Александром Александровичем Фадеевым звали русского химика, генерала от артиллерии, занимавшегося взрывчатыми веществами. В 1841 году он впервые в России изготовил бездымный порох (потом эти его опыты продолжил Менделеев), в 1844-м изобрел способ безопасного хранения пороха. Изучал свойства пироксилина.
Химик-артиллерист прожил без малого 90 лет и умер в декабре 1898-го — за три года до рождения своего полного тезки, которому не хватило умения собственный порох хранить безопасно.
Они, конечно, никакие не родственники. Имя «Александр» широко распространено, а «Фадеев» соседствует с Дёминым и Игнатовым во второй сотне самых популярных русских фамилий.
13 мая 1895 года указом Николая II на вооружение русской армии был принят семизарядный револьвер «наган», разработанный несколькими годами ранее бельгийцами Эмилем и Леоном Наганами и специально модифицированный под русский «трехлинейный» калибр — 7,62 мм. Марка стала именем нарицательным — наганом потом нередко называли любой револьвер или даже пистолет.
Обрусевший бельгиец стал настоящим долгожителем. Уже в 1898 году производство наганов наладили в Туле, в СССР их выпускали до 1940-х годов включительно. Сконструированный для ближнего боя револьвер сделался командирским атрибутом, дуэльным инструментом, «оружием последнего выстрела», спасающим офицерскую честь.
Русские наганы звучали на войнах (начиная с подавления «боксерского восстания» в Китае в 1900 году) и на гражданке. Вплоть до 1980-х наганы, уцелевшие бог весть с каких времен, выдавали начальникам геологических партий, инкассаторам, вохровцам, инспекторам рыбоохраны. Даже сегодня наган нет-нет и мелькнет наряду со старым добрым ТТ в криминальных сводках. Наган — оружие не менее легендарное, чем винтовка Мосина, пулемет «максим» или автомат Калашникова. Он честно отслужил свой в буквальном смысле слова век, безотказно посылая пули в цель при помощи того самого бездымного пороха.
Спустя шесть лет после принятия нагана на русскую военную службу началась земная жизнь человека, который через неполные 55 лет добровольно оборвет ее выстрелом из револьвера этой системы.
Случится это по странному совпадению именно 13 мая, пусть уже другого — нового стиля.
«Все народы куда-то откуда-то пришли, кто-то кого-то победил…» — говорил Лев Гумилев, о пересечении судьбы которого с героем книги мы скажем в своем месте.
Об исконных землях и коренных народах можно говорить с известной долей относительности. Тем более относительно понятие коренного жителя в применении к большей части обитателей Дальнего Востока, история российского заселения которого еще очень коротка, если мы говорим о сколько-нибудь глубоком освоении — военном, хозяйственном, административном и культурном.
По праву считающийся (и сам себя считавший) дальневосточником писатель Александр Фадеев появился на свет в селе (с 1917 года — город) Кимры под Тверью. Эта точка более или менее случайна. Семья Фадеевых в те годы несколько раз переезжала с места на место. По отцовской линии у писателя уральские корни (на Урал он еще приедет, работая над «Черной металлургией» — своей недопетой лебединой песней).
Отец писателя Александр Иванович Фадеев — учитель и революционер — родился в 1862 году. Происходил он из крестьян села Покровка (Покровское) Покровской же волости Ирбитского уезда Пермской губернии[1]. Село это, как указывает историк Урала Михаил Елькин, основано в 1621 году. Основатель рода Фадеевых (иногда фамилия писалась как «Фаддеевы») — некто Фадей Ильин сын Ногин, приехавший в Покровское в 1668 году с братом Кипреяном и происходивший из государственных крестьян Утмановской волости Устюжского уезда (позже вошедшего в состав Архангельской, а затем Вологодской губернии).
Старшая сестра писателя Татьяна возводила революционные настроения отца к эпизоду из его детства, когда он в лаптях пришел поступать в пермскую гимназию, а его не взяли. Он сдал экстерном экзамен на звание сельского учителя, преподавал в селах, бурлачил. В ходе скитаний попал в Санкт-Петербург, где стал фельдшером и примкнул к народовольцам. В 1894 году, вероятно, встречался в марксистском кружке с Лениным. Естественно, имел проблемы с властями. По сведениям Ивана Жукова[2], отца писателя допрашивал подполковник Отдельного корпуса жандармов Митрофан Клыков, допрашивавший и Ленина.
Мать писателя Антонина Владимировна Кунц, родившаяся в 1873 году, происходила из обрусевших немцев и была дочерью астраханского «мелкого чиновника» — так, словно стесняясь, писали советские литературоведы (а то вдруг кто упрекнет пролетарского писателя в «мажорском», как сказали бы сейчас, происхождении). В доскональной работе Михаила Елькина «Уральские корни писателя А. А. Фадеева» говорится, что Владимир Петрович Кунц был титулярным советником. Это чин действительно невысокий и даже ставший в известной степени анекдотичным (самые известные титулярные советники русской литературы — Башмачкин и Мармеладов; вспоминается и старинный романс «Он был титулярный советник, она — генеральская дочь…»). При всем том чин титулярного советника давал (с 1845 года) право на личное дворянство, соответствовал армейскому чину капитана пехоты и лейтенанта военного флота и предполагал обращение «ваше благородие».
Юная Антонина переехала в Петербург и поступила на Рождественские фельдшерские курсы. Сблизилась с социал-демократами. Потом Фадеев напишет, что мать всю жизнь была «тем беспартийным активом, который большевики имели в народе еще в условиях нелегальной борьбы». Около пятидесяти лет Антонина Фадеева отработала фельдшерицей и акушеркой — в городах, деревнях, рабочих районах. Вышла на пенсию в возрасте за семьдесят.
Александр и Антонина познакомились в тюрьме. Его «взяли» в 1894-м. Товарищи под видом невесты прислали на свидание Антонину, чтобы хоть таким образом поддерживать с арестантом связь. А вскоре мнимая невеста стала настоящей.
В январе 1896-го Фадееву вынесли приговор: пятилетняя ссылка в Шенкурск Архангельской губернии. Здесь в 1898 году Александр и Антонина поженились. В 1900 году у них родилась дочь Татьяна — старшая сестра писателя. Она до 1927 года будет работать на Дальнем Востоке «по линии женотделов», позже окончит в Москве Коммунистический политико-просветительный институт им. Крупской и устроится в аппарат ЦК «по линии агитации и пропаганды».
В начале 1901 года Александра Ивановича освободили. Семья переехала в Минскую губернию, потом в Кимры Тверской губернии, где 11 декабря (24 декабря по новому стилю) 1901 года появился на свет мальчик, названный Александром.
Вскоре семья перебралась в Курск, затем в Вильно, нынешний Вильнюс. В 1905 году здесь родился третий ребенок — Владимир, в будущем один из организаторов владивостокского комсомола[3].
Татьяна Фадеева вспоминала: основной кормилицей в семье была мать. Жили супруги не очень дружно. Между ними обнаружились политические разногласия: отец поддерживал эсеров, мать — социал-демократов. Едва ли, впрочем, именно это стало главной причиной их разрыва. Сам Фадеев в 1948 году писал литературоведу Алексею Бушмину: «Расхождение их носило настолько личный характер, что вопрос этот лучше всего обойти». По словам сестры, отца Саша не помнил.
Как бы то ни было, уже в 1905-м Александр Фадеев-старший оставил семью и уехал на Урал. Учительствовал, занимался политикой. В 1906-м был снова арестован и сослан в Сибирь. Умер от туберкулеза в 1916 или 1917 году.
В Приморье Фадеев попал неполных семи лет. Этот край стал его настоящей родиной.
В 1907-м Антонина Фадеева снова вышла замуж. Ее второй муж, отчим писателя Глеб Свитыч, тоже был профессиональным революционером, социал-демократом. Антонина и Глеб занимались революционной работой — не только хранили нелегальную литературу, но даже переправляли оружие «для боевых дружин».
Отцом Глеба был известный народник, каторжанин, публицист польского происхождения Владислав Станиславович Свитыч (1853–1916), известный как «Иллич-Свитыч» или «Свитыч-Иллич». Ссыльная судьба забросила его во Владивосток задолго до переезда сюда семьи Свитычей-Фадеевых. В 1903 году он написал здесь повесть «Старый молитвенник» о судьбе участника Польского восстания 1863 года, прошедшего каторгу и умирающего в сибирской глуши. Брат Глеба Марк родился во время якутской ссылки отца и позже написал повесть «Враги» о Гражданской войне[4]. В свою очередь, его сын Владислав Маркович Иллич-Свитыч стал крупным советским лингвистом и трагически погиб на взлете карьеры — в 32 года. Это был пишущий, чуткий к языку род, что, конечно, могло повлиять и на склонности приемного сына Глеба Свитыча — Саши Фадеева.
«Помню Сашу в это время подвижным ребенком, с темно-русыми волосами, живыми светлыми глазами. С ранних лет у него была хорошая память. Ему не было еще и двух лет, а он уже заучивал небольшие стихи и читал их, по-детски не выговаривая некоторые звуки, — вспоминала Татьяна Фадеева. — Был он вспыльчив и в то же время добр, болезненно воспринимал страдания других людей… Грамоте Сашу никто, кажется, и не учил: он сам научился читать примерно в четырехлетнем возрасте, наблюдая за тем, как учили меня».
Глеб был на 12 лет моложе Антонины. Работал тоже фельдшером. Приемные дети привязались к молодому отчиму и запросто звали его «Глебушкой». Сыновья Антонины и Свитыча Борис и Глеб родились уже в Приморье, куда, пожив некоторое время в Уфе, Антонина перебралась по приглашению своей старшей сестры Марии Сибирцевой.
Во Владивосток Антонина и Глеб с тремя детьми приехали осенью 1908 года. Устроиться с ходу в городе не смогли — не было фельдшерских вакансий. Отправились в глубинку: жили то в Ольге на восточном побережье, то в Саровке Иманского уезда[5] — это север Приморья, глухие таежные места. Причем Свитычу пришлось работать даже не в самой Саровке, а дальше — в деревне Котельничи. «Это были уже совсем дикие места: зимой тигры крали телят», — писал Фадеев. Можно понимать эту фразу как обыгрывание поговорки про Макара и телят, но в словах писателя нет никакой гиперболы. Даже сейчас тигры воруют собак с окраин приморских деревень.
У Саровки, в отличие от многих других населенных пунктов Приморья, — русское название, позволяющее сделать предположение о корнях ее основателей. Но интересно, что Арсеньев[6], побывавший в Саровке в первые годы XX века, называл ее «корейской деревней». Именно в Саровке Фадеев пошел в школу. А в 1947-м недалеко от Саровки упадет знаменитый Сихотэ-Алиньский метеорит, и соседнее село Бейцухе (это звучное название Фадеев использует в «Рождении Амгуньского полка») впоследствии переименуют в Метеоритное.
Семья какое-то время жила в Яковлевке (центральное Приморье), а с осени 1911 года — в Чугуевке, основанной всего восемью годами раньше. То есть семья Свитыча поселилась на новом месте в обоих смыслах этого слова.
Приморье до революции особенно активно заселялось украинцами, прозвавшими эти места «Зеленым Клином». К Украине отсылает и само название «Чугуевка» — а еще в Приморье есть Киевка, Полтавка, Черниговка…
В Чугуевке Антонина Фадеева проживет до 1919 года, потом переберется во Владивосток. Глебу Свитычу пришлось оставить Чугуевку раньше. Он не вернется с Первой мировой — умрет на фронте от тифа.
Фадеев называл Чугуевку «родным селом», но здесь присутствует натяжка. Еще в 1910 году он поступил во Владивостокское коммерческое училище (ВКУ) и в Чугуевку приезжал только на летние каникулы. Это надо подчеркнуть, поскольку даже в серьезных источниках нередко пишут, что детство свое писатель провел в Чугуевке, хотя это верно лишь отчасти. С другой стороны, своего дома во Владивостоке у него не было, и таковым он мог считать родительский дом в Чугуевке. Именно там Фадеев научился косить, жать, вязать снопы, запрягать лошадь, ездить верхом…
Это сейчас Чугуевка — районный центр, в котором живет 12 тысяч человек (или даже восемнадцать, если считать с окрестными селами, входящими в границы поселения). Тогда она была небольшим селом, только что получившим статус волостного. Сегодня 300 километров, отделяющих Чугуевку от Владивостока, можно проехать за несколько часов — раньше дорога занимала дни. Административное возвышение Чугуевки прямо связано с Фадеевым, который до конца жизни шефствовал над селом.
Свитыч и Фадеева работали на фельдшерском пункте. По данным научного сотрудника Литературно-мемориального музея Фадеева в Чугуевке Светланы Рыбальченко, семья жила в доме одного из первопоселенцев Чугуевки — Бориса Несторовича Куземченко. Дом делился на три части: в одной жил сам Куземченко, в другой Фадеевы, в третьей был устроен фельдшерский пункт. Еще у Фадеевых имелся огород, а на нем — маленький деревянный домик, где хранился сельхозинвентарь. Именно в этом «летнем домике» жил на каникулах Саша Фадеев.
Дом Куземченко, стоявший на углу нынешних улицы 50 лет Октября и Почтового переулка, не дожил до наших дней: сначала на его месте появилась почта, теперь это место ограждено забором, за которым расположены сельскохозяйственное ПТУ и стоянка училищной техники. А вот летний домик Фадеевых по адресу: улица 50 лет Октября, 124, сохранился. Вскоре после гибели писателя чугуевские земляки — это была именно инициатива снизу — решили создать его музей. По словам руководителя музея Людмилы Бадюк, старые большевики и партизаны обратились в крайисполком, подключился и дальневосточный писатель Павел Сычев. Было решено устроить музей в летнем домике, который для этой цели выкупили у новых хозяев. Но он оказался настолько ветхим, что его не стали ремонтировать, а снесли и восстановили заново. Так что это новодел — но максимально приближенный обликом к оригиналу. Именно здесь около двадцати лет находился музей Фадеева, причем с 1960 по 1967 год он работал на общественных началах, без финансирования. Вдова Фадеева Ангелина Степанова прислала в Чугуевку целый чемодан вещей писателя — рукописи, шляпу, кашне, платок, карандаши, ручки, очки, даже помазок для бритья…
В 1981 году к восьмидесятилетию со дня рождения Фадеева музей переехал в новое, большое, специально построенное здание по той же центральной улице 50 лет Октября. Сегодня летний домик стоит запертый и пустой. За ним — река Уссури (та ее часть, которую раньше называли Улахе). Напротив — Чугуевское городище[7]. Неподалеку — дом Неретиных из повести Фадеева «Разлив».
В сегодняшней Чугуевке есть и школа имени Фадеева, а в ней — организация «Фадеевец» (вроде пионерской, только галстуки синие). «Наша школа открыта в 1939 году по инициативе Александра Александровича. Новое здание школы построено в 1988 году. У нас по-прежнему проходят „Разгром“, „Молодую гвардию“, „Последнего из удэге“, хотя из общей школьной программы Фадеева убрали», — рассказала директор школы Эльвира Кушнерик.
Начало Фадеева — именно здесь, в Приморье: на улицах старого Владивостока, на побережье Японского моря, в таежных сопках и распадках. Все, что он потом передумает, прочувствует, напишет, уходит корнями сюда. Здесь проходило его взросление. Здесь он встретил свою первую, безответную любовь, которая неожиданно вспыхнет вновь за несколько лет до смерти писателя. Здесь он узнает, что такое верность и предательство. Переживет первые смерти близких.
Одна из драм Фадеева — его постоянное и безуспешное стремление вернуться на Дальний Восток. Чувство его к этим местам до конца жизни оставалось сильным и трепетным. Он так и остался приморским мальчиком Сашей, замаскированным под большого советского писателя и чиновника Фадеева.
«Поэты родятся в провинции, в столице поэты умирают», — напишет позже и по другому поводу сибиряк Александр Вампилов.
Это старое здание в центре Владивостока по улице Суханова, 8, из желтовато-серого кирпича, построенное по проекту архитектора Сергея Венсана и напоминающее старинный замок, — само окаменевший сюжет. В нем сначала располагалось Владивостокское коммерческое училище, затем — индустриальный техникум и рабфак, с 1932 года — университет. В 1939 году, после того как многие профессора и топ-менеджеры вуза были репрессированы, Дальневосточный государственный университет расформировали. В здание — что называется, с особым цинизмом — вселилось краевое управление НКВД. Между ним и крайкомом ВКП(б), располагавшимся неподалеку — на Светланской, 47, — вырыли подземелье. При необходимости первые лица края должны были уходить в недра Почтовой (Алексеевской) сопки, где появились запасной пункт управления, бомбоубежище и система эвакуации. В 1956-м университет восстановили, здание ему вернули.
Поначалу здание доминировало, выделялось, окруженное одно- и двухэтажными скромными домиками. Улица Суханова тогда называлась Нагорной — впрочем, имя Нагорной во Владивостоке может носить почти любая улица. Дом Сухановых, в честь одного из которых — Константина — переименовали улицу, стоит здесь же, в двух шагах от училища (Александр Суханов был крупным приморским чиновником, а его сын Константин возглавил Владивостокский совет, что и спасло дом от сноса). И рядом же, на бывшей Полтавской (теперь улица Лазо[8]), — здание следственной комиссии, где в 1920 году японцы схватили большевиков Лазо, Луцкого и Вс. Сибирцева. Это старый Владивосток, в нем вообще почти всё близко.
В 1990-х я ходил в бывшее здание коммерческого училища за стипендией для нашей группы журфака ДВГУ. Времена были веселые, и один-два однокурсника иногда шли со мной — инкассаторами. Тогда в университете ходили рассказы о россыпях гильз и чуть ли не костях, найденных в подвале. Скорее всего, это легенды: пик репрессий пришелся на годы, когда НКВД здесь еще не квартировал, да и, наверное, просто нерационально расстреливать людей в центре города. Есть свидетельства о простреленных черепах, обнаруженных при прокладке к саммиту АТЭС-2012 дороги Седанка — Патрокл — и вот это как раз неудивительно: район находки даже сейчас — городская периферия.
Сегодня на здании две мемориальные доски: Фадеева и Билименко-Судакова — его друга и однокашника, выдающегося авиаинженера. Когда-то они вместе носили униформу коммерческого училища и Меркурия — покровителя торговцев и воров — на зеленых фуражках.
Фадеев поступил в ВКУ осенью 1910 года[9]. Это был год пятидесятилетия города, когда вышла первая его летопись — «Краткий исторический очерк…» Николая Матвеева-Амурского, основателя целой литературной династии, к которой принадлежат Венедикт Март, Иван Елагин, Новелла Матвеева. Владивосток к тому времени был уже развитым городом, главным тихоокеанским портом России. Ни маньчжурский Дальний, отошедший с Порт-Артуром к Японии, ни Николаевск-на-Амуре уже не считались его конкурентами. Владивосток был живым, бодрым городом — полуевропейским, полуазиатским. «Дивный тупик Руси» — говоря словами упомянутого Елагина.
Фадеевских адресов во Владивостоке — целая россыпь. Первые годы он живет у Сибирцевых на Комаровской (впоследствии — Шевченко, Бородинская, Геологов, ныне — улица Прапорщика Комарова). «Среди ребят, игравших на нашем дворе, был мальчик среднего роста, худощавый, с оттопыренными ушами, часто и весело смеявшийся. Звали его — Саша Фадеев. Он жил на Комаровской улице с сестрой Таней. Его родители жили в это время в селе Чугуевке», — вспоминала Тамара Головнина[10].
Потом жил на Суйфунской (Уборевича), Нагорной (Суханова), Китайской (Океанский проспект), на Петра Великого, в Маркеловском (Краснознаменном) переулке, на Последней (Уткинской), в общежитии коммерческого училища, в казарме Сибирского флотского экипажа, куда переехала прогимназия Сибирцевых… Фадеев — человек очень владивостокский; проникшийся городом и всегда вспоминавший о нем уважительно, внимательно и трепетно.
Заведение со скучным названием «коммерческое училище» оказалось необычным. Во-первых, оно было негосударственным (содержалось на средства попечительского совета биржевого общества) и отличалось демократизмом — во многом благодаря директору Евгению Луценко. Во-вторых, преподавали там не только торговые науки. Фадеев, например, проявил способности к изучению японского языка[11]. После обязательных занятий шла работа в кружках, делались доклады, устраивались литературные вечера, спектакли. Преподаватель географии Глуздовский проводил экскурсии по краю — целые учебные экспедиции.
Преподаватель литературы Степан Пашковский вспоминал: «Для своего времени оно (училище. — В. А.) было некоторым оазисом среди пустыни „казенных“ гимназий и других „казенных“ учебных заведений. Широта программы, отсутствие надзора со стороны попечителей округа, либерализм кадетствующего директора Луценко позволяли широко раздвигать рамки школьного преподавания… Общая атмосфера в коммерческом училище дышала свободой и основывалась на содружестве учителя и ученика. Нужно было видеть, как во время большой перемены на катке во дворе училища школьники в паре с учителем и даже с директором мчались по зеркальной поверхности хорошо содержавшегося катка. Коммерческие училища привлекали к себе многих передовых учителей, стремившихся к обновлению школьного преподавания».
Есть фото Пашковского тех лет — молодой, какого-то неформального вида: ежик, полоска бороды, усики… Он обратил внимание на Сашу во время подготовки к вечеру по русскому фольклору: «Его работы, классные и домашние, по литературе были оригинальны по замыслу, обстоятельны со стороны содержания, со стремлением глубоко развернуть тему. Словесные средства мальчика не были особенно богаты, но яркие краски изумляли. Красочность, правдивость, задушевность — вот те качества, которыми отличались письменные работы Фадеева. Его письменная работа на тему „Сон Обломова как образец художественного повествования“ была отмечена как выдающаяся». Сам Фадеев признавал, что своим писательским успехом «бесконечно обязан» Пашковскому[12].
Сохранились не только воспоминания педагога, но и записи, сделанные непосредственно в годы учебы Фадеева. Из черновика Пашковского к педагогическому отчету о классе, где учился Фадеев: «Класс живой, разнохарактерный по интересам и проявлениям. В классе большой интерес к спорту, процветает конькобежный спорт; самыми азартными спортсменами являются Нерезов, Цой, Ким. Склонность к литературе проявляется у Фадеева, Гартмана, Бородкина. Иванов пытается сочинять стихи, но у него они получаются крайне неуклюжими. Большой интерес к проблемам отвлеченным, к философии проявляет китаец Ся Дун-ху. Он имеет дополнительные (к классным) занятия с Сянь-шином, преподающим китайский язык и религию (буддизм)… Ярко выделяются по характерам: Цой — кореец, сообразительный, быстрый в движениях, прекрасный хоккеист, сильный физически, гибкий, как лиана. Способен к математике, мало интереса проявляет к поэзии и искусству. Нерезов физически крепкий, коренастый, с румянцем во всю щеку, хитроватый, с резкими движениями; пишет довольно нескладные сочинения (его язык беден), но проявляет способности к точным наукам».
А вот и Фадеев: «Хрупкая фигурка не сложившегося еще мальчика. Рядом с Цоем, Ивановым, Нерезовым это хрупкий хрустальный сосуд. Бледный, со светлыми льняными волосиками, этот мальчик трогательно нежен. Он живет какою-то внутренней жизнью. Жадно и внимательно слушает каждое слово преподавателя. Временами какая-то тень-складка ложится между бровями, и лицо делается суровым… Мальчик не смущается тем, что одет беднее других[13]: он держится гордо и независимо…»
Вот он, тот Фадеев, который потом прятался за начальственным обликом, но никуда не исчезал.
Пашковский отмечал такие черты Фадеева, как «чувство дружбы, товарищества, сознание долга». Вспоминал, как ученики отправились с многодневной экскурсией на Сучан[14]: «Проверили состав экскурсантов. Оказалось — недоставало Гартмана. Тревога охватила всех. Фадеев, зная местность, предложил возглавить группу по розыску отставшего товарища. Вооружившись факелами, группа смельчаков направилась в дебри леса. Только далеко за полночь храбрецы вернулись с Гартманом. В этом поступке Фадеева был проявлен подлинный героизм».
Первое впечатление Зои Секретаревой[15], познакомившейся с Фадеевым летом 1915 года, перекликается с описанием Пашковского: «Худенький мальчоночек, на вид лет двенадцати, не больше, с худенькой шеей, веснушчатым загорелым лицом и большими ушами, выделявшимися на гладко остриженной голове».
К старшим классам Фадеев сильно изменился внешне. Секретарева вспоминала, что к 1917 году от «серенького мышонка с ушами на макушке» не осталось и следа: «Это был еще хотя и худощавый, с узкими плечами, но стройный, высокий юноша… Серые глаза его глядели вдумчиво, и все выражение лица придавало ему не по возрасту серьезный вид взрослого человека».
Моисей Губельман, известный революционер и большевик, долго работавший на Дальнем Востоке[16] (в подполье был известен как «дядя Володя» или «Володя-большой»), познакомился с Фадеевым в 1917 году: «Он был среднего роста, весь подтянутый, стройный, с открытой шеей, большой головой; его вихрастые волосы были непослушны, он старался пригладить их руками, но они не поддавались и разбрасывались в разные стороны».
Фадеев еще в Саровке, совсем маленьким, выдумывал охотничьи истории и сказки. В десять лет сочинил фантастические стихи:
Ильюша спать лег очень рано
И потому заснуть не мог.
Вдруг видит: лезет из кармана
Какой-то маленький урод…
Придумывал приключенческую повесть о мальчиках, убежавших в Америку, — что-то вроде пародии на «индейскую» литературу. Она была опубликована в «Вестнике учащихся» коммерческого училища и называлась «Апачи и кумачи». В роли враждующих индейских племен выступали реакционные педагоги и прогрессивные воспитанники.
Во время учебы был автором и редактором ученических рукописных изданий. Набрасывал повесть «Зимний лагерь» о приключениях скаутов в Канаде, очерк «В Улахинской долине» о наводнении (тема, развитая позже в «Разливе»), рассказ «К свету». Обладал хорошим слухом, знал на память многие арии, любил петь характерным высоким голосом, любил театр[17]. Сам играл в ученических спектаклях, хорошо рисовал с натуры. «В нашей семье не предполагали, что Саша станет известным писателем, — вспоминала сестра Татьяна. — Думали, что он будет художником…»
Компания юношей из ВКУ и девушек-гимназисток собиралась на Набережной в доме Лии Ланковской[18]. Рисовали закаты на Амурском заливе[19] (вот подлинное владивостокское сокровище!), пели, читали стихи… В доме Ланковских Фадеев виделся с Асей (Александрой Филипповной) Колесниковой — своей первой любовью. В 1950 году в письме к ней он вспомнит все до мелочей: «Был сильный ветер, на Амурском заливе штормило, а мы почему-то всей нашей компанией пошли гулять. Мы гуляли по самой кромке берега, под скалами, там же, под Набережной, шли куда-то в сторону к морю, от купальни Камнацкого…»
Познакомились они еще на Комаровской (жили в одном дворе), но теперь, зимой 1915/16 года, когда гимназистка Ася жила отдельно от мамы в семье доктора Ланковского — революционера, покинувшего Россию в 1905 году, — Саша посмотрел на эту девочку другими глазами.
Он стеснялся выказывать свои чувства.
«Нам в голову не приходило, что он влюблен в Асю. Наоборот, мы думали, что он избегает девушек из-за антипатии к женскому полу, — вспоминал однокашник Фадеева Яков Голомбик. — Думаю, не знала об этом и сама Ася. В нашей компании Фадеев держал себя как отъявленный женоненавистник, и никто из нас не мог предположить, что он способен влюбиться. Всех „стрелявших“ за гимназистками он остроумно высмеивал. О том, что это — маска, что он так ведет себя из-за неуверенности в себе, считая, что ни одна девушка не может его полюбить, мы и не подозревали».
Сам Фадеев, впрочем, в 1949 году писал Асе: «Все мои друзья знали, что я влюблен в Вас». А дальневосточный прозаик Юрий Лясота в повести «Братья Сибирцевы» (1975) даже изобразил, как юный Саша гуляет с Асей и целует ее, хотя ничего подобного не было.
Из письма Фадеева Колесниковой: «Мы с Вами, как однолетки, развивались неравномерно. Вы были уже, в сущности, девушка, а я еще мальчик. И, конечно, Вам трудно было увлечься этим тогда еще не вышедшим ростом и без всякого намека на усы умненьким мальчиком с большими ушами. Но если бы Вы знали, какие страсти бушевали в моей душе!»
Позже компания распалась. Скорее всего, потому, что парни увлеклись политикой, работали в подполье, а Лию, Асю и их подружек в эти свои дела не посвящали. Новыми подругами мальчиков стали другие девушки — подпольщицы. А потом многие из парней ушли в партизаны.
С Фадеевым Ася встретится только в 1950 году: «Он раздался в плечах, шея стала по-мужски крепкой, и, вопреки законам природы, он с годами похорошел лицом. Вот только поседел наш Саша. Ой как поседел! Голова совсем как снег».
Во Владивостоке у Фадеева появились настоящие друзья.
Это были, во-первых, его двоюродные братья Всеволод и Игорь — революционеры, как и их мать, тетя Фадеева Мария Сибирцева. Во-вторых — товарищи по училищу.
Влияние Сибирцевых на Фадеева (он особенно сдружился с младшим — Игорем) трудно переоценить. Кузены были никак не менее важными людьми для юного Фадеева, чем мать и отчим. Может быть, даже более важными, потому что в этом возрасте авторитет братьев может быть выше родительского.
Всеволод (1893–1920), поэт и философ, еще в гимназии прославился тем, что не встал на колени, когда пели «вечную память» Столыпину (по другой версии — на поминовении Александра III). Нескольких гимназистов, поступивших так же, исключили, но Мария Сибирцева добилась приема у приамурского генерал-губернатора Николая Гондатти, и Всеволоду дали окончить гимназию. В столице он окончил военное училище, получил чин прапорщика, но на войну попасть не успел.
Игорь (1898–1921), отличный футболист и хоккеист, поступил в Михайловское артиллерийское училище в Петрограде. «Как дворянин был принят», — пишет Фадеев. Он, словно пытаясь оправдать брата за попытку сделать офицерскую карьеру, называет Игоря «аполитичным», но не скрывает, что тот «как юнкер участвовал в защите Зимнего дворца против красных в Октябрьские дни… Тогда всех защитников Зимнего, которых взяли в плен, отпустили». По воспоминаниям Фадеева, «аполитичный» Игорь, вернувшись домой и серьезно поговорив с Всеволодом, промучился ночь и, задавив сотого клопа, «убил в себе контрреволюционера» (значит, было кого убивать?). Согласно более гладкой версии Секретаревой, среди защитников Зимнего Игорь очутился поневоле: «Убежденный сторонник советской власти, он оказался в юнкерской форме в стане ее врагов». Рассказывают также, что он при штурме Зимнего будто бы забился в какой-то закуток, прячась и от своих товарищей-юнкеров, и от красногвардейцев. А Юрий Лясота в упомянутой книжке «Братья Сибирцевы» предложил наиболее приемлемую в советское время версию: юнкер Игорь в день штурма Зимнего прямо на Дворцовой площади переходит на сторону революционных матросов[20].
В Гражданскую одни занимали свое место на баррикадах по убеждениям, другие — по стечению самых разных обстоятельств, и здесь пример Игоря Сибирцева очень показателен (как и пример сына В. К. Арсеньева, Владимира Арсеньева-младшего, успевшего повоевать и у Колчака, и у красных). Но вот у Фадеева никаких метаний или сомнений не было — он занял свое место в строю сразу и на всю жизнь. Тем же Арсеньевым пришлось выбирать — у Фадеева, кажется, вопроса выбора вообще не было.
«Как работник крупнее был Всеволод… Игорь не успел как следует развернуться. Но оба были очень незаурядные люди, люди волевые, бесстрашные, очень преданные. На меня лично они оба оказали решающее влияние, — на мое большевистское оформление», — вспоминал Фадеев. В 1951-м он возражал литературоведу и историку Б. Беляеву, преувеличившему роль писателя в революционной работе. Сибирцевы, писал Фадеев, уже тогда были выдающимися руководящими работниками — а сам он не был: «Таких, как Сибирцевы, были тогда только единицы, таких, как я, были тысячи».
Незаурядным человеком была и мать Всеволода и Игоря — Мария Владимировна Сибирцева (1867–1923), родная сестра мамы Фадеева. На взгляды Марии и Антонины в свое время повлиял ссыльный писатель Николай Чернышевский, в 1883 году перебравшийся из Якутии в Астрахань, где жили сестры. Тогда Мария Кунц решила идти по стопам героя «Что делать?» Рахметова. Замуж вышла за Михаила Сибирцева — народовольца, внука одного из декабристов.
Во Владивостоке Мария Владимировна работала в Обществе народных чтений, организовывала Общество помощи учащимся. Открыла частную прогимназию. Осенью 1921 года, при власти Меркуловых, попала под арест, была освобождена в октябре 1922-го, когда во Владивосток вступила армия Дальневосточной республики. Работала в женотделе Приморского губкома РКП(б). В 1923 году, перед смертью, вступила в партию[21]. «Весь Владивосток знал ее маленькую сухую фигуру в стареньком вытертом пальто…» — писала газета «Красное знамя» после смерти Сибирцевой. «Кто не знал эту женщину, небольшого роста, худенькую, но энергичную, всю сотканную из нервов, с полными жизни, добрыми глазами…» — говорил Сибирцеву Вячеслав Элеш, работавший при штабе Лазо. Фадеев так описывал Марию Сибирцеву: «Это была интересная по тому времени учительница… У нее ученик гимназии мог просить закурить, она давала». Братья Сибирцевы, по его же словам, «росли совершенно беспризорными… Если не хотят идти в гимназию — могли не идти, если хотят воровать — могут воровать… Они пользовались совершенно полной свободой». С фотографии, однако, на нас смотрит женщина жесткая — суровый прямой взгляд, уголки сжатых губ опущены книзу…
Ее муж Михаил Яковлевич Сибирцев работал податным инспектором, но потом должности лишился — по Фадееву, из-за того, что «был очень честен и либерал». Пошел в гимназию (был кандидатом естественных наук). В свободное время руководил любительским драмкружком в «Народном доме имени Пушкина» по улице Володарского (ранее — Невельского)[22].
Всеволод Сибирцев дружил с Константином Сухановым — сыном старшего советника Приморского областного управления Александра Суханова, поощрявшегося Николаем II за безупречную службу. Впоследствии именно «Костя» Суханов возглавит исполком Владивостокского Совета рабочих и солдатских депутатов, а Всеволод станет секретарем Совета. Интересно, что Суханов-старший, будучи убежденным монархистом (позже он по понятным причинам поссорился с сыном), не был чужд демократизма. Так, еще в 1898 году он помог Михаилу Сибирцеву открыть «Восточный вестник» — газету «передового направления», заслужившую высокую оценку писателя Гарина-Михайловского[23]. А позже помогал Марии Сибирцевой получить разрешение на открытие частной мужской прогимназии для малообеспеченных детей.
Оба брата Сибирцевых трагически погибли.
Всеволода в апреле 1920 года схватили японцы вместе с Лазо и Луцким, и все трое были казнены.
В декабре 1921 года в бою под Хабаровском был ранен в ноги комиссар 2-й стрелковой бригады Народно-революционной армии Дальневосточной республики Игорь Сибирцев. По одной версии, он просил оставить его, но красноармейцы отказались, и тогда он застрелился. По другой — Игорь, оставшись один на картофельном поле, отстреливался, убил белого офицера и последнюю пулю пустил в себя…
В коммерческом училище у Фадеева появились друзья не менее близкие.
Их компанию прозвали «соколятами» — по спортклубу общества «Сокол» на Корабельной набережной[24], куда ходили Фадеев и его однокашники. Хотя Головнина считает, что ребят именовали соколятами по причине их «революционности, пылкости и стремительности».
Ядром соколят были Саша Фадеев, Гриша Билименко, Петя Нерезов, Саня Бородкин. Эти четверо называли себя «мушкетерами», причем д’Артаньяном был Фадеев — самый юный, самый горячий и пошедший дальше всех. В разное время то входили в компанию, то отдалялись от нее Цой, Дольников, Гринштейн, Голомбик, Хомяков, Вейс, Заделенов, Фельдгер…
Происхождение соколят было разным. Яков Голомбик вспоминал: «Рабочий класс — Нерезов, крестьянство — Билименко, трудовая интеллигенция — Фадеев, административно-чиновничья прослойка — Хомяков, мелкая буржуазия — Дольников, средняя — Бородкин, крупная — Цой[25]. О себе я бы сказал, что происходил из семьи буржуазной интеллигенции».
Голомбик приводит и такую любопытную деталь: «Саша Фадеев проводил кампанию против антисемитизма. Сообщал, что у него 17 процентов еврейской крови, а так как мать его была обрусевшей немкой, то, по его мнению, русской крови в нем оставалось совсем мало. Думаю, что Фадеев это делал для того, чтобы коммунары „угнетенной“ национальности не чувствовали себя неравноценными членами коммуны. То, что мама у него была немкой, все знали, отец, судя по фотографиям, был настоящий бородатый „русак“. Откуда же у него могла взяться еврейская кровь?»
Владивосток той поры был подлинно многонациональным городом. Китайцы, корейцы и японцы составляли значительную долю населения. Вот каким увидел Владивосток в 1914 году Степан Пашковский: «Разноязычная толпа, суетящаяся на улицах: китайцы с коромыслами на плечах, цепочка корейцев в белых балахонах, индусы с черными бородами, подвязанными сеткой, важно охраняющие входы в общественные здания. Улица Светланская пестрит нарядами; звучит английская, китайская, корейская речь. Город предприимчивых негоциантов, иностранных агентов, искателей приключений». С упомянутым Павлом Цоем, владевшим корейским, Зоя Секретарева подрабатывала на переписи населения Корейской слободки Владивостока. Там, на улице Сеульской, в 1914 году родился дед музыканта Виктора Цоя — Цой Сын Дюн, по-русски Максим Петрович.
К 1917 году друзья уже считали себя «коммуной»[26]. «Мы презирали деньги, собственность. Кошелек у нас был общий. Мы менялись одеждами, когда возникала к тому потребность. Как мы были счастливы!» — вспоминал Фадеев. Позже Константин Суханов, возглавивший Совет, выделил под коммуну бывшую казарму на Первой Речке.
У знакомых девушек была своя коммуна под названием «Светланка, 99». Здесь были Тамара Головнина, Зоя Секретарева («Зоя Большая»), Зоя Станкова («Зоя Маленькая»[27]), Татьяна Цивилева… Обе коммуны позже занялись подпольной работой.
Коммуны для тогдашнего студенчества были не просто «трендом», но способом существования. Для этих парней и девушек коммунизм был не абстрактной идеей, а жизненной практикой. Они начинали жить по-коммунистически и верили, что вскоре так будет жить все общество. Наивно; но не могут не впечатлять само их стремление к совершенному мироустройству, идеализм, бессребреничество.
Многие иллюзии потом были разрушены — жестко или даже жестоко.
Судьбы соколят сложатся по-разному.
Бородкин погибнет в 1921 году в бою под Хабаровском.
Хомяков покончит с собой.
Блестящая карьера коммунара Григория Билименко (позже он жил под своим партизанским именем — Георгий Судаков) оборвется в декабре 1937 года на подмосковном расстрельном полигоне с подобающим названием «Коммунарка»[28]. Билименко был ближайшим другом Фадеева. После Гражданской он работал инженером-конструктором, стал первым ректором Московского авиационного института. Последняя должность — начальник производства Авиационного моторостроительного завода № 24 им. Фрунзе[29].
Погибнет и Петр Нерезов. Партизанские командиры отмечали его «хладнокровие и спокойную рассудительность». Фадеев утверждал, что в первые месяцы войны в приморских сопках «мушкетеры» уцелели именно благодаря личным качествам Нерезова (он был прототипом Петра Суркова в «Последнем из удэге»). В 1931-м Нерезов стал секретарем Тарусского райкома ВКП(б). Запомнился как отличный руководитель, принципиальный человек. В 1937-м в «Правде» вышла статья «Разговор по душам» о заслугах Нерезова, сумевшего поднять отсталый район. Но в том же году Нерезова по доносу исключили из партии, сняли с работы, а в 1938 году расстреляли. Посмертно реабилитирован, его именем названа одна из улиц Тарусы.
Вероятно, расстреляли и Павла Цоя (имел прозвище «Скандалевский»), дослужившегося до начальника артиллерии линкора «Марат» Балтийского флота.
Исаак Дольников погиб в 1941 году на Ленинградском фронте.
Яков Голомбик — после головокружительного путешествия с Дальнего Востока в Москву через Китай, Индию, Турцию — стал главным металлургом Горьковского автозавода. Повышал квалификацию в Америке, из-за чего потом и оттрубил 14 лет в лагерях и ссылке за «шпионаж». Анатолий Тайнов был крупным работником Министерства лесной промышленности.
Какая сильная компания не просто состоявшихся — выдающихся людей! Притом из далекой провинции. И — какой высокий процент смертности от неестественных причин.
У Фадеева уже на Гражданской погибли оба двоюродных брата. В период репрессий были расстреляны несколько соучеников и друзей. Младший брат Владимир умер до войны, отец и отчим «безвременно» скончались от болезней, единоутробный брат Борис Свитыч, офицер РККА, погиб в 1942 году в Крыму, другой брат Глеб умер еще в детстве от дизентерии…
Фадеев выглядит счастливчиком, которому было дано жить за всех остальных. Он сделал отличную карьеру, пережил самые опасные времена и тут, словно больше не надеясь погибнуть по той или иной внешней причине, приговорил себя сам. Скорректировал свою судьбу, приведя ее к гибельному варианту, много раз бывшему столь вероятным.
Последним коммунаром суждено было стать Голомбику, скончавшемуся в 1974 году. «Никому из членов коммуны не выпал легкий удел, — писал он. — Наша жизнь прошла в труде и борьбе, никто из нас ни одного дня не жил бесполезно».
Путь Фадеева в партизаны и комиссары начался с работы в большевистском подполье Владивостока — далеко не всегда безобидной.
После «белочешского переворота» летом 1918 года наиболее заметные большевики Владивостока (почти весь состав исполкома Совета во главе с Сухановым) были арестованы. Уцелела небольшая группа — Птицын, Зоя Станкова, Зоя Секретарева, доктор Сенкевич, Раев, Меркулов, Таня Цивилева, Ершов, Климов, Дольников, Игорь Сибирцев… Они ушли в подполье, занявшись организацией рабочего Красного Креста.
Реальные задачи Красного Креста были шире официальных. Организация искала средства для помощи заключенным и их семьям, снабжала продуктами и даже оружием партизанские отряды, содействовала побегам политзаключенных, печатала фальшивые документы. Петр Никифоров[30] вспоминал: «Красному Кресту было поручено, кроме обеспечения постоянной связи с тюрьмой и лагерями, доставать медикаменты, обувь, одежду, оружие и организовывать нелегальные склады, снабжать всем необходимым отряды рабочих, уходящих на фронт».
Красный Крест был своего рода школой подпольной работы для молодых. Следующими этапами становились партия и партизанское движение.
Когда в 1918 году Фадеев вернулся из Чугуевки во Владивосток к очередному учебному году, Всеволод Сибирцев сидел с Сухановым в чешском лагере, а Игорь работал в подполье. Фадеев остановился у Сибирцевых, которые тогда жили уже в одной из казарм Сибирского флотского экипажа, и сразу примкнул к подполью, где к тому времени работал «коммунар» Ися Дольников. Через Фадеева туда же попали Бородкин, Билименко, Нерезов.
В сентябре 1918 года Фадеев вступает в партию большевиков. Произошло это в той же казарме № 8 флотского экипажа. Саша волновался, Зоя Секретарева вспоминала его «тоненькую, совсем еще ребячью шею» — ему не было и семнадцати. Но коммунара все знали, в партию приняли сразу, без кандидатства.
В этот период Фадеев распространяет листовки, пишет в газету «Красное знамя»[31], выполняет другие задания. Из воспоминаний Татьяны Цивилевой: «Функции Красного Креста расширялись с каждым днем. Надо было почти ежедневно переносить большие тюки с продовольствием и одеждой в концлагерь для наших товарищей, что и делали ребята, в том числе и Саша Фадеев. Далее задачи… углублялись: помощь бежавшим из лагеря, устройство их на квартиры, обеспечение документами, одеждой, отправка в партизанские отряды; доставка в лагерь и тюрьму информации заключенным товарищам и обратно от них в подпольную парторганизацию».
Одним из необычных заданий стала охрана от бродячих собак 15 тысяч пельменей, налепленных женщинами Красного Креста для заключенных под новый, 1919 год и вынесенных на фанере для замораживания прямо на Алеутскую улицу.
Людмила Красавина (она же Настя Нешитова) вспоминала: «Мы с Сашей из Владивостока отвозили на подводе под матрацами оружие для партизанского отряда… Чтобы не слышать острой тревоги внутри нас, мы громко пели… Я была и сама не робкого десятка, но Саша удивил меня своей выдержкой. Раньше я думала, что гимназисты и интеллигенты вообще не могут быть сильными и бесстрашными, такими, как наши рабочие парни, но Саша разубедил меня в этом своей храбростью».
В другой раз вместе с Настей Саша пошел в чешский концлагерь, чтобы передать записку арестантам-большевикам. Записку спрятали в банку с вареньем. «По дороге в лагерь мы с Сашей строили планы нашего поведения в случае отказа принять варенье. Варианты плана я уже забыла, но отчетливо помню, что мы готовы были выполнить самый фантастический из них: браунингом, который был у Саши, и банкой варенья, которой была вооружена я, перебить охрану лагеря и освободить наших узников, — вспоминала Красавина. — Юным горячим сердцам невозможное казалось возможным. Однако чех не дал осуществиться нашему страстному желанию освободить товарищей — он передал банку с вареньем».
Тамара Головнина: «Саша получал поручения от партийного комитета. Это касалось главным образом работы в рабочем Красном Кресте по снабжению политических заключенных и красногвардейцев бельем, продуктами и другими передачами, которые рабочий Красный Крест организовал на добровольные взносы рабочих Владивостока… Городской комитет партии выпускал листовки, воззвания, которые нельзя было распространять легальным путем, и вот Саша и другие „соколята“ — Саня Бородкин, Гриша Билименко, Петя Нерезов — совместно с Таней Цивилевой, Зоей Станковой, Зоей Секретаревой отправлялись расклеивать вечерами листовки. Ходили по двое, парень с девушкой, разыгрывая влюбленных».
Раз Фадеев с одной из девушек наклеил листовку прямо на двери чешского штаба.
Это была настоящая приморская «Молодая гвардия». Корни книги Фадеева о краснодонских комсомольцах — здесь. В молодогвардейцах четверть века спустя он увидит юного себя.
В январе 1919 года Фадееву поручили проводить представителя Центросибири[32] Дельвига из Рабочей слободки на Первую Речку — к большевику, железнодорожному рабочему по кличке «дядя Митя». На этой встрече Фадеев впервые увидел Сергея Лазо.
Как звучит: Дельвиг и Фадеев идут по наводненному интервентами ночному Владивостоку…
Поначалу Саша намеревался после учебы поехать к родителям в Чугуевку и устроиться там агрономом или учителем. Но вышло по-другому. Бросил учебу, ушел в партизаны — и завертелось на всю жизнь.
Нужно понять, что это было за время, что происходило тогда в бурлящем послереволюционном Владивостоке.
«Там творилось великое черт-те что, и только Богу было известно, чем и когда это может закончиться», — писал из Японии о штормовом Владивостоке 1990-х переводчик и прозаик Дмитрий Коваленин.
В те времена, когда юный подпольщик Фадеев уходил в партизаны, во Владивостоке тоже творилось именно «великое черт-те что». Если бы было возможно на время перенестись в иную историческую эпоху, я бы отправился именно туда — во Владивосток революционной поры.
Если Гражданская война в основном закончилась в 1920 году, то на Дальнем Востоке она шла до конца 1922-го. Это даже если не брать ее позднейшие судороги — в 1923 году на Охотоморье разбили Бочкарева и захватили Пепеляева, в 1924 году был решен вопрос о принадлежности острова Врангеля, куда высадились было канадцы, и лишь в 1925-м японцы ушли с Северного Сахалина.
А уж в 1918–1922 годах во Владивостоке бурлило жарко и непрестанно. Это был последний оплот белой России и гнездо интервентов из десятка стран, преследовавших самые разные, порой противоположные цели.
От безумного, веселого, страшного времени нам осталось несколько калейдоскопных осколков.
Михаил Щербаков[33] считал Владивосток последним островком гибнущей России: «В этот городок, прилипший ласточкиными гнездами к обрывам сопок — сколько людей, сколько пламенных надежд лилось… из агонизировавшей России… Чего-чего там только не было: и парламенты с фракциями, и армия, и журналы, и университеты, и съезды, и даже — о, архаизм! — Земский Собор. Точно вся прежняя Россия, найдя себе отсрочку на три года, микроскопически съежилась в этом каменном котле, чтобы снова расползтись оттуда по всем побережьям Тихого океана… Странная жизнь текла тогда во Владивостоке: тревожно-острая, несуразная, переворотная».
Жозеф Кессель[34], оказавшийся во Владивостоке в 1919 году в составе Французского экспедиционного корпуса, был скорее ошарашенным, нежели очарованным странником: «все было мрачным и грязным», «жалкий провинциальный городок в глухой местности», «ни одного проспекта или приличной улицы». Разбойничьего вида казаки-семеновцы (вырванные ноздри, нагайки, водка, гитары — весь набор), бордели, «русские страсти», пальба из револьверов в потолок, кабацкий надрыв — разве что дрессированных медведей не хватает. Или дело в том, что Кессель писал свои мемуары полвека спустя, уже не разбирая, где собственные впечатления, а где голливудская клюква времен холодной войны?
Из воспоминаний канадских интервентов о городе Vladi: «Гиблое место… В ту зиму на улицах почти каждый день раздавались выстрелы и находили убитых… Законы не действовали». Город, «пытавшийся ослепить цивилизованностью», утопал в «грязи и дикости».
Элеонора Прей[35] написала в ноябре 1918 года: «За исключением Парижа, Владивосток в данное время — это, вероятно, самое интересное место на свете».
Поэт Николай Асеев оказался здесь в конце 1917 года: «Когда я попал во Владивосток, он еще был типичным большим морским портом со всей специфичностью этого рода городов, экзотикой лиц, говоров, одежд, с множеством кабачков, игорных притонов, опиекурилен, веселых домов; с визгом, гомоном доков, кранов, лебедок и пароходных сирен».
Арсений Несмелов[36] попал во Владивосток в 1920-м: «Военные корабли в бухте, звон шпор на улицах, плащи итальянских офицеров, оливковые шинели французов, белые шапочки моряков-филиппинцев. И тут же, рядом с черноглазыми, миниатюрными японцами, — наша родная военная рвань в шинелях и френчиках из солдатского сукна».
Выразительное описание оставил Константин Харнский[37]: «Этот скромный окраинный город был тогда похож на какую-нибудь балканскую столицу по напряженности жизни, на военный лагерь по обилию мундиров. Кафе, притоны, дома христианских мальчиков, бесчисленные, как клопы в скверном доме, спекулянты, торгующие деньгами обоих полушарий[38] и товарами всех наименований. Газеты восьми направлений. Морфий и кокаин, проституция и шантаж, внезапные обогащения и нищета, мчащиеся автомобили, кинематографическая смена лиц, литературные кабачки, литературные споры, литературная и прочая богема. Напряженное ожидание то одного, то другого переворота. Мексиканские политические нравы. Парламенты. Военные диктатуры. Речи с балконов. Обилие газет и книг из Шанхая, Сан-Франциско и откуда угодно. Английский язык, „интервентские девки“. Мундиры чуть ли не всех королевств, империй и республик. Лица всех оттенков, всех рас до американских индейцев включительно. Белогвардейцы и партизаны, монархический клуб рядом с митингом левых. Взаимное напряженное недоверие. Американские благотворители. Шпики. Взлетающие на воздух поезда в окрестностях. Пропадающие неведомо куда люди. Проекты и прожектеры. Бесконечные слухи, то радостные, то пугающие слухи, которыми, казалось, был пропитан воздух. И полная изолированность от Москвы, превратившейся во что-то сказочное, недоступное, более далекое, чем Нью-Йорк или Лондон… А над всем этим интервентский кулак… Вообразите себе ухудшенный тип прежней Одессы, вообразите себе горы вместо степи и изрезанный, как прихотливое кружево, берег вместо прямой линии, перенесите все это куда-нибудь за 8 тысяч верст от Советской земли, отдайте одну улицу белым, а другую красным, прибавьте сюда по полку, по роте солдат разных наций, от голоколенных шотландцев до аннамитов и каких-то неведомых чернокожих — и вот вам Владивосток переходных времен».
В эти годы во Владивостоке, куда бежали от революции и войны, население росло. В 1914 году в городе жило около 100 тысяч человек, в 1918-м — уже 130 (к 1923 году население сократится до 106 тысяч жителей — многие уедут). Владивосток всасывал человеческие потоки, которые частично уносились историческими сквозняками дальше: беженцы, пленные, дезертиры, авантюристы, артисты… Здесь отметились писатель-разведчик Моэм и изобретатель телевизора Зворыкин, Штирлиц[39] и Колчак, национал-большевик Устрялов и фашист Родзаевский.
Владивосток тогда (и только тогда) был одним из центров культурной жизни России. Поэты были востребованы как мало когда и где. Одни, как Костя Рослый[40] или автор «По долинам и по взгорьям»[41] Петр Парфенов, шли в партизаны. Другие, как красный Асеев и белый Несмелов, пикировались на страницах газет, а вечером выпивали в «Балаганчике», обустроенном Асеевым со товарищи в подвале гостиницы «Золотой Рог». «Во Владивостоке в то время было около пятидесяти действующих (как вулканы) поэтов», — вспоминал Несмелов. Мелькали здесь Сергей Третьяков, Давид Бурлюк[42], Сергей Алымов, Венедикт Март, возможный автор «Поручика Голицына» Юрий Галич, Алексей Ачаир… Из тайги приходил в «Балаганчик», это дальневосточное «Стойло Пегаса», и юный партизан Булыга-Фадеев.
Разнузданное веселье, бесшабашность, угар — именно что «балаганчик». И — суровые шинельные времена, в которые жизнь не стоила почти ничего.
В 1921 году по Владивостоку гуляла чума. По утрам горожане спотыкались о подброшенные к палисадникам трупы.
Это был пир во время чумы, кровавый карнавал, когда драматические и трагические события нередко облекались в откровенно фарсовые, опереточные одеяния.
После Февральской революции во Владивостоке установилось шаткое двоевластие: буржуазный Комитет общественной безопасности и пролетарский Совет рабочих и солдатских депутатов (большевики, эсеры, меньшевики). Во Владивосток возвращаются революционеры-эмигранты: Агарев, Нейбут, Дельвиг, Кушнарев, Краснощеков…
Власть переходит к Совету, который постепенно обольшевичивается. В ноябре председателем исполкома Совета стал большевик Нейбут[43], меньшевики во главе с Агаревым из него вышли.
В декабре на Дальнем Востоке была провозглашена советская власть[44]. В марте 1918 года Совет переизбрали: во главе его встал Константин Суханов, заместителем — Петр Никифоров, секретарем — Всеволод Сибирцев. При Совете создаются финансовая коллегия, совет по рабочему контролю, штаб Красной гвардии. Отношения с думой и городской управой (головой был избран Агарев) стремительно портятся. Уссурийское казачье войско раскалывается. Возникают прообразы будущих красной и белой армий.
Альберт Рис Вильямс[45], попавший в это время во Владивосток, так описывал Суханова: «Обыкновенный пылкий юноша не годился бы для Владивостока, представлявшего собой в то время пороховой магазин. Благодаря его дипломатическому искусству и такту ему удавалось не раз вывести Совет из затруднительного положения».
Уже в ноябре 1917 года на владивостокском рейде маячит американский крейсер «Бруклин». 12 января 1918 года пришел японский броненосец «Ивами», за ним — английский крейсер «Суффолк», японский «Асахи». В марте вернулся и «Бруклин», но пока все они стоят на якорях и десантов не высаживают[46]. Японский консул заявил: военное присутствие связано «исключительно с целью защиты своих подданных», правительство Японии «нисколько не намерено вмешиваться в вопрос о политическом устройстве России».
Вот как вспоминал начало 1918 года большевик Моисей Губельман: «В совете и день и ночь кипела работа… Перед краевым советом стояла важная задача — вывезти до начала интервенции все ценное с Дальнего Востока… Город разделился на два враждебных лагеря, и каждый лагерь жил своей обособленной жизнью… На Светланской улице близ порта по вечерам загорались ослепительные фонари, и шикарный ресторан Кокина гостеприимно раскрывал свои двери. В прекрасно обставленных залах, украшенных гирляндами из живых цветов, люстрами и хрусталем, собирались иностранные представители — штатские и военные, меньшевики, эсеры, кадеты, японские шпионы, спекулянты и шансонетки… Спорили о том, кому достанутся горные богатства края — японцам или американцам».
21 января в гостинице «Версаль» кто-то ограбил иностранцев. Для охраны японского и английского консульств с кораблей высадились военные патрули.
4 апреля во владивостокском отделении японской торговой конторы «Исидо» неизвестными убиты двое японцев и ранен еще один. Большевики расценили это преступление как провокацию[47]. Оно используется как повод для интервенции: уже 5 апреля с английского и японского крейсеров на берег высаживаются солдаты[48]. 7 апреля Ленин телеграфирует во Владивосток: «Японцы наверное будут наступать… Надо начинать готовиться без малейшего промедления, и готовиться серьезно, готовиться изо всех сил. Больше всего внимания надо уделить правильному отходу, отступлению, увозу запасов и жел-дор. материалов. Не задавайтесь неосуществимыми целями. Готовьте подрыв и взрыв рельсов, увод вагонов и локомотивов, готовьте минные заграждения…»
В это же время Чехословацкий корпус, сформированный в 1917 году из пленных чехов и словаков, перешедших в мировой войне на сторону России, отправляют во Владивосток. Отсюда, через два океана, они должны были по решению Франции и Чехословацкого военного совета вернуться в Европу, на Западный фронт (с декабря 1917 года корпус числился в составе французской армии). От кратчайшего пути — через Архангельск — отказались. Уже сама эта странная логистика наводит на мысли о провокации, о том, что чехословаков использовали втемную. В меморандуме британского военного ведомства 25 марта 1918 года прозвучали сомнения в целесообразности возвращения чехов в Европу; во Франции обсуждали возможность использовать корпус совместно с японскими интервентами. Говоря попросту, никто не собирался возвращать чехословаков в Европу — по крайней мере пока. Они должны были выступить против большевиков. 8 апреля на совещании представителей Антанты в Версале было принято предложение английского Генштаба считать корпус частью союзных интервенционистских войск в России.
Только во Владивостоке к июню 1918 года скопилось 16 тысяч «белочехов»[49], как их называли в советской традиции. Поначалу они вели себя лояльно. «Дальневосточный совет, получив предписание Совнаркома о необходимости оказать всяческое содействие быстрейшей отправке чешских войск из пределов советской России… встретил чехов тепло и дружески. Им были отведены лучшие казармы, из складов выдано продовольствие, обмундирование… Чешский национальный совет в лице доктора Гирса, Гурба, Шпачек и других выразил Владивостокскому совету свою благодарность, — пишет Губельман, однако добавляет: — Было ясно, что чехословаками руководили французские и английские капиталисты, которые задались целью разбить при их помощи сибирскую Красную армию и свергнуть советы».
В мае легионерам объявили, что советское правительство приказало поместить их в лагеря, и призвали пробиваться во Владивосток. Части корпуса заняли города от Пензы до Красноярска, продвигаясь по Транссибирской магистрали. Советы рушились. Появился новый повод для наращивания интервенции: помощь союзникам-легионерам.
Известия о стычках с чехами поступили во Владивосток в начале июня. Суханов и Никифоров даже осмотрели занятые чехами казармы и оружия не нашли. Но 29 июня «мятеж белочехов» начался и в Приморье. В этот же день на берег высаживаются английский и японский десанты, за ними — китайцы, американцы. Совет пал. Два полка чехов, отказавшиеся выступить против Советов, были интернированы на Русском острове. Красная гвардия с боями отходит к Никольск-Уссурийскому. Из сообщения информбюро при Дальневосточном краевом совете народных комиссаров от 8 июля 1918 года: «В Никольск-Уссурийске идет бой… Чехословаки и белогвардейцы вырезывают поголовно всех рабочих и крестьян, имеющих у себя какое-нибудь оружие. Идут массовые расстрелы членов рабочих союзов… Во Владивостоке введены военно-полевые суды, расстреливают массами арестованных рабочих, на улицах повторяются картины, напоминающие последние дни Парижской Коммуны». Вскоре к боевым действиям присоединяются японцы, англичане, французы. Уже в сентябре 1918 года белые и интервенты берут Хабаровск (им стал править атаман Калмыков), Благовещенск, Читу (там другой атаман — Семенов).
Суханов — в лагере на Первой Речке. 18 ноября он будет убит «белочехами» якобы при попытке к бегству[50].
К власти в Приморье приходит эсер Петр Дербер — глава Временного правительства автономной Сибири, поддержанного Приморской областной земской управой во главе с правым эсером Медведевым и городской думой во главе с меньшевиком Агаревым. Осенью Дербера сменит экс-управляющий КВЖД генерал Дмитрий Хорват как уполномоченный Временного Сибирского правительства. В июле 1919 года правителем Приамурского края и уполномоченным Колчака, провозглашенного в ноябре 1918 года в Омске Верховным правителем России, стал генерал Сергей Розанов.
«Владивосток представлял из себя какой-то хаос… Какая-либо русская власть, которая могла бы наладить жизнь и урегулировать отношения, отсутствовала… Во Владивосток прибывали да прибывали союзники… Распоряжался каждый по-своему, мало считаясь не только с русскими людьми, но и с русскими интересами», — описывал происходящее генерал К. Сахаров[51].
На здании Владивостокского совета — американский, английский, французский, канадский, японский, китайский и трехцветный русский флаги. На перекрестках дежурят интервенты. На старых фото видно: по Светланской маршируют американцы в широкополых панамах, у вокзала — англичане в мохнатых шапках, похожих на папахи. Идут белогвардейцы, итальянцы в «наполеоновских» треуголках, канадцы, японцы. На Светланской — неуклюжие бронемобили, похожие на походно-полевые кухни. В Золотом Роге — крейсера и броненосцы интервентов, в том числе «Хидзэн» — бывший русский «Ретвизан», захваченный японцами в Порт-Артуре. В порту выгружают французские танки «Рено», похожие на разъевшихся жуков. На путях у вокзала — «Калмыковец», карательный бронепоезд одиозного атамана с «вагоном смерти»[52]. Атаман Семенов — с Георгием, при шашке, улыбающийся, с роскошными усами (кажется человеком средних лет, а было ему тогда всего около тридцати). Американский генерал Гревс. Молодой чех Радола Гайда, еще не поднявший мятеж против Колчака, — худощавый, губы сжаты, вид упрямый, напряженный… Японская цветная открытка: в бухту Золотой Рог входит императорский флот, и владивостокцы приветствуют корабли, размахивая японскими флажками.
Дальневосточная интервенция была разнородна по национальному составу, мотивам, манерам. Интервенты боролись не только с большевиками, но и друг с другом, имели противоречия и с белыми. Командующий канадским контингентом генерал Элмсли указывал: «Между союзниками ни в чем нет согласия… Русские, американцы и японцы откровенно враждуют».
Это была многовекторная игра.
В намерениях японцев относительно Дальнего Востока тайны не было с самого начала. Их «сибирская экспедиция» должна была прирастить владения императора. Они сразу захватили рыбные промыслы, а на Северном Сахалине даже наладили добычу нефти. «Англия, Америка, равно как и прочие союзники, подозревали японцев в тайном намерении захватить богатые сибирские земли и негодовали по поводу разросшейся японской армии», — пишет канадский историк Бенджамен Айзитт. Из информации Дальневосточного подпольного комитета РКП(б), январь 1920 года: «Наиболее агрессивными из всех интервентов были японцы. Численность их войск на Дальнем Востоке сейчас не менее ста тысяч».
В каком-то смысле это было продолжение Русско-японской войны, которая по-настоящему закончилась лишь в 1945 году. Из-за боев с японцами Гражданская война в Приморье приобретала черты национально-освободительной. В 1920 году интервенты из других стран покинут Дальний Восток, до конца 1922 года останутся одни японцы[53].
Американцы (корпус генерал-майора Гревса насчитывал 7950 человек) пытались соблюдать нейтралитет и не допускать усиления японцев. Они прохладно относились к прояпонскому атаману Семенову и к колчаковскому правительству, прозванному «ноксовским»[54] (по имени английского генерала Нокса). Ленин уже 14 мая 1918 года отметил: «Противоречием, определяющим международное положение России, является соперничество между Японией и Америкой. Экономическое развитие этих стран… подготовило бездну горючего материала, делающего неизбежной отчаянную схватку этих держав за господство над Тихим океаном и его побережьем». Убеждая японцев вывести войска, американцы объективно помогали красным (хотя снабжали Колчака и участвовали в карательных операциях, пусть не столь активно, как японцы). Старались избегать боев, шли на переговоры с партизанами, порой снабжали их едой и даже оружием[55]. Председатель ЦИКа Михаил Калинин в 1923 году отметил своеобразный характер американской интервенции: «…На вопрос, какая из армий интервентов была мягче, культурнее, лучше обращалась с населением, менее сделала вреда, вы получите указание на Америку, что ее войска держались корректнее, меньше морального и материального вреда сделали на данной территории… Американское правительство не искало здесь территориальных завоеваний».
Из статьи Сергея Лазо «Япония и Дальний Восток» (январь 1920 года): «Интересы Америки совершенно иные, чем интересы Японии: политика последней ставит своей конечной целью оккупацию края, тогда как Америка благодаря необычайной мощи своего финансового и промышленного капитала не стремится к захвату территории. Для американского капитала необходимо только одно — свободный доступ на Дальний Восток, так как он знает, что при свободной конкуренции он легко сломит молодой японский капитал».
Интересны мемуары генерала Уильяма Гревса. «Японцы всегда надеялись занять Восточную Сибирь», — пишет он. Атамана Семенова называет «убийцей, грабителем и самым беспутным негодяем», который «финансировался Японией и не имел никаких убеждений». Атамана Калмыкова аттестует как головореза: «Вряд ли можно будет найти такое преступление, которого бы Калмыков не совершил. Япония в своих усилиях „помочь русскому народу“ снабжала Калмыкова вооружением и финансировала его… Солдаты Семенова и Калмыкова, находясь под защитой японских войск, наводняли страну подобно диким животным, убивали и грабили народ, тогда как японцы при желании могли бы в любой момент прекратить эти убийства». Об армии Колчака: «Поведение этих войск… почти приближается по своим масштабам к бесчинствам войск Семенова и Калмыкова». Гревс де-факто встает на сторону красных: «В Восточной Сибири совершались ужасные убийства, но совершались они не большевиками, как это обычно думали… На каждого человека, убитого большевиками, приходилось 100 человек, убитых антибольшевистскими элементами… Большевики попросту были русскими на русской земле… Действия… казаков и других колчаковских начальников, совершавшиеся под покровительством иностранных войск, являлись богатейшей почвой, какую только можно было подготовить для большевизма». Неудивительно, что другие интервенты обвиняли Гревса в «порозовении».
Генерал — человек не только искренний, но и смелый — почти диссидентствует: «Я сомневаюсь, мог ли какой-нибудь непредубежденный человек считать, что САСШ не вмешивались во внутренние дела России. Вследствие этого вмешательства САСШ при помощи своих вооруженных сил помогли продержаться непопулярному и монархически настроенному правительству». После прочтения записок Гревса, изданных в 1931 году, становится понятно, почему уже через год они вышли и в СССР под названием «Американская авантюра в Сибири» (America’s Siberian Adventure).
Иногда японцы и американцы даже переходили на сторону партизан. «Японские солдаты… стараются сблизиться с нашими партизанами при каждом удобном случае. „Твоя бурсука“, т. е. „ты большевик“, говорит какой-нибудь японец. Наш кивает головой: „Да, бурсука. Хочешь получить на память красный бантик? Если ты рабочий или трудящийся крестьянин… то и ты бурсука, получай“. Солдат-японец смеется, радостно пожимает руки партизанам, берет бантик и прикалывает его с обратной стороны шинели на подкладку», — вспоминал П. Постышев[56]. Фадеев в «Последнем из удэге» описал переговоры партизан с китайскими таежными бандитами — хунхузами, назвавшими себя «революционными войсками китайского народа». Переговоры окончились безрезультатно: партизаны отказались признавать в хунхузах своих.
Из тех же хунхузов вышел Чжан Цзолинь — в те годы маршал и правитель Маньчжурии, отправивший свои войска в Приморье на помощь интервентам. Правда, в военных действиях они почти не участвовали. Партизанский командир Мелехин писал о событиях 1919 года: «Командиру китайской роты было предложено невмешательство… Офицер заерзал на скамейке и побледнел. Затем… заговорил о том, чтобы разрушение полотна железной дороги мы произвели подальше от места расположения его части. Ему дано было на это согласие. Кроме того, командиру охранной железнодорожной роты было предложено одолжить нам до десяти тысяч патронов. Он сначала отказался, но в конце концов согласился».
Канадская экспедиция, как пишет в книге «Из Виктории во Владивосток» Бенджамен Айзитт, должна была помочь белым свергнуть Советы. Были и другие цели: «Сибирская экспедиция с самого начала рассматривалась как благоприятный повод расширить канадское торговое присутствие на Дальнем Востоке». Однако, признаёт Айзитт, «цели Канады в России были достаточно сложными, размытыми и запутанными»[57].
Ценные воспоминания «Союзная интервенция в Сибири» оставил начальник английского экспедиционного отряда полковник Джон Уорд. Его, в отличие от Гревса, никто не мог обвинить в симпатиях к большевикам. Он высоко отзывался о Колчаке и Семенове, а партизан и большевиков изображал самыми черными красками. Уорд утверждал, что Англия вмешалась в российские дела из альтруизма, а местное население доверяло только британцам. Эта книга, что интересно, тоже была издана в Советской России «с колес», так как описывала нюансы взаимоотношений стран Антанты между собой и с Колчаком. Советским пропагандистам не нужно было ничего придумывать об интервентах — те с удовольствием разоблачали друг друга сами.
Так, Уорд пишет, что получил первый приказ о переброске своего батальона из Гонконга во Владивосток уже в ноябре 1917 года, что свидетельствует: интервенция была реакцией не на Брестский мир, как до сих пор утверждают отдельные историки, а на Октябрьскую революцию[58].
Или такой момент: когда в конце 1918 года встал вопрос об отправке иностранных контингентов из Владивостока на Урал для поддержки Колчака, Япония саботировала эту инициативу, не желая покидать Дальний Восток. «Японцы никогда не доверяли своим союзникам… С чешскими командирами они обращались недостаточно вежливо, а вагоны английских офицеров наводнялись их рядовыми, которые дерзко спрашивали, что нам нужно в Сибири… Но наивысшее презрение они питали к русскому народу. Этих несчастных людей они сбрасывали с железнодорожных платформ, пуская в ход приклады своих винтовок… обращаясь с ними точь-в-точь, как с племенем покоренных готтентотов».
Американцев Уорд обвиняет в симпатиях к большевикам: янки, объявив Сучанский округ нейтральной зоной, помогли красным оправиться от поражения. Партизаны даже согласовывали с американцами диверсии на железной дороге, проводя их вне зоны ответственности войск США.
Из воспоминаний Константина Сахарова: «Вначале, в 1918 году, японцы… стремились как можно больше и скорее набрать того, что плохо лежало; это были главным образом секретные карты и планы, делались съемки в районе Владивостокской крепости, занимались казармы в важных стратегических пунктах. Но уже с января 1919 года… отношения резко переменились в самую лучшую сторону. Поведение японского командования и войск стало вполне союзническим, даже рыцарственным… Они одни остались теперь в Сибири, чтобы помочь русским людям, русскому делу». В секретные карты верится легко, в рыцарственность и помощь русскому делу — куда труднее. Слова генерала скорее похожи на попытку самооправдания.
Из записок белого полковника Александра Камбалина: «Ряд ошибок местной администрации, отсутствие твердой власти на верхах, бесчинства и грабежи как добрых союзников — чехов и поляков, так и наших карательных отрядов только подливали масло в огонь деревенского революционного движения, играя на руку большевикам».
Читая мемуары интервентов и белых, находишь немало пассажей, комплиментарных (прямо или косвенно) по отношению к большевикам. Это нужно учитывать, размышляя о причинах победы красной идеи и красной практики. «Успокоение страны будет достигнуто лишь при наличии трех факторов: твердой власти, жизненной организационной работы правительства и самого живого участия в ней народных масс», — писал К. Сахаров.
Красные смогли выполнить эти условия.
Первые партизанские силы в Приморье возникли уже осенью 1918 года. Сначала это были отряды самообороны, охранявшие свои села. Потом они становились похожи на регулярные части, начинали действовать согласованно.
Павел Постышев отмечал: «Партизанские отряды не организовывались стихийно… Партизанская борьба на Дальнем Востоке — не партизанщина в прямом смысле этого слова… Это была организованная борьба, причем организована она была коммунистической партией и проходила под руководством ее представителей». Возможно, Постышев лукавил из конъюнктурных соображений, но во многом он был прав: движение шло и снизу, и сверху. Уже 22 декабря 1918 года Владивостокский комитет РКП(б) постановил: перейти к активной борьбе против белогвардейцев и интервентов, помочь оружием, снаряжением и людьми начавшемуся партизанскому движению.
Главным партизанским очагом в Приморье стала долина Сучана. Ядро первых «нелегальных боевых дружин» составили жители деревень Хмельницкой и Серебряной — учителя Николай Ильюхов и Тимофей Мечик[59], крестьяне Корней Гурзо, Краснов, Суховей, Пряха, Кошман… В октябре 1918 года на собрании в доме Ильюхова они объявили себя «комитетом по подготовке революционного сопротивления контрреволюции и интервентам». Председателем избран Ильюхов, «товарищем председателя» (заместителем) — Мечик. Сельские дружины входили в волостную единицу — батальон — и подчинялись комитету.
Уже на этом этапе сучанцы пытались наладить связь с большевиками Владивостока, но безуспешно: актив был разгромлен, уцелевшие образовали подпольный обком, но он был слишком глубоко законспирирован.
21 декабря 1918 года в Фроловке[60] проходит съезд руководителей боевых дружин Сучанской, Цемухинской, Майхинской долин[61]. Был избран первый штаб партизанских отрядов Приморья.
К весне 1919-го в Приморье насчитывалось несколько десятков партизанских отрядов. Белые стали осторожнее, опасались лезть в тайгу. Японцы усилили гарнизоны на железной дороге. В марте тетюхинские партизаны с боем заняли Ольгу и объединились с Сучаном, консолидировав тем самым силы партизан Ольгинского уезда[62]. Блокировали высадку с моря десанта интервентов. На юго-востоке Приморья возникла настоящая партизанская республика. «Всё, чему учили военные книги и собственный боевой опыт, всё это было бессмысленно и невозможно в условиях незнакомой… горной лесистой местности — по отношению к противнику, численность которого никогда не известна, который не защищает никаких позиций, но находится везде, всегда невидим, но видит каждый твой шаг» — так Фадеев передавал ощущения белых в «Последнем из удэге».
В марте 1919 года Фроловка принимает второй съезд партизанских руководителей. Накануне поступили первые директивы от большевиков Владивостока. Что интересно, сучанцам предписали провести «организованную ликвидацию» восстания: холод, голод, патронов мало… Партизаны выступили против: движением уже охвачена огромная территория, появился боевой и организационный опыт, улучшается дисциплина, налаживается снабжение продовольствием со стороны крестьян. «Володя-маленький» (Шишкин), доставивший директивы, в итоге согласился с партизанами[63].
Из Владивостока, Никольска, с Сучанских, Зыбунных и Угловских копей, с железной дороги на Сучан отправлялось пополнение. Весной 1919 года партизанское движение приняло широкий размах. В сопки потянулись рабочие, матросы, шахтеры, студенты — в том числе и юный Фадеев с «соколятами». Свою роль сыграла начатая на рубеже 1918–1919 годов мобилизация в колчаковскую армию[64] и изъятие у населения оружия. Кто не хотел к Колчаку — вынужден был скрываться или уходить в сопки.
К 1 мая почти во всем Ольгинском уезде, а также на части территорий Уссурийского и Иманского уездов власть Колчака была свергнута, Советы восстановлены. Движение координировал временный военно-революционный штаб Ольгинского уезда, базирующийся во Фроловке. При штабе создаются отделы: военно-оперативный, внутренних дел, связи, хозяйственный, судебно-следственный, санитарный, национальный («вернее — корейский», уточняют Ильюхов и Титов[65]), редакционный. Это было целое альтернативное правительство. Появились даже партизанские загсы, где браки скрепляли при помощи печати из старой резиновой калоши. Родившуюся в сопках дочь Ильюхова назвали Пролетарией, один мальчик получил имя Совет. К услугам партизанского суда нередко прибегали местные жители[66]. Если сначала при захвате врага его попросту расстреливали, то с появлением полевых судов с выборными судейскими тройками возникли такие наказания, как штраф, внесение залога, предупреждение. Появились своя печать, своя промышленность, пусть специфическая (отливка пуль, изготовление ручных гранат — невольно вспоминаются гранаты-«хаттабки» и автоматы «борз» чеченской войны). Были попытки чеканить и печатать собственные деньги. Фроловский и Анучинский ревштабы были связаны между собой телефоном и телеграфом.
Структурно отряды начинают напоминать Красную армию. В основу их организации положены резолюция VIII съезда РКП(б) «По военному вопросу», решение ЦК РКП(б) от 19 июля 1919 года о партизанском движении в Сибири и «Дисциплинарный устав партизанской армии Приморья». Теперь отряды должны были действовать как часть единого механизма. Проявлялись, конечно, и анархистско-сепаратистские тенденции, яркий пример чему — фигура «красного казака» Гаврилы Шевченко.
Белый офицер Георгий Думбадзе так оценивал движение: «От Енисейской губернии до Приморья партизанщина приковала десятки тысяч наших войск и воспрепятствовала их присоединению к главному фронту». Думбадзе отмечал «из ряда вон выходящие способности» партизанских командиров, «их необыкновенную изобретательность в снабжении вооружением отрезанных от всего мира частей» и примеры «необыкновенного военного таланта, редко встречающегося даже у профессиональных военачальников».
Считалось, что в «народной» партизанской армии дисциплина уже не может насаждаться муштрой и казармой. Приходилось надеяться на «сознательность», хотя в арсенале дисциплинарных мер был и расстрел. «Помнится случай, когда за изнасилование корейки[67] партизан был расстрелян по приговору отрядного суда, — пишут Ильюхов и Титов в книге „Партизанское движение в Приморье“. — К корейскому населению как угнетенному меньшинству мы вообще относились с особой чуткостью и вниманием, тем более что корейская молодежь дружно вступала в партизанские отряды»[68]. В некоторых отрядах мародеров и пьяниц пороли розгами по решению общего собрания[69].
По словам Ильюхова и Титова, крестьяне охотно кормили партизан, брали их на ночлег, случаи принудительного вселения в избы были единичными. Со временем партизаны ввели налог на кулаков и зажиточных крестьян. Прибегали к киднеппингу: похищали «буржуя» и требовали контрибуцию. Так, в мае 1919 года в Раздольном был похищен приморский водочный король Пьянков. Партизаны взяли у него лошадей, восемь пишущих машинок для выпуска газеты «Вестник партизана» и 150 тысяч рублей выкупа[70]. «Этот путь был опасным, скользким; поэтому мы воздерживались от возведения его в систему», — смущенно пишут Ильюхов и Титов.
Патронов не хватало. По воспоминаниям З. Двойных, приходилось изобретать оригинальные тактические приемы: «С ружьями, заряженными самодельной картечью, партизаны темной ночью подбирались к расположению японской части… И пойдет пальба из дробовиков… По направлению выстрелов открывался ураганный ружейно-пулеметный огонь… Когда японцы уходили, партизаны подбирали после такой „потехи“ груды пустых гильз от винтовочных патронов. У партизан было несколько японских винтовок. Капсюли от охотничьих ружей подходят к японскому патрону». Каждому командиру и партизану вменили в обязанность подбирать на поле боя гильзы и сдавать их для новой зарядки.
Было налажено производство свинцовых пуль — их отливали сучанские шахтеры. Белые сетовали на то, что партизаны будто бы употребляли «нарезные патроны» (имеются в виду пули с надпиленной медной оболочкой, превращенные тем самым в разрывные — «дум-дум», — практически не оставляющие шанса даже при легком ранении). По воспоминаниям Титова и Ильюхова, такие слухи появлялись из-за того, что самопальные партизанские пули были мягкими — без оболочки, из чистого свинца. «Приготовленные подобным способом патроны в случаях попадания делали такие раны, что спасти раненого было почти невозможно… Мы, в ответ на обвинение нас со стороны белых в жестокости, неоднократно предлагали их офицерам выход, а именно: мы предлагали снабжать нас из складов владивостокской крепости, находившихся в их руках, фабричными патронами». Но те на такой шаг не пошли.
Одновременно партизаны стремились добывать пули с твердой оболочкой, потому что безоболочечные боеприпасы годились только для старых берданок, но не для трехлинеек. Помогало «царское наследство» — земляной вал-пулеулавливатель в Анучине на старом стрельбище.
«Для пополнения боевых запасов было организовано кустарное производство, — вспоминал Мелехин. — Бомбы[71] делались из железных труб, начиненных динамитом и обрезками железа». Партизан поджигал шнур и на счет «девять» бросал. «Взрыв был потрясающий; своеобразно соединялся глухой гул с режущим ухо треском. Содержимое банки-бомбы разлеталось во все стороны, поражая все на пути… Попадавший в тело кусок гвоздя или грязной ржавой жести не только рвал на куски мясо, но, как правило, производил заражение крови, — пишут Ильюхов и Титов. — Такими средневековыми способами мы вынуждены были пользоваться: нельзя же было идти с голыми руками против вооруженного с ног до головы врага».
Порой партизаны обзаводились пушками. Есть сведения даже о применении танков «рено». Но все же главным оружием партизана были винтовка, граната, сабля. Фадеев в «Последнем из удэге» писал о весне 1919 года: «Во всем Сучанском районе не было уже ни одной берданы или обреза, которые не были бы пущены в дело. В последнее время добровольцы приходили вооруженные дробовиками и дедовскими кремневыми ружьями. Тот, кто приходил с пустыми руками, терпеливо ждал, пока отобьют винтовку у неприятеля или освободится ружье погибшего товарища». По словам Фадеева, обычный запас патронов не превышал 40–50 на каждого бойца, стрелять полагалось только по видимой цели, на близком расстоянии и по команде. В небольшой стычке партизан расходовал до пяти патронов, в крупном по местным меркам сражении — 20–30.
В конце июня 1919 года партизаны под руководством Сергея Лазо провели одну из самых громких акций — вывели из строя Сучанский рудник и железнодорожную ветку, чтобы лишить Владивосток угля[72]. «Операция прошла успешно: американский гарнизон был разбит, а железнодорожный путь разрушен, — вспоминала вдова Сергея Лазо Ольга. — Шахтеры взорвали подъемники на узкоколейке, по которой доставлялся уголь, партизаны уничтожили шесть мостов, захватили винтовки, патроны, телефонную аппаратуру и походные палатки. Эти палатки они впоследствии использовали для устройства госпиталя в глухой тайге. В этой операции партизанские отряды действовали уже не разрозненно, а под единым командованием. И их действия сочетались с забастовочным движением рабочих в городе».
Лазо, избранный командующим партизанскими отрядами Приморья, делает доклад о новой оргструктуре: командир отряда избирается партизанами, во главе отрядов уезда стоит командующий, избранный революционным исполкомом Советов и утвержденный партизанами. Он самостоятелен в исполнении боевых операций, но «в отношении общих целей и задач» исполняет указания революционного исполкома[73].
Успех партизан на Сучанской ветке вызвал ожидаемую реакцию. Уже в июле белые и интервенты проводят ряд карательных акций — только на Сучан брошено до восьми тысяч человек. «Начались бои, в которых кроме белых участвовали японцы и американцы… Устоять против них партизанам было трудно, приходилось отступать, — вспоминал Губельман. — В одном из боев был ранен адъютант Лазо тов. Попов. Белогвардейцам удалось его захватить, и он был зверски замучен. Ему выкололи глаза, отрезали уши, привязали к хвосту лошади и, волоча по деревне, допрашивали, каковы силы партизан и кто ими командует. Но ничего добиться они не смогли. Тогда обозленные палачи вырезали тов. Попову язык и еще живого зарыли в яму».
Разбитые партизанские отряды отходят к Анучино и Чугуевке. Почти во всех селах Сучанской долины встают колчаковские гарнизоны. Наступает «полоса тяжелой реакции». Уцелевшие партизаны прячутся в сопках. Лазо бродит по тайге — с палкой, с походной канцелярией за плечами, опухший от болезни почек, одинокий[74]. В среде партизанских командиров начинаются распри. Появляются «батьковщина» и «атаманство», случаются грабежи. Иные командиры дошли до порок и расстрелов староверов («этого, правда, наиболее реакционного элемента приморской деревни», — замечали Ильюхов и Титов).
Дело идет к осени. Партизаны строят в тайге зимние базы. Но зимовать в сопках не пришлось. Упадок июля-сентября 1919 года сменился новым подъемом.
К началу 1920 года на Дальнем Востоке и в Забайкалье действовало около двухсот партизанских отрядов и групп, в которых насчитывалось до пятидесяти тысяч партизан. Возникли четыре партизанские армии: Восточно-Забайкальская, Приморская, Амурская и Прибайкальская[75].
Красная армия в это время переваливает Урал, идет по Сибири. В Приморье пробегают искры между колчаковцами и чехами. Атаман Семенов в Забайкалье и атаман Калмыков в Приамурье ведут каждый свою политику. В армии Колчака теперь в основном — мобилизованное, «немотивированное» крестьянство. Гарнизоны норовят перейти на сторону партизан. Тактика красных меняется: они стремятся уже не победить колчаковцев, а превратить их в своих. Ведется пропаганда, готовится восстание.
Первый антиколчаковский мятеж поднял Радола Гайда, он же Рудольф Гейдль, один из лидеров Чехословацкого корпуса. Гайда был организатором чешского мятежа в Ново-Николаевске, потом поступил на службу к Колчаку, стал генералом. Поссорившись с «верховным правителем», Гайда прибыл во Владивосток из Омска в августе 1919 года.
Отношения колчаковцев и интервентов портились. Подполковник Карл Хартлинг, командовавший одной из рот Учебной инструкторской школы на Русском, считал, что генерал Розанов ведет себя слишком мягко по отношению к Гайде: «Аппетиты этого честолюбца перешли границы всего возможного… Вокруг него стали группироваться все элементы, недовольные правлением адмирала Колчака». Интервенты даже потребовали от Розанова вывести из Владивостока все русские части — и тот было подчинился, но вмешался Колчак: «Сообщите союзному командованию, что Владивосток есть русская крепость, в которой русские войска подчинены мне».
Советские историки не говорили о том, что мятеж Гайды поддержали не только эсеры, но и большевики. Эсеры, решив использовать Гайду, чтобы избежать со стороны интервентов обвинений в «покраснении», в октябре 1919 года предложили присоединиться к восстанию Дальневосточному комитету РКП(б). Большевики высказались «за», посчитав, что, если Гайда сбросит Розанова, перехватить власть у эсеров и чехов будет проще. Для подготовки восстания в штаб-поезд Гайды, стоявший на путях владивостокского вокзала, были посланы видные большевики — председатель Центрального бюро профсоюзов Владивостока Г. Раев, экс-командующие Уссурийским и Гродековским фронтами В. Сакович и А. Абрамов. Сакович даже стал начальником оперативного отдела при гайдовском начальнике штаба.
В городе, пишет Хартлинг, не было ни одной части, способной подавить мятеж. Это можно было поручить лишь военно-учебным заведениям — Учебной инструкторской школе с Русского острова или Морскому училищу (Гардемаринские классы).
17 ноября пришло известие о занятии Красной армией Омска — колчаковской столицы. В тот же день во Владивостоке происходит «путч Гайды». Мятежники открыли огонь по штабу крепости[76] с поезда и захваченных кораблей. «Стрельба слышна была положительно со всех сторон», — пишет Хартлинг[77].
Большевики, сочтя мятеж обреченной на неуспех авантюрой, решили отказаться от его поддержки. Некоторые из их людей, однако, не успели получить соответствующее распоряжение. Так, грузчики Эгершельда вступили в бой под лозунгом восстановления Советов и были перебиты японскими войсками.
Просчет гайдовцев состоял в том, что руководство стран Антанты еще не отказалось от поддержки Колчака[78]. Отряды повстанцев оказались изолированными друг от друга. Пробиться с вокзала в город Гайда не смог: по его поезду японцы открыли артиллерийский огонь с Тигровой сопки, колчаковцы — от штаба крепости, с миноносцев и бронепоезда. В городе началась паника, магазины закрылись, трамвай встал. На рассвете 18 ноября курсанты школы с Русского штурмом взяли вокзал. Вот что он представлял собой после боя (свидетельство Хартлинга): «Вся лестница была завалена трупами, и их было так много, что нам невольно приходилось иногда ступать по ним. На площадке, между этажами, один умирающий слегка приподнялся и стал умолять добить его… На месте, где Нижняя Портовая улица сливается с набережной, был завал трупов». На вокзале было убито до трехсот мятежников, захвачено до четырехсот. Уже упоминавшаяся госпожа Прей, «первый блогер Владивостока», писала 18 ноября: «Почти повсюду вокруг вокзала и вдоль причала лежат тела, и мокрый снег, который выпал вчера, делает всё еще более мрачным». На фото американца Меррилла Хаскелла — побитый пулями и снарядами вокзал, присыпанные снежком трупы.
Колчак приказал судить изменников военно-полевым судом, но Розанов, не желая обострять отношения с интервентами, передал арестованного Гайду чехам, и вскоре тот через Шанхай вернулся на родину[79]. «Несмотря на то, что правительственные войска одержали блестящую победу над гайдовцами, особого удовлетворения все же не чувствовалось, — пишет Хартлинг. — Жизнь Владивостока продолжала течь по прежнему руслу разложения и разрушения. Разнузданность нравов, спекуляция и все прочие прелести тылового города были налицо. В ресторанах по-прежнему пьяные голоса надрывались, вопя на мотив „Шарабана“:
Погон российский,
Мундир английский,
Сапог японский —
Правитель омский…»
Неудачный мятеж Гайды проанализировал Лазо и решил пойти другим путем — сделать ставку не на винтовки, а на агитацию, привлечь солдат врага на свою сторону.
Становится известно о новых победах Красной армии в Сибири: вслед за Омском взяты Ново-Николаевск и Томск. Войска Розанова в Приморье выходят из повиновения. 30 ноября при поддержке партизан восстает гарнизон Сучана, за ним — гарнизон Шкотова.
Восстание во Владивостоке готовит Лазо. Его успех во многом зависел от позиции Учебной инструкторской школы. Школу создали в конце 1918 года на острове Русском, отделенном от Владивостока морским проливом, при участии британского генерала Нокса. Она имела три батальона — офицерский и унтер-офицерские. «В полуразвращенные революцией воинские чины нужно было вдохнуть здоровый дух, показать им все преимущества крепкой дисциплины», — пишет Хартлинг. Это была не просто «учебка» для мальчишек, а, как сказали бы сейчас, элитная часть. Отсюда понятно значение, придававшееся «школе Нокса» и красными, и белыми. Хартлинг пишет, что в школе орудовали красные агенты, «разлагавшие» личный состав.
В советское время бытовал сюжет о том, как Лазо один, без оружия и охраны, отправился по льду на Русский и убедил курсантов школы держать нейтралитет, чем обеспечил успех восстания[80]. «За кого вы — русские люди, молодежь русская?.. Мы русскую душу не продавали по заграничным кабакам… Мы грудью нашей, мы нашей жизнью будем бороться за Родину против иноземного нашествия! Вот за эту русскую землю, на которой я сейчас стою, мы умрем, но не отдадим ее никому!» — будто бы сказал Лазо на Русском. В характер риторики верится легко: патриотизм для белогвардейцев не был пустым словом, а то, что творили интервенты, было всем известно. Но сама реалистичность «ледового похода» Лазо на Русский вызывает сомнения.
Ни в личном мужестве, ни в незаурядности Лазо сомневаться не приходится. Он уже при жизни стал фигурой легендарной, этаким дальневосточным Че Геварой. Но в его «Дневниках и письмах» (Владивосток, 1959) о походе на Русский ничего не говорится. Историк Русского острова Олег Стратиевский сомневается, что такое вообще было возможно: Лазо был загружен работой, почти не спал, писал огромное количество воззваний, принимал делегатов[81]. «Мог ли… председатель оперативного штаба… державший все ниточки сложного процесса подготовки к решающему выступлению, бросить управление и пойти к юнкерам? — пишет Стратиевский. — А появившаяся в 50-е годы в официальных документах дата его выступления — 30 января 1920 года — вовсе не выдерживает критики. После ареста офицеров на острове 28 января и за день до восстания агитация юнкеров была бессмысленной. Тем более она становилась бессмысленной после восстания». Краевед Нелли Мизь говорит о том же: «Школа прапорщиков уже тогда была против выступления, то есть ее агитировать уже было не надо».
Да и вообще странно было вот так наобум идти на Русский — Лазо бы попросту убили или как минимум арестовали.
Последние дни школы на Русском подробно описал Карл Хартлинг. 26 января 1920 года происходит — еще без участия большевиков — бунт егерского батальона: конвой генерала Розанова вышел из повиновения и занял здание коммерческого училища, где еще год назад учился Фадеев. Бунт подавили силами инструкторской школы. Слово Хартлингу: «Как только орудие было втянуто на Комаровскую улицу, я приказал портупей-юнкеру Михаилу Балышеву встать на перекрестке Суйфунской, так как через несколько минут над этой улицей должны были пролетать снаряды и она могла оказаться под пулеметным огнем со стороны розановских егерей. Балышев остановил двух старушек, заявив, что сейчас начнется стрельба. Старушек это как-то совсем не удивило, и одна только спросила: „Как, опять переворачиваетесь?“ А другая добавила: „Ну, ну, переворачивайтесь!“, и обе своротили на Комаровскую улицу. Подобное безразлично-беспечное отношение к переворотам жителей Владивостока объясняется тем, что из-за присутствия интервентов Владивосток не знал особенно кровавых переворотов, а обыватель привык к тому, что время от времени нужно „переворачиваться“»[82].
28 января 1920 года Хартлинг готовился получить приказ об аресте Розанова (командование школы перестало доверять генералу, заподозрив того в «покраснении»), но тут школа вышла из-под контроля. Восставший унтер-офицерский батальон арестовал 60 человек во главе с начальником школы, другие батальоны поддержали восставших, после чего некто Подеревянский по льду отправился в город, чтобы связаться с Лазо. Школа превратилась в «вооруженную революционную толпу».
29–31 января[83] происходит переворот во Владивостоке. Власть принимает земская управа, в город вступают партизаны, Розанов на яхте отбывает в Японию. Подходит партизанский бронепоезд, но гарнизон перешел на сторону красных без выстрела. Хартлинг: «Переворот совершен бескровно; об этом позаботились интервенты — международная полиция. Отряды ее сопровождали вступавшие в город отряды войск и партизан и все время поддерживали порядок. Заметно, что всем дирижируют американцы, а японцы как-то тушуются».
Ильюхов и Титов писали по-своему: «Разложившийся вконец труп контрреволюции уже не обладал способностью сопротивления партизанам. Никакие меры империалистических держав не могли воскресить этот труп».
Город покидают интервенты — все, кроме японцев.
Стихи о том, как «партизанские отряды занимали города…», Петр Парфенов написал именно о январе 1920 года. Это потом, когда его текст отредактирует поэт Сергей Алымов, стихи превратятся в песню об октябре 1922 года — днях окончательного освобождения Приморья от белогвардейцев и интервентов.
Одни большевики настаивали на немедленном восстановлении советской власти, другие предлагали подождать, полагая, что Красная армия пока не может напрямую помочь Приморью. В итоге, чтобы «не обострять», власть передали Приморской областной земской управе во главе с эсером Медведевым. Однако фактически власть взяли коммунисты: зампред правительства и председатель финансово-экономического совета — Никифоров, управляющий отделом путей сообщения — Кушнарев. Военный совет возглавили эсеры Медведев и Линдберг, однако 6 марта в совет вошли большевики Лазо, Вл. Сибирцев, Луцкий, Мельников. Заместителем председателя стал Лазо — он и принимал все решения, тогда как Медведев был лишь формальным главой. Большевики создали своего рода альтернативную систему управления, полутеневой кабинет. Началось формирование революционных войск: Приморскую область разделили на Никольск-Уссурийский, Спасско-Иманский, Хабаровский и Ольгинский военные районы, а также крепость Владивосток.
Создание «розового» правительства было тактическим ходом большевиков. Карл Хартлинг так и назвал главу своих мемуаров — «Под красным флагом областной земской управы». Вот что он пишет об этих днях: «Новая власть определенно пользуется симпатиями американцев и чехов… Скрывавшийся до сего времени большевизм теперь открыто вышел на улицу… Главные нити управления… крепко держались товарищами из коммунистов… Такие люди сильны только скопом, но воля партии их делает действенными. Они много работают. Они не боятся переутомления…»
Из воззвания Дальневосточного комитета компартии большевиков (февраль 1920 года): «Советы не созданы на Дальнем Востоке по нескольким причинам. Во-первых, из-за присутствия здесь значительного числа иностранных войск… Японцы… присылают сюда все новые и новые войска с оружием и большим количеством снарядов, будто бы для охраны наших железных дорог и для помощи чехам уехать отсюда. Но каждый из нас понимает, что все такие уверения являются наглой ложью… Другая причина, почему на Дальнем Востоке нельзя немедленно восстановить Советскую власть, — это наша полная оторванность от Советской России… Мы считаем временную передачу власти земству переходной ступенью к Советской власти».
Наступает странное затишье. В феврале и марте в Приморье мирно сосуществуют красные и японские гарнизоны. Между Приморьем и Советской Россией — «читинская пробка» атамана Семенова.
К апрелю японцы под предлогом помощи чехословакам доводят численность своих войск в Приморье до 175 тысяч человек, хотя уполномоченный чехословацкого правительства Гирс заявлял: «Ничьей помощи мы не просим, присылка японцами корпуса солдат только тормозит нашу эвакуацию» (Дальневосточное обозрение. 1920. № 251). Красные имели во Владивостоке и окрестностях 19 тысяч бойцов, японцы — 70 тысяч с превосходством в пулеметах и артиллерии. На рейде стояли японские корабли. По сути, это была не интервенция — оккупация[84]. С Японией Россия воевала всю первую половину XX века, и даже странно, что эта война — из-за нашего хронического евроцентризма? — попала как бы в тень мировых войн.
В качестве повода для «японского выступления» 4–5 апреля 1920 года был использован «инцидент Тряпицына» — он же «николаевский инцидент», он же «кровавая баня в Николаевске-на-Амуре». Если бы не Тряпицын — японцы нашли бы другой предлог, но Тряпицын оказался кстати. Прапорщик-орденоносец Первой мировой, в Гражданскую войну этот молодой (1897 г. р.) и, судя по всему, талантливый военачальник командовал партизанским отрядом, крупным соединением, затем — Охотским фронтом. Советские историки и мемуаристы не жаловали Якова Тряпицына, расстрелянного уже летом 1920 года, — называли вздорным, неуправляемым, жестоким[85]. Писали, что он брал к себе анархистов и уголовников, завел черно-красное знамя и черно-красные ленты на шапках, игнорировал указания партии, злоупотреблял властью, проводил «беспричинные расстрелы», в том числе коммунистов. А в период перестроечных разоблачений всего и вся нередко писали, что Тряпицын будто бы попросту уничтожил Николаевск-на-Амуре и вырезал всех его жителей.
Есть все основания считать «николаевский инцидент» следствием провокации японцев. «Именно японцы… неожиданно напали на партизанские отряды в Николаевске-на-Амуре… Партизаны ответили на провокационное нападение таким мощным ударом, что не только отстояли Николаевск-на-Амуре, но и разбили наголову японские части… Японское командование отказалось участвовать в расследовании событий в Николаевске-на-Амуре. Оно хорошо понимало и знало, к чему приведет это расследование», — писал Губельман.
В начале февраля 1920 года партизаны Тряпицына захватили крепость Чныррах и около месяца держали Николаевск-на-Амуре в блокаде. В ответ на предложение перемирия японцы убили парламентеров Орлова и Сорокина. Тогда партизаны открыли орудийный огонь по казармам. Японцы пошли на переговоры. После подписания соглашения партизаны вошли в город, но уже 12 марта гарнизон майора Исикавы вероломно напал на них. После трех дней боев японцев разбили. Позже, когда вскрылся Амур, японцы направили сюда военные суда и два батальона пехоты. Партизаны ушли в тайгу. Будучи не в силах защищать город, штаб Тряпицына согласовал с Советами в Благовещенске вопрос об эвакуации пятитысячной армии и пятнадцатитысячного населения. Сам город было решено сжечь, чтобы помешать японцам создать базу в устье Амура.
Тряпицынская тема еще ждет вдумчивого и беспристрастного исследователя[86]. Для нас же сейчас важнее то, что эта история стала поводом для японского выступления.
Готовилось оно заранее. Слухи о «варфоломеевской ночи» ходили во Владивостоке с марта. 3 апреля 1920 года Лазо заявил: «То, что делают японцы, создает тревожное положение. Ими занят в городе ряд важных пунктов, вывешен флаг на Тигровой горе». Японцы проводили «учебные занятия» с оружием, занимали сопки, устанавливали на перекрестках пулеметы. Генерал Нисикава в мемуарах «История Сибирской экспедиции» признавал: уже в марте японцы готовились к нападению.
В первых числах апреля генерал Таканаги предъявил Приморской управе ультиматум, потребовав предоставить японским войскам самые широкие права и признать все соглашения, ранее заключенные с белыми властями. Создается русско-японская комиссия для выработки — чисто азиатское коварство! — мирного соглашения. Губельман: «Японское командование уверяло нас в своем миролюбии, разговаривало в согласительной комиссии, а на деле энергично готовилось к полному занятию края».
В ночь на 5 апреля японцы атаковали красные гарнизоны на Дальнем Востоке. «Выступление японцев являлось враждебной оккупацией Владивостока, сопровождавшейся бессмысленной, вызвавшей человеческие жертвы, стрельбой на улицах… Имеется достаточно подробностей для доказательства того, что открыли стрельбу японцы…» — писал генерал Гревс.
Никифоров: «В 11 часов вечера они начали захватывать правительственные учреждения. С Тигровой сопки и японских судов по городу ударили орудия, улицы простреливались из пулеметов».
Губельман: «Сотни убитых и еще больше арестованных — таков кровавый итог выступления».
Ильюхов и Титов: «Город превратился в ад».
С особой жестокостью японцы взялись за корейцев, к которым испытывали давнюю вражду. Ольга Лазо: «Окружили Корейскую слободку и буквально сжигали там людей» (где-то там мог находиться и малолетний дедушка Виктора Цоя). Губельман: «Вывели корейцев из помещения, приказали лечь в грязь и снова избивали. Потом арестованных заперли в здание школы и подожгли. Из охваченного огнем помещения неслись отчаянные крики. Корейское население следило издали, беспомощное, напуганное, лишенное какой бы то ни было возможности спасти заживо сжигаемых». Ильюхов и Титов: «Озверелые банды японских солдат гнали несчастных корейцев… избивая их прикладами».
Николай Асеев вскоре опубликовал стихи:
И в воздухе, крик, пади и разбейся,
В газету влейся красной строкой:
— Куда уводят бледных корейцев
С глазами, поющими вечный покой?
О том же писали стихи Алымов, Третьяков, Бурлюк[87]. Третьяков вспоминал: «Японское население Владивостока вышло на улицу торжествовать победу. Прачечники, парикмахеры, часовщики и тысячи японских проституток шли… по улице, дома которой были утыканы японскими флагами цвета яичницы — белое с красным диском… Мы тряслись от гнева, беспомощности и мести. Многих твердолобых советоненавистников в этот день японцы научили верности своей стране».
То же творилось в других городах; в Спасске был ранен Фадеев. Всего погибло до семи тысяч красных бойцов и мирных жителей. Во Владивостоке японцы схватили руководство военного совета — Сергея Лазо, Алексея Луцкого[88], Всеволода Сибирцева. Здесь мы подходим к другому загадочному сюжету, связанному с Лазо, — к его гибели.
По Губельману, японцы в конце мая доставили Лазо и его товарищей на станцию Уссури, где в то время стоял белый отряд Бочкарева[89]. Бочкаревцы и совершили казнь: «Первым был сожжен тов. Лазо. Его вынули из мешка и хотели живым втиснуть в топку. Завязалась борьба. Лазо, обладая большой физической силой, уперся руками, но удар по голове лишил его сознания, и он был брошен в топку… С другими товарищами было поступлено иначе: они были пристрелены в мешках, а затем брошены в топку».
Эта версия в советское время стала официальной[90]. История Лазо, родившая глумливые пародии вроде «бьется в тесной печурке Лазо…», а также, возможно, позднейшее выражение «фтопку», была одним из советских героических мифов наряду с казнью Космодемьянской или подвигом Маресьева. Неудивительно, что в перестройку ее стали оспаривать, как и другие советские «жития». Говорили, что в топку того паровоза «пролезет только кошка». Удивлялись, зачем японцы увезли пленников за несколько сотен километров от Владивостока и передали бочкаревцам. Заявляли, что «паровоз Лазо», стоящий в Уссурийске, не тот — серии не «Ел», а «Еа», выпуска 1940-х…
Тут следует прежде всего заметить, что людей в паровозах в те времена действительно жгли (жутко читать про сожженного Джордано Бруно — но это ведь где-то там, в средневековой Европе… Еще более жутко изучать материалы Гражданской: наши соотечественники сжигали друг друга меньше века назад). Газета «Красное знамя», 27 июня 1920 года: «Жители Спасска… заявляют, что калмыковцы и бочкаревцы заживо сожгли в топке паровоза не только уполномоченного Временного правительства в Спасском районе Кустовинова, но еще и других шесть человек, имена которых неизвестны… Звери-люди сначала жестоко избили свои жертвы, а потом живыми, в полном сознании, бросили их в разведенную топку паровоза… Заживо сжигаемых мучеников изуверы тыкали и поворачивали, как поленья, раскаленными докрасна железными щипцами и кочергами». Есть данные о сожжении близ Спасска в паровозной топке партизанского командира Андреева. Из доклада Спасского комитета РКП(б) от 3 августа 1920 года за подписями Розен-Паспарне и Булыги (Фадеева): «Японцы и белогвардейцы в Спасске убили до 30 чел. Так, например, в последних числах июля было снято с поезда и сожжено в паровозной топке неизвестных два человека…»
И уж, наверное, тогда люди представляли себе размеры паровозной топки. Если бы сжечь в ней человека было технически невозможно — вряд ли эти рассказы появились бы. Лазо вполне могли убить именно таким способом. В это поверить куда проще, чем в его поход на Русский.
Что до паровоза «Ел-629», установленного в Уссурийске на проспекте Блюхера[91], то путаница с его серией — недоразумение: при очередной покраске этого памятника маляр случайно превратил букву «л» в «а»[92]. Размер шуровочного отверстия топки — 350×550 мм, колосниковой решетки, где сгорает топливо, — 2746×2191 мм, минимальная высота топки (со стороны будки машиниста) — 1645 мм. То есть человек влезет.
Передача пленников бочкаревцам тоже объяснима: вскоре после выступления японцы были связаны новым мирным соглашением. Отпускать арестантов не хотели — и покончили с ними чужими руками, вдали от Владивостока.
Партию паровозов серии «Е» Россия заказала в Америке еще в Первую мировую. Согласно рассказу преподавателя Приморского института железнодорожного транспорта (Уссурийск) Сергея Бойчуня, о том, что Лазо сожгли именно в паровозе «Ел-629», сообщил в 1927 году кочегар, ставший свидетелем гибели большевиков[93]. По номеру паровоз в 1949 году опознали на станции Маньчжурия, а в 1960-х доставили в Уссурийск, где Бойчунь приводил его в порядок. Топка, говорит он, «специально сконструирована, чтобы в нее можно было залезть человеку. Это связано с технической необходимостью. Все помощники машиниста через это проходили, и я в том числе»[94].
И еще одно свидетельство. Бывший уполномоченный Госполитохраны ДВР Антонин Проценко в 1970-х рассказывал историку Борису Мухачеву о задержанном в 1921 году хорунжем Михайленко. Тот сообщил: в мае 1920 года на станции Уссури японцы передали Бочкареву, Михайленко, Овечкину и еще двоим казакам Лазо, Луцкого и Сибирцева. Большевиков хотели в мешках сбросить в реку с железнодорожного моста через Уссури, но японский капитан посоветовал сжечь: «Это самый лучший и проверенный метод, когда политические враги исчезают бесследно». Пленных привезли на станцию Муравьев-Амурский. Из паровоза «Ел-629» прогнали машиниста, оставив кочегара-китайца. Пленников по одному затолкали в топку, после чего туда же отправили кочегара. Хорунжий Михайленко и еще двое участников расправы были расстреляны по приговору трибунала 2-й Амурской армии.
О Лазо следует сказать подробнее.
Он был личностью действительно выдающейся. «Лицо поразительной интеллектуальной красоты», — писал о нем Фадеев. Был математиком, блестящим шахматистом. Партизанский командир Певзнер отмечал «исключительную культурность» Лазо. Спокойный, обаятельный, уверенный… М. Губельман: «Во всей внешности — ничего грозного, подчеркнуто боевого. Скромен, прост, приветлив и спокоен… Я всегда удивлялся огромным запасам знаний, которыми он обладал». Фадеев отмечал в Лазо таланты организатора и переговорщика (сумел обуздать анархиствующих партизан Шевченко). Когда высокий Лазо ехал верхом, стремена едва не касались земли, а сам он возвышался над крупом лошади, как каланча. «Внешне он напоминал Дон-Кихота», — пишет Фадеев, но тут же спохватывается: «Это совершенно не соответствовало внутреннему его облику». Между тем у Дон Кихота и Лазо могло быть не только внешнее сходство. Оба были идеалистами. «Чувствовалось, что он совершенно не беспокоится о своей судьбе. Как я убедился потом, это качество было присуще ему и в боевой обстановке», — писал Фадеев. Вспоминается и прощальное письмо родителям романтика революции Че Гевары: «Я вновь чувствую своими пятками ребра Росинанта, снова, облачившись в доспехи, я пускаюсь в путь…» Между аргентинцем Геварой, испанцем Кихано и молдаванином Лазо — прямые параллели. Даже почечная болезнь Лазо рифмуется с астмой команданте Че[95].
Известен список книг, изучавшихся Лазо зимой 1918/19 года во владивостокском подполье: Маркс, Энгельс, Ленин, Бокль, Шопенгауэр, Мах, Вольтер, Фихте, Клаузевиц, «Этика японцев» Инчикавы, книги о судовых турбинах, двигателях внутреннего сгорания, Салтыков-Щедрин, Чернышевский, Короленко, Вересаев, Герцен, Лондон, высшая математика…
Асеев вспоминал митинг в марте 1920 года, посвященный годовщине падения самодержавия. Просил слова, но эсер Медведев не пускал поэта на трибуну. Тут подошел молодой человек — «красивый, рослый и осанистый», спросил, что Асеев хочет читать. Тот ответил: стихи о партизанах. Тогда молодой человек отвел его за вокзальную площадь, где шел альтернативный митинг — пролетарский. «Грузчики слушали стихи как надо. Ни кашля, ни шепота за пятнадцать минут читки». Вслед за Асеевым выступил и сам этот молодой человек, оказавшийся Сергеем Лазо, — «тонкий, ловкий и легкий, как девушка».
Лазо был выше других на голову не только в прямом смысле. Не погибни он в свои двадцать шесть (герои той эпохи задолго до рок-звезд жили быстро и умирали молодыми), он сделал бы блестящую карьеру. В 1941 году Лазо было бы 47 лет — генеральский возраст. Они почти ровесники с Жуковым, Рокоссовским, Коневым. Ильюхов: «Полководец нового, советского типа… На полях сражений в Забайкалье в 1918 году он образцово сочетал… оперативное искусство с талантом организатора и воспитателя масс».
Лазо — потомственный дворянин[96]. В 1912 году он поступил в Петербургский технологический институт, в 1914-м — на физмат Московского университета. Работал братом милосердия в солдатском госпитале. В 1916-м призван в армию, направлен в Алексеевское военное училище в Москве. Получил чин прапорщика и назначение в Красноярск, в 15-й стрелковый запасной полк. В дневнике Лазо — размышления, описания природы… У него был несомненный литературный дар.
Он осознанно порвал с предназначенной ему судьбой. Лазо с юности тяготило сознание того, что у него есть собственность и избыток денег: «Нужно было отказаться от всего, от всех благ, но и от всех зол того строя, в котором я вырос». Лазо не желал «судьбы городского обывателя, который чувствует себя неловко вне своей квартиры и привычного места службы», не хотел «превратиться в трусливое животное, готовое поступиться своими мыслями и вступить в сделки с совестью, лишь только ему угрожает опасность и лишения». «Всем существом моим… овладевало стремление к знанию и стремление к действию… Ради этих стремлений я готов был пожертвовать и жертвовал и удовольствием, и личным счастьем», — писал он.
Прапорщик, вместо фронта попавший в запасной полк в Сибири, проявил себя блестящим военачальником. Далеко не всегда он полагался на силу или тактику. Своей задачей видел не уничтожение противника, а перерождение общества. Умел работать с людьми, в том числе с врагами. Это был наименее кровопролитный, самый гуманный — но и очень непростой путь: нужно было представлять «настроения масс», знать, о чем думают солдаты и офицеры. Видимо, здесь — не на пустом месте — и возник миф о походе Лазо на Русский.
Во Владивостоке скульптуру Лазо водрузили на постамент адмирала Завойко — героя обороны Камчатки в Крымскую войну 1853–1856 годов. Адмиралу после смерти фатально не везло: памятник снесли, поселок Завойко на Камчатке переименовали в Елизово, пароход «Адмирал Завойко» стал «Красным вымпелом»… Сегодня во Владивостоке нередко говорят о необходимости восстановить историческую справедливость. Завойко, безусловно, — выдающаяся личность. Но мне бы не хотелось, чтобы теперь Лазо снимали с пьедестала, как когда-то сняли Завойко. Оба они — герои нашей истории, и памятника заслуживает каждый.
Тем более что у Лазо нет даже могилы. Он ушел напрямую в приморское небо — через паровозную трубу.
Японское выступление возмутило не только красных. Никифоров вспоминал: «Японцы обратились к представителям крупной владивостокской буржуазии с предложением возглавить кабинет. Буржуазия… не только отказалась организовать власть, но и выступила с публичным протестом против провокационных действий японских интервентов и заявила о поддержке правительства Приморской областной земской управы».
Не сумев найти подходящего кандидата для создания лояльного правительства, японцы согласились оставить власть у земской управы[97]. Но ситуация была уже совсем иной, чем в феврале — марте. С японцами пришлось заключить вынужденное соглашение, прозванное «дальневосточным Брестом», — о прекращении боев и отводе войск от японских гарнизонов и железной дороги, которая осталась под контролем интервентов. 22 апреля японцы высадились на Северном Сахалине, в мае оккупировали Николаевск[98]. Воевать с сильной японской армией красные не могли, терять Приморье не хотели. И тогда Москва идет на необычный шаг — создание Дальневосточной республики.
Виктор Кин в своем «дальневосточном» романе «По ту сторону» писал: «О, это была веселая республика — ДВР! Она была молода и не накопила еще того запаса хронологии, имен, памятников и мертвецов, которые создают государству каменное величие древности… Республика была сделана только вчера, и сине-красный цвет ее флагов сверкал, как краска на новенькой игрушке».
ДВР создали почти одновременно с японским выступлением, хотя идея ее появилась раньше. В советское время предпочитали не говорить о том, что идею эту большевикам подсказал меньшевик И. Ахматов — представитель Политцентра[99]. 19 января 1920 года в Томске Ахматов на совместном заседании Сиббюро ЦК РКП(б), Сибревкома, 5-й армии и Политцентра изложил предложение умеренных социалистов о «временном буферном государстве на демократических началах». И. Н. Смирнов, председатель Сиббюро и Сибревкома, идею поддержал и уже 20 января проинформировал по телефону Ленина и Троцкого: есть идея создать «буфер» от Зимы до Владивостока, чтобы с помощью Америки очистить Дальний Восток от японцев. Смирнов говорил о «фиктивном государстве», создаваемом на четыре недели.
Ленин в телеграмме от 21 января (вот скорость принятия решений!) идею одобрил, посчитав недопустимым вести войну на востоке, пока на западе не все окончено — иначе «Деникин оживет и поляки ударят». Чтобы не воевать на два фронта, было решено создать «красный буфер» — демократическую де-юре суверенную страну, а восстановление Советов отложить[100]. «Обстоятельства принудили к созданию буферного государства — в виде Дальневосточной республики, — писал Ленин. — Вести войну, с Японией мы не можем и должны все сделать для того, чтобы попытаться не только отдалить войну с Японией, но, если можно, обойтись без нее»[101]. Ильюхов и Титов: «Требование Советов в чистом виде вело к вооруженному столкновению с Японией, чего нельзя было в то время допустить… Этому прямому, беспересадочному, но губительному пути был противопоставлен более длинный путь, зигзагообразный, но верный…»
Интересно, что 2 марта 1920 года Далькомитет РКП(б) успел принять решение о советизации Приморья, и она даже началась — земства стали ликвидировать. 16 марта 1920 года в Никольск-Уссурийском открылась 4-я Дальневосточная краевая партконференция. Многие, в том числе Лазо, выступили против ДВР, за немедленное восстановление Советов. Президиум конференции даже успел послать Ленину телеграмму о советизации Дальнего Востока, но тут из Москвы прибыли новые директивы ЦК РКП(б). Вскоре Дальневосточный партком отменил постановление конференции о введении советской власти. «Казалось странным, что после стольких лет борьбы с контрреволюцией надо отказаться от немедленного создания Советской власти, — писала Ольга Лазо. — Когда нам стали известны соответствующие директивы центра, Сергей немедленно начал проводить разъяснительную работу среди масс и доказывать, почему мы должны пойти на организацию „розовой власти“ в Приморье». Лазо понимал диалектику и был дисциплинированным солдатом партии[102].
О Дальневосточной республике, этом странном государстве или фантоме, следует сказать подробнее. Гражданами ДВР числились столь разные фигуры, как будущий писатель Фадеев и Юлий Борисович Бринер (он же — звезда Голливуда Юл Бриннер[103], герой «Великолепной семерки»).
Республика просуществовала чуть больше двух лет — с 6 апреля 1920 года по 14 ноября 1922 года — но миф о ДВР оказался куда живучее самой республики. Флаг ДВР нередко поднимают сторонники (впрочем, немногочисленные) дальневосточного сепаратизма, замешенного на антимосковской идеологии. Факт, однако, в том, что Дальневосточная республика была создана Москвой — и Москвой же упразднена. ДВР и сепаратизм не имели ничего общего. Марионеточная ДВР не была самостоятельным государством, этаким островком тихоокеанской вольницы, хотя такую роль ей приписывают некоторые современные дальневосточники, утомленные непродуманной региональной политикой Центра. Если появление в те же годы различных республик на юге России было связано с «местническими тенденциями», то ДВР была учреждена сверху, реальной независимостью не обладала, исторических корней не имела. Хотя имела все внешние признаки самостоятельного государства: правительство, символику, марки, конституцию, деньги[104].
Формально власть ДВР распространилась на огромную территорию от Забайкалья до Камчатки. Де-факто республика контролировала поначалу небольшое пространство в Прибайкалье, где сохранялась Временная земская власть, находившаяся под влиянием коммунистов. Поэтому первой столицей ДВР стал Верхнеудинск — нынешний Улан-Удэ (велась речь о Владивостоке, но там столь некстати случилось японское выступление[105]).
Республика была разорвана «читинской пробкой»., Связь пришлось устанавливать через Охотский телеграф. Председатель Далькомитета РКП(б) Кушнарев ехал из Владивостока в Иркутск через Китай и Монголию. Большевик Смирнов считал: «Владивосток для нас погиб»[106]… Дальневосточная республика могла съежиться вокруг Верхнеудинска и превратиться в Забайкальскую.
По конституции ДВР, принятой в феврале 1921 года, высшую исполнительную власть осуществляли правительство (нечто вроде коллективного президента) и Совет министров. Правительство возглавил Александр Краснощеков[107] — незаурядный экономист, которого ценил Ленин. Петр Никифоров стал во главе Совета министров. Впрочем, ряд историков называют реальным негласным правительством этого временного советского протектората Дальбюро ЦК РКП(б). Существенные вопросы внутренней политики и все без исключения вопросы внешней решал именно ЦК через Дальбюро. Чиновникам ДВР следовало «прилагать все усилия к устранению местного сепаратизма».
Конституция ДВР была демократической в плане прав человека, социалистической с точки зрения защищенности трудящихся, либеральной в смысле экономических свобод. Граждане ДВР избирали Народное собрание — высший законодательный орган, который избирал правительство, а уже последнее формировало Совет министров. Был предусмотрен «народный контроль» — наблюдение за деятельностью органов власти, своего рода общественная прокуратура.
Правящей партией в буржуазно-демократической ДВР признавалась коммунистическая, а Народно-революционная армия (НРА) республики рассматривалась как одна из армий Советской России. В «Кратких тезисах по ДВР», принятых 13 августа 1920 года Политбюро ЦК РКП(б), говорилось, что буржуазный демократизм республики — чисто формальный, «введение парламентского строя… не должно быть допущено».
Признавалась частная собственность — но капиталистов ограничивали (вплоть до конфискации предприятий «врагов народа» и введения госмонополии на хлеб). Доктор исторических наук Юрий Качановский указывал, что в ДВР не было ни военного коммунизма, ни нэпа по-советски: «С самого начала допускалась свобода торговли и частного предпринимательства. Не были национализированы банки. Не вводился рабочий контроль, не требовались обязательные коллективные договора предпринимателей с профсоюзами. Не конфисковывались жилища богачей, рабочие не переселялись в лучшие квартиры. Сохранялись частные школы… Частным лицам сдавались в аренду большие участки пашни и лугов. Не создавались комбеды, не вытеснялось кулачество». Действовало всеобщее избирательное право, сохранялась многопартийность.
Большевики привлекали к управлению «торгово-промышленный класс» и альтернативные политические силы. В мае 1921 года они раздали крупным коммерсантам, эсерам, меньшевикам портфели нескольких министерств, в том числе финансов, промышленности, национальных дел, просвещения[108], юстиции, земледелия. Правда, долго они не проработали — уже в конце 1921 года эсеры и меньшевики вышли из коалиции, не добившись права участвовать в работе МИДа и военного ведомства.
«Для буржуазии и кулачества было предоставлено пропорциональное их численности участие в строительстве республики, решающее же влияние в экономической и политической жизни ДВР принадлежало рабоче-крестьянскому большинству», — пишет Никифоров. Летом 1921 года был взят курс на либерализацию в экономике. Появились торгово-промышленные палаты — самостоятельные организации бизнесменов. Разрешили частную добычу и продажу золота, создание концессий. Внешнюю и внутреннюю торговлю почти целиком контролировал частный капитал. В 1922 году преемникам фирмы Чурина даже решили вернуть национализированные ранее спичечную фабрику, кожевенный и винокуренный заводы.
Но считать экономическую политику ДВР в полном смысле либеральной нельзя. Судя по статье П. Маслова 1922 года «Основные принципы таможенной политики в ДВР», здесь имел место даже не протекционизм, а ультрапротекционизм. Летом 1920 года в ДВР ввели продразверстку — хлебную и мясную, позже замененную натуральным налогом.
В апреле 1920 года во Владивостоке открылся Государственный Дальневосточный университет[109], созданный на базе Восточного института (к восточному факультету добавили еще два — историко-филологический и общественных наук). Весной 1921 года в Чите открылся Госинститут народного образования.
ДВР была страной двойственной, многосмысленной. Похожей на колеблющийся мираж, призрак, фантом. Гибкий диалектик, Ленин решил отсечь конечность, пораженную гангреной, чтобы сохранить организм; а если гангрену удастся одолеть, то ничто не помешает пришить эту конечность обратно. Так и вышло. Словно жидкий терминатор из фильма Кэмерона, страна сделала вид, что рассыпалась, чтобы потом вновь собраться воедино[110].
В июле 1920 года на станции Гонгота было подписано соглашение о перемирии и установлена нейтральная зона между японскими войсками и НРА. С августа 1921-го по апрель 1922 года власти ДВР вели бесплодные переговоры с Японией в Дайрене (он же Далянь, Дальний). Одновременно усиливалась поддержка республики со стороны Советской России.
Армия ДВР двинулась на восток. В конце 1920 года военным путем покончили с «читинской пробкой» атамана Семенова, хотя Никифоров в телеграмме Ленину настаивал на переговорах. Вопрос о перемирии с интервентами обошли просто: японцам, обращавшимся к Краснощекову по поводу действий Амурского фронта, отвечали, что это действуют не части НРА, а самодеятельные партизаны. Новой столицей ДВР стала Чита. В июне 1921 года пост военного министра ДВР и главкома НРА занял герой Перекопа Василий Блюхер[111]. Вновь начались споры о возможности немедленной советизации ДВР — и вновь решено погодить. Ближайшая задача — захватить Хабаровск и Приморье.
Едва ли «буферная» природа ДВР могла кого-то обмануть. В Приморье в начале 1921 года при помощи Японии, Англии, Франции и США переброшены войска Семенова и Каппеля[112]. Растет японский контингент. Семеновцы, каппелевцы и японцы готовят новый переворот.
Этот переворот, названный «меркуловским», произошел 26 мая 1921 года. К власти пришло Временное Приамурское правительство во главе со Спиридоном Меркуловым (его брат Николай тоже вошел в правительство). Из информации Приморского областного ревкома: «Переворот… произошел при полном участии японцев. Японские жандармы в военном и переодетые в штатское выдавали оружие каппелевцам»[113]. РКП(б) объявили преступной организацией, гербом стал двуглавый орел без монархических символов. В Совет управляющих ведомствами вошли бывшие царские и колчаковские чиновники. Сторонники коммунистов и областного управления ДВР преследуются, большевики снова уходят в подполье. Ильюхов: «Закипела работа по организации партизанских отрядов из рабочих и крестьян. Началась новая тяжелая… вторая партизанская война». Именно в это время во Владивосток, по Юлиану Семенову, прибыл журналист Исаев — агент Дзержинского[114].
В июне приехавший из Дайрена атаман Семенов предъявил претензии на власть. Японцы поддерживали Семенова, американцы делали ставку на Меркуловых; лишившись поддержки японцев, Семенов уехал в Порт-Артур[115].
Всеволод Никанорович Иванов[116] в воспоминаниях «Крах белого Приморья», написанных по горячим следам, утверждал: «Меркуловым… Приморье обязано тем, что в течение полутора лет — с 1921 по 1922 — имело передышку и некое человеческое существование». По Иванову, это был утверждающийся национально ориентированный капитализм: «Начала оживать Сибирская флотилия, был положен конец вожделениям Вандерлигов на Камчатку. Раздался пушечный выстрел по пароходу-хищнику, идущему под английским флагом. Начали поступать платежи с иностранцев за пользование русскими лесными и морскими богатствами… Восстановилась пограничная охрана… Стало меркнуть обаяние атамана Семенова, внеконкурентного до сей поры в глазах японской военной клики». Иванов утверждал, что меркуловское правительство «было признано всем населением», а роль интервентов в усилении Меркуловых принижал, добавляя: «Не существовало никакой реальной опасности отторжения территории».
Иванов, вероятно, лукавит, потому что иные оценки можно найти даже у самих интервентов и белых, не говоря уже о красных. Вот что писал П. Антохин («Из истории борьбы за власть Советов в Приморье». Владивосток, 1942): «При Меркуловых грабеж Приморья достиг невиданных размеров. В июне 1921 года братья Меркуловы и атаман Семенов за 50 тыс. иен, 24 пулемета, 8 орудий и некоторое количество боеприпасов… предоставили интервентам право контролировать Уссурийскую ж. д., а также вырубать лес, ловить рыбу, добывать уголь и руду, бить пушного зверя… на всем приморском побережье от Николаевска-на-Амуре до Посьета. Хотя и раньше интервенты увозили немало русского леса и рыбы в свою страну, но после этого сговора они набросились на богатства Приморья с особенной алчностью. Братьями Меркуловыми были проданы интервентам за бесценок пять морских пароходов… 19 авиационных моторов, 14 верст телефонного кабеля и множество другого государственного добра»[117]. На портовых складах, пишет Антохин, было на десятки миллионов золотых рублей государственных грузов[118] — после меркуловщины не осталось почти ничего.
К осени 1921 года Временное Приамурское правительство оказалось на грани экономического, политического, морального краха. Большевики во главе с В. Шишкиным ведут работу среди каппелевцев, готовят переворот. Однако в октябре контрразведка[119] раскрывает заговор. Арестовано около двухсот подпольщиков, тела руководителей большевистского подполья позже выловят в море. История конца 1919-го — начала 1920 года не повторилась. Дальбюро и правительство ДВР отказываются от идеи антимеркуловского переворота. Военком Приморских войск НРА ДВР В. Владивостоков в записке в Дальбюро 15 января 1922 года пишет: теперь «приморский вопрос» может быть решен только силой.
Армия ДВР воюет с переменным успехом. В конце 1921 года белые и японцы отбивают Хабаровск («Хабаровский поход»), народоармейцы отступают к станции Ин. Линия фронта — у Волочаевки, ключа к Хабаровску. А взятие Хабаровска открывает путь на юг, к Владивостоку.
5–6 января 1922 года НРА безуспешно пытается взять Волочаевку. Генерал Молчанов[120] превращает сопку Июнь-Карани (Июнь-Корань) у Волочаевки в укрепрайон с несколькими рядами проволоки. Равнина к западу от сопки просматривается и простреливается, глубокий снег притягивает боевые действия к полотну железной дороги.
В феврале 1922 года здесь происходит решающее сражение — те самые «волочаевские дни» из песни. Блюхер вспоминал: «Все части белоповстанческих отрядов имели прекрасную специальную подготовку и опытное командование. Они были поставлены в очень хорошие жилищные условия, будучи размещены до боев по домам, хорошо питались, были тепло одеты и для сохранения боеспособности во время больших переходов перебрасывались на обывательских подводах… В короткий срок части белоповстанческой армии укрепились за целым рядом искусственных проволочных заграждений… По отзыву самого командующего белоповстанцами генерала Молчанова, деревня Волочаевка… являлась для нас недоступной».
Перед наступлением Блюхер обращается к генералу Молчанову и его бойцам с воззванием, полным патриотической риторики (она не была оторвана от практики: в ходе Гражданской войны на Дальнем Востоке именно большевики вели себя как самые последовательные «державники», как бы это ни расходилось с некоторыми современными оценками): «Какое солнце вы предпочитаете видеть на Дальнем Востоке: то ли, которое красуется на японском флаге, или восходящее солнце новой русской государственности?.. Единственным, кто стоял за единство России, кто отстаивал ее от вожделений иностранных империалистических акул, была… Советская власть, которая… до сих пор ни одного клочка русской территории не отдала в цепкие лапы иностранных претендентов, не в пример русским временным правительствам… Кто до сих пор делал истинно национальное русское дело, хотя и имел интернациональные задачи? Советская власть и только она одна»[121]. Обещая сдавшимся жизнь, Блюхер напоминал: каппелевцы в штабе НРА ДВР занимают высокие должности.
Не сработало — пришлось воевать. Волочаевку потом назовут «Дальневосточным Перекопом». 10 февраля на морозе части двинулись в наступление. Проволоку рвали штыками, прикладами, руками. «Первый ряд проволоки уничтожен, завален трупами… Люди лезут на второй ряд. Но первая наша атака отбита. Бойцы бегут назад, за снеговые окопы. На проволоке остаются висеть тела убитых и раненых… Слышны изредка стоны умирающих на проволоке», — вспоминал участник штурма А. Захаров.
Ряд историков и наблюдателей критикуют Блюхера за напрасные потери. Пишут, что Серышев и Покус[122] убеждали главкома отремонтировать мосты, чтобы пехота наступала во взаимодействии с бронепоездами, но 10 февраля, несмотря на то что ремонт еще не был завершен, Блюхер не стал отменять штурм. Артиллерия отстала, пехоте пришлось воевать самостоятельно, тогда как бронепоезда белых подходили к цепям народоармейцев почти вплотную. «Волочаевки могло и не быть», — считал Генрих Эйхе[123].
К 12 февраля мосты и полотно восстановили. В бой вступили бронепоезда и артиллерия, Волочаевка была взята. Блюхер: «Даже противник был восхищен подвигом наших частей. Полковник Аргунов, командовавший белоповстанческими частями района Волочаевки, убегая к Иману, сказал, что он всем красным героям Волочаевки дал бы по Георгиевскому кресту»[124].
Через считаные дни был взят Хабаровск, за ним — Бикин, Иман.
Дальбюро принимает новую тактику: не соблюдать границы нейтральной зоны, не бояться стычек с японцами. Однако когда к апрелю части НРА оказались уже у Спасска и японцы, напомнив о нейтралитете, открыли артиллерийский огонь, Блюхеру приказали отойти к Иману[125] и прекратить вооруженные столкновения с японцами[126].
Уже в июне 1922 года японцы обещают вывести войска с территории Дальнего Востока (кроме Сахалина) к 1 ноября. В августе эвакуация начинается. Одно из условий — демилитаризация Владивостока, упразднение крепости.
Тем временем во Владивостоке — очередной переворот. 31 мая Народное собрание низложило правительство Меркуловых. В июле открывается Земский собор. На нем было принято решение восстановить в России монархию, по поводу чего послана телеграмма великому князю Николаю Николаевичу. В августе правителем Приамурского земского края (после отказа бывшего генерал-губернатора Гондатти) был избран прибывший из Харбина генерал Михаил Дитерихс[127]. Он стал «воеводой земской рати», назвал себя «князем Пожарским нового времени», а Владивосток — Четвертым Римом.
В оценке Дитерихса, что интересно, совпадают противопоставлявшиеся выше Вс. Н. Иванов и Антохин: первый называет его «случайно подвернувшимся бесталанным ничтожеством», второй — «выжившим из ума стариком». Арсений Несмелов заметил: «Трагедия борьбы белых с большевиками в то время на Востоке уже выродилась в комедию». Поэт понимал опереточность, фарсовость происходящего — а тогдашние правители края уже не понимали. Они потеряли фарватер истории.
В Приморье вводится строжайшая цензура. Белый террор достигает апогея. В топках канонерской лодки «Манджур», ставшей плавучим застенком, сжигают людей. Тела профсоюзных лидеров Гульбиновича и Башидзе обнаруживаются в Золотом Роге. Продолжается распродажа того, что не успели продать при Меркуловых.
Дитерихс объявил поход на Москву[128], но дошел лишь до Спасска. Здесь штаб генерала Молчанова занял то самое здание, из которого в апреле 1920 года убегал в тайгу Фадеев. В начале октября Спасск пал, за ним — Никольск-Уссурийский. На этом этапе столкновений с японцами уже не было — война шла между красными и белыми.
Уходя, японцы вырубают лес, забирают металл, флот, разрушают крепостные сооружения, увозят даже рельсы. Из информации оперативного отдела штаба партотрядов Приморья: «Японцами грузятся на пароходы части железнодорожных стрелок, железо, части машин и станков, скаты, железнодорожное имущество, части машин от аэропланов и автомобилей и разная мебель. В общем, увозят награбленное русское добро. Правительством Дитерихса продан китайцам миноносец „Инженер-механик Анастасов“ и узкоколейная жел. дорога с вагонетками и прочим оборудованием, снятая с портов гор. Владивостока, которая отправлена в гор. Харбин».
15 октября Дитерихс констатирует: борьба окончена. Предлагает рати «разойтись» или уйти в Китай[129]. Контр-адмирал Старк намеревался оборонять Владивосток при помощи крепостных фортов и кораблей Сибирской флотилии, но Дитерихс этот план не поддержал, а японцы отказались передавать боеприпасы и оружие.
Старк уводит за границу 30 судов Сибирской флотилии с армией Дитерихса и беженцами. «Город переворотов, город радужных надежд и горьких разочарований доживал свои последние дни», — писал Михаил Щербаков, покинувший Владивосток с флотилией Старка. Уходит в Китай и Всеволод Владимиров-Исаев, будущий Штирлиц. «Оттянули трап, замелькали платки, заработали машины, придвинулись чернеющие в малиновых сумерках, усеянные огнями мощные силуэты созерцающих наше бегство японских и американских крейсеров[130], и над закатом, пылавшим над похоронно-черным Владиво, как называли японцы Владивосток, дрожа в черной воде, встала рубиновая вечерняя звезда», — писал Вс. Н. Иванов.
НРА под командованием Уборевича 19 октября занимает пригород Владивостока — станцию Океанскую. Японское командование обещает завершить эвакуацию 25 октября, и Уборевич отводит войска чуть назад, к Угольной. В это же время во Владивостоке подпольный облнарревком принимает меры против грабежей и расправы со сторонниками Советов во время эвакуации. Ведется работа среди городской милиции, создаются рабочие дружины, берутся под охрану важные объекты.
24 октября на пригородной станции Седанка подписано соглашение с японцами о порядке занятия Владивостока красными. 25 октября народоармейцы без выстрела входят в город. Эта дата считается днем освобождения Дальнего Востока от белогвардейцев и интервентов.
К. Гвозд, служивший в 1-м Читинском стрелковом полку, вспоминал: «Впереди колонны шли, увешанные гирляндами цветов, командир полка Гнилосыров и военком Машин, за ними рота за ротой бойцы во главе со своими командирами и политруками, также украшенными цветами. На наших трофейных верблюдах важно и с волнением восседали дети». Верблюдов полк отбил в Монголии — у барона Унгерна. «Во время движения наших войск было несмолкаемое „Ура!“. Мы были засыпаны цветами, многие от радости плакали… Картина была величественная и радостная. В городе полный порядок», — телеграфировал 26 октября Уборевич в Москву.
История ДВР закончилась. По требованию трудящихся (кого же еще!) уже в ноябре 1922 года республика была ликвидирована и влилась в РСФСР[131].
Тогда-то, 20 ноября, Ленин и произнес на пленуме Моссовета известные слова про «город нашенский». То есть — никакой больше самостоятельности, даже на бумаге. Дальневосточную республику поглотила единая Россия. Фраза, которую в советском Владивостоке лепили повсеместно (меня она коробила обилием запятых), полностью звучит так: «И вот, взятие Владивостока показало нам (ведь, Владивосток далеко, но, ведь, это город-то нашенский) всем всеобщее стремление к нам, к нашим завоеваниям. И здесь и там — РСФСР».
Кажется удивительным, как в те смутные годы Приморье умудрилось не отпасть от основной России — это ведь всегда легче, чем потом воссоединиться.
Исторический прецедент позволяет надеяться на лучшее даже тогда, когда других оснований для оптимизма нет.
…ДВР исчезла, но миф о ней продолжает жить.
Сегодня никому уже не важно, чем была реальная ДВР. Ее смутный образ наполняется фантастическим содержанием: Атлантида, земля обетованная, то ли существовавшая в действительности, то ли нет. В 1992 году некая Дальневосточная республиканская партия даже потребовала референдума о восстановлении ДВР, угрожая сформировать временное правительство и выступить в ООН и в Гаагском суде. Тогда это не выглядело совсем уж бредом — вот и уралец Россель успел в 1993-м создать Уральскую республику, да и на якутской границе в начале 1990-х появлялись таможенные посты… «Дискуссии о возрождении ДВР шли на полном серьезе», — говорит владивостокский историк Сергей Корнилов.
К началу XXI века все эти поползновения были пресечены. Сегодня едва ли можно всерьез говорить о дальневосточном сепаратизме, но беспокойный призрак ДВР нет-нет да оживет. Взять хоть местную поговорку 1990-х: «Запретите правый руль — и получите Дальневосточную республику». Появление в 2010-м «приморских партизан» тоже не могло обойтись без конспирологических версий о «запуске сепаратистского сценария» и воссоздании Дальневосточной республики. А сайт gazeta.ru даже назвал ДВР «Новороссией Дальнего Востока»[132]…
К реальности миф о ДВР может иметь мало отношения. Но миф красивый — пусть живет.
В апреле 1919 года семнадцатилетний Фадеев бросает училище, где как раз начались выпускные экзамены, и уходит в партизаны под кличкой «Булыга»[133].
Подпольное паспортное бюро оборудовали под сценой Народного дома. Девушки доставали в городской управе вышедшие из употребления паспорта, смывали старые фамилии и надписывали новые.
Лев Никулин[134] вспоминал: «Партийная кличка, которую он придумал себе, — „Булыга“ — вызывала у него улыбку:
— Почему Булыга? Сам не понимаю».
Игорь Сибирцев стал Селезневым, Билименко — Судаковым, Нерезов — Сомовым, Бородкин — Седойкиным… Булыга — наиболее выразительный псевдоним. Он похож на подпольные имена будущих руководителей СССР — «Молотов», «Сталин», «Каменев»… Образный ряд тот же, но «Булыга» — не просто камень, а камень твердый, крупный[135]. Глыба, валун, «орудие пролетариата». Уже здесь проявилось фадеевское чувство стиля. Даже странно, что потом он отказался от звучного псевдонима, вернувшись к своей заурядной фамилии (или она была ему дорога из-за оставившего семью отца, которого он не помнил?). Аркадий Голиков, к примеру, навсегда превратился в Гайдара, да и фадеевский друг Гриша Билименко так и жил под именем Георгия Судакова — те прозвища легко прирастали навсегда. Но Булыга вновь стал Фадеевым, хотя довольно долго подписывался двойной фамилией: Булыга-Фадеев. Многие думали, что Булыга — его настоящая фамилия, а Фадеев — псевдоним; даже сегодня некоторые источники приводят эту ошибочную версию.
В 1972 году после боев на Даманском[136] в ходе антикитайской топонимической кампании село Сандагоу[137] в Приморье переименовали в Булыга-Фадеево. Получается, в честь не столько писателя, сколько партизана — иначе назвали бы попросту «Фадеевкой».
Апостольское имя «Фаддей» («Фадей») переводят то как «божественный дар», то как «хвала», то как «мужское сердце». Все три варианта выглядят применительно к судьбе Фадеева провидческими. А в «Булыге-Фадееве» слышится и пришвинский «камень-сердце».
Фадеев партизанил в Приморье, Приамурье и Забайкалье около двух лет — с весны 1919-го по начало 1921 года.
19 апреля 1919 года во Владивостоке прошла подпольная конференция РКП(б). Заслушан доклад Лазо «О задачах партии в Приморье», принято решение усилить отряды партизан лучшими большевиками. «В помощь и для руководства партизанским отрядом комитет в разное время посылал Лазо, Губельмана, Шумяцкого, Дорошенко, Игоря Сибирцева, Владивостокова, Сашу Фадеева (Булыга), Руденко, Исаака Дольникова, Судакова, Нерезова, Мишу Мышкина (Вольский), Тамару Головнину, Гаврилу Шевченко, Попова, Мамаева и других товарищей», — пишет А. А. Воронин-Птицын в воспоминаниях «Владивостокское подполье». Фадеева единственного он называет «Сашей», видимо имея в виду его молодость. Одни направлены в Анучино, другие — на Сучан, третьи — в Тетюхинско-Ольгинский район. Не рядовыми бойцами — для руководства, организации.
Уход Фадеева в партизаны не был спонтанным: он уже был большевиком и подпольщиком. Имелось и решение партконференции, что, конечно, не отменяет добровольности совершенного Сашей и его друзьями поступка (этот сюжет довольно точно рифмуется с краснодонским подпольем 1942–1943 годов).
Именно весной 1919 года в Приморье объявили мобилизацию в армию Колчака, чем объясняется уход немалой части молодежи в партизаны. «Забривали» и учащихся средних учебных заведений — был издан приказ о досрочных выпусках. Из «соколят» мобилизации подлежали все, кроме Фадеева — родившемуся в декабре, ему еще не было восемнадцати. Фадеев вспоминал: «Брали молодых людей, даже учащихся, родившихся в 1899 и 1900 гг.». Он-то мог и подождать. Но — пошел.
Могут сказать: задурили голову пацану… Что это такое вообще — уйти в партизаны? Не в регулярную армию, не по мобилизации. Такой шаг — куда серьезнее, он многое говорит о человеке. По своему человеческому типу юный Фадеев напоминает национал-большевиков Эдуарда Лимонова 1990-х. Лимонов ведь не придумал нацболов, не синтезировал их — он их услышал, вызвал и собрал, а были они всегда. Во времена Фадеева они шли в партизаны, в наше время — в ополчение Новороссии. Социальная реальность воспроизводится в более или менее сходных формах в разных точках и временах: Лазо, Ким Ир Сен, Фидель… Маек с Лазо, впрочем, в Советском Союзе выпустить не додумались, хотя Лазо не менее крут, чем Че Гевара, а снежный и морозный Сихотэ-Алинь — чем Сьерра-Маэстра.
Уход в партизаны был личным выбором Фадеева — но можно сказать, что никакого выбора у него не было или что он был предопределен окружением, обстановкой. Сам Фадеев писал в 1949-м: «Мы полны были пафоса освободительного, потому что над Сибирью и русским Дальним Востоком утвердилась к тому времени власть адмирала Колчака, более жестокая, чем старая власть. Мы полны были пафоса патриотического, потому что родную землю топтали подкованные башмаки интервентов. Как писатель своим рождением я обязан этому времени. Я познал лучшие стороны народа, из которого вышел. В течение трех лет вместе с ним я прошел тысячи километров дорог, спал под одной шинелью и ел из одного солдатского котелка».
Родом писатель Фадеев — из Приморья смутного времени. Имею в виду даже не темы книг, не «жизненный опыт» в смысле фактов. Дело в другом: то, что он увидел и пережил в приморских сопках и распадках, обострило его восприятие, наложившись на тягу к письму, которая была у Фадеева с детства[138].
Первыми ушли в сопки Нерезов, Билименко и Дольников, с ними — Заделенов и Фельдгер (Фадеев: «Эти двое не были большевиками и не участвовали с нами в подпольной работе. Но мы их всегда держали в резерве, зная их „левые“ высказывания и антиколчаковские настроения»). Через несколько недель отправился на Сучан (от Владивостока — 150–200 километров) и Фадеев. Для проезда были нужны пропуска от коменданта Владивостокской крепости. Саша схитрил. Его товарищ Женя Хомяков только что сдал выпускные экзамены, получил аттестат и собрался в имение отца — на хутор под Шкотово. «Я, зная, что мне все равно ехать в партизаны, и не будучи ни в какой степени готов к экзаменам, попросту не явился на них», — вспоминал Фадеев[139]. Попросился в гости к Жене, тот получил два пропускало Шкотова, где Саша все ему объяснил и попрощался[140]. В другом месте, впрочем, Фадеев пишет, что до Шкотова добрался пешком — это порядка 80 километров.
Дальше разночтений нет: сел в поезд до станции Кангауз (ныне Анисимовка), по узкоколейке добрался до станции Сица, где была «явка к одному столяру», и получил направление в Сучанский отряд, штаб которого располагался в Фроловке — партизанской столице Приморья. Именно этот путь в «Последнем из удэге», где под Скобеевкой понимается Фроловка, проделает Лена Костенецкая. Дорога эта ведет из Владивостока к нынешним Находке, Партизанску, Лазо.
Здесь «мушкетеры» снова встретились.
Пополнению на Сучане находили различное применение.
Исю Дольникова как парня начитанного оставили при штабе для помощи в выпуске «Партизанского вестника». Он воспринял это как личную обиду — не дают повоевать. Фадеев: «Не понял всю политическую вкусность порученной ему работы, начал хныкать, якать и демонстративно бездельничать». Откровенный разговор не получился, и «соколята» перестали общаться с Дольниковым.
Фельдгер, по словам Фадеева, пришел не воевать, а прятаться от мобилизации, и уклонялся «решительно от всего». Заделенов «в первых же боевых столкновениях оказался неимоверным трусом, можно сказать, трусом стихийным, почти безумным, снискав этим всеобщее презрение и насмешки». Некоторые соученики «соколят» пошли к белым. «Кое-кого из бывших товарищей мы теперь, не дрогнув, расстреляли бы, если бы он попал к нам в руки», — писал Фадеев.
Партизан Булыга несет караульную службу при штабе, затем идет в агитпоход на северо-восток — в Ольгу, в Тетюхе. В июне 1919 года четверку «мушкетеров» зачислили бойцами в Новолитовскую роту Сучанского отряда, и они приняли боевое крещение в устье Сучана. «Сучанский отряд, хотя и был объединен общим командованием, не представлял собой единого целого. Он сложился постепенно из нескольких отрядов, каждый из которых имел свою историю, своего выборного командира, был связан корнями с той или иной местностью, национальностью, профессией, — описывал этот период Фадеев в „Последнем из удэге“. — Отряды эти назывались теперь ротами… Количество людей в ротах было неодинаковым: в иной не более сорока, а в иной и все двести пятьдесят. Роты не имели порядковых номеров, а отличались одна от другой названиями прежних отрядов: Новолитовская рота, рота Борисова, рота горняков, корейская рота».
Тамара Головнина вспоминала, как весной 1919 года едва не поссорилась с юным Булыгой: «У меня был кавалерийский карабин, а у него берданка. Его мужское самолюбие было задето… Конфликт кончился тем, что, уезжая во Владивосток по заданию штаба для передачи сведений подпольному партийному комитету, я оставила свой карабин Саше. В отряд мне вернуться уже не удалось, я была арестована и заключена в тюрьму».
Д’Артаньян вскоре остался один — троих «мушкетеров» откомандировали в Анучино. Но потом в сопки пришли Игорь Сибирцев, другие знакомые подпольщики. «Я очень быстро повзрослел… Научился влиять на массу, преодолевать отсталость, косность в людях, идти наперекор трудностям, все чаще обнаруживал самостоятельность в решениях и организаторские навыки», — вспоминал Фадеев.
К лету 1919 года отряды под общим командованием Лазо стали серьезной силой — почти регулярными войсками и по организованности, и по вооруженности. Фадеев участвует в выпуске газеты «Партизанский вестник»[141], которую изготовляли на гектографе, читает товарищам стихи Пушкина, Лермонтова, «Русских женщин» Некрасова… По словам Ильюхова, Лазо, выслушав его рассказ о декламаторских талантах Фадеева, сказал: «Если Булыга прочитал поэму Некрасова так, как ты мне рассказал, значит, он сам имеет поэтические задатки… Это очень важно иметь в виду!»
Выходит, Лазо первым разглядел в Фадееве литератора. А тот хотел ввести его в число героев «Последнего из удэге», но не успел.
Ильюхов: «За какой-нибудь месяц пребывания в партизанских отрядах Булыга и булыгинцы стали центром партизанских литературных сил». Был здесь поэт Костя Рослый — его стихи Фадееву нравились, а вот партизана-футуриста Колю Хренова он не жаловал. В газете даже появился литературно-художественный раздел — после налета на владения купца Пьянкова бумаги хватало.
«Мы удивлялись, как его худенькая, сложенная, казалось, только из костей и кожи, вытянутая, как молодой стебелек, фигурка может выдерживать целый вулкан клокочущей энергии и через край бьющего энтузиазма», — вспоминает Ильюхов. Булыге шел восемнадцатый год. «Высокий, с тонким лицом, на котором поблескивали живые серые глаза» — таким запомнил его большевик К. Серов-Вишлин.
27 июня на съезде трудящихся Ольгинского уезда в Сергеевке Булыга — не только один из секретарей, но и оратор. Губельман: «На съезде произошла горячая и резкая схватка между крестьянами и рыбаками… Мужички цену на хлеб… держали выше установленной штабом и нарушали его решение… И вот тут-то проявился горячий темперамент Саши Фадеева. Совершенно неожиданно для всех нас он взял слово и со всей присущей ему горячностью начал свою речь с упреков хлеборобам, обвиняя их в жадности, стремлении поживиться в тяжелый момент борьбы, которую ведут рабочие, крестьяне, рыбаки вместе. Он увлекся, говорил, что некоторые хлеборобы проявили кулацкий подход к делу и что это ведет к срыву единства рабочих и крестьян. Его выступление разбередило крестьян, пришлось объявить перерыв, чтобы они успокоились. Речь Фадеева имела большое значение. Никто до него так искренне и резко не ставил перед ними этот важнейший вопрос. После перерыва крестьяне согласились с ценами, предложенными штабом». Сам Фадеев сетовал потом на свою горячность: «Это было глупо и нетактично… Во время перерыва Лазо подошел ко мне, посмотрел на меня довольно выразительно своими умными глазами, ничего не сказал, только головой покачал. Я готов был уйти под землю»[142].
Фадеев почувствовал вкус к общественной работе. Он видел себя не только бойцом, но пропагандистом и агитатором. В анкете 1920 года напишет, что, несмотря на склонность к работе агитационной и редакционно-издательской, главное желание — «непосредственно находиться с массой, в которой я готов вести какую угодно работу, так как хорошо знаю массу и умею иметь с нею дело». Оратором он был если и не искушенным в приемах, то искренним и убедительным.
Летом 1919 года, после операции на Сучанской ветке, происходит разгром партизан. Фадеев: «Потянулись недели тяжких поражений, потерь, голодовок; немыслимых (по расстояниям и по быстроте движения) переходов из района в район». Партизаны уходят с Сучана на север, к Иману[143]. В составе отряда Мелехина уходит и Булыга. Маршрут, которым шел мелехинский отряд, Фадеев частично воспроизведет в «Разгроме», как и фамилии некоторых тогдашних своих товарищей. Неподалеку от Имана к Мелехину присоединяются отряды Дубова (Кишкина) и Петрова-Тетерина. Булыга в составе конного отряда Петрова-Тетерина участвует в боях в районе Молчановки, Монакина и Вангоу.
На границе лета и осени 1919 года Фадеев с Игорем Сибирцевым оказываются в Чугуевке, считавшейся партизанским тылом. Игорь и Саша живут в «летнем домике» родных Фадеева — его отчим Свитыч еще в 1917-м умер на фронте от тифа, а мать перебралась во Владивосток. Братья работают на мельнице Козлова за одежду и еду, ремонтируют плотину на Улахе.
В это время в Чугуевку входит отряд Иосифа Певзнера. «Вроде колчаки, а погонов нет…» — сообщила жена Козлова о странном отряде, походившем на регулярную часть, а не на партизанское войско. Идут строем, винтовки на плечах, с песней, все — в шинелях[144]. Фадеев пошел проверить, что это за люди, и увидел большеглазого спокойного человека «очень маленького роста, с длинной рыжей бородой, с маузером на бедре, который сидел на крыльце и беседовал с крестьянами». Это был Иосиф Максимович Певзнер, ставший прототипом (впрочем, не единственным и не буквальным) Левинсона в «Разгроме». Правой рукой Певзнера был юный Андрей Баранов, попавший в «Разгром» под фамилией Бакланов. Костяк отряда составляли рабочие Свиягинского лесопильного завода и железнодорожники.
Саша, Игорь и Анатолий Тайнов (товарищ Фадеева по училищу и подполью) вступают в Свиягинский отряд, считавшийся образцовым. Позже он стал «Особым Коммунистическим», в разное время назывался 4-м сводным, 1-м Дальневосточным коммунистическим, «отрядом особого назначения». Губельман: «Саша был ярым врагом неорганизованности и партизанщины. К сожалению, это имело место в ряде анархиствующих отрядов, захватывавших в других отрядах лошадей, запасы питания… На мой вопрос, почему он переходит в отряд Певзнера, Саша ответил просто и ясно: „Перехожу потому, что в отряде командующего товарища Певзнера больше дисциплины, порядка, что отряд Певзнера — коммунистический“[145]. Действительно, отряд этот, небольшой по численности, был боевым, крепко спаянным и находился в постоянном действии, выполняя план, намеченный подпольным Дальневосточным комитетом партии. Отряд этот, в отличие от многих других, за исключением отрядов Сучана, находившихся под руководством Н. К. Ильюхова, держал тесную связь с Дальневосточным комитетом партии и военным комиссаром».
Фадеев вспоминал: отряд Певзнера был «самым дисциплинированным, самым неуловимым и самым действенным… Он совершенно был лишен черт „партизанщины“. Это была настоящая сплоченная боевая воинская часть».
В составе отряда Певзнера Булыга попадает на «Свиягинскую лесную дачу». Бойцы получили новые «колчаковские» шинели, трехлинейки, патроны. Здесь, делая вылазки на железную дорогу, они прожили до начала 1920 года. «Никогда не забуду, с каким увлечением Саша рассказывал об удачном спуске под откос поезда с интервентскими войсками и колчаковцами, о том огромном впечатлении, какое на него произвели выдержка и самообладание партизан в этом деле, при выполнении которого удалось разоружить белогвардейцев, захватить оружие, патроны. Он был потрясен слепой дисциплиной японских солдат. Раздавленные упавшими на них со второго яруса товарного вагона тяжестями, истекая кровью, они разбирали магазинные коробки своих винтовок и разбрасывали их части, чтобы они не достались нам», — вспоминал Губельман.
Ильюхов: «Активность отряда Певзнера была изумительной. На значительном протяжении Уссурийской железной дороги он врагу не давал „ни отдыху, ни сроку“, взрывал железнодорожные мосты[146], нападал на вражеские гарнизоны, безжалостно истреблял предателей и провокаторов… Во всех боевых действиях отряда Певзнера принимал участие вместе с Игорем Сибирцевым и Саша Булыга». Партизан Барышев вспоминал, как в конце 1919 года они с Булыгой и Игорем Сибирцевым «взорвали броневик с четырьмя теплушками и доставили в отряд большое количество винтовок, пулеметов, патронов и обмундирования»[147].
Игорь Сибирцев скоро стал начальником штаба отряда, Саша Булыга — его помощником.
После вылазок отряд отсиживался на «даче» в бараках. Здесь Фадеев выпускал стенгазету. «Это была прежде всего юмористическая газета. В ней участвовало подавляющее большинство бойцов… Над заметками этой газеты еще до их появления в номере ржали в обоих бараках до того, что сотрясались исполинской толщины стены», — говорил Фадеев. Если вдруг появлялась женщина, газету срывали — цензуры в ней не было.
Но вот Колчак пал. В один из последних дней января 1920 года отряд Певзнера без выстрела занимает Спасск-Приморский[148]. Белые части переходят на сторону красных, японцы не вмешиваются. Наступает двухмесячное затишье.
Фадеев называл Спасск городком своего детства, утверждал, что может ходить по нему с завязанными глазами. Сюда он заезжал за Гришей Билименко, возвращаясь с чугуевских каникул в город. Здесь его ранили апрельской ночью, когда партизаны уходили из города под огнем японцев. Сюда же он писал в 1950-е своей безответной юношеской любви Асе Колесниковой о том, как тоскует по ней и по Приморью…
Недавно я получил письмо из Спасска. Обычное, бумажное (то есть по нынешним временам — как раз необычное), от пожилой женщины И. А. Стрельниковой. Та самая Ася Колесникова была у нее в послевоенные годы классной руководительницей в спасской школе № 5. «Ася жила в доме напротив школы, с матерью, у них были куры и утки. Школа № 5 была тогда средней, а потом ее сделали семилеткой, дав ей номер 4…» — пишет Стрельникова.
В письме — никаких сенсаций, зато бесконечно ценное ощущение прикосновения к прошлому, которое куда ближе к нам, чем кажется: оно тут, рядом, какие там «шесть рукопожатий». Вот Фадеев ходит в коммерческое училище Владивостока; вот получает пулю в Спасске, где четырьмя годам раньше родился мой дед по отцу (дед в 1960-е, став большим приморским начальником, будет встречаться с фадеевскими знакомцами — Микояном, Симоновым); вот в 1921 году едет с будущим маршалом Коневым из Читы в Москву, а год спустя под Читой родится мой дед по маме, который в 1943-м в составе Степного фронта Конева будет освобождать Белгород и Харьков. В 1942 году в Спасске родится мой отец. Много позже я поступлю в ДВГУ и буду ходить за стипендией в здание, где располагалось Владивостокское коммерческое училище. Я застал своих дедов и говорил с ними; внучка Фадеева — моя ровесница. Всё закольцовывается, потому что всё — рядом. Время и пространство сжаты и обжиты, глобальная история тесна и интимна. Каждый частный человек вовлечен в тектонические процессы, в которых всё так переплетено, как будто население Земли состоит всего из нескольких сотен человек, а жизнь человечества утрамбована в какие-то десятки лет.
Игоря Сибирцева и Фадеева избирают в состав Спасского уездного комитета партии. Несколько позже Булыгу изберут делегатом 4-й Дальневосточной краевой конференции большевиков, на которой Лазо (жить ему оставалось чуть больше месяца) выдвинул молодого, но уже заметного Сашу в помощники политуполномоченного (комиссара) Спасско-Иманского военного района. Причем комиссаром становится Игорь Сибирцев, а командующим войсками района — Певзнер. Фадеев так вспоминал конференцию: «Я при всяком удобном и неудобном случае бубнил, что надо назначить комиссаром Игоря Сибирцева… Лазо вдруг на меня посмотрел, засмеялся и сказал: „А что, если мы назначим политическим уполномоченным Булыгу?“».
Губельман: «Оказанное доверие Саша оправдал полностью, образцово поставив политическую работу в частях войск района».
С тех пор — и навсегда — Фадеев становится комиссаром, политработником. Великую Отечественную он встретит с ромбом бригадного комиссара в петлицах. Да и «на гражданке» будет оставаться комиссаром.
Комиссар того времени — это не позднесоветский замполит из анекдотов и тем более не нынешние военкомы, задача которых — ловить «косящих» от армии призывников. Это, во-первых, боец; во-вторых, самый грамотный человек во всех смыслах и моральный авторитет. Первая задача — очевидная: агитировать, чтобы боец «знал, за что воюет». Вторая — просветительская, образовательная. Затем — обуздание «махновщины», превращение партизанских отрядов в нормальную армию. Наконец — присмотр за командиром. Комиссары имели надзорные функции, участвовали в административном и хозяйственном управлении. В 1919 году видные советские пропагандисты Н. Бухарин и Е. Преображенский в «Азбуке коммунизма» определяли: «Коммунистическая ячейка — часть правящей партии, комиссар — уполномоченный всей партии… Отсюда же его право надзора за командиром. Он смотрит за командным составом, как политический руководитель смотрит за техническим исполнителем». Троцкий писал: «В лице наших комиссаров… мы получили новый коммунистический орден самураев, который — без кастовых привилегий — умеет умирать и учит других умирать за дело рабочего класса». Комиссары участвовали в разработке планов боевых действий, их права в отношении личного состава не уступали командирским. При каком-либо подозрении комиссар имел право отстранить беспартийного командира и взять командование на себя.
Важные акценты находим в романе «Два мира» Владимира Зазубрина[149], автор которого успел послужить и у Колчака, и у красных. В романе бывший царский полковник, перешедший от красных к белым (время действия — 1919 год), рассказывает колчаковцам о том, как теперь устроены красные: «Красная Армия… спаяна железной дисциплиной, причем дисциплина там не только, как говорится, сверху, но и снизу… Неисполнительного, неаккуратного красноармейца тянут свои же товарищи… Дисциплинированность масс в армии наших врагов создается общими усилиями командного состава и самих красноармейцев, и основывается она не только на насильственных мерах воздействия, но и на поднятии культурного уровня солдат. В Красной Армии организован, как нигде, аппарат по политическому воспитанию солдатской массы, по поднятию ее сознательности… Прежде чем пустить стрелка в цепь, красные обрабатывают его, обучают не только военному делу, но и политической грамоте. Воспитание солдат там сводится к тому, чтобы каждый из них, когда ему будут командовать — направо, налево или вперед, — не только бы слепо выполнял приказания командира, но был бы убежден, знал бы твердо, что ему нужно именно идти туда, а не сюда. Красные так воспитывают своих солдат, что когда им скажут о назначении их на фронт, о выступлении на позицию, то каждый знает, что туда идти ему нужно, что идти и драться он обязан, и не за страх только, а и за совесть. В этом огромная, страшная сила Красной Армии».
Тут важно то, что сформулировано это не задним числом по чьему-то указанию, а тогда же, по горячим следам, причем человеком, воевавшим с обеих сторон.
Показателен и фурмановский «Чапаев», где самая интересная линия — отношения Чапаева с комиссаром Клычковым. Комиссар ставит на правильные рельсы храброго, но анархиствующего, несознательного, вспыльчивого, самонадеянного и даже, может, недалекого командира, превращает его лихих рубак в дисциплинированных бойцов Красной армии.
Штаб Спасско-Иманского района и японские казармы разделяли какие-то 200 метров. Певзнер отлучился в Иман (ныне Дальнереченск), Фадеев с Игорем Сибирцевым были в штабе.
Губельман: «События в городе Спасске развивались почти так же, как и в других местах… Производя одни и те же маневры в массовом масштабе, японцы приучали население к мысли, что эти занятия носят обычный учебный характер. На самом деле маневры были органической подготовкой к боевым действиям…»
Рано утром 5 апреля 1920 года японцы открыли ураганный огонь из винтовок и пулеметов. Губельман, описывая отступление партизан, отмечает «исключительную организованность» в спасских частях, «огромную степень сопротивляемости». Но сам Фадеев откровенно говорил: «По существу, это была паника». Нападения на спасский гарнизон никто всерьез не ожидал. Фадеев потом напишет: «В „Таежных походах“[150] я не без удивления прочитал, как организованно мы отступили из-под Спасска и что это объясняется той политической работой, которую провели тт. Певзнер, Сибирцев, Фадеев». Признавая, что отступление велось с боем, организованно, Фадеев говорит о неразберихе: «Народ мчался, какие-то кони, двуколки. В одном месте панику остановишь, в другом начинается. Частей много, пространство большое, бегут там, бегут здесь». Погода была мерзкая: мокрый снег, вода, грязь. Губельман: «Установить точное число жертв в Спасске не представлялось возможным… В окрестностях находилось много несобранных трупов. Нами было обнаружено и похоронено около 100 человек и столько же подобрано тяжело раненных. Однако и японцы в боях по овладению Спасском понесли значительные потери. Впоследствии мы случайно узнали, что в эти дни японское командование заказало до четырехсот гробов».
Фадеев, по воспоминаниям фельдшера Тимофея Ветрова-Марченко[151], успел собрать какие-то штабные документы и деньги и выскочил с несколькими бойцами наружу. Улица простреливалась. На окраине Спасска, где стоял эллинг — ангар для дирижаблей (здесь еще до революции располагалась воздухоплавательная рота), в ногу Булыге попала японская пуля — в бедро, около паха. Юноша упал прямо в грязь. Его поднял боец Феодосий Свергун и на руках отнес на пункт первой помощи.
…Спасск-Дальний, Краснознаменная, 34, старинный дом красного кирпича. Здесь, у начальника спасского гарнизона, в свое время останавливались генерал-губернаторы Приамурья Унтербергер и Гондатти. С января по апрель 1920 года в здании размещался штаб отрядов Спасско-Иманского района, а осенью 1922-го квартировал белый генерал Молчанов. Теперь это — жилой дом. На подоконнике снаружи сушатся чьи-то ботинки, у входа — реклама такси и «мужа на час». Неподалеку — руины царских казарм и советского ШМАСа (школа младших авиационных специалистов).
Научный сотрудник городского краеведческого музея Сергей Мынкин показал мне поле на окраине Спасска, где стоял эллинг. Через это поле партизаны бежали к спасительной тайге. «У нас спорили: здесь, не здесь… Мы в прошлом году копнули — и пошло: шрапнель, пули от нашей трехлинейки, от японской „арисаки“, — рассказал Мынкин. — А от эллинга не осталось никаких следов. Еще до войны здесь стоял полк „И-16“. Когда делали взлетные полосы — все сровняли. Потом стояли вертолетчики»[152].
В чистом поле — надгробие: братская могила двухсот красных партизан, погибших в бою 5 апреля 1920 года.
Раненый Булыга, вспоминал Марченко, «держался молодцом». Сказал: ранен не смертельно, подожду, пока перевяжут других. Введя в раневой канал зонд, фельдшер увидел: кость не задета, пуля прошла насквозь сквозь мышечную ткань. «До свадьбы заживет», — сказал Ветров-Марченко. Булыга улыбнулся и ответил: «Я тоже так думаю».
Но идти Фадеев не мог. Игорь и партизан из бывших жандармов Жиляев подхватили Булыгу на руки. «Ах, Саша, ах ты мой бедный… Ну что мне с тобой делать?!» — кричал Сибирцев. Увидел конного партизана, приказал остановиться, тот не послушал, Игорь крикнул: «Стой, убью!» «Я верю, что он убил бы, если бы тот не остановился, — писал Фадеев. — Взяли у него лошадь. Меня посадили на эту лошадь… Двадцать семь километров проехал на этой лошади без перевязки. В деревне Калиновка, куда мы отступили, я уже лежал перевязанным. Игорь пошел меня отыскивать. Нашел, ни слова не говоря, положил голову на грудь, полежал молча минут пятнадцать. Это было единственное проявление нежности с его стороны за все время».
Из Калиновки потрепанный отряд пошел дальше — в тайгу. Партизан Иван Пикуль: «Мы шли по извилистой проселочной тропе, мимо полей и перелесков, через холмы и долины, реки и болота, бережно неся раненых. Иногда приходилось брести по горло в воде, приподнимая носилки с раненым над собой. Какие-нибудь пятнадцать километров пути мы проходили с большим трудом и в следующую деревушку добирались уже ночью, уставшие, измученные. Но донесли всех. В пути мы поочередно отдыхали, носилки переходили из одних рук в другие. В этом нелегком походе и мне не раз приходилось подставлять плечо под носилки, на которых лежал Фадеев». Какое-то время Булыгу нес партизан Семен Пишелка, о чем Фадеев потом вспоминал с особой благодарностью.
От раны он лечился на станции Корфовской, под Хабаровском, в штабном вагоне бронепоезда, наспех сооруженного рабочими Вяземских мастерских. Здесь жили Игорь Сибирцев, Ветров-Марченко, а командовал поездом Пищелка[153]. «Под Красной Речкой на долю бронепоезда выпала нелегкая задача прикрыть отступление, а вернее, бегство наших частей, когда японцы шуганули нас из-под Хабаровска. А потом уже и штаб и основная „база“ бронепоезда была на Корфовской, и вы буквально каждый день выезжали проведаться с японцами под Красную Речку», — писал Фадеев Пищелке в 1950-м.
Всеволод Сибирцев в тот же день 5 апреля был схвачен японцами во Владивостоке и вскоре погиб вместе с Лазо. Игорь переживет его ненадолго — раненый, застрелится в декабре 1921 года под Хабаровском. Тогда же погибнет друг Фадеева Саня Бородкин (по воспоминаниям К. Серова, он был избит шомполами, подбородок разрублен, глаза выколоты).
Из письма Фадеева в Приморье Исааку Дольникову 1 мая 1922 года: «Последнее время в голове… кошмарный винегрет: погибли Санька, Фельдман, Игорь, Харитоша, Серобабин, ранен Володя-маленький, поморозились Гришка и Хомяков, ампутированы ноги у Никитенко…»
За три месяца до смерти Фадеев напишет Ильюхову: «Из той группы молодежи, о которой ты вспоминаешь, остался в живых лишь я один».
Гражданская война была для Фадеева братоубийственной в прямом смысле слова.
В мае — июне 1920 года на потрепанном пароходике «Пролетарий»[154] с баржей «Крестьянка» Игорь Сибирцев и Булыга эвакуируют имущество и вооружение из Имана по Уссури и Амуру в Амурскую область, где формируется Народно-революционная армия Дальневосточной республики. Спускались до станицы Казакевичевой, потом, прячась от сторожевых катеров японцев, шли к левому берегу Амура по протоке, вытекавшей из Амура и впадавшей в Уссури выше Хабаровска. Случалось, приставали к китайскому берегу — покупали консервы, водку, одежду.
Фадеев совершает два не то три рейса. «Рейсы по Уссури в 1920 году — одно из самых счастливых воспоминаний моей юности. Мне было 18 лет. Я поправлялся после ранения, полученного мною под Спасском, еще хромал, но уже было ясно, что все будет хорошо. Все время стояла ясная, солнечная погода, мы много ловили рыбы неводом, и я — по немощности — бывал за повара. В жизни не едал такой жирной налимьей и сомовьей ухи! Постоянное напряжение опасности, наши — иногда кровопролитные — схватки с дезертирами из армии, не раз пытавшимися овладеть пароходом, чтобы удрать за Амур[155], — все это только бодрило душу», — вспоминал писатель.
Летом 1920 года Фадеев — в Ракитном. Он — комиссар пулеметной команды и редактор партизанской газеты «Шум тайги». Пищелка обучает его украинским песням; в Ракитном организуется настоящий хор. Фадеев не только пел — он любил и умел танцевать, даже получил потом от политуправления армии выговор за поощрение танцулек.
Затем Булыгу отзывают во Владивосток. В августе — сентябре 1920 года он живет у Сибирцевых на даче — на 26-й версте, на берегу Амурского залива: «Я был просто влюблен в этот солнечный Владивосток с окружавшими его сверкающими от солнца бухтами и заливами».
В октябре Фадеев с Игорем Сибирцевым и Тамарой Головниной пробирается из Владивостока на территорию, подконтрольную ДВР. Едут поездом по КВЖД до Харбина, потом на китайском пароходе по Сунгари и Амуру до Благовещенска. На руках — фальшивые документы на имя Селезнева, Булыги и Амалии-Мальвины Нератнис. Сам Фадеев в письме Головниной 1952 года называл эту поездку «феерической». Вспоминал, как пароход то и дело садился на мель, как уже на Амуре его остановил красный военный катер и друзья предъявили подложные документы (настоящие были в обуви, под стельками), не имея возможности даже шепнуть о себе в окружении множества пассажиров. К счастью, документы не вызвали подозрений.
В Благовещенске друзья получают назначение во 2-ю Амурскую дивизию НРА. Сибирцев назначен комиссаром 2-й стрелковой бригады, которой командует знакомый братьям по Приморью Петров-Тетерин, Головнина — в политотдел 2-й Амурской дивизии. Фадеева направляют в районы, только что освобожденные от белых, для организации комсомольских ячеек — «от Свободного до Зилова». Он перемещается на поездах, на лодке, на ручной дрезине…
Потом — Забайкалье. Здесь Булыга участвует в боях против атамана Семенова, ликвидируя «читинскую пробку». В 1954 году в письме Булочникову[156] Фадеев вспоминал свое участие в Борзинской операции вместе с 22-м (тогда еще 13-м) полком: «Прорвали восемь рядов проволочных заграждений, заняли окраину и не могли перейти широкую улицу, перпендикулярно к железной дороге, т. к. был сильный огонь с противоположной стороны улицы и особенно фланговый, пулеметный, — то ли с белого бронепоезда, то ли просто выставили пулеметы с фланга — сейчас не помню». Борзя была взята.
Фадеев участвует во взятии Даурии (между Борзей и Даурией — каких-то полсотни километров[157]): «Помню этот великолепный ночной бой, артиллерийскую дуэль, взорвавшуюся церковь, — она была начинена снарядами». Судя по всему, это была церковь, приспособленная под артсклад бароном Унгерном. Леонид Юзефович в документальном романе об Унгерне «Самодержец пустыни» пишет: «В октябре 1920 года белые, отступая из Даурии, взорвали находившиеся в церкви снаряды. Разнесенное по Аргуни эхо взрыва слышно было за двести верст». Через этот взрыв Фадеев соприкоснулся с легендарным бароном, хотя напрямую столкнуться им не пришлось — Унгерн ушел в Монголию брать Ургу, а когда в 1921 году вновь вступил в войну с красными, Фадеев уже уехал в Москву вместе с Коневым. С Унгерном пришлось драться другому впоследствии знаменитому полководцу — Рокоссовскому, командовавшему здесь кавалерийским полком[158].
Из воспоминаний Фадеева об октябре — декабре 1920 года: «Почти каждый разъезд, каждая станция брались нами с жестокими боями… Мороз стоял в ту пору 30–40 градусов, люди были плохо одеты и обуты, отмораживали руки, ноги и слепли от белизны снега на сверкающем солнце».
В Даурии народоармейцы захватили много муки и сахара. Разводили костры, пекли лепешки. После взятия Даурии Фадеев вернулся в Борзю и получил назначение комиссаром 13-го (22-го) полка, входившего в 5-ю Амурскую стрелковую бригаду (впоследствии ставшую 8-й). Сдружился с командиром полка Шамониным, бывшим колчаковцем, который, что интересно, в Великую Отечественную войну возглавит партизанский отряд.
Потом был пеший марш из Борзи под Нерчинск — в деревню Шивки. Полк отправили пешком в том числе для того, чтобы бойцы оставили запасы муки и сахара, захваченные в Даурии. «Но мы обратились к помощи населения и вывезли свою мучку и сахар на новое место, где впоследствии никакие комиссии свыше уже не могли у нас эти запасы обнаружить», — пишет Фадеев. Молодой комиссар занимался не только сахаром: так, он подписал приказ о назначении двух-трех учителей в каждую роту, а по возможности — в каждый взвод.
В начале 1921 года Фадеев замещает Булочникова — исполняет должность комиссара 8-й Амурской стрелковой бригады 3-й Амурской дивизии. В позднейшем письме Булочникову писатель так объяснял свой «карьерный рост»: «Несмотря на свою молодость, 19 лет, я уже прошел школу партизанской борьбы в Приморье, борьбы с японцами после 4–5 апреля, был ранен, имел за плечами комиссарский стаж, имел среднее образование, был относительно политически грамотен и был уже известен… как хороший агитатор-массовик. Но, кажется, я уже расхвастался…»
В феврале 1921 года «врид военкомбрига 8» Булыга-Фадеев избран делегатом на II конференцию военкомов, политработников и комячеек НРА ДВР. Она прошла в Чите, куда переехала из Верхнеудинска столица Дальневосточной республики. На конференции Фадеев избирается делегатом X съезда РКП(б) с решающим голосом (мандат № 77). Среди других делегатов от армии ДВР — Моисей Губельман, военком 5-й бригады Конев, начальник инженерного снабжения 2-й армии Певзнер. Из семи сотен делегатов с решающим голосом лишь двое моложе двадцати лет. Один из них — Фадеев.
Антал Гидаш[159] потом спрашивал Фадеева, не чувствовал ли он себя мальчишкой. «Нет, — отвечал Фадеев. — Я чувствовал себя опытным партработником».
Есть второй возраст — не паспортный. Иные до пятидесяти остаются детьми, особенно в наше время «продленной молодости» — часто не столько молодости, сколько инфантильности. Фадеев был из других.
Видный партийный деятель Анастас Микоян вспоминал: «Поразительно: ведь там было немало заслуженных коммунистов… а они послали своим избранником на съезд партии именно его — большевики Дальнего Востока увидели в Фадееве неугасимую коммунистическую искру». Не только коммунистическую — человеческую тоже.
12 или 13 февраля поезд отправляется из Читы в Москву, где в марте открылся съезд партии. Вот поворотный момент в жизни: Фадеев едет в столицу, уже чувствуя тягу к писательству и общественной работе.
Приехав на Дальний Восток шестилетним, он покинул его незадолго до двадцатилетия, проведя здесь почти четверть жизни. «В юности мне очень трудно было расстаться с Дальним Востоком. Тогда мне казалось, что все близкое моему сердцу остается здесь… Я любил наш край большой мужественной любовью», — писал Фадеев.
В следующий раз он попадет сюда через 12 лет.
До Москвы Булыга едет вместе с Иваном Коневым. Тот — унтер-офицер Первой мировой — добровольцем пошел к красным. Как и Булыга, стал комиссаром бригады. Из мемуаров Конева «Сорок пятый»: «В течение почти целого месяца ехали вместе от Читы до Москвы в одном купе, ели из одного котелка. Оба мы были молоды: мне шел двадцать четвертый, ему — двадцатый; симпатизировали друг другу, испытывали взаимное доверие. Он нравился мне своим открытым, прямым характером, дружеской простотой, располагавшей к близким и простым товарищеским отношениям. Эта дружба, завязавшаяся во время долгого пути через Сибирь, окрепла на самом съезде».
Купе Конева и Булыги превратилось в подобие клуба, причем Фадеев даже играл на балалайке. Тогда Конев не знал настоящей фамилии Булыги и, даже прочитав через несколько лет «Разгром», не догадывался, что писатель Фадеев и его знакомый Булыга — один человек.
На съезде идет дискуссия о профсоюзах, обсуждаются замена продразверстки продналогом, переход от военного коммунизма к нэпу, запрет фракций в партии… Фадеев и Конев внимательно слушают, но не выступают — не по чину. Оказавшись рядом с Лениным, Фадеев украдкой прикасается к его пиджаку — по-детски, а может, по-евангельски.
В эти же дни вспыхивает Кронштадтский мятеж: гарнизон Кронштадта и личный состав кораблей Балтфлота выступают против большевиков. Проходит митинг под лозунгом: «Власть Советам, а не партиям!», звучат требования свободы торговли, перевыборов Советов, упразднения комиссарства…
Прямо со съезда на ликвидацию мятежа посылается около трехсот делегатов во главе с Ворошиловым — будущим многолетним главой военного ведомства СССР. В их числе — Фадеев с Коневым. «После сообщения Ленина о тяжелом положении в Кронштадте и призыва направить часть делегатов съезда для усиления наших частей, приступающих к ликвидации кронштадтского мятежа, и Фадеев и я, не сговариваясь, подали записки в президиум о том, что готовы добровольно ехать в Кронштадт. Записавшись, мы поехали в Петроград в одном поезде. Между прочим, это был поезд Михаила Васильевича Фрунзе», — вспоминал Конев.
Петроград в эти дни стал военным лагерем. Историк Сергей Семанов пишет: «Организовывались вооруженные коммунистические отряды, части особого назначения патрулировали ночные улицы, несли охрану стратегических объектов города и важнейших учреждений. На местах вся власть находилась в руках ревтроек, подчинявшихся в порядке строгой централизации».
Атаки на мятежную крепость начались еще до прибытия делегатского подкрепления, но первая попытка штурма была отбита. Велся «беспокоящий» обстрел фортов Кронштадта и кораблей, делались попытки бомбовых авиаударов. С воздуха сбрасывались воззвания к мятежникам: «Многие из вас думают, что в Кронштадте продолжают великое дело революции. Но действительные руководители ваши те, которые ведут дело скрытно, которые из хитрости покуда не высказывают своей настоящей цели…» Дело было не только в том, чтобы обеспечить чисто военный перевес в силе. Конев отмечал: «Положение было сложное, разговоры и настроения самые разные, некоторые курсанты отказывались наступать, а артиллеристы — стрелять».
Советская писательница Елизавета Драбкина в те дни была санитаркой: «На Кронштадтский фронт прибыли делегаты Десятого съезда партии. Они шли большой, шумной гурьбой по улицам Ораниенбаума… Кто был одет в шинель, кто в темное пальто… Делегатов было немного — в нашей Южной группе человек двести. Но в подготовке штурма они сыграли ту же роль, какую в химической реакции играют катализаторы. Произошел какой-то незримый процесс — и армия стала внутренне готова к бою».
Делегатов разделили на два направления: ораниенбаумское и сестрорецкое. Конев и Фадеев попали на сестрорецкое, но Фадеева направили в пехоту, а Конева, учитывая его военный опыт, — в артиллерию. Два будущих маршала — военный и литературный — расстались на косе Лисий Нос, у наблюдательного пункта батареи.
Штурм начался в ночь на 17 марта. Под прикрытием темноты нужно было пройти большую часть расстояния до фортов — ведь на льду укрыться негде, каждый метр пристрелян кронштадтской артиллерией. В крепости насчитывалось более 140 орудий, у причальных стенок стояли линкоры «Петропавловск» и «Севастополь».
Атакующих заметили поздно, когда цепи уже стали преодолевать проволочные заграждения.
Елизавета Драбкина: «Особенную музыку кронштадтского боя создавало то, что в нем действовали орудия самых различных калибров и типов… Пулевых ранений в это время еще не было, были только осколочные, очень разнившиеся между собой в зависимости от того, каким снарядом они были причинены. Меньше всего среди раненых было таких, которые пострадали от снарядов тяжелых орудий. Снаряды этого калибра, ударившись об лед, взрывались, уходя под воду вместе с огромной массой льда и увлекая за собой на дно людей, повозки и лошадей. Раненых после себя они почти не оставляли, а если и были после них раненые, то чаще осколками льда. Иное дело шимозы[160]. Они летят с пронзительнейшим визгом, разрываясь не на земле, а в воздухе, на множество разлетающихся во все стороны осколков. В отличие от тяжелых снарядов, после разрывов которых оставались полыньи со страшной черной, полной смерти водой, в тех местах, над которыми разрывались шимозы, лед бывал почти не поврежден, но круг за кругом лежали раненые и убитые мелкими и мельчайшими осколками, чаще всего в голову… Бой ушел вперед, оставив позади себя развороченный лед, темнеющие проруби, мертвых, раненых и санитаров».
Конев: «Самое трагичное заключалось не в том, что рвались тяжелые снаряды, а в том, что каждый снаряд… образовывал огромную воронку, которую почти сейчас же затягивало битым мелким льдом, и она переставала быть различимой. В полутьме, при поспешных перебежках под огнем, наши бойцы то и дело попадали в эти воронки и тут же шли на дно. Так нам с Фадеевым пришлось стать участниками небывалого в истории войн события, когда первоклассная морская крепость, дополнительно обороняемая линейными судами, была взята штурмом сухопутными войсками».
К утру первые отряды наступающих ворвались в Кронштадт. Начался тяжелый уличный бой. В итоге мятеж подавили. Штурмующие потеряли 527 человек убитыми и 3285 ранеными. Мятежников было убито около тысячи, свыше двух тысяч ранено и взято в плен, еще восемь тысяч ушли в Финляндию.
Фадеев до Кронштадта не дошел. На льду Финского залива он получил свое второе ранение[161]. Потеряв сознание, лежал на льду, малозаметный в белом халате. Почти два километра полз. Был подобран санитарами.
По данным советского литературоведа Виталия Озерова, Фадеев получил осколочное ранение. Ростовский писатель Павел Максимов, ссылаясь на самого Фадеева, утверждает, что это была пуля: «Он рассказал мне, что ранен был в ногу, и, как он говорил, ранен „удачно“: пуля не раздробила кость, а прошла сквозь сустав, на сгибе между стопой и голенью, только частично повредив кости и связывающие их сухожилия. Но это „удачное“ ранение было ужасающе болезненным…»[162]
По данным Б. Беляева, Фадеева ранило на ближних подступах к крепости, а не погиб он только потому, что оказался прикрыт телами убитых товарищей.
Кто-то утверждал, что Конев выносил раненого Фадеева из-под огня, но это легенды. Сам Конев писал: «В бою я Фадеева не видел. Каждый был увлечен своим делом, и пока мы до конца не выполнили задачу, пока не очистили Кронштадт, ни я, ни остальные не в состоянии были думать ни о чем другом».
Еще одна легенда, кочующая из источника в источник, но не соответствующая действительности, — о том, что за Кронштадт Фадеев получил орден Красного Знамени[163].
Известные стихи Багрицкого:
Нас водила молодость
В сабельный поход,
Нас бросала молодость
На кронштадтский лед…
— в прямом смысле слова о Фадееве.
Как и строки Исаковского, хорошо знавшего Фадеева[164]:
Пускай утопал я в болотах,
Пускай замерзал я на льду…
Обратно в Петроград и Москву Конев ехал один. Он еще успеет вернуться на Дальний Восток и довоевать там.
А Фадеев около пяти месяцев провел в петроградском госпитале, где его отыскали друзья через полпреда ДВР в Москве Кушнарева. «Сейчас же были откомандированы полпредством в Ленинград я и Маруся Кушнарева, — вспоминала Татьяна Цивилева. — Саша был рад нам, шутил, смеялся, обещал скоро вернуться в Москву». Со слов Гидаша, Фадеев так вспоминал о госпитале: «Никогда в жизни столько не читал. Тут тебе и утопические социалисты, и Ленин, и Мильтон, и Блок… Чего-чего только не прочел».
Он мог бы, наверное, вернуться в Забайкалье, принять участие в походе на Приморье в 1922-м…
Но — сложилось так, как сложилось. Кусочек злого металла, угодивший в Фадеева на кронштадтском льду, оказался судьбой.
После лечения его уволят с военной службы. Он останется в Москве и поступит в горную академию — поначалу планируя вернуться в Приморье горным инженером.
Не выйдет.
В столице Фадеева навсегда захватят две главные страсти его жизни: партия и литература.
Он мог стать геологом — и открывал бы золотоносную провинцию на Чукотке, или якутские алмазы, или приморский вольфрам… Горная академия идет Фадееву больше, чем коммерческое училище. Геологом его представить можно, коммерсантом — никак.
Но карьера горняка не удалась, как и военная.
Летом 1921 года Фадеев выписывается из госпиталя и возвращается в Москву. В качестве вида на жительство получает у уполномоченного ДВР Кушнарева удостоверение в том, что Булыга-Фадеев действительно является гражданином Дальневосточной республики. Селится поначалу у Тамары Головниной и ее мужа в Глазовском переулке. «Комната по вечерам наполнялась друзьями-дальневосточниками, которые с путевками в рабфаки и вузы приезжали в Москву и временно останавливались у товарищей, пока не обзаводились своим жильем, — вспоминала Головнина. — Было так принято: не удивляться, если в открывшуюся дверь входил кто-нибудь из ребят с рюкзаком за плечами и заявлял: „Вот и я приехал, пока побуду у тебя“. Ему освобождалось место, и он, расстелив свою шинельку, ложился на пол».
«Несмотря на внешнюю неустроенность и весьма скудное питание… мы были счастливы тем, что могли пойти в Политехнический музей, слушать Маяковского, Луначарского, побывать на диспуте, где Коллонтай выступала на тему „О крылатом эросе“, попасть в Колонный зал, где выступала перед студенческой аудиторией Крупская, — пишет Головнина. — Мы были переполнены пафосом строительства нового мира, и это захватывало нас».
В сентябре по путевке ЦК Фадеев поступает в созданную в 1919 году декретом Ленина Московскую горную академию на геолого-разведочный факультет. Ежедневно, прихрамывая, ходит учиться на Калужскую площадь. Ильюхов вспоминал студенчество той поры: «Это были прежде всего участники гражданской войны и большевистского подполья».
Девиз академии — «Умом и молотком». Ректор — Иван Губкин, основатель советской нефтяной геологии, автор «Учения о нефти», который вскоре обоснует открытие «Второго Баку» в Башкирии. Среди профессоров был Владимир Обручев — геолог и фантаст, автор «Земли Санникова» и «Плутонии». Один из однокашников Фадеева (и тоже участник подавления Кронштадтского мятежа) — Иван Тевосян, впоследствии выдающийся металлург, зампред Совмина СССР, министр черной металлургии. Их пути пересекутся позже, когда Фадеев сядет за свой последний роман.
Фадеев становится секретарем парторганизации факультета. Ветерану и комиссару — всего двадцать, в по-мальчишески веселых письмах этого времени он использует выражение «Каррамба!», а вместо «до свидания» пишет по-японски «саёнара»…
Горная академия — эскиз несложившегося сценария фадеевской судьбы. Одна из жизненных развилок.
Ровесник Фадеева — Юрий Билибин (1901–1952). Биографии их до какого-то времени идут параллельными путями: в 1919 году Билибин вслед за своим отцом приходит в Красную армию, Фадеев в том же году попадает в партизаны — тоже в соответствии с взглядами уже покойных на тот момент отца и отчима. В 1921-м Билибин поступает в Петроградский горный институт, Фадеев — в Московскую горную академию.
В 1926 году Билибин, окончив учебу, получил путевку в трест «Алданзолото». Одновременно с ним на Алдан отправились несколько молодых специалистов, окончивших в том числе и Московскую горную. Теоретически среди них мог оказаться и Фадеев — и вся его судьба сложилась бы по-другому. П. Максимов вспоминал, как в 1927 году он спросил известного геолога Андрея Архангельского (тот был деканом геолого-разведочного факультета), не помнит ли он такого студента, Фадеева. «Как же, очень хорошо помню, — ответил профессор. — Способнейший был студент, светлая голова! Очень жаль, что он не окончил академии. Был бы отличнейший геолог».
Произошло так, как произошло: в академии Фадеев недоучился, пробовал перевестись в другой вуз, но снова бросил и пошел «по партийной линии». Билибин стал отцом золотой Колымы, великим практиком и теоретиком геологии россыпей, Фадеев — большим писателем и общественным деятелем.
Другой нереализованный вариант фадеевской судьбы мы видим в биографии маршала Конева. До 1921 года военные карьеры Булыги и Конева примерно совпадали. Но Фадеев после ранения был демобилизован — и потому его судьба оказалась более похожей на судьбу не Конева, а столь же молодого и талантливого командира Голикова-Гайдара, уволенного из армии после тяжелой контузии. Правда, похожей опять же до известного момента. На рубеже 1920-х и 1930-х Фадеев взмыл круто вверх в писательской (а затем — и не только писательской) иерархии. Гайдар, попавший на Великую Отечественную военкором, фактически самовольно ушел в партизаны и погиб в бою осенью 1941-го, тогда как военкор и большой чиновник Фадеев таких зигзагов позволить себе уже не мог, хотя в недостатке личной храбрости его не мог упрекнуть никто.
Специального оборудования в горной академии не хватало, в помещениях было холодно, с питанием сложно: небольшая стипендия, скромный паек — ржаная мука, ржавая селедка. Фадеевский однокашник Владимир Уколов вспоминает: в общежитии № 1 в Старомонетном переулке, где поселился Фадеев, образовалась студенческая коммуна, как когда-то во Владивостоке. Таков был дух времени. Сдавали стипендию в «общак», помогали друг другу. Если потом коммуна распадалась — то по жизненным обстоятельствам: семьи, дети[165].
Студенты активно читают, в том числе уже новую, советскую литературу — «Неделю» Либединского[166], «Бронепоезд 14–69» Иванова[167]…
На четырехлетие академии в феврале 1923 года приходит «всесоюзный староста» Калинин, шефствовавший над вузом. Его избирают почетным студентом. С приветствием от партячейки академии выступает второкурсник Фадеев. Теперь он носит черную блузу со стоячим воротником и множеством мелких пуговичек от подбородка чуть ли не до колен, которую некоторые называли «фадеевкой» (но слово не прижилось так, как прижилась «толстовка»).
К этому времени относится знакомство Фадеева с Розалией Землячкой, которая тогда была секретарем Замоскворецкого райкома и курировала вуз. Это еще одно случайное, казалось бы, но очень важное, как станет понятно потом, знакомство, каких в жизни Фадеева было несколько — случайности выстраивались в судьбу. Землячка впоследствии станет зампредом Совнаркома СССР, будет курировать Комитет по делам искусств и Литфонд. В начале 1920-х она уже была живой легендой — сидела, воевала, первой из женщин получила орден Красного Знамени, имела партийную кличку Демон. Мы помним Землячку как одного из организаторов красного террора в Крыму — а Фадеев знал другую Землячку, которой мы в какой-то мере обязаны появлением «Разгрома».
В 1921–1923 годах, будучи студентом, Фадеев работает секретарем партячейки чугунолитейного и механического завода «Красный блок» (бывший «Людвиг и Смит») и инструктором Замоскворецкого райкома партии. В декабре 1922 года на заседании партбюро академии принято решение разрешить студентам, занятым на общественной работе, свободное посещение. Среди них — Фадеев.
Он начинает писать и печататься.
Голомбик: «С учебой в академии у Фадеева не ладилось, конечно, не из-за недостатка способностей или трудолюбия, а из-за того, что у него очень много времени уходило на литературную и общественную работу. Его смущали два обстоятельства: есть ли у него действительно такой талант, чтобы посвятить свою жизнь этому делу, и, главным образом, — дадут ли ему возможность по-настоящему, серьезно работать, не загрузят ли его всякими общественными делами настолько, что он не сможет всерьез заняться литературой».
Опасение это оказалось ненапрасным.
В декабре 1923 года в журнале «Молодая гвардия» опубликован рассказ «Против течения». В мае 1924-го в ленинградском альманахе «Молодогвардейцы» выходит повесть «Разлив».
На стыке 1923–1924 годов Фадеев начинает знакомиться со столичной литературной средой. По четвергам в Доме печати на Никитском бульваре собираются литераторы, близкие к «Молодой гвардии». Здесь-то Юрий Либединский — завотделом журнала — и представил молодого автора: гимнастерка, синие полугалифе, сапоги… «Такие лица, такие фигуры можно встретить на полотнах Сурикова, рядом с Ермаком, Разиным или среди мятежных стрельцов. Мне особенно запомнились его глаза: в их яркой синеве было что-то твердое. Взгляд серьезный и словно испытующий… Много раз видел я эти глаза и добрыми, и грустными, и нежными, и решительными, и даже яростными, когда в них словно загорался синий огонь. Но никогда не видел в них тусклого равнодушия и мелочного ожесточения», — вспоминал Либединский знакомство с Фадеевым.
Здесь же Фадеев знакомится со своей будущей женой Валерией Герасимовой[168]. Она вспоминала: «Нельзя сказать, чтобы этот высокий человек в гимнастерке показался мне красивым. Но во всем складе этой высокой, гибкой, как бы сплетенной из мускулов фигуры было что-то поразившее меня… Веяло от этой фигуры не только по-настоящему мужской или спортивной, а скорее всего охотничьей хваткой».
Это был уже не тот мальчик с большими ушами, на которого не обращала внимания Ася Колесникова. Фадееву — двадцать два: высокий крепкий молодой мужчина с войной и двумя ранениями за плечами.
В феврале 1924 года он оставляет академию и переводится на второй курс мехфака Московского механико-электротехнического института им. Ломоносова[169]. К занятиям приступить не успел: в конце марта в числе ста «идейно зрелых» товарищей был мобилизован на партработу и убыл в Краснодар, как пятью годами раньше — на Сучан.
Булыга-Фадеев поступает в распоряжение Кубано-Черноморского обкома партии[170]. Утверждается в должности инструктора орготдела, исполняет обязанности завсектором информации, временно занимает должность секретаря первого райкома Краснодара.
Много ездит по региону.
Показательный для понимания характера Фадеева эпизод. Когда в августе 1924 года вспыхнуло восстание грузинских меньшевиков, Фадеев находился в Сухуми с группой рабочей молодежи Краснодара. По воспоминаниям М. И. Звонцова, Фадеев сразу заявил: теперь мы — боевой отряд. И повел товарищей в Абхазский обком за назначением и оружием (в обкоме им, правда, сказали, что с меньшевиками уже покончено). Здесь четко видно: для Фадеева демобилизация не наступила никогда. Пока иные уклонялись от войны — он, даже комиссованный, рвался в бой. Возможно, именно это потом помешает ему исполнить одно из сокровенных желаний — вернуться в Приморье насовсем. Он так и не сможет уйти с передовой, считая себя не вправе сделать это, пока идет бой. А бой будет идти всегда.
Здесь же, на юге, работает его московская знакомая Землячка. «Адски хочется писать», — говорит он ей. Литература влечет его не меньше, чем партийная работа. Он просит Розалию Самойловну устроить его в московскую газету, но его пока оставляют в распоряжении Северо-Кавказского крайкома[171]. Правда, с уточнением: «Для работы в области литературы». Уже в октябре 1924 года Фадеева с учетом его пожеланий по решению Землячки и секретаря Юго-Восточного (потом Северо-Кавказского) крайкома партии Анастаса Микояна переводят в Ростов-на-Дону.
Вот еще одно вроде бы случайное, но такое важное знакомство. Произошло оно в Ростове осенью 1924 года, но могло случиться и раньше — оба были делегатами X съезда. Микоян был всего шестью годами старше, но, как писал он сам, в революционные годы «все мы как-то рано взрослели, и разница даже в два-три года чувствовалась довольно заметно». Фадеева он увидел таким: «Молодой человек довольно высокого роста, стройный, подтянутый, одетый в модную у нас тогда кавказскую рубашку темно-синего цвета с множеством пуговичек, подпоясанную узким — тоже кавказским — ремешком, в галифе и сапогах».
Фадеев становится инструктором крайкома партии, завотделом партийной жизни газеты «Советский юг». Пишет о партстроительстве, сельсоветах, проблемах общества, разнородного и в социальном, и в национальном плане. Много общается с местными жителями, в том числе шахтерами — «угольным племенем», с которым он был связан всю жизнь, начиная с Сучана (а впереди еще — молодогвардейцы Донбасса). Вот названия статей Фадеева этого времени: «Нужно изучить торговую практику мест», «О выдвижении и выдвиженках», «Еще о работе в деревне», «Итоги агитпропработы в Таганрогском округе», «Сельсовет как центр общественной жизни деревни», «Задачи советских ячеек». Выступления в газете на партийные темы подписывает «Ал. Булыга», прозу и литературно-критические статьи — «Фадеев». То есть Булыга — это комиссар, а Фадеев — это писатель. От «Булыги» он избавится через несколько лет, хотя, например, партизану Пищелке и в 1950 году напишет: «Твой Саша Фадеев, он же Булыга».
Ростовский литератор Павел Максимов познакомился с Фадеевым в редакции «Советского юга»: «Раскрылась дверь кабинета редактора, и оттуда вышел высокий, еще очень молодой (на вид лет двадцати — двадцати трех) бритый парень в длинной серой суконной гимнастерке и в сапогах… По документам он был Александр Булыга, но он тут же сказал мне, что его подлинная фамилия — Фадеев». Для оформления удостоверения Фадеев дал Максимову фото, на котором он был «в сибирской меховой шапке с длинными, свисающими наушниками» — известный снимок. К новым товарищам Фадеев сразу обращался на «ты», но, пишет Максимов, это было не фамильярностью, а «паролем классового братства и солидарности».
В Ростове Фадеев активно работает сразу над несколькими вещами: «Таежной болезнью», «Последним из удэге» (отрывок «Хунхузы» из «Последнего из тазов», как поначалу назывался роман, публиковался в ростовской комсомольской газете «Большевистская смена»), «Разгромом» — все о партизанском Приморье.
Задумывает «Провинцию» — уже на местном материале, «роман о районировании». Тогда огромный Северо-Кавказский край готовились разбить на округа и районы в соответствии с национальными и хозяйственными особенностями, чем и заинтересовался Фадеев. Книга задумывалась не только о районировании как таковом; кавказская тема горяча и сейчас. Наброски романа он потом привезет в Москву, но, говорит Либединский, «дальневосточные впечатления… еще продолжали с особенной силой владеть его душой», и «Провинцию» вытеснил замысел «Удэге». Максимов тоже считал: «Провинция» не получилась потому, что Фадеев, живя в Ростове, «своим сердцем, своей душой… еще продолжал жить на родном ему Дальнем Востоке».
Для объяснения того, почему не написалась «Провинция», такая версия уместна, в случае с «Удэге» — уже вряд ли. Доведен до конца лишь один замысел этой поры — «Разгром». Да и сколько их еще будет потом, нереализованных фадеевских сюжетов — и приморских, и неприморских!
Молодой писатель включается в местную литературную жизнь. Здесь уже работают драматурги Николай Погодин и Владимир Киршон, Вера Панова, Бусыгин, Максимов, Ершова, Кац, Серебрянский, Соколов… Неподалеку жил Михаил Шолохов. Свою Вешенскую он покидал неохотно, но, пишет Микоян, «когда это было нужно, приезжал в Ростов, принимал участие в общественно-политической жизни и в деятельности писательской организации». Вот — разница характеров: Шолохов — «когда это было нужно», Фадеев — погружался всегда и с головой. Оба, кстати, как раз в эти годы начинают крупные и во многом перекликающиеся вещи — «Тихий Дон» и «Последний из удэге».
Фадеев вступает в РАПП — Ростовскую ассоциацию пролетарских писателей — и вскоре избирается в правление. Ассоциацией руководит Владимир Киршон — впоследствии видный рапповец и «напостовец», по ряду свидетельств, — доносчик и карьерист, гонитель М. Булгакова и А. Лосева. Потом его расстреляют, обвинив в троцкизме. Пожалуй, единственное, что осталось от Киршона, — строчки «Я спросил у ясеня…», ставшие всенародно известными благодаря музыке Таривердиева и фильму Рязанова «Ирония судьбы».
Фадеев «пробивает» в крайкоме создание литературного журнала «Лава». Максимов: «Он ходил в крайком партии, хлопотал об этом; добившись успеха, был чрезвычайно доволен, просто сиял от радости…» Микоян: «Помню, с какой настойчивостью Булыга убеждал всех нас, членов бюро крайкома, в необходимости организации специального краевого литературного журнала. И ведь убедил, добился своего!» Первый номер выходит весной 1925 года. В 1927-м журнал переименовали в «На подъеме», ныне это «Дон». Но «Лава», по-моему, — лучше всего. Очень характерное название для кипящих 1920-х: тут и вулканическая лава — свежая кровь земли, прорывающая старые застывшие слои, и конники, несущиеся в атаку лавой… Это потом лава застыла, что отразилось и в поскучневших названиях литературных журналов. Скажем, владивостокский «Красный молодняк», где впервые опубликовал стихи Павел Васильев, станет «Тихоокеанским комсомольцем», а сам Фадеев на Дальнем Востоке будет редактировать еще один журнал с названием уже безлико-дежурным — «На рубеже». Потом его переименуют в «Дальний Восток» («оба хуже», как сказал бы лучший друг советских писателей).
Соредакторами «Лавы» стали Киршон, Ставский и Фадеев, но, по словам Максимова, «основным, фактическим редактором» был именно Фадеев. Он работал с текстами и авторами «с великой серьезностью, с сознанием важности дела и вместе с тем с явным удовольствием». Не стеснялся резких оценок. Уже тогда, отмечает Максимов, Фадеев «не размахивал пресловутой рапповской дубинкой», глядел «гораздо шире, глубже и дальше ростовских „вождей“ и „вождиков“». Это проявилось и в журнале: «Как редактор… Фадеев ориентировался не только на писателей-рапповцев». В программном заявлении «От редакции» уже в первом номере «Лавы» говорилось: журнал намерен привлечь, помимо «сплоченных кадров пролетарских писателей», и «близких к нам одиночек, крестьян и горцев» — то есть «попутчиков».
В «Лаве» вышли первые тексты известных впоследствии советских писателей — Пановой, Софронова, Бабаевского, сатирика Леонида Ленча. В 1928 году журнал «На подъеме» напечатал стихи «Дорога» пятнадцатилетнего пятигорского поэта Сергея Михалкова. Присылали материалы именитые неместные авторы — Мате Залка[172], Либединский, Артем Веселый, даже Маяковский. Журналом интересовался из-за границы сам Горький.
Помимо «Лавы» Фадеев вместе с женотделом крайкома организовал в том же 1925 году краевой журнал «Труженица Северного Кавказа», который, как писал Микоян, «содействовал росту политического сознания женщин» многонационального региона.
В январе 1926 года Фадеев становится заместителем заведующего отделом печати Северо-Кавказского крайкома. Координирует работу прессы, работает с литераторами и рабселькорами, развивает издательское дело и книготорговлю. Тогда в крае издавалось порядка 25 газет и шесть журналов, не считая красноармейской, комсомольской, пионерской печати. Действовало издательство «Севкавкнига». Микоян пишет, что в 1924–1926 годах Северо-Кавказский край занимал по этим показателям одно из первых мест в СССР.
По свидетельству Микояна, Булыге не раз поручали редактирование «серьезных политических документов». Так, в 1926 году он редактировал «Известия Северо-Кавказского крайкома партии». Микоян, вспоминая выступление Булыги на краевом съезде раб-, сель-, юн-, воен- и деткоров, пишет: «Это был уже зрелый, сформировавшийся политический деятель».
Вот очередная развилка сюжета фадеевской жизни: он мог бы сделать блестящую партийную и государственную карьеру, учитывая личные качества, биографию да и поддержку со стороны Микояна и Землячки, которых, кстати, минуют репрессии, не миновавшие многих их соратников. Но Фадеев всю жизнь будет метаться между партией и литературой.
«Разгром» он начал писать в 1924 году в Краснодаре, продолжил в Ростове-на-Дону.
По данным Озерова, первой рукопись «Разгрома» прочитала Землячка, активно поощрявшая литературные занятия товарища по партии. Максимов говорит: Микоян и Землячка специально создавали Фадееву возможности для того, чтобы он дописал «Разгром».
Уже в январе 1925 года Фадеев публично читает в Ростове начало «Врагов» (первое название «Разгрома»), о чем появляется заметка в «Советском юге». В том же году главы из «Разгрома» напечатаны в «Советском юге», «Лаве», «Октябре», «Молодой гвардии»…
Вскоре «Враги» превратились в «Разгром», а «Врагами» стала одна из его глав. По одной из версий — потому, что пьеса «Враги» уже была у Горького. Впрочем, название «Разгром» тоже нельзя назвать оригинальным[173].
Некоторые главы Фадеев переписывал 20 раз и больше — а кажется, они сделаны легко, стремительно, одним дыханием. Нет в «Разгроме» главы, переписанной менее четырех-пяти раз. Павел Максимов: «В этой рукописи творилось что-то невероятное: буквально каждая строка была зачеркнута, и над нею написана новая, но она была тоже зачеркнута и написана вновь под строкой, потом на поле, потом на обороте, потом на подколотом бумажном листке, и все это вновь зачеркнуто и перечеркнуто…» То ли дело сейчас, во времена Word!
Обычно Фадеев не курил, но когда писал, в комнате из-за дыма не было видно его самого: прикуривал папиросу от папиросы. Говорил, что берет не талантом, а «усидчивостью и мозгом: упорно, многими часами сижу, как пришитый, на стуле за письменным столом и мысленно, в мозгу, десятки раз поворачиваю одну и ту же фразу и так и эдак… Фраза, написанная с лету, — редко удается».
Р. Фраерман вспоминал, что Фадеев «рыдал, если не мог схватить нужное звучание строки».
Микоян: «Он писал, писал упорно, по многу раз переписывал, исправлял, опять переписывал: я видел это по черновикам его рукописи, когда он приходил, чтобы почитать написанное. Булыга был очень строг и требователен к себе, ему не хотелось писать плохо».
Позже, в Москве, за работой Фадеева наблюдал его новый друг Юрий Либединский. Фадеев писал сутками, «запоем», отсыпаясь в любое время суток и снова садясь за стол. Неудивительно, что, как вспоминают многие, он нередко читал свою прозу наизусть.
В апреле 1926 года Фадеев временно назначен ответственным редактором «Советского юга» — по совместительству с работой в отделе печати крайкома. Здесь он проводит ряд «реформ» для удобства сотрудников: например, пробивает люк в полу для передачи гранок и рукописей из редакции в типографию и обратно — чтобы не бегать по сто раз на дню вниз-вверх. Максимов вспоминал: прежний редактор, вернувшись из длительной поездки, обошел с мрачным видом редакцию и возле дыры в полу с видом короля Лира трагически прошептал: «Маль-чи-шка!»
В мае 1926 года в «Севкавкниге» выходит авторский сборник Фадеева «Большевики» — глава из «Разлива», глава из «Разгрома», рассказ «Против течения».
Летом он дописывает «Разгром» на даче под Нальчиком.
Ростовский период Фадеев вспоминал как один из самых счастливых. Не в одном Ростове, наверное, дело — просто сам он был молод, активен, на подъеме. Это был чуть ли не единственный период в его жизни, когда он гармонично сочетал оба своих призвания — писательское и общественное, когда всё получалось. Писал «Разгром», занимался партийной работой, был «литфункционером» (без уничижительного оттенка) — и одно только помогало другому. Не так будет потом.
Да и в личной жизни все тогда складывалось прекрасно. В 1925-м Фадеев и Герасимова поженились.
Револьвер, если он действительно хранил его с Гражданской, спал в кобуре. Ружье висело на стенке и стрелять еще не собиралось.
Вскоре Фадеев возвращается в Москву. Его командируют в распоряжение ЦК для работы в правлении РАППа[174] — Российской ассоциации пролетарских писателей.
В это же время, осенью 1926 года, Фадеев заканчивает «Разгром». Он выйдет в 1927 году отдельной книгой в ленинградском издательстве «Прибой» и будет иметь громкий успех. Только колючий Осип Брик напишет отрицательную рецензию — тоже своего рода реклама.
Фадеева избирают оргсекретарем РАППа, вводят в бюро правления ассоциации.
Он еще хранит кавказский облик. Анна Караваева[175] познакомилась с Фадеевым вскоре после его возвращения с юга: «Черная „кавказская“ рубашка с высоким воротником (несмотря на летнюю жару!), узкий кожаный пояс с серебряными насечками, отлично подогнанные военные сапоги… Лицо его, словно еще недовылепленное, было так худощаво, что на запавших ямками щеках, как тончайший дымок, темнела тень, когда он поворачивал голову. Русые волосы лежали на ней неровно и даже слегка торчали, как мягкие иглы, — наверно, по привычке он частенько прочесывал их худой рукой».
Любуется. Им многие любовались.
Вскоре Фадеев перевозит из Приморья в Москву мать, затем — сестру с ребенком.
Ему двадцать пять. Он молод, но уже зрел. Вдохновенен и многообещающ. Ему всё удается. Позади — целая жизнь, впереди — тоже целая жизнь, которая, конечно, будет долгой и счастливой.