты рассказал Берту Тодду о нашем московском разговоре… Уверяю тебя, ты меня неправильно понял!

— Ну если я тебя понял неправильно, то скажи, как звали человека, с которым ты обо мне разговаривал в апреле 1972 года?

— Я не могу тебе этого сказать!

— Хочешь, на улицу выйдем? На улице скажешь?

— Нет, не могу.

— Чего ж я тебя неправильно понял? Ладно, Женя, давай оставим эту тему…

— Слушай, Иосиф! Сейчас за мной зайдет Берт и мы пойдем обедать в китайский ресторан. Там будут мои друзья, и я хочу, чтобы ты ради своей души сказал Берту, что ты все-таки меня неправильно понял!

— Знаешь, Женя, не столько ради моей души, но для того, чтобы в мире было меньше говна… почему бы и нет? Поскольку мне это все равно…

Мы все спускаемся в ресторан, садимся, и Евтушенко начинает меня подталкивать:

— Ну начинай!

Это уж полный театр! Я говорю:

— Ну, Женя, как же я начну? Ты уж как-нибудь наведи!

— Я не знаю, как навести!

Ладно, я стучу вилкой по стакану и говорю:

— Дамы и господа! Берт, помнишь наш с тобой разговор про Женино участие в моем отъезде?

А он тупой еще, этот Тодд, помимо всего прочего. Он говорит: «Какой разговор?» Ну тут я опять все вкратце пересказываю. И добавляю:

— Вполне возможно, что произошло недоразумение. Что я тогда в Москве Женю неправильно понял. А теперь, дамы и господа, приятного аппетита, но я, к сожалению, должен исчезнуть.

(А меня, действительно, ждала приятельница.) Встаю, собираюсь уходить. Тут Евтух хватает меня за рукав:

— Иосиф, я слышал, ты родителей пытаешься пригласить в гости?

— Да, представь себе. А ты откуда знаешь?

— Ну это неважно, откуда я знаю… Я посмотрю, чем я смогу помочь…

— Буду тебе очень признателен.

И ухожу. Но история не кончается.

История действительно не кончается.

«В конце концов Бродский в присутствии моих американских друзей попросил у меня извинения за распространение этих лживых слухов. Тем не менее, когда меня выбрали почетным членом Американской академии искусств (1987 год. — И. Ф.), он в знак протеста вышел из нее. Его объяснение было таким: “Евтушенко не представляет русскую поэзию”. Ему ответил один из членов академии: “Никакой поэт в отдельности не может представлять собой всю поэзию”».

Тем не менее Евтушенко — через того же Альберта Тодда — вел с Бродским переговоры о включении его стихов в американский вариант антологии русской поэзии XX века. Бродский поставил условие собственного отбора. Это было против составительских правил Евтушенко, но он согласился. Бродский не предложил ни одного стихотворения, написанного в России. Он представил «весьма университетские, весьма западные» вещи, составителя оставившие прохладным.

Вышедшая антология, как передавали Евтушенко, на Бродского произвела впечатление.

В русском варианте антологии Евтушенко к авторскому отбору Бродского прибавил свой. Кроме того, сделал о нем большую телепередачу, ни словом не коснувшись личных преткновений.

Евтушенко просил Романа Каплана, друга Бродского, передать Иосифу, что согласен распить с ним бутылку водки и забыть черных кошек, пробежавших между ними. Бродский сказал «нет» без комментариев.

Последний раз Евтушенко видел живого Бродского, когда однажды заглянул в ресторан «Русский самовар», принадлежавший Бродскому совместно с Капланом и Михаилом Барышниковым. За столиком Каплана сидел человек в пальто, втянувший голову в воротник, напоминая горбуна. Евтушенко, сев за стойку бара, вдруг увидел в зеркале: Бродский. Евтушенко пил вино, Бродский оставался недвижим. Они просидели в такой позиции не меньше получаса.

«Он сильно постарел, как, впрочем, и я. Мне было не по себе. У меня было чувство, что я вижу его в последний раз. Так оно и случилось».

За два месяца до смерти — в позднюю осень 1995 года — Бродский написал письмо в Квинс Колледж на имя его президента Сессемза. Бродский вступается за своего многолетнего друга профессора Барри Рубина, познания которого в области русской литературы настолько впечатлили его 23 года назад, что он доверил ему перевод своей книги на английский язык, благодаря чему он, Бродский, получил Нобелевскую премию:

Уже одно это, я думаю, должно давать Вам представление о том, над чьей головой Вы занесли топор.

О чем речь? О том, что увольнение Рубина совпадает по времени с приемом на работу в Квинс Колледж советского поэта, г-на Е. Евтушенко.

Невозможно представить более гротескной иронии, чем эта. Вы собираетесь выставить за дверь человека, который в течение тридцати с лишним лет прилежно старался привести американскую общественность к более глубокому пониманию русской культуры, а нанять хотите того, кто в это же время заливал страницы советской прессы потоками отравы: «И звезды, словно пуль прострелы рваные, Америка, на знамени твоем!»

Бродский просит «исправить эту несправедливость или по крайней мере сократить ее, оставив за профессором Рубином место в аудитории».

Что касается Барри Рубина, Евтушенко подписал прошение других профессоров президенту Сессемзу продлить контракт коллеге, уходящему на пенсию. И Евтушенко полагает, что Бродский прекрасно знал об этом.

Евтушенко пришел на его похороны. Стоял у гроба, не подозревая о том письме.

«Он был на редкость талантлив. Но не в дружбе… Да простит его Господь».

Евтушенко считал их отношения дружбой? Выходит так.

Он не знал о том письме до 2002 года. Его ознакомил с «телегой» Бродского их общий приятель Владимир Соловьев, живший в Штатах:

Я даже позабыл о доносе на Евтушенко, сочиненном Бродским за два месяца до смерти, а Ося как раз от шестидесятничества всячески открещивался, да и не был шестидесятником ни по возрасту, ни по тенденции, ни по индивидуальности — слишком яркой, чтобы вместиться в прокрустово ложе массовки: одинокий волк. Их — Евтушенко и Бродского — контроверзы были общеизвестны, но одно дело — устные наговоры, другое — такое вот совковое письмецо!

Соловьев, в качестве критика когда-то не раз толково писавший о Евтушенко, в то время сочинял «роман о человеке, похожем на Бродского»: будущий (2006) «Post Mortem. Запретная книга о Бродском». Он прочел Евтушенко по телефону «доносительный абзац» из письма Бродского. Говоря о том, что Евтушенко не подозревал о том письме, когда стоял у гроба Бродского, Соловьев уверен:

А если бы и знал? Все равно пришел бы — из чувства долга. Как поэт — к поэту. Как общественный деятель — на общественное мероприятие.

НЕЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ И ВОЛОВЬЕ

В начале 1974 года председатель Гостелерадио СССР Лапин договорился о проведении вечера поэзии Евтушенко в Колонном зале Дома союзов с прямой трансляцией по телевидению. Об этом было оповещено в программе передач 11 февраля.

Двенадцатого февраля был арестован Солженицын, обвинен в измене Родине и лишен советского гражданства.

Двенадцатого февраля Евтушенко поздно вечером дозвонился до Андропова: если хоть один волос упадет с головы Солженицына, он, Евтушенко, покончит с собой. В «Волчьем паспорте» — такими словами: «…если великого лагерника посадят, я буду готов умереть на баррикадах». В телеграмме на имя Брежнева Евтушенко применил менее сильные выражения, высказав опасения за судьбу изгнанника.

Тринадцатого февраля был опубликован Указ Президиума Верховного Совета СССР о высылке из страны Солженицына, который был в тот же день выслан. Самолет доставил его в ФРГ.

Узнав о шагах поэта, Лапин немедленно отменил объявленный на 16 февраля вечер. Евтушенко направил в ЦК КПСС негодующее письмо с возражениями против отмены вечера и распространил это письмо во множестве копий по Москве.

Восемнадцатого февраля собрались секретари Союза писателей СССР, РСФСР и московской писательской организации — аппаратные бонзы, включая некоторых редакторов литжурналов. Выступили 15 человек. В выражениях не стеснялись: «политическая проститутка» (С. Михалков), «политический авантюрист и прохвост» (С. Наровчатов), «беспринципный человек» (С. Баруздин). Это всё про Евтушенко.

Под канонаду политических страстей он дописывал поэму «Снег в Токио», задуманную еще в прошлом году, на месте события, описанного в поэме. Собственно, событие состояло из факта самого замысла. Японская живопись в женском исполнении — вот что захватило Евтушенко, друга многих живописцев.

Не так давно прошла супертриумфальная выставка Олега Целкова в Доме архитектора: ее закрыли через 15 минут! Ее опечатали прежде, чем автор, опоздавший к началу вернисажа, успел приехать на место. Ему кисло сообщил организатор выставки:

— Ко мне сейчас подошел человек с красной книжечкой и сказал, что если я не потушу в зале свет, завтра могу на работу не приходить.

— Тушите свет, зачем вам терять работу…

А ведь Бродский, ни в чем не согласный с Евтушенко, говорит то же самое: «Олег Целков — самый выдающийся русский художник-нонконформист всего послевоенного периода». Значит, есть точки соприкосновения?..

Евтушенко не назвал имени японки, о которой написал, сохранилось лишь ее фото. Сюжет напоминает рождественскую сказку: победа добра над недобротой мира, падает снег, и все счастливы. Жена в лоне буржуазной семьи, отягощенной тысячелетними традициями мужской гегемонии, восстает против порядка вещей при помощи открывшегося в ней художественного дарования. К ней приходит признание, и женщины, сплотясь вокруг нее, образуют чуть не политическую партию. У автора достаточно иронии, чтобы не впасть в апологетику женского восстания. Он пишет лирику в рамках поэмы, которую можно при желании назвать и новеллой, если не повестью: Евтушенко отказывается от рифмы и метра. Стихи напоминают ритмизованную прозу Андрея Белого, в основе — дольник на основе трехсложника: анапеста или амфимбрахия. Что-то вроде матери Митицуны (X век) в переводе Веры Марковой:

Ужель вновь прибыла вода?

Я вижу, тень его упала…

Спрошу ли о былом?

Но густо травы разрослись

И прежний образ замутили.

Часто прибегая к инверсиям, поэт таким образом показывает на стиховую природу своего текста:

Машина домой возвращалась уже на рассвете,

устав, как набегавшаяся собака,

и если бы шкура ее не была полированной,

на ней бы висели колючки кустарника жизни ночной.

Или:

…к тергалю пристал волосок натурального парика

из Южной Кореи,

а также и то, что на левой манжете нет

одного из двух солнц восходящих.

Это, конечно, язык поэзии. Проза так не говорит. Евтушенко — неизвестно, в какой мере намеренно, — производит опыт перевода малых форм, исконных жанров японской поэзии в нечто вроде гиперхокку или гипертанка, оставляя ее дух и тональность:

Она направилась в детскую, поцеловала

три черных головки, пахнущих мылом и сном,

и на вопрос, где она пропадала так долго,

ответила:

«Слушала в поле свирель».

Действительно, это сказано по-японски: «Слушала в поле свирель». Похоже на строку хокку.

В отказе от рифмы есть и формальная логика. Он довел свою систему рифмовки до полуисчезновения или такой слабости созвучия, что уж и впрямь проще отказаться от этих формальностей, тем более что и случай представился: Япония с ее загадочным звуком.

Токийский снег написан тушью по ватману:

Словно хлебные белые крошки,

безвольно вращающиеся в аквариуме,

снежинки кружились

и делали белыми спины прохожих, машин

и даже осеннюю грязь под ногами двадцатого века.

……………………………………

Женщина выбежала из балагана,

уткнулась в мокрую морду снега,

и он ее вдаль повел, как собака,

виляя грязным белым хвостом.

Пожалуй, особенно интересно такое рассуждение поэта, выросшего в основном не среди поэтических сверстников, но старших мастеров:

Она сказала ему: «Учитель…»

Но сделал он мягкий, слова отвергающий жест:

«Учитель? Не знаю, что это такое в искусстве.

“Учитель” — медалька пустая,

пусть даже из самой доброй руки.

Что может быть в искусстве неестественней,

чем так называемые отношенья

между так называемыми учителями

и так называемыми учениками!..»

Нет, это не японская мысль. Это больше похоже на сердитый жест в сторону тех пятнадцати окололитературных бронтозавров, что поднаторели в искусстве приклеивания политических ярлыков больше, чем в творчестве художественных текстов.

А рифма вернулась довольно скоро.

В марте по командировке «Литературной газеты» Евтушенко отправился на строительство КамАЗа в город Набережные Челны. Там он бывал на строительных площадках, в рабочих общежитиях и на вопросы о Солженицыне отвечал: я приехал сюда работать, политикой я не занимаюсь.

Поэма «КамАЗ начинается» предполагалась, но не получилась. На нее не нашлось сил, подобных тем, что были в пору «Братской ГЭС», да и время потеряло в цвете и запахе. Куски неполучившейся поэмы опубликовала «Литературка», поработав над ее редактурой. В результате герой, похожий на Солоухина, поныне загадочно (не слишком ли пластично со стороны автора?) оброс бородой и для кого-то стал похож на Солженицына. Опять били и справа, и слева.

Евтушенко уехал в Коктебель, ему хорошо писалось. «Допотопный человек» — написанные в мае стихи о старом приятеле Солженицына Льве Копелеве. Позже Копелев, попав в Кельн, будет гостить в усадьбе Бёлля — там, где до него обитал Солженицын, будущие отношения с которым стали такими, о которых он говорил no comments. О себе молодом он сказал: «Называл самого себя марксистом и ленинцем, а вообще это было дешевое ницшеанство с сильной долей макиавеллизма». В 1974-м ничего такого не предвидится, а Солженицын не выходит из головы. И не только евтушенковской. 3–4 июня в Коктебеле Евтушенко написал «Плач по брату» и предложил его в «Октябрь». Главред А. Ананьев, всегда на страже, тут же усмотрел в этой вещи намек на Солженицына:

Сизый мой брат,

я прошу хоть дробины,

зависть мою запоздало кляня,

но в наказанье мне люди убили

первым — тебя, а могли бы —

меня.

Поднялась тихая буря, дело дошло до ЦК, до Демичева, и только потом до публикации, в «Литературной России» от 29 ноября под названием «Охотничья баллада». Нет, сизый брат — вовсе не Солженицын. Адресатом был другой человек (об этом мы скажем ниже). Однако Ананьев знал, что делал, столь бдительно-цепко держась за кресло. Не знал он только того, что станет первым главредом, уведшим свой журнал из слабеющих лап Союза писателей, и будет это, в сущности, очень скоро. Хотя никакими переменами не пахло, ой как не пахло. Между тем Евтушенко пишет озорные, на самом деле серьезные «Метаморфозы»:

Детство — это село Краснощеково,

Несмышленово, Всеизлазово,

Скок-Поскоково, чуть Жестоково,

но Беззлобнино, но Чистоглазово.

Юность — это село Надеждино,

Нараспашкино, Оболыцаньино,

ну а если немножко Невеждино, —

все равно оно Обещаньино.

Зрелость — это село Разделово:

либо Схваткино, либо Пряткино,

либо Трусово, либо Смелово,

либо Кривдино, либо Правдино.

Старость — это село Усталово,

Понимаево, Неупреково,

Забывалово, Зарасталово

и — не дай нам Бог — Одиноково.

Одиноково. Скорее всего.

В Коктебеле хорошо, светит солнышко, время от времени проливаются свежие июньские дожди, пополняя теплое прогретое море, по утрам — пробежка и купалка, по вечерам идут разговоры с коллегами, работается, как всегда, — не разгибая спины. И вдруг…

«Из-за подобных инсинуаций — и справа, и слева — я надорвал сердце. А врачи в Коктебеле поставили неправильный диагноз — воспаление легких. Сначала меня спасла детская писательница Ирина Пивоварова, которая отвезла меня почти в бессознательном состоянии в Москву (коллеги-мужчины не пожелали прервать свой драгоценный отпуск в Доме творчества). Затем в больнице МПС великие гематологи А. Н. Воробьев и Л. А. Идельсон буквально вытащили меня из железных объятий смерти. Почти два месяца пришлось провести в стационаре с воспалением сердечной сумки. Муза моя медленно, но верно воскресала вместе со мной, и как бы в благодарность за то, что жизнь не отдала меня смерти, помогла мне в то лето написать огромное количество стихов».

Забежим, уже по привычке, вперед. От огромного количества стихов из больницы МПС для фолианта «Весь Евтушенко» (2007), в котором 1521 (!) страница формата 60×90/8 и стихи идут в подбор, сам он оставил 45 названий: это все равно целая книга. Чем они отличаются от небольничных? Здесь нет ни одного масочного, театрализованного, не от своего «я» выраженного движения. Крайнего ужаса смерти нет. Однако:

И твердит мне страх: пиши, пиши

до исчезновения души.

(«Шагреневая кожа»)

Паники нет. Достаточно веселой самоиронии на случай произнесения «Самонадгробной речи»:

В покойнике вас раздражало

актерское,

но все-таки было в нем

и мушкетерское.

А все-таки он,

вас игрой ошарашивая,

в плохом

был получше хорошего вашего.

А все-таки что-то куда-то

вело его —

нечеловеческое

и воловье.

……………………………

Покойник был бабником,

пьюхой,

повесою,

покойник политику

путал с поэзией.

Но вы не подумайте

скоропалительно,

что был он

совсем недоумок в политике,

и даже по части поэзии, собственно,

покойник имел

кой-какие способности.

Да, пафоса и самолюбования стало поменьше. Но ведь картинка-то абсолютно точна. Нечеловеческое и воловье.

Ему ностальгически вспоминался 1966 год, когда на его концерте в Португалии —

«Толстой, Гагарин, Евтушенко — вива!» —

плакат взметнулся в молодой руке.

(«Воспоминание о португальском цензоре»)

В больнице он отметил день рождения (два стихотворения), много читал, в том числе новую книжку Давида Самойлова «Волна и камень».

Наша знать эстрадная России

важно, снисходительно кивала

на «сороковые — роковые»

и на что-то про царя Ивана.

…………………………………

И себя я чувствую так странно,

и себя я чувствую так чисто.

Мне писать стихи, пожалуй, рано,

но пора стихи писать учиться.

(«Дезик». Вместо рецензии)

Стало ясно: наступило новое поэтическое время. Оно не требовало форсированного звука эстрады. Нет, сцена не отменялась: человек-артист Самойлов и сам был хорош на ней. Но в семидесятые на сцену вышли не голосистые да дерзкие, но умные и зрелые. В зале сидел зритель, который приходил на выступление поэта подготовленный домашним чтением поэта, наедине с ним.

Евтушенко замечает тех, кто пишет не в русле его предпочтений, но по-настоящему тонко и негромко:

«Появление каждого настоящего поэта — это как “непредвиденность добра”, по выражению Кушнера. В данном случае все было именно так: непредвиденность добра произошла, поэт вошел в литературу. Слово “поэт” уже само собой подразумевает собственный почерк. Поэтический почерк Слуцкого прямолинеен, Вознесенского — зигзагообразен, Ахмадулиной — ажурен, Глазкова — печатными буквами. Примеров разных почерков столько же, сколько поэтов. Почерк Кушнера каллиграфичен. Некоторых, возможно, он даже раздражает своей аккуратностью. Но кто-то может разрывать рубаху на груди, внутри которой — холод, а кто-то аккуратно застегнут на все пуговицы, а в груди его — борение страстей. Таков Кушнер.

У него никогда не было шумной славы. Об этом он сам сказал так»:

О слава, ты так же прошла за дождями,

Как западный фильм, не увиденный нами,

Как в парк повернувший последний трамвай, —

Уже и не надо. Не стоит. Прощай!

…Нас больше не мучит желание славы,

Другие у нас представленья и нравы,

И милая спит, и в ночной тишине

Пусть ей не мешает молва обо мне.

Новое поэтическое время состояло из множества пластов, полос и пятен. Темных полос и белых пятен в том числе. О чистой победе чистой поэзии говорить не приходится, и никто из мыслящих наблюдателей об этом и не говорил.

Речь не о том, что поэзия сошла с подмостков. Однако по некоторым позициям она уступила — прозе. Прежде всего: вдумчивость одинокого чтения — вот что стало необходимостью современника. Явление, названное «деревенская проза», было не продуктом интеллигентского хождения в народ, но потребностью народа через своих писателей осмыслить свою судьбу. Уступить велению времени было трудно, но необходимо, надо было покопаться в собственных ресурсах.

Я, слава богу, графоман

и на головы громом вам

когда-нибудь обрушу

роман страничек на семьсот —

вот где пиита понесет,

где отведет он душу!

(«Многословие»)

Пятнадцатого сентября 1974 года в Москве было дождливо. К пустырю на перекрестке улиц Профсоюзной и Островитянова тянулись несколько человек, неся в руках что-то неопределенное. Оказалось, картины. Это были живописцы. У метро «Беляево» милиция арестовала двоих, обвинив их в краже часов. Немного времени спустя перед ними извинились: перепутали. Пока эти двое дошли до пустыря, там уже работали люди в спецовках озеленителей — рассаживали саженцы. Маскарад длился недолго. На пустырь пошла спецтехника, три бульдозера в том числе, поливальные машины, самосвалы и — около сотни милиционеров в штатском. На одном из бульдозеров повис, поджав ноги, один из «часовых воров» — Оскар Рабин. Перед этим он стоял на пустыре с поднятой картиной в руках. Остальные тоже держали картины над головами.

В тот бульдозер вскочил иностранный фотокор и остановил машину. Пустырь был пропахан тяжелой техникой. Рабина взяла милиция. Ему выписали штраф на 150 рублей, он отказался платить, сказал, что ничего плохого не делал, только свои картины показывал, его быстро отпустили, но акция состоялась — среди наблюдателей было много иностранных журналистов и дипломатов.

Пошел большой шум, в радиоэфире заговорили «голоса», бумажные зарубежные СМИ поместили фотосвидетельства. Власти были вынуждены позволить художникам легально показать себя в Измайловском парке через две недели после бульдозерного балета. Художников было не двадцать, как в Беляево на пустыре, а более сорока, по другим подсчетам — семьдесят четыре. Публика возникла как из-под земли, и было ее около полутора тысяч человек. Среди них — Евтушенко с Беллой Ахмадулиной и сибирским другом Арнольдом Андреевым, строителем Братской ЕЭС. Был солнечный денек, хотя и конец сентября.

Летом у Евтушенко внезапно вспыхнул мимолетный роман с Беллой — в стихах. Ему припомнились ее старые-старые (1950) юные-юные строки из довольно загадочного стихотворения:

Пятнадцать мальчиков, а может быть, и больше,

а может быть, и меньше, чем пятнадцать,

испуганными голосами

мне говорили:

«Пойдем в кино или в музей изобразительных искусств».

Я отвечала им примерно вот что:

«Мне некогда».

Она тоже не рифмовала в этой вещи, и это было похоже на предвосхищение «Снега в Токио», но он на сей раз ответил ей в рифму — стихами «Пятнадцать мальчиков» с эпиграфом из нее, и это были стихи про экстремизм, якобы про японский, с прямым упоминанием «азиатской роковой нечаевщины»:

Как сделать, чтоб, забыв отмщать расправою,

друг друга не душили бы по-волчьи

и этим не душили

дело правое

пятнадцать мальчиков,

а может быть, и больше?

Новая выставка длилась четыре часа. Полдня свободы. Участник выставки Борис Жутовский позже скажет, что качество картин на вернисаже в Измайлове было несравнимо ниже, чем в Беляеве, где были выставлены только лучшие работы, многие из которых были уничтожены.

Да и Целков — о том же:

А когда начались разные фрондерские выставки, вроде «бульдозерной», я в них не участвовал. Я был, как уже сказал, нарушителем закона, но потому, что этот закон был не прав с точки зрения меня, а не кого-то еще. И я собирался продолжать его нарушать. Но не с плакатом в руке, а тем, что я есть.

Второго октября 1974 года умер Василий Шукшин. В буйной молодости эти задиры познакомились таким макаром. Шукшин спросил: на черта тебе эта пижонская галстук-бабочка? Евтушенко ответил: а тебе — кирзовые сапоги? Евтушенко пообещал снять бабочку, когда Шукшин скинет сапоги.

Это смахивало на давнее знакомство Маяковского с Есениным, когда вместо бабочки и сапог в игру пошли желтая кофта и шелковая косоворотка.

У наших современников получилось попроще:

Будто ни в одном глазу,

стал Шукшин свою кирзу

стаскивать упрямо.

Не напал на слабачка!

И нырнула бабочка

в голенище прямо.

(«Галстук-бабочка»)

Было и яблоко раздора по имени Белла, для Евтушенко, впрочем, условное, поскольку Белла была уже в его элегическом прошлом. Какое-то время на инерции фильма «Живет такой парень», где Ахмадулина сыграла журналистку, ее жизнью режиссировал Шукшин.

Так или иначе, шукшинские Сростки недалеко от евтушенковской Зимы, если смотреть с высоты птичьего полета: академик Лихачев называл это «ландшафтным зрением» применительно к древнерусскому художеству. Корни переплетались во многом, и направление интересов совпадало. Когда весь 1963 год Евтушенко терзали в Москве на предмет «Бабьего Яра», «Наследников Сталина» и «Автобиографии», летом на Алтае Шукшин снимал «Живет такой парень», очень точно относительно друг друга нашел артистов — Куравлева и Ахмадулину, а через два года подал заявку на сценарий о разинском восстании — евтушенковскую «Казнь Стеньки Разина» уже напечатали. Заявка Шукшина была отвергнута, но возник роман «Я пришел дать вам волю».

В совокупности с «Мастерами» Вознесенского (1959) и «Андреем Рублевым» Тарковского (1966) все это представляло единый тренд генерации: тяга к истории, через исследование которой постигаются судьба страны и ее быстролетящее сегодня.

Подобно другому евтушенковскому другу — Урбанскому, Шукшин погиб на съемках. Кино было делом смертельным. Шукшинские похороны были всенародными, давно такого не было: тысячи и тысячи людей шли от Тишинского рынка к Дому кино на улице Брестской с ветками красной калины в руках, водители общественного транспорта тормозили у Дома кино и включали клаксоны.

…Мечта Шукшина

о несбывшейся роли Степана,

как Волга, взбугрилась на миг

подо льдом замороженных век.

(«Памяти Шукшина»)

«Главное в нем — это сумма сделанного. <…> Степана Разина Шукшин не идеализирует и не принижает. Он срисовывает Стенькину душу со многих людей, и с себя тоже. <…> Шукшин был подобен русскому крестьянскому двойнику сына плотника из Галилеи, потому что одна его ладонь была намертво прибита гвоздями к деревне, другая — к городу».

Год шел под уклон, нечеловеческое и воловье сработало — Евтушенко добился компенсации отмененного февральского вечера. «Литературная газета» от 20 ноября 1974 года проинформировала своего широкого (тираж с 1973 года — 1 миллион 550 тысяч экземпляров) читателя:

В воскресенье, 17 ноября, в Колонном зале Дома союзов состоялся творческий вечер Евгения Евтушенко. Вечер был начат «Гимном Родине» (стихи Е. Евтушенко, музыка Э. Колмановского) в исполнении объединенного хора и оркестра Всесоюзного радио и телевидения под управлением Ю. Силантьева. Затем прозвучали песни композиторов А. Бабаджаняна, Э. Колмановского, А. Пахмутовой, Г. Пономаренко, А. Эшпая, А. Днепрова, С. Томина на стихи Е. Евтушенко. Некоторые произведения были исполнены впервые в программе этого творческого вечера, в котором приняли участие народные артисты СССР К. И. Шульженко и Л. И. Зыкина, а также солисты М. Кристалинская, И. Кобзон, Н. Соловьев, В. Трошин, Э. Хиль. Во втором отделении хор и симфонический оркестр радио и телевидения исполнили поэму для баса, хора и оркестра Д. Шостаковича на стихи Е. Евтушенко «Казнь Степана Разина» (солист — народный артист РСФСР А. Ведерников, дирижер М. Шостакович). В заключение Евгений Евтушенко читал стихи.

Вышла и книга «Песни на стихи Евгения Евтушенко»: в содружестве с композиторами Э. Колмановским, В. Соловьевым-Седым, Г. Пономаренко, Д. Тухмановым, А. Эшпаем, М. Блантером, А. Бабаджаняном, М. Таривердиевым, А. Петровым.

Однако не коллектив Силантьева слышался ему, когда он думал о том, что самое важное произошло с ним в 1974-м.

Ему играл грузинскую музыку маленький оркестрик с внутреннего балкона ресторана «Арагви», напоминая журчанье горного водопада. Сквозь этот звук он услышал разговор за соседним столом двух молодых женщин, говорящих по-английски. Одну из них он уже заметил: она смотрела на него узнавающе, с испугом и любопытством глазами, которые он назвал «фиалковыми», за что был потом отруган взыскательной литкритикой, но как прикажите их именовать: светло-фиолетовые, синие с красноватым оттенком, лиловые?..

Вот ее точный портрет: «У нее был коротенький вздернутый носик и лохмато-золотая голова львенка».

Она была англичанка по имени Джан.

Как сказал бы Басё:

По горной тропе иду.

Вдруг стало мне отчего-то легко.

Фиалки в густой траве.

На Кузнецком Мосту располагалась Книжная лавка писателей. Она обслуживала в основном членов Союза писателей СССР, но тоже затейливо: имя писателя фиксировалось в особом гроссбухе-кондуите, когда он приобрел ту или иную дефицитную книгу. Пускали в лавку и простых покупателей. На модные книги длинная очередь выстраивалась с утра пораньше, иногда до света. Дрожали на морозе, приносили термосы и спиртное для сугреву. Вокруг лавки происходил бурный книжный бизнес. Книжные жучки́ шныряли в толпе вперемежку с людьми из органов в штатском. Продажа с рук, обмен товаром, мыслями и новостями. Самиздат, тамиздат.

Евтушенко, между прочим, отроком начинал свою трудовую деятельность с продажи из-под полы книг, на которые был ажиотажный спрос. Его поймала нечаянно на этом деле мама, проходя мимо по Кузнецкому.

Времена меняются:

Кузнецкий мост.

За двухтомником хвост.

Страшный нажим.

Лезут, спешат.

Наседают…

А над толпой —

командорской стопой:

«Кончена жизнь.

Тяжело дышать.

Давит…»

У Евтушенко вышли два тома «Избранных произведений» в издательстве «Художественная литература» (переиздание в 1980 году). Трагедийная пушкинская аллюзия — строки из «Воспоминания о Пушкине», февраль 1975-го.

А возраст подпирает. Написан «Звон земли» — имеется в виду некий зов судьбы.

И не было меня — был только звон.

Меня как воплощенье выбрал он.

Но бросил — стал искать кого моложе.

Он уже поварчивает-поскрипывает («Некоторым начинающим»):

Удручающая деловитость

брезжит

в некоторых новичках.

А сам? Не был деловит? Еще как. Но тут дело другого рода:

Кто ты —

с Мастером

или с Воландом?

Булгаков своим романом пришелся ему по сердцу, прежде всего как изобретение, в пушкинском смысле: многоплановостью, интересно продуманной композицией, совмещением разных времен и стилистик, правдой о времени и выдумкой о великой любви, хотя Евтушенко не любит стадных увлечений, массовых любовей, его раздражает тот же Магомаев, да и Пугачева не героиня его романа. Соперники по эстраде? Может быть, и так.

С семьей — плохо. Пахнет полным распадом. Галя говорит: «Не называй меня любимой…»

Ты смотришь на меня,

как неживая,

но я прошу, колени преклоня,

уже любимой и не называя:

«Мой старый друг, не покидай меня…»

(«Но прежде, чем…»)

Таков у него март-апрель. Это, увы, не самойловские восторги:

Была туманная луна,

И были нежные березы…

О март-апрель, какие слезы!

Во сне какие имена!

А ведь Дезик — так Давид Самойлов называл себя сам и так называли его симпатичные ему люди — старше на 12 лет. Счастливчик Самойлов. Значит, дело не в возрасте. В чем-то другом. Что ж, ответим достойно, и есть кому посвятить: Джан Батлер. (Правда, при первой публикации всё напутали, переадресовав какому-то Д. Батлеру, и получилось что-то вроде Джону Батлеру.) Он уже бывает у нее в Сокольниках, в той каморке, где незадолго до их свиданий стоял допотопный драный диван, при выносе которого на помойку Джан познакомилась с некоторыми особенностями наших обычаев: сосед алкаш ей помог да и запросил магарыч. Она сперва не поняла, что это такое, но непонимание русской жизни длилось недолго, тем более что язык Пушкина и Толстого ей был ведом и явилась она в СССР туристкой, но выпала удача — стала сотрудничать с издательством «Прогресс» на предмет перевода русских книг на язык Туманного Альбиона. Знаменитого поэта она, разумеется, знала давно («Она гениально перевела мою повесть в стихах “Голубь в Сантьяго”» — это было позже), а когда он прочитал ей свое новое стихотворение — «Сережку ольховую», она вскрикнула от восторга, и он подарил его ей.

Уронит ли ветер

в ладони сережку ольховую,

начнет ли кукушка

сквозь крик поездов куковать,

задумаюсь вновь,

и, как нанятый, жизнь истолковываю

и вновь прихожу

к невозможности истолковать.

Себя низвести

до пылиночки в звездной туманности,

конечно, старо,

но поддельных величий умней,

и нет униженья

в осознанной собственной малости —

величие жизни

печально осознанно в ней.

Сережка ольховая,

легкая, будто пуховая,

но сдунешь ее —

все окажется в мире не так,

а, видимо, жизнь

не такая уж вещь пустяковая,

когда в ней ничто

не похоже на просто пустяк.

…………………………………

Яснеет душа,

переменами неозлобимая.

Друзей, не понявших

и даже предавших, — прости.

Прости и пойми,

если даже разлюбит любимая,

сережкой ольховой

с ладони ее отпусти.

И пристани новой не верь,

если станет прилипчивой.

Призванье твое —

беспричальная дальняя даль.

С шурупов сорвись,

если станешь привычно привинченный,

и снова отчаль

и плыви по другую печаль.

Пускай говорят:

«Ну когда он и впрямь образумится!»

А ты не волнуйся —

всех сразу нельзя ублажить.

Презренный резон:

«Все уляжется, все образуется…»

Когда образуется все —

то и незачем жить.

И необъяснимое —

это совсем не бессмыслица.

Все переоценки

нимало смущать не должны, —

ведь жизни цена

не понизится

и не повысится —

она неизменна тому,

чему нету цены.

С чего это я?

Да с того, что одна бестолковая

кукушка-болтушка

мне долгую жизнь ворожит.

С чего это я?

Да с того, что сережка ольховая

лежит на ладони и,

словно живая,

дрожит…

Это написано длинно, многословно, несколько медитативно, но в принципе это — ворожба, некое философическое бормотание, домашнее мудрствование, ставка на музыку, чем-то похоже и на Окуджаву:

Былое нельзя воротить — и печалиться не о чем:

у каждой эпохи свои подрастают леса.

А все-таки жаль, что нельзя с Александром Сергеичем

поужинать в «Яр» заскочить хоть на четверть часа.

…………………………………………

Былое нельзя воротить… Выхожу я на улицу

и вдруг замечаю: у самых Арбатских ворот

извозчик стоит, Александр Сергеич прогуливается…

Ах, завтра, наверное, что-нибудь произойдет!

Окуджава посвятил эту свою вещь Александру Цыбулевскому. Жил в Тбилиси редкостный такой человек, его все называли Шура, он писал стихи по-русски, грузинских поэтов на язык русских осин почти не переводил, но на него не обижались, все знали о его нежной любви к Грузии и ее поэтам, и он писал об этом, в частности о Важа Пшавела, о том, как этого пшавско-хевсурского великана переводили русские поэты: Мандельштам, Пастернак, Цветаева, Заболоцкий. В ранней юности Шуру посадили на долгие годы, он отсидел восемь лет, а мог бы и дольше: он был приговорен к десяти годам заключения в лагерях за «недонесение» на студенческую подпольную организацию «Молодая Грузия». В 1956-м был освобожден, в 1957-м реабилитирован Военной коллегией Верховного суда СССР. Когда его арестовали (1948), они с Булатом были однокурсниками филфака Тбилисского университета, но на допросах он вел себя так, что Булата не тронули, а вполне могли бы — они вращались в одном дружеском кругу. Следователь потребовал у Цыбулевского:

— Подтвердите, что заводила в вашей преступной организации — Окуджава.

Шура сыграл в дурочку:

— А кто это такой?..

Говорун и выпивоха, мгновенно сходившийся с новыми людьми, он в глазах многих был чуть не святым. Став писать исследование о Блоке, он резко порвал с темой, когда обнаружил, что Блоку был не чужд некоторый антисемитизм. Богом его был Мандельштам.

Евтушенко знал Шуру еще с пятидесятых: «Однажды он с неожиданной для него взрывчатостью сказал мне: “А ты знаешь, ведь в Мандельштаме больше социализма, чем во всех, кто замучил Мандельштама”, — и вдруг заплакал. Он тосковал по тем поэтам, с которыми у него отобрали возможность обняться». В 1967-м Евтушенко пробил в тбилисском издательстве «Мерани» лирическую книжку Цыбулевского «Что сторожат ночные сторожа», став ее редактором, а Симона Чиковани попросил написать предисловие.

Дело было так. В один из приездов в Тбилиси Евтушенко выступил перед уважаемой литературной публикой, включавшей тузов из грузинского Союза писателей. Он проникновенно прочел несколько вещей, принятых более чем благосклонно. Когда аплодисменты стихли, он сказал:

— Эти стихи принадлежат перу замечательного поэта Александра Цыбулевского.

В Москве его издать не удалось. Такие стихи трудно было опубликовать:

Когда рассвет — сквозь ставни — тощий

Перебежит трамвайный путь,

Встаешь, и ласков мир на ощупь,

А глубже страшно заглянуть.

Но расцепившееся слово

Иным движением полно:

Оно несчастием здорово

И только радостью больно.

Летом 1975-го Шура Цыбулевский умер.

Через много лет, в 2011-м, Евтушенко напишет:

Когда в нем декадентские отрыжки

нашел однажды критикан-ханжа,

я спас ему изданье первой книжки

«Что сторожат ночные сторожа».

……………………………………

Порой мудрее выпить по стакану

за разговором братским и мужским,

по Руставели жить, по Пастернаку,

а не по интриганам никаким.

(«К социализму были не готовы…»)

Так жить не получается.

Во второй декаде июня 1975-го группа литераторов выехала на Русский Север. Евтушенко поехал со своим самоваром. Крепкая, краснощекая, местным крестьянам Джан казалась своей, природной русачкой. Там было в общем и целом весело и безоблачно. После одного из обильных застолий Джан лихо погнала милицейскую «канарейку», пока на заднем сиденье дрых вусмерть упившийся начальник районной ГАИ. В одной деревушке древний старик вытащил из сундука пронафталиненный костюм, пошитый еще на его свадьбу при царе Горохе, и предложил потянуть сукно, да посильнее, — сукно выдержало. Старик сказал:

— Аглицкое!

Посетили Бобришин Угор, родовые места Александра Яшина, где ему поставили монумент.

Мать Яшина

у памятника Яшину

сидела в белом крапчатом платке,

немножечко речами ошарашена,

согбенная,

с рукою на руке.

…………………………

Гуляй,

пляши и пой, Угор Бобришный!

И я спляшу —

не потому что пьян.

Хотя я вроде «человек столишный» —

я русский —

тоже, значит, из крестьян.

(«Памятники Яшину»)

Об этой поездке осталось свидетельство Станислава Кунаева:

Видит Бог, наши отношения с Евтушенко в 60-х и даже 70-х годах были вполне приличными. Вместе с ним мы как-то побывали на таежном Бобришном Угоре — на могиле Александра Яшина, бродили по берегам северной лесной реки Юг, на обратном пути заехали в Кирилло-Белозерский монастырь, фотографировались возле могучих кирпичных стен, а в Вологде сидели в гостях у покойного ныне Виктора Коротаева. В те времена он казался мне талантливым русским парнем с авантюрной жилкой, с большим, но еще не отвратительным тщеславием, с нимбом фортуны, колеблющимся над его светловолосой головой… Взгляд только настораживал: расчетливый, холодноватый, прибалтийский.

Раздражала разве что естественная, природная, неистребимая пошлость его чувств и мыслей — о стихах, о политике, о женщинах, о чем угодно. Но не такой уж это роковой недостаток, особенно в молодости. Да и кто знал, что подобное свойство его натуры с годами будет укореняться в ней все глубже и прочнее?..<…>

Но все испортил мой тезка критик Станислав Лесневский. Он встал со стаканом в руке и предложил здравицу в честь «знаменитого великого русского национального поэта Евгения Евтушенко». Слова Лесневского покоробили всех — все-таки Вологодчина, родина Николая Клюева, Александра Яшина, Николая Рубцова. Бестактно…

Взглянув на улыбающегося Евтушенко, принявшего как должное грубую экзальтированную лесть, я решил вернуть своего тезку на грешную землю.

— Да, я готов выпить за знаменитого, может быть, даже за великого, но за русского национального — никогда. Ты уж извини меня, Женя.

— А кто же он такой, по-твоему? — сорвался на провокаторский визг Станислав Стефанович Лесневский. — Если не русский, то еврейский, что ли?

— Может быть, никакой, а может быть, и еврейский. Вам лучше знать, — ответил я.

В состоянии истерики Лесневский выскочил из комнаты. Вслед за ним ушел и «великий» поэт.

No comments, как сказал бы Копелев.

В августе Евтушенко прибыл в якутский город Алдан. С ним — те же: Л. Шинкарев, В. Щукин (один из первооткрывателей алмазов в Якутии), Г. Балакшин, В. Черных (тоже геолог, но местный, якутский), О. Целков, брат Шинкарева Наум, который стал медиком команды. За каждым из членов экспедиции закреплялась определенная «должность», поэт был юнгой. В течение нескольких недель они сплавлялись по рекам на моторках, побывали в Томмоте, Угояне, в Перекатном, Хатыми. В Перекатном Евтушенко выступил перед горняками. Отдельный вечер был в Алдане по окончании путешествия в клубе «Авиатор». Ему преподнесли букет садовых северных цветов.

Описание Алдана можно увидеть в дневнике молодого геолога Сергея Миронова, тогда еще студента на практике:

Городок небольшой. Рынок, две бани, почта, один ресторан — давно не беленый, одноэтажный домик со странноватой кладбищенской (мои ассоциации почему? Может, оттого, что она металлическая) вывеской «Ресторан Алданского Райпо» (за последние буквы не ручаюсь), несколько столовых, в основном рабочих, универмаг, кинотеатр, пара клубов, несколько магазинов и т. д., и т. п. …

…Еще об Алдане. Над городом господствует сопка, на верхней части склона которой выложено «Наша цель — коммунизм». Это чтобы помнили, значит. А выше, на самой вершине — факел. Из железа.

Еще об Алдане. Здесь есть такси. Город на сопках, улицы с подъемом и террасами. На улице Ленина памятник первооткрывателям золота. Рядом в полный рост стоят якут и русский в буденовке, в ногах кирка и корыто для промывки. Руки (по одной) подняты. На руках держат оленьи рога, а в них, как в чаше, лежит золотая жемчужина (камуфляж, разумеется). Скульпторы — ленинградцы. В простонародье этот памятник именуется «Рогоносцы».

Прямо посреди города течет речка. И прямо на этой речечке в черте города работает драга. Добывает золото.

Геолог Миронов станет политиком, когда ударит час. В новые времена начальник российского сената преподнесет переделкинской галерее Евтушенко подарок — колоссальный минерал.

Все-таки термин эпоха застоя очень неточен. Середина 1970-х — полное и безоговорочное размежевание в советской интеллигентской среде. Шла позиционная война по всем фронтам, беспрерывные взрывы и пальба, и эта внутренняя атмосфера интенсивно экспортировалась по причине облегчения эмиграции.

Владимир Максимов, как мы помним, составил ухищренно-византийский текст окуджавовской псевдопокаянной заметки в «Литгазете» 1972 года. Человек знал ходы и пользовался ими. Он много знал, житейский опыт у него был будь здоров, за плечами — беспризорно-бродяжническое детство, годы зоны по уголовным делам. Ему все это осточертело, и в 1974-м, пройдя полосу непечатания и психушку, он уехал. В выдающемся журнале «Континент», им основанном, печаталась добротная литература, в основном эмигрантская, и бестрепетно прямая публицистика. В ноябре 1975-го Максимов поместил там свою инвективу под названием «Осторожно — “Евтушенко!”»:

До последнего времени провокаторство, как явление, было свойственно в России лишь политическим движениям, но после пятьдесят шестого года, в эпоху так называемой либерализации, оно прочно обосновалось и в отечественной литературе. Люди весьма скромных дарований, шумно эксплуатируя пробудившуюся общественную совесть, лихорадочно принялись наживать себе материальный и политический капитал убогими виршами на «животрепещущую» тему, в которых строго дозированная «смелость» сопровождалась охранительными уверениями в любви и преданности к партии, родине, Ленину.

Пробавляясь таким образом, мастера остреньких поэтических пассажей во всеуслышание плакались на свою судьбу, а втихомолку, с помощью тех же «гонителей» приобретали ордена, дачи, машины. И — странное дело — нашей пресловутой либеральной интеллигенции и в голову не приходило, каким это манером в стране, где один Нобелевский лауреат затравлен до смерти, а второй поставлен вне закона и выслан из страны, эти ловкачи-умельцы ухитряются не только жить припеваючи, беспрепятственно осуществляя заграничные вояжи, но и слыть при этом «борцами» и «мучениками»?

Причем не только у нас! Услужливые репортеры некоторых зарубежных газет с оперативностью, достойной куда лучшего применения, оповещают благодарное человечество о всяком чихе поднаторевших в расхожей демагогии мессий из Переделкино. Поистине ничего не забыли и ничему не научились!

Одну из наиболее характерных фигур этого доходного поприща являет собою Евтушенко. Если бы речь шла о нем лично, то чувство элементарной человеческой брезгливости остановило бы меня. Как говорится, много чести! Но, к несчастью, Евтушенко — типичный продукт целого явления в современной русской словесности.

Едва ли рыцарь простодушного доноса Фаддей Булгарин в XIX веке догадывался, что при известной гибкости мог бы, оставаясь агентом третьего отделения, выглядеть в представлении современников и потомков мучеником Сенатской площади. Другое дело Евтушенко. Он, к примеру, пишет и печатает стихотворение «Бабий Яр», а затем в качестве члена редколлегии журнала «Юность» поддерживает резолюцию об израильской «агрессии». Он посылает в адрес правительства широковещательную телеграмму против оккупации Чехословакии, но вслед за этим делает приватное заявление в партбюро Московского отделения Союза писателей с осуждением своей первоначальной позиции. Он громогласно защищает Солженицына и тут же бежит в верхи извиняться и каяться, и пишет ура-патриотическую поэму о стройке коммунизма — Камском автомобильном заводе, — где прозрачно намекает на того же Солженицына: «Поэта вне народа нет!» И, представьте себе, это не мешает ему оставаться в глазах наших, да и не только наших, «интеллектуалов» представителем культурной оппозиции. <…> Существование «применительно к подлости» не ново в русской общественной жизни. Сыскными метаморфозами нас не удивишь. Но только в наше время метаморфозы эти обходятся нам такой дорогой ценой. Думается, что мировая культурная общественность определит, наконец, свою позицию по отношению к этому отвратительному явлению. Было бы чрезвычайно полезно для всех нас, если бы всякий раз, когда эти бойкие вояжеры являются куда-либо с очередным служебным визитом, их повсеместно сопровождало предупреждение: осторожно — «Евтушенко»!

Париж, 20 ноября 1975 г.

В заметке, подписанной Окуджавой, стилист Максимов был намного тоньше.

Но как, однако, время разводит людей, как оно разносит их беспощадно, составляя неожиданно странные конфигурации в луче обратного света. Евтушенко — Окуджава — Цыбулевский. Евтушенко — Окуджава — Максимов.

Время берет людей на излом. В ноябре на радиаторе переделкинского Дома творчества повесился Геннадий Шпаликов.

Пароход белый-беленький,

черный дым над трубой.

Мы по палубе бегали,

целовались с тобой.

Кончилась и эта песня.

Евтушенко завершает 1975 год поэмой «Просека», о которой тогда же вслух сам говорит, что это неудача и за нее ему попадет со всех сторон.

Он прочитал «Просеку» на Высших литературных курсах (при Литинституте), где Межиров вел поэтический семинар. В конференц-зал набежало много народу — студенты Литинститута прежде всего, яблоку негде было упасть, Евтушенко пользовался все еще острым любопытством (видом популярности) не только читателей, но и коллег. Слушатели курсов — народ пришлый, неоднокрасочный, со всех концов страны на два года собирающийся в Москве. Про ВЛК литснобы говорили: школа для малограмотных писателей. Межиров, долгие годы учивший недоучившихся литераторов, был удручен «извозчицким пьянством» в общежитии Литинститута на улице Добролюбова, 8/11, где обитали его семинаристы вперемешку со студентами. Отсутствие высшего гуманитарного образования было условием для поступления на курсы и в некоторой мере льготой членов Союза писателей СССР. Провинциальные писатели, по преимуществу средних лет, за два года пребывания в Москве обзаводились кое-какими журнально-издательскими связями, если не спивались на шестом этаже общаги.

Евтушенко не чванился перед незнаменитыми собратьями. Он искренне считал себя самого поэтом из глубинки. Недообразованный писатель, учившийся на ВЛК, — какая-никакая связь с народом. Поэму он прочел на подъеме, заработал горячее одобрение зала и с легким сердцем отдал ее в «Литературку», которая напечатала ее большим фрагментом 1 января 1976 года.

Чем «Просека» интересна? Тем, что, во-первых, именно там сказано:

Моя фамилия — Россия,

а Евтушенко — псевдоним.

А во-вторых, там целый кусок посвящен Валентину Распутину. «Такой талантище. Наш сибиряк».

Евтушенко по-прежнему балансировал. Еще бы — поэма про БАМ. Про КамАЗ не получилось — с чего он взял, что получится на этот раз? А он и не был уверен, более того — был почти убежден в противоположном. Его грела рискованная задача — пройти по минному полю конъюнктуры без окончательных потерь. Матушка Сибирь выручит, если что.

Всесоюзная ударная комсомольская стройка в ракурсе истории. Ключевский нам поможет.

Евтушенко читает пылкую лекцию в стихах о пользе истории и ее необходимости. Кто против? Он уже делал это не раз — начиная со «Станции Зима». Его не смущает явный неуспех у просвещенного читателя. Он находится на узловом повороте своей — евтушенковской — истории. Правы ли умники в Оксфорде? Можно ли играть в свою игру средствами официоза?

Он ставит на историю отечественную. Возникают «Ивановские ситцы».

Он и эту вещь прокатывает на профессиональной площадке — на сей раз в Большом зале Центрального дома литераторов. У него сольный вечер. Он читает много прежнего, но «Ивановские ситцы», поэма про первопечатника Ивана Федорова, — коронка концерта. Грозный царь изгоняет первопечатника из родных пределов.

Ты понял бы,

великий Гутенберг,

всю прелесть жизни русского коллеги,

когда он изгнан из Москвы

поверх

груженной только буквами телеги?

Ты понял бы,

прихлебывая кирш,

как взвыл Иван в рукав,

никем не слышим,

когда ему,

как будто шавке:

«Кыш!» —

да хорошо,

что обошелся «кышем».

Идет голый намек на Солженицына. Залу всё предельно ясно.

«Ивановские ситцы» будут напечатаны в восьмом номере ленинградского журнала «Аврора» за 1976 год. Вскоре Ивановский обком КПСС издаст распоряжение об изъятии из библиотек города Иванова и Ивановской области текста поэмы как «порочащего». За что?

Иваново-Иваново,

слезы разливаново,

такое гореваново,

такое тоскованово.

Иваново-рваново,

Иваново-пьяново,

сплошное надуваново,

сплошное убиваново…

Поэму не спасла и тема деятельности большевичков в городе ткачих, первый Совет и пр.

А в XXI веке и такое произойдет: «Мой сын окончил университет в Лондоне и по заданию редакции, где проходил стажировку, поехал в город Иваново — писать репортаж о борцовском поединке между охранниками тюрьмы и их заключенными. Саша позвал в поездку и друга-шведа. А их, совсем юных и неопытных, на темной ивановской улице подкараулила банда местных хулиганов. Сыну выбили зубы, отобрали все деньги, хорошо хоть документы потом подбросили. Какое, скажите, представление о родине отца могло сложиться у Саши?»

В 1976-м, за несколько дней до евтушенковского вечера, в Малом зале Центрального дома литераторов отметили память Николая Рубцова. Было сказано много хорошего, но лишнего, как всегда, — больше. Малый зал противостоял Большому: тихая поэзия — громкой.

Десятого февраля Евтушенко пишет, опередив будущее определение семидесятых:

Достойно, главное, достойно

любые встретить времена,

когда эпоха то застойна,

то взбаламучена до дна.

В том феврале он побывал в Лондондерри, вместе с Джан. Она была за рулем крохотного «Mini-Club», когда они, нагнув головы, проскочили насквозь перестрелку между протестантами и католиками и на капот им грохнулась натуральная львица из парка «Сафари в Ольстере». Его голову тогда решительным движением ладони нагнула Джан. Она спасла их обоих. Но в стихах того же февраля вспоминается другая:

Но всех других времен

сильнее прошлое,

и я хороший там,

и ты хорошая.

Там первый снег с твоих ресниц сцеловываю.

Там ты от всех морщинок исцеленная,

идти по льду

в высоких туфлях не решающаяся,

как олененок на копытцах, разъезжающаяся.

(«Прошлое»)

Наверное, это Белла.

В Центральном доме литераторов идет своя жизнь, с незримой для постороннего глаза расстановкой сил. Что на дворе, то и в доме. Главная забота администрации дома — всё уравновесить. Левые, правые, знаменитые, безымянные, богатые, нищие, стадные, бесстайные — тут все рядом, в одном котле. Малый зал предназначен для мероприятий второго ряда. Из Малого и Большого выносили тела умерших в соответствии с рангом. Иной литератор целенаправленно трудился изо всех сил, дабы его вынесли из Малого, — тоже честь.

А 1 апреля — тяжелейший удар: умер Николай Тарасов. Совсем недавно в Малом зале был его вечер, всё прошло как нельзя лучше, и вот… Это было трудно осознать. Крепкий, спортивный, веселый, с планами и надеждами на будущее. «Первоапрельская шутка». Дивны дела твои, Господи.

В конце апреля, вне всяких юбилеев и других поводов (ну, если не считать день рождения 9 мая), в Большом зале — вечер Окуджавы. Любимцы и кумиры еще существуют, Москва ломится, как на битлов, народу выше крыши, Окуджава поет, поставив ногу на сиденье стула. Он дежурит по апрелю.

Первого июля — 80 лет старику Антокольскому. Все помнят наизусть его «Санкюлота»:

Мать моя — колдунья или шлюха,

А отец — какой-то старый граф.

До его сиятельного слуха

Не дошло, как, юбку разодрав

На пеленки, две осенних ночи

Выла мать, родив меня во рву.

Даже дождь был мало озабочен

И плевал на то, что я живу.

В Большом зале — торжество, на сцене самые звонкие имена, от Беллы Ахмадулиной до Ивана Семеновича Козловского, головокружительного лирического тенора, который после исполнения романса «Я встретил вас…» стал на колено пред юбиляром, утонувшим в огромном троноподобном кресле. Один поэт в своем дневнике назвал этого певца «Евтушенко в вокале». Юбиляр лобызает всех, с трудом дотягивается до евтушенковских уст, обняв его за длинную шею.

Бурная клубная жизнь.

Пришла беда — отворяй ворота. В начале августа ушел Михаил Луконин. Большой зал ЦДЛ, гроб на сцене, Евтушенко в цветном летнем пиджаке, прилетел с юга, цветы в руках, слезы на глазах. Что случилось с могучим этим мужиком пятидесяти семи лет? Обширный инфаркт, в который он не поверил и который он заработал на банкете, данном им в честь цэдээловской обслуги по поводу получения золотой медали «Борцу за мир». Еще пару дней гудел-гулял уже после диагноза. Он славился глубоким продолжительным вздохом, последний выдох был мгновенным.

Происходит убыль и другая. Еще в апреле отбыл из Москвы и приземлился в Вене А. Гладилин, на подходе — В. Войнович, у которого отключили домашний телефон за слишком артикулированные беседы с другом Н. Коржавиным, проживающим в Бостоне, штат Массачусетс, США.

Двадцать пятого августа «Правда» печатает статью Евтушенко «Поэзия тревоги и надежд».

«Очень многое для понимания какой-либо нации в целом зависит от первого контакта с представителями этой нации. <…> Первыми американцами, с которыми я познакомился, были американский поэт, которого не побоюсь назвать народным поэтом, — Карл Сэндберг, и замечательный художник-фотограф Эдвард Стайхен, приехавший в 1957 году в Москву со своей экспозицией “Род человеческий”. <…> на встрече в Союзе писателей Сэндберг попросил гитару и хрипловатым старческим голосом стал петь ковбойские, крестьянские и рабочие песни, потряхивая в такт седым чубом.<…> В кафе “Аэлита” Фрост читал притихшему залу стихи о снеге».

Далее речь идет об антологии «Современная американская поэзия», выпущенной «Прогрессом»: «В антологию включены лучшие произведения 50 лучших американских поэтов за 30 последних лет… Недостает стихов Роберта Пена Уоррена и Джона Апдайка, интересных не только как прозаики, но и своеобразных поэтов».

Евтушенко отмечает, что после Чуковского, Зенкевича, Кашкина «образовался молодой отряд переводчиков американской поэзии. Особенно хороши переводы Вознесенского, А. Сергеева, В. Британишского, П. Грушко».

Осенью прошумел День поэзии, 15 ноября в Лужниках грандиозное действо, на сцене они сидят рядом — он и Белла.

В середине декабря — сердчишко пошаливало — он опять сдался в больницу МПС. Опять стихи, хоть и не в таком обилии, как в первый раз. Возник вполне постмодернистский стишок:

Наполеон сказал: «Сарделек пару…»

Советский рубль он вынул из лосин,

потом присел к электросамовару,

Распутина в соседи пригласил.

Еще одна прелестная подробность:

вбежал Малюта, бросил: «Сигарет…»

Печальная, забавная загробность.

Почти тот свет.

Мосфильмовский буфет.

Двадцать восьмого декабря ушел Александр Рудольфович Гангнус. Они как сговорились. Тарасов, Луконин, и вот — он. Слов нет. С Новым тебя годом, 1977-м, Женя. Сердце надрывается.

Стихов на смерть отца не написалось. Это произойдет позже, в поэме «Мама и нейтронная бомба».

Папа,

я поднимаю твой гроб

вместе с твоими сослуживцами

из Союзводоканалпроекта,

от которых не зависит только одно

ирригационное сооруженье —

Лета.

Папа,

я кладу твои немногие,

но честные ордена

на принесенную мной слишком поздно

кислородную подушку.

Папа,

я бросаю на крышку твоего гроба

комья земного шара.

КОЛЫМА И ОКОЛО

Восьмого января 1977 года в Московском метрополитене на перегоне станций «Первомайская» — «Измайловская» в 17 часов 33 минуты произошел непонятный взрыв с засекреченным количеством жертв. Младенчество отечественного терроризма, первый крик самодельного взрывного устройства, отголосок большого мира.

Остальное — своим ходом. В Америке вышла книга лирики Евтушенко (издательство «Даблдэй»), в Ленинграде ансамбль «Хореографические миниатюры» исполнил балет на музыку Шостаковича «Казнь Степана Разина», а в майском Иркутске основан Союз евтушенковедов (В. В. Артемов, Е. Л. Кручинин, В. В. Комин, В. П. Прищепа).

«Евтушенковеды выступали с чтением моих стихов по всему Советскому Союзу — на танцплощадках, зверофермах, в роддомах, вытрезвителях, сельских клубах, “почтовых ящиках”, домах отдыха, колониях для малолетних преступников, школах, химчистках, военкоматах, на пивзаводах, в пионерлагерях и венерологических диспансерах — короче, везде, куда их пускали.

Евтушенковеды были ходячими книгами моих стихов. Когда я попал в опалу, никто из них не перестал исполнять мои стихи, хотя это было небезопасно. Некоторые евтушенковеды, к ужасу домочадцев, превратили свои скромные квартиры в мои мини-музеи. Они оказывали мне драгоценную помощь при составлении книг, ибо знали мои стихи лучше меня. Они бережно коллекционировали любые бумажки, обрывки, клочки, связанные со мной».

Первого апреля (опять это число) 1977 года в «Литературной России» Евтушенко печатает статью «Гражданственность — нравственность в действии» под рубрикой «Мастера — молодым». Он приводит цитату из письма молодого поэта (без имени автора): «Сейчас, когда на индивидуальность человека наступает НТР, когда 80 млн телезрителей одновременно смотрят на Штирлица или Магомаева, задача писателя, на мой взгляд, состоит не в гражданственности, которая иногда размывает индивидуальные черты, а в сохранении личности…» — и комментирует: «Опасения насчет телевидения не безосновательны. Насчет НТР — сомнительны. Евгений Винокуров по этому поводу не без остроумия заметил насчет одного пассажа из Вознесенского: “Чего он меня роботами стращает! У нас водопровод то и дело отключают, лифты между этажами застревают, а он — роботы да роботы…”».

В июне — июле — новый путь по воде: по Колыме. Капитан и руководитель заплыва Леонид Шинкарев, корабельный врач Наум Шинкарев, геолог Владимир Щукин, геофизики Валерий Черных и Георгий Балакшин. Решили пройти всю Колыму от поселка Синегорье в Магаданской области до поселка Черский в Якутии, откуда до Ледовитого океана рукой подать. А сперва — поездка вдоль Колымы.

Там он знакомится с Вадимом Тумановым. Вот его далекая молодость: начиная с 1948-го сразу несколько статей УК, в том числе 58-я, пункты 6, 8 и 10 — «шпионаж, террор, антисоветская агитация». Семь побегов с последующей накруткой в 25 лет.

Семь лет дружбы с Высоцким — это уже в зрелости.

Человек, в колымских лагерях оттрубивший восемь лет за преступную любовь к Есенину, был обречен на дружбу с Высоцким, а в 1977-м их свело с Евтушенко: они встретились где-то в поле возле Магадана. 19 июля вечером, когда Шинкарев с командой в фургоне уазика тронулись в путь, к ним подсел коренастый человек в кожанке и назвался: Вадим Туманов. Шинкарев пояснил: Вадим покажет нам все места, где сидел, откуда бежал, где его ловили вохровцы.

Туманов освободился в 1956-м, судимость и поражение в правах сняли, но он еще не имел права свободно гулять по России и тем более в Магаданской области. Однако благодаря встречам Евтушенко и Шинкарева с партэлитой Магадана компетентные органы закрыли глаза на его появление в области, куда его позвал Шинкарев.

Это были места самых страшных лагерей «Дальстроя» — «Широкий» и «Ленковый». Сами лагеря уже были стерты с лица земли: поработали бульдозеры и грейдеры. Повсюду вдоль трассы — развалины, среди них одинокие люди и бродячие собаки.

Туманов потом напишет в книге «Все потерять — и вновь начать с мечты…»:

Я вдруг поймал себя вот на какой мысли. В лагерях мы грезили о временах, когда вышки, бараки, вахты, ненавистную ограду из колючей проволоки снесут ко всем чертям, сами зоны разутюжат бульдозерами, чтобы не осталось от них и следа. Это казалось совершенно невозможным на нашем веку. Игрой больного воображения. Но представлять эту картину было мстительно и приятно…

Нашли железный «сейф» — сваренный из стальных листов узкий вертикальный ящик, в котором невозможно сидеть, можно — только стоять.

Туманов:

Выдерживать долгие морозы в почти не отапливаемых стальных сейфах, изнутри поблескивающих инеем, удается немногим. Поблизости захоронение заключенных: короткие, воткнутые в землю палки с дощечками. На них химическим карандашом написаны буква, обозначающая барак, и личный номер умершего. В точности как на бирке, привязанной к его ноге. Распадок утыкан дощечками до горизонта. А-2351, В-456, К-778…

Евтушенко сохранит одну из этих дощечек, жуткий артефакт. Постепенно добрались до Якутии. Путешествие продолжалось. На одной из лодок было крупно начертано: «Джан Батлер».

В то время у Джан появился какой-то богатый ухажер, англичанин. Евтушенко пылал ревностью.

В Колымских скалах, будто смертник,

собой запрятанный в тайге,

сквозь восемь тысяч километров

я голодаю по тебе.

(«Сквозь восемь тысяч километров»)

Стихотворение Евтушенко написал в Зырянке, по горячим следам телефонного разговора с Джан. Г. Балакшин вспоминал:

Я слышал, как он кричал в трубку: «Не верь ему… Я женюсь на тебе… Я люблю тебя!» Как истинный влюбленный, Женя повторял эти слова, звоня из каждого колымского поселка, откуда была связь с Москвой.

Пространство — это не разлука.

Разлука может быть впритык.

У голода есть скорость звука,

когда он — стон, когда он — крик.

Но не всё было на таком пределе. Где-то в Синегорье его нашла телеграмма: «Борюсь с мебелем. Люблю». Это она так шутила. Он поручил ей доставать мебель для гульрипшского дома, который он строил с ее помощью. Поручение исполнялось, несмотря ни на что.

Евтушенко пишет, уединяясь в капитанской каюте. Радиоэфир приносит новости о большом мире. Большой мир пытается спастись. 1 августа в Индии предложено ввести всеобщий запрет на алкоголь с 1981 года. 16 августа в Мемфисе, в своем доме, умер Элвис Пресли, — говорят, от передозировки снотворного.

По завершении колымской части лета Евтушенко посещает Иркутск, Улан-Удэ, Ангарск, Зиму, Нижнеудинск. 31 августа дает вечер в иркутском Дворце спорта — 7 тысяч зрителей.

Знакомство с Тумановым не оборвалось на Колыме. Они встретились в Москве, и вот по какому поводу. В оны времена в лагерях администрация намеренно стравливала «сук» и «воров», дабы облегчить себе задачу управления всем этим зловредным народом. Особенно отличился в этом деле некий капитан Пономарев. Туманов наткнулся на него, когда с женой Риммой зашел пообедать в «Националь»:

Швейцар в фуражке с золотым околышем грудью защищал вход. В его лице мне показалось что-то знакомое. Это был наш капитан Пономарев! Он тоже разглядел меня, по его лицу пробежало смущение. Он задвигал локтями, расталкивая стоящих впереди: «Пропустите пару! У них заказан столик. Проходите, товарищи!» Я не верил глазам и еще меньше верил, что он обращается к нам. Пропустив нас, Пономарев закрыл дверь и вошел в вестибюль следом за нами. «Здравствуй, Туманов! Я слышал о тебе…» И протянул мне руку. «Здравствуйте, гражданин начальник…» Я машинально ответил на рукопожатие. Но когда он протянул руку Римме, я спохватился, сделал вид, что поправляю рукав ее пальто, и отвел руку жены.

Мне страшно неприятно стало при мысли, что эта рука может ее коснуться.

Некоторое время спустя я рассказал об этой встрече Евгению Евтушенко. Он уговорил меня вместе с ним пойти в «Националь» И мы пошли — чего не сделаешь ради русской литературы! Вот какой осталась эта встреча в воображении поэта, когда мы с ним оказались перед ресторанной дверью с бронзовыми ручками.

«Наш легальный советский миллионер (это поэт обо мне! — В. Т.) помахал швейцару сквозь стекло двери сиреневой четвертной, и тот среагировал… Когда возникла щель в двери, Туманов незамедлительно сунул в щель четвертную, и она исчезла, как в руке факира. Швейцар был небольшого роста, величавостью слегка похожий на Наполеона, медные пуговицы были начищены до золотого блеска, к нам он не испытывал особого интереса, кроме лакейско-выжидательного — не вложат ли эти господа хорошие еще чего-нибудь в его заросшую шерстью лапищу.

Швейцар открыл дверь, пропуская нас, и вдруг с лицом его что-то случилось: оно поползло одновременно в несколько разных сторон от смешанных чувств — страха и радости, хотя радость все-таки побеждала.

— Туманов? Вадим Иванович?

— Капитан Пономарев? Иван Арсентьевич? — пробормотал Туманов, неверяще улыбаясь, как при неожиданной встрече с закадычным другом, который считался безвозвратно потерянным.

Хотя отставной капитан Пономарев и не вернул от радости неожиданной встречи четвертную, бывший тюремщик и бывший арестант почти по-братски обнялись.

Классическая история, напоминающая взаимоотношения каторжника Жана Вальжана и полицейского инспектора Жавера из “Отверженных” Виктора Гюго».

Так это увиделось поэту. Его право.

Легковейная фантазия поэта, разумеется, достойна добродушной иронии старого лагерника, но на эпитет «советский миллионер» Евтушенко имел-таки реальное право. Факты таковы. После освобождения Туманов окончил курсы горных мастеров. Начиная с 1956 года организовал несколько крупных артелей по добыче золота, работавших на месторождениях от Урала до Охотского побережья. Всего созданные Тумановым артели вместе с дочерними предприятиями добыли свыше 400 тонн золота.

В 1987 году против артели «Печора» и личности Туманова была развернута свирепая травля. Пошла охота на волков. В газете «Социалистическая индустрия» напечатали статью с массой обвинений по его адресу.

Туманов:

Руководство артели решило обратиться к Рыжкову (тогдашний премьер-министр СССР. — И. Ф.). Но как преодолеть нашему письму крутую бюрократическую лестницу и попасть ему в руки? Я лихорадочно перебирал в памяти своих знакомых, достаточно авторитетных для властей и в то же время знавших меня настолько, чтобы довериться мне и артели.

Евгений Александрович Евтушенко! Вот на кого можно было рассчитывать. После нашей поездки по Колыме в 1977 году мы перезванивались, изредка встречались. Он приглашал меня на свои поэтические вечера. Я редко бывал в окололитературных компаниях, но почти каждый раз там встречался какой-либо молодой высокомерный сноб, мнящий себя совестью русского народа и готовый при имени Евтушенко сорваться с цепи.

Наблюдая это, я еще больше симпатизировал поэту — равнодушные к нему мне не попадались. Однажды якутские друзья привезли мне в Москву двух замороженных ленских сигов. Одну из рыбин я послал на дачу Евгению Александровичу. Некоторое время спустя, вернувшись из очередной поездки, узнал от сына, что в мое отсутствие приходил Евтушенко и оставил на тумбочке записку. Приведу ее целиком, потому что она, по-моему, дает представление о человеке, ее написавшем: «Дорогой Вадим! Пейзаж из лекарств на твоем столике мне не по душе. Но если есть надобность, обязательно плюнь на все и ложись в больницу. Все болезни лучше лечить не в момент самый острый, а заранее. Спасибо за чудо-рыбу. К сожалению, не мог тебя дождаться. Всегда будем рады тебя видеть. Любим тебя и верим, что ты болезнь додавишь. Твой Евг. Евтушенко».

Мне в голову не приходил вопрос, захочет ли поэт вникать в эту историю, но вправе ли мы сами вовлекать его в наши дела и снова сталкивать с властями? Когда я понял, что вариантов нет, набрал переделкинский номер.

— Женя, привет… Тебе не попадалась… на глаза… статья в…

Он не дал мне закончить:

— Вадим, ты в Москве?! Ни по одному телефону не могу тебя найти!

— Не решался тебе звонить.

— Ты с ума сошел! Давай ко мне!

Евтушенко написал письмо на имя Рыжкова.

Письмо Евтушенко действительно попало в руки Н. И. Рыжкова. Глава правительства начертал на нашем обращении к нему резолюцию, адресованную министру внутренних дел А. В. Власову и Генеральному прокурору А. М. Рекункову: «Разобраться по существу, объективно».

Страсти вокруг «Печоры» продолжали накаляться, но резолюция премьера изменила, по крайней мере, тональность обращения с нами следственных органов. Нас стали — или делали вид, что стали, — выслушивать.

На чем кончим сюжет Туманова? На его воспоминании.

Он (Высоцкий. — И. Ф.) хотел видеть станцию, где вырос Евгений Александрович Евтушенко. Его расположением Володя очень дорожил. Не скажу, что они часто встречались (во всяком случае, с момента нашего с Высоцким знакомства), но каждый раз, когда в каких-то московских кругах всплывало имя знаменитого поэта и кто-то позволял себе осуждать его — в среде московских снобов это было модно, — Володя решительно восставал против попыток бросить на поэта тень.

— Понимаешь, Вадим, когда советские войска в августе шестьдесят восьмого вторглись в Чехословакию, не кто-то другой, а Евтушенко написал «Танки идут по Праге…». Когда государство навалилось на Солженицына, снова он послал Брежневу телеграмму протеста. Никто из тех, кто держит фигу в кармане, не смеет осуждать Евтушенко.

И добавил, подумав, как бы ставя точку:

— Женька — это Пушкин сегодня!

…Когда поезд приближался к станции Зима, мы вышли в тамбур и, едва проводница открыла дверь вагона, спрыгнули на перрон. Стоянка была непродолжительной. Тем не менее мы успели окинуть взглядом пристанционные постройки, небольшой базар под открытым небом. Леня Мончинский нас фотографировал на фоне старого вокзального здания с надписью: «Зима. Вос. Сиб. ж. д.»

Сойти на тихой станции Зима.

Еще в вагоне всматриваться издали,

открыв окно в знакомые мне исстари

с наличниками древними дома…

Когда послышался гудок, и мы снова вскочили в вагон, и уже поплыл привокзальный скверик с клумбами, за ним деревянные дома с поленницами, Володя сказал:

— Городок, конечно, не очень приметный, обычный сибирский. Ничем не лучше других. Но вот ведь какое дело — поэт в нем родился!

Но сюжет не кончается.

Высоцкий, о нем речь.

Профессиональное общение между Евтушенко и Высоцким началось с разговоров о рифме. Евтушенко убеждал Высоцкого в том, что усеченная рифма («октября — говорят») отыграла свое в двадцатых годах, а в фольклоре и вовсе не встречается — там царит ассонанс. Постепенно Высоцкий стал виртуозом рифмы.

Общались они очень часто, а с Мариной Влади Высоцкого заочно познакомил Евтушенко, когда три дня был ее первым гидом по Москве и она пожаловалась, что «настоящих мужчин очень мало». Евтушенко сказал, что это — почти слово в слово — строчка из Окуджавы («Настоящих людей очень мало»), она такого имени не знала и о Высоцком ничего не слышала, на что Евтушенко сказал, что Высоцкий и есть настоящий мужчина, им надо познакомиться.

«Кстати, я никогда не видел его пьяного. Он выпивал, конечно, бывал навеселе, но пьяного я его не видел. Он пил совсем с другими людьми, которые его споили».

Евтушенко считал, что стихи Высоцкого без музыки — на бумаге — проигрывают, старался помочь ему выпустить пластинку, устроить ему выступление. Белла и Андрей пытались пробить эти стихи в печать — безуспешно.

Яркий чтец, Евтушенко судил профессионально:

«С моей точки зрения, самое потрясающее, что он сделал в театре, — это монолог Хлопуши. Это феноменально! Он читал на уровне самого Есенина, а Есенин читал феноменально. Этот монолог был, пожалуй, наибольшим самовыражением Володи в театре».

Был такой случай. В день генерального прогона «Гамлета», когда были приглашены какие-то важные люди, сам Высоцкий — отсутствовал. Евтушенко сидел в кабинете Любимова, было уже половина седьмого, Высоцкого все еще не было. Вдруг раздался звонок, трубку снял Евтушенко и услышал:

— Это Володя. Кто говорит? Женя? Только не надо Юрь Петровича звать. Женечка, я вчера немножко загулял, ребята хорошие попались, пилоты. Они меня умыкнули во Владивосток, а тут погода нелетная. Ребята пообещали, что завтра меня привезут. Женя, уговори Юрь Петровича, попроси прощения за меня. Ну, сделай что-нибудь.

Любимов всё слышал. Любимов начал кусать ногти.

— Единственная возможность его выручить — давай объявим вечер твоих стихов. Тогда никто не уйдет.

Евтушенко это сделал. А что было делать? Замены у Высоцкого не было.

Высоцкий помог Евтушенко вывезти за рубеж рукописи стихов для поэтической антологии. Они на пару, с двух сторон, тащили большую сумку — в ней больше пуда веса — до таможни. Марина Влади была членом французской компартии, ее практически не досматривали, и она, взяв сумку, легко прошествовала с этим весом в руке мимо таможенника, грациозно покачивая бедрами.

Высоцкий предлагал Евтушенко написать сценарий про Вадима Туманова, чтобы в Америке это поставить и чтобы он сыграл. Он часто к этой идее возвращался:

— Ты хорошо знаешь Вадима, ты его чувствуешь.

«С моей точки зрения, Высоцкий не был ни великим поэтом, ни великим композитором, ни великим актером, ни великим певцом. Но он был великим русским характером, русским явлением. То же самое я думаю о Шукшине, и это очень высокое мнение. Я считаю, что памятник Высоцкому на Ваганьково прекрасный. Он хороший, доходчивый. Он, может быть, с точки зрения скульптуры не такой эстетский, но зато он обращен к очень широкой аудитории. А тот, что поставили на бульваре… Я не знаю, зачем это нужно было ставить. То ли это космонавт, то ли еще кто. Вот опять меня могут обвинить, что я не радуюсь памятнику Высоцкому. Почему? Я радуюсь, но хорошему памятнику, а этот очень средний, даже ниже среднего.

Да и митинг был пошлый, меня просто тошнило. Зачем было в некоторых речах ставить Высоцкого рядом с Пушкиным, Грибоедовым и Гоголем? Ведь это совершенно другая фигура, с другой судьбой. Эти люди не понимают, что таким идиотическим фанатизмом они делают дурную услугу Высоцкому. Они не популяризируют его, а наоборот, снижают его популярность. <…>

Осенью 1977-го в Париж приехала большая группа наших поэтов. Володя не был включен в список выступающих, но он тогда был в Париже, и мы настояли на том, чтобы он выступал. Все настояли — и Симонов, и Вознесенский, и Олжас Сулейменов, и другие.

Володя очень хорошо пел в тот день, выступал с особой ответственностью, поскольку он выступал с профессиональными поэтами. У него была вообще, надо сказать, какая-то особая застенчивость и отношение большого уважения к другим поэтам.

Это выступление потом показывали по телевидению, а его кусок вырезали. Конечно, он чувствовал себя оскорбленным, да и мы все были оскорблены».

О том, что было в Париже осенью 1977 года, рассказывает Олжас Сулейменов:

В октябре 1977 года Константин Симонов вывез в Париж, как он говорил, «поэтическую сборную СССР». Рождественский, Евтушенко, Высоцкий, Окуджава, Коротич…

Андрея Вознесенского среди нас не было: он не выступал в одной компании с Е. А. <Евтушенко>. В то время ходила по Союзу писателей шутка. Началась третья мировая война. Старшина выстроил поэтов в шеренгу и подал команду: «На первый-второй рассчитайсь!» Поэты: «Первый!.. Первый!.. Первый!..»

…Их книги стоят в одном ряду. Книги моих друзей-учителей. В алфавитном порядке: Ахмадулина, Вознесенский, Высоцкий, Евтушенко, Мартынов, Окуджава, Рождественский, Симонов, Слуцкий…

Можно и в другом порядке перечислить эти фамилии, суть не изменится: они были Первыми.

Мир пытался понять причину необыкновенной популярности поэтического слова в СССР. Поэтому и первый вечер советской поэзии в Париже собрал четырехтысячную аудиторию. И ни одного пустого кресла. Интеллигентный зал, слегка удивленный своей многолюдностью. В Европе стихи привыкли слушать в небольших салонах, попивая кофе при свечах. И тиражи сборников — несколько сот экземпляров. А наши книги выходили по сто, по двести тысяч. Даже в переводах они вызывали подчас больший интерес зарубежных читателей, чем книги местных авторов. Некоторые из выступавших были достаточно известны во Франции. Раньше всех — Евтушенко: у него еще в 64-м вышел сборник в Париже. В нашей группе были два барда. В Союзе они тоже нечасто встречались на одной сцене. И поэтому волновались. Особенно Высоцкий. Французам более по слуху пришлось шансоновое, негромкое исполнение Булата: надрывная цыганщина «Коней» еще не ассоциировалась с судьбой автора. Роберт (Рождественский. — И. Ф.), как всегда, добродушно спокоен. Вкус и чувство юмора позволяли ему быть патетичным, не впадая в пошлость. Нервничал Евтушенко: аплодисменты, доставшиеся коллегам, истязали его. Последнему выступающему всегда кажется, что оваций до финала не хватит.

Вечер удался. Зал никого не обидел. И не возвеличил.

Наутро в газетах — подробная информация о вечере. В одном самом большом материале, в самой заметной газете всех поименовали правильно, и только Евтушенко не повезло: его назвали Сергеем.

День прошел в походах по журналам, издательствам. В одном из книжных магазинов состоялась презентация моей «Глиняной книги». Представляли ее читателям Константин Михайлович Симонов и автор перевода Леон Робель. В отель я вернулся поздно и долго не мог заснуть. Поспать так и не пришлось. Часа в три ночи позвонил Роберт:

— Старик, Сережа в истерике. Надо помочь.

Мы зашли к нему в номер. Он был безутешен.

Ученики-то, однако, ехидноваты.

А Евтушенко мог бы и по-другому отреагировать: в самой заметной газете его явно перепутали с Сергеем Есениным. Не лестно ли? На родине так уж точно — есенинскую нишу решительно занимает Высоцкий, но и мы не лыком шиты: вот вам поэма «Северная надбавка», где и про пьянство (пивное), и про душевную широту. Герой поэмы Петр Щепочкин, труженик Заполярья, вместо того чтобы зашитые в пояс аккредитивы ухлопать на вожделенное море пива и женские бедра с хула-хупом, поступает почище той Настасьи Филипповны — правда, с умом — отдает заработанные деньжищи семье сестры Валюхи на покупку кооператива: убожество сестринского жилья невыносимо. Прощай, мечта о пивном Сочи, и здравствуй опять, Север.

Тройной одеколон уже воспет, пора ударить по пиву — над Севером стоит мужской стон: «Пива! Пива!» По пути надо всыпать открыточному Муслиму — за то, что он в жабо воздушном. Не то что Высоцкий — привет ему: он тут как тут («Подвинься, Зин!..»). В аэропорту, где сотни голосов сливаются в шум времени:

«Me gusto mucho andar a Siberia»[8]

«Зин, айда к телевизору —

про Штирлица новая серия».

«Danke schön! Auf Wiedersehen!»[9]

«Ванька, наш рейс объявляют —

не стой ротозеем!»

А Петр Щепочкин — он как раз и есть шурин, брат жены, и убеждает он зятя своего взять у него эти несчастные десять тыщ — в долг, под расписку! А зять Чернов упирается, гордый он. Уломал его Петр. И отправился восвояси, на севера свои.

Вся эта вещь, «Северная надбавка», — по существу интерпретация песни Высоцкого, эпически развернутая вариация на его тему, с переменой ролей и ситуаций. Этот мужской стон «Пива! Пива!» препятствовал публикации, но она состоялась в июньском номере «Юности» за 1977 год.

То был гипержаркий июнь. В СССР опубликован проект четвертой конституции, утверждающей ведущую роль КПСС (принята 7 октября). Брежнев одновременно занимает пост генерального секретаря ЦК КПСС и председателя Верховного Совета. Нет, это, разумеется, не похоже на то, как в апреле полковник Менгисту Хайле Мариам, убив восьмерых коллег по Военному совету, захватывает единоличную власть в дружественной нам социалистической Эфиопии, а пакистанский генерал Зия уль-Хак приходит к власти в результате военного переворота, ну а в Центрально-Африканской империи под конец года состоялась коронация императора Бокассы, неметафорического людоеда.

В том же июне в Великобритании проходят юбилейные торжества по случаю 25-й годовщины восшествия на престол королевы Елизаветы II. Британская рок-группа Sex Pistols публично исполняет будущий мировой шлягер «God Save the Queen» («Боже, храни королеву»), оскорбительный для монархии.

Большой мир стоит на ушах. Устои всего на свете колеблются.

Писал Евтушенко свою горько-веселую вещь в московской больнице Гельмгольца, где его спасали от потери зрения. Общий перенапряг сказался на глазах. Чуть не ослеп.

Что он за человек, не успел прозреть и посмотреть на публикацию, как сорвался с места. И куда? На Колыму.

Шестнадцатого ноября 1977 года в «Литературке» Евтушенко отзывается о вышедшей годом раньше книге Олега Чухонцева «Из трех тетрадей», книге многострадальной, чуть не 20 лет отверженно скитавшейся по издательским коридорам.

«Сначала — была читательская любовь к поэзии. Она порой неконтролируемо прорывалась реминисценциями: “И нелегкое постоянство, и неженская та работа”. Сразу возникает воспоминание о лексике Смелякова. “То ли вёдро, то ли льет, как из ведра”, “Не покажутся ль калики за калиткою”, “Уходим — разно или розно…” Такими звуковыми упражнениями занимались мы все в начале шестидесятых. Но читательская любовь к поэзии перешла у Чухонцева в любовь профессиональную, когда вырабатывается свой голос, заглушая чужие интонации своей, единственной. Вот как густо и сочно сказано о маленьком городке где-то в глубинке:

Он лупит завидущие глаза.

Он тянется своей большою ложкой.

Он, может быть, и верит в чудеса,

но прежде запасается картошкой.

Это было написано в 1961 году.

…В примечательном стихотворении “Похвала Державину”, “рожденному столь хилым, что должно было содержать его в опаре, дабы получил он сколько-нибудь живности”, есть понимание того, как эта здоровая опара жизни, облегающая тело стиха, важна для души поэзии. И хотя поэт иронизирует над собой: “Я сам неплох, но — видит Бог — не та мука, не та закваска”, можно с уверенностью сказать — и мука та, и закваска та, идущая из глубин истории великой русской музы. Какая тут, к черту, хилость, когда так сильно вырублены строки:

Я понял — погода ломалась,

накатывался перелом,

когда топором вырубалось

все то, что писалось пером».

Евтушенко верит в Россию и ее людей, нет у него крайних ощущений краха, конца всего и вся. Это есть у его друга Олега Целкова. Живопись вселенской деформации, монструозности человека как вида. С таким взглядом на человека у нас тут делать нечего, пора принять совет Луи Арагона относительно берегов Сены, и советская власть тоже так считает — пора Целкову в Париж. Власть помогает, он уезжает. В Париж по гостевой визе вместе с семьей он прибыл из Вены 21 ноября 1977 года.

Целкова с Евтушенко познакомил Слуцкий.

ПОСЛЕ ДРАКИ

В сентябре 1977 года Борис Слуцкий овдовел. Он был женат единожды. Таня ушла безвременно, сгорев, как свечка. Он написал 13–14 стихотворений ее памяти.

Кучка праха, горстка пепла,

всыпанные в черепок.

Все оглохло и ослепло.

Обессилел, изнемог.

Непомерною расплатой

за какой-то малый грех —

свет погасший, мир разъятый,

заносящий душу снег.

Были у Слуцкого и еще потом стихи, но в общем и целом он закончил свой путь. Дальнейшей дороги не видел. Упразднилось его прежнее предложение:

Давайте после драки

Помашем кулаками…

Слуцкий стихи не датировал. Ставил на вечность? Вряд ли. Но для поэта, столь актуального по сути, это как минимум странность. Так или иначе, время возникновения того или этого стихотворения у Слуцкого можно угадать почти безошибочно. В 1971-м у него вышла книга «Годовая стрелка», где стихотворение «Эпоха закончилась. Надо ее описать…» явно означает конец 1960-х. В болдыревском (составитель — Ю. Болдырев) трехтомнике, вышедшем в 1991-м, перед «Эпоха закончилась. Надо ее описать…» стоит стихотворение, которое, среди прочих текстов Слуцкого, ходило по рукам.

Покуда полная правда

как мышь дрожала в углу,

одна неполная правда

вела большую игру.

Она не все говорила,

но почти все говорила:

работала, не молчала

и кое-что означала.

Слова-то люди забудут,

но долго помнить будут

качавшегося на эстраде —

подсолнухом на ветру,

добра и славы ради

затеявшего игру.

И пусть сначала для славы,

только потом — для добра.

Пусть написано слабо,

пусть подкладка пестра,

а все-таки он качался,

качался и не кончался,

качался и не отчаивался,

каялся, но не закаивался.

(«Покуда полная правда…»)

Прошло лет десять с того момента, когда Евтушенко, по окончании писательского судилища над Пастернаком, на улице публично-показательно вернул Слуцкому денежный долг, звучно добавив:

— Тридцать сребреников за мной.

«Покуда полная правда…» — свидетельство не только некоторого покаяния со стороны Слуцкого, но и трезвого, как всегда у Слуцкого, взгляда на Евтушенко, на его роль в кончающейся эпохе.

Опубликовано это стихотворение было через двадцать без малого лет, в 1988-м. Книга, которую сейчас читает читатель, стоит на фундаменте этого стихотворения.

Евтушенко изначально смотрел на Слуцкого так — и не иначе:

«А в то время, когда в Союзе писателей шла суетливая возня вокруг золотых и серебряных медалей, по Москве чеканно военной походкой ходил прекрасный поэт Борис Слуцкий, напечатавший только одно стихотворение, да и то в сороковом году. И, как ни странно, он был спокойней и уверенней всех нервничающих кандидатов в лауреаты. Оснований для спокойствия у него как будто не имелось. Несмотря на свои 35 лет, он не был принят в Союз писателей. Он жил тем, что писал маленькие заметки для радио и питался дешевыми консервами и кофе. Квартиры у него не было. Он снимал крошечную комнатушку. Его стол был набит горькими, суровыми, иногда по-бодлеровски страшными стихами, перепечатанными на машинке, которые даже бессмысленно было предлагать в печать. И тем не менее Слуцкий был спокоен. Он всегда был окружен молодыми поэтами и вселял в них уверенность в завтрашнем дне. Однажды, когда я плакался ему в жилетку, что мои лучшие стихи не печатают, Слуцкий молча открыл свой стол и показал мне груды лежащих там рукописей.

— Я воевал, — сказал он, — и весь прошит пулями. Наш день придет. Нужно только уметь ждать этого дня и кое-что иметь к этому дню в столе. Понял?!

Я понял».

Было дело, их ставили рядом. Виктор Некрасов (1959): «Из современных поэтов мне больше всего нравятся Слуцкий и Евтушенко». Ответ на анкету газеты «Нова культура», Варшава.

Вряд ли есть смысл рассуждать о потенциях поэзии относительно свободы от времени. По сути, такой вид существования поэзии невозможен. Дело в пропорциях и приоритетах. Слуцкий почти всю жизнь считал свое время вот именно своим. Его позднее трагическое открытие состояло в том, что он осознал свою чужеродность и ненужность той современности, на служение которой он положил эту самую жизнь. Случай Слуцкого — случай добровольного и волевым образом вмененного себе в долг идеализма, усиленного генной памятью пророческого библейского прошлого. Рыжий ветхозаветный пророк в роли политрука. Моисей и Аарон в одном лице. Косноязычие первого, переходящее в красноречие второго. Точнее, их языковая смесь.

Догадываясь о пророческой прародине своего слова, Слуцкий демонстративно перевел присущую ей апелляцию к небесам на противоположный объект — землю. Был привлечен разговорный слой языка плюс канцелярит, также ставший характеристикой разговорности. Армейская терминология, «громоносное просторечие», «говор базара», харьковский суржик (смесь русского с украинским), архаизмы («За летопись!»), осколки литературных разговоров в дружеском кругу молодых советских интеллигентов — таков неполный перечень источников его словаря. Настойчивое заземление речи было самым ярким элементом его красноречия. То есть это было решительным уходом именно из поэтической элоквенции. Это было ненавистью к краснобайству. В тогдашней живописи все это называлось суровый стиль.

Слава Слуцкого была не звонкой, но в некотором смысле — глухой. Она соответствовала глухому ропоту советской интеллигенции. Распространяясь частично в списках, он тем не менее не состоял в авторах самиздата. Он не работал на самиздат. Или на тамиздат. Строй его мыслей не выходил за рамки советского миропонимания. Слуцкий — поэт советский.

В семидесятых идеология оставила его. Или стала другой? Он все чаще — намного определеннее, чем раньше («советский русский народ», «советский русский опыт» — его ранний синтез) — говорил о России, о русской истории, о русском языке. О том, что его никуда не тянет и он остается «здесь». Кто помнит, «здесь» означало СССР. «Здесь» Слуцкого — Россия.

Славу Слуцкого пригасил, но не смыл триумф евтушенковской плеяды, поскольку по природе и с самого начала их различала неодинаковая установка на успех, хотя в молодости он высказался так:

Не верится в долгие войны,

А верится в скорый успех.

Слуцкий разработал тактику «запланированной неудачи». При всей тяге к демократическому поэту Некрасову, в свое время отмеченной Эренбургом, Слуцкий — поэт заведомо интеллектуальный, если не элитарный. Евтушенковский демократизм предполагает такого «широкого читателя», глаз коего в пространстве стадиона не видно и, следовательно, не видно, светятся ли они умом. Между тем такие вещи Слуцкого, как «Баня» или «Школа для взрослых», для того же Евтушенко явились поистине школой для взрослых и были задействованы в собственной поэзии, что видно невооруженным глазом. Это врожденное народничество Слуцкого, острый глаз, подробная детализация, повествовательный лад (в «Бане» перекликающийся со Смеляковым) — все это по крайней мере не прошло мимо востроглазого, всепереимчивого Евтушенко.

Слуцкий был ненамеренно задвинут молодыми шестидесятниками, став чем-то вроде задника или декорации на сцене их перманентного спектакля. Многоуважаемым шкафом. Публика не ликовала. Роз ему не дарили, на руках не носили. Единственный всплеск всенародного (молодежно-интеллигентского, в принципе) успеха — стихи про физиков и лириков, но, как представляется, стишок прозвучал вроде народной песни: народные массы автора не знали. Не Окуджава, короче.

Слуцкий знал вину и сказал о ней — в связи со Сталиным:

И если в прах рассыпалась скала,

И бездна разверзается, немая,

И ежели ошибочка была —

Вину и на себя я принимаю.

Но все-таки это вина, списанная на время. На веру. На коллективное заблуждение. Более персонален он в следующем признании, весьма далеком от парадных деклараций:

Но верен я строительной программе…

Прижат к стене, вися на волоске,

Я строю на плывущем под ногами,

На уходящем из-под ног песке.

У Слуцкого нет партийных стихотворений, равновеликих межировскому «Коммунисты, вперед!». Как так получилось? Загадка. Никакой не политрук, Межиров осуществил то, чего не добился коммунист по должности и долгу Слуцкий.

Среди современников-собратьев не напрасно наиболее близок ему был Леонид Мартынов. Оба — постфутуристы, книжники, эрудиты, государственники, рационалисты, поэты силы. Оба написали множество отписочных текстов. К обоим шла молодежь.

Слуцкий страстно провозглашал необходимость в свежем ветре:

Ломайте! Перестраивайте! Рушьте!

Здесь нечему стоять! Здесь все не так!

Веет Высоцким, не так ли?..

Ни Ахматова, ни Пастернак не были оппозиционерами. Они были старше сталинских соколов, и только водоворот тотального террора не оставлял их там, где они предпочли бы остаться, — в стороне. Есенин со слезами вступался за мужика, но и это не оппозиция. Мандельштам выкрикнул антисталинскую сатиру, которая по сути своей далека от политики, при всей неистовой ненависти по адресу тонкошеих вождей: это жест поэта, охваченного ужасом жизни. Слуцкий — поэт политический. Поэтому его и можно считать первым оппозиционным поэтом СССР. Евтушенко ступил на ту же стезю.

Оппозиционность Слуцкого ужесточалась оттого, что со Сталиным боролись сталинисты. Кому-кому, а ему это было предельно ясно. И хотя он позже скажет, что «Печалью о его кондрашке / Своей души не замарал», выдавить из себя Сталина — было его собственным мучительным заданием. «Я на Сталине стою». Это толкало его на освоение такого тематического материала, который принадлежал не ему. Лагерь, тундра, те нары, та вышка, та проволока. Он брал на себя чужую тему, «потому что поэты до шахт не дошли».

Евтушенко и здесь учился у Слуцкого — работе на чужом поле. Кстати, идею Ваньки-встаньки он целиком взял у Слуцкого тех лет (стихотворения «Ванька-встанька — самый лучший Ванька…», «Валянье Ваньки»), «Трамвай поэзии» заехал к Евтушенко тоже из Слуцкого, из его «Тридцатых годов».

Слуцкий:

Двадцатые годы — не помню.

Тридцатые годы — застал.

Трамвай, пассажирами полный,

спешит от застав до застав.

А мы, как в набитом трамвае,

мечтаем, чтоб время прошло,

а мы, календарь обрывая,

с надеждой глядим на число.

Евтушенко:

В трамвай поэзии, словно в собес,

набитый людьми и буквами,

я не с передней площадки влез —

я повисел и на буфере.

Потом на подножке держался хитро

с рукой, прихлопнутой дверью,

а как наконец прорвался в нутро,

и сам себе я не верю.

(«Трамвай поэзии»)

К слову, нет ли тут — у Слуцкого — связи с «трамвайной вишенкой» Мандельштама: «Я трамвайная вишенка страшной поры / И не знаю — зачем я живу»?..

Скорбная лирика 1977 года — не история любви. Плач по жене. По единственному, последнему другу. Не Лаура и не Беатриче — Таня. Может быть, эти стихи — самое человечное из всего, что написал Слуцкий. Смерть — на войне — научила его писать стихи. Смерть — жены — оборвала его речь, вызвав последний выплеск стиха.

Слуцкий умер в 1986-м. За девять лет до кончины потеряв жену, он ушел в затвор, отказался от стихов и общения с людьми, прежде всего с литераторами.

В 1977-м Евтушенко окликнул его, больного и ничего не говорящего.

Однажды мы спали валетом

с одним настоящим поэтом.

Он был непечатным и рыжим.

Не ездил и я по Парижам.

В груди его что-то теснилось —

война ему, видимо, снилась,

и взрывы вторгались в потемки

снимаемой им комнатенки.

Он был, как в поэзии, слева,

храпя без гражданского гнева,

а справа, казалось, ключицей

меня задевает Кульчицкий.

И спали вповалку у окон

живые Майоров и Коган,

как будто в полете уснули

их всех не убившие пули.

С тех пор меня мыслью задело:

в поэзии ссоры — не дело.

Есть в легких моих непродажный

поэзии воздух блиндажный.

В поэзии, словно в землянке,

немыслимы ссоры за ранги.

В поэзии, словно в траншее,

без локтя впритирку — страшнее.

С тех пор мне навеки известно:

поэтам не может быть тесно.

Всё перемелется, мука будет. Красочное определение Слуцким пастернаковской «нобелевки» как ответ Шведской академии на проигрыш под Полтавой оказалось красным словцом, сжегшим душу Слуцкого.

Один из учеников Слуцкого всегда хорошо говорил о Слуцком и всегда плохо — о Евтушенко. Стихотворение Слуцкого о подсолнухе — кажется, единственное у него стихотворение о своем ученике. О других учениках — не было. А их было очень много.

Андрей Сергеев приводит такой диалог со Слуцким:

«— Это правда, что вы называете нас кирзятниками?

— Правда.

— Как вы относитесь к двадцатому съезду?

— Никак.

— Вы не считаете, что Евтушенко отнял у вас часть славы?

— В голову не приходило».

Приходило.

КОНЕЦ «КИНУ»?

Тридцать первого декабря 1978 года в газете «Вечерняя Москва» — заметка Евтушенко, которая называется «Главное — всегда впереди» (перефразирование Луговского: «Настоящее счастье всегда впереди»). По содержанию это — новогоднее поздравление читателям и отчет о проделанной работе.

«Прошедший год для меня был напряженным, даже мучительным, но он стал счастливым, ибо это были муки творчества.

Я снимался в роли Циолковского в фильме “Взлет”. Ставит фильм режиссер С. Кулиш. В результате собственного опыта для меня открылся сложнейший и удивительный мир кино. Важно было то, что не просто снялся для развлечения в маленьком эпизоде, а прошел путь создания фильма от начала до конца.

Первая радость этой работы — прикосновение к образу Циолковского с его научными и философскими работами, его идеями, которые всегда будут жить во мне, помогая видеть главное сквозь обыденное.

…Савва Кулиш не то что сделал меня актером, поручив главную роль в фильме, но “подготовил” меня как будущего режиссера. Собираюсь ставить фильм о своем сибирском детстве в годы войны.

…Когда по ходу съемок мне пришлось в полной одежде находиться часа полтора в пятнадцатиградусной воде и затем я вылез на берег, чьи-то руки не то что стащили с меня набухший водою сюртук преподавателя епархиального училища, но в один миг разодрали его в клочья, чтобы я мог сразу переодеться в сухое.

…Когда однажды я возвращался из Калуги в Москву на машине и было довольно опасное сочетание тумана и гололеда, я увидел нависающую над автомобилем какую-то странную тень. Меня подстраховывал сзади шофер нашего суперкрана, и тень стрелы крана нависала надо мной, как рука товарища.

Съемки не помешали продолжать литературную работу. Заканчиваю первый свой роман “Ягодные места”. Делаю наброски исторической поэмы, посвященной Куликовской битве. В промежутках между съемками на короткое время ездил в Испанию, Италию, Югославию, выступал там с чтением стихов. В издательстве “Молодая гвардия” только что вышла новая книга стихов “Утренний народ”, журнал “Новый мир” опубликовал мою поэму “Голубь в Сантьяго”, вышла книга стихов о Грузии и переводов с грузинского в Тбилиси, сборник сибирских стихов в Иркутске. Как всегда, старался много читать. Лучшими из прочитанных книг были, видимо, “Осень патриарха” Маркеса и “Домой возврата нет” Томаса Вулфа…»

Пожалуй, Евтушенко упустил лишь информацию о съемке английскими кинематографистами документального фильма про него и показ фильма в Англии.

Но важным было самое начало года: 4 января 1978-го в «Литературной газете» Евтушенко печатает эссе «Выставка на вокзале» — свое выступление на международной писательской встрече в Софии «Писатель и мир: дух Хельсинки и долг мастеров культуры». Он восхитился выставкой болгарского художника Светлина Русева.

«Я не верю в искусство над. Над вокзалом или над схваткой. Большое искусство не должно стесняться быть выставкой на вокзале. На вокзале нашей жизни, набитой страданиями и надеждами, о котором Пастернак писал: “Вокзал, несгораемый ящик разлук моих, встреч и разлук…”

…Однажды поэт Борис Слуцкий сказал мне, что все человечество он делит на три категории: на тех, кто прочел “Братьев Карамазовых”, на тех, кто еще не прочел, и на тех, кто никогда не прочтет. Я заметил ему, что, к сожалению, самая многочисленная категория — это те, кто видел “Братьев Карамазовых” по телевизору. Люди только думают, что они смотрят телевизоры. На самом деле телевизоры смотрят людей.

…Ингмар Бергман говорил о том, что когда мы решим все то, что сейчас нам кажется проблемами, тогда-то и появятся настоящие проблемы.

…Каждый человек — это сверхдержава. Мы, писатели, послы этой сверхдержавы — человека.

…Т. С. Элиот когда-то написал мрачное предсказание:

Так и кончается мир.

Так и кончается мир.

Так и кончается мир —

Только не взрывом, а взвизгом.

Мы должны нашим словом сделать все, чтобы не довести человечество до взрыва. Но нашим словом мы должны сделать все, чтобы не довести человечество и до самодовольного взвизга духовной сытости, который не менее морально опасен, чем война».

В этой статье он говорит о том, что он «из крестьянской семьи». Полет фантазии. Геолог и певица мало похожи на земледельцев — или имеются в виду далекие корни происхождения. Элиота, кстати, он цитирует не в знаменитом сергеевском переводе, но в своем. У Сергеева последняя строчка «Полых людей»: «Не взрыв, а всхлип». Это меняет смысл на диаметрально противоположный. Все-таки они недоспорили в школьные годы…

Интересна эта оппозиция: телевизор — Бергман, то есть кино.

Когда он несколько позже, в марте 1983 года, привезет свой фильм «Детский сад» на родину, в Сибирь, на творческом вечере 28-го числа в иркутском Дворце спорта он пунктиром расскажет (отчет в зиминской газете «Приокская правда») свою киноисторию:

«С детства я очень любил кино. Фильм “Два бойца” смотрел ничуть не меньше двадцати раз здесь, на зиминской земле. Этот фильм стал любимым. Уже впоследствии, когда я начал печататься, на меня неизгладимое впечатление произвели в то время изрядно нашумевшие ленты итальянских кинематографистов: “Похитители велосипедов”, “Рим в 11 часов”… Наш же кинематограф в послевоенную пору создал серию лакированных лент типа “Кубанские казаки”, “Сказание о земле Сибирской”, в то время, когда на деле деревня переживала серьезные трудности. Но вина эта была затем искуплена кинематографом — фильмом “Председатель” (автор сценария — Ю. Нагибин. — И. Ф.).

Впервые мои стихи появились в кинофильме “На графских развалинах”, который снял прекрасный режиссер, мой друг Владимир Скуйбин. Вскоре запелась моя песня “А снег идет” из кинофильма “Карьера Димы Горина”.

Важной вехой на пути к сегодняшнему дню стала для меня работа сценаристом над фильмом режиссера М. К. Калатозова и оператора С. П. Урусевского. Сценарием фильма “Я — Куба” как бы закончилась большая моя подготовка перед тем, как выйти в кино.

Прибавьте сюда мое серьезное увлечение фотографией, и станет, вероятно, понятно, как я пришел в режиссеры-постановщики. В частности, фотография диктует и стилевые особенности “Детского сада”: я люблю снимать “широкоугольником”, и мне кажется, что прием “широкоугольника” дает богатый эмоциональный и психологический эффект. Для взгляда главного героя фильма — ребенка — это важно было учесть, ведь взгляд его шире, объемнее…

Обязательно стоит упомянуть мои две попытки сняться в фильмах П. Пазолини и Э. Рязанова. Роли Христа и Сирано де Бержерака мне нравились, но не моя вина, что эти попытки завершились неудачно.

А потом подошла очередь “Взлета”. Снимаясь в роли Циолковского, я провел фильм от начала до конца и понял, что это такое. Настало время, и я взялся за свой фильм».

Он уходит в киноработу, но не до конца. В 1978-м он много пишет о поэзии, о литературе вообще.

Отмечаются ровные даты его двух основных предтеч.

Некрасов — ему посвящена публикация 8 января в «Комсомолке»: к столетию со дня смерти. Маяковский — 85 лет со дня рождения. В «Литературной учебе» (№ 2) статья «Огромность и беззащитность».

Исключительно всё, что Евтушенко отмечает в Некрасове или Маяковском, он вольно или невольно относит к себе. Это если не идеализированный автопортрет, то уж точно образец, совпадающий с собой. Это как минимум изложение собственных принципов.

«Официозному лжепатриотизму <…> Некрасов противопоставил ставший моральным принципом русской классики девятнадцатого века, возвещенный еще Чаадаевым, “патриотизм с открытыми глазами”. Некрасов писал: “Я должен предупредить читателя, что я поведу его по грязной лестнице, в грязные квартиры, к грязным людям… в мир людей обыкновенных и бедных, каких больше всего на свете…”

…Трагическая парадоксальность жизни Некрасова состояла в том, что, будучи издателем “Современника”, он, ненавидящий бюрократию и ненавидимый ею, во имя журнала вынужден был играть почти ежедневную игру в кошки-мышки с теми самыми мордами, о которых так презрительно писал, дипломатничать, лавировать, идти на уступки. При этих уступках нападки на Некрасова исходили уже не только справа, но и слева. “Со стороны блюстителей порядка я, так сказать, был вечно под судом. А рядом с ним — такая есть возможность! — есть и другой, недружелюбный суд, где смелостью зовется осторожность и подлостью умеренность зовут”.

…“Нет в тебе поэзии свободной, мой суровый неуклюжий стих” — это написал создатель такой рукотворной красоты, как “Железная дорога”, “Мороз, Красный нос”, “Кому на Руси жить хорошо”, “Коробейники”. Пусть запомнят наши молодые поэты: значение великого поэта определяется отнюдь не величием его представлений о себе, а величием его сомнений в себе. Моменты кажущегося или временного бессилия оказываются для великого поэта не бесплодными. Видимо, они помогли Некрасову создать такое потрясшее современников произведение, как “Рыцарь на час”. “Покорись, о, ничтожное племя, неизбежной и горькой судьбе. Захватило нас трудное время не готовыми к трудной борьбе”».

Это ли не манифест собственной деятельности?

То же самое — в разговоре о Маяковском.

«В детстве Маяковский забирался в глиняные винные кувшины — чури — и декламировал в них. Мальчику нравилась мощь резонанса. Маяковский как будто заранее тренировал свой голос на раскатистость, которая прикроет мощным эхом биение сердца, чтобы никто из противников не догадался, как его сердце хрупко. Те, кто лично знали Маяковского, свидетельствуют, как легко было его обидеть. Таковы все великаны. Великанское в Маяковском было не наигранным, а природным. Кувшины были чужие, но голос — свой. Поэзия Маяковского — это антология страстей по Маяковскому, — страстей огромных и беззащитных, как он сам. В мировой поэзии не существует лирической поэмы, равной “Облаку в штанах” по нагрузке рваных нервов на каждое слово (в апреле вышла грампластинка «Евг. Евтушенко читает “Облако в штанах” Владимира Маяковского», фирма «Мелодия», с заметкой чтеца на конверте пластинки «Воссоздание голоса». — И. Ф.). Любовь Маяковского к образу Дон-Кихота не была случайной. Даже если Дульсинея Маяковского не была на самом деле такой, какой она казалась поэту, возблагодарим ее за “возвышающий обман”, который дороже “тьмы низких истин”».

Ну, скажем, Лиля Брик вряд ли смахивала на Дульсинею, но Евтушенко это не смущает — он говорит о своем. Намного точнее он показывает, так сказать, «три источника и три составные части» поэта революции. Во-первых, Пушкин. Во-вторых, Лермонтов. В-третьих, Некрасов:

«Маяковский отшучивался, когда его спрашивали о некрасовском влиянии: “Одно время интересовался — не был ли он шулером. По недостатку материалов дело прекратил”. Но это было только полемической позой. Вслушайтесь в некрасовское: “Вы извините мне смех этот дерзкий. Логика ваша немножко дика. Разве для вас Аполлон Бельведерский хуже печного горшка?” Не только интонация, но даже рифма “дерзкий — Бельведерский” тут маяковская. А разве может быть лучше эпиграф к “Облаку в штанах”, чем некрасовское:

“От ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови уведи меня в стан погибающих за великое дело любви!”?

…По глобальности охвата, по ощущению земного шара как одного целого Маяковский ближе всех других зарубежных поэтов к Уитмену, которого, видимо, читал в переводах Чуковского, спасшего великого американца из засахаренных рук Бальмонта.

…Поэтическая генеалогия Маяковского ветвиста, и ее корни можно найти и в других, смежных областях искусства — например, в кино.

… История литературы не знает ни одного примера, когда бы один поэт столько сам взял на себя. “Окна РОСТА”, реклама, ежедневная работа в газете, дискуссии, тысячи публичных выступлений, редактура “ЛЕФа”, заграничные поездки — все это без единого дня отдыха.

…Производственные издержки Маяковского велики, но упреки, направленные в прошлое, — схоластика. Имитация поэтического метода Маяковского безнадежна, потому что этот метод был продиктован историей в определенный переломный период. Сейчас нам не нужны агитки на уровне политического ликбеза. Мы выросли из многих стихов Маяковского, но до некоторых еще, может быть, не доросли».

Этот Маяковский похож на собственно Маяковского в той же мере, как и на Евтушенко в его идеальном варианте.

В критической эссеистике Евтушенко верен себе-поэту. Даже в том, что других любит не меньше, чем себя. О других — как о себе. Щедро — о Валентине Распутине, которого воспринимал как земляка.

«Повесть («Живи и помни». — И. Ф.) написана о военном времени. Тогда Распутин был еще ребенком и видел войну еще почти перевернутым зрением, как видят мир новорожденные. Но кто знает — может быть, зрачки наших детских глаз таинственным образом впитывают в себя информацию, которую еще не может освоить младенческий мозг, и сохраняют эту информацию до нашей зрелости? Память начинается с колыбели.

…Повесть сильна и тем, что в ней нет второстепенных персонажей — все выписаны выпукло, объемно, никто не сделан из картона, а все — из мяса, костей, слез и крови. Такова вдова Надька, оставшаяся после гибели мужа на фронте с грудой ребятишек и во время возвращения других солдат ослепшая от ярости, проклинающая мужа за то, что он не вернется: “Не мог мой паразит живым остаться… Наклепал детишек… и смертью храбрых… А что я с его смертью теперь буду делать? Детей, что ли, кормить!”

Как это перекликается со строчками поэта Юрия Кузнецова, потерявшего на войне отца:

“Отец, — кричу, — ты не принес нам счастья!”

Мать в ужасе мне затыкает рот.

…Появилось много писателей, которые пишут о деревне без приукрашивания, честно и глубоко, как бы искупая множество поверхностных, сусальных книг, написанных ранее. Однако Распутин прав: “Писатель должен быть ни деревенским, ни городским, а человеческим”.

…Этим летом, проходя по парку культуры и отдыха, спеша на поэтический вечер во время съезда писателей, я задержался около белой раковины открытой эстрады. На ней вместе с другими писателями выступал Валентин Распутин. Аудитория была большей частью случайная — из прогуливающихся по парку влюбленных пар или старичков пенсионеров с шахматными досками под мышкой. Выступления прозаиков не проходят так шумно, как поэтические: не может же прозаик читать со сцены роман или повесть — кто это выдержит! Чаще всего читают маленький рассказик, отрывочек, выбирая что-либо посмешнее, или просто отвечают на вопросы читателей. Распутин, по его собственному признанию, сделанному со сцены, вообще впервые выступал перед читателями. Однако, несмотря на явное чувство случайности аудитории, Распутин не опустился до заигрывания с ней и не впал в надменность. Отрывисто и твердо он заговорил о том, что означает быть читателем. Он резко осудил поверхностность тех людей, которые считают себя культурными только потому, что читают газеты, юмористические журналы или детективные романы. “Это еще не читатели, — сказал он. — Мне иногда кажется, что они еще не научились читать, ибо читать — это чувствовать что читать”».

Вообще говоря, VI съезд писателей проходил два года назад, но Евтушенко никогда не бывает календарно точен. Так или иначе, его высказывания о литературе эмоционально точны и свидетельствуют о его недюжинной аналитической жилке. Книга эссеистики «Талант есть чудо неслучайное» (1980) на прилавках не залежалась наравне со стихами.

В его день рождения, 18 июля 1978-го, вышла «Литературка» с материалом, привезенным из поездки по Италии (28 июня — 8 июля), — «Три вечера в Кастельпорциано: Из итальянского дневника»:

«Мировая поэзия — в кризисе. Многие великие поумирали, новые великие еще не родились. Вот совсем недавние потери англоязычной поэзии: Фрост, Сэндберг, Элиот, Оден. Лоуэлл; испаноязычной: Неруда, Пабло де Рока, Леон Фелипе; итальянской: Квазимодо, Унгаретти, Пазолини; французской: Сен-Жон Перс, Превер; русской: Пастернак, Ахматова, Твардовский, Заболоцкий, Светлов, Смеляков, Исаковский… Однако в нашем обществе интерес к поэзии не упал, а возрос. По сравнению с самыми большими прижизненными тиражами Пушкина (5000 экземпляров), Маяковского (30 000) тиражи современных поэтов гигантски выросли: 50, 75, 100, 130, даже 200 тысяч. А за этими тиражами стоят иногда полумиллионные и даже миллионные запросы Книготорга. <…> Аллен Гинсберг, уже года два как остригший свою знаменитую бороду и сменивший буддистские одежды на костюм из магазина братьев Брукс и скромный галстук какого-нибудь фармацевта из Бронкса, предложил не сдаваться хаосу, всем вместе защитить честь поэзии и вместо задуманного, запланированного ранее вечера только американской поэзии устроить совместный вечер с европейскими поэтами, отказавшимися вчера выступать в неразберихе. Первый раз я видел Аллена Гинсберга, “воспевателя хаоса”, в роли строгого защитника порядка».

Уж если Гинсберг облагообразился и возжаждал порядка, Ко́смос (греч. κόσμος — «мир») явно внушал опасения в своей незыблемости, несмотря на гомерические тиражи советского стихотворства, и когда Савва Кулиш предложил Евтушенко сыграть роль Циолковского, это было в самую точку. Провинциальный мечтатель глобального масштаба — это ему о многом говорило и даже напоминало. Не о зиминских ли отроческих грезах?

О работе во «Взлете» он рассказывает с волнением, но не без юмора.

«На съемке дореволюционной ярмарки в Малоярославце я стоял в черной крылатке Циолковского у паровоза, увешанного чернобурками и соболями. Купеческие столы ломились от осетров, жареных поросят, холодца, бутылок шампанского. Один из осетров на второй день съемки безвозвратно исчез. “Упал и разбился. Сактировали”, — скупо пояснил директор картины, а трудящиеся Малоярославца дня три наслаждались дореволюционной осетриной в местной столовке.

…И внезапно в кадр вошла хрупкая седенькая старушка с авоськой в руке, в которой покачивались два плавленых сырка и бутылка кефира. Старушка тихохонько, бочком пробиралась между гогочущими купцами в цилиндрах и шубах на хорьковом меху, между городовыми с молодецки закрученными усами, пока ее не схватила вездесущая рука второго режиссера».

Он считал эту работу главным событием 1978 года. Но было и другое.

Произошло то, что произошло: они расстались с Галей. Началось скучное: бракоразводный процесс. Он оставил им с Петей квартиру на Котельнической, переехав на Кутузовский проспект, в один из домов гостиничного комплекса «Украина», где разместил кое-что из прошлой жизни: картины, книги.

Джан вступила в его жизнь на правах законной жены. Да и пора было — ей предстояло рожать. Сын Александр появится в будущем году на берегах Альбиона.

Под конец уходящего года — некоторая пиар-кампания.

Девятого декабря 1978 года в «Московском комсомольце» — евтушенковское «Слово до фильма»: «Я открыл для себя Циолковского».

«Я играю Циолковского с 24 до 60 лет. Это 4 разных лица, 4 разных грима. Иногда в один день мне приходилось быть и никому не известным юношей, и стариком, спорящим со своими взрослыми детьми… Приходилось во время съемок делать немало и других непривычных вещей: бросаться в пламя пожара, по полтора часа быть в холодной воде, предстоит еще проваливаться под лед… Чтобы не отстать от товарищей по кино, мне пришлось научиться водить мотоцикл, да еще какой — английский, 1902 года выпуска!»

Двадцать девятого декабря 1978 года в «Советской культуре» эпизод с мосфильмовским краном рассказан так:

«…когда я однажды возвращался со съемок из Калуги в Переделкино в туман и гололед, то, уже подъезжая к Москве, заметил, что меня конвоирует сзади огромный мосфильмовский кран, не давая возможности сзади идущим машинам обгонять меня по опасной дороге. Уже ради двух этих эпизодов стоило сниматься в фильме. <…> я договорился на киностудии “Мосфильм” о том, что мне предоставят возможность выступить уже в качестве режиссера». О чисто литературных делах: «…закончил поэму “Голубь в Сантьяго” — она напечатана в 11 номере “Нового мира”; книгу критических статей («Талант есть чудо неслучайное». — И. Ф.). Стихов почти не писал, но не мог не отозваться, когда узнал о том, что каратели диктатора Сомосы вырезали сердца у патриотов Никарагуа. Вдохновили меня на стихотворение и наши моряки, когда спасли американских летчиков.

Большой след оставила в моей жизни Всемирная конференция солидарности с народом Чили, прошедшая в Испании. Мой будущий творческий год начнется, вероятно, с поездки на Куликово поле: задумал поэму с таким названием. В ней будут два параллельных повествования — историческое и современное.

Буду писать сценарий для своего фильма, рассказы. Задумал осуществить новый перевод “Витязя в тигровой шкуре”».

В оценке года он покамест не особо выделяет очень объемистую вещь «Голубь в Сантьяго», а она была испытанием — на долгосрочность написания (с 1974 года!), на овладение формой стиха, по-своему нового для Евтушенко. Белый пятистопный ямб — проверка на самобытность. Размер, нейтрализующий авторский голос, ибо предназначен для всех способов говорения, то есть это размер эпоса, размер драматургии в особенности. Немудрено, что эта значительнейшая вещь получилась драматургичной — многоперсонажной, многодиалогичной, и вообще там оказалось много чего, немало и не слишком нужного — прежде всего многословных медитаций на темы, уже многажды им проговоренные. Он и прежде говорил о самоубийстве именно так: «Самоубийств не бывает вообще» («Елабужский гвоздь»), «Голубь в Сантьяго» — огромный аргумент того же типа, и он был бы холостым, кабы не прекрасно написанные куски чужой (молодой) жизни, пристальное панорамирование чилийского бытия эпохи Альенде, общей картины того времени — трагедии 1973 года.

С чилийским юношей Энрике, спрыгнувшим с 23-этажного здания, произошло — тотчас после смерти на лету — нечто страшное:

…так не хотевший в жизни быть убийцей,

он мертвым телом голубя убил.

Поэт читает дневник самоубийцы, принесенный ему матерью покойного юноши, переводя записи Энрике в стихи.

…я прочитал в гостинице «Каррера»

оставшийся дневник самоубийцы,

и кое-что мне мать дорассказала,

а кое-что домыслил я и сам.

Домысливание преобладает, переходя в автопортретирование. Тут и написанный якобы юным чилийцем холст: разрезанный арбуз (картина Целкова), и первый любовный опыт в объятиях старшей женщины, и раздваивание между двумя женщинами, и ложь им обеим, и бег за бегущей женщиной — с аллюзией на блоковский бег «В дюнах», и страсть к футболу, и пережитые обвинения в предательстве и доносительстве, и поездка по Огненной Земле с другом Панчо, в котором тотчас угадывается Франсиско Колоане, и упоминание о своем плачевном разводе, и во всем этом — совершенно характерный, чисто евтушенковский ход мысли:

У смерти может быть одновременно

лицо толпы, лицо самой эпохи,

лицо газеты, телефона, друга,

лицо отца, учительские лица.

У смерти может быть лицо любимой

и даже нашей матери лицо.

Ведь и сам повод к написанию поэмы был таков:

«…страшный момент в моей жизни наступил, когда наша любовь с женщиной, которую я еще и безмерно уважал за отвагу, начала распадаться и, видимо, неотвратимо.

Тогда-то и возник на моем подоконнике вовсе мной не выдуманный для поэмы голубь и посмотрел на меня не разрешающими самоубийство глазами».

Чилийская тема многих смутила. Опять!.. Пиночет стал по-своему моден в некоторых кругах интеллектуальной элиты. Публикация в «Новом мире» не вызвала адекватного литкритического отзыва.

Поэма «Голубь в Сантьяго» была переведена на многие языки, получила колоссальный читательский отклик, автору писали люди отовсюду, благодаря за помощь на краю гибельного решения. «Судя по письмам и устным признаниям, эта поэма спасла от самоубийства более трехсот человек в разных странах, а может быть, гораздо больше, но я об этом не знаю и не узнаю, да и не надо». Поэту надо верить. Но даже если он заблуждается, энергия его заблуждения питает побудительную причину того, что он делает: да, это поэзия на службе тенденции.

Вряд ли правомерен вопрос М. Л. Гаспарова, заданный через 20 лет в связи с антологией Евтушенко «Строфы века»: «Конечно, поэт в России больше, чем поэт, но почему же из этого получается, что поэзия в России меньше, чем поэзия?» Ничего такого не получается. Евтушенко не любит Брюсова, Гаспаров его ценит высочайшим образом — что получается из этого? Разница взглядов, не более того. Академик Гаспаров исследует форму стиха, и в этом плане надо сказать, что белый пятистопный ямб не убил евтушенковской интонации. Поэма «Голубь в Сантьяго», в отличие от убитого пернатого, встала на крыло, и полет ее оказался достойным и продолжительным. Евтушенко ставит ее выше всех своих поэм.

В следующем году фильм «Взлет» получил серебряный приз на IX Международном кинофестивале в Москве. Кто судьи? Председатель жюри — Станислав Ростоцкий, режиссер (СССР), члены жюри: Владимир Баскаков, директор Научно-исследовательского института теории, истории кино (СССР), Отакар Вавра, режиссер (ЧССР), Джузеппе Де Сантис, режиссер (Италия) и пр.

Товарищ Баскаков? Гарантия премиальной чистоты. Свидетели сему — ботфорты Сирано.

Большой успех. Участие в судействе Де Сантиса само по себе великое торжество.

Но это — летом. А 9 января 1979-го срочно собирается партком московской писательской организации — и, как ни странно, озабоченность партийцев на сей раз не относится к Евтушенко. Несколько литераторов собрали своеручно и распечатали на пишмашинке в двенадцати экземплярах альманах «Метрополь», раздав его и разослав кому сочли нужным. Василий Аксенов придумал заголовок альманаха как метафору шалаша над лучшим в мире метрополитеном. Злые языки говорили: Вася готовит площадку для взлета в иные пределы. Даже если и так, его собралась провожать неплохая компания, от Ахмадулиной с Битовым до Рейна с Алешковским, авторов альманаха. Высоцкий стучал в дверь штаб-квартиры, где строили шалаш, с вопросом:

— Здесь делают фальшивые деньги?

Он дал альманашникам кучу песен, отобрали двенадцать.

Что же ты, зараза, бровь себе подбрила,

Для чего надела, падла, синий свой берет?

И куда ты, стерва, лыжи навострила?

От меня не скроешь ты в наш клуб второй билет!

Там было всё неподцензурно. Там и лауреат Государственной премии СССР (1978) Андрей Вознесенский выглядел так:

Над темной молчаливою державой

Какое одиночество парить!

Завидую тебе, орел двуглавый,

Ты можешь сам с собой поговорить.

Поистине плач по брату.

Председательствующий на парткоме Феликс Кузнецов заявил:

— Предупреждаю вас, если альманах выйдет на Западе, мы от вас никаких покаяний не примем.

Евтушенко не был прошен ни к тому шалашу, ни на партком. Точнее, попытка приглашения в альманах была — к нему на дачу приходили Аксенов с Битовым, но его не оказалось ни дома, ни в Москве, ни в стране — гулял за границей. Более настойчивых действий они не предприняли. Аксенов довольно точно назовет его потом: «коняга утопического социализма».

В американском городке Энн Арбор, штат Мичиган, с 1971 года серьезно работало издательство русской литературы «Ардис», в котором и вышел альманах «Метрополь» в 1979-м. Потом оно издало и собрание сочинений Аксенова, наряду с Булгаковым и Набоковым.

У Евтушенко своих дел по горло. 31 января 1979 года в «Литературке» помещен материал «Фотоискусство — осмысление познанного». Евтушенко говорит (записала С. Тарощина): «…Впервые ошеломляющее впечатление искусство фотографии произвело на меня в 1957 году, когда увидел замечательную антологию “Род человеческий” Эдварда Стейхена, сконцентрировавшего в мозаике на тему человеческих страданий и надежд образ нашей планеты. <…> Сам я фотографией занялся немногим более 10 лет тому назад в Сенегале — сделал несколько снимков, которые показались удачными, и пошло. <…> Для меня фотография не просто увлечение, не пустопорожнее хобби, хотя я только учусь постижению этого ремесла. Искусство фото помогает мне глубже познать, понять мир вокруг нас, людей, живущих в этом мире. И не просто познать, но и осмыслить познанное. Ведь фотоискусство, как живопись, как поэзия, есть концентрация реальности». В газете репродуцированы две фотографии: «Сибирская троица» (не очень старые дед и бабка плюс дворняга не переднем плане; мужик — с сигаретой, в клетчатой рубахе и в кепке; бабка — в косынке, цветастом платье, кофте, галошах и длинных, грубых шерстяных носках) и «Не споткнитесь!» (деревенская свадьба: жених и невеста вышли из украшенной пупсом и лентами «Волги» и переходят проселочную дорогу).


Забежим, по привычке, вперед. Фотоискусство — это для Евтушенко серьезно. Это — еще одна муза: «Муза фотографии». Так называется его статья в «Советской культуре» от 8 апреля 1980 года с подробным изложением истории вопроса. Евтушенко выдвигает идею создания Союза фотографов. Очевидно, себя он видит во главе этой структуры.

«Союз фотографов мог бы стать той общественной организацией, вокруг которой сплотятся все фототаланты нашей многонациональной Родины.

Муза фотографии не должна быть сиротой».

Двадцать восьмого сентября 1980 года в «Советской культуре» — новый материал: «Снимает Евг. Евтушенко», автор его Нодар Думбадзе, лауреат Ленинской премии, Тбилиси.

Выставка, открытая в Тбилисском доме художника по инициативе Союза писателей и Союза художников Грузии, называется просто и броско: «Снимает Евгений Евтушенко».

Многочисленные друзья и коллеги впервые увидели поэта в новом качестве — фотомастером, психологом-портретистом, живописцем-лириком, автором остросюжетных и характерных сценок, на которых замерло время.

…Перед открытием выставки Евтушенко повесил чистый ватман и стремительным почерком написал:

О Грузии забыв неосторожно,

в России быть поэтом невозможно.

Эти слова признательности и любви к Грузии — из сборника поэта «Тяжелее земли», изданного в Тбилиси в 1979 году. Сборник составлен из лучших стихов, посвященных Грузии, ее поэтам и художникам, великому братству литератур.

…Фотоработы, посвященные нашей республике, я бы назвал живописными миниатюрами о доблести, о любви к красоте и щедрости.

…Грузия, увиденная поэтом, — это орнамент кашветской церкви и сванская башня, на фоне которой сняты гордые и сильные люди. Работа эта так и называется «Три башни».

Каждый сван подобен сванской башне,

будто сердце в каменной рубашке.

…Фотомастера интересуют и сибирская свадьба, и птичий рынок, и толчея в ГУМе, и романтика золотоискателей, и ораторы Гайд-парка, и филиппинский базар; люди, страны, пейзажи, жанровые сцены во всех уголках мира привлекают его внимание…

…Выставка фоторабот Евгения Евтушенко открыла еще одну существенную грань в даровании поэта, и мы рады, что жизнь выставки началась в Тбилиси.

Первого января 1981 года в «Литературке» Евтушенко публикует новогоднюю заметку-отчет «Распечатай семь печатей».

«Моя фотовыставка была показана в Москве, Вильнюсе, Тбилиси, Сухуми, Таллине, Риге и в Музее современных искусств в Лондоне.

…Я люблю путешествовать, и шестой рекой, которую я прошел вместе со своими старыми друзьями по “Микешкину”, в этом году оказалась река Селенга. Свое плавание мы начали на территории МНР, а закончили его через 3 недели у берегов Байкала, пройдя более тысячи км в нелегких погодных условиях.

…Поездка в Монголию невольно слилась с моей старой задумкой — поэмой “Непрядва”, которую сейчас перевели на монгольский язык.

Словом, в закончившемся году я работал по принципу уплотнения времени и “распечатывания” в себе всех возможностей. Так же собираюсь работать и в году наступившем».

Восьмое марта 1981 года, «Восточно-Сибирская правда», Иркутск, заметки Эдгара Брюханенко «Мир глазами поэта» (о выставке фотографий Евтушенко в залах Иркутского художественного музея — под этим же названием).

Большинство снимков, представленных на выставке, сделаны широкоугольным объективом, это дань моде наших дней. Широкоугольник и наши глаза имеют почти один и тот же угол зрения.

Евгений Евтушенко — мастер цветной фотографии. Вспомните «Нити жизни» — перо страуса на песке. Руки старческие, морщинистые на фоне зеленой травы, лошадь с буйной гривой или просто телега.

Смотришь на снимки, а их на выставке 250, многие вызывают восторг, многие — недоумение. Оставь здесь 150–180 работ — автор бы только выиграл.

Девятое апреля 1981 года, «Челябинский рабочий», заметка Лии Вайнштейн «Творческий вечер Евгения Евтушенко в Челябинске».

Дворец спорта «Юность» заполнен до краев.

— Я не был в Челябинске 4 года… Что сделано за это время? Обратился к прозе. Роман «Ягодные места» увидит свет в журнале «Москва». Фантастическая повесть опубликована в мартовском номере «Юности». Вышла книга критических статей, скоро выйдет вторая. Эти годы ознаменовались для меня приходом в кинематограф (кинофильм «Взлет»). Написал сценарий о детях военной поры.

Увлекся фотографией.

Выставка моя уже побывала в разных городах. Сейчас гостит в Свердловске. Думаю, что в будущем мои фотоопыты увидит Челябинск. И, конечно, писал и пишу стихи…

Евгений Александрович встретился в эти дни также с челябинскими тракторостроителями, студентами пединститута, со своими читателями в публичной библиотеке.

«Литературка» от 27 мая 1981-го: информация о фотовыставке поэта.

…В выставочном зале художников-графиков на Малой Грузинской, 28, открылась выставка фотографий Евгения Евтушенко, экспонировавшаяся прежде в 12 городах нашей страны и за рубежом. На ней представлены 300 работ поэта, большинство из них — со стихотворными подписями. Нынешняя экспозиция — плод восьмилетней работы Евтушенко. Называется она «Невидимые нити» — нити, которые связывают трудящихся всей планеты. Поэтому так и широк географический диапазон представленных фотографий — от Селенги до Лондона, от Грузии до Латинской Америки.

Двадцать восьмого августа 1979 года умер Константин Симонов. Его сын Алексей (А. Кириллов) напишет в биографии отца:

Возвращение читателю романов Ильфа и Петрова, выход в свет булгаковского «Мастера и Маргариты» и хемингуэевского «По ком звонит колокол», защита Лили Брик, которую высокопоставленные «историки литературы» решили вычеркнуть из биографии Маяковского, первый полный перевод пьес Артура Миллера и Юджина О’Нила, выход в свет первой повести Вячеслава Кондратьева «Сашка» — а ведь были еще и «пробивание» спектаклей в «Современнике» и Театре на Таганке, первая посмертная выставка Татлина, восстановление выставки «XX лет работы» Маяковского, участие в кинематографической судьбе Алексея Германа и десятков других кинематографистов, художников, литераторов. Ни одного неотвеченного письма. Хранящиеся сегодня в ЦГАЛИ десятки томов поденных усилий Симонова, названных им «Все сделанное», содержат тысячи его писем, записок, заявлений, ходатайств, просьб, рекомендаций, отзывов, разборов и советов, предисловий, торящих дорогу «непробиваемым» книгам и публикациям. Особым симоновским вниманием пользовались его товарищи по оружию. Сотни людей начали писать военные мемуары после прочитанных Симоновым и сочувственно оцененных им «проб пера». Он пытался помочь разрешить бывшим фронтовикам множество бытовых проблем: больницы, квартиры, протезы, очки, неполученные награды, несложившиеся биографии.

Чересчур памятливые люди припоминали ему многое — от «безродных космополитов» (да, участвовал) до писем против Солженицына и Сахарова. Не лучшим образом его имя приходило в соприкосновение с именами Ахматовой, Зощенко и Пастернака, да и его юношескую поэму про Беломорканал некоторые помнили.

Евтушенко откликнулся на другое:

Как завещано было последним

чуть дышащим словом,

прах поэта

развеяли над Могилевом.

Из раскрытых ладоней

тот прах зачерпнувшего сына

с каждым присвистом ветра

по крохам отца уносило.

(«Завещание Симонова»)

Прах поэта. Поэта. Это главное.

Тридцать первого октября и седьмого ноября «Литературка» поместила евтушенковские заметки «Тела и души. Неделя в Лондоне». Упомянув о том, что по Би-би-си успешно прошла премьера сорокаминутного фильма о нем самом («Оператор с невеселой улыбкой сказал мне, что я единственный поэт, которого он снимал за всю свою жизнь»), он сосредоточился на разговоре о поэзии. «…Это был вечер, посвященный 75-летию со дня рождения Пабло Неруды, состоявшийся 28 сентября в Логан-холле при Лондонском университете. Вечер был организован комитетом по борьбе за права человека в Чили, возглавляемым Джоан Хара, вдовой чилийского певца и композитора Виктора Хары, замученного пиночетовцами в 1973 году». Неруда умер в том же 1973 году.

На вечер пришло много — для Англии — народа: тысяча человек, но наутро Евтушенко, перелистав все лондонские газеты, не нашел ни единой строчки о вечере. Зато был целый отчет о том, как в аэропорту Хитроу позавтракал Фрэнк Синатра — сколько и чего съел, во сколько ему это обошлось и сколько отвалил на чай. В этих заметках Евтушенко много говорит о социальном неравенстве и победительной борьбе за права трудящихся — английских профсоюзов…

О Пабло Неруде он говорил и на вечере его памяти в Политехническом музее. Был декабрь, наступали восьмидесятые.

Когда-то Евтушенко сказал:

Я делаю себе карьеру

тем, что не делаю ее!

Однако он ступил на эту лестницу, и она вела вверх. Его избрали членом правления и председателем Совета по грузинской литературе Союза писателей СССР. Здесь он заменил Константина Симонова. Судьба. Когда-то он перехватил у Симонова венок самого популярного поэта.

В октябре 1979-го он пишет «Прощание с фильмом», посвящая стихи С. Кулишу:

Фильм почти уже закончен.

Это радость и беда.

Ну а вдруг он сам захочет

не кончаться никогда?

Декорации сжигают.

Дым большой. Конец «кину».

Но заранее сжимает

ностальгия по нему.

У Юрия Левитанского в 1970 году вышла книга «Кинематограф», названная по его замечательному стихотворению:

И над собственною ролью плачу я и хохочу.

То, что вижу, с тем, что видел, я в одно сложить хочу.

То, что видел, с тем, что знаю, помоги связать в одно,

жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино!

Левитанский открыл этим стихотворением семидесятые, или закрыл шестидесятые. Евтушенко вторит ему, закрывая семидесятые.

В декабре 1979 года советское руководство приняло решение о вводе войск в Афганистан. Ввод и размещение контингента советских войск проводились с 25 декабря 1979-го до середины января 1980-го.

Конец «кину»?..

Загрузка...