Написал Фадеев немного. Несколько раз выходило четырехтомное собрание, самым полным собранием считается семитомник — и то там больше статей и писем, чем прозы.
Есть Фадеев общеизвестный (с поправкой на его сегодняшнюю полузабытость) — «Разгром» и «Молодая гвардия».
Есть менее известный — неоконченные «Последний из удэге» и «Черная металлургия». «Удэге» довольно широко издавался — это полновесная двухтомная книга, пусть и оборванная на полуслове.
И — почти уже не известный: «Разлив», «Рождение Амгуньского полка», очерки, сценарии…
Если исключить военную «Гвардию» и послевоенную «Металлургию», весь остальной Фадеев — дальневосточный.
Мы невольно рассматриваем текст вкупе с известными нам внетекстовыми обстоятельствами, не можем выпустить из внимания полускрытый айсберг контекста. Непросто заставить себя оценивать текст как таковой.
Хороший ли писатель Фадеев?
Вершиной его остался юношеский «Разгром». Иногда слышишь даже: Фадеев случайно написал одну удачную книгу.
Но возможно ли такое? И действительно ли всё его дальнейшее творчество было движением по нисходящей? Считать так было бы слишком просто и неверно.
Другое дело, что он всю «послеразгромную» жизнь старательно, искренне и осознанно наступал на горло собственной песне, как сформулировал другой художник, тоже выстреливший себе в сердце.
Помимо лучшего фадеевского текста — «Разгрома» (о нем будем говорить отдельно, как и о «Последнем из удэге») — дальневосточным произведениям Фадеева относится прежде всего его дебютная повесть «Разлив», законченная в мае 1923 года и вышедшая год спустя в ленинградском альманахе «Молодогвардейцы».
Сам Фадеев впоследствии называл «Разлив» произведением «несерьезным и неряшливым», с 1932 года не переиздавал. Сек сплеча: «Есть удачные страницы описаний природы, изображения отдельных лиц, событий, но в целом произведение рыхлое, с неясной мыслью, написанное дурным языком», много «ложных, искусственных, вычурных образов». Причины неприятия Фадеевым своей ранней вещи были чисто эстетическими, никакой политики. «Повесть… была „серой“ — от неопытности, от неумения писать…» Перфекционизм и позже часто мешал Фадееву — взять хоть «Молодую гвардию», хоть «Черную металлургию», хоть «Удэге». Благо он не взялся переписывать «Разгром», хотя вносил от издания к изданию все новые поправки.
При всем том «Разлив», безусловно, заслуживает внимания. Завершив повесть, студент-горняк Фадеев переписал ее начисто на бумаге из бухгалтерской книги и отнес в редакцию журнала «Молодая гвардия». Там этот «самотек» и лежал, пока не попал в руки Либединского и Сейфуллиной[176], хорошо отозвавшихся о повести[177].
Либединский написал о «Разливе» статью «Художник-большевик», дав молодому автору очень высокую оценку — отчасти авансом (Фадеев отработает этот аванс «Разгромом»). Недостатки стиля и композиции, писал Либединский, искупаются «общим ощущением свежести и силы юного своеобразного таланта». Произведение было «по-настоящему русское», а если что-то в нем напоминало Джека Лондона, то это объяснялось прежде всего тем, что природа и суровость Дальнего Востока напоминают Аляску. «Если бы в природе существовал только „Разлив“ Фадеева, мы бы исключительно на основании его утверждали начинающийся расцвет пролетарской литературы», — заявил Либединский. Это, конечно, чересчур. Просто автору статьи хотелось, чтобы появлялись новые имена с новыми темами, чтобы все видели: русская литература продолжается, причем свежими, пролетарскими кадрами.
Названия первых произведений Фадеева — «Разлив» и «Против течения» — перекликаются[178]. В обоих человек борется со стихией, причем не только природной[179]. А в 1934 году Фадеев напишет рассказ «Землетрясение», один из героев которого говорит: «Пущай бы уж всю землю перетрясло. Поди, те, кто живы б остались, по-новому жить начали».
Фадеев всегда писал о бедах и несчастьях: то разлив, то разгром, то свои стреляют в своих, то фашисты казнят молодогвардейцев… Хваленой соцреалистической бодрости, сытого слепого оптимизма у Фадеева не было никогда. То ли он чувствовал, что из одного «позитива» литературы не получится, то ли полемизировал с иными не в меру жизнерадостными коллегами, то ли просто был человеком трагического (или даже апокалиптического?) сознания.
Время действия «Разлива» — 1917 год, между Февралем и Октябрем. Действие начинается с того, что большевик Иван Неретин, младший сын приморского первопоселенца Кирилла Неретина, возвращается с фронта в Сандагоу. Под этим именем (герои повести порой говорят «Сундуга» — характерный для Приморья случай «русификации» китайских названий) по ряду примет узнается Чугуевка. Как мы уже говорили выше, было и реальное Сандагоу неподалеку, ныне Булыга-Фадеево, но Сандагоу «Разлива» — это все-таки Чугуевка. На это указывает, например, то обстоятельство, что в повести речь идет о «волостном селе». Именно Чугуевка с 1911 года была «столицей» волостного масштаба, причем в Чугуевскую волость Иманского уезда входило и Сандагоу, тогда как Сандагоуской волости, о которой пишет в «Разливе» Фадеев, не существовало. Присутствуют в тексте и реальные фамилии жителей Чугуевки — Неретин, Кислый, Горовой[180], Копай[181].
Иван с ходу берется за дело: проведя молниеносную избирательную кампанию, становится главой волостной земской управы, борется с разливом Улахе[182], отбирает у кулаков лодки, спасает людей…
Рискнем сказать, что «Пожар» Валентина Распутина 1985 года — своего рода анти-«Разлив». Советская литература и вообще «советский проект» начались «Разливом» — а закончились в первом перестроечном году «Пожаром». «Разлив» фиксировал начало новой эпохи, «Пожар» — ее завершение. Обе повести — об изменениях, происходящих в обществе, но если у Фадеева побеждает организация, то у Распутина — дезорганизация. Разлив начала века побежден — пожар конца века оказался сильнее. Там рождался (как положено — в муках) новый человек — здесь он умирал. Не у Фадеева, а именно у Распутина происходит окончательный «Разгром», хотя его герой говорит, лишь чуть перефразируя фадеевского Левинсона: «Будем жить».
«Новый человек пришел из другого мира… Крик его был беспомощен, но требователен» — так Фадеев описывает в «Разливе» роды.
О создании нового человека — весь Фадеев, с «Разлива» до «Черной металлургии». Проживи он на пять лет дольше — взялся бы за роман о космонавтах.
В 1936 году он записывает в дневнике «замечания в связи с Конституцией»: «Формируется новый характер, тип Человека с большой буквы на основе общественной социалистической собственности…» Фадеев искренне хотел верить, что сталинская конституция фиксирует необратимо происшедшие в обществе изменения к лучшему: стяжательство отмирает, новый человек — это коллективист, стремящийся «подтянуть, поднять отсталых и слабых». Развитая личность — уже не исключение: такие личности формируются миллионами. Новый человек — культурный, образованный, он участвует в общественной жизни и управлении государством. Эту характеристику можно отнести не только к уже созданному писателем Левинсону или еще не известным Фадееву Кошевому и Туркеничу, которые ведь уже где-то жили и росли; слова эти — и о самом Фадееве. Участие в общественной жизни и госуправлении виделось Фадееву обязанностью советского гражданина. Вот ответ на вопрос о том, почему он всю жизнь разрывался между литературой и общественными нагрузками.
Текст «Разлива» довольно подробен топонимически. В нем фигурируют то Спасск-Приморск (то есть Спасск-Дальний) и село Самарка, то реки Нота (Ното, после 1972-го — Журавлевка) и Улахе (ныне — верхняя часть Уссури).
Повесть написана с видимым удовольствием, с молодым вкусом к жизни: «А так как приставом Улахинского стана уже давно питались в озере сомы, то вопрос оказался исчерпанным». Или: «Паут только что напился и развозил по белому тонкие полоски лошадиной крови. Он разомлел от жары, не мог летать и жужжал нудно и густо, как протодьякон».
«Разлив» — вот отличительная черта раннего Фадеева — переполнен метафорами, как и многие произведения 1920-х: «На сходке по кочковатым головам мужиков прыгали короткие рубленые слова Неретина. Раздвигали они плотно сшитые черепа и согласно укладывались внутри, как мелкие, хорошо колотые дрова». В голове Неретина, «в этом луженом и крепком солдатском котелке, уже варились и кипели простые, обыденные мысли о работе». Лавочник Копай «был полон секретарского достоинства и дышал тяжело и жирно, как сазан». Девушка Каня была «свежей и гибкой, как улахинский кишмиш»[183], а местные парни — «широкогруды и мохнаты, как изюбры». Воля таежного человека «густа, как кровь, а кровь ярка и червонна, как тетюхинская руда»[184]…
Позже Фадеев с осторожностью подходил к такому жонглированию метафорами — уже «Разгром» написан в более сдержанной манере. Он ведь не для красного словца еще в 1924 году называл себя «старовером языка»[185], когда его упрекали в «старомодности» стиля. В то время делались попытки создать принципиально новый язык пролетарской литературы, отрешившейся от старой «буржуазной» словесности. Это позже маятник качнется обратно, к новому открытию старой классики. Но Фадеев-то с самого начала был ближе к Толстому и Горькому, хотя, конечно, глупо было бы упрекать его в ретроградстве или недостаточной преданности идеалам революции. Преемственности он никогда не отвергал, считая советскую литературу наследницей не только русской, но и западноевропейской и вообще мировой литературы[186]. Сейчас это утверждение может показаться общим местом — но не тогда.
В конце «Разлива» говорится: «И думал Неретин о том, как неумолимые стальные рельсы перережут когда-нибудь Улахинскую долину, а через непробитные сихотэ-алиньские толщи, прямой и упорный, как человеческая воля, проляжет тоннель. Раскроет тогда хребет заповедные свои недра, заиграет на солнце обнаженными рудами, что ярки и червонны, как кровь таежного человека. По хвойным вершинам впервые застелется горький доменный дым, и новые жирные целики глубоко взроет электрический трактор. И оттого, что воспоминание о тракторе было связано с нехитрой жалобой гольда на обрывке березовой коры, захотелось Неретину, чтобы одним из таких тракторов управлял седой и молчаливый таежный сын — Тун-ло»[187].
Ниточки отсюда ведут и к «Разгрому», и к «Удэге», и к «Землетрясению». Имя Тун-ло находим в записках партизана Яременко, описавшего китайский партизанский отряд под командой товарища Тун-ло, отдыхающий между Бреевкой и Архиповкой (окрестности тех же Чугуевки и Сандагоу). У Фадеева Тун-ло — не китаец, а гольд, то есть нанаец, и это важно: с одной стороны, он хочет показать, как воспрянули с революцией «коренные малочисленные народы», с другой — здесь чувствуется влияние Арсеньева, о чем мы скажем позже.
Рассказ (иногда его называют повестью) «Против течения» был написан осенью 1923 года, опубликован в конце того же года в журнале «Молодая гвардия». В 1934-м вышел в новой редакции под названием «Амгуньский полк» (автор дописал финальную главу, из которой становилась ясной судьба полка). С 1938-го издавался уже как «Рождение Амгуньского полка».
Это произведение — о том, как непросто разношерстные партизанские отряды превращались в регулярную армию Дальневосточной республики. Рассказ посвящен памяти Игоря Сибирцева, вместе с которым Фадеев в 1920 году эвакуировал по Уссури и Амуру оружие из Приморья в Амурскую область. Именно Сибирцев — один из прототипов коменданта парохода «Пролетарий» Никиты Селезнева. А вот его команда: «Тут были рослые крепкоскулые пастухи с заимок Конрада и Янковского[188]… Были замасленные и обветренные машинисты уссурийских паровозов, с черными, глубоко запавшими глазами, похожими на дыры, прожженные углем. Были тут и разбитные парни с консервной фабрики, с острыми, ядовитыми язычками и жесткими ладонями, порезанными кислой жестью».
«В ту весну по Уссури то и дело сплывали книзу безвестные трупы, и от них сомы жирели, как никогда» — вот фон, на котором разворачивается действие.
Один из центральных персонажей — анархиствующий командир Семенчук, которого пытается обуздать юный комиссар Челноков (похожий конфликт — в фурмановском «Чапаеве»). Бойцы 22-го Амгуньского стрелкового полка НРА ДВР по-прежнему считали себя «семенчуковским отрядом», привыкли к безвластию и безнаказанности, боялись порядка и дисциплины. После разгрома красных в Приморье (Фадеев в красках описывает «неудержимую звериную панику» с «оставлением орудий, винтовок и амуниции, с беспощадными драками между своими из-за каждого паровоза, вагона или двуколки») они решают дезертировать, уйдя за Амур, и пытаются для этого захватить пароход Селезнева, груженный динамитом. Заканчивается «Против течения» безжалостным пулеметным огнем с парохода по своим. Фадеевский Челноков поставлен в условия более суровые, чем фурмановский Клычков, стычки которого с «Чапаем» были лишь словесными.
«Против течения» — это Гражданская война, возведенная в степень, дошедшая до высшего накала. Тут уже не белые убивают красных — сами красные убивают друг друга. В 1930-х Фадеев несколько смягчит рассказ подобием хеппи-энда. К тому времени раны Гражданской вроде бы подзажили, страна готовилась биться с внешним врагом (правда, совсем скоро развернется и война с врагом внутренним — в виде массовых репрессий). В рассказе, переименованном из безнадежного «Против течения» в оптимистическое «Рождение…», мятежный Семенчуковский отряд становится регулярным 22-м полком, готовым выполнять приказы командования. Фадеев как будто пытался примирить нацию с самой собой — или фиксировал уже происшедшее примирение, пусть даже относительное и временное.
К началу 1920-х относятся несколько нереализованных замыслов Фадеева, которые частично переплавились в «Разгром» и «Последний из удэге».
Известен «Один в чаще» — глава из повести «Таежная болезнь». Фадеев работал над ней в 1924–1925 годах, потом переключился на «Разгром», с которым здесь — масса совпадений в линиях и фамилиях.
Например: «— Стоит отряд, я знаю! — снова ввернул парнишка, млея от радости. — Дубова отряд, я знаю… Пятьдесят два пеше, шишнадцать конно!.. Старик расспросил еще о японцах и казаках. О японцах никто ничего не слыхал, а казаки стояли в Ракитном — в двадцати верстах от Ариадны» («Таежная болезнь»). Ровно те же детали — в «Разгроме».
В «Таежной болезни», как и позже в «Разгроме», появляются Дубов, Мечик, даубихинский спиртонос[189] Стыркша. Описан переход отряда из Шибишей через трясину в долину Тудо-Ваки. «Таежную болезнь» можно рассматривать как один из черновиков «Разгрома». А можно взять шире: у Фадеева почти все тексты росли из единого замысла — «Последнего из удэге».
В свой «второй дальневосточный период» (1933–1935) Фадеев вновь с удовольствием обратится к местному материалу. В 1935-м в «Красной нови» выходит то ли рассказ, то ли очерк «Землетрясение» — о тайге и Гражданской войне и о позднейшем «мирном строительстве», взрыве Бархатного перевала ради прокладки железной дороги. Здесь появляется колоритный персонаж — тигролов и партизан Кондрат Фролович Сердюк, весь в шрамах и царапинах: «Старик ростом с Петра Великого, но куда пошире и бородатый… К тиграм он относился ласково, но без уважения, называл их не иначе как „котами“… Живых тигров он поставлял торговой фирме Кунста[190] для германских зверинцев, а убитых — китайским купцам на лекарства». С Гражданской действие переносится в 1934 год — время написания рассказа; это своего рода послесловие к «Разгрому», здесь тоже слышится звучавшее в последнем (хоть и негромко) неоднозначное отношение к «новому миру», возможности создания «нового человека» и прогрессу вообще. Описывая преображение приморской тайги, Фадеев вроде бы приветствует «модернизацию», но одновременно рисует говорящие сами за себя пейзажи: Бархатный перевал «погиб», тайга «начисто разметена, разнесена в щепки». «Мертвая тайга вдоль всей дороги была порублена, побита взрывами так, что одни щербатые пеньки торчали, как гнилые зубы…
— Распугали тигров твоих, дед! — сказал Майгула.
— Ничего! Мой век уже кончился, — спокойно отвечал Кондрат Фролович».
Метафоры и лексика выражают настрой автора не менее явно, чем прямые высказывания. А в Федоре Майгуле — бывшем партизане, ныне художнике, рано поседевшем человеке, в 1934 году приехавшем в родное Приморье, — можно узнать самого Фадеева.
Уже по «Амгуньскому полку» и «Землетрясению» (и по «Разгрому», конечно) видно: Фадеев — писатель хотя и безусловно «красный», давно и навсегда определившийся со стороной баррикад, но при этом честный и не слепой — видящий и изображающий жизнь во всех ее противоречиях.
Будут еще дальневосточные очерки — «Семья Сибирцевых», «Особый Коммунистический», «Сергей Лазо»…
Да и на «Молодую гвардию» — текст, далекий от приморских реалий, — повлиял дальневосточный опыт Фадеева, о чем мы скажем в своем месте.
Помимо прозы и очерков есть фрагменты записных книжек 1948 года, опубликованные «Вопросами литературы» в 1959-м, — например, о том, как юный Фадеев на экскурсии с училищем рассматривал городища Золотой империи чжурчжэней в районе нынешнего Уссурийска.
И еще — письма. Если бы не они — сколько бы мы не узнали о нем. Сколько он хранил в памяти своей, так и не собравшись записать, — но, слава богу, Фадееву писали, интересуясь в том числе партизанской его юностью, и он подробно отвечал.
«Мне так безумно хочется в Приморье!», «Как бесконечно тянет меня снова побывать в Приморье»… Эту мысль в последние годы он повторяет постоянно. Она, что называется, — лейтмотив. Не только писем — жизни.
Рискну предположить, что, возможно, вообще самые лучшие тексты Фадеева наряду с «Разгромом» — это его поздние (1949–1956) письма в Спасск-Дальний, в маленький домик по улице Советской, 78, к юношеской своей неразделенной любви Асе (Александре Филипповне) Колесниковой. Посмертно они вышли в журнале «Юность» в 1958 году и составили книгу «…Повесть нашей юности».
Колесникова работала учительницей в Спасске, на пенсии переехала к сыну в Волгоград. Переписка могла бы завязаться раньше: в 1930-е Фадеев получил письмо от Аси, но не ответил. В 1949-м объяснил почему: «Какое волнение и смуту вызвало оно, то Ваше письмо, в моей душе — и, как нарочно, в ту пору, когда только-только началась новая моя жизнь и у меня уже был сын[191] и я уже знал, что теперь не должен (и не могу даже пытаться) изменить эту мою жизнь до самой смерти!»[192]
Значит, были мысли о том, чтобы «изменить жизнь»? Чуть бы раньше — и все могло пойти по-другому.
Письма эти, во-первых, объемнее большинства других писем Фадеева — деловых или личных. Во-вторых, они безумно искренние, трогающие, отчаянные, нежные. По сути, это документальная мемуарная лирическая проза.
«Моя далекая милая юность» — называет Фадеев Асю. «Родная моя», «самый близкий мне человек на земле». Обращается на «Вы», но подписывается просто «Саша», просит не писать больше о «разнице положений»…
Трудно сказать, были ли у него в эти годы какие-то намерения, связанные с Асей. Или он просто заново переживал свою юность, острые приступы тоски, любви, невозможности счастья?
Он пригласил ее в Москву (и сам обещал приехать в гости — но уже давно не принадлежал себе), хлопотал о помещении рядовой учительницы в подмосковный дом отдыха ученых в Болшево, договаривался об этом напрямую с президентом АН СССР Сергеем Вавиловым. И она приехала — летом 1950 года. В следующих письмах он уже пишет ей «ты», сообщает, что «с трудом удерживался от слез», когда она уехала, хотя той близости, о которой мечтал, не получилось. В Асе он чувствовал «какое-то торможение»; получилось «больше дружбы, чем любви».
То есть — все-таки рассчитывал на что-то большее? У нее к тому времени брак уже распался, но сам он был женат…
В 1951 году Фадеев напишет: лето 1950-го было «чудесное, счастливое лето моей жизни… последнее возрождение юности и ее конец». «С тобой, первой и чистой любовью души моей, жизнь свела так поздно, что и чувства и сама природа уже оказались не властны над временем истекшим, над возрастом, и ничего в сложившейся жизни уже не изменить, да и менять нельзя».
А потом вдруг снова переходит на «Вы» и спохватывается: «Как будто мы идем не к завершению круга жизни нашей, а все начинаем сначала!»
Переписка с Асей поднимала «светлую печаль в сердце», но доставляла и боль. «Тот прекрасный чистый круг жизни, который был начат мною мальчиком, на Набережной улице, в сущности, уже завершен и — как у всех людей — завершен не совсем так, как мечталось…»
Фадеев писал Асе сериями — часто из больницы, просто потому, что там у него появлялось время. В июне 1949 года — три письма подряд, в апреле — мае 1950-го — 11 писем, да все огромные. Писал приступами, как одержимый. Потом реже — но все равно писал вплоть до весны 1956 года. Писал и другим дальневосточным знакомым, но Асе — больше и страстнее всех.
Эти письма — автобиографическая повесть Фадеева о его приморской юности. Много лет не бывавший в Приморье, он без запинки и ошибки вспоминает улицы, погоду, фамилии; тоскует по местам и людям, воскрешает юношеские переживания. Это тот настоящий Фадеев, которого не все уже могли видеть за «железным занавесом» его гранитно-медального облика.
Фадеев описывает купальню «Динамо» на набережной во Владивостоке[193]: «Я мог часами лежать под солнцем на горячих досках… ощущая все тот же, что и в детстве, особенный, неповторимый — от обилия водорослей — запах тихоокеанской волны». Вспоминает о том, как в 1930-е с Океанской «пешком ходил во Владивосток через Седанку, Вторую речку, Первую речку, мимо дома, где жил Саня Бородкин. Я выходил на Комаровскую, заходил во двор домовладения, где жил в детстве у Сибирцевых. И все было таким же, как в детстве (только на пустыре против дома, где мы играли в футбол, поставили цирк)»[194].
Письма Асе ценны не только фактическим материалом, но и эмоциональной нагруженностью, тем более что писал их зрелый человек (под и за пятьдесят), «живой классик», советский вельможа. Напиши он в той же интонации автобиографические записки — они были бы великолепны. Но у Фадеева почти нет текстов о себе, от себя. Он вводил себя в книги очень осторожно — через Мечика, через Сережу Костенецкого… Намеренно уничтожал в себе возможного — и яркого — литературного персонажа, оставаясь только автором. Этот пробел частично восполняют письма Асе, читающиеся как цельное произведение.
В этих письмах рождаются и умирают так и нереализованные сюжеты (их, безжалостно абортированных, у Фадеева куда больше, чем удавшихся). Они поблескивают, как золотинки в речном песке.
Чего стоит, например, такой. Фадеев в детстве дружил с Женей Хомяковым, Гришей Кравченко и Шурой Дрекаловичем, родители которых имели богатые хутора на берегах Уссурийского залива — под Шкотовом, в Петровке и на периферии Владивостока, в районе нынешней Горностаевской трассы. «Мне фатально пришлось участвовать в 1919 году в разорении партизанами всех трех этих хуторов!» — пишет Фадеев, поясняя: «Хутора эти… всегда служили базой для командования белых карательных экспедиций… В амбарах было много хлеба, а в конюшнях, пунях и хлевах — немало лошадей, коров, свиней, — все это было захвачено для партизанских отрядов… К чести моей сказать, я не испытывал решительно никаких угрызений совести. Никого из хозяев, понятно, не было уже на хуторе, но прислуга и работники Хомяковых меня узнали и пытались через меня отстоять хозяйское добро. Пришлось мне прочесть им целую лекцию о революционной законности».
Из последнего письма Фадеева Асе: «Меня и вправду очень потянуло на родину. Я ведь всегда вспоминаю и мечтаю о ней… Иной раз я испытываю просто тоску по Дальнему Востоку… Я буду кончать „Удэге“. И вот тогда-то поеду!.. В сущности, я так мало написал в своей жизни!»
Письмо это написано 16 марта 1956 года. Жизни оставалось меньше двух месяцев.
Иные считают, что после «Разгрома» Фадеев пропил, продал, промотал свой яркий юношеский талант. Письма Асе доказывают, что это не так. В них он — снова настоящий: молодой (даром что литературный генерал), страстный, любящий, искренний, беспощадный к себе, страдающий, сомневающийся. Когда он писал о том, что было ему по-настоящему близко, — он писал прекрасно.
В этих письмах — может, на тот момент уже только в них — Фадеев чувствовал себя свободным от предыдущих лет, от должностей и тяжестей.
Он возвращался в свою юность, снова стал мальчиком с большими ушами, который скоро уйдет в партизаны под именем Булыги. Слова его становились горячими, как молодая партизанская кровь (характерна оговорка Веры Инбер, назвавшей письма Асе «юношескими»). Под броней орденоносца, лауреата, генсека жил чувствительный, ранимый юноша. Сохранить в себе юношество — дорогого стоит, тем более что здесь это никакая не инфантильность.
Есенин ушел в 30, Маяковский в 37, Шпаликов — тоже в 37… Фадеев — на 55-м году, но внутренне он был моложе. Паспортный возраст, как и ранняя седина, не должен никого обманывать. Да и разве это возраст — «за 50»?
Лучший Фадеев — дальневосточный Фадеев. Самое сильное у него — то, что пропущено через себя, причем даже не ради литературы, а просто в силу того, что какие-то события и люди были самой его жизнью.
«Молодая гвардия» и тем более «Черная металлургия» жизнью Фадеева стать не могли, сколь добросовестно ни изучал он материал. Писательскую психику и оптику Фадеева сформировали Приморье и Гражданская.
Он принял участие в развитии того крыла отечественной словесности, которое мы рискнем назвать «дальневосточным текстом».
Давно известны понятия московского, питерского, даже одесского и киевского текстов как составных частей русской литературы с некоторыми характерными особенностями.
С дальневосточным текстом — сложнее.
Дальний Восток спасали и спасают «гастарбайтеры», «легионеры». Местные же играют во втором-третьем эшелонах, лишь изредка поднимаясь до вершин гамбургского счета. У них немало интересного и хорошего — но зачастую не хватает того большого, что могло бы стать общероссийским и через это — мировым. Тихоокеанская окраина не избалована обилием талантов нерайонного значения. Как провинция, и к тому же провинция малолюдная и молодая, мы записываем в дальневосточные авторы всех, кто хоть раз тут побывал — как Гончаров и Чехов в веке XIX, Пришвин и Гайдар в веке XX — или даже просто где-то нас упомянул, как Довлатов или Лимонов.
Руку к созданию дальневосточного текста приложили Павел Васильев, впервые опубликовавший свои стихи во Владивостоке[195], расстрелянный и забытый Виктор Кин с книгой «По ту сторону», Рувим Фраерман с собакой Динго, Сергей Диковский с катером «Смелый». В том же ряду Андрей Некрасов — создатель капитана Врунгеля, Юлиан Семенов — отец Штирлица. Симонов, баталистская звезда которого взошла на Халхин-Голе. Твардовский с его поэмой «За далью — даль». Олег Куваев с «Территорией» и «Правилами бегства»…
Не все приезжали сюда по своей воле. Иные, как Шаламов, через Владивостокскую пересылку попали на Колыму[196]. И как сегодня представить русскую литературу без «Колымских рассказов»?
Еще при царе освоение Дальнего Востока шло в том числе за счет ссыльных, становившихся первыми исследователями региона, подвижниками, учеными, писателями — как поляки Пилсудский (старший брат маршала-диктатора), Янковский, Серошевский, Черский… В СССР пенитенциарная система тоже имела геополитико-культурологическое измерение, как бы кощунственно это ни звучало.
При всем при этом литературная освоенность востока нашей страны по-прежнему недостаточна. Дальний Восток, занимающий треть территории России, похож на разбросанный архипелаг. Слишком далеки даже друг от друга, слишком малы и немногочисленны здешние человеческие поселения и слишком мало между ними дорог. Наиболее подходящий образ для понимания Дальнего Востока — Курилы: острова, к тому же далекие, к тому же малолюдные, атакуемые тайфунами и цунами, оспариваемые соседями. Характерная местная фигура речи — выражение «на материк», используемое на Дальнем Востоке отнюдь не только островитянами.
У Одессы были Бабель, Багрицкий, Олеша, Козачинский. На Дальнем Востоке шла и происходит никак не менее интересная жизнь, чем в Одессе, — но своих Бабелей не нашлось, и целые пласты героев, сюжетов, судеб канули в Японское море.
На Дальнем Востоке — фатальное несоответствие между числом больших художников и массивом материала.
Взять ту же Гражданскую: если бы не Фадеев — не было бы мифа о «приморских партизанах». Если бы не Арсеньев — не было бы мифа об Уссурийском крае, где живет Дерсу Узала и ходит тигр — хозяин тайги.
Главные литературные бренды Приморья — именно Арсеньев и Фадеев (даром что оба родились вдалеке от здешних краев — тот самый случай, когда дальневосточниками не рождаются). Трудно назвать сопоставимые с ними фигуры: одни слишком локальны по своему масштабу, другие искусственно притянуты, попав в Приморье — эту пересылку для гениев — ненадолго или случайно. Петербургский Арсеньев и тверской Фадеев — авторы безусловно приморские и притом очень значительные. Тем более странно, что оба остаются недопрочитанными. Если Фадеева определили в резервацию «советских функционеров», то Арсеньева — в не менее тесную ему нишу «краеведов». Прославленные и прославившие, они по-настоящему не осмыслены до сих пор и требуют нового — заинтересованного и непредвзятого взгляда. Им (а на самом деле нам) нужно новое прочтение, свободное от советской и антисоветской тенденциозности.
Фадеев состоялся в столице. В этом проявилась центростремительность нашей страны, где Арсеньев, начавший свою настоящую карьеру отъездом из столицы на Дальний Восток, — скорее исключение. Дальневосточные провинциалы нередко реализовывались в столицах, но дальневосточниками при этом оставались не все. Фадеев — остался. Иные стремились забыть свое происхождение — он считал себя дальневосточником всегда и постоянно эксплуатировал эту тему, эту свою оказавшуюся драгоценной провинциальность.
Вот типичный мемуар о Фадееве («Дальний Восток», № 3 за 2014 год, Юлия Шестакова): «Мне вспоминается первая встреча с Фадеевым в 1950 году, когда в продолжение 40 минут мы говорили о Дальнем Востоке, и когда он спросил меня, кто мой муж, а я назвала ему фамилию Рослого, он очень оживился, узнав, что это брат Кости, с которым у него связана юность, гражданская война на Дальнем Востоке…
— Давно бы надо написать о нем, — сказал Фадеев. — Это был настоящий герой и талантливый человек. Я мог бы рассказать о нем много интересного… Но вот как-то руки не доходят».
Тут все показательно: и — что «очень оживился», и — что «руки не доходят».
Тексты Фадеева нередко требуют расшифровки именно потому, что они — о Дальнем Востоке. Ведь даже сейчас Дальний Восток остается едва ли не terra incognita для жителей так называемой Центральной России.
Возможно, имеет смысл составить словарь дальневосточной лексики Фадеева (к «Разливу» он даже сам сделал ряд примечаний, объясняя непонятные слова):
— «маньчжурка» — местный табак, ввозившийся из соседнего Китая (вот и у Фраермана Васька-гиляк «нащупал лист маньчжурского табаку и, растерев его на ладони, набил свою трубочку»);
«Хай-шинвей» — китайское название Владивостока;
«манзы» — приморские китайцы;
«пантовка» — добыча молодых оленьих рогов;
«хунхузы» — китайские разбойники (в «Разливе» они присылают местным корейцам «разверстку» на опиум)…
Не говорим уже о местной топонимике, претерпевшей с времен Фадеева серьезные изменения. Не лишним было бы издание его дальневосточной прозы с научным комментарием.
Фадеев никогда не покидал Дальнего Востока. Последний настигал писателя даже в самых неожиданных местах. В Чехословакии Фадеев найдет не только бывших чешских легионеров, в пору Гражданской отметившихся в Приморье, но и своего владивостокского преподавателя физкультуры Ивана Мойжиша. В блокадном Ленинграде отыщет двоюродную сестру — Веронику («Ничку») Сибирцеву… Уверен, что, когда в ленинградских очерках Фадеев с особым интересом писал о защитниках полуострова Ханко, он вспоминал приморское озеро Ханка.
Запись военкора Фадеева (1944 год, 3-й Украинский фронт, Одесса): «Отдельная мазанка-кухонька, в ней украинская печка, какие у нас на Дальнем Востоке ставят прямо на улице под навесом…»
Январь 1946-го, Чкаловская (Оренбургская) область: «Коровы часто в укрытии — плетушке, закиданной соломой, с открытым входом, — такие у нас на Дальнем Востоке зовут „пунькой“»…
Кавказ, 1947 год, вспоминает поэт Николай Тихонов:
— У нас в Приморье, — сказал Фадеев, — фазаны бродят стаями. Как ручные. Их палками можно бить. Птица там непуганая. А раз мы видели, как медведь рыбу ловил на реке.
«У нас». Именно.
Публикация в газете «Тихоокеанский комсомолец» к восьмидесятилетию писателя названа просто: «Наш Фадеев».
Согласно данным краеведа Людмилы Мартемьяновой, приморский художник Иван Рыбачук[197] за несколько дней до гибели Фадеева привез в Переделкино заказанную писателем картину — вид Амурского залива.
Владивосток фадеевский и Владивосток сегодняшний заметно отличаются, но Амурский залив остался тем же. Мои окна выходят как раз на залив, и смотреть на закаты никогда не надоедает.
В уже упомянутой поэме «За далью — даль» Александр Твардовский писал:
…Как этот, в пору новоселья,
Нам край открыли золотой
Ученый друг его Арсеньев
И наш Фадеев молодой.
Арсеньева и Фадеева принято числить по различным ведомствам. Фадеев — краснознаменный, советский, сталинист, функционер… Арсеньев — царский офицер, ученый, краевед, естествоиспытатель. Очень разные фигуры — но они гораздо ближе друг к другу, чем это может показаться. В их текстах и судьбах — множество пересечений самого разного порядка.
Владимир Клавдиевич и Александр Александрович ходили буквально по пятам друг друга.
По итогам экспедиции 1906 года Арсеньев писал: «Между устьем Бэйцухе[198] и Иманом приютилась небольшая корейская деревушка Саровка». Через два-три года в Саровке поселятся мать и отчим Фадеева, здесь будущий писатель пойдет в школу.
Биограф Арсеньева Анна Тарасова пишет: Владимир Клавдиевич (разведчик, великолепно знавший Приморье, в том числе в военно-топографическом плане) в начале 1920 года консультировал военный совет Сергея Лазо.
В апреле 1920-го Фадеев получит в Спасске пулю в бедро и будет потом лечиться на станции Корфовской под Хабаровском. Именно у Корфовской в 1908-м убили Дерсу Узала — проводника и героя Арсеньева.
К сожалению, они так и не познакомились по-настоящему. Когда Арсеньев в 1921 году издал во Владивостоке первую книгу «для широкого читателя» — «По Уссурийскому краю», — комиссар Булыга-Фадеев уже уехал из Читы в Москву. Он еще вернется и будет подолгу жить во Владивостоке — но уже после смерти Арсеньева, случившейся в 1930-м. Если бы не эта смерть — они бы непременно познакомились. А как иначе, если во Владивостоке Фадеев встречался с писателем Борисовым[199], которому вдова Арсеньева Маргарита перед своим арестом передаст бумаги Арсеньева, а те уже после смерти Борисова попадут к Константину Симонову и будут найдены в его архиве; если осенью 1933-го Фадеев таежными тропами шел с Сучана в Улахинскую долину, и проводником его был Василий Глушак — пятидесятилетний богатырь, тигролов и медвежатник, бывший партизан, спутник Арсеньева и друг Дерсу Узала? Арсеньев и Фадеев не просто ходили одними маршрутами (Арсеньев писал о привале у реки Ваку, фигурирующей в «Разгроме») — у них даже был один проводник.
Или вот: по данным Тарасовой, участник экспедиций Арсеньева 1927 и 1930 годов Прокопий Гончаров в Гражданскую воевал в Сучанском партизанском отряде. Мог встречаться с Булыгой.
Из экспедиции 1927 года Арсеньев отправлял заметки в хабаровскую «Тихоокеанскую звезду». В 1939-м эти тексты опубликовал журнал «На рубеже» — дальневосточный «толстяк», а очерк Арсеньева «Голодовка на реке Хуту» вышел в этом же журнале еще в 1934-м. В 1935-м Фадеев на некоторое время стал его редактором.
Более того, состоялась и личная встреча Арсеньева и Фадеева — только Фадеев был тогда ребенком. Писатель Семен Бытовой (приехал в 1933-м на Дальний Восток по совету Фадеева с книжкой Арсеньева в кармане — и сколько было таких!) приводит рассказ Фадеева о том, как он видел Арсеньева в Хабаровске в Гродековском музее в 1913 году, но лично знаком с ним не был. Арсеньев, руководивший тогда музеем, сам провел экскурсию для учеников[200]. Фадеев, рассказав об этом Бытовому, добавил: пора издавать полное собрание сочинений Арсеньева…[201] Другой дальневосточный литератор, Василий Кучерявенко[202], писал со ссылкой на Фадеева, что Арсеньев тогда целый вечер рассказывал ученикам «о своих богатых приключениями путешествиях». Без особой натяжки можно сказать, что Арсеньев Фадеева благословил.
Так или иначе, в текстах своих они «встречаются» то и дело. Это и понятно: жили в Приморье, писали в одно — плюс-минус — время… Но дело еще в их настроенности на одну волну — вот откуда в произведениях Арсеньева и Фадеева так много созвучий.
Есть у них и общая литературная генеалогия. Горький говорил, что Арсеньев объединил в себе Брема и Купера, а сам Арсеньев указывал в сцене знакомства с Дерсу: «Передо мной был следопыт, и невольно мне вспомнились герои Купера и Майн Рида». Фадеев называл своими учителями тех же Купера и Майн Рида, Джека Лондона (конечно, у обоих были и другие литературные отцы[203]). А бремовская «Жизнь животных» фигурирует у Фадеева в «Последнем из удэге» — с ее помощью партизаны и подпольщики зашифровывают свою переписку.
И Купер, и Лондон слышны уже в фадеевском «Разливе», где гольд Тун-ло (соплеменник Дерсу) говорит: «Земля была наша. Потом пришли русские. Русские взяли всю землю. Русские были сильнее, потому что их было больше… Нехороший порядок. Теперь гольд платит за землю. Гольд платит за фанзу, хотя делает ее сам из своего леса и своей глины… Тун-ло слыхал, теперь порядок будет другой. Что думает сделать Неретин для гольдов?»[204]
Первая художественная (условно; скорее — синтез fiction и non-fiction) книга Арсеньева под комбинированным названием «По Уссурийскому краю (Дерсу Узала). Путешествие в горную область Сихотэ-Алинь» вышла во Владивостоке в 1921 году. В 1923-м здесь же издана вторая — «Дерсу Узала. Из воспоминаний о путешествии по Уссурийскому краю в 1907 году». Это позволяет усомниться в том, что на момент написания «Разлива» Фадеев, живший уже в Москве, успел внимательно прочесть Арсеньева. В это же время у Фадеева рождается замысел «Последнего из тазов»; если здесь еще нет прямого влияния Арсеньева (оно проявится позже), то отсылка к Куперу уже есть.
Джек Лондон оставался для Фадеева важным до конца жизни. В 1941-м он процитирует Лондона: «Но мои подвиги должны быть непременно материального, даже физического свойства. Для меня гораздо интереснее побить рекорд в плавании или удержаться в седле, когда лошадь хочет меня сбросить, чем написать прекрасную повесть… Впрочем, я должен сознаться, что небольшую аудиторию я все-таки люблю. Только она должна быть совсем-совсем небольшая и состоять из людей, которые любят меня и которых я тоже люблю». И прокомментирует: «В юности я совпадал с автором этих строк по обеим линиям. Теперь я все больше и больше утрачиваю первое из этих свойств. Не есть ли это признак лет?» В 1948-м Фадеев написал критику Бушмину: «Напрасно Вы категорически вымели Джека Лондона из числа моих литературных учителей». Тогда же признался, что не мог без волнения читать «Мою жизнь» Сетон-Томпсона: «В его юношеских склонностях так много общего с моими».
Можно говорить не только об общем географическом, литературном и лексическом (Из «Разлива»: «Утром гольд слез с теплого кана, насыпал в мешок чумизы и принялся за чистку ружья» — совсем по-арсеньевски; или вот: «На скрещении двух хребтов стояла маленькая, похожая на скворечню китайская кумирня с красной тряпкой, на которой вышито было по-китайски: „Сан-лин-чи-чжу“ — „Владыке гор и лесов“. Было очень росисто и холодно, но веяло уже терпким, свинцовым и сладостным запахом зацветающих рододендронов» — сразу и не скажешь, Арсеньев это или все-таки Фадеев) пространстве обоих писателей, но и о буквальных совпадениях и даже прямых заимствованиях, сделанных Фадеевым у Арсеньева.
Вот у Арсеньева появляется некто Кашлев по прозвищу «Тигриная смерть» — тихий, скромный, невысокий, худощавый. У Фадеева в «Последнем из удэге» читаем: «Мартемьянов сказал Сереже, что Гладких — сын прославленного вайфудинского охотника, по прозвищу „Тигриная смерть“[205], убившего в своей жизни более восьмидесяти тигров. Правда, по словам Мартемьянова, Гладких-отец был скромный сивый мужичонка, которого бивали и староста, и собственная жена».
Известны следопытские таланты Дерсу — а вот описание удэгейца Сарла у Фадеева: «Рассматривая следы, человек заметил дорогу, идущую из соседнего распадка. Он немного спустился, изучая ее. Одна лошадь была поменьше, кованная только на передние ноги, другая — побольше, кованная на все четыре. Вел их один — русский, судя по обуви, — человек с небольшими ступнями. Несмотря на то, что он лез в гору, он шел не на носках, как ходят молодые, сильные люди со здоровым сердцем, а ставя накось полные ступни, — человек этот был немолодой».
Коренных дальневосточников — эвенков, нанайцев, нивхов, айнов… — России открывали путешественники XIX века, бывшие одновременно и военными, и учеными, и литераторами. Потом сюда поехали профессиональные писатели — Гончаров, Чехов, Дорошевич…
Целостный и притягательный образ «инородца» первым создал Арсеньев. Чуть позже тем же занялся Фадеев.
В середине 1920-х Рувим Фраерман пишет «Ваську-гиляка»[206], в конце 1930-х — «Дикую собаку Динго», где школьники неназываемого Николаевска-на-Амуре жуют «серу» (лиственничную смолу, благодаря которой зубы сохраняют белизну, причем продает эту серу китаец на углу), едят оленину, которую покупают у тунгусов… Нанайский мальчик Филька в этой повести — уже не дикарь, а нормальный советский школьник.
На следующем витке, в следующем поколении, когда Филька вырос, — вслед за Арсеньевым, Фадеевым и Фраерманом появились опекаемые советской властью национальные писатели. Они писали о «коренных малочисленных» уже не со стороны, а изнутри: чукча Рытхэу[207], нанаец Ходжер[208], нивх Санги[209], удэгеец Кимонко[210]… Они обогатили нашу культуру, причем далеко не только с сугубо информативной точки зрения. Появление литераторов в «инородческой» среде было важным и для них самих, и для всей нашей большой и сложной страны.
Как и Арсеньев, Фадеев доброжелательно относился к «инородцам» («коренным малочисленным народам») и негативно — к местным китайцам, их закабалявшим.
Задолго до революции Арсеньев называл народ удэге (или «удэхе»; современный этноним «удэгеец», по звучанию далеко ушедший от самоназвания «лесных людей», тогда еще не устоялся) коммунистами, пусть и первобытными. Он противопоставлял этих «дикарей» современному европейцу, который с прогрессом многое приобрел, но многое и потерял — прежде всего в отношении человеческих добродетелей: «Я видел перед собой первобытного охотника, который… чужд был тех пороков, которые… несет городская цивилизация».
О том же писал и Фадеев: «Пржевальский[211] совершенно не понял удэгейцев… Он, конечно, не мог и подозревать, что имеет дело с первобытными коммунистами… Об удэге написал: „Он забывает всякие человеческие стремления и, как животное, заботится только о насыщении своего желудка“. Какая жестокая неправда!»
Старовер под Пластуном говорит Арсеньеву о Дерсу: «Хороший он человек, правдивый… Одно только плохо — нехристь он, азиат, в Бога не верует… У него и души-то нет, а пар». А вот фадеевский Мартемьянов: «Работать сами не умеем, да еще норовим на своего же брата верхом сесть: вали, брат Савка, у тебя и язык другой, и глаза косые, и пар заместо души! А ежели по-настоящему разобраться, народ этот куда лучше нашего — простой, работящий, друг дружке помогают, не воруют…» Герой «Землетрясения» Кондрат Сердюк (его прототип — тот самый проводник Глушак) говорит о гольдах: «Благородство в них есть… Потому что у них промеж себя братский закон». При этом Сердюк вспоминает разговор с «одним образованным полковником», который «места наши на карту снимал» — не с Арсеньевым ли?
Были, впрочем, у Арсеньева и Фадеева некоторые различия в акцентах. Если Арсеньев с неприкрытой горечью писал о разрушении традиционного быта «инородцев» — и «цивилизацией» как таковой, и китайскими водкой и опиумом, и русской оспой, — то Фадеев убежден в пользе модернизации, приобщения туземцев к достижениям века. Его Сарл — удэгеец «прогрессивный»: «Весной он добыл у корейцев семена бобов и кукурузы и, впервые в истории народа, понудил женщин возделать землю… Но это было только начало! А вот у сидатунских китайцев[212] Сарл подсмотрел как-то домашнюю мельницу: сытый, ленивый мул с завязанными глазами, с подопревшими ляжками, ходил вокруг столба, вращая верхний жернов, и зернистая, как золото, кукурузная мука струилась в джутовый растопыренный зев».
Арсеньевский герой Дерсу Узала, как показывает его биограф Алексей Коровашко[213], серьезно идеализирован по сравнению со своим прототипом — Дэрчу Одзялом. Арсеньев не упоминал, к примеру, чем пах и что курил Дерсу — об этом мы знаем лишь из воспоминаний первой жены писателя. Если интеллигентный Арсеньев и испытывал чувство брезгливости по отношению к некоторым чертам «инородческого» быта, то умолчал об этом. Не то — у Фадеева. Вот его Сережа, во многом автобиографичный, попадает к удэгейцам: «Чем ближе они подходили к поселку, тем ощутимее становился донесшийся к ним еще издалека тошноватый запах несвежей рыбы, разлагающейся крови и чада и тот специфический острый чесночный запах, которым пахнут туземные жилища и одежды… Сережа, почувствовав внезапный приступ тошноты, отвернулся…»
Арсеньев в книге «Сквозь тайгу» так описывал камлание шамана: «От музыки его становилось жутко. Кто знает, что сумасшедшему может прийти в голову! Было достойно удивления, откуда у этого старого человека бралось столько энергии… Он куда-то мчался, кого-то догонял и кричал, что не видит земли, что мимо него летят звезды, а кругом холод и тьма». А вот Фадеев: «Толстолицый рябой удэге с неимоверно длинными обезьяньими руками… выделывал вокруг костра чудовищные прыжки, часто ударяя в бубен, сутулясь и сильно вращая задом; подвешенные к его поясу железные трубки издавали неистовый лязг. Он проделывал эти телодвижения без единого возгласа, с лицом серьезным и сосредоточенно-глупым от напряжения… Позы, которые принимал пляшущий, были так дики, нелепы и унизительны и так порой смешны, что Сереже делалось неловко за него». Арсеньев так написать не мог. Он опускал неприятные постороннему черты «первобыта». Для него важнее было другое — этический кодекс «инородцев», их жизнь в гармонии с природой и другими людьми.
К прогрессу, надо сказать, и у Фадеева отношение было неоднозначным, что чувствуется и в подтекстах «Разгрома», и в «Землетрясении». Ему равно дороги и старая тайга, и новая жизнь, которая эту тайгу уничтожает.
Известно, что в пятой части «Последнего из удэге» (где автор, разделавшись с перипетиями Гражданской войны, наконец переходит собственно к удэгейцам) Фадеев хотел показать борьбу «инородцев» против китайских эксплуататоров-«цайдунов», описать лесных бандитов — хунхузов… Не будет большой натяжкой сказать, что он собирался перевести наблюдения и выводы Арсеньева в поле художественного; олитературить, беллетризовать его «Китайцев в Уссурийском крае». И даже начал эту работу: «Места эти, в которых уже погулял топор, в те времена мало посещались людьми и были богаты зверем, но, когда хлынула в край вторая китайская волна, племя покинуло их, распавшись по родам. Иные попали в кабалу к китайским „цайдунам“, пополнив собой ту вырождавшуюся от водки, трахомы и опиума часть народа удэ, которая уже много десятилетий несла рабскую кличку „да-цзы“ (или „тазы“), что значит — не русский, не китаец, не кореец, почти не человек — инородец…»
Опровергая расхожее представление о Приморье как «исконно китайской земле», Арсеньев доказывал, что китайцы появились здесь за какие-то два десятка лет до русских — ближе к середине XIX века. О том же пишет Фадеев. Его Масенда, родившийся в 1818-м, застал приход первых китайцев: «Они перевалили хребет с верховьев речки Арму — притока Имана — и пришли из страны маньчжуров. Им нужны были шкурки соболя, молодые оленьи рога — панты и корень женьшень. И каждый охотно отдал им большую часть того, что имел… Китайцы были веселый народ и пили горькую воду, от которой становились еще веселее. Они угощали этой водой и удэге…»
И у Арсеньева, и у Фадеева находим зародыши нереализованных сюжетов, связанных с грандиозным переселением на восток — с освоением Приморья Россией. Сначала — по суше, по бездорожью, потом — пароходами Доброфлота[214] из Одессы и наконец — железной дорогой. К сожалению, великих книг об этом не появилось, и приходится довольствоваться фрагментами, вставными новеллами, где мелькают удивительные личности и судьбы.
Вот что рассказывает у Фадеева некто Боярин: «С нами на пароходе хохлы ехали, семьи четыре, — мы-то сами воронежские, а то хохлы, — так они всю дорогу гундели: „О це ж Зелений Клин, да коли ж Зелений Клин! Да там трава с воловика, да там с винограду аж деревья гнутся, да там земля чорна на сажень!..“ Ай, дураки-и… Ха!.. Тьфу!.. — И Боярин вдруг крепко выругался, махнул костлявой рукой, похожей на конскую берцу, и даже топнул».
Действительно, никто из переселенцев с Украины или Центральной России толком не знал, что его здесь ждет. Одни верили в землю обетованную; другие, опасаясь, что в Приморье может не оказаться даже обыкновенных камней, везли с собой гнет для квашения капусты…
А лианы и пробковые деревья в тайге? А тигры с леопардами?
Рассказы о несбывшихся ожиданиях первых переселенцев есть и у Арсеньева. Вот история крестьянина Пятышина. Он открыл в Ольге торговлю, но, «будучи по характеру добрым и доверчивым человеком, роздал в кредит весь свой товар и разорился». Занялся рыбалкой — вода унесла невода, добывал морскую капусту — рабочие-китайцы взяли задаток и разбежались, строил кирпичный завод — сбыта не было. Ломал мрамор, выжигал известь, пытался строить дома, снова рыбачил… Ни на кого не жаловался, винил только судьбу и продолжал с ней бороться, пока не умер.
А вот история о том, как рабочие лесопромышленника Гляссера в 1907 году заболели золотой лихорадкой: «Эти несчастные, душевнобольные люди бродили подолгу в горах в лесу в надежде найти золото… Видя, что золото не так-то легко найти, что для этого нужны знания, время и деньги, они решили поселиться тут же, где-нибудь поблизости. Для этого они отправились во Владивосток, там получили в Переселенческом управлении денежные пособия и вскоре возвратились назад уже в качестве переселенцев. На полученные деньги они прежде всего купили водки. Спустя два месяца они были в том же положении, как и в первый день своего приезда на р. Санхобэ[215]… Они сами не знали, как будут жить дальше, что делать и чем питаться. Очень немногие из них интересовались землею, большая же часть были авантюристы — искатели приключений. В 1908 году на побережье моря таких переселенцев явилось еще больше. Иначе не могло и быть. В такую изолированную вследствие бездорожья местность пойдут только два элемента: 1) старообрядцы и 2) искатели приключений, искатели золота, искатели легкой наживы».
Или такое замечание Арсеньева: «Вся ошибка заключается в том, что переселенцы совершенно не были знакомы с краем. Крестьянин, положим, Рязанской губ., отправляясь в Уссурийский край, ожидал и там найти такую же Рязанскую губ. Прибыв на место, многие переселенцы не трудились даже присмотреться к краю и узнать, что может дать он. Поэтому выходило, что переселенец северных губерний сеял рожь, а южанин старался возделать землянику и виноград. Китаец и русский переселенец, одновременно водворившиеся в Уссурийском крае, через год-два живут уже совершенно различно. Китаец сразу же начинает пахать землю и, собрав осенью хлеб, на зиму уходит в горы на соболеванье. Русский же, ничего не знающий о крае, долго не может освоиться, несмотря на то, что он получает некоторое пособие».
В «Кратком военно-географическом и военно-статистическом очерке Уссурийского края» Арсеньев пишет: «По рассказам самих удэhе, раньше в прибрежном районе их было так много, что „белые лебеди, пока летели от Императорской Гавани до зал. Св. Ольги, от дыма, подымавшегося от их костров, становились черными“». Тот же оборот приводит Фадеев в «Удэге»: «Когда-то народ был велик. В песне говорилось, что лебеди, перелетая через страну, становились черными от дыма юрт». Вряд ли Фадеев пользовался этим специальным трудом Арсеньева, который стал раритетом сразу после выхода в свет (1912), но он мог ориентироваться непосредственно на «Дерсу Узала», где говорится: «Лет 40 назад удэгейцев в прибрежном районе было так много, что, как выражался сам Люрл, лебеди, пока летели от реки Самарги до залива Ольги, от дыма, который поднимался от их юрт, из белых становились черными». В пользу этого предположения говорит повторенное Фадеевым неместное, тюркское слово «юрта», которое Арсеньев употребил для обозначения жилищ удэгейцев просто потому, скорее всего, что другого слова в его лексическом арсенале тогда не было.
С другой стороны, книги Арсеньева отнюдь не были единственным источником знаний Фадеева о жителях Уссурийского края. Скажем, вот как Арсеньев писал о таежных бандитах — «промышленниках»: «Промышленник идет в тайгу не для охоты, а вообще, „на промысел“… Он ищет золото, но при случае не прочь поохотиться за „косачами“ (китайцами) и за „лебедями“ (корейцами), не прочь угнать чужую лодку, убить корову и продать мясо ее за оленину. Встреча с таким промышленником гораздо опаснее, чем встреча со зверем». А вот что говорит фадеевский Мартемьянов: «Случилось так, что русский тут один, промысленник, убил в тайге ихнего удэгея. Промысленник тут — это такая профессия: ходит он по тайге, высматривает бродячих манз или корейцев, которые, скажем, с мехами идут, или с пантами, или с корнем женьшенем, и постреливает их полегоньку. Называется это — охота за „синими фазанами“ да за „белыми лебедями“, потому китайцы всегда в синем ходят, а корейцы в белом». Налицо некоторые расхождения: «промышленники» и «промысленники», «косачи» и «фазаны». Это может говорить о том, что ряд деталей Фадеев брал напрямую из жизни, даже если что-то и подсмотрел у Арсеньева. Совпадения порой могут объясняться тем простым обстоятельством, что оба имели дело с одним материалом, дышали одним воздухом и ходили по одним дорогам.
Однако в любом случае Фадеев был внимательным читателем Арсеньева. Вот цитата из выступления Фадеева на конференции московских писателей в марте 1941 года, где обсуждалась повесть Нины Емельяновой «В Уссурийской тайге»: «Возьмем „В дебрях Уссурийского края“ Арсеньева. Там дыхание покрупнее. Он ставил более серьезные проблемы гуманизма. Эту книгу можно пустить массовым тиражом, но имейте в виду, что и эта книга тоже не была книгой для всех… Какая-то сторона этого произведения не доходила до читателя…»
Здесь Фадеев совершенно прав: и сегодня Арсеньев остается недопрочитанным, недооцененным.
Яснее всего прямое влияние арсеньевских текстов на Фадеева прослеживается в таежных главах «Последнего из удэге» — да и сам Фадеев не скрывал своей преемственности по отношению к Арсеньеву: «Об этом народе (удэгейцах. — В. А.) имеются прекрасные исследования В. К. Арсеньева… Я считал себя вправе использовать эти труды в своем романе».
Возможно, даже имена героев «Последнего из удэге» Фадеев брал у Арсеньева. У последнего упомянут старик Люрл — это имя встречаем и в «Последнем из удэге». Описывая зверства китайского цайдуна Ли Тан-куя, Арсеньев упоминал: «Двое из удэхейцев — Масенда и Само из рода Кялондига[216]… поехали в Хабаровск с жалобой». Масенда, как мы знаем, тоже появляется у Фадеева. И у фадеевского Сарла есть двойник: Арсеньев писал, что в местности со странным названием Паровози живет старшина удэгейцев Сарл Симунка. Сарл Фадеева принадлежит к роду Гялондика — почти Кялондига[217].
Прозу Фадеева часто возводят к толстовской традиции, но есть в ней и арсеньевские мотивы. Вряд ли на кого-то Арсеньев вообще повлиял сильнее — разве что на Пришвина с его дальневосточными повестями 1930-х[218].
Называя Арсеньева писателем «не для всех» (это, разумеется, не в упрек Арсеньеву — скорее в упрек читателю), сам Фадеев писал для всех. Если Арсеньев подходил к материалу прежде всего как ученый, хотя степень беллетризации и у него достаточно высока (и потому не стоит воспринимать «По Уссурийскому краю» и «Дерсу Узала» как документ), то Фадеев дополнял Арсеньева, осмысливая тот же материал уже в художественном ключе. Нон-фикшн Арсеньева иногда кажется фундаментом, на котором Фадеев строил свой художественный текст. Едва ли стоит считать Фадеева плагиатором — если он и брал что-то у Арсеньева, то был в своем праве хотя бы потому, что работал в ином жанре. Да и немалую часть материала он получал все-таки непосредственно «из жизни» — недаром, возобновив работу над «Удэге», Фадеев в 1930-е специально едет в Приморье.
Арсеньев помогал Фадееву, но и Фадеев — Арсеньеву. Фадеев вытаскивал арсеньевские темы и сюжеты в поле массовой (в хорошем смысле слова) литературы.
Фадеев продолжил с того места, где остановился Арсеньев.
Арсеньев — редкий в России пример творческого человека, которому для самореализации нужно было не приехать в столицу, а, напротив, покинуть ее. Петербуржец Арсеньев стал дальневосточником и здесь нашел себя.
Фадеев, хотя и сформировался как писатель уже после отъезда с Дальнего Востока, писал на приморском материале и всю жизнь считал себя дальневосточником.
В 1910 году Арсеньев, вновь попав в Петербург, отказался от карьеры столичного ученого и вернулся на Дальний Восток. На первый взгляд это, говоря нынешним языком, дауншифтинг, — но выбор Арсеньева оказался совершенно правильным даже и с точки зрения карьеры.
Фадеев в 1930-х тоже пробовал вернуться в Приморье, причем это были не просто «творческие командировки», но осознанные попытки бегства из столицы. Не удалось.
«Интриг между учеными в Петербурге — хоть отбавляй! В этом отношении у нас в провинции лучше… Карьеризм поглотил хорошие чувства человека! Этот Вавилон закрутил было и меня, да, слава богу, я вовремя очнулся и убежал к себе в Приамурье», — писал Арсеньев этнографу Льву Штернбергу.
Фадеев очнуться не сумел — тонул в столичных делах, наступал на горло собственной писательской песне, и чем все закончилось — известно.
В 1911-м Арсеньев писал путешественнику Петру Козлову: «Административная деятельность мне не по душе… Я с удовольствием променял бы даже губернаторский пост на скромную роль географа-исследователя… Гондатти… хочет пристегнуть меня к администрации — а я брыкаюсь».
«Брыкался» и Фадеев — просил временно снять часть нагрузок, дать творческий отпуск… Но в итоге возвращался к общественной и партийной работе, искренне считая, что так надо. «Нужно было жить и исполнять свои обязанности».
И Арсеньев, и Фадеев открывали Приморье большой России. Каждому выпала здесь своя война: Арсеньев дрался с хунхузами, Фадеев — с интервентами. Фадеев не окончил «Последнего из удэге» — Арсеньев не завершил «Страну Удэхе», которую полагал главным делом жизни.
Фадеев писал Асе Колесниковой: «Когда образовалась „коммуна“, вы, девочки, вернее, уже девушки, были естественным центром ее притяжения, а домик на Набережной был главным местом сбора…» Владивостокский дом Арсеньева, где он жил последние годы и умер, — буквально в двух шагах.
Арсеньев не дожил до пятидесяти восьми, Фадеев — до пятидесяти пяти.
Арсеньев завещал похоронить его в тайге — его погребли в городе, на Эгершельде, а потом перенесли на Морское кладбище. Фадеев просил похоронить себя рядом с матерью — его положили на Новодевичьем.
Как видим, и после жизни судьбы их оказались схожи.
В 1920-е целое поколение молодых людей «вдруг» стало сочинять великолепные книги — разноуровневые, но живые, интересные, яркие. «Два мира» Зазубрина, «Партизанские повести» Иванова, «Чапаев» Фурманова, «Хулио Хуренито» Эренбурга, «Барсуки» Леонова, «Голый год» Пильняка, «Белая гвардия» Булгакова, «Сорок первый» Лавренева, «Города и годы» Федина, «Россия, кровью умытая» Веселого, «Тихий Дон» Шолохова, «Конармия» Бабеля, «Школа» Гайдара — можно перечислять еще долго.
Если Первая мировая, попав в тень последующих событий, в российской прозе отразилась слабее, чем в западной (там были Ремарк, Хемингуэй, Гашек, Олдингтон, Селин, Барбюс, Юнгер — а у нас «германская» появляется как бы в неглавной роли у Толстого, Шолохова, Пастернака, Горького, и «окопная проза» того же Несмелова здесь кажется скорее исключением), то Гражданская дала поистине «железный поток» новой литературы. Отнюдь не всегда ортодоксально-краснознаменной, если внимательно перечитать тех же Бабеля, Гайдара, Фадеева, Фурманова.
Заговорили новые писатели — участники и творцы истории. В следующий раз подобное случится после Великой Отечественной, когда заговорят носители «окопной правды» — военный инженер Виктор Некрасов, разведчик Эммануил Казакевич, самоходчик Виктор Курочкин, артиллерист Юрий Бондарев…
1920-е видятся фантастическими. Было возможно, кажется, решительно всё — от сексуальной революции и народовластия с социальными лифтами на реактивной тяге до постижения секрета бессмертия и путешествий во времени. Это потом подморозило, гайки затянули, возникла «Российская империя 2.0», прошедшая сталинский апгрейд — индустриальный, социальный, идеологический.
А тогда все были молодые, почти неподцензурные, бодрые, агрессивные, смелые, часто — гениальные. Многие увязнут потом в идейно выверенных эпических полотнах или просто замолчат, даже уцелев в репрессиях и войнах. Перекипала, костенела революционная стихия? Гении утрачивали связь с небом? Но в любом случае эта лавина юности была великолепна. Вулканичность истории приводила («обыкновенная биография в необыкновенное время» — гайдаровская формулировка) к ускоренной психической возгонке, удивительно раннему созреванию и мудрению.
В юном возрасте при совпадении некоторых условий происходит стремительная реакция — и рождается художник. Молодой автор как бы играючи создает шедевр, а дальше нередко бывает так, что опыта становится больше, мастерства — тоже, но алхимия куда-то уходит. Став «профессиональным писателем», автор не может повторно взять преодоленную однажды планку. Вместе с ощущениями, которые он испытывал в юности, тем более если на эти годы выпали война, или тюрьма, или другой экстремальный опыт, уходит что-то очень важное.
Быть может, дело в связи текста и жизни, во внутреннем состоянии. Когда человек испытывает серьезную опасность, он гораздо острее чувствует саму жизнь, ярче переживает любое физическое и эмоциональное ощущение. На Гражданской Фадеев, дважды раненный, видевший гибель друзей и братьев, испытал то, что, прореагировав с уже имевшейся основой (он ведь был начитанный, умный, пишущий парень), переплавилось в великолепный «Разгром». Это не исповедь и не автобиография, но все-таки — пережитое.
Если в Гражданскую Фадеев был участником военных действий, то потом — даже в блокадном Ленинграде, даже в только что освобожденном Краснодоне — наблюдателем, пусть страстным, вовлеченным. Сам он говорил в 1937 году: «В чем несчастье многих талантливых людей… В том, что то знание жизни, которое было когда-то приобретено своим горбом, когда писались вещи, имевшие неповторимый цвет, вкус и запах действительности, — это знание осталось в прошлом. Теперь многие из писателей первого призыва жизнь наблюдают со стороны…» Для примера он назвал Вс. Иванова и Леонова — но говорил, несомненно, и о самом себе, о невозможности повторения «Разгрома». Вспоминал горьковское «идите в люди», сам шел — и когда писал «Гвардию», и когда писал «Металлургию», — но это был уже поход профессионального писателя, и оказалось, что накопленный опыт и выросшее мастерство всего не решают. Говоря о Н. Островском, Фадеев заметил: в «Рожденных бурей» мастерство автора выросло, но зато «Как закалялась сталь» — она «как песня». Перешел к себе: многие, мол, говорят, что «Разгром» лучше, чем «Удэге»… «Ну, что ж поделаешь, это как первая любовь. В первом произведении все то, что хотело запеть, запело».
И правда, «Разгром» был песней — свежей, чистой, четкой, страстной. Самолетик из листка бумаги, стремительная серебристая рыба, сверкающий кристалл. Последующие крупные вещи были конструкциями тяжеловатыми, порой изнемогающими под собственным весом, как выбросившийся на берег кит.
Нереализованного таланта всегда жаль. Когда талант зарывается, надо понять, где копать. Сокровищем Фадеева, его писательским капиталом была дальневосточная тема — и он всю жизнь пытался к ней вернуться. Напиши он своего «Удэге» в 1920-х — это мог бы быть дальневосточный «Тихий Дон». Но Фадеев то терял нужный эмоциональный градус, то отвлекался на другое…
А может, дело и в объеме тоже? Казалось, что настало время многотомных эпопей, а уж Фадееву и по статусу было положено писать увесистые «кирпичи». Напиши он три-четыре повести, объемом и зарядом сопоставимые с «Разгромом», — назвав их, например, «Смерть Ченьювая», «Таежная болезнь», «Последний из тазов», — и был бы совсем другой Фадеев.
Но другого Фадеева у нас нет.
«Разгром» (его называют то романом, то повестью) — лучший текст Фадеева. С ним он остался в литературе, и этой книги уже достаточно: вес взят. Классическая вещь, на все времена. Несмотря на невеликий объем — это целый мир, в котором можно жить и постоянно находить новое.
Сам Фадеев вспоминал, что изначальный замысел возник уже в 1921–1922 годах. Он думал, что это будет один роман («Последний из удэге»), но, слава богу, «Разгром» вовремя отпочковался, спасся с неповоротливого корабля «Удэге», так и не дошедшего до порта назначения.
Книгу заметил — еще из Италии — Горький. Наркомпрос Луначарский назвал ее «бесспорно глубоко художественным произведением», свидетельством начинающегося расцвета пролетарской литературы.
«Разгром» наследовал русской классике. «Бессюжетной, бесфабульной прозе, которую рьяно поддерживали и пропагандировали формалисты, роман Фадеева наносил сильнейший удар», — пишет Озеров. Этим объясняется выпад из лефовского[219] лагеря — статья Осипа Брика «Разгром Фадеева» («Новый ЛЕФ», № 5, 1928), в которой он назвал Фадеева «интуитивистом», написавшим книгу «по самоучителю» — то есть подражая Толстому и Чехову. «Имеет ли вообще смысл сейчас писать беллетристическое произведение на тему гражданской войны, о которой у нас сохранилось столько ценных и увлекательных документов?» — ставил вопрос Брик.
Споря с рапповцами, лефовцы высказывались против вымысла, типизации, собирательных образов. В пример Фадееву ставился фурмановский почти документальный «Чапаев». Задачи литературы ЛЕФ сводил к простому отображению фактов, по сути — репортерству[220]. Фадеев казался безнадежным консерватором — «старовер языка», он шел в фарватере старой доброй классики. Уничижительные оценки «Нового ЛЕФа» получили «Дело Артамоновых» Горького, «Барсуки» Леонова, Булгаков, Шишков… «Роман как жанр вычеркивался из литературного словаря», — напоминает биограф Фадеева Иван Жуков (интересно, что и сегодня мы нередко слышим о «смерти романа», в том числе по новым основаниям — в связи с развитием Интернета, твиттеризацией восприятия… А роман все равно жив).
Та дискуссия интересна и другим: атмосферой творческой свободы. Всего какое-то десятилетие спустя всё круто изменится, а на смену литературным группировкам придет монолитно-цементирующий Союз писателей.
«Разгром» принято выводить из толстовской манеры. Поэт Безыменский даже назвал Фадеева «марксовидным Толстым». «Отчасти это верно, отчасти нет, — сказал сам писатель по этому поводу. — Неверно в том смысле, что в этом произведении нет и следа толстовского мировоззрения. Но Толстой всегда пленял меня живостью и правдивостью своих художественных образов, большой конкретностью, чувственной осязаемостью изображаемого и очень большой простотой. Работая над произведением „Разгром“, я в иных местах в ритме фразы, в построении ее невольно воспринял некоторые характерные черты языка Толстого».
Эренбург указывал, что толстовские длинные фразы с изобилием придаточных были для Фадеева естественными: «Он не умел писать иначе». Даже телеграфируя — просил Эренбурга помочь, чтобы тот надиктовал ему телеграмму о сессии борцов за мир короткими фразами. В 1953 году Фадеев напишет: «У меня смолоду выработалась привычка к довольно усложненной фразе — условно говоря, „толстовского“ типа. Это так же трудно теперь изменить, как походку». В это время Фадеев будет уже жалеть, что его походка не похожа на тургеневскую или пушкинскую. Будет рекомендовать молодежи в качестве образцов стиля не только Пушкина и Тургенева, но и Чехова, к которому относился спокойно. В 1946-м напишет: современный литературный язык «изрядно попорчен», поэтому нужно читать Лескова, Мельникова-Печерского и Даля. Хотя тут же оговорится, что мысли Лескова «примитивны и анекдотичны», а юмор — «мелок».
Эренбург добавляет, что языком влияние Толстого не ограничивалось: Фадеев преклонялся перед «Воскресением», считал, что «гений должен служить добру, гуманизму». Либединский писал: «Лев Толстой отвечал самым глубоким запросам Сашиной души… Сам Лев Николаевич еще в молодости… писал, что главным героем его произведений является — правда. Вот эта-то всепокоряющая сила правды и привлекала Фадеева в творчестве Толстого». По этой же причине, пишет Либединский, Фадеева взволновала бунинская «Деревня» — своей «жестокой правдой».
Явно слышен в «Разгроме» и Горький. Корнелий Зелинский в книге 1956 года о творчестве Фадеева его главным литературным учителем называет именно Горького. Кстати, есть не только внешние параллели между горьковским Данко с пылающим сердцем и Левинсоном с факелом, которые выводят людей из гибельного леса, но и более глубокие: если сердце Данко растоптали спасенные им люди, то прото-Левинсона — Певзнера — расстреляли в эпоху «большой чистки»[221].
Очевидно и влияние «партизанских» повестей Всеволода Иванова, которые Фадеев прочитал еще студентом горной академии. В 1955 году он писал Иванову: «Мы еще только собирались тогда написать о пережитом и сомневались в своих силах. И вот оказалось, что это возможно, да еще как возможно — со свободой почти головокружительной! Студент того легендарного времени — я ходил из комнаты в комнату по общежитию и читал вслух Всеволода Иванова очень звонким голосом. Помимо всего прочего, это оказалось и выгодным во времена, когда студенческий паек состоял в основном из ржавой селедки. Упоенные, как и я, слушатели и слушательницы родом из деревни охотно делились со мной хлебом и салом».
В «Разгроме» партизанский отряд разбит, но Левинсон с горсткой бойцов спасается, и нам ясно: он наберет новых людей и продолжит борьбу. Ко времени написания романа было давно известно, что победа в этой борьбе осталась именно за Левинсоном. Однако Фадеев пишет о поражении — осознанный эстетический выбор! — и называет книгу «Разгромом». По уже современной оценке писателя Юрия Бондарева, это была «смелейшая» книга. «Кто, кроме Фадеева, решился бы написать подобное? — говорит Бондарев. — Даже в лагере врагов раздались уважительные голоса. Могла ли подобную реакцию вызвать книга, само-восхваляющая победность?»
В «Разгроме» — масса скрытых смыслов. Роман этот, конечно, — «красный», а не «белый», но он, как всякая хорошая литература, — о жизни в ее сложности, а не о том, кто хороший, а кто плохой. И он куда глубже, чем это представляло себе официальное советское литературоведение.
Интересен разбор литературоведа Петра Ткаченко[222], анализирующего библейские линии «Разгрома».
Сотворение нового мира, сотворение человека — вот главная тема книги[223]. Ткаченко смело проводит параллели между «Разгромом» и Библией, и, даже если какие-то из его предположений кажутся спорными или натянутыми, отмахиваться от них не стоит. «Разгром» — лучший текст Фадеева еще и потому, что он действительно многомерен и содержит смысловые пласты, не сразу открывающиеся читателю. Можно напомнить, как Фадеев работал над романом, сколько раз переписывал каждую главу. В «Разгроме» — ядерно плотном, образовавшемся, как алмаз, в условиях сильнейшего смыслового сжатия, — нет ни одного случайного слова.
Намеки на библейские мотивы рассыпаны по тексту повсеместно. Уже в начале автор говорит, что впереди у отряда — «трудный крестный путь». Далее Левинсон получает письмо из владивостокского большевистского подполья и ногтем подчеркивает раздел IV — «Очередные задачи», который состоит из пяти пунктов. Ткаченко считает: пять пунктов символизируют Пятикнижие (Моисеев закон), а четвертый раздел — его четвертую книгу, «Числа». В «Числах», повествующих о скитаниях евреев по пустыне после исхода из Египта («Разгром» повторяет этот древний сюжет; а в конце романа Морозка, нового коня которого зовут Иудой, прямо мечтает об «обетованной земле»), речь идет об исчислении воинов — сынов Израилевых. Левинсону приказывают «сохранить хотя бы небольшие, но крепкие и дисциплинированные боевые единицы». «Е-ди-ни-цы», — повторяет он для непонятливых.
Здесь же становится ясным появление самой фамилии Левинсон. Дело не в «роли евреев в революции», а в том, что командир — левит, представитель колена Левия, упоминающегося в «Числах». Это идейный вождь, священнослужитель, призванный «стоять на страже у Скинии» — походного храма. В одном месте Фадеев даже набирает фамилию курсивом: «Он был уже тем Левинсоном, которого все знали именно как Левинсона, как человека, всегда идущего во главе».
Важный нюанс: в «Числах» Господь велит Моисею не исчислять левитов вместе с сынами Израиля. Фадеев это учел. Когда спасшихся бойцов считает партизан-подрывник Гончаренко, он насчитывает девятнадцать — «с собой и Левинсоном». Дальше, где мы слышим мысли уже самого Левинсона, говорится о восемнадцати партизанах, молча ехавших следом. То есть Левинсон не причисляет себя к ним.
А вот спор Гончаренко и Морозки «о мужике» и единственный разговор по душам Левинсона и Мечика, в которых поднимается все та же тема нового человека. В Левинсоне жила «огромная, не сравнимая ни с каким другим желанием жажда нового, прекрасного, сильного и доброго человека. Но какой может быть разговор о новом, прекрасном человеке до тех пор, пока громадные миллионы вынуждены жить такой первобытной и жалкой, такой немыслимо скудной жизнью». Разговор происходит на пятый день пути — и Ткаченко считает, что это не случайно: движение отряда соотносится с библейской легендой о сотворении мира. Бог творит человека на шестой день — в том самом бою, после которого пьяный Морозка на все село орет каторжанские и «похабные» песни. Новый человек не получился — или получился не таким, как думалось? Практика революции разошлась с божественным замыслом? Левинсон ошибся, заведя свой отряд в болото и обрекая его на разгром? На пути к спасению неизбежны трясина и чудовищные жертвы? Кто-то должен сгинуть в болоте, став гатью для других?
Левинсон с каждым днем все хуже владеет собой из-за усталости и болезни, которая не называется. Командир не знает, куда вести людей, но ведет; довел отряд до гибели — и тут же начинает формировать новый. Альтернативой Левинсону мог бы стать Метелица, не случайно названный «пастухом», — вот он, прирожденный руководитель. Но Левинсон, искусный манипулятор, выдает свой план выхода из окружения за план Метелицы, словно заранее возложив вину за возможную неудачу на того, кто потом уже не сможет оправдаться.
Мечик исповедуется перед Левинсоном — но тому не нужны откровения, а нужны хорошие бойцы. К Левинсону с его «нездешними глазами» и «шестым чутьем», ни с кем не делившемуся своими мыслями и чувствами, вообще возникает масса вопросов.
«Отбор человеческого материала», «огромнейшая переделка людей», которую производит Гражданская, — так определял идею «Разгрома» автор. Но здесь можно увидеть и глубоко спрятанный — не от себя ли самого? — скепсис, неверие в нового человека. Куда откровеннее скажет несколько лет спустя один из героев «Дороги на Океан» Леонида Леонова: «Новые-то люди родятся от старых, а ты загляни вовнутрь себя. Тебе все ясно там?»
Странно толковать в библейских координатах насквозь, казалось бы, советский роман — но тут уже вопрос к советскому литературоведению, видевшему книгу одномерно и настроившему читателя соответствующим образом. Советский человек не прочитал «Разгром» по-настоящему, несмотря на гигантские тиражи, а постсоветский человек не прочитал его совсем. «В нынешнем отрицании… всей литературы советского периода… просматривается все та же старая болезнь… — вульгарный социологизм… Но, думается, если мы, каясь в старых грехах, не хотим впадать в новые, то должны заняться не огульным отрицанием, а новым прочтением литературы. И, уверен, многое в ней откроется для нас, — справедливо пишет Ткаченко. — „Разгром“ буквально пронизан такими подробностями и деталями, о смысле и значении которых мало кто задумывается».
Действительно, у Фадеева многое кроется в символах и подтекстах, хотя, конечно, не следует видеть в нем законспирировавшегося диссидента, зашифровавшего крамольные смыслы во внешне ортодоксальном романе. Безусловно, Фадеев — искренний коммунист, но в том и заключаются природа и магия художественного произведения, что оно способно перерасти своего автора, обрести смыслы, которые откроются только впоследствии.
Текст романа изобилует шахтерско-таежными метафорами. «Рыба билась у ног, как сердце от невысказанных, вскипающих слов». «Слова Дубова упали в тишине с тяжелым медным грохотом, как гулкий антрацит». «Подземная вода, мутная, как слезы ослепших рудничных лошадей, день и ночь сочилась по шахтным стволам». «По мглистым нехоженым тропам Млечного Пути в смятении бежали звезды. Из темной дыры сеновала выскакивали — один за другим — взъерошенные партизаны»…
Написанный на приморском материале, «Разгром» насыщен местными деталями. Тут и «майхинские спиртоносы»[224], и «маньчжурка», и чумиза… В тексте — смесь русских, украинских, корейских, китайских и «коренных малочисленных» словечек и привычек. Вот Левинсон сидит «поджав по-корейски ноги» — не по-турецки и не по-татарски, как написал бы недальневосточник.
Естественно, масса топонимов. «Разгром», действие которого происходит летом — осенью 1919 года, Фадеев писал несколько лет спустя вдали от Приморья. Выверял ли он с физической картой и компасом маршруты, которыми отряд Левинсона уходил от врага?
В 1972 году, вскоре после конфликта СССР и КНР на острове Даманском, в Приморье переименовали сотни рек, поселков, сопок, носивших местные (не обязательно китайские, но явно нерусские — например, тунгусо-маньчжурские или корейские) названия. Приморье переделывалось в «исконно русскую» землю — символический акт, своего рода крещение с присвоением нового имени. Впрочем, иные упраздненные топонимы, как Лефу (река Илистая), Суйфун (Раздольная) или Шамора (бухта Лазурная), в ходу до сих пор — бюрократия, к счастью, не всесильна, сама территория порой сопротивляется попыткам ее переименовать. Другие прочно забыты. Новое поколение уже не знает, что Дальнереченск был Иманом, Партизанск — Сучаном, а Дальнегорск — Тетюхе.
До начала 1970-х большинство приведенных в «Разгроме» топонимов оставались актуальными. Любопытный читатель мог, «привязавшись» к карте, легко понять, откуда и куда шли люди Левинсона. Сегодня текст «Разгрома» нуждается в историко-топографической расшифровке. Не говоря уже о том, что неместный читатель вообще не обязан разбираться в приморской топонимике — ни новой, ни тем более старой.
Несколько названий Фадеев, видимо, придумал, создавая художественное пространство, пересекающееся с реальностью лишь частично. Однако и сохраненных в тексте реальных топонимов хватает для того, чтобы вычертить путь партизанского отряда.
Целый ряд топонимов приводится вскользь — для обрисовки «театра военных действий» или вписывания локальных событий в исторический контекст. Деревня Уборка и река Фудзин (ныне Павловка), японский десант в Ольге и Анучине, «чугуевские ребята», Монакино Уссурийского района… — Фадеев застолбил добрую половину территории Приморья, видимо обозначая этим размах партизанского движения (хотя отряд Левинсона действует в куда более скромных масштабах).
«Разгром» — не хроника, а литература. Ни разу не называются ни Владивосток, присутствующий за кадром как «город», ни субъект, так сказать, федерации. В 1930-м Фадеев написал: ни в «Разгроме», ни в «Удэге» он не придерживался «абсолютной географической точности». Используя «наиболее благозвучные и оригинальные» названия рек, гор и селений, он не стеснялся сдвигать их со своих мест, сохраняя «общий колорит края».
Костяк отряда Левинсона — сучанские шахтеры, но события романа разворачиваются в других местах Приморья. Сначала отряд стоит недалеко от Крыловки (это и сегодня — Крыловка Кировского района). Отсюда Морозка едет в Крыловку с пакетом: «Морозка выехал на Свиягинский боевой участок. За ярко-зеленым ореховым холмом невидимо притаилась Крыловка; там стоял отряд Шалдыбы»[225].
Где именно стоял отряд Левинсона? Владивостокские филологи О. Рублева и Е. Кулакова в работе «Топонимическое пространство романа А. Фадеева „Разгром“» дают разные варианты ответа, каждый из которых может быть верным, поскольку речь идет о художественном тексте. По одним приметам (госпиталь, где лежит Мечик, стоит у слияния двух ключей) подходит соседний поселок Большие Ключи. Указание на то, что Морозка возвращается в отряд через реку на пароме, отсылает к Успенке — большому селу на берегу Уссури. С 1939 года это Кировский, ныне — административный центр одноименного района Приморья (в обиходе все говорят «Кировка», не всегда зная, что в Ханкайском районе Приморья есть и настоящая Кировка).
«Тревожный улахинский ветер» несет «дымные запахи крови». Улахе — старое название той части реки Уссури, которая расположена выше впадения в нее Арсеньевки (Даубихе). Улахе текла мимо сегодняшнего Булыга-Фадеево (Сандагоу), Чугуевки и Кокшаровки и сливалась с Даубихе как раз в районе Крыловки.
Отсюда Левинсон отступает на восток — в Шибиши у верховьев Ирохедзы: «Согласно брякнули мундштуки, шумно скрипнули седла, и, колыхаясь в ночи, как огромная в омуте рыба, густая вереница людей поплыла туда, где из-за древних сихотэ-алиньских отрогов — такой же древний и молодой — вздымался рассвет». Тут Фадеев выдумывает: следов Шибишей и Ирохедзы обнаружить не удалось. «Это названия… „зашифрованные“, созданные по образцу и подобию реальных», — пишут Рублева и Кулакова. Шибиши Фадеев «синтезировал» по аналогии с деревнями Унаши или Сабаши, Ирохедзу мог сплавить из Ирочхона и Хауни-хедзы.
По следам отряда идут враги: «Вся Улахинская долина, вплоть до Уссури, была занята неприятелем». Левинсон, развернув карту, говорит: «Единственный путь — на север, в Тудо-Вакскую долину… Здесь можно пройти хребтами, а спустимся по Хаунихедзе. Далеко, но что ж поделаешь…» И вот отряд выступает «в долину Тудо-Ваки, богатую лошадьми и хлебом».
Хаунихедза — нынешняя речка Быстрая, берущая начало у границы Кировского и Дальнереченского районов. Она течет на северо-восток и впадает в Малиновку — ту самую Тудо-Ваку. Последняя — уже достаточно большая река, текущая из самых дебрей Сихотэ-Алиня через села Ариадное, Савиновку, Любитовку, Малиново и Ракитное к Дальнереченску, где она сливается с Большой Уссуркой (бывшим Иманом). Русла Быстрой и Малиновки четко обозначают путь отряда.
Спустившись по Быстрой почти до устья, Левинсон отправил Метелицу в разведку. Тот встречает подростка-пастуха: «— А вон, — кивнул мальчишка в сторону огней. — Ханихеза — село наше… Сто двадцать дворов, как одна копеечка, — повторил он чьи-то чужие слова и сплюнул».
В Ханихезе стоит казачий эскадрон, дальше, в волостном селе Ракитном, — «цельный полк».
Ханихезой раньше назывался Крутой Яр Красноармейского района Приморья, но здесь мы на неверном пути: Красноармейщина — куда севернее. А вот Ракитное, сохранившее свое имя доныне, — реальный населенный пункт Дальнереченского района как раз на пути партизан, идущих долинами Быстрой и Малиновки.
Но до Ракитного еще далеко. После неудачной разведки и гибели Метелицы партизаны с боем занимают Ханихезу. Она — где-то между Малиновом и Ракитным, у впадения Быстрой в Малиновку, причем скорее — на Быстрой, судя по созвучию «Ханихезы» и «Хаунихедзы». Рублева и Кулакова, впрочем, полагают, что под Ханихезой может скрываться Любитовка, о чем говорит наличие церкви.
В Ханихезу приходят — очевидно, из Ракитного — превосходящие силы белых. «Пока собирался и строился взвод, стрельба занялась полукругом до самой реки, загудели бомбометы, и дребезжащие сверкающие рыбы взвились над селом… Пулеметы затрещали вслед, и сразу запели над головами ночные свинцовые шмели».
Люди Левинсона уходят в тайгу. Впереди — трясина, ее приходится гатить. «Люди побросали горящие головни, которые они до сих пор несли почему-то в руках, увидели свои красные, изуродованные руки, мокрых, измученных лошадей, дымившихся нежным, тающим паром, — и удивились тому, что они сделали в эту ночь».
Бойцы прорываются к «государственному тракту на Тудо-Ваку» — очевидно, дорога от Ариадного до Дальнереченска — но там их ждет засада. На тракте, где-то в районе Ракитного, отряд разбивают наголову. В живых остаются 19 человек во главе с Левинсоном, которые выходят в обетованную долину Тудо-Ваки, чтобы «жить и исполнять свои обязанности».
Итак, вот путь отряда, его зигзаги неудачи с точки зрения современной топонимики: из Кировского или Больших Ключей Кировского района — на северо-восток, по рекам Быстрой и Малиновке — на север, затем на северо-запад, к Дальнереченску.
В 2013 году мы с товарищами попытались повторить маршрут Левинсона. Начали с Кировского, где нам помогли местные краеведы Александр Грицаюк и Сергей Денисенко. По их предположениям, штаб Левинсона вначале мог стоять у Марьяновки Кировского района — неподалеку от Крыловки и Больших Ключей.
Проехать в точности по маршруту не получилось даже на японском джипе Prado. Стояла «большая вода», грунтовые дороги размыло, мосты кое-где обвалились. Возможно, получилось бы летом — посуху, или зимой — по зимнику, но не в межсезонье. Качество дорог с фадеевских времен изменилось не сильно. Разве что, правда, гатить…
Пришлось ехать к впадению Хаунихедзы в Тудо-Ваку кружным путем — через Дальнереченск. Асфальт сменяется грунтовкой, в дорожных знаках на обочинах все больше пулевых отверстий (это не отголоски Гражданской — это охотники балуются), а в придорожных деревнях — старых «москвичей» и «запорожцев» советского выпуска. Дорога (тот самый Тудо-Вакский тракт) и речка Малиновка (прежняя Тудо-Вака) переплетены друг с другом, как лианы лимонника.
С селом Ханихезой остался вопрос. Ясно, что оно где-то у впадения Быстрой в Малиновку. Это может быть Любитовка, или Малиново, или Вербное, или Зимники. Любовь Андреевна Семенова, 38 лет отработавшая в библиотеке села Малинова, рассказала, что был и реальный поселок Ханихеза — выше по Быстрой, где валили лес. Она же вспомнила жившую в Мангоу (ныне Зимники) бабушку, уже покойную. Та в свое время рассказывала, как казнили комиссара Метелицу (его так и звали Метелицей). Произошло это не в литературной Ханихезе, а в реальном Ракитном, «в том месте, где сейчас аптека, а раньше был колхозный амбар»:
— Повесили у амбара и три дня не снимали. Людям подойти не давали. В селе стояли казаки из карательного отряда Ширяева.
«Разгром» — вещь художественная, но не выдуманная. Есть память местных жителей, есть партизанские могилы с фамилиями из «Разгрома». На здешних сопках и в распадках перемешаны литература и история, факты и вымысел, прошлое и настоящее. Стоит ли (да и возможно ли) отделять одно от другого — сомневаюсь.
«Бренча по ступенькам избитой японской шашкой, Левинсон вышел во двор. С полей тянуло гречишным медом. В жаркой бело-розовой пене плавало над головой июльское солнце».
Так и плавает до сих пор.
Левинсон — образ, сотканный из черт нескольких реальных партизанских командиров, — был ответом Фадеева на схематичное изображение коммуниста, уже принятое в тогдашней литературе. Сам Фадеев так говорил об этом: «Тип так называемого железного коммуниста в кожаной куртке или без нее, с челюстью железной или не совсем железной, но около этого… У нас есть целая серия неунывающих комсомолок и комсомольцев с кимовскими значками или без значков, но все это сущие близнецы, копирующие друг друга».
Его Левинсон — другой: живой, неказистый, невысокий, превозмогающий болезнь, но — железный человек и лидер.
Как писал Фадеев, основным прообразом Левинсона стал Иосиф Певзнер — «маленького роста рыжебородый и очень спокойный человек». Основным — но не единственным. Называют также Петрова-Тетерина, Губельмана — «дядю Володю»[226], Мелехина[227]…
Внешний облик Левинсона срисован с Певзнера. «Он отличался таким маленьким ростом, что, если смотреть ему в спину, можно было подумать, что перед вами стоит не взрослый человек, а подросток лет 12–13», — вспоминал Певзнера Ильюхов. При этом борода закрывала всю грудь и достигала чуть ли не пояса. Был молчалив, «входил в разговор осторожно, скупо», взвешивал каждое слово. Известно фото Певзнера без бороды: усы, чуб, большие глаза, мягкое, не боевое, почти робкое выражение интеллигентного лица.
Левинсона зовут Иосифом (мужики говорят: «Осип Абрамыч»). Едва ли нужно видеть тут намек на Сталина. Во-первых, Иосифом звали Певзнера. Во-вторых, имя могло быть сохранено в силу «библейскости», важной для Фадеева, хотя советские литературоведы этого не замечали или не желали замечать.
Вместе с тем отряд Левинсона — далеко не «Особый Коммунистический» Певзнера. Дело не только в том, что у Певзнера он был пеший, а у Левинсона, как и у Петрова-Тетерина, где тоже повоевал Фадеев, — конный. И не в том, что основу отряда Певзнера составляло не сучанское «угольное племя», как у Левинсона, а рабочие Свиягинской лесопилки и Уссурийской железной дороги.
Важнее другое: отряд Певзнера был похож на регулярную часть. Он был образцовым, самым дисциплинированным. А у Левинсона — партизанщина в чистом виде: дезертиры, анархисты, склочники, гуляки. Кадровая работа пущена на самотек. Командир взвода Кубрак пьянствует, но Левинсон этого «будто не замечает», потому что заменить Кубрака некем. В сложный момент выясняется, что «весь отряд держится главным образом на взводе Дубова». Левинсон явно уступает Певзнеру как организатор.
Еще одно отличие — Певзнер был молодым человеком. В 1919 году ему было всего 26 лет. Пусть Фадеев тогда был совсем мальчишкой, но едва ли командир такого возраста мог казаться ему пожилым (Певзнер был ровесником двоюродного брата Фадеева — Всеволода Сибирцева). Левинсон же — человек средних лет. Правда, сам Певзнер вспоминал: «У меня была солидная борода, которая спасала меня во время обыска. Мне тогда было 24–25 лет, а паспорт был сорокалетнего, потому что, когда Колчак объявил мобилизацию 25-летних, мы делали паспорта на 30-летних, когда же объявили мобилизацию 35-летнего возраста — мы делали паспорта на 40-летних».
Нельзя отождествлять Левинсона с Певзнером, но на личности последнего стоит остановиться.
Иосиф Максимович Певзнер родился в Баку в 1893 году. До того как стать профессиональным революционером, работал слесарем. В начале 1919 года по указанию Лазо и Губельмана ушел из Владивостока в тайгу. Попал к партизанам, которые, как вспоминал Певзнер, «сидели дома и ждали, когда их придут бить, для того чтобы защищаться». Певзнер их возглавил, поскольку имел «кое-какой опыт командования по 1917–1918 годам» — не приморский. Первое боестолкновение Певзнера в Приморье (май 1919 года) — с американцами. Он интуитивно нащупывает правильную партизанскую тактику: «Их много — нас мало. Не принимать лобовых боев, не умирать по глупому геройству, а принести им как можно больше неприятностей». Партизаны заняли сопку, обстреляли американцев, убили около десятка и ушли. Важнее чисто военного результата оказалось влияние на настроения местных жителей — в отряд потянулось пополнение. Порой крестьяне приходили на время: участвовали в боях, потом возвращались на поля. Был и такой прием: «Уговаривали крестьянскую молодежь самим являться добровольцами в белую армию. Там их одевали, вооружали, и с этим они возвращались к нам».
От парткома Владивостока поступило задание начать диверсии на железной дороге. Достали динамит, чтобы у разъезда Дроздово взорвать эшелон японского командующего — генерала Оой. Второпях плохо привязали шнур, фугас не взорвался. Дождались следующего поезда с броневагоном, пустили последний под откос. Уцелевшие солдаты подняли руки — это была мобилизованная Колчаком крестьянская молодежь. Отобрали оружие, отпустили…
После Гражданской Певзнер сделал карьеру в Наркомате внешней торговли СССР, дойдя до поста главы Союзнефтеэкспорта. В феврале 1938 года арестован, в апреле признан виновным в шпионаже. Расстрелян на подмосковном полигоне «Коммунарка».
«Морозке» — непутевому партизану Морозову — Фадеев оставил его собственную фамилию.
Осенью 1919 года в деревне Орехово (неподалеку от Ракитного) партизаны столкнулись с отрядом Ширяева. Перед боем двое партизан, высланные в разведку, наткнулись на белых, но успели дать сигнал. Из донесения Петрова-Тетерина Губельману от 5 ноября 1919 года: «В деревне Орехово я наскочил на засаду противника, ехавшие в дозоре Морозов и Ещенко убиты. Морозова и Ещенко подпустили вплотную, и, когда они закричали: „Сдавайся!“ — Морозов выхватил наган, сделал два выстрела в офицера, и оба были убиты залпом засады. Своею смертью тт. Ещенко и Морозов спасли отряд: в тумане, который был в то утро, мы также бы наскочили на них».
Долгое время на могиле погибших разведчиков (они погребены в соседней Боголюбовке) значились фамилии Семенова и Петрова. Когда выяснилось, что здесь похоронены Морозов и Ещенко, табличку заменили[228]. Фадеев лишь чуть переместил в пространстве этот эпизод и вместо реального Ещенко дал Морозке в попутчики Мечика, который, в отличие от Ещенко, сумел спастись.
Несмотря на наличие реального Морозова-Морозки, отождествлять его с двойником из «Разгрома» тоже не стоит. Писатель Павел Максимов вспоминал: «Некоторые ростовские писатели считали тогда, что прототипом для Морозки послужил наш А. Бусыгин, по крайней мере в смысле внешности и характера Морозки». Действительно, «ржавый непослушный чуб», «насмешливые зелено-карие глаза» — это приметы литератора Бусыгина, с которым Фадеев общался в Ростове в период написания «Разгрома». Сам Фадеев признавал: «Помогли мне личные наблюдения над большевиками, над рабочими, над интеллигентами не только в период гражданской войны, но и после нее».
Действует в «Разгроме» командир шахтерского взвода Дубов.
Реальный Дубов-Кишкин, командовавший одним из партизанских отрядов, нелепо погиб в 1920 году в Любитовке, расположенной как раз на пути отряда Левинсона. Из воспоминаний Ивана Мелехина: «Дубов-Кишкин — сучанский рабочий-забойщик, очень толковый и преданный делу товарищ. Он привел свой небольшой отряд в Иманский уезд… Слепая случайность вырвала из наших рядов боевого соратника. Однажды утром, сидя за завтраком в крестьянской избе в деревне Любатовка (явно опечатка. — В. А.), тов. Дубов отвязал свою бутылочную бомбу и начал очищать ржавчину. Я предупредил его, чтобы он вышел на улицу, но он ответил:
— Ничего не случится, не в первый раз обращаюсь с этими штуками.
Заговорившись с товарищами, он незаметно для себя снял предохранитель, и бомба зашипела. Вместо того чтобы бросить ее в окно, он выбежал с ней в сени. В сенях послышался оглушительный взрыв. Мы все выбежали в сени и увидели, что тов. Дубов лежит в луже крови с вырванным горлом. Эта нелепая утрата боевого соратника произвела на нас сильное впечатление. Мы похоронили его с почестями на хуторе Ариадное».
В Ариадном, где сохранилась могила Дубова, есть улица его имени. Иногда ошибаются — пишут «Дубовая». Местные поправляют.
Людмила Филипась, учитель истории школы Ариадною: «У нас живет бабушка — Анисья Петровна Бегун, ее отец Петр Гиргель хоронил Дубова и в первый раз, и во второй. Сначала тело привезли на телеге в Ариадное, чтобы белые не осквернили могилу, и там похоронили[229]. В 1928 году было сильное наводнение — даже село переместилось на другое место, могилу размыло. Пришлось хоронить снова. На обелиске указаны инициалы Е. В., но одна старая учительница утверждает, что Дубова звали Николай».
Помощник Певзнера Баранов стал в книге Баклановым, Кононов[230] — Канунниковым. Свои прототипы — у подрывника Гончаренко, доктора Сташинского (Сенкевич, старый революционер, после Октября вернувшийся из США во Владивосток). Мечик подружился со «стариком Пикой» — а в записках большевика Яременко находим «старика Гавриила Пику» из Сучанской долины, расстрелянного колчаковцами.
Еще интереснее случай Мечика.
Павел Мечик попадает в отряд по путевке эсеров-максималистов, но он — человек случайный и среди них (где Савинков — и где Мечик?), и среди партизан Левинсона. Интеллигент, увлекшийся революцией, но оказавшийся не подходящим для боевой работы.
П. Никифоров вспоминал: «В нерешительности оказалась городская интеллигенция — куда идти: к Колчаку или в сопки? Эту альтернативу интеллигенция, в силу своей мелкобуржуазной сущности, решала неодинаково. Большая часть ее шла к Колчаку, а меньшая — в сопки, к партизанам». Фадеевский Мечик — из вторых.
Сразу скажем, что оценки героев «Разгрома», принятые в советское время, следует пересмотреть. Павел Мечик — не подлец, а хрупкий городской мальчик, попавший к суровым шахтерского происхождения парням[231] и не сумевший с ними ужиться (если грубо — «хипстер среди гопников», хотя аналогия неточна). Партизаны Мечика разочаровали: крадут друг у друга патроны, ругаются «раздраженным матом» по пустякам, дерутся в кровь из-за куска сала, издеваются над Мечиком «по всякому поводу» — над его городским пиджаком, правильной речью… Мечику дают облезлую кобылу, толком не учат с ней обращаться. Он во многом — жертва обстоятельств, и даже его финальное предательство — относительно, что четко прописано автором. Левинсон видит «что-то неправильное» в том, что Бакланов послал в передовой дозор именно Мечика, но, полуживой от усталости, тут же забывает об этом. Мечик «плохо понимал, зачем его послали вперед». Как и Морозка, он спал на ходу и не смог быстро принять правильное решение. Хотя ранее в критической ситуации не растерялся и застрелил японца — то есть не был ни трусом, ни тряпкой.
За Мечиком в советском литературоведении утвердилась репутация негодяя и предателя, позера, мечтателя, труса, лжеца, эгоиста. «Слюнтяйство Мечика выглядит отвратительно… Точно обозначенный образ социального предателя» (Озеров). Фактически имела место подмена позиции автора позицией советской критики. Дальше — больше: о Фадееве писали, что он выступал против «гнилой интеллигенции», хотя ничего подобного в «Разгроме» нет[232]. Советская критика, в своей чрезмерной схематичности отталкивавшая читателя от Фадеева, видела все черно-белым. «Своему» Морозке прощалось всё, «чужому» Мечику — ничего, хотя из текста Фадеева однозначных оценок вовсе не вытекает: и Морозка не так хорош, и Мечик не так плох[233].
В «Разгроме» художник больше чем идеолог. Это касается и известных эпизодов с отравлением партизана Фролова и реквизицией свиньи у корейца. Показательно, что в 1950 году критик Зелинский обвинил Фадеева в том, что он излишне подчеркивает «темные стороны партизан» — они не интересуются политикой, не вспоминают Ленина…
Лучше не читать ни советских, ни антисоветских критиков Фадеева, а читать самого Фадеева. Да, сам он говорил, что Мечик принадлежит к «худшей разновидности интеллигенции — той ее разновидности, которая плохо поддается переделке, потому что сочетает крайний индивидуализм, ячество — с дряблой волей». Но текст «Разгрома» частично опровергает эту позднюю (и, возможно, не очень искреннюю) авторскую характеристику.
В поединке между «Разгромом» и Фадеевым (и тем более между «Разгромом» и его критиками) побеждает «Разгром». Художественная правда писателя сильнее убеждений общественного деятеля.
Откуда в романе взялся Мечик?
В 1910-е годы во Владивостокском коммерческом училище учился Михаил Мечик — старший брат отца писателя Сергея Довлатова Доната Мечика.
Дед Довлатова Исаак Моисеевич Мечик был выходцем из Крыма, участвовал в Русско-японской войне, работал на строительстве КВЖД, жил в Харбине — самом русском городе Китая. Там у него родились сыновья Михаил, Донат и Леопольд, позже семья перебралась во Владивосток.
О владивостокском периоде жизни своих родных Довлатов писал в «Наших», но воспринимать его прозу в качестве документа не стоит, хотя свое место во владивостокской мифологии она по праву заняла. Вот что Довлатов писал об Исааке Мечике: «Сначала мой дед ремонтировал часы и всякую хозяйственную утварь. Потом занимался типографским делом. Был чем-то вроде метранпажа. А через два года приобрел закусочную на Светланке…»[234] По данным приморского краеведа Нелли Мизь, Исаак Мечик во Владивостоке также служил метрдотелем в ресторане восточной кухни «Эдем» на Светланской, 41.
Из трех его сыновей наиболее известен Донат (1909–1995). Он окончил Владивостокскую театральную школу, в 1920-х выступал на эстраде. Под псевдонимом Донат Весенний печатал пародии, новеллы, стихи [235]. В 1929 году вместе с братом Михаилом переехал в Ленинград. Михаил умер в блокаду, Леопольд еще в 1925 году, отправившись морем в кругосветное путешествие, остался в Бельгии. Донат в 1980 году вслед за Сергеем Довлатовым эмигрировал в США и пережил сына на пять лет.
О Михаиле Мечике — своем дяде — Довлатов писал: «Михаил рос замкнутым и нелюдимым. Он писал стихи. Сколотил на Дальнем Востоке футуристическую группировку. Сам Маяковский написал ему умеренно хамское, дружеское письмо. У моего отца есть две книги, написанные старшим братом. Одна называется „М-у-у“. Второе название забыл. В нем участвует сложная алгебраическая формула. Стихи там довольно нелепые. Одно лирическое стихотворение заканчивается так: „Я весь дрожал, и мне хотелось, Об стенку лоб разбив, — упасть…“ В сохранившейся рецензии на эту книгу мне запомнилась грубая фраза: „Пошли дурака Богу молиться, он и лоб разобьет!..“ Михаил был необычайно замкнутым человеком. Родственники даже не подозревали, чем он вообще занимается…»
Михаил Мечик был однокашником Фадеева. Нелли Мизь сообщает, что Михаил напечатал первые стихи в сборнике коммерческого училища «Зеленые побеги», который редактировал Фадеев. Донат Мечик в мемуарах «Выбитые из колеи» писал: «Фадеев покровительствовал Мише и ласково называл его Мечик, словно это имя».
По одной версии, Фадеев дал своему персонажу фамилию этого своего товарища, что позволяет предположить: в изначальном авторском замысле Павел Мечик вовсе не был отрицательным персонажем.
По другой версии, Фадеев использовал фамилию партизана Тимофея Мечика, погибшего в долине Сучана весной 1919 года, незадолго до прибытия туда Булыги[236]. Не знать о нем Фадеев не мог.
Тимофей Анисимович Мечик родился в 1900 году в селе Казанке. В 1918 году, сдав экзамен, получил диплом учителя, после чего Ольгинский уездный отдел народного образования направил его в начальную школу деревни Серебряной. Проработал он там недолго — до осени того же 1918 года. В октябре создается «Комитет по подготовке революционного сопротивления контрреволюции и интервенции», председателем и заместителем избираются местные учителя Николай Ильюхов и Тимофей Мечик. Комитет призывает создавать дружины самообороны. Вскоре на базе дружин появился Сучанский партизанский отряд, командиром которого стал Ильюхов, а его заместителем — Мечик[237].
В конце марта 1919 года отряд готовится нанести удар по колчаковскому гарнизону во Владимиро-Александровском (ныне — центр Партизанского района). На помощь сучанцам идет Ольгинский отряд под командованием Степана Глазкова, для встречи которого сучанцы направляют роту во главе с Мечиком. Рота идет пешим порядком, Мечик и двое сопровождающих его (Гульков и Старовойтов) — верхом. 2 апреля Мечик с двумя конниками выезжают вперед и располагаются на окраине деревни Унаши (ныне — Золотая Долина). Со стороны Владимиро-Александровского в Унаши вступает колчаковский разъезд — «до 50 сабель». Мечик с товарищами пытаются скрыться и, преследуемые колчаковцами, скачут туда, откуда должны были уже показаться ольгинцы. Участник Гражданской войны в Приморье Иван Самусенко: «На перевале появился Ольгинский партизанский отряд. Заметив приближающийся кавалерийский разъезд и не подозревая, что впереди скачущих находятся наши товарищи, партизаны открыли огонь… Так 2 апреля 1919 года на девятнадцатом году жизни трагически погиб Т. А. Мечик, заместитель командира Сучанского партизанского отряда».
Мечик и Влас Гульков были сражены первыми же выстрелами, Старовойтов (или Старовойт) отделался ранением. Колчаковцы развернулись и ускакали, а ольгинцы всё стреляли. Мечик, раненный в грудь и в ногу, приподнялся и крикнул: «Товарищи, мы — партизаны!» Те не расслышали, дали еще залп. Пуля попала Мечику прямо в лоб. Гульков, увлеченный лошадью в лес, истек кровью и умер. Узнав в убитом ими Мечика, ольгинские партизаны рыдали.
Мечика похоронили в братской могиле в Казанке. На установленном в 1957 году памятнике — высоком красном четырехграннике с вензелями — значатся 19 имен. Есть очень интересные — например, Эмиль Либкнехт, возможный родственник Карла Либкнехта[238]. В Первую мировую Эмиль был немецким офицером, добровольно сдался в плен, потом пошел в красные партизаны. Погиб в мае 1919 года из-за неосторожного обращения с оружием.
Тимофей Мечик был образцовым красным героем, зачинателем партизанского движения в Приморье. Вскоре после выхода «Разгрома» бывшие партизаны обвинили Фадеева в неуважении к памяти героя — зачем, мол, дал столь славную фамилию слабаку, трусу и предателю?
Тогда сам писатель предложил еще одну версию. Редкую фамилию, оказывается, носил некий московский спекулянт (Фадеева в период учебы в горной академии в числе других студентов-партийцев мобилизовали для переписи лиц, живущих нетрудовыми доходами). У него Фадеев ее и одолжил, потому что она «нечасто встречается и хорошо запоминается». А про Тимофея Мечика (и про Михаила Мечика, выходит, тоже) будто бы позабыл. Фадеев писал Ильюхову[239]: «Согласен с тобой, что с фамилией Мечика получилось чрезвычайно обидно для его памяти, но получилось это, как ты сам понимаешь, непроизвольно. Когда я попал на Сучан, Мечик уже погиб. Наверно, я слышал его фамилию тогда по рассказам друзей, но я был слишком молод, увлечен всем тем, что мы тогда переживали, и фамилия эта выпала у меня из памяти… О том, что эту фамилию носил мужественный, чистый и доблестный юноша в партизанской войне, я совершенно забыл, — она, должно быть, совершенно подсознательно ассоциировалась у меня с теми днями, и я использовал ее в „Разгроме“ в применении к персонажу совершенно иной складки. Оплошность свою я понял, когда вышла книга твоя в соавторстве с Титовым, но исправлять было уже поздно»[240].
Речь идет о книге Н. Ильюхова и М. Титова «Партизанское движение в Приморье», вышедшей в ленинградском издательстве «Прибой» в 1928 году. Фадеев пообещал ко второму изданию книги написать письмо в «Литературную газету», «Красное знамя» и «Тихоокеанскую звезду», чтобы объяснить: фамилия попала в «Разгром» случайно, путать персонажа с Тимофеем Мечиком нельзя[241].
Потом приморские литераторы активно исправляли «легкомыслие» Фадеева, сочиняя повести о героической партизанской борьбе Тимофея Мечика со товарищи. Он фигурирует, например, в романе дальневосточного литератора (и, кстати, секретаря Совета министров ДВР) Павла Сычева «Земля, омытая кровью».
Упомянутый Фадеевым московский спекулянт мог быть родственником владивостокских Мечиков. По крайней мере, об этом пишет Донат Мечик (сам он был младше Михаила и с Фадеевым не общался). «Смутно помню, как неожиданно приезжал во Владивосток в двадцатых годах двоюродный брат отца, тоже Исаак Мечик. Он считался богатым человеком и в годы НЭПа развернул коммерческую деятельность в Москве. Спустя какое-то время мне показали в шанхайской газете рекламу его фирмы. Видимо, он бежал из Владивостока через китайскую границу, узнав, что ему угрожает репрессия. Возможно, он и находился в списках Фадеева», — считает Д. Мечик.
Фамилия фамилией, но прототипом (одним из прототипов) Мечика мог быть и совсем другой человек. А именно — Ися Дольников, «соколенок» и сын владельца комиссионного магазина. Об этом Асе Колесниковой писал сам Фадеев. Другой «коммунар» — Яков Голомбик, присутствовавший на первых чтениях «Разгрома», — пишет, что он и не подозревал об этом: «Только Петя и Гриша (Нерезов и Билименко. — В. А.) обратили внимание на то, что лошадь Мечика названа в романе так же, как лошадь Дольникова, но значения этому они не придали». Бывший партизанский командир Мелехин потом рассказывал Голомбику: когда его бойцы, воинственно настроенные, явились к Фадееву, чтобы «расправиться с ним за клевету на их товарища Мечика» (Тимофея), писатель ответил им: не волнуйтесь, Мечик — это Дольников. Обошлось без рукоприкладства, но обида осталась.
Тем более обижен был сам Дольников. По его словам, он переживал настоящую трагедию, увидев в Мечике свои черты[242]. Возмущенный, пришел к коммунарам, жившим уже в Москве. «На нашем „суде чести“ Фадеев объяснил, что писатель имеет право изобразить человека так, как сам его видит, — пишет Голомбик. — Мы обсудили вопрос и нашли, что сравнение Дольникова с Мечиком является следствием личной неприязни Сашки к Иське, появившейся после их ссоры в отряде. Дольников протестовал против того, что остальные коммунары ездят в разведку, участвуют в стычках с японцами, а он оставлен при газете, в то время как Фадеев и Билименко имеют большой газетный опыт. Работать в газете никто не хотел, все стремились в бой…» Голомбик добавляет: «Всей своей жизнью Дольников доказал верность партии и никогда ни в чем дурном уличен не был». В 1941-м Дольников вступил в ополчение и погиб под Москвой.
Возникает еще ассоциация с метчиком — твердосплавным инструментом для изготовления внутренней резьбы. Но из фадеевского Мечика нельзя «делать гвозди», тем более что метчик должен быть куда тверже гвоздя. Уместнее иная фонетическая аллюзия: Мечик, чужой среди своих, — мечется. Или же он — меченый?
Можно понимать и самого Фадеева как одного из прототипов Мечика. Легко представить, как поначалу ощущал себя Фадеев — городской начитанный подросток, «хрупкий хрустальный сосуд» — среди суровых сучанских парней; да и обстоятельства ранения Мечика напоминают обстоятельства ранения Булыги.
С другой стороны, к весне 1919 года у него уже был опыт подпольной работы. В облике Фадеева на фотографиях той поры появляется что-то хулиганское, вызывающее. Да и его карьерный рост в партизанском отряде и в армии ДВР говорит сам за себя: Саша Булыга-Фадеев был талантливым и перспективным бойцом и командиром, тогда как Павел Мечик — нет. Психологический рисунок его личности был совсем иным.
И все-таки, все-таки… Первая жена Фадеева Герасимова вспоминала: «Мы с Ю. Либединским как-то, смеясь, говорили, что в Саше живут все герои его „Разгрома“. И Мечик — слабый интеллигент, и простодушный героический Морозка, и умный, истинный революционер-коммунист Левинсон (конечно, больше всего Левинсон и Метелица!)».
Возможно, одна из составляющих драмы самого Фадеева — стремление выдавить из себя по капле Мечика, этого «черного человека». И Фадееву удалось победить своего внутреннего Мечика.
Фадеев похож на героев своего «Разгрома» не столько буквально, сколько тем, что и он — сложнее, неоднозначнее, чем мы привыкли это представлять. Как советская критика хвалила Морозку и кляла Мечика — так Фадеев был в советское время хорошим, а потом стал плохим. Обе полярные оценки равно однобоки.
«Разгром» дописывается самой жизнью, обрастая новыми смыслами, о которых не мог догадываться автор.
Отголоски «Разгрома» звучат в записках Че Гевары. Одна из последних записей «Боливийского дневника» начинается со слова «Разгром», а одна из заключительных фраз перекликается с финалом фадеевской книги: «Наша группа в полном составе — 17 человек — тронулась в путь, облитая светом луны».
Само выражение «приморские партизаны», ставшее крылатым в том числе благодаря Фадееву, в 2010-м приобрело новое значение. Группу молодых людей из поселка Кировского Приморского края, нападавших на милиционеров, прозвали «приморскими партизанами». Их первый процесс завершился в 2014-м, но еще до вынесения приговора «партизаны» попали в литературу.
Нового «Разгрома» пока не написано[243], прилепинский «Санькя» — не о «партизанах», а о нацболах-лимоновцах (хотя один из погибших «приморских партизан», Андрей Сухорада, некоторое время был нацболом), но зато оперативнее прозаиков отреагировали поэты.
Алина Витухновская:
…Станут приморские партизаны
Некой летальностью
По —
Ли —
Ти
Чес —
Кой,
Преступленьем и наказаньем,
Мести мистерией немистической.
Всеволод Емелин объединил партизан «штурмовых ночей Спасска» — с новыми:
…Против грабежа и беспредела,
На краю запуганной страны,
Не жалея молодого тела,
Поднялись простые пацаны…
Впереди кровавая развязка,
Не увидят никогда они
Свои боевые ночи Спасска,
Свои волочаевские дни.
Сопоставление тех и этих партизан, какой бы сомнительной ни была степень его исторической корректности, неизбежно.
Несмотря на огромный массив информации и открытый судебный процесс, до сих пор никто толком не знает, что это было. Есть несколько мифов о новых приморских партизанах, и каждый верит в тот, который ему ближе.
Что касается фактов, то они таковы. Четверых «партизан» — Романа Савченко, Владимира Илютикова, Максима Кириллова, Александра Ковтуна — задержали в июне 2010 года. Двое — Андрей Сухорада и Александр Сладких — погибли в Уссурийске при попытке их задержать (по официальной версии, застрелились). Спустя несколько месяцев к четверым оставшимся в живых добавились еще двое — Алексей Никитин и Вадим Ковтун (брат Александра). Юношам инкриминировали более тридцати преступлений, наиболее тяжкие из которых — убийство двух милиционеров во Владивостоке и селе Ракитном Дальнереченского района, а также четверых «наркобарыг» в Кировском районе. Помимо этого — нападения на пункты милиции, обстрел машин ДПС, кражи, угоны, разбои, хранение оружия… Следствие сопровождалось скандалами: то «партизаны» заявляли о пытках, то прямо из суда исчезали тома уголовного дела.
Вначале много говорилось о том, что парней довели до греха «беспредельщики» из Кировского РУВД, потом тема сошла на нет: «факты не подтвердились».
Начальник приморского УМВД Николаев заявил об обнаруженных в тайге «многочисленных схронах», в которых будто бы находились не только еда и оружие, но и «предметы с фашистской символикой и литература радикального толка».
Было и видеообращение «партизан». «Мы свои автоматы пристреливаем по вашей конституции, — говорит в кадре Александр Ковтун, сжимая автомат. — Эта страна катится в пропасть, и мы поможем ей докатиться своими убийствами и хаосом». Одна из самых интересных фраз, сказанных на камеру, — переданный «привет всем, кто состоит в сопротивлении — Северному Кавказу и другим честным достойным людям»…
Но о схронах больше не вспоминали, видеообращение запретили за экстремизм. Героический ореол оказался не нужен; произошла полная деполитизация дела. Вместо «приморских партизан» возникла «кировская банда», действовавшая из сугубо корыстных соображений, — простая, слишком простая трактовка. В Приморье всякое было — но не было такого, чтобы пацаны просто так бегали по тайге, стреляя в милиционеров.
Адвокат Никитина Нелли Рассказова уверяла: «Они не боролись против правоохранительных органов… Они боролись с конкретными лицами и всем, что связано с наркобаронами и „оборотнями в погонах“».
Отец Романа Савченко рассказал, что сына избивали в милиции, а другой его сын еще несколько лет назад умер в камере. «Партизан» Алексей Никитин утверждал, что кировские милиционеры «крышевали» плантации конопли, а потом стали завозить в район героин: «Мы начали их плантации сжигать, конкретно мешать их бизнесу…» В таком разрезе история выглядит вполне локальной: сведение личных счетов, конфликт с конкретными милиционерами, а не попытка перевернуть страну. Но убиты были совсем другие сотрудники милиции, не имевшие отношения к Кировскому. Да и видеообращение говорит само за себя.
Александр Смольский — адвокат «партизана» Савченко — говорил в суде: «Я видел много уголовников — эти люди не похожи на уголовников. Вы слышали, чтобы хоть кто-то из них сказал об идеях ваххабизма? Ничего этого нет. Это обычные нормальные люди… Народ устал от бесправия… У меня не было задачи делать политический процесс. Но, хотим мы или не хотим, он уже вошел в историю».
Мне приходилось видеть «партизан» на их процессе в Приморском краевом суде. То гладко выбритые, то отпускающие бороды (двое в тюрьме приняли ислам); опрятно одеты, прически не без щегольства — обычные пацаны с улиц Владивостока. Шутят, улыбаются. Выпусти их — затеряются в толпе, не отличишь.
В апреле 2014 года огласили приговор. Трое — Александр Ковтун, Илютиков и Никитин — получили пожизненное, Савченко дали 25 лет, Кириллову — 22 года, Вадиму Ковтуну — восемь лет и два месяца колонии строгого режима[244]. Вину в убийствах не признал никто. Полного оправдания просили для себя Никитин и Савченко, Илютиков в последнем слове попросил дать ему меньший срок, Кириллов просил «не наказывать строго», Александр Ковтун признал, что стрелял, но не убивал: «Хотел отомстить кировским сотрудникам милиции. Будучи сбит с пути Сухорадой, я где-то стал свидетелем, а где-то соучастником эпизодов, где пострадавшими являются другие, не кировские сотрудники милиции… За то, что я сделал, — готов отвечать».
У каждого останется свой миф о «приморских партизанах». Одни считают их «борцами с ментовским беспределом», другие — сепаратистами, третьи — бандитами, связанными с наркобизнесом.
Но мы сейчас — о другом: о связи «приморских партизан» образца 2010 года с фадеевскими партизанами образца 1919 года. И здесь мы натыкаемся на поразительные топографические пересечения.
Приморье — большое. Книжный Левинсон мог воевать хоть в Сучане, хоть в Анучине — но он почему-то ходил ровно теми же тропами, которыми 90 лет спустя будут ходить «приморские партизаны». Смотрите сами: новые «партизаны» — из Кировского района, где вначале стоит отряд Левинсона. Одно из их деяний — убийство милиционера в Ракитном (том самом, где происходят события «Разгрома»). У Фадеева упомянуты японцы в Марьяновке; по словам Никитина, в Марьяновке — «терем начальника Кировской милиции стоимостью 30 млн рублей»…
Подобных совпадений — масса. Вот только врагами у новых «партизан» оказались не японцы и не казаки. И разгром произошел южнее — в Уссурийске.
Пусть те партизаны и эти — явления совершенно разные, но «Разгром» теперь не может не восприниматься по-новому.
В 1970-х в Приморском краевом драмтеатре им. Горького шел «Разгром»[245]. Тогда этот спектакль был вполне мейнстримным; может, даже конъюнктурным. А представить постановку «Разгрома» сейчас, после истории с «приморскими партизанами»? Она неизбежно, вне зависимости от желаний режиссера, стала бы политическим высказыванием — в силу того, что изменился контекст. То же — с «Молодой гвардией»: теперь этот сюжет не сможет восприниматься отдельно от новой войны на Донбассе.
…Партизанский комиссар Булыга стал большим писателем, любимцем Сталина. Добросовестно исполнял литературные и нелитературные обязанности. А сам хотел вернуться в Приморье и завершить главное — «Последнего из удэге».
Не смог, не успел. Ничего лучше «Разгрома» не написал.
Больше никогда Фадеев не будет в такой форме, как в то время, когда писал «Разгром». Идеально сошлось всё: свежесть впечатлений и жадность к сочинительству, молодость и ранняя зрелость, непосредственность жизненного опыта и «набитость» руки на «Разливе» и «Против течения». А главное — настрой, психологическое состояние, какого потом уже не будет. Уже с конца 1920-х начнут шалить нервы, потом добавятся другие болезни. Сменится время, впечатления станут «писательскими», добавится гора общественной работы, проблем, обязанностей… Накапливающийся опыт и растущее мастерство всего этого компенсировать не смогут.
Иосифа Певзнера реабилитировали в ноябре 1956-го — через полгода после того, как боец его отряда Булыга расстрелял себя сам.
Фадеев похоронен на Новодевичьем. Певзнер лег в неуютную землю «Коммунарки». Морозка — в далекой приморской Боголюбовке, Дубов — в Ариадном…
А командир Левинсон жив. По-прежнему ведет уцелевших бойцов разбитого отряда в долину Тудо-Ваки, богатую людьми и хлебом.
Настоящей родиной Фадеева — творческой, гражданской, духовной… — стало Приморье. «Я с шести лет в нашем крае и считаю его своей родиной», — писал он. «Родным селом» называл Чугуевку, хотя провел куда больше времени во Владивостоке (уже в 1950-х писал, что для него и сейчас Владивосток остается «самым любимым и прекрасным городом»).
В 1929 году писал Землячке: «Нужно вовсе, на год, на два уехать из Москвы… вообще больше жить в провинции».
Но как это сделать? «Я знаю, что вся наша организация будет решительно против моего отъезда».
А дальше будет только хуже.
И все-таки он дважды вырывался в родное Приморье. Не просто приезжал в гости — жил.
Первый «камбэк» — с сентября 1933-го по январь 1934 года.
Фадеев, стремительно идущий вверх в писательской иерархии, вдруг добивается временного освобождения от обязанностей ответственного секретаря оргкомитета кристаллизующегося Союза писателей СССР и уезжает в Приморье. Одна из причин — сложные отношения с бывшими товарищами по РАППу. Он, в отличие от многих, после ликвидации РАППа вновь оказался на коне.
Имелись и личные причины. Формально он еще был женат, но фактически вел холостяцкую жизнь — отношения с Валерией Герасимовой разрушились (хотя и позже они будут общаться и хорошо отзываться друг о друге).
Конечно, скучал по Приморью. Да и для «Удэге» нужно было освежить впечатления.
Но просто убежать «в глушь», дезертировать было для Фадеева неприемлемо. Он находит достойный повод: затевает вместе с Александром Довженко сценарий о Дальнем Востоке[246].
29 августа 1933 года Фадеев едет на Дальний Восток с экспедицией Довженко. Тот решил снимать «Аэроград» — говорят, по личному заказу Сталина, посетовавшего на отсутствие кино о героическом Дальнем Востоке. С ними едут Юлия Солнцева, жена и помощница Довженко, и оператор Михаил Глидер.
Планировал уехать месяца на полтора-два — задержался на все пять. Фильм в итоге обошелся без Фадеева — Довженко написал сценарий сам. Беляев говорит о «творческих расхождениях», сам Фадеев в беседе с владивостокскими журналистами отнекивался: «Спросите у Довженко… Я всего-навсего начинающий сценарист, а не какая-нибудь кинозвезда». Складывается ощущение, что он использовал фильм лишь как повод — а поехал вовсе не ради него.
Позже Фадеев, правда, напишет (недопишет) свой дальневосточный киносценарий, перекликающийся с довженковским, — «Комсомольск на Тихом океане» о закладке нового города и шпионско-экспансионистских происках японцев. Вот одна из сцен: школа в Хакодате, учитель говорит детям, обводя указкой границы Дальнего Востока: «Этот богатый край должен принадлежать Японии». Завязка: полковник Мацуока отправляется в таежную деревню, чтобы подбить староверов на восстание. Сейчас звучит наивно — тогда звучало совсем иначе: на границе с Приморьем Япония создала государство Маньчжоу-го, СССР с года на год ждал нападения не с Запада — с Востока. В фильме Довженко происходит примерно то же: на берегу Тихого океана строится «аэроград» (явные, хотя, возможно, и неосознанные переклички с «Дорогой на Океан» Леонова, завершенной, как и фильм, в 1935 году). Строителям мешают кулаки, бывшие белогвардейцы, диверсанты. Колхозник Степан Глушак гонится по тайге за самураями (японских диверсантов играли корейцы, которых тогда еще не выслали с Дальнего Востока в Среднюю Азию) и перепрятывает закопанный ими динамит. Такой была повестка 1930-х: стройки, войны, шпионы, новые города… Был соцзаказ — но был и искренний пафос.
6 сентября поезд пришел в Хабаровск. Фадеев беседует с журналистами «Тихоокеанского комсомольца», выступает на заседании дальневосточного оргкомитета Союза советских писателей, где, между прочим, говорит: «Дальневосточная тематика становится сейчас международной тематикой, далеко выходя за рамки, масштабы, границы Дальнего Востока… Самый большой вопрос, самая интересная тема — это борьба за социалистическую переделку Дальнего Востока, за превращение края царской каторги и ссылки — в форпост социализма на Тихом океане. Показ этой переделки, такой показ, чтобы людям из других концов Советского Союза захотелось ехать и работать в этом интереснейшем крае, — вот главная тема ваших будущих произведений». Сугубо прикладная задача, мелковатая для настоящей литературы? Но это (не только это, конечно) работало, и на Дальний Восток ехали люди. А вот с начала 1990-х и доныне Дальний Восток теряет население[247].
«Все, что здесь, в крае, творится, настолько необыкновенно, — не похоже ни на что российское, — что писать об этом в письме — это профанация, это почти невозможно, — сообщает Фадеев Эсфири Шуб[248]. — На этом материале можно делать десятки сценариев и романов, но факты действительности бьют всякий вымысел. У нас головы распухли!» (Сегодня регион еще в меньшей степени осмыслен и освоен культурой, чем в фадеевские времена, и целые сюжетные пласты безвозвратно уходят в песок.)
Фадеев едет в Биробиджан — столицу создаваемой Еврейской автономии, этого маленького дальневосточного прото-Израиля. Затем — в Николаевск-на-Амуре, откуда на пароходе «Рефрижератор № 1»[249] — на Сахалин и во Владивосток, где его «буквально все узнавали на улицах».
«Планы большие, и все они связаны с Дальним Востоком», — говорит на встрече с коллективом приморской газеты «Красное знамя» Фадеев.
Вместе с Довженко они осматривают олене-песцовоенотовое хозяйство в бухте Сидеми[250]. Едут на Сучанский рудник. Совершают внушительный пеший поход — несколько сотен километров — по тайге. Здесь-то их и сопровождает Василий Тарасович Глушак (или Глушин) — старый охотник и партизан, знакомец Арсеньева и Дерсу, ловивший тигров живьем и перебивший их «без счета». Он станет прототипом главного героя «Аэрограда» — тигрятника-партизана Степана Глушака, причем выяснится, что до революции отец Василия Глушака — хлебороб с Черниговщины — знал юного Довженко. Этот же колоритный дядька войдет и в фадеевский рассказ «Землетрясение» под именем Кондрата Сердюка.
Фадеев наконец — снова в Улахинской долине. В Чугуевке его помнят и привечают (пишет матери: «Именно потому, что я твой сын»).
Писатель сообщает маме о том, что в Чугуевке «по-прежнему страшная заброшенность и оторванность от всего». Обещает добиться постройки электростанции, ремонта дороги, организации МТС[251] в Улахинской долине. Слово сдержал — начал бомбардировать инстанции письмами, в которых называл вещи своими именами. В некоторых отношениях жизнь в Чугуевке, писал Фадеев, стала хуже, чем до революции, когда «интеллигентов на селе было лишь пятеро: учитель, почтовый чиновник, лесной объездчик да моя мать — фельдшерица и мой отчим — фельдшер». Школа сгорела — и ребята учатся по хатам, медпункта больше нет… Фадеев пишет в бюро Далькрайкома: Улахинская долина от Архиповки до Самарки находится в «чрезвычайно заброшенном состоянии в смысле внимания к ней со стороны партийных, советских и хозяйственных организаций». Предлагает создать МТС, открыть в Чугуевке медпункт, наладить радиосвязь, поставить еще одну госмельницу для жителей верховий Улахе, провести новую дорогу от райцентра — тогда это была Яковлевка — до Чугуевки.
Не забывал Чугуевку и потом — контролировал, писал, интересовался, снабжал сельскую библиотеку книгами. Уже в 1935 году в селе появятся телеграф, телефон, радиоузел и МТС, начнется строительство школы-девятилетки, новой дороги. В том же 1935 году согласно постановлению Далькрайисполкома из состава Яковлевского района был выделен самостоятельный Чугуевский район с центром в Чугуевке.
Но и в 1948 году Фадеев напишет: «Еще очень много работы, чтобы превратить Чугуевку в подлинно культурный центр социализма». В 1950-м он пишет министру просвещения РСФСР Ивану Каирову — просит помочь перевести школу с дровяного на паровое или водяное отопление, отпустить средства на оборудование кабинета химии и естествознания, выделить деньги для поездки в Москву на месяц группы школьников (причем обязуется взять на себя размещение и культурную программу). В июне 1950 года Чугуевские школьники приехали в Москву — и Фадеев их опекал, привлекал Михалкова, Маршака, Кассиля… А в 1953-м снова писал в приморские крайком и крайисполком: поступают жалобы от учителей и врачей, школы и больницы не ремонтируются, плохо отапливаются. Такое положение «нельзя назвать иначе, как безобразием, которое только ждет своего Салтыкова-Щедрина» — похоже на мягкий шантаж.
Сделанное Фадеевым для Чугуевки и Улахинской долины сопоставимо — с поправкой на объективную разницу масштабов — с Олимпиадой-2014 для Сочи и саммитом АТЭС-2012 для Владивостока. Вероятно, именно благодаря Фадееву Чугуевка выросла в райцентр. Теперь здесь есть, например, современная ледовая арена, какой не могут похвастаться другие райцентры Приморья[252]. Поэтому неудивительно, что в 1960 году в Чугуевке появился музей Фадеева и что он — редкий случай! — был создан по инициативе снизу.
Чугуевке повезло: у нее был и есть Фадеев. У большинства наших поселков и городков нет никого.
В декабре, выступая перед пионерами, Фадеев обещает написать книгу «о жизни и борьбе приморских пионеров на социалистическом фронте вместе со взрослыми». Проводит множество встреч — с писателями и литкружковцами, в университете, в клубе Дома Красной армии и флота, в театре имени Горького…
Новый, 1934 год Фадеев и Довженко встречают в Комсомольске-на-Амуре. Город заложен два года назад, здесь еще стоят временные бараки[253]. Фадеев возьмет шефство над городом, напишет в ЦК ВЛКСМ: нужно помочь строителям — оборудовать радиоузел, создать библиотеку, открыть рабфак или вечерний техникум, решить вопрос со спортинвентарем…
Именно Комсомольск, прозванный «городом юности», — прототип кинематографического Аэрограда. В те годы не только искусство подражало жизни, но и жизнь — искусству. Смешивались фантастика и реализм, невероятное становилось действительностью. В 1938-м на экраны выйдет еще один фильм о городе юности — «Комсомольск» Сергея Герасимова. Интересно, что Комсомольск-на-Амуре — словно Довженко его запрограммировал — так и остался «аэроградом»: здесь делают боевые «сушки» и гражданские «суперджеты»[254].
В январе 1934 года в Хабаровске Фадеев участвует в работе XI Дальневосточной партконференции, призывает литераторов активнее и глубже осмысливать дальневосточные темы. Об этом он будет говорить и в Москве, и призыв услышат: на Дальний Восток писатели поедут целыми ротами. Павленко напишет «На Востоке», Фраерман — «Дикую собаку Динго», Кетлинская — «Мужество», Погодин — «Падь Серебряную», Чумандрин — «Бикин впадает в Уссури», Долматовский — цикл стихов…
Фадеева избирают в состав Далькрайкома и дальневосточной делегации на XVII съезд ВКП(б) — «съезд победителей», он же «съезд расстрелянных». Покидая Хабаровск, писатель берет на себя ряд обязательств по вопросам хозяйственного развития региона. Уже в конце января Фадеев — в Москве. Работает на съезде партии, готовит съезд писателей…
Потом он снова поедет в родные края. Надолго. Думая, что — навсегда.
Сразу после Первого съезда писателей Фадеев едет на Дальний Восток во главе целой бригады: Рувим Фраерман, Петр Павленко, Антал Гидаш[255]. Он проведет здесь почти год — с сентября 1934-го по август 1935-го. Оформил командировку от «Правды», надеялся завершить «Удэге». Обещал написать книги о Краснознаменной Дальневосточной армии, о Комсомольске…
В 1934 году Фадеев был в личном плане как никогда одинок. Называл себя «старым седым волком».
Не всё складывалось и в жизни неличной. В июне 1934 года в «Литературной газете» выходит статья Святополк-Мирского «Замысел и выполнение» с резко отрицательной оценкой «Удэге». Фадеева мучают мысли о своей необразованности, о том, что к тридцати трем годам сделано мало. В это междальневосточное лето в шашлычной у Никитских Ворот он случайно встретит бывшего партизана Ильюхова. Скажет ему о том, что хочет вернуться на Дальний Восток насовсем, позовет с собой… Либединский: «Обстановка, сложившаяся вокруг А. А. Фадеева ко времени первого съезда писателей, была настолько для него тягостна, что он все время твердил: „В пустыню, в пустыню!“ Он мечтал о долгой поездке на Дальний Восток…»
Фадеев всерьез думал о том, чтобы переехать в Приморье навсегда. В июле 1935-го говорил «Известиям»: «Писателю трудно плодотворно работать, живя преимущественно в Москве… Придя к убеждению о необходимости переменить обстановку, я решил уехать на Дальний Восток. Дальневосточный край — почти моя родина… Я решил не покидать родной прекрасный край, остаться в Дальневосточном крае, в Москву наезжать изредка». Фадеев завидовал Шолохову, жившему в Вешенской «в тесной близости с людьми, о которых пишет». В Приморье Фадеев хотел найти свои Вешки. «Совершенно свободный, несколько „разочарованный“, что меня красило, — я вернулся на родину с намерением навсегда остаться в крае», — скажет он потом. И еще: «Человек на середине между 30 и 40 годами — вполне уже зрелый человек… Но к тому времени он незаметно накапливает и немало житейского мусора. И в случае какого-то личного душевного кризиса у него появляется желание словно „начать все сначала“, вернуться к истокам своего жизненного пути, к юности…»
И вот писатели едут на восток. Павленко — комиссар Гражданской, будущий лауреат четырех Сталинских премий. Фраерман, партизанивший в Приамурье и уже писавший о Дальнем Востоке, хотя самая известная его вещь — «Дикая собака Динго, или Повесть о первой любви» — еще впереди[256]. Гидаш — венгр, политэмигрант; Фадеев зовет его Анатолием.
28 сентября поезд прибывает в Хабаровск. Гидаш вспоминал, что писательская бригада сразу отправилась к редактору «Тихоокеанской звезды» — старому большевику и бундовцу Иосифу Шацкому, в 1932-м бравшему на работу в газету Гайдара. «Шацкий… чуточку смущенно, стараясь шуткой перебить свое смущение, спросил, как у нас с деньгами. И Фадеев… забормотал что-то. Но, кроме громкого „ха-ха-ха“, болтавшегося на кончике бормотания, так ничего и нельзя было понять. Шацкий встал. Поднялся и Фадеев. Видно, его беспомощные „значит“, „так сказать“, „словом“, „то есть“ и опять „так сказать“ оказались достаточно убедительными аргументами: Шацкий с радостью взял у нас стихи, рассказы, отрывки из романов и выписал гонорар»[257].
У Фадеева в этот период с деньгами было плохо: гонорары за старые публикации потрачены, новых книг и пьес, которые могли бы идти в театрах годами и приносить постоянный доход, он не писал. «Временно вышел из „зажиточности“», — пишет он матери. Но при первой возможности отправлял ей деньги.
Писатели ездят по Приамурью. Встречаются с отцом и сыном Генрихом и Эммануилом Казакевичами[258], с энтузиазмом взявшимися за хозяйственное и культурное развитие только что образованной Еврейской автономной области. Чуть позже Фадеев «продвинет» старшего Казакевича в правление Дальневосточного отделения Союза писателей.
Лариса Казакевич, дочь автора «Звезды», вспоминала: «Осенью 34-го года молодой Казакевич встретился с этой группой писателей в тайге, у костра, где Фадеев жарил мясо на костре, и они пили кислое вино, закусывая жареным мясом… Фадеев, узнав, что папа перевел на идиш, в частности, „Во весь голос“ Маяковского, попросил прочитать. Когда он замолчал, все зааплодировали, а Фадеев сказал, что ритмика в переводе выдержана прекрасно, а потом подсел к Генриху Львовичу и сказал: „Хороший сын у тебя, Генрих, за такого краснеть не будешь“».
Позже Фадеев высоко оценил военную прозу Эммануила Казакевича. А Лариса Эммануиловна вспоминает и такой эпизод: «Когда в начале 50-х „новым“ писателям давали квартиры в новом доме писателей, пристроенном к старому, в Лаврушинском переулке (что напротив Третьяковской галереи), нашему семейству выделили квартиру на третьем этаже, каковой считался самым престижным (на этой же площадке была квартира Нилиных). А Первенцевым — на первом… Первенцев пошел к Фадееву просить, чтобы его этаж поменяли с Казакевичем. Фадеев выгнал его из кабинета с соответствующими словами, вместо которых обычно в тексте ставится отточие. Нет, я не хочу сказать, что это зависело только от его отношения к Казакевичу. Но это хорошо характеризует Фадеева».
С конца октября Фадеев — во Владивостоке. Здесь, на юге, необычно тепло — во второй раз зацвели вишни. С этого времени и по август 1935 года он в основном жил в пригороде Владивостока — в санатории РККА на 19-й версте (нынешняя Океанская), а если еще точнее — «в громадной и теплой даче» при санатории[259]. Писал «Последнего из удэге», собирал материалы для сценария о Комсомольске. Доработал «Против течения», превратив его в «Амгуньский полк», сочинил «Землетрясение»… — этакая «приморская осень». «Так расписался, — признавался в письмах, — что больше ничем и заниматься не хочется». И еще: «Мне работалось трудно, но хорошо, что я объясняю тем состоянием душевной раскрытости, которая естественно возникла от соприкосновения с „корнями“».
Здесь он сумеет завершить третью часть «Удэге» — и критика признает ее лучшей книгой 1935 года.
Фадеев был одинок, вдохновенен, задумчив. «Как порою грустно мне было! Залив замерз. Метель мела… Я много гулял один и жил, можно сказать, воспоминаниями».
Но не только. Он загадочно напишет потом: «Было у меня за это время неизбежно много случайного и просто нехорошего. И в этом смысле Дальний Восток, вновь раскрыв мою душу к добру и разбередив в ней самое чистое, молодое, не принес мне, однако, счастья и даже избавления от многого дурного в самом себе».
С Океанской Фадеев порой ходил во Владивосток пешком — за 19 километров. Город не сильно изменился по сравнению с революционными временами: «Я застал его почти таким же, каким покинул». Это был еще старый Владивосток — изобилующий корейцами и китайцами, со знаменитыми притонами «Миллионки»… Много раз Фадеев ходил мимо домика на Набережной, где когда-то встречался с Асей. «Я подолгу стоял возле него, — над этим обрывом, над этим заливом, с которыми тоже так много связано в моей душе, и мне жалко было уходить». Фадеев чувствовал, что он снова влюблен в Асю, которую не видел много лет. Но Колесникова в эти годы была далеко от Приморья. Вот еще один неслучившийся вариант фадеевской судьбы: остаться в Приморье, встретиться с Асей… Как бы тогда сложилась его жизнь?[260]
В какой-то момент горсовет выделил Фадееву по его просьбе и городскую квартиру, что опять-таки говорит о том, что он хотел надолго задержаться во Владивостоке. По данным писателей Бытового и Кучерявенко, квартира располагалась на Суханова — рядом с бывшим коммерческим училищем. «Он то давал свое согласие остаться здесь на жительство, то, ссылаясь на дела в Москве, обещал бывать на Дальнем Востоке наездами», — пишет Бытовой.
У Фадеева — грандиозные творческие планы. Он записывает темы для целой грозди рассказов. Напишутся только «Землетрясение» и «О бедности и богатстве», остальные так и останутся идеями: «Оксун непобедимая» (на биробиджанском материале — история любви еврея Яслы и кореянки Оксун). «Муха» — о жене командира погранзаставы. «Любовь» — о муже, строящем дорогу в тайге, и жене, пролетающей над ним на аэроплане. «Дезертиры» — о крупном работнике, бегущем «с Дальнего Востока в Россию», и его сыне-комсомольце, бегущем, напротив, из центра на Дальний Восток. О Билле Хейвуде — американском профсоюзном лидере. О метеорологической станции и снежном обвале… Фадеев делает записи о приморской весне, багульнике, местных деревьях. Ставит себе задачу изучить парусные, моторные и паровые суда, рыболовные снасти, вождение и устройство автомашины, авиацию, колхозное дело и сельхозтехнику, рубку леса и лесосплав, езду на собаках…
Потом появятся наброски к драме «Маленький человек», замыслы рассказов «Выкуп» и «Невысказанные чувства».
Еще позже, в 1946-м, он напишет, что в планах — россыпь рассказов: «Суровые времена» (о Тряпицыне), «Четыре тысячи двести над уровнем моря», «Дурные поступки», «Гусар», «Мой отец», «За здоровье того, кто в пути» (с отсылкой, естественно, к Джеку Лондону), «Игорь и я» (о Сибирцеве), «Окно в историю», «На берегу лазурного моря», «Да святится имя твое»…
Хотел написать книгу о войне, но уже осенью 1946 года сказал: «Мне уже вряд ли удастся написать книгу о воине Красной Армии… Передо мной стоит задача — показать современную колхозную деревню». И этого не успеет.
«Невысказанные чувства», именно…
От общественной работы — не убежать. Фадеев выступает в Хабаровске перед литераторами и учеными, делает доклад «Съезд советских писателей и социалистическая культура», выступает в клубе штаба ОКДВА, у рабочих авторемзавода… Отдохнуть, уединиться надолго ему бы просто не дали, да и сам он не мог отлынивать, но все-таки по сравнению с Москвой было куда спокойнее. «Я очень боюсь московской суеты и склок», — писал он в это время.
Неразумно было бы дальневосточникам не подключать столь сильную фигуру к решению проблем региона — и Фадеева активно использовали как лоббиста. Он вникал в проблемы рыбного хозяйства, посевной, лесозаготовок… Позже, в 1940-х и 1950-х, несколько раз избирался депутатом Верховного Совета СССР и РСФСР от Оренбургской (Чкаловской) и Калининской областей. Но сам всегда считал себя депутатом от родного Дальнего Востока — шефствовал над Чугуевкой, Комсомольском, в 1946 году обратился к Ворошилову с просьбой установить персональную пенсию в размере 1200 рублей вдове Константина Суханова.
Члены писательской бригады по одному возвращались в Москву. Последним, в январе 1935 года, уехал Павленко.
А Фадеев остался. «Рассердился и решил не уезжать» — пока не добьет «Последнего из удэге».
Это было для него чем-то вроде внутренней эмиграции. В марте он пишет Эсфири Шуб: «Жизнь моя однообразна: пишу, гуляю по лесу, читаю Шекспира, которого можно правильно понимать уже после 30 лет, когда в опыте человека, в обобщенном виде, открываются собственные думы, страсти и гадости… Здесь — весна: распускается верба, подснежники вылезают из-под листьев, иногда выпадает теплый рыхлый снег и тут же тает; красные командиры (я живу недалеко от санатория РККА) прижимают к деревьям своих подруг, обняв их большими руками, — подруги издают голубиное воркование, я завидую командирам… Иногда я выезжаю во Владивосток и гуляю по местам своего детства… Настроение у меня ровное, работящее, но я делаюсь староват для того, чтобы оно было безмятежным».
В марте же пишет сестре: хочет дописывать «Удэге» и потому послал заявление в ЦК с просьбой о разрешении остаться на Дальнем Востоке до января 1936 года.
ЦК даст отпуск только до осени. И Фадеев, как всегда, подчинится.
В 1931-м на Дальний Восток едет Пришвин, в 1932-м — Гайдар, в 1933-м — Фадеев, в 1934-м — он же с Фраерманом, Павленко и Гидашем… Писатели словно передавали друг другу дальневосточную вахту.
И для Пришвина, и для Гайдара, и для Фадеева это было попыткой, с одной стороны, убежать от внешних и внутренних проблем, а с другой — открыть себе и стране экзотический, молодой, удивительный край. Для Фадеева «творческая командировка» стала еще и возвращением домой, к своей юности.
Что-то есть в этом старинно-казачье: убежать от государя как можно дальше, чтобы прирастить пределы России «туземной» глушью, освоить новые земли, куда в конечном счете придет власть того же самого государя; удаляться от цезаря, продолжая служить ему.
Это было бегство, но не на Гоа и даже не в тайгу, а на передний край. Дальний Восток был не провинцией — передовой. Шло лихорадочно-бурное строительство, ожидалась война с Японией[261]. «Творческие работники» ехали туда наперегонки. У каждого были на то свои причины, в том числе личного характера, но, так или иначе, восток стал для страны одной из главных тем.
Симонов, сочинявший стихи об Испании и отправившийся на Халхин-Гол (эта его первая поездка в горячую точку стала судьбоносной: он на всю жизнь остался заложником военной темы), говорил в «Товарищах по оружию» от имени своего героя: «Назначение именно на Дальний Восток, особенно после прошлогодних хасанских событий, было… пределом того, чего мог желать для себя человек, избравший военное дело своей профессией». Поэт Евгений Долматовский писал: «Испания и Дальний Восток были в те времена самыми романтическими адресами наших мечтаний. В Испанию я не попал. Что ж, махну на Дальний Восток!»
Аркадий Гайдар и Павел Васильев писали репортажи о промысле тихоокеанской сардины «иваси». Илья Сельвинский ходил на «Челюскине» и служил на Камчатке уполномоченным Союзпушнины. Побывали на востоке Евгений Петров[262], режиссеры братья Васильевы[263], писатели Лапин и Хацревин[264] Фадеев активно помогал дальневосточным литераторам, организовывал поездки столичных коллег на восток. Рекомендовал переиздавать дальневосточные книги — «Приключения катера „Смелый“» Диковского, «Путь к океану» Виталия Тренева о Невельском… Это был настоящий пиарщик региона, какого остро не хватает сейчас, даже с учетом созданного министерства по развитию Дальнего Востока.
Интересны воспоминания Е. Долматовского, которого в 1938 году отправил на Дальний Восток Фадеев, а сопровождал поэта корреспондент «Комсомолки» писатель Сергей Диковский (он погибнет через полтора года в Финляндии вместе с писателем и военкором Борисом Левиным). Фадеев накануне дал Долматовскому совет: ночуй в гостиницах, а не в гостях у местного начальства. «Распространилась опасная подозрительность… Ночью могут за ними прийти, вот и придется тебе вставать с раскладушки и подписывать протокол», — прямо пояснил Фадеев. Так и вышло: в Спасске-Дальнем ночью взяли секретаря горкома. Долматовский, не послушавший совета, встал с раскладушки и увидел хозяина стоящим между двумя военными и повторяющим слово «недоразумение»…
В прекрасные и жуткие 1930-е Дальний Восток был одним из главных нервных узлов страны. В 1929 году вспыхивает конфликт на КВЖД, в 1932-м у советских границ возникает марионеточное государство Маньчжоу-го. Нарком Ворошилов едет во Владивосток и «расконсервирует» Владивостокскую крепость, возрождает на Тихом океане полноценный военно-морской флот. Страна воюет нон-стопом, готовясь к великой битве: 1936-й — Испания, 1937-й — Китай, 1938-й — Хасан, 1939-й — Халхин-Гол и Финляндия. На купюрах 1938 года изображаются красноармейцы и военлеты, и даже в шахтере-забойщике уже угадывается будущий шолоховский бронебойщик Лопахин не то с отбойным молотком, не то с противотанковым ружьем на плече. В 1945-м будет еще Япония, в 1950-м вспыхнет Корея.
Не случайно звание Героя Советского Союза родилось на Дальнем Востоке — первыми героями стали летчики, спасавшие челюскинцев. Первый орден Красной Звезды получил командующий Дальневосточной армией Блюхер за операцию на КВЖД. Первые медали «За отвагу» вручили участникам хасанских боев.
Песни про Катюшу и трех танкистов — это тоже Дальний Восток. Казалось, здесь шли интенсивные, непрекращающиеся учения — но только с боевой стрельбой, настоящими убитыми и ранеными.
По разным причинам на Дальний Восток попадало множество молодых, активных, умных, талантливых людей. Заштатной провинцией такая территория не могла быть просто по определению.
Фадеев говорил о размахе происходящих на Дальнем Востоке событий, которым требуется соразмерное отображение: «Вот масштаб! Сотни миллионов людей на берегах Тихого океана творят величайшие в мире дела, накануне величайших столкновений. Попробуйте это отразить в одном произведении! Для этого нужна новая монументальная, синтетическая форма».
В июне 1934 года, между двумя дальневосточными побегами, он выступает на Всесоюзном совещании по оборонной художественной литературе: «Учтите, какое странное противоречие получается: какая серьезная военная опасность, непосредственная угроза стране, делу социализма нависает со стороны Дальнего Востока, а о Дальнем Востоке написано гораздо меньше очерков и стихов, чем об остальных краях и областях нашей республики. Как повезло, например, Средней Азии: кто только не писал о Средней Азии и романы, и повести, и очерки в бесконечном количестве, и стихи! И в этом деле участвовали лучшие художники… А о Дальнем Востоке, где сейчас завязался огромный узел мировых противоречий, написано чрезвычайно мало, а то, что написано, уже устарело… У советского рядового гражданина, рядового колхозника, рабочего такое представление о Дальнем Востоке, что это где-то очень далеко и что там очень неуютно: что-то такое немножко северное, немножко таежное. Если напомнить любому гражданину Советского Союза, что г. Владивосток лежит на одной параллели с Сухумом и Ниццей, он удивится. Узнав о том, что Сахалин находится южнее Москвы, он удивился бы еще больше. Дальний Восток кажется ему необычайно глухой, заброшенной окраиной. Он совершенно не представляет себе, что при всей исторической, ныне преодолеваемой отсталости дальневосточного края, он в настоящее время находится в центре мировых событий. Он граничит с таким многомиллионным народом, как китайцы, которые живут интенсивнейшей революционной жизнью[265]… Дальний Восток граничит с Кореей, которая находится в перманентной революционной схватке с японским империализмом; он граничит с такой страной, как Япония — одной из самых передовых империалистических стран с самой бешеной экспансией. Когда человек попадает на Дальний Восток, он не только не чувствует, что попал на глухую окраину, наоборот — он ощущает сплетение всех мировых противоречий, он чувствует себя в одном из мировых центров».
Кажется, что это сказано сегодня, если сделать поправку на изменившийся контекст. Вместо «японского империализма» и «угрозы делу социализма» — «азиатские тигры», АТЭС, АСЕАН, новый Шелковый путь… Восприятие Дальнего Востока из так называемой Центральной России и сейчас остается примерно таким же, как во времена Фадеева — несмотря на все заявления о «растущей роли Азиатско-Тихоокеанского региона» и о Владивостоке как «тихоокеанской столице России».
Речь Фадеева — настоящий манифест: «Обстановка на Дальнем Востоке — это обстановка бешеных темпов строительства. Например, Украина, с ее 34-миллионным населением, с ее могучей парторганизацией, с ее энергетической и топливной базой, должна освоить в 1934 году три с лишним миллиарда капиталовложений, а Дальний Восток, с двухмиллионным населением, с очень несовершенной техникой, с очень слабыми кадрами, в том же 1934 году должен освоить 1700 миллионов. Таких темпов, какими строится Дальний Восток, пожалуй, не знала никакая часть нашего Союза даже в самые бурные годы первой пятилетки».
Вот ответ на вопрос о том, что тянуло сюда в 1930-е ведущих литераторов — и не только литераторов.
Далее: «Столкновения мирового характера, которыми чревата обстановка на Тихом океане, конечно, не могут не воспламенять настоящего художника на настоящее большое произведение. Но я должен с великим сожалением сказать, что писателя такого типа, который был бы в состоянии охватить всю громаду этой темы, я пока даже не вижу. Вообще говоря, такой писатель пока что не в плане русской литературной традиции. Некоторые товарищи называют меня дальневосточным романистом. Это заблуждение. Я не дальневосточный романист. Я дальневосточный только потому, что я вырос на Дальнем Востоке и больше всего знаю дальневосточный материал, но меня как художника до сих пор интересовал не сам Дальний Восток, а проблемы совсем иного характера. Меня интересовали и интересуют, если можно условно так выразиться, проблемы новой морали, проблемы формирования нового человека в революции». Это так — но все-таки Фадеев и очень дальневосточный, подтверждение чему — уже сама эта речь. Может быть, «открещивание» связано с тем, что Фадеев не хотел считать себя «местечковым» писателем, не желал, чтобы его помещали в региональную резервацию — и был в этом прав.
Сам он думал, что должен появиться другой писатель, не похожий на него: «Литератор другого масштаба, другого размаха, который более свободно владел бы интернациональной тематикой, который мог бы дать вот этот сложный комплекс политических столкновений, которые на Дальнем Востоке грядут и которые уже происходят… Нужен романист такого типа, который бы весь этот сложный комплекс сумел бы охватить, чтобы его герои спокойно перелетали на самолете через Тихий океан, чтобы художник смелой кистью изображал новые города, их мировое революционное значение, мог свободно перебрасывать место действия в революционную Корею, в Китай, а из Китая сразу перебрасываться на Чукотку, в Аляску и т. п.».
Еще: «Человечество селилось по Средиземному морю[266], по Атлантическому океану. И черт его знает с какого времени создалась литература, в которой освещается то, что делалось вокруг Средиземного моря и вокруг Атлантического океана, а о том, что делалось вокруг Тихого океана, где жили и живут народы с такой огромной историей, с такой огромной будущностью, народы, выходящие сейчас на арену гигантской борьбы, — об этом почти ничего, имеющего массовое значение, не написано».
«Писателя такого типа», способного решить заявленные Фадеевым задачи, не появилось до сих пор.
В 1930-е на Дальний Восток была в хорошем смысле слова мода. Потом всё надолго изменила война. Следующая волна дальневосточной моды пришлась на туристско-геолого-бамовские 1960-е и 1970-е. Но тогда писатели Куваев и Мифтахутдинов, уехавшие на Дальний Восток, смотрелись уже немного чудаками[267]. А в «лихие» 1990-е народ повалил оттуда толпами, наперегонки («Почему вы еще не в Москве?» — часто спрашивают меня, жителя Владивостока). Теперь на миграцию в страну, а не из страны, а внутри нее — на восток, а не на запад, смотрят как на подвиг самоотречения, изощренный дауншифтинг или особую форму помешательства.
А тогда здесь искрило. Писатели, словно чуткие радары, улавливали сигналы с востока и ехали сюда. Вот как сформулировал это ощущение Фраерман в рассказе «Два снайпера»: «Я спросил у него, почему он так стремился на Дальний Восток. Он ответил:
— Здесь — граница и ближе враг. — Потом, подумав немного, добавил: — Тут есть виноград и кедры».
Вот оно: передний край плюс экзотика.
Характерен роман «На Востоке» Петра Павленко, написанный в 1936–1937 годах. Сам Павленко говорил: «Не было бы Фадеева, не было бы моей книги». Автор описал не только появление нового города на Амуре (читай — Комсомольска, снова тема «аэрограда»), но и будущую войну с Японией. Павленко писал и думал: успеет он поставить точку — или его опередит война? Ее считали неизбежной, и скорое будущее показало: это была не паранойя, а всего лишь реалистичный прогноз.
Из романа: «В канун женского дня Тарасенкова ночевала с самолетом близ старого нанайского стойбища. Бен Ды-Бу, здешний уроженец, ездивший делегатом стойбища в Москву и вернувшийся авиабомбардиром, устраивал вечер. Евгению посадили в президиум между пионеркой, совершившей два парашютных прыжка, и древней старухой, открывшей ясли. После доклада Бен Ды-Бу началась художественная часть — участники вечера слушали патефон, рассматривали виды Москвы и глядели, как Бен Ды-Бу танцует с Евгенией западные танцы».
Потом советские самолеты летят бомбить Японию — согласно известному лозунгу «Малой кровью на чужой территории». В кабине бомбардировщика сидит Бен Ды-Бу и поет «Интернационал». Сильная сцена, своего рода прото-Хиросима — разве что обошлось без ядерных бомб.
Главного героя в романе нет: «И — встали все».
В финале японские военнопленные строят еще один город под Владивостоком и стремительно перековываются.
Так Павленко — и не он один — видел сценарий грядущей войны. Реальность оказалась другой: полыхнуло не на востоке, а на западе, и куда страшнее, и воевать пришлось на своей земле, совсем не малой кровью…
Но тут хочется подчеркнуть вот что: литература Второй мировой войны появилась в СССР еще до ее начала. Война уже была в эфире, и писатели выхватывали ее из воздуха, торопливо фиксируя на бумаге.
Осенью 1933 года в Хабаровске учреждается дальневосточный литературный «толстяк» — журнал (первоначально альманах) «На рубеже»[268]. Первым редактором стал Шацкий. Среди рубрик — «За колхозные поля», «На шахтах, стройках, промыслах», «Оборона границ»… В ряде источников говорится, что Фадеев участвовал в учреждении журнала и даже придумал ему название[269].
В марте 1934 года Фадеев рецензирует первый номер альманаха в «Правде», отметив, в частности, стихи Э. Казакевича о труде евреев-переселенцев. Сетует, что изданию не хватает размаха: не отражены строительство БАМа, Комсомольска, добыча железных руд и угля, проблема рабочих рук и заселения края… В 1934-м альманах преобразован в журнал, а в начале 1935 года, когда Фадеев снова находился на Дальнем Востоке, его вводят в редколлегию и вскоре назначают редактором.
Офис — в Хабаровске, рукописи привозят Фадееву во Владивосток, и он работает с ними — причем работает серьезно, не как свадебный генерал. Привлекает к сотрудничеству маститых авторов: Павленко, Далецкого, Сельвинского, Луговского, Фраермана, Лидина, Т. Борисова, М. Зингера. Печатается сам, поддерживает молодежь, правит, советует… Редактором он числился до 1936-го или даже 1937 года[270], помогал журналу и позже.
Для Фадеева поездки в Приморье были попыткой вторично войти в улахинскую воду.
После возвращения с Дальнего Востока он едет в Чехословакию, в Крым, в Абхазию. В декабре 1935 года пишет Либединскому: «Я, персонально, в конце февраля собираюсь уже отбыть на Дальний Восток…» Не вышло. В 1936-м скажет, что собирается на Дальний Восток в начале следующего года; опять не выйдет.
В 1951-м обещал Асе Колесниковой приехать в гости, формально — для работы над «Удэге». Не случилось. Придумал новый повод: для «Черной металлургии» ему совершенно необходимо ознакомиться с предприятиями Комсомольска-на-Амуре. Но в Комсомольске предприятия оказались не те; в итоге поехал в Магнитогорск.
Фадеев был обречен на невозвращение в Приморье, как Шукшин не вернулся на Алтай.
На Дальний Восток Фадеев особенно стремился тогда, когда в жизни что-то не удавалось. Со временем не удавалось все больше и больше, но в свой потерянный рай, на свою Итаку он так и не вернется — разве что в тех самых письмах Асе, в главах «Удэге», между строк «Молодой гвардии»… Владивостокская бухта Улисс осталась без своего Одиссея.
В 1949 году он доберется до Харбина — только что учреждена КНР, Фадеев возглавляет советскую делегацию. В голове у него — одна мысль: «Подумать только — от Харбина всего лишь часов 12 езды до Ворошилова[271], а от Ворошилова 4–5 до Спасска!»
В августе 1951 года Фадеев пишет Асе: «Мне так безумно хочется в Приморье!.. Не для того, чтобы уйти от настоящего, не для того, чтобы отдохнуть от бурь жизни, а просто для того, чтобы еще лучше осознать свой путь жизни и почерпнуть из прошлого — молодости, веры, бодрых сил и чистоты душевной».
В 1952-м, ей же: «Как бы я хотел повидать тебя и такие родные, родные для меня места!.. Я боюсь того, что если я не сумею этого сделать теперь, то мне уже никогда не удастся этого сделать».
В 1953-м: «Если дадут мне полный творческий отпуск… не сомневаюсь, что поездка моя на родину осуществится непременно», «Тянет меня, неудержимо тянет побывать в родных местах, тем более тянет, чем старше я становлюсь!», «На Дальний Восток я обязательно поеду, — отпуск творческий, кажется, мне дадут».
1955-й, Темнову: «Как бесконечно тянет меня снова побывать в Приморье!.. Дальний Восток у меня в крови с детства».
16 марта 1956 года, последнее письмо Асе: «Меня и вправду очень потянуло на „родину“. Я ведь всегда вспоминаю и мечтаю о ней… Иной раз я испытываю просто тоску по Дальнему Востоку. И все-таки мне невозможно сейчас поехать». Хотел закончить «Металлургию», а потом снова взяться за «Удэге»: «И вот тогда-то поеду! Поеду надолго, сознавая, что мне как писателю, приближающемуся к 60-ти, „в самый раз“ заняться темами, связанными с моим прошлым. Они также могут быть оснащены современным материалом, но уже более автобиографически окрашены. Эти темы всегда подспудно живут во мне и просятся наружу. В сущности, я так мало написал в своей жизни!»
Так и не вырвался.
Замысел романа-эпопеи «Последний из удэге» был у Фадеева первым, главным и — на всю жизнь. Над ним он работал с начала 1920-х по середину 1950-х, до конца.
Именно от этого замысла, родившегося в 1921–1922 годах, отпочковались «Разлив» и «Разгром» — а сначала думалось, что будет один роман.
«Последний из удэге» — и недороман в том смысле, что так и не был завершен, и сверхроман в том смысле, что он содержит несколько больших сюжетов: судьба Лены Костенецкой, партизанская война в Приморье, таежный народ удэге… Подсюжеты, сумевшие отделиться от основного ствола, выжили. Оставшиеся в теле замысла так и погибли вместе с «матерью», не успев родиться.
«Удэге» — незавершенный фадеевский «Тихий Дон». Рваный, неровный, писавшийся с огромными перерывами, но занимавший мысли автора в течение трех с половиной десятилетий.
Все началось с раннего рассказа «Смерть Ченьювая»[272]. Вплотную над «Последним из тазов» (рабочее название книги) Фадеев стал работать в 1926-м. Уже в 1929 году началась публикация глав романа.
Коренные малочисленные народы Приморья, которых раньше называли «инородцами» и «туземцами», — это удэгейцы («удэхе», «удэ»), нанайцы («гольды»), орочи… Тазы — потомки «инородцев» и «манз», то есть местных китайцев, внешне уже не отличимые от последних.
Позже Фадеев заменил тазов на удэге — то ли чтобы убрать ненужную ему здесь китайскую тему и показать коренной народ Приморья, то ли просто для благозвучия или более точного созвучия с «Последним из могикан» Купера (видимо, так; иначе было бы — «Последний из удэгейцев»).
Почему «последний» — сразу не совсем понятно. Ведь фадеевский посыл — как раз в том, что советская власть открывает «инородцам» новые горизонты. Возможно, дело опять-таки в юношеском увлечении Купером.
Фадеев стремился к этнографической точности. «Удэгейские» страницы романа достаточно информативны: облик удэ, их обычаи, быт, верования… Роман, однако, — далеко не только о приморских аборигенах.
Владимир Тан-Богораз — знаменитый этнограф, исследователь Дальнего Востока, автор первых, дошаламовских «Колымских рассказов» — писал Фадееву об ошибках в романе, но тот объяснял, что они допущены «не от незнания». «Таких туземцев, какие мною созданы, нет на свете», — объяснял он. Фадеев читал книги обо всех туземцах мира и наделял своих удэгейцев чертами индейцев и даже зулусов: «Я стремился к тому, чтобы создать образ человека первобытного коммунизма, однако меня очень мало интересовал вопрос — будет ли это именно дальневосточный туземец».
Тут интересно замечание Юрия Либединского, который вместе с Фадеевым восхищался таитянами Гогена. Он утверждал, что в романе чувствуется присутствие этого художника, особенно в «удэгейских» местах: «Пейзажи в этих главах были написаны под прямым влиянием чистых и свежих красок Гогена». В структуре же книги, считал Либединский, Фадеев использовал роман «На отмелях» Джозефа Конрада. А, например, в изображении Боярина отталкивался от Бунина. Но сам Фадеев писал, что идея романа родилась под влиянием книги Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства».
Фадеев вообще шире штампованных представлений о нем.
В 1948 году, в очередной раз возвращаясь к «Удэге», он ищет новые тома «Истории первобытного общества» — первый том, вышедший в 1939-м, писатель в свое время приобрел. Так же он будет потом штудировать специальную литературу по металлургии. Это говорит о его тщательности, добросовестности. В то же время мы видим, что теперь материал берется Фадеевым не из непосредственных ощущений и жизненного опыта, как было с «Разгромом», «Разливом», «Против течения», а из книг, что не могло не отразиться на текстах.
Литературовед Игорь Кузьмичев определил жанр романа как «революционно-героическую эпопею». Можно добавить — социологическая, этнографическая, историческая… Критик Зелинский так объяснял замысел: «Автор эпопеи хотел художественно развернуть реальные картины пути человечества к такому строю, когда снова возродится равенство между людьми, как в древнем родовом бытии, но уже в иных, высших формах».
По сути, это книга о коммунизме — о том, как первобытный, стихийный коммунизм должен превратиться в коммунизм современный, научный, продуманный. Как и любая книга Фадеева, «Удэге» повествует о создании нового человека.
Толстовское влияние сохраняется — но теперь это не «Казаки» или «Хаджи-Мурат», а «Война и мир», не меньше. Это был эпический замысел, характерный для советской литературы того времени. Эпос тогда писали даже в стихах — «150 000 000» Маяковского, «Про землю, про волю, про рабочую долю» Бедного. Рождались драмы с массовыми действами, оратории. Толстой пишет «Хождение по мукам», Шолохов — «Тихий Дон», Панферов — «Бруски». Горький, взявшись за «Самгина», писал в 1926 году: «Очень характерно, что теперь на Руси многих тянет делать большие книги, — добрый признак! Я знаю человек десять литераторов, работающих над романами, и сам тоже увлечен построением огромнейшего». Серафимович задумывал «Борьбу», Фурманов замахивался на эпопею — вот и Фадеев взялся за «Удэге», не захотев воплотить этот замысел по-разгромовски стремительно и еще не зная, что увязнет в нем навсегда.
Поначалу роман двигался довольно бодро. Первая книга «Последнего из удэге» (две части) вышла в 1930-м в Госиздате. В 1941-м вышли две книги — четыре части. Первые главы пятой части опубликованы «Литературной газетой» в 1940 году. Всего частей планировалось не менее шести — но работу надолго прервала война.
Дело, впрочем, не в одной войне. Уже в 1932-м писатель признавался: «Роман… мне дается с большим трудом… Десятки раз начинал „Последний из удэге“, и всякий раз неудачно». В том же 1932-м Горький предупреждал Фадеева, ввязавшегося в дискуссии вокруг ликвидации РАППа: «Если Вы бросите писать роман и полезете в драку — это будет дико и непростительно…»
Фадеев и в драку лез, и роман писал — но тот шел туго.
В 1934 году он публично признал, что композиция книги несовершенна, причем «от неумения» автора.
Антал Гидаш считал, что дело в сопротивлении материала: «Живые силы романа не желали подчиниться ему, вернее сказать, художник-реалист Фадеев не мог насиловать действительность, не мог следовать не совпадавшей с действительностью, отвлеченной идее… Роман шел своим естественным путем. А Фадеев упорствовал, хотел победить непобедимое».
Либединский видел проблему в самой огромности замысла: «Кое-кто в то время пренебрежительно посмеивался над Фадеевым, который-де никак не может справиться с сюжетом „Последнего из удэге“. Самонадеянные фармацевты от литературы, уверенные в том, что владеют всей рецептурой сюжетостроения, предлагали Фадееву поучиться у них. И на поверхностный взгляд получалось действительно странно. „Разгром“ в отношении сюжета построен был превосходно, фигуры там расставлены мастерски, ни одна не заслоняет другую, с первой главы и до последней сюжет увлекает читателя… Куда же делось все это умение при работе над „Последним из удэге“? Похоже было, что Фадеев стал с азов учиться искусству сюжетостроения. Но ему действительно пришлось учиться сначала, так как он вышел за узкие рамки изображения судьбы одного партизанского отряда».
В романе несколько линий: удэгейская, партизанская, белогвардейская. Иван Жуков не без оснований пишет, что Фадеев сочинял свою книгу, прислушиваясь к музыке булгаковской «Белой гвардии». Поэтому его критиковали уже за выбор героев. Взять офицера, дворянина Всеволода Лангового — «родного брата Алексея Турбина» (критик Святополк-Мирский), для которого родина, честь и присяга, как подчеркивает Фадеев, были не просто словами. Ланговой[273] мечтает о восстановлении былой мощи империи и считает возможным полагаться в этом деле на английских и французских союзников, а вот японцев ненавидит и потому настроен против Калмыкова, Семенова и Хорвата. А мечущаяся между красными и белыми Лена Костенецкая, а Сережа, которого тошнит в удэгейском стойбище — разве это настоящие герои вроде Левинсона? Поэт Безыменский в 1930 году на XVI съезде партии прямо с трибуны читал стихи, критикующие коллег. Про Фадеева было так:
…А писатель, почистив винтовку,
Но забыв о сегодняшнем враге,
Пятый год примеряет толстовку,
Перед зеркалом «Последнего из удэге».
Роман Фадеева неожиданно стал актуальнее в начале 1930-х, когда возникла угроза войны с Японией и Дальний Восток превратился в огнедышащую повестку дня.
Тогда и сам Фадеев едет на восток, взбадривается, пишет третью часть.
А потом — снова столица, Союз писателей, война…
Хохмач Безыменский оглашает новую эпиграмму:
Уже который год ему кошмаром снится
В «Последнем удэге» последняя страница.
В письмах Фадеева с 1920-х и до самой смерти — сквозной мотив: «Вот возьмусь за „Удэге“», «Вот кончу „Удэге“»… После войны и «Молодой гвардии» он уже собрался было ради «Удэге» вновь ехать в Приморье — но вместо этого взялся за «Черную металлургию».
Название «Последнего из удэге», как мы уже сказали, частично опровергается самим текстом.
Да и вообще собственно «инородцам» в книге отведено до странности мало места. Куда больше говорится о Гражданской войне в Приморье, о Владивостоке под властью белых и интервентов. Удэгейцы появляются эпизодически, исчезают, позже возникают снова. Гораздо больше внимания автор уделяет боям на Сучане и личной жизни Лены Костенецкой. Неудивительно, что в конце жизни Фадеев хотел дать роману новое название и ввести образ Лазо (не успел — но зато уже во второй части действует «хуторской молдаван Митрий Лоза»). С другой стороны, есть фадеевские записи, из которых видно, как он предполагал оправдать название: хунхузы уничтожают вольнолюбивые роды удэге, но жена Сарла спасает сына и несет последнего воина племени на север, к родичам. Здесь можно услышать полемику с Купером: если род Чингачгука гибнет, то сыну Сарла, пусть чудом выжившему, должен открыться новый мир.
Фадеев хотел закончить роман вступлением армии ДВР во Владивосток в 1922 году. По одному из вариантов, шестая часть переносила действие в середину 1930-х. Из записи Фадеева 1947 года: акцент следует сделать на борьбе удэгейцев против эксплуататоров-китайцев…
Задумывался роман одним человеком, писался уже другим. Менялось время, менялся сам Фадеев. Терял мелодию романа, внимательно в нее вслушивался… но на три десятилетия никакого дыхания не хватит. Да, ушли неопытность и наивность — но ведь и наивность в какой-то мере полезна. Может быть, именно в ней порой кроется секрет прелести первой книги? Писатель становится начитаннее, опытнее, сноровистее, но у него уже не выходит того, что раньше получалось как бы само собой, впроброс, между делом. Когда писалось — как дышалось. Ведь не один Фадеев — многие из ярко стартовавших в 1920-е не смогли повторить своих юношеских удач.
За 30 лет, в течение которых с перерывами писался роман, его замысел претерпевал трансформации. В итоге книга переросла придуманное ей в детстве имя. Отсюда же — заметная неровность романа, неравноценность его глав и частей. Юрий Бондарев назвал «гениальной» главу, где описана смерть Игната Саенко по прозвищу Пташка, Либединский считал лучшими главы с Алешей Маленьким и Сурковым, Зелинский утверждал, что многие страницы «Удэге» по своим художественным достоинствам выше и «Разгрома», и «Молодой гвардии»… Но никто не считал роман удачным в целом.
В 1948-м Фадеев попросил директора Гослитиздата Головенченко не переиздавать первые два тома «Удэге», пока не будет закончен третий, — хотел переработать и те части, которые уже выходили в свет. В 1954-м посоветовал филологу Ворониной, взявшейся за диссертацию об «Удэге», сменить тему работы. Казалось бы: живой классик, бронзовый человек… Нет — он был по-прежнему требователен к себе и самокритичен.
Роман, который у нас есть, — в основном о первом (до-«Разгромном») периоде Гражданской войны в Приморье: чешский переворот 1918 года, «великий исход рабочих с Сучанского рудника в партизаны», операция на Сучанской ветке в июне 1919 года с взрывом подъемников.
Известны прототипы многих героев. В Петре Суркове, еще недавно «обремененном кантами и Меркуриями коммерческого училища», узнается Петр Нерезов (хотя очевидны и параллели с Константином Сухановым, другими лидерами Владивостокского совдепа). В Сереже Костенецком много самого Фадеева. Прообразом семьи Чуркиных стала семья Цапуриных, хотя, как писал Фадеев Григорию Цапурину[274], «в романе, как и полагается, все наврано». Так, Алеша Чуркин по прозвищу Алеша Маленький[275], уточнял Фадеев, списан больше с Владимира Шишкина («Володя Маленький»). Упоминается в книге и «Володя Большой» (то есть Моисей Губельман) — «наиболее крупный работник из сидящих в тюрьме». В Лену Костенецкую Фадеев вложил многое от своей первой жены Валерии Герасимовой — характер, внешность, часть биографии. В промышленнике Гиммере, владельце железных рудников под Ольгой, можно увидеть отсылку к семье Бринеров — известных в Приморье предпринимателей швейцарского происхождения, добывавших серебро и свинец в Тетюхе[276].
Только в пятой части — едва начатой, написаны лишь несколько коротких главок — Фадеев всерьез берется за удэгейскую тему. Эти главы и звучат по-иному, нежели предыдущие: возвышенно, эпически-торжественно. Если до сих пор на удэгейцев, изредка мелькавших в тексте, мы смотрели снаружи (глазами героев — владивостокских европейцев), то здесь — изнутри. Кажется, что четыре части романа были разбухшим прологом или вообще другой книгой — чем-то вроде развернутого в «полный метр» «Разгрома» или «Разлива», а вот теперь-то и начинается настоящий «Последний из удэге». Эти страницы хочется цитировать целиком. Здесь — по-юношески свежий и по-взрослому мудрый Фадеев, сумевший соединить детские впечатления с жизненным и литературным опытом; оторвавшийся от взлетной полосы собственной биографии и устремившийся к высотам художественности. Здесь слышатся и Купер, и Джек Лондон: «Когда-то народ был велик… Лебеди, перелетая через страну, становились черными от дыма юрт. Племя удэге кочевало в широкой и очень длинной полосе лесов и рек, протянувшейся между хребтом Дзуб-Гынь и океаном, и по ту сторону хребта, по течениям рек Бикина, Хора, Имана, Улахэ, Даубихэ — рек, получивших эти названия много позже от китайцев. Эти реки впадали в одну большую реку, за которой жил народ маньчжуры. А эта большая река впадала в еще большую реку, из-за которой приходили гиляки, солоны и еще десятки племен, а откуда и куда она текла, эта самая большая река, об этом никто не знал…»
Страниц тех — нет и двух десятков. Рассказ о судьбе народа удэге — и с ним роман — обрывается на полуфразе: «Вторым и последним счастливым событием в жизни Масенды-воина было рождение первого сына. Потом у него были и еще сыновья и дочери, но он уже не радовался им, зная, что они рождаются на несчастье себе».
В изображении удэгейцев Фадеев, как мы уже отмечали, следует арсеньевской традиции (уважение к «туземцу» и его жизни, в том числе внутренней), но и отталкивается от нее, идет дальше. Если Арсеньев не без влияния идей Руссо считал, что прогресс для коренного таежника губителен, то Фадеев был уверен, что советская власть должна дать и даст удэге необходимый модернизационный импульс.
Интересен вопрос о численности удэге. «Пока он сочинял, поднялся маленький, вымиравший удэгейский народ, и уже впору было менять название романа», — заметил однажды Долматовский. В 1928 году, когда Фадеев уже работал над романом, в приморской («уссурийской») тайге документалист Александр Литвинов снимал фильм «Лесные люди». Помогал ему Арсеньев, выступивший консультантом и познакомивший киношников со своим проводником по имени Сунцай Геонка. В фильме Литвинова говорится, что численность народа удэге составляет 1327 человек. Сам Фадеев в 1930 году писал, что удэгейцев в Уссурийском крае насчитывается «не более 1500 человек».
Разрушение традиционного образа жизни, межнациональные браки и самый опасный враг северных народов — алкоголь — поставили под угрозу существование удэге. Перепись населения 2002 года выявила в России 1657 удэгейцев (918 — в Приморье, 613 — в Хабаровском крае, 126 — еще где-то). Перепись 2010 года — 1493. В докладе уполномоченного по правам человека в Приморье за 2013 год говорилось о том, что в крае проживает «менее 1500» удэгейцев, тазов, нанайцев, орочей. По данным Приморскстата, с 2002 по 2010 год численность удэгейцев сократилась на 13,6 процента, нанайцев — на 8,2 процента, тазов — на 1,2 процента. Лишь 5,4 процента удэгейцев указали, что владеют удэгейским языком.
Так что название «Последний из удэге» актуализируется с каждым годом.
Первые две книги романа ценны уже тем, что это — самый владивостокский текст Фадеева. Нигде больше у него не говорится так подробно о Владивостоке. Это настоящая энциклопедия Владивостока революционной поры.
В романе много информации, ценной с исторической и социологической точек зрения: «Влево и вправо по горам и падям в дымке от фанерных заводов и мельниц тянулись слободки — Рабочая, Нахальная, Матросская, Корейская, Голубиная падь, Куперовская падь, Эгершельд, Гнилой угол[277]. У заднего подножия Орлиного гнезда начинались зеленые рощи, за рощами — длинные холерные бараки, за бараками — одинокое, тяжелое, темно-красного кирпича здание тюрьмы… И, подпирая небо, как синие величавые мамонты, стояли вдали отроги Сихотэ-Алиньского хребта».
Сопка Орлиное гнездо, сообщает Фадеев, была изрыта окопами и блиндажами, оставшимися со времен Русско-японской войны, и подростки лазили по этим рукотворным пещерам. Сейчас эта сопка застроена небоскребами.
Вот порт: «На пристани пахло рыбой, мазутом, апельсинами, водорослями, опием. Бухта была забита торговыми, военными, парусными, паровыми судами. Меж ними сновали шлюпки, китайские шампуньки, шаланды… Сережа и Лена бродили меж цинковых пакгаузов, тюков и ящиков с товарами, портовых кабаков и парикмахерских, оглушаемые грохотом лебедок, ревом сирен, пьяными песнями, руганью матросов и грузчиков, сновавших с тяжелыми кладями по подгибающимся сходням, разноязыким говором — китайцев, японцев, американцев, французов, корейцев, малайцев, индусов, кишевших на пристани в своих разноплеменных одеждах — синих робах, матросках, круглых, похожих на поварские, белых и синих шапочках, китайских ватных шароварах, корейских халатах, японских кимоно, индусских и малайских белых, желтых чалмах…» (ощущение, что автор не в силах остановиться и перевести ДУХ).
Китайский квартал: «Пахло чесноком, копченой рыбой, древесным углем… У ворот висели бумажные фонарики, похожие на разноцветные цилиндрические гармоники. За стенами кустарных мастерских бренчали жестянщики, медники. Китайские нищие спали, свернувшись у крылечек: их никто не трогал, и они никого не трогали».
Сад Невельского: здесь проходит благотворительный аукцион.
Семеновский базар: «людской гнойник», чрево Владивостока.
«Слобода Голубиная падь лежала за Орлиным гнездом, большой лысой горой, возвышавшейся над городом… В вершине пади стояло квадратное деревянное строение голубиной почты, похожее на китайскую пагоду. Стаи голубей носились вокруг него». Почты давно нет, а вот название «Голубинка» сохранилось.
Интервенты: «Днем и ночью по улицам мчались, ревя, автомобили и мотоциклы с военными, шли, хрустя сапогами, бряцая оружием, гремя барабанами, стеная валторнами, волынками, кларнетами, разноцветные густые колонны интервентных войск — японцев, американцев, французов, англичан, канадцев, китайцев, сипаев, итальянцев, малайцев, шотландских стрелков. На рейде, отливая синей сталью, стыли их плавучие крепости с запневшими трубами и реями. Площади и улицы ломились от парадов, от криков разноплеменных команд и меди оркестров. У воинских присутствий толпились оцепленные войсками сумрачные группы уссурийских рекрутов. Газеты печатали петитом извещения о расстреле большевистских комиссаров при „попытке к побегу“[278] или по военно-полевому суду… На горах, в Гнилом углу и на Чуркином мысу днем и ночью горели костры, оттаивавшие землю, — отстраивались новые дома, бараки и казармы для войск, госпиталей и пленных. Днем и ночью ледоколы, скрежеща, ломали лед на бухте, облака черного, оранжевого, розового дыма и пара стояли над бухтой[279]. Пристани и вокзалы грохотали от сгружаемого и нагружаемого военного снаряжения. Мощные иностранные суда отчаливали, заваленные сибирской рудой, лесом, рыбой, и сухой, пронзительный морозный ветер из Верхоянска слал им вслед ржавые тучи песка и щебня с гор».
А город живет своей жизнью: «До утра работали переполненные, сияющие огнями рестораны, по улицам без конца катились разряженные толпы, пестрящие мундирами солдат и офицеров тринадцати наций…»
В «Удэге», как мы уже упоминали, поднимается, хоть и вскользь, тема русского переселения на восток в конце XIX — начале XX века. Фадеев писал: русские способны «распространяться в необозримую ширь, с полным уважением к другим нациям, с необычайной верой в возможность преодоления любых невзгод и лишений и верой в мощь свою, своего труда, когда везде, где бы ни появился русский человек, можно сделать Россию, ту родину, которую русский человек всюду приносит с собой». Он с удовольствием приводит слова, сказанные в свое время первыми здешними русскими переселенцами Пржевальскому: «Мы и здесь Россию сделаем». «И сделали! — продолжает Фадеев. — Сделали везде, куда только ни проник русский человек с его революционным размахом».
Переселение, особенно на первом этапе — до запуска в 1880 году пароходной линии Доброфлота «Одесса — Владивосток» и до завершения уже в XX веке Транссиба, — было сопряжено с трудностями, часто неимоверными. «Какими райскими красками были расписаны им эти новые земли с саженными назьмами, безграничными покосами, тучнеющие под тяжестью своих плодов… И как велико было разочарование, — пишет Фадеев в „Удэге“. — Лучшие земли были уже заняты сибирскими староверами, поднявшими по ста десятин и более. Вместо жирного российского чернозема — тонкие пласты перегноя, выпахавшегося в первые же годы, родившего только сорные травы. Вместо баснословных покосов — мокрый кочкарник, покрытый резучкой и кислыми злаками… А вода — каждый год сносившая в море плоды нечеловеческих трудов, а гнус — доводивший до бешенства людей и животных, а зверь — ревевший по ночам у самых землянок, — нет, это были совсем, совсем не райские земли!.. И тайга в ее буйном великолепном цветении, так глубоко поражавшая Сережу своим великолепием, — как хищный враг, как вор, противостояла людям».
Рассказ партизанского командира Гладких из «Удэге»:
«— О, мы здесь самые первенькие! — сказал Гладких с усмешкой. — Старик мой приплыл сюда… Обожди… Родился я в семьдесят седьмом — как раз в этот год тигра его покарябала… жили они тут к тому времю уж лет восемнадцать… Выходит…
— В пятьдесят девятом?[280] — подсказал Сережа.
— Да, приплыл он сюда в пятьдесят девятом — вот когда он приплыл…
Сережа вспомнил, что в это время не было еще Суэцкого канала: отец Гладких плыл вокруг мыса Доброй Надежды, и плыл под парусами. „То-то ему было о чем рассказать!“ — подумал Сережа, нарочно представляя себе не того скромного сивого мужичонку, о котором говорил вчера Мартемьянов[281], а доблестного пионера с бронзовой волосатой грудью и трубкой в зубах.
— Да что толку, — неожиданно сказал Гладких. — Приплыли они — и сели в лесу, как дураки. А ведь тут тогда — земля-а!.. — И он, сверкнув глазами, мощно повел вокруг своей тяжелой ручищей. — Староверы лет через двадцать какие десятины подняли!.. Видал, как живут? Здорово живут, малец! — воскликнул он с зычной завистью.
— А сильно она его… покарябала? — спросил Сережа.
— Тигра-то?.. У-y, покарябала на совесть. Можно бы больше, да некуда… из кусков, можно сказать, склеили».
И еще фрагмент, связанный с переселением (обильно цитируем потому, что эта тема незаслуженно осталась в тени большой литературы и нам ценна каждая кроха):
«— А и правда, блохи здесь! — сказал Мартемьянов, схватившись пониже спины, и сел. — Фамилия моя, если хочешь знать, не Мартемьянов совсем, а Новиков — Филипп Андреевич Новиков. В Самарской губернии у нас, откуда я родом, почти вся волость — Новиковы… В девяносто третьем году был у нас голод. Об этом, если рассказать тебе, как люди у нас с голоду пухли, да как у меня сестренка померла, да как у брата и отца все зубы выпали, — об этом я тебе даже не скажу… Ведь это же как голодали! Не только что хлеба ни крошки, — какой уж там хлеб, — ни черта не было! Даже мухи перевелись!.. Одним словом, пошел у нас к весне слух, будто дает казна ссуду, — переселяться на новые земли, на Дальний Восток. Земли будто дают очень хорошие, наделы — большие, и будто из других уездов многие уже не то собираются, не то повыезжали».
«— Судили, рядили, — продолжал Мартемьянов, — целую неделю. Ну, как тут бросишь все!.. Отец был за то, чтобы ехать, но одному боязно, а другие и вовсе на подъем тяжелы… Кончилось тем: послать ходоков. Вопрос: кого?.. „Ты, — говорят отцу, — больше всех кричал, тебе и идти…“ Отец говорит: „Я-то, говорит, от семьи своей ходока выставлю… (Умысел у него на меня был: в губернии он узнал, что кто на переселение идет, а срок ему, скажем, в солдаты, дают тому освобождение, а я как раз перед голодом женился)“».
«— Ах, Сережа, Сережа! — не слушая его, с внезапной тоской и злобой выдохнул Мартемьянов. — И что же это была за дорога! Народу битком — и в трюме, и на палубе; жара — аж глотки пересыхают; вши; ребята под себя ходят; бабы ссорятся… В качке все валом лежат, блюют; никто за этим не следит, не убирает; вонь, мухи; каждый тебя ногами пихает, как последнюю скотину!..
— Так вот и проехали мы полтора месяца, — со вздохом продолжал Мартемьянов. — Прибыли мы в Ольгу в середине мая. Народ измученный, обовшивел весь. Свалили нас в общие бараки, и пошел нас тиф косить. Стали тогда отделять больных от здоровых, но из поселка никого не выпускают. Люди мрут, как мухи!.. Помощи, конечно, мало, мордобою много… Исхудал я, устал, озлобился. Что делать?.. Китайцы из Шимыня[282] водку к нам возили, и пил я тогда, как уж никогда в жизни…»
Неудивительно, что имело место «обратничество» — не сумевшие обжиться возвращались восвояси. В 1911 году «обратничество» достигло 60 процентов[283]. «Многие еще вымрут, многие убегут, вернутся в Россию, обесславят край рассказами о своих бедствиях, запугают и задержат дальнейшее переселение. Недаром нынешний год происходит небывалых размеров обратное движение из Приморской области и в пять раз меньший прилив в нее переселенцев»[284], — цитирует Ленин в статье «Переселенческий вопрос» (1912) князя Львова.
Описания тайги в «Последнем из удэге» порой похожи на арсеньевские: «Пахло багульником, от которого сплошь посинели сопки. Только успела развернуться в лист черемуха, как брызнули за ней липкой глянцевитой листвой тополя, осокори. И вот уже лопнули тверденькие почки березы, потом дуба, распустились дикая яблоня, шиповник и боярка. Долго не верил в весну грецкий орех[285], но вдруг не выдержал, и его пышная сдвоенная листва на прямых длинных серо-зеленых ветках начала покрывать собою все; а его догоняло уже бархатное дерево[286], а там оживали плети и усики дикого винограда, и кишмиша, и лимонника».
Иногда повествование превращается в историко-экономический очерк: «В крае не было крупного помещичьего землевладения. Лучшие земельные фонды находились в руках старожилов-стодесятинников. Большинство же населения составляли переселенцы, прибывшие после 1901 года и получившие наделы по пятнадцати десятин на каждую мужицкую душу, вывезенную из России. Из этих пятнадцати десятин семь засчитывалось на общественный выгон, одна отводилась под усадьбу, две падали на покос, полдесятины на лес и четыре с половиной считались пахотой. Но так как большая часть годной пахотной земли была уже поделена и запахана старожилами или переселенцами, приехавшими первыми, то эти четыре с половиной десятины главным образом падали на кочкарник или вырубку, которую надо было корчевать».
Иногда — в очерк социологический: «До тридцати процентов населения составляли рыбаки и охотники, не сеявшие хлеба. И так как выход на внешний рынок прекратился, а рыбаки и охотники не могли обходиться без хлеба, в то время как крестьяне могли обходиться без рыбы, пушнины и дикого мяса, то цены на продукты охоты и рыбной ловли пали необыкновенно низко, а цены на хлеб взвинчивались день ото дня. И ревком должен был заниматься и этим делом, иначе вся масса рыбаков и охотников могла повернуться против восстания… Партизанский ревком вынужден был вступить на путь все большей централизации движения и создания гражданской власти». Или еще: «Военная организация борьбы сразу уперлась в разрешение коренных мужицких дел… Советская власть, существовавшая до чешского переворота, не успела разрешить основного для населения — земельного вопроса… Запахать старожильские земли — было одним из важнейших лозунгов восстания, и как бы ревком ни старался отсрочить это дело, все равно он не мог уклониться от него, иначе это пошло бы через его голову и даже против него».
Примечательна аккуратность Фадеева в обращении с фактами. «Ни в действительности, ни в романе — дальневосточное крестьянство не поддержало белых и чехов, когда они временно свергли советскую власть… Другое дело, что крестьянство в массе своей не поддержало советской власти против чехов и белых, — писал он в 1956 году. — Объяснялось это не какими-либо принципиальными ошибками со стороны советской власти на Дальнем Востоке, а главным образом тем, что в Дальневосточном крае никогда не было помещиков, и в этот первый период советской власти, связанный с послевоенной разрухой, крестьянство еще не получило каких-либо ощутимых результатов от советского строя и стихийно заняло нейтральную позицию. В романе все это в достаточной мере объяснено».
Так и не сумев поставить точку в романе, Фадеев поставил точку в собственной жизни.
«Последний из удэге» оборван на полуфразе — но это не тот случай, когда «смерть помешала…». Не факт, что Фадеев вообще дописал бы этот роман, раз не дописал его за 30 предыдущих лет, включая годы лучшей своей формы.
И все-таки он постоянно к нему возвращался.
В 1955 году, когда Либединский напомнил Фадееву об «Удэге», тот рассердился: «Да что ты думаешь, что я скоро умру, что ли?! Я обязательно кончу „Последний из удэге“, после того как напишу „Черную металлургию“!»
Весной 1956 года растерянно сказал Долматовскому: нельзя писать роман более четверти века, теперь непонятно, как быть… Добавил: «Надо снова ехать на Дальний Восток, да как-то не получается».
Заверши он роман в «разгромное» время — получилась бы отличная книга. Благо он успел, угадал — выдернул из общего котла «Удэге» хотя бы «Разгром» и дал ему жизнь. Тем самым — и себе.
Погибни Фадеев, например, в 1937-м — и мы бы говорили: сколько еще прекрасных книг мог написать автор «Разгрома»… Но гармонию редко удается поверить алгеброй или логикой.