...Приступая к этим замечаниям, я исходил из того, друг мой, что могу быть совершенно искренним с Вами в высказывании моих суждений, покажутся ли они Вам неверными или ошибочными. Но, может быть, я заблуждаюсь в своей убежденности? Если это так, не продолжайте чтения и разорвите эти листки. Если же я не ошибся, в таком случае скажу, что Вашей книге, обладающей столь удивительными достоинствами, присущ, на мой взгляд, один общий недостаток — преувеличения. В Вашем сочинении много поэзии, если не в том, что касается идей, то по крайней мере в способе их выражения. Но ведь Вы не ставили перед собой задачу написать роман или эпопею, Вы пишете подлинную историю — социальную, политическую, порой военную; историю интереснейшего периода современной жизни. А коли так, то необходимо соблюдать, насколько это возможно, историческую точность и строгость. Преувеличения же препятствуют тому. Хотя, должно быть, Вы не можете не прибегать к ним, и знаете почему? Потому, полагаю — впрочем, конечно, я могу и сильно ошибиться, — что у Вас есть предрасположенность к системе, а системы, как в науках социальных, так и естественных, не самый лучший способ обнаружения истины, точного ее исследования и правдивого изложения. Если дух находится во власти заранее придуманной идеи и стремится доказать ее верность, он, сам того не сознавая, оказывается перед возможностью совершить значительные ошибки. Тогда писатель, вместо того чтобы мыслить аналитически, изучить каждый факт сам по себе, как и то, что из него следует, и на основе всех выводов и наблюдений только в заключение анализа извлечь главный итог, или результату вместо этого он использует синтетический метод, то есть, утвердив свою основную идею, обозревает имеющиеся факты не с целью исследовать их философски и каждый в отдельности, а чтобы привлечь их для подтверждения верности излюбленной идеи и с их помощью построить здание своей системы. А отсюда, естественно, следует то, что, когда обнаруживается факт, подтверждающий эту идею, писатель его преувеличивает и усиливает его значение, а когда встречается факт, не укладывающийся, как должно, в эту систему или противоречащий ей, то он отбрасывает, искажает или по-своему его истолковывает; и тогда возникают неестественные аналогии и искажения; отсюда неточные или неполные суждения о людях и событиях и обобщения, в результате которых факт единичный, а порой случайный или незначительный сам по себе превращается писателем в правило или всеобщую закономерность. Все это неизбежно при создании систем: они требуют множества жертв. Вы намереваетесь показать активную борьбу между Цивилизацией и Варварством, борьбу, которая зародилась давно и долгое время обнаруживала себя лишь глухими отзвуками, и в этой борьбе между селом и городом, согласно закону необходимости, своего рода разновидности фатализма, село победило, и иначе быть не могло. Полагаю, что эта идея содержит часть истины, хотя, по моему скромному мнению, она верна не во всем. В дальнейшем я вернусь еще к этому. Забегая вперед, лишь скажу, что, возможно, подобным исходом мы обязаны не столько какому-то определенному состоянию вещей, умов и чувств в деревнях, сколько тысячам случайностей и непредвиденных обстоятельств, тысячам фактов, самих по себе незначительных, нашему невежеству и не- изученности состояния собственного общества, как и множеству политических и военных ошибок. Я говорю это единственно с целью пояснить мою мысль о том, какое воздействие на исторические исследования оказывают преувеличения — это неизбежное следствие заранее выстроенной системы. Так, то, что Вы пишете о проводнике, злом гаучо, следопыте и т. п., пусть это и необходимо для Вашей системы, пожалуй, не будет столь повсеместным и общим, как это вытекает из Ваших утверждений. Я ни в коей мере не ставлю под сомнение верность этих фактов, в особенности что касается чудес, которые творит следопыт (они вполне заслуживают именно такого названия), хотя сам я никогда не слышал ничего даже вполовину похожего. Я хочу только сказать, что когда эти страницы прочитают европейцы или даже жители других стран Америки, то все они решат, что таковые качества аргентинских гаучо всеобщи, обычны, а в действительности это исключение, редкость. Вы же превращаете эти исключительные свойства в нечто свойственное всему данному классу, а это, полагаю, неверно; и в итоге стремление свести все в систему неизбежно влечет за собой преувеличения в деталях. В подтверждение наблюдений, которые содержат настоящие Замечания, приведу слова из Вашей книги: «В тот миг (давайте сосчитаем все гиперболы. — Примеч. В. Альсины) в его памяти промелькнули десять тысяч поместий, разбросанных по пампе, мысленным взром окинул он всех коней, какие только есть в провинции, с их мастью, цветом, особыми отметинами, и убедился, что нет ни одного со звездой на лопатке...»[438] То, что Вы приписываете Наполеону, столь же арабская сказка, как и многое другое: ведь поразительна не память Наполеона, а то, что у него были возможность, причина и интерес, а также восемнадцать или двадцать лет свободного времени, чтобы одну за другой выслушать истории 200 000 людей; а кроме того, вероятней, что генерал запомнит 200 своих солдат и историю каждого из них, чем гаучо — если только он не обретет способность носиться по пампе, словно ветер, — будет держать в голове все то, что Вы ему приписываете, — ведь каждый миг в степи рождаются и клеймятся животные. Итак, если подобное и возможно в нашем мире, то было бы замечательным исключением. Повторяю, только ради примера я обратил внимание на эти мелочи. Но как бы то ни было, в истории мне не нравятся чудеса, даже если они и подлинно имели место, и я бы выбросил слово тысяча. Примите во внимание: сверхудивительным был бы такой гаучо, в один миг вспомнивший все, что касается тысяч коней, которые, по крайней мере в провинции Буэнос-Айрес, могут находиться в десяти поместьях. Обратите внимание также на то, что пампа, где было бы 100 поместий (а такого количества в провинции нет), уже не была бы пампой.
Сеньор дон Валентин Альсина!
Дорогой друг, Вам посвящаю я эти страницы, новым появлением на свет они обязаны не своим достоинствам, а скорее Вашему стремлению помочь мне вытравить родимые пятна, что портили их первоначальный облик. Плод размышлений и озарений, прояснивших мои идеи мне самому, «Факундо» грешит ошибками самого разнообразного свойства — следствием вдохновения, владевшего мною в тот момент, когда я писал, не имея под рукой документов; то же касается и характера описания, ибо находился я вдали от места событий, а целью моей было действовать решительно и без промедления; но и в том виде моей бедной книжице выпало счастье обрести пылких читателей там, где нет места для правды и споров, и вот, тайно передаваемая из рук в руки, хранимая в укромном уголке, с остановками на пути пустилась она в долгие странствия, и сотни экземпляров, потрепанные и зачитанные, дошли до Буэнос-Айреса, попали в канцелярии несчастного тирана[439], в солдатский лагерь, в хижину гаучо, и в конце концов она превратилась в народной молве в миф, как и герой, которому она посвящена.
Я бережно воспользовался Вашими драгоценными замечаниями, сохранив наиболее важные до лучших времен и для более вдумчивой работы, ибо опасался, что при попытке отделать это бесформенное сочинение оно утратит свой первозданный вид и свежую и прихотливую смелость, порожденные своевольной мыслью, лежащей в его основе.
Эта книга, как и многие другие, вызванные к жизни борьбой за свободу, весьма скоро затеряется в необъятной груде материалов, но из этого хаоса однажды явится на свет свободная от каких-либо искажений история нашей родины — поучительная драма, самая богатая событиями и самая живая из всех, какие только породили трудные и горькие преобразования, которые переживает американская действительность. Сколь счастлив был бы я, если бы однажды смог, как того желаю, посвятить себя достижению столь великой цели и добиться успеха! Без сожаления тогда предал бы я огню страницы, поспешно явившиеся на свет в пылу того боя, из которого Вы и многие другие отважные писатели, наносившие могучему тирану нашей родины удары с более близкого расстояния и более действенным оружием, вышли, увенчанные свежими лаврами.
Я опустил Введение, сочтя его излишним, как и две последних главы, ненужные уже сегодня, вспомнив Ваше замечание 1846 года в Монтевидео, когда Вы посоветовали мне закончить книгу смертью Кироги.
Я не лишен литературного тщеславия, мой дорогой друг, и его удовлетворению посвящаю ночные бдения, подробные разыскания и тщательные исследования. Факундо умер телесно в Барранка-Яко, однако имя его могло избежать заслуженного возмездия, ускользнув от суда Истории и пережив годы. Но суд Истории настиг его, и на его могиле лежит печать забвения и презрение народов. Было бы оскорбительно для Истории описывать жизнь Росаса, унижая тем нашу родину, напоминая ей, едва воспрянувшей, о былом позоре. Но ведь есть другие страны и другие народы — их-то следует пристыдить и преподать им урок. О, Франция, столь законно гордящаяся своими историческими, политическими и социальными достижениями; ты, Англия, столь озабоченная своими коммерческими интересами; политики разных стран, писатели, принимающие вид надменных всеведцев, если бедный американский повествователь предстанет перед ними с книгой, желая поведать им истину так, как Господь проясняет очевидное, показать им, что они склоняются перед призраком, расшаркиваются перед немощной тенью и почитают барахло ценностью, именуя энергией глупость, слепоту талантом, добродетелью разврат и интриги, дипломатией самое грубое коварство! Если бы только было возможно исполнить это, как должно, находя веские слова и справедливо и с безукоризненным беспристрастием оценивая факты, живо и ярко описывая события, проявляя высокие чувства и глубокое знание интересов народов, точно взвесив добро, погибшее в результате стольких ошибок, и зло, что расцвело в нашей стране и хлынуло за ее пределы... Не кажется ли Вам, что тот, кто выполнил бы все это, смог бы появиться в Европе со своей книгой в руках и объявить Франции и Англии, монархии и Республике, Пальмерстону[440] и Гизо, Луи Филиппу и Луи Наполеону, газетам «Times» и «Press»[441]: «Читайте, несчастные, и стыдитесь! вот он, тот человек, которого вы считаете своим!», чтобы они воочию увидели, что представляет собой столь скандально прославленный сильный мира сего, Ecce homo[442], способный вызвать лишь презрение и отвращение народов!
История тирании Росаса — самая торжественная, самая возвышенная и печальная страница истории человечества — и для народов, ставших ее жертвами, и для наций, правителей и политиков, европейских и американских, что были актерами в этой драме или ее заинтересованными зрителями.
Факты собраны, классифицированы, проверены, документированы; недостает лишь нити, что связала бы все воедино, дыхания, что оживило бы их и превратило на глазах у зрителей в яркую картину с ясно очерченным передним планом и с необходимым фоном; недостает колорита, что создают пейзаж и солнечный свет родного края, точности, что привносит статистика, подсчитывающая цифры, способные заткнуть рот чванливым болтунам и могущественным наглецам. Чтобы попытаться исполнить это, мне следовало бы еще раз задать вопрос нашей земле и посетить места, где развертывались события, услышать свидетельства очевидцев, показания жертв, воспоминания стариков, скорбные рассказы матерей, видящих все сердцем; я должен был бы еще послушать неясный ропот народа, что все видел и ничего не понял, был и палачом и жертвой, свидетелем и участником; недостает еще завершенности событий, одна эпоха не сменилась другой, в судьбе нации не произошло пока перемен, чтобы можно было, оглянувшись назад, извлечь из прошлого урок и сделать историю примером, а не орудием отмщения.
Представьте себе, дорогой друг, если, алча этого сокровища, я сосредоточусь в значительной мере на ошибках и неточностях в описании жизни Хуана Факундо Кироги или на том, что я упустил! Существует высшая справедливость и слава, к которой должен стремиться аргентинский писатель — он должен заклеймить позором действительность, смирить гордыню сильных мира сего, будь то мудрецы или правители. Если бы я был богат, то учредил бы премию Монтиона[443] для того, кто этого достигнет.
Итак, посылаю Вам «Факундо» без каких-либо иных оправданий, и пусть эта книга продолжит дело спасения справедливости и достоинства, что и преследовал я с самого начала. Мы обладаем всем, чем награждает Господь страждущих: у нас впереди годы и надежда; живет во мне и частичка того, что дарует иногда он и добродетели, и преступлению — как подарил и Вам, и Росасу: упорство. Будем же упорны, друг мой, будем сражаться, Вы на своем месте, я на своем, но так, чтобы ни единое наше предприятие, ни единое слово не обнаружили слабости духа и беззащитности перед несчастьями и опасностями, что не сегодня-завтра могут подстеречь нас.
Остаюсь Ваш преданнейший друг Доминго Ф. Сармьенто
Юнгай, 7 апреля 1851 г.
В шестнадцать лет я попал в тюрьму и вышел оттуда с политическими убеждениями, противоположными взглядам Сильвио Пельико[444] которому заключение внушило покорность. Как-то в моих руках оказалась его книга «Тюремные дни», и я содрогнулся, читая эту проповедь смирения, столь удобную властителям, чувствующим угрозу со стороны народов. Что сталось бы с человеческой натурой, если бы каждый был вынужден во имя наилучшего постижения интересов родины по восемь лет предаваться духовным упражнениям в казематах Шпильберга[445], Бастилии и Сантос-Лугареса! Что сталось бы с миром, если бы русский царь, австрийский император или Росас взялись учить людей нравственности! Сочинение Сильвио Пельико — это гибель души, в ней мораль тюремной камеры, медленное самоотравление духа. Но и автор, и его книга канули в Лету, а жизнь — к досаде калек, паралитиков и немощных, жертв политических баталий, — шла своим чередом.
В 1827 году я держал лавку, и не помню кого — Цицерона, Франклина или Фемистокла — читал я в то смутное время, когда меня заставили в третий раз закрыть мое заведение и отправиться на военную службу — незадолго до этого меня произвели в прапорщики. Я был недоволен, но поскольку на мой рапорт никакого ответа не было, то прибавил к нему еще и протест, где писал: «Зачем нас гнетут безо всякой к тому нужды?» Вскоре я был вызван к полковнику чилийской армии дону Мануэлю Кироге, губернатору Сан-Хуана; он грелся в то время на солнышке, сидя во дворе присутственного дома, и потому, а также ввиду моей молодости, губернатор, естественно, разговаривал со мной сидя и не снимая шляпы. А я впервые предстал пред очи начальства, не знал жизни, был молод, заносчив — так я был воспитан, возможно, на меня влияло ежедневное общение с Цезарем, Цицероном и другими моими любимцами. Поскольку губернатор не ответил на мое уважительное приветствие, то прежде чем дать ответ на его вопрос: «Это ваша подпись, сеньор?» — я стремительно приподнял сомбреро, затем умышленно нахлобучил его и решительно сказал: «Моя, сеньор!» Последовавшая немая сцена привела бы всякого ее наблюдавшего в замешательство — кто тут начальник, а кто подчиненный, кто кому бросает вызов: губернатор, пытающийся заставить меня потупить взор, — глаза его метали молнии гнева — или я, холодно, не мигая уставившийся на него; мне хотелось дать понять, что его ярость разобьется о душу, коей неведом страх.
Я выиграл поединок, и он, взбешенный, вызвал адъютанта и отправил меня в тюрьму. Друзья меня навещали, среди прочих приходил нынешний министр Ласпью, который был расположен ко мне: он посоветовал сделать то, что всегда делал сам — отступиться. Сразу же явился и мой отец и, узнав о происшедшем, сказал: «Вы совершили глупость, но дело сделано: теперь пожинайте плоды и не хнычьте». На допросе меня спросили, не выражал ли кто при мне недовольства правительством, я ответил — многие. Стали допытываться, кто же, но я сказал: никто не уполномочивал меня ничего сообщать властям. Настаивают, я возражаю, мне начинают угрожать, я их поддразниваю; дело закрыли, и я был отпущен на свободу. Таким образом сами власти посвятили меня в то, что в городе существуют различные партии и борьба мнений разделила Республику. Я понял: не в Риме и не в Греции надо искать свободу и родину, а здесь, в Сан-Хуане, участвуя в событиях, которые назревали в последние дни президентского правления Ривадавиа. Случай подтолкнул меня в самую гущу борьбы партий, о коих я до той поры и не ведал.
Раз на празднике в Пуэбло-Вьехо я выпустил ракету по ногам сбившихся в кучку коней. Из группы всадников выскочил все тот же полковник Кирога, в то время уже экс-губернатор — он принялся ругать меня, обвинял в умышленном оскорблении, хотя сделал я это, в сущности, по легкомыслию. Перепалка перешла в поединок, он был на коне, я пеший; за ним плотной стеной стояли пятьдесят всадников, я же не сводил глаз с него самого и с его быстроногого коня, боясь прозевать момент нападения. И тут я вдруг почувствовал: какой-то предмет сзади, как бы понукая, подталкивает меня. Рукой пытаюсь нащупать и обнаруживаю... что мне подают пистолет. В ту минуту я тоже оказался во главе группы, вставшей, сдвинув ряды, на мою защиту. Федералисты, возглавляемые Кирогой Каррилем, были готовы к схватке с унитариями, а я, не думая ни о чем подобном, послужил для нее затравкой. Но экс-губернатор ретировался, смущенный тем, что его выставили на посмешище, и, пожалуй, удивленный своим вторичным вынужденным отступлением перед мальчишкой, который попал в затруднительное положение, но не трусил. На другой же день я стал унитарием. Спустя несколько месяцев я уже разбирался, в чем суть раздоров, в людях, их намерениях, и с той минуты был вовлечен в противоборство.
Едва началась война, я оставил лавку моей тетке донье Анхеле и записался в войска, поднявшиеся в Лас-Кихадасе против Факундо Кироги, участвовал в кампании при Хачале, в стычке при Тафине, чудом избежал плена, чуть не попав к врагу с повозками и лошадьми, которые захватил в Посито, находясь в распоряжении дона Хавьера Ангуло. Вместе с отцом бежал в Мендосу, где против братьев Альдао восстали те самые войска, что одержали победу над нами в Сан-Хуане, и вскоре дон X. М. Эчегарай Альбаррасин порекомендовал меня адъютантом генералу Альварадо, ну а тот передал меня генералу Мойано[446]. Генерал привязался ко мне и даже подарил однажды в награду за сумасбродство буланого в яблоках коня — на этом коне был взят в плен дон Хосе Мигель Каррера. Потом я стал адъютантом в пехотном отряде, входившем в состав Второго Кирасирского полка генерала Паса; затем стал дельным инструктором по рекрутскому набору, что может подтвердить полковник Шено, под чьим командованием я прослужил пятнадцать дней; позднее за глубокое знание маневров и тактики кавалерии был назначен заместителем директора военного училища.
Но самые сильные восторги и незабываемые воспоминания из тех, которые порождает война с ее иллюзиями и фимиам славы, опьянявший капитана действующей армии, оставила во мне мендосская кампания, та, что закончилась страшной трагедией у Пилара[447]. Эта кампания была для меня сама поэзия, это был идеал — все происходило так, как описывается в книгах. Восемнадцатилетний никому не известный безбородый юноша, я упивался восторгом, был полон энтузиазма, и пусть я и не сделал ничего полезного — простой адъютант без единого солдата под моим началом, я ничего не решал, — но я мог стать героем, всегда был готов принести себя в жертву, погибнуть, если нужно, во имя даже самого малого успеха.
Я первым вызывался участвовать в вылазках, разбуженный глубокой ночью отдаленным перестуком копыт, выскальзывал из дома, бегом пускался по незнакомым улицам, следя за вспышками выстрелов, добирался до места стычки и добавлял шума к общему гвалту и пальбе. В конце концов я раздобыл себе ружье и всюду, где начиналась стрельба, палил без удержу — наконец, генералу Мойано пришлось отобрать его у меня: так отбирают у детей волчок, заставляя их делать, что положено, и не отвлекаться на всякие милые пустяки.
В такие минуты упоения боем, подобно ангелу-хранителю, появлялся мой отец, чтобы вытащить меня из трясины, которая без его вмешательства могла оказаться для меня роковой. Благодаря отцу число моих друзей в дивизии все возрастало, и вот утром 29 сентября, в день нашего поражения — тогда в результате моей наблюдательности и умения предвидеть ход событий мы выиграли один бой, прорвавшись через разрушенную ночью стену, — молодой офицер Гутьеррес предоставил мне отряд в двадцать человек, чтобы я ударил по врагу на другом фланге. На этот раз под моим началом были внушительные силы, а обстановка — улица с глухими стенами домов — диктовала весьма сложный стратегический план: продвинуться вперед, затем быстро — назад — вот две главные операции, стержень плана. Солдаты с обеих сторон, главным образом ополченцы, меньше всего желали рисковать жизнью, меня же одолевал азарт, и я собирался его удовлетворить.
Начинается перестрелка, прелюдия схватки, я бросаюсь вперед и, желая раззадорить противника, обзываю их офицера монтонеро, страусом и другими милыми прозвищами, а он, не очень-то высовываясь сам, выставляет вперед трех или четырех солдат, и они целую минуту непрерывно палят по мне. Исхитряюсь, как могу, стараюсь не служить им мишенью, не выдать, что у меня пропал кураж, и счастливо уклоняюсь от пятнадцати выстрелов с расстояния в двадцать пять шагов. Приказываю атаковать — в секунду ряды перемешиваются, и тут же отступают и мои, и чужие, каждый в свою сторону, оставив на поле мимолетного сражения незадачливого командира, недовольного тем, что игра кончается.
Собирая своих, замечаю по поведению коня, что за мной кто-то следует: ага, это противник, затесавшийся в наши ряды: ведь форма у всех одна — пончо; солдаты бросаются на врага, я пытаюсь защитить его, они требуют расправы, стреляют; я приближаюсь и, когда ему удается отойти к своим, сам умудряюсь очутиться в гуще неприятеля, но разворачиваю коня, хорошенько пришпориваю его и по ручью, что течет по обочине, направляю в расположение наших; сам же обороняюсь от тех, кто бросается наперехват. Вот один из моих военных подвигов, наиболее поддающийся пересказу. Потом я повзрослел, стал пехотным капитаном и, соответственно, более осмотрительным.
Нередко я оказывался свидетелем споров между генералом Альварадо и несчастным Мойано. Альварадо всегда был неправ, но пользовался авторитетом участника Войны за независимость и всему противопоставлял самую сокрушительную силу — бездеятельность. Мойано был расстрелян, а Альварадо, потерпев поражение, преспокойно вернулся в Сан-Хуан. Позднее он просил передать в Чили писателю сеньору Сармьенто, намекающему в «Жизни Альдао» на его неблаговидное поведение, что все обвинения с него сняты. Мой ответ сильно удивил Фриаса: «Скажите генералу, что сеньор Сармьенто, к коему он обращается, — это тот самый адъютантик, которого он передал Мойано и однажды отругал за слишком большой интерес к разговорам командиров между собой». О! Сколько потерпела Республика от мужей достойных, но равнодушных, не способных понять, кто с ними рядом. Вспоминаю, ко мне проникся расположением пылкий патриот дон Хосе Мариа Салинас, экс-секретарь Боливара — он был обезглавлен Альдао и изувечен с беспримерной даже по тем временам жестокостью. В канун поражения при Пиларе, несмотря на мою молодость, мне доверили присутствовать на военном совете командного состава; полагаю, причиной тому были не только дружба с доктором Салинасом и симпатии ко мне со стороны обоих Вильянуэва и Сулоаги, принявшего командование дивизией, но и безусловная точность моих суждений.
Об одном эпизоде не могу умолчать, поскольку он связан с темой повествования. Всем известны обстоятельства постыдного поражения у Пилара. Инок Альдао в пьяном виде приказал палить из шести пушек по группе из шестидесяти офицеров, толпившихся вокруг его брата Франсиско Альдао, который прибыл в наш лагерь после заключения перемирия. Беспорядок в войсках, что разбрелись после подписания перемирия, стал причиной неминуемого разгрома, все попытки наладить оборону оказались бесплодными. Никогда еще человеческая натура не казалась мне столь низкой, и лишь Росас превзошел в цинизме этих негодяев, прибегнувших к подобным средствам. Я был настолько ошеломлен, ослеплен отчаянием, что, когда появился отец и стал уговаривать меня покинуть поле боя, я грубо прогнал его. Но тут же возник Лаприда, знаменитый Лаприда, президент Тукуманского конгресса, и отечески отчитал меня — опасность возрастала с каждой минутой. Несчастный Лаприда! Я был последним из тех, кто уважал и ценил его, кто слышал этот голос, вскоре умолкший навсегда! Последуй я за ним, и нам не пришлось бы оплакивать утрату того, кто прославил свою родину — Сан-Хуан, перед кем склоняли голову лучшие сыны Республики — ведь он был одним из отцов родины, олицетворением Тукуманского конгресса, провозгласившего независимость Объединенных провинций. Едва мы расстались, как тут же он был убит, говорят, санхуанцами, но долгие годы никто не знал подробностей трагической развязки той ночи!
Я покинул поле битвы после того, как на моих глазах погиб адъютант Эстрелья, один из наших прикончил преграждавшего мне путь вражеского солдата — мы бились с ним на пиках и саблями, и я ранил его. Пришлось пробираться через расположение частей противника, попадать в различные переделки, переживать неповторимые мгновения, оказываться на улицах, занятых нашими, потом снова на территории врага. В одном месте я видел, как братья Росасы, принадлежавшие к враждебным лагерям, схватились между собой из-за коня; в другом повстречал Хоакина Вильянуэву, который вскоре был пронзен пикой, потом наткнулся на его брата Хосе Мариа, обезглавленного три дня спустя. Положение менялось каждый миг, как на конских скачках, а состояние духа победителей и побежденных, стеснившихся на одной улице на расстоянии в пол- лиги друг от друга, не позволяло и помыслить о спасении бегством. Мало кто знал, что происходило позади нас, и одним из этих немногих был я. Час тревоги и страха настал для меня, когда, выйдя из лабиринта смерти, дорогой, которую среди ужасов прокладывала мне моя счастливая звезда, я попал в руки мародеров, направлявшихся на грабеж в город. Меня разоружили, разули, но затем передали начальнику гарнизона дону Хосе Сантосу Рамиресу. К чести его следует сказать, что он оставил по себе достойную память: в этой мясорубке он спасал раненых и пленных, укрывал их под своим домашним кровом. Майор Рамирес спас и меня: четыре дня спустя, когда в Сан-Хуан был доставлен приказ расстрелять взятых в плен молодых санхуанцев (тогда погибли Эчегарай, Альбаррасин, Карриль, Морено и другие — большинство принадлежало к именитым фамилиям города, без колебаний, по убеждению взявшим в руки оружие), дон Хосе Сантос Рамирес ответил тем, кто требовал моей выдачи: «Этот юноша — гость в моем доме, и вы сможете схватить его, лишь перешагнув через мой труп». Вскоре он отправил меня к Вильяфанье, и один из моих дядьев водворил меня в лоно семьи.
Достойно воспоминания и то, что происходило с моим отцом, спасшимся в начале нашего разгрома. Не имея обо мне никаких известий, он был безутешен, потерял покой, страдал от того, что уцелел. Каждый раз отец отправлялся встречать беженцев в надежде, что среди них отыщется его сын, дождался последней группы — за ней двигались вражеские войска. Он не последовал далее за беглецами в Кордову, целыми днями метался в расположении авангарда противника и наконец был схвачен — так инстинкт толкает тигра, у которого отняли детеныша, в руки жестоких охотников. Отца доставили в Сан-Хуан, заперли в часовне и не расстреляли лишь благодаря выкупу в две тысячи песо.
Я опускаю рассказ о том, как едва не погиб в наших казармах от рук смутьянов Панты, Леаля и Лос-Эррераса, расстрелянных потом Бенавидесом, о смертельной опасности, подстерегавшей меня на следующий день,, когда руки мои обагрились кровью несчастных мятежников, — на этот раз меня спасли обстоятельства, не зависимые от моей воли. Я опускаю также многие другие события, военные маневры и бесплодные кампании, вплоть до самого триумфа Кироги в сражении при Чаконе, вследствие чего в 1831 году мы вынуждены были бежать в Чили. Там я хлебнул лиха: надомничал у родственников в Путаэндо, был школьным учителем в Андах, трактирщиком в Покуро (пригодился присланный родителями небольшой капиталец), затем продавцом в Вальпараисо, управляющим шахтами в Копиапо; на восемь дней превратился в игрока в Уаско, и так до 1836 года, когда я вернулся на родину. Я приехал больной, после кровоизлияния в мозг, без средств, забытый почти всеми, ибо политические междоусобицы вызвали массовую эмиграцию представителей образованного сословия. Но тут властям понадобился знаток математики, и я благодаря этому привлек к себе внимание и, одолев неблагоприятные обстоятельства, с помощью родственников вошел в круг блестящей молодежи Сан-Хуана и вскоре снова стал неразлучен с давними моими сотоварищами по школе — доктором Кирогой Росасом, Кортинесом[448], Аберастаином[449], людьми мужественными, талантливыми и просвещенными, достойными представлять нашу страну в любой части Америки.
В этом содружестве родились полезнейшие для Сан-Хуана начинания: была основана женская школа, потом мужская (вскоре их пришлось закрыть), было создано театральное общество, предпринято множество иных общественно-полезных дел с целью улучшения нравов. Но самым важным из всех наших начинаний была газета «Сонда», бичевавшая косные нравы, пробуждавшая стремление к прогрессу. Польза от нее была бы неисчислима, если бы власти — а их «Сонда» и не трогала — не побоялись ослепнуть от света просвещения. И меня снова посадили в тюрьму, на этот раз за отказ заплатить двадцать шесть песо — именно такую сумму в нарушение всех законов вымогали у меня власть предержащие. Дон Насарио Бенавидес и дон Тимотео Марадона[450], вместе et in solidum[451] мои должники по гроб жизни, и бог свидетель, они мне заплатят эти двадцать шесть песо, не один, так другой, сегодня или позднее, скорее второй, чем первый, ибо министр — это служащий на своем посту, обязанный давать советы губернатору, темному по части законов и слишком своевольному, чтобы его остановили эти хрупкие перед его капризом барьеры — они становятся неодолимыми только благодаря уважению, которым среди цивилизованных людей пользуются чужие права.
А дело было так. Согласно издательским установлениям единственная общественная типография провинции Сан-Хуан существует за счет оплаты издателями своих публикаций, и в доход ей остается выручка от продажи газет. И вот губернатор Сан-Хуана решил уберечь провинцию от тяжких бед, что могла принести ей газета, выпускаемая четырьмя весьма искушенными литераторами, или, иными словами, от этих внимательных наблюдателей, следящих за событиями и просвещающих общественность. Он приказал передать, что, начиная с шестого номера и далее, стоимость печатного листа «Сонды» возрастает до двенадцати песо. Я велел наборщику рассыпать набор, и таким образом газета испустила Дух.
Вскоре получаю распоряжение предстать перед властями. «Вы оплатили стоимость последнего номера "Сонды"?» — «С какой стати? Кому?» — «Типографии». — «Но почему?» — «Таков приказ». — «Чей?» — «Вам был передан приказ». — «Это не совсем так». — «Разве сеньор Сармьенто не получал приказа о новой оплате шестого номера газеты «Сонда» — по двенадцать песо за печатный лист?» — «Сеньор, приказ ему был передан». — «Тогда как же вы, сеньор Сармьенто, говорите, что не получали приказа?» — «Повторяю, мне не передавали такого приказа». — «Нет, он вам был передан!» — «Повторяю, я не получал никакого приказа: Галабурри сообщил мне распоряжение дона Насарио Бенавидеса, но, согласитесь, Его Превосходительство не станет передавать приказы через свою кухарку и превращать ее в посредника между властью и гражданами. О делах издательских и общественных власти сообщают посредством постановлений, и, пока существующие законы не заменены другими, мне нет никакого дела до болтовни Галабурри о том, что сказал губернатор или министр».
Министр: Что за законы, на которые вы ссылаетесь?
— Позор, меня спрашивает об этом министр, тот, на кого возложена обязанность следить за исполнением законов; может, вы пороетесь в архивах?
Губернатор: Вы заплатите то, что вам велено.
— Ваше Превосходительство позволит мне уверить его, что не заплачу.
Губернатор: Господин адъютант Кокино, в четыре часа дня посетите дом сеньора и получите причитающуюся сумму.
— В четыре часа дня Ваше Превосходительство получит тот же ответ. И не этой малой суммы денег мне жаль — я возмущен незаконностью требования и способом взимания. Я защищаю принцип и не подчинюсь произволу властей, не наделенных чрезвычайными полномочиями.
В четыре часа является адъютант и в ответ на отказ объявляет, что ему велено препроводить меня в тюрьму. Доставив меня в камеру, он говорит: «Мне приказано: в случае, если до сумерек вы не заплатите, приготовьтесь к высылке, куда укажет правительство». — «Принимаю к сведению». — «Но каков будет ответ?» — «Никакого». — «Сеньор, вы проиграете». — «Благодарю за сочувствие». — «Так что же мне ответить?» — «Что ответить? Скажите, что вы меня известили».
Опечаленный, офицер вышел. Вскоре мимо тюрьмы на конях проскакали Бенавидес и Марадона, также обеспокоенные тем, как все обернулось. Потом явились мои друзья Родригес, Кирога, Кортинес и Аберастаин, посоветовались и большинством голосов постановили, что я должен уступить — необходимо было спасти школу, директором которой я был. Только прямой и упорный Аберастаин поддерживал меня в решимости сопротивляться произволу до конца.
Явился адъютант и получил чек, по которому в надлежащее время у одного торговца следовало получить эти деньги — так меня обобрали, поправ закон.
Дон Тимотео Марадона, ныне священник! Вы, исповедовавшийся каждую неделю, вы, ныне отпускающий грехи другим, задайте вопрос своей совести, и если она не скажет вам: да, ты украл эти двадцать шесть песо, ты отобрал их силой, да, ты вечный должник, тогда я скажу за нее: вы, сеньор священник, просто безнравственный злоумышленник.
В конце 1839 года мое положение в Сан-Хуане становилось все более сложным, по мере того как на политическом горизонте сгущались грозные тучи. В кафе и на вечеринках, в дружеских компаниях и даже в присутствии самого Бенавидеса я откровенно высказывал свои взгляды, не вынашивая никаких планов, не думая о заговоре и без чьих-либо наущений, и в итоге докучливая подозрительность властей окутала меня, словно туча мошкары.
Одно происшествие еще больше усложнило дело. Инок Альдао был разбит, и распространился слух, что он должен появиться в Сан-Хуане. Те, кто был не в ладах с властями, решили уехать, опасаясь за свою жизнь. Лишь доктор Аберастаин не желал бежать. Я уговаривал его, просил, но он отказался. Только я лично знал Альдао, только я был свидетелем его жестокостей в Мендосе — их жертвой пали двести несчастных, двадцать из них были мои товарищи. Когда друзья решили, что я должен скрыться из города, я объяснил причины моего несогласия и необходимости моего присутствия в Сан-Хуане. Всем пришлось согласиться со мной.
Альдао не появился, но надо мною еще более сгустились тучи недоверия властей, я вызывал особую ярость у наводнивших город каких-то никому не известных вооруженных субъектов.
Вот другой случай из того времени. Доктор Аберастаин защищал бедную женщину — хозяин убил ее сына за то, что тот в пьяном виде пытался украсть у него овцу. Сельский судья грубо оборвал исстрадавшуюся мать: «Напрасно вы жалуетесь, вора прибивают и вышвыривают па улицу». И после этой впечатляющей сентенции отказался принять ее. Целый год несчастная пыталась добиться судебного разбирательства. Аберастаина тогда не было, и судья в конце концов вынес следующее постановление: если она в течение четырех дней не представит обвинения по всей форме, ход делу не будет дан. На второй день она принесла требуемую бумагу, там было описано преступление и изложены все злоупотребления судьи. Тут-то судье пришлось взглянуть на все всерьез, он явился ко мне домой, чтобы доказать, что Майская декларация[452], то есть политическая конституция, дает право убить всякого, кто посягнет на частную собственность.
Число бумаг росло, очевидность преступления становилась все яснее, и не будь у судьи поддержки властей — а это в те времена было вполне возможно, — его давно бы обвинили в соучастии. Один федералист, мой друг, упрекнул меня в письме, что я оправдываю преступление против собственности, и заявил, что отныне он станет защищать убийцу. Что ж, ответил я, он богат, и ему вполне подойдет та роль, которую он избрал, ну а я защищаю наше, бедняков, право на жизнь, а потому пусть каждый идет своим путем, а весомость доказательств решит исход тяжбы: вора осудят или убийцу. Была пущена в ход третья бумага, поданная несчастной матерью, и это заставило судью, чтобы избежать присоединения ее к делу, найти средство закрыть его договором: женщина очень нуждалась, ничто не могло вернуть сына к жизни, ей посулили горстку золота, и она отступилась. Из этого золота я взял себе пятнадцать песо за те три документа, что могли стоить мне жизни, и еще пятьдесят, которые отправил доктору Аберастаину, находившемуся в изгнании, — он целый год защищал несчастную, сильно потратился, и мы знали, что кошелек с деньгами придется ему теперь как нельзя кстати.
В те дни я просто превзошел самого себя — встретился с бывшим министром Марадоной, с депутатами палаты, со всеми, кто мог оказать влияние на Бенавидеса, и просил внушить ему, если удастся, что он — я это видел — встал на скользкий путь — путь деспотизма, попрания всех основ, на коих покоится общество. Новоиспеченный тиран вызвал меня к себе: «Мне известно, что вы, дон Доминго, организуете заговор». — «Неправда, сеньор, никакого заговора я не организую». — «Вы подстрекаете депутатов». — «А! Это другое дело! Я пользуюсь правом обратиться к высшим должностным лицам и к народным депутатам, чтобы воспрепятствовать бедствиям, которые готовит стране Ваше Превосходительство. Вы, Ваше Превосходительство, своенравны, решаете все единолично, упорствуете в своих намерениях, а для меня важно сделать все, чтобы те, кто это может, удержали вас». — «Дон Доминго, вы принудите меня принять меры». — «Делайте, что считаете нужным!» — «Суровые!» — «Как знаете!» — «Вы не понимаете, что я имею в виду?» — «Понимаю, вы прикажете расстрелять меня! Так за работу же!»
Бенавидес посмотрел на меня в упор, и, клянусь, он не увидел на моем лице ни тени бравады — в ту минуту на меня снизошла божья благодать: ведь я отстаивал общие права, а их собирались растоптать. Во взгляде Бенавидеса я прочитал уважение, восхищение, сочувствие, и мне захотелось ответить взаимностью на этот порыв его души. «Сеньор, — сказал я, — не марайтесь. Как только вы почувствуете, что не в силах дольше терпеть меня, вышлите меня в Чили; я же — имейте, Ваше Превосходительство, это в виду — буду делать все, что сумею, чтобы удержать вас от заблуждений, к которым влекут вас тщеславие и необузданные страсти». С тем я и откланялся.
Несколько дней спустя я вновь был вызван к губернатору. «Мне стало известно, что вы получили прокламации из Сальты и из лагеря Брисуэлы»[453]. — «Да, сеньор, и я намеревался принести их вам». — «Я знаю, что они доставлены вам, но не догадывался (добавил он с ехидством), что вы собирались показать их мне». — «Дело в том, что я не успел переписать мои соображения, коими желал сопроводить их. Вот здесь, Ваше Превосходительство, то и другое». — «Эти воззвания отпечатаны здесь». — «Ошибаетесь, сеньор, они отпечатаны в Сальте». — «Гм! Вы меня не проведете». — «Я никогда не лгу, сеньор. Повторяю, они отпечатаны в Сальте, в типографии Сан-Хуана нет такой заглавной литеры, и такой, и такой...»
Бенавидес стоял на своем, вызвал Галабурри и убедился, что неправ. «Дайте мне эту рукопись». — «Я прочитаю вам, сеньор, это черновик». — «Читайте». Я молчал. «Читайте же». — «Ваше Превосходительство, прикажите сеньору начальнику полиции выйти, я вовсе не собираюсь посвящать его в их содержание».
И как только тот вышел, метнув на меня взгляд, суливший наихудшее (но разве мне следовало расплачиваться за его дурное воспитание — ведь он торчал здесь третьим лишним), громко, с чувством я прочитал мой factum[454], подчеркивая голосом те идеи, к коим намеревался привлечь особое внимание. Закончив чтение, приведшее меня в возбуждение, я поднял глаза и во взгляде каудильо ... прочитал равнодушие. Ни единая мысль не задела его душу, ни малейшего сомнения не проснулось в ней. Упрямство и тщеславие были той броней, что ограждала его разум и дух.
Бенавидес — человек умеренный, и потому Сан-Хуан пострадал меньше, чем другие города. У него незлое сердце, он терпим, зависть почти не тронула его душу, он терпелив и упорен. Позднее я не раз размышлял о том, что разум бессилен при столкновении с определенным уровнем духовной культуры, его доводы слабеют и словно скользят по гладким задубелым поверхностям. Как у большинства людей в нашей стране, у Бенавидеса нет ясного представления ни о праве, ни о справедливости. Я слышал, как он с жаром доказывал, что в провинции не будет порядка до тех пор, пока существуют адвокаты, что его приятель Ибарра преспокойно правит потому, что каждые два дела из трех решает по собственному усмотрению. Бенавидес для Росаса — лучшая опора: его власть покоится на инертности и исполнительности, а это влечет к бездействию, угасанию, и не нужно ни насилия, ни тех, кто его осуществлял бы. Если не считать Ла-Риоху, Сан-Луис и ряд других провинций, Сан-Хуан претерпел наиболее глубокие изменения, ибо Бенавидес воспитал у всех пассивность, насадил свой практицизм, запретил все, что составляет общественную жизнь, то есть сделал именно то, что всегда происходит при деспотизме. Что ж, ешьте, спите, помалкивайте, улыбайтесь, коли способны, потерпите лет двадцать, и ваши дети станут ходить... на четвереньках.
Но Бенавидес хотел освободиться от всех оков, ему не терпелось ринуться в бой, стать генералом армии, и для достижения своих целей он использовал те же средства, что и сам Росас. Он добился предоставления ему чрезвычайных полномочий, набрал отряды, поставив во главе подозрительных типов, причем ни один федералист, представляющий хоть что-нибудь из себя как личность, не занял ни одного видного поста в его воинстве. Командующим стал некий Эспиноса, тукуманец, бывший лейтенантом или капитаном у Кироги, отчаянная голова и пьяница-нелюдим. Был выпущен из тюрьмы один из Эррерасов, последний ив трех братьев-бандитов, чилийцев, осужденных на смерть за душегубство и грабежи; двое из них были уже казнены, а этот позднее был казнен самим Бенавидесом, когда вновь вернулся к своей профессии мародера. Призвали на службу индейца Сааведру, убийцу и грабителя, — потом его порешили в пьяной драке, пырнув ножом. Капитаном служил актер-комик Майорга из Лимы, в пьяном виде он был убит генералом Ача. Бенавидес приблизил к себе Хуана Фернандеса, юноша был из хорошей семьи, но якшался со всяким сбродом, предавался пьянству и азартным играм; это было существо самое ничтожное и самое безжалостное из всех тогдашних душегубов Сан-Хуана. Чин майора получил один развратный, лживый, жестокий и невежественный итальянец. Под начала этих отбросов общества собрались молодые люди темного происхождения, все они были необразованны, многие вышли из самых низов, однако ими владело желание возвыситься, и в дальнейшем некоторые, несмотря на столь дурную школу, действительно стали хорошими военными и достойными гражданами.
Объединенные провинции без федерализма и всеобщее равенство — такой должна быть основа общественной организации. Раньше офицерский состав армии всегда готовился в военной академии Вест-Пойнта[455], и поныне знаменитой во всем мире уровнем обучения и отборным составом кадетов, отпрысков самых влиятельных и именитых семейств. Ведь на Чили покой и благоденствие снизошли лишь в тот день, когда она облагородила армию, призвав в ее ряды выходцев из высшего сословия. А в Аргентинской Республике все извращено: низкое возвышено, а то, что было само по себе возвышенным, унижено и изгнано. Так победив и на этом держится федерализм, и его столпы, чтобы выжить, дрожа от страха, запугивают, унижают, совершают все новые и новые преступления. В то время у Бенавидеса не было сведущего министра, все федералисты разбежались, и он сам вместе со своим воинством осуществлял: свое темное дело. Вот так, позоря и унижая народ, но прикрываясь его именем, узурпируют власть!
В конце концов меня вызвали в дом губернатора в четвертый раз. Но теперь меня предупредили, что я избран жертвой. Было воскресенье, я вышел от знакомых, и тут получаю записку, где то ли в шутку, то лет всерьез сообщается, что моя жизнь в опасности. Все же я отправился: по вызову, прихватив с собой на случай слугу — он передаст о моем аресте. По дороге повстречался друг, он умолял вернуться («Вас арестуют, все решено!») — но я возразил: «Оставьте, Бенавидес вызвал меня: через адъютанта, и было бы стыдно не прийти». Конечно, я был задержан, к вечеру прибыл конвой и препроводил меня в тюрьму. Душа моя: содрогалась от посвиста сабель, в ушах гудело, ужас охватил меня, смерть, казалось, подкралась в этот миг совсем близко, ее обличив была отталкивающе, грязно, и никаких сил не было встретить ее в таком виде.
Но ничего не произошло, только в камере заковали меня в кандалы. Шли дни, мой дух, как и мои глаза, свыкся с тьмой и разочарованием. Я был жертвой, предпринять ничего не мог, и никто, кроме моей семьи, не беспокоился о моей судьбе. Это касалось только меня и никого больше. Я пострадал от того, что имел неосторожность попытаться пресечь зло, не располагая для этого средствами; конкретным действиям я мог противопоставить лишь протест, самоотверженность одиночки, а события, увы, меж тем шли своим чередом.
17 ноября, в два часа ночи, у ворот тюрьмы появилась группа всадников, раздались крики: «Смерть диким унитариям!» Эти выкрики казались столь отрепетированными, столь холодным и бесстрастным был вырывавшийся из глоток вопль, что сомнений не оставалось — все обдумано и подготовлено заранее. Я понимал: что-то затевается. В четыре все повторилось снова. Я же и не ложился спать, увлекся какой-то чепухой и писал, не обращая ни на что внимания. На рассвете в тюрьме появился какой-то андалусец, на вид нетрезвый; он топтался возле одного узника, находившегося рядом со мной и, отвлекая часовых шутками и остротами, время от времени отрывисто бросал: «Вас собираются убить!.. На площади собираются солдаты!.. Майор Эспиноса заколет вас пикой!.. Сеньор Сармьенто! Спасайтесь, если можете!»
На этот раз я был предупрежден и потому владел ситуацией. Подозвав к окну вертевшегося неподалеку мальчишку, я послал записку епископу, где просил его побороть страх, прийти и своим присутствием спасти меня... Но все вышло наоборот: бедный старик перетрусил и не сдвинулся с места. Солдаты собрались и построились. Мальчик, который стоял у входа в тюрьму, передавал мне, как телеграфные сообщения, сведения обо всех передвижениях. Вдруг раздались крики, конский топот; я видел, как Эспиносе пронесли пику, которую он требовал. На мгновение все стихло. И вот восемьдесят человек, сгрудившись под окнами тюрьмы, заорали: «Даешь арестантов!» Офицер охраны поднялся по галерее к моей камере и приказал выходить. «По чьему приказу?» — «Майора Эспиносы». — «Не подчинюсь». Офицер прошел в соседнюю камеру и вывел Оро. Увидев его, толпа внизу завопила: «Не того! Даешь Сармьенто!» «Ну что ж, — сказал я себе, — пожалуй, на этот раз уклониться мне не удастся — сколько раз я разочаровывал своих приятелей и лишал их надежды обуть мои нежные ноги в самые крепкие кандалы».
Я вышел на галерею, и люди, совершенно мне не знакомые, за исключением двоих, что имели все основания меня ненавидеть, приветствовали меня криками «Ура!» вперемежку с проклятиями и пожеланиями смерти. «Спускайся! Спускайся! Crucifige eum!»[456] — «Не спущусь! Вы не имеете на то права!» — «Караульный! Подтолкни-ка его саблей!» — «Спускайтесь», — офицер обнажил саблю. «Нет», — я схватился за перила. Он стал бить меня клинком плашмя. «Все равно не спущусь», — отвечал я спокойно. «Ткни-ка острием это д...! — в ярости, с пеной у рта кричал Эспиноса. — Если я поднимусь, то сидеть тебе на пике самому!» «Спуститесь, сеньор, богом заклинаю, — тихим голосом, чуть не плача, нанося мне удары саблей, молил добрый офицер, палач по принуждению, — а то ужо мне придется вас поранить!» — «Делайте, что вам угодно, — отвечал я хладнокровно, — не спущусь». Он продолжал бить меня саблей, и из двух выходящих на площадь окон раздались крики ужаса — голоса были мне знакомы, и я дрогнул. Но мне хотелось умереть так, как я жил, как поклялся себе жить — чтобы моя воля никогда не подчинялась насилию. Кроме того — смиренно сознаюсь — я решил сплутовать. Удостоверившись, что Бенавидеса на площади нет, я быстро изменил план. Галерея верхнего этажа городской управы поистине была моим спасением. Солдаты появились на площади не сами по себе, думал я, и, хотя Бенавидеса здесь нет, он участвует в игре, видно, замыслил свалить потом всю вину на федералистский энтузиазм и, подобно Росасу после убийства Масы, объявить мою казнь «жестоким событием, порожденным безграничным народным возмущением». Тюрьма находится в полутора кварталах по прямой линии от дома Бенавидеса. Звук покрывает несколько лиг за минуту, а для преодоления 225 вар довольно и секунды. И напрасно губернатор, надеясь свалить все потом на других, хочет сделать вид, что ничего не знает о происходящем здесь, на возвышенном, открытом для обозрения месте. Прислуга в доме Бенавидеса, кто-то из его писарей, адъютант увидели, как сабля сверкает над моей головой, и бросились к нему один вслед за другим, в ужасе крича: «Сеньор! Сеньор! Дона Доминго убивают!» Ну вот и попался мой хитрый гаучо в собственную сеть! Теперь Бенавидес должен либо признаться в соучастии, либо отдать приказ оставить меня в покое: в противном случае всю жизнь моя кровь капля за каплей отравляла бы его сердце. И у него не хватило духу взять на себя такую ответственность.
Едва разъяренная толпа внизу убедилась, что я не желаю умирать под конскими копытами и мне больше нравится погибнуть в более пристойном месте, на просторе, с десяток человек поднялись на галерею и, схватив меня под руки, стащили вниз как раз в тот момент, когда прибыли двенадцать охотников, которым Эспиноса поручил со мною разделаться. Но Эспиноса еще и самолично желал посмотреть мне в лицо, увидеть мой страх. Комик из Лимы, которого я освистывал в театре, ныне капитан федералистов, приставил к моей груди саблю и глядел на Эспиносу, ожидая лишь сигнала, чтобы пронзить меня; между тем майор, потрясая пикой, норовил кольнуть меня в грудь, метясь в сердце, и всячески меня поносил. Я следил за своим лицом, приготовив то выражение, которое должно на нем сохраниться, когда я стану трупом. Тут Эспиноса ткнул посильнее, но лицо мое оставалось спокойным, бесстрастным, судя по тому, что он пришел в ярость и с силой метнул в меня пику. Острие пики было в полвары длиной и в ладонь шириной — я отшвырнул ее, но шрам на запястье сохранился у меня надолго. Тем временем, пока этот дикарь готовился вновь разрядить свою осмеянную ярость, я, вдохновленный мыслью о необходимости продержаться, рассчитав, что с минуты на минуту появится адъютант Бенавидеса, вскинул руку и властно обратился к Эспиносе: «Послушайте, майор!» — и едва он повернулся, спрыгнул и под галереей обежал сгрудившихся коней, но выбраться не успел: на меня навалились, я отбивался обеими руками, отталкивал от груди штыки; вот тут-то и прибыл адъютант губернатора и приказал прекратить фарс, он разрешил лишь, чтобы меня обрили (это проделали уже с другими). А если на большее разрешения не было, то Эспиноса с его бандитскими инстинктами уже проиграл, а я получил возможность сорвать с Бенавидеса маску.
Меня заперли в нижней камере, и тогда случилось нечто, удвоившее страх людей. Моя мать и две сестры, оттолкнув охранников, поднялись наверх. Было видно, как они входили в пустые камеры и выходили из них; потом они спустились, словно призраки, и в отчаянии бросились к дому Бенавидеса, моля вернуть им сына, брата. О! Деспотизм тоже знает свои печальные минуты! Кое-кому известно, что произошло вслед за этим; но пусть ни у кого не возникнет сомнения — я никого ни о чем не просил, никому не доставил такого удовольствия и всегда радовался потом, что в том испытании не пошатнулась твердость моих принципов и я не пал духом.
Должен кое-что еще добавить в связи с этим случаем в утешение тем, кто не надеется, что зло, безнаказанно творившееся десять лет назад, получит заслуженное возмездие еще на этом свете. Исполнители того кровавого фарса, все без исключения, погибли трагической смертью. В Ангако пуля настигла Эспиносу. Темной ночью Ача заметил крадущуюся к площади какую-то фигуру, несколько раз выстрелил — и мертвым свалился с коня тот самый комик, что ожидал приказа пронзить меня саблей. Коловший меня пикой индеец Сааведра тоже убит, а гуачо[457] Фернандес, паралитик, погрязший в пьянстве, разврате, если и жив по сию пору, то лишь для того, чтобы демонстрировать, кто был помощником губернатора в те безумные и бесславные дни. Как и моя мать, я верю в Провидение, и судьба всех, подобных Барсене[458], Гаэтану, Саломону[459], всех масоркерос, поубивавших друг друга, казненных тем, кто сам вложил нож им в руки, источенных угрызениями совести, пораженных отчаянием, безумием и позором, измученных эпилепсией или разрушенных пульмонией, заставляет меня надеяться, что такой конец ожидает их всех. Росас уже обречен. Его тело — смердящий труп. Яд его души покрывает ржавчиной сосуд, в который он налит, и скоро вы услышите, как он лопнет, и гниль уступит место возрождению столько лет подавляемым нравственности и справедливости. Горе тогда всем, кто не раскаялся в свершенных преступлениях! Высшее наказание, которому можно подвергнуть их, — это оставить им жизнь, и я сам постараюсь употребить свое влияние, чтобы они все без исключения были наказаны именно так.
Мое четырехлетнее пребывание в Сан-Хуане (только эти годы моей сознательной жизни я провел на родине) было непрерывным, упорным сражением. Подобно всякому, я хотел возвыситься, и малейшая уступка с моей стороны открыла бы мне настежь двери в правительстве и в армии Бенавидеса; он того желал и поначалу очень уважал меня. Но я хотел возвыситься, не погрешив против нравственности, не покушаясь на свободу и цивилизацию...
19 ноября 1840 года, отправляясь в изгнание, я проезжал мимо термальных источников Сонды и рукой, покрытой свежими шрамами, начертал под гербом Республики: On ne tue point les idees. Спустя три месяца в чилийской газете[460] я провозгласил от имени всех ветеранов- патриотов: «По всей Америке взрастет посев славных героев Чакабуко. Одни погибли на эшафотах; изгнание и жизнь на чужбине разлучили нас с другими, дух многих был сломлен под гнетом нищеты, некоторые запятнали прекрасные страницы своей жизни преступлениями; но вот появляется после долгого бездействия (я намекал на Крамера) один из них, спасая родину от свирепого тирана; другой (Лавалье), пусть почти безуспешно, борется с махиной власти презренного деспота, поклявшегося уничтожить всех до одного солдат Войны за независимость, — ведь никогда не слышал он свиста испанских пуль, а его темное имя, уже принадлежащее вчерашнему дню, никак не связано с бессмертным подвигом тех, кто овеял себя славой при Чакабуко, Тукумане, Майну, Кальао, Талькагуано, Хунине и Аякучо»[461].