Он ждал Леку Горелова, когда в кафе зазвучала эта песня — «Ностальжи». Она значила для Мезенцова, может быть, даже больше, чем для настоящих эмигрантов, будя воспоминания, уводя в прошлое, в минувшую и невозвратную жизнь, в какие-то параллельные миры и альтернативные вселенные. В 70-е, в 80-е годы, которым не быть вновь…
Был день памяти Алана Голубцова. Мезенцов позвонил Леке — международный роуминг долго ворочался в эфирном пространстве, и, наконец, дал протяжные гудки вызова.
— Алло! Ты где?!
С некоторых пор все их звонки начинались этой сакральной фразой.
— Я в Роттердаме…
— А я в Копенгагене!
Нехорошо получилось: прямо как в анекдоте про сексуальные извращения — «Вроттердам и Поппенгаген». Вместо ностальгии — очередная порция неизбежной клоунады по этому поводу. Потом — щемящий вопрос:
— Завтра день Алана… Может, встретимся на нейтральной полосе?
— Ага.… Где это у нас теперь нейтральная полоса?
— Географически это Берлин. Я буду ждать тебя в семь вечера в «Гроссэгере» на Унтер-ден-Линден, на нашем месте у окна! Приезжай! Хотя бы мертвые должны собирать живых вместе…
И вот Мезенцов ждет живых и призраков за большим стеклом «Гроссэгера», где всегда угостят хорошей охотничьей олениной, курит свой извечный «Салем», смотрит на подтеки дождя, на промокших и озябших берлинцев. За спиной, под пристальными низкими лампами — зелень бильярдных столов, костяной пристук шаров, фантомы сигаретного дыма…
В любом возрасте природа выдает поровну лета, осени, весны, зимы, — но с определенного момента начинаешь запоминать только осень. Мезенцов не помнил лета с 1988 года — видимо, его лето осталось там. Вкрапления седины в жидких редеющих и прилизанных волосах, пятна желтизны на знаменах — все уводило потом от солнца и разнотравья в холод прозрачного утра умирающей природы, телеграфирующей свое прощальное «прости».
— Ностальжи… Же мур ля со мегре…
В 1984 году было очень жаркое лето. Не везде, конечно, но Лека, Алик и покойный Алан отдыхали тогда в пансионате «Кувшинка» в Чувашии; там было просто пекло! Их вытащил по писательской линии как раз Голубцов, сгоревший недавно под палящим солнцем Ирака, посреди мертвой, растрескавшейся земли. Вспоминал ли Алан другое, доброе солнце Кувшинки, сверкающее на бриллиантах капель, пронизавшее изумрудную зелень, сочащееся сквозь листву, золотящее травы, стрекочущее двигателем зноя в тысячу насекомьих сил?
Собирались много лет подряд. То одно, то другое — то Алан в Париж по ленинским местам, то у Леки командировка в Магадан, то Алик с его торговыми операциями. В 1984 году так сложилось — все свободны, но Лека начал ныть:
— Да там рубль в день за номер, за отпуск десятую часть зарплаты только проживешь, а мне телевизор надо новый, и морозильную камеру надо…
Лека был тогда, чего греха таить, скуповат. Жил на советскую «очень среднюю» зарплату, и все время экономил к ярости своих друзей. Алан пошел куда-то, движимый энергией злости, и легко пробил профсоюзную льготу, чтобы Лека, как многодетная мать, платил 18 копеек за номер.
— Это нормально? — ерничал Алан перед отправкой. — Или тебе опять не по карману?
На 18 копеек Лека, скрепя сердце, скрипя им, согласился, и Кувшинка, давно облюбованная Аланом, распахнула душистые объятья своего разнотравья для троицы разгильдяев.
Это был писательский пансионат из нескольких двухэтажных срубов-корпусов, на берегу реки Чермашни и её длинного тупикового рукава, заросшего кувшинками, тростником, изобилующего рыбными омутами, гладкими, как зеркало, поистине серебряными днем, розовыми на закате и черными, как полированный антрацит, глухой чувашской ночью.
Ивы в ином месте так низко свисали к воде, что, казалось, росли из неё побегами, врастая в берег по мере возмужания. Под их зеленые клейкие пряди Алик любил загнать белую санаторскую лодку, оказываясь в душном и банно-пряном шалашике, незримый ни с воды, ни с суши, уединенный, как мудрец Лао-цзы.
Кормили в Кувшинке за тот же рубль (для Леки — 18 копеек) очень диетично: манной кашкой на завтрак, легким омлетиком, ухой под щучью голову на обед, расстегайчиками с крольчатиной на ужин (почему-то!). Светлана у Алика худела, Мирончику как-то хватало, а сам отец семейства не наедался. Но что за беда — поутру ходили тучные деревенские молочницы, зычно предлагали молока — а когда Алик выходил к ним со стаканом, то со смехом наливали «такую малость» и бесплатно.
У разъезда, где шел подъем на шоссе, работал в летнее время шашлычник дядя Гурам. За сорок копеек можно было взять сочный дымный карский шампур с колечками лука и помидора, политый белым вином, ароматный нездешним югом, пришлым пиршеством.
— Спекулянт! — злился Лека, голодавший больше всех на диете «Кувшинки», но самый жадный. — Вот я позвоню ребятам в народный контроль, тогда он не так запоет!
Вообще-то он не только брюзжал, но и выучил Мирончика плавать: выбрасывал из лодки посреди омута (правда, привязав за талию к спасательному кругу) и заставлял самолично добираться до берега. Обычно своенравный Мирончик при «дяде из КГБ» как-то притих, покорился судьбе и даже ничего маме не рассказал про варварский способ «экспресс-обучения».
Мезенцов запрещал сыну плавать без страховки — веревки, за которой на приличном расстоянии тащился пенопластовый красный круг. Мирончик и с таким балластом выделывал чудеса водного поло, нырял, плескался, бесился с соседскими ребятишками.
— В рукаве-то поосторожнее! — предупредил Алан. — Там где-то в омутах здоровенный сом живет, метра на два! Местные его «Силурусом» прозвали. Он недавно у завхоза цельную утку проглотил… А Мирончик все-таки пока маленький… Силурус его если не съест — так ведь напугать может…
— Хрен! — вмешался легкомысленный Лека. — Весь этот Силурус легенда для привлечения рыбаков! Её вон Гурам распускает, чтобы успешнее шашлыками спекулировать! Сколько сома этого ловят — а выловить не могут, зато шашлычки жрут, молоко пьют, хлеб деревенской выпечки покупают — этому Силурусу местные барыги памятник должны поставить!
— Нет. — обиделся Алан и поджал пухлые гедонистические губы. — Есть сом, сам видел на ночном клеве, как он плещется! Говорю тебе метра два, не меньше… Может быть, полтора метра, врать не буду, но на метр точно потянет, тут и к бабке ходить не надо!
— Да отродясь такого не было, чтобы сом на человека нападал! — заполошно загомонил Лека. — Я сам рыбак! Сом может лягушку съесть, ну, карпа, например!..
— А утку может?! — саркастически прищурился Алан.
— И про уток сроду не слыхал! Фуфло все это!
— Да?! Фуфло?! А куда тогда у завхоза утка делась?!
— Курортники, может, украли! Или сама утонула! Нажралась вон суперфосфата — везде сволочи, накидали — забалдела и утонула спьяну, вот и вся недолга!
— А я говорю — Силурус её съел! Ты таких сомов, Лека, и не видал никогда! А все почему? Здесь ила и тины всякой завались, в рукаве-то, как подушка пуховая сомам! Рыбу здесь совхоз специально разводит для нужд отдыхающих, выпускает в омута — как шведский стол ему… Объедки из столовой — раньше обслуга тут свиней держала, а теперь обленились, черти, свиней позабивали, объедки в омут сливают — жри да толстей, чего сому ещё надо! Одного жареного антрекота вчера два бачка вывалили понадкусанного… С детской группы отдыхающих… Дети не едят — а Силурус жиреет!
— Но не настолько же, чтобы утку съесть живую! — горячился Лека.
— Вот что! — положил конец спорам Алик Мезенцов. — Раз тут есть сом, то я сына купать тут боюсь… Конечно, Мирончик купается в реке, а не в омуте, конечно, сомы охотятся по ночам, а не днем — но раз в год и кочерга стреляет! А посему, други мои, надо нам этого чертового сома изловить для безопасности — глядишь, и другие родители нам спасибо скажут! И доброе дело сделаем, и сомятины порубаем… Как, идет?!
Предложение было принято на «ура», как в прошлом году, когда Алику дали премию величиной чуть не с зарплату, и друзья втайне от жен слетали в Волгоград, похавать черной икры и осетрины, а к вечеру тем же «ТУ-124» вернулись обратно, так что про их проделку никто и не знал.
Даже скептик Лека — и тот загорелся: сомы, конечно, в два метра бывают только в сказках рыбацких, но оно и к лучшему. Если бы сом был такой здоровенный, то он был бы старым! А если бы он был старым, то плесо его было жестким и невкусным, а сомовий жир при растопке для пирогов пах бы тиной. То ли дело поймать молодого сомика — его мякоть сочная, аппетитная, а уха из такого — сущий жир, даже ложка стоять будет!
Вечером Света заставила Мирончика доесть омлет, применив замечательный аргумент:
— Вон, смотри, папа уже свои яйца съел!
Алик тогда как раз выскребал третье яйцо всмятку, принесенное деревенской торговкой.
Сын отправился спать, а Алик собрался идти на его защиту — бить сома. Света, увидев Алика в охотничьем снаряжении, только выразительно покрутила пальцем у виска. Когда Мезенцов объявил цель похода — она довесила сквозь зубы:
— Ну-ну! Дуракам закон не писан!
И ушла в комнату отдыха смотреть телевизор. Алик не унывал — такой стиль общения с женой вошел у них в норму. Его мучило другое — если он сегодня в ночь не возьмет сома Силуруса, то завтра не сможет разрешить Мирончику купаться, что, конечно, не обрадует сына.
Вышли из бревенчатых корпусов тихо, как на конспиративную сходку. Алан в гидрокостюме, Лека в спортивном костюме с символом московской олимпиады не груди. Алик в больших, с отворотами, болотных сапогах, в брезентовой выгоревшей штормовке, в джинсах марийского пошива.
— Значит, так! — предупредил Алан, местный краевед. — Будем брать его баграми! Багры возьмем на пожарном щите! Прикормку я взял у поваров — пять буханок свежего хлеба…
— Сом на хлеб не клюет! — рассердился профанации Лека.
— Знаю! Я хлеб буду вымачивать вот в этой кастрюле, в мясном бульоне! Только поплывет такой хлебушек — по всему омуту пойдут бульонные флюиды! А коли они пойдут — Силурус поплывет по запаху к источнику, к поверхности воды! Тут мы — с фонариком и с баграми — ка-ак саданем!!!
Лодка отчалила от берега с едва слышным плеском, вежливо раздвигая носом кувшинки. Ночной омут парил с дневной жары, полуокутанный белесой дымкой. Свет фонарика выхватывал из мира темных контуров зеленые участки буйных порослей.
— В принципе, можете говорить в полный голос! — разрешил Алан. — Силурус — хозяин здешних мест, это вам не мелкая плотва, от крика не ушлепает… Главное, как всплывет, попасть ему багром в башку! Если в хвост — то только поцарапаешь, злее станет, глядишь, и лодку, чего доброго, перевернет!
— Что бы вы без меня делали! — усмехнулся Лека, собирая невесть откуда взявшееся охотничье ружье. — Вы ведь даже не члены общества рыболовов и охотников… так, может быть, половые члены, не более…
— Ща как дам! — замахнулся Алан.
— Ладно, ладно! — притворно испугался Лека. — Ты будешь бесполым, я же не настаиваю…
— Слушай, Алан — поинтересовался Алик, всегда отличавшийся любознательностью. — А почему они зовут его Силурусом?
— Вообще-то они его как-то по-чувашски зовут… — вынужден был признаться Голубцов. — А Силурус — это латинское обозначение сома… Я сам прошлым летом приспособил, но скромно скрылся под псевдонимом…
— Да и сома этого ты тоже выдумал! — разочарованно зевнул Лека. — Писатель хренов! Вот счас промерзнем тут всю ночь, как дураки — а я, между прочем, с такой отдыхающей познакомился! Прикинь, Алик, она искусствовед! Она в Эрмитаже все знает, как мы в собственном туалете! И такая, знаешь, фигуристая… Очки только портят — надо ей оправу поменьше… А то, как синий чулок… Я бы сейчас мог к ней в номерок, под теплое одеяльце — а вместо этого торчу тут и зябну с двумя миндалями в лодке…
— Зяблик нашелся! — хмыкнул Алан. — Если ты так говоришь, Лека, то запомни: поймаем сома, поделим с Аликом, а ты только облизывайся — фантомов не едят!
Иногда говорят про тишину: мертвая. В Кувшинке тишина была живая, зыбко-подвижная тишина безветрия и неуловимого шелеста берегов, не воспринимаемого ухом развода и бульканья мелкой рыбешки. Какой-то пух — то ли остатки тополиного, то ли камышовый — витал незримо в темноте, иногда касался лица, падал на воду и не плыл — от невесомой легкости своей скользил по её глади. Ночная прохлада гладила утомленные окрестности, белевшие от раскаленного зноя днем.
— Нет, ты скажи! — приставал Лека к Алану. — Если бы здесь действительно водился сом! Столько рыбаков — и все неумехи, один ты Д’Артаньян, так что ли получается? Никто его выловить не мог, один Алан Голубцов счас подъедет и возьмет?!
— Во-первых! — терпеливо загибал пальцы Голубцов. — Эти лентяи удят в основном днем, а Силурус всплывает ночью. Во-вторых — сом не клюет на обычную рыболовную снасть. Здесь нужны специальные приспособления, крюки как у багра — а с обычной удочки он просто лесу оборвет — и все! К тому же местным он нужен, как легенда, тут ты, Лека, прав, а приезжим некогда всерьез за него взяться…
— Тихо! Смотрите! — возопил Алик, проведя фонариком дорожку по зыбкой пленке воды.
Они увидели то, что сразу осекло скептика Леку — и убило его надежды попробовать молодой сомятины. Близ берега на мелководье ворочалось какое-то серое гуттаперчевое бревно. Вот перевернулось боком, хапнуло лягушку — и вновь с еле слышным плеском ушло на глубину…
— Ого-го! — присвистнул Горелов.
— Вот он! — торжествовал Алан. — Силурус! Я же говорил! Оклеветанный неверием, оскорбленный сомнением, не понятый современниками — я все же был прав! И что, Лека, разве такой красавец не в силах утащить утку?! Да ему хоть барана дай — утащит под корягу!
— Или… мальчика… — холодея от той опасности, которой подвергался здесь Мирон Витальевич, прошептал Алик. — Алан, ты должен был мне сказать в первый же день…
— Да нормально, Алик! Твой сын купается на протоке, а сомы не любят проточную воду… Хотя… Судя по размерам, Силурус все время должен быть голоден… Может, он от голода и днем выйдет охотиться…
— Все! — подвел итог Лека. — И спорить не о чем! Хана твоему Силурусу, а нам всем доброй ушицы…
Он открыл кастрюлю, источавшую сладковатый запах перекисающей еды, и стал ломать моченый в бульоне хлеб, кусок за куском отправляя по воде. В призрачном свете фонарика их рваные остовы нарушали гармонию спящей природы, идеальную ровность поверхности омута.
— В тихом омуте — черти водятся! — посетовал Алан. — По правде сказать, Алик, я в первый раз вижу Силуруса вблизи! По плескам ведь не определишь… А то, и правда, Мирона и на протоку бы не выпустил…
Они тихо вращались, влекомые неведомыми слабыми круговыми течениями, посреди безобразия плавучего хлеба, по-охотничьи собранные.
— Вот вам и романтика странствий! — улыбнулся Лека.
— Я соглашусь с тобой, — кивнул Алан. — Но не с тем, что ты имел в виду! Романтика — совсем не то, что видят в ней наши глупые женщины — когда много роз, кофе в постель — или лучше в чашку, ресторации, ассигнации… На самом деле, Лека, это не романтика, а пошлость в квадрате! Лунный свет, тихая музыка отвратительно пошлы!
— Хм… а что же тогда романтично, по твоему?
— Философия романтики — в её трагичности. Подлинный романтизм — это ореол трагедии и обреченности. Белый офицер, прощающийся с любимой на перронах Гражданской войны — это вечный романтический сюжет, вечное поле для романсов и сонетов! А современный мажор, из ресторана везущий на «чайке» девушку домой слушать Чайковского и смотреть с балкона в бинокль на Луну — это дерьмо. То есть, может быть, не дерьмо, а простая проза жизни — но нет… не поэзия…
— Чё-то ты заболтался уже, писатель! — хихикнул Лека. — Белый офицер ему… Помягчели времена-то для вас, щелкоперов, прежде ты бы не стал вспоминать белого офицера в обществе офицера КГБ!
— Я это не в смысле апологетики Белой армии! — сдал на попятный Голубцов. — Победив, Белая армия стала бы пошлостью уже не в квадрате, а в кубе… Я говорю про романтику — вот здесь и сейчас — не потому, что ночь ароматна и пахнет дымом, банькой, сеном, детством… Я говорю — романтизм в Силурусе, одиноком старом соме, против которого вышли трое жестоких истребителей, вооруженных всей технической и интеллектуальной мощью ХХ века! Старый сом, живущий по законам доисторического времени, когда не появлялись ещё даже рисунки на стенах пещер, гость из Силура — Силурус — обречен перед нами и в этом прекрасен. Если бы он поймал мальчика из деревни — он был бы мерзкой хладнокровной гадиной — и не больше того. Но вышли мы — и симпатии верхнего наблюдателя на его стороне; Божественный романтизм именно в этом:
Старого мира последний сон
Молодость, сила, Вандея, Дон!
— По-твоему, выходит, коммунизм, если побеждает — становится пошлостью?
— Ладно, Лека, уймись! — выручил Алана Мезенцов. — Пошлостью становится этот ваш беспредметный разговор. Коммунизм неизбежен — и все! Лучше сома не проглядите!
— Есть большая разница между романтиками, комсомольцами двадцатых и, например, туземной бабой по прозвищу Мотниха! — не унимался Алан. — Мотниха как раз в двадцатые и была, наверное, комсомолкой! А сейчас у неё сдох почему-то весь опорос, и она дохлых поросят хочет продать горожанам под видом свежерезанных… Пришла ко мне, дура старая — мол, Алан Арменович, вы большой человек, нет ли у вас какой синей печати, чтобы поросятам на бок проставить! Ведь вот дура старая — а знает, что санэпидемстанция мясо убойное метит… Я её выгнал! С чего поросята сдохли — никто не знает! А ну как горожане помрут следом?! Но Мотнихе, ослепленной собственничеством, это ничего, мол, в городе народу нет переводу, один помер, другой родится, а в кубышке у Мотнихи все деньги-то считанные…
— Вот сволочь! — сплюнул Лека в воду.
— Человека портит комфорт! — глубокомысленно изрек Алик. — Люди в землянках и в лаптях честнее людей в «Жигулях» и итальянских сапожках… Мы им пансионат за 18 копеек в сутки, а они нам в ответ — дохлых поросят на продажу… Мы им дешевый хлеб, а они его в рюкзаки и за город — свиней откармливать…
— Но коммунизм все-таки неизбежен! — зачем-то сбил накал трагической ноты Лека. — Отобьемся! Все-таки Константин Устинович Черненко — это такая сила — никакая Мотниха не переломит!
— Сом подходит! — шепотом просипел вмиг напрягшийся и заострившийся Алан. — Силурус-с-с…
Черную полировку воды разрезала сильная слизистая спина могучего сома. Похожий на чудовищно разросшегося головастика, с длинными усами и блеклыми, по виду слепыми бусинами глаз на широкой, состоящей почти из одной пасти морде, Силурус возник из тинистых глубин и донных коряг как истинное порождение ночи и кошмара.
Он рос, наверное, века два, но с каждым днем, набирая вес, становился все жаднее и неразборчивее до пищи. Чем дальше в неведомое технотронное грядущее планеты уходил век Силуруса, тем сильнее терзало его проклятие голода.
Теперь видно было, что он не короче двух метров. Он глотал бесформенные размокшие куски хлеба с бульоном и шел прямо наперерез лодке, как айсберг на «Титаник».
— Стреляй, Лека! Стреляй! — взмолился Алан, вмиг вспотевший от рыбацкого возбуждения.
— Счас… подпущу поближе…
В ночи, в ирреальном мире расходящихся водяных бликов и волн Лека не рассчитал скорости большой рыбы. Алик раньше выстрела ударил в серую лоснящуюся спину багром. Обычные сомы мягки до студенистости. Но Кувшинковский левиафан затвердел от старости, как полено, и багор скользнул по его боку, лишь слегка ободрав кожицу и слизь.
От удара Силурус рванул вперед сильнее, ударил спиной лодку — и в тот самый момент Лека нажал на спусковые крючки своей двустволки. Но лодка уже накренилась, стволы ушли с прицела, и вместо сома крупная дробь седьмого номера прошила днище.
— Едрен кагал! — выматерился упавший на дно новообразованного дуршлага Алан. — Смотри хоть под ноги, когда стреляешь!
Силурус ушел на глубину. Вода в лодке быстро прибывала, и матюгающаяся промокшая компания погребла к спасительной осоке берегов.
— Это не сом! — кричал Лека в ярости (во многом на собственную неловкость). — Это враг народа! Это душа Колчака, которого утопили в Ангаре!
На берегу немного пришли в себя. Алан торжествовал вдвойне: во-первых, его рассказ о Силурусе подтвердился наглядно, а во-вторых — насмешник Лека посрамлен, обгадился прилюдно, и теперь его можно шпынять до посинения.
Это торжество, этот триумф духа заставил Алана быть благородным. Он объявил, что штраф за расстрелянную лодку он заплатит пансионатскому начальству лично, поскольку охота на Силуруса — его инициатива.
Когда Алик добрался до номера — мокрый, в иле, в водорослях и водной траве, как утопленник — презрительный взгляд жены сказал ему все, что она думает о его ночных развлечениях. Взгляда было довольно — супруги не разговаривали.
На следующий день Мирончик плакал, потому что отец запретил ему купаться. Лека реабилитировался, посетив по Алановой наводке бабку Мотниху. Здесь Горелов развернул перед обалдевшей старухой впечатляющую панораму её бесчеловечного преступления. Подобно Босху он поместил маленькую фигурку согбенной Мотнихи в центр панорамы шабаша: Мотниха подавлена и сломлена ужасными ликами подступающих отовсюду неотвратимо Санэпиднадзора, Народного Контроля, Месткома и Парткома, КГБ и Политбюро, объединившихся для победы над зловредной бабкой. Обложив Мотниху со всех сторон, могучие союзники тащат с собой новейшую технику: зловещие овоскопы и дактилоскопы, экспертов и криминалистов, лупы и микроскопы, прожектора позора. И вот уже раскрыт бабкин замысел продать дохлятину, и вот уже со всех сторон спешит милиция брать бабку — обкладывает окрестность, прочесывает леса.
И нет укрытия, нет спасения бабке Мотнихе. Лучшие пинкертоны страны прижимают её в угол убойными доказательствами, предъявляют ей её отпечатки пальцев и орудие преступления — нож, которым она после смерти отворяла горло поросятам. Дедуктивный метод не дает сбоя — страна Советов поставлена под угрозу распространением поросячьего трупного яда. И вот уже суд над Мотнихой — в блеске юпитеров, со стрекотом кинокамер, с рядами иностранных журналистов и гостей из братских республик. Вот уже клеймят Мотниху видные деятели профсоюзного и рабочего движения, указуют на неё перстом и требуют: «К ответу! К ответу!». И полнится газета «Правда» гневными письмами трудящихся со всех уголков необъятной родины — призывающих не щадить классового и генетического врага. Финал полон декоративных элементов: Бабку Мотниху сажают почему-то в полуторку, отвозят на помойку, и там, предварительно завернув в черную простыню, расстреливают.
Уже на половине этой экспозиции почти рыдающая бабка готова была согласиться на любые, даже самые унизительные условия мира с обществом. Когда Лека предъявил ей ультиматум — сдать ему немедля весь дохлый опорос — Мотниха без лишних слов пошла в подпол, на ледник и принесла трупики неудавшихся свиней.
Лека поспел как раз вовремя: на боках трупиков уже виднелась где-то слямзенная Мотнихой неразборчивая печать.
Друзья дожидались его недалеко от шашлычной, плотно пожевав жареного мяса, запивая студеным виноградным соком, урча теперь животами. Здесь они несколько часов просто и пошло спали, причудливо и мозаично загорая в рассеянных листвой лучах жгучего светила. Что касается дохлых поросят, то их положили на солнцепек, где они сперва отмерзли, а затем ещё и засмердели, вздуваясь. Сому лучший гостинец!
Частично восстановив подорванные ночной охотой силы, охотники перешли к пьянке…
«Ностальжи»… Как много можно вспомнить и заново пережить за две минуты единственной песни! За стеклом кружили белые мухи — первые признаки мокрой и бесснежной берлинской зимы. А водка — хоть и называлась «Русской» — была по-европейски чересчур чиста и дистиллирована. Это была подделка под ту, настоящую, «Андроповку» — сивушную, из опилок, из нефти — из чего ещё там?
Алан, Алан… Не щадит нас время… Он стал нефтебароном, и чтобы есть черную икру — в новой России не нужно было летать в Волгоград. Но изобильная икра тоже стала подделкой, как и нерусская «Русская» водка — она утратила витамины радости, солнечные ферменты целеустремленности.
Алан ворочал миллионами долларов. Он работал в Ираке по программе «Нефть в обмен на продовольствие», и много помог опальному режиму Саддама Хусейна. Потом, когда запахло второй войной в Заливе — Алан, как и все нефтебароны, отпустил домой сотрудников фирмы. Думали, что он, как капитан — последним покинет тонущий корабль.
Но это был бы не Алан! Он сделал нечто, заставившее новостные программы мира вновь заговорить о «загадочной славянской душе», хоть и был наполовину армянином. Он сказал Саддаму: «Мы были вместе в богатстве и радости — останемся вместе и в смертельный час!». Потом он надел костюм-«сафари», пробковый шлем, взял бронебойное ружье, из которого ухлопал в Африке не одного слона — и принял одинокий бой под деревушкой Эль-Обейд.
Говорили, что это очень экзотичный способ самоубийства. Говорили, что Алан сошел с ума, и принял за сафари настоящую войну.
Но Алик знал истинную причину. Незадолго до Эль-обейдской последней охоты он видел Алана на экономическом форуме в Давосе. Алан показался ему безмерно усталым, издерганным и потерявшим стержень внутри. Бессвязную речь мог понять только старый, многолетний друг:
— Шлюхи! Я, Алик, потратил на шлюх всего себя! Занимали мы с тобой, занимали… Отдавать все равно придется! Как все пошло и по Фрейду — убить себя, чтобы нравиться бабьей твари, проституткам нравиться — ради чего все?!
Подлинная романтика для Алана всегда была связана с трагедией и поражением. Алан смолоду впал в странную ересь — он полагал, что Богу милы побежденные, что Бог на их стороне — но, увы! — Он лишь наблюдатель и не может вмешаться: вмешайся Он — и побежденные станут победителями, и пропадет их шарм и величие, подлинная глубина, отверзающаяся в их душах в час великих испытаний.
Под Эль-Обейдом одинокий путник пустыни дал красивый бой: он стрелял в американский бронированный вертолет «Апач». Он не смог бы его сбить — если бы одна из пуль не попала под вращающийся винт, в ту единственную, как у Ахилла, уязвимую точку «Апача». Для охотника это большая удача! Только страстный охотник сможет её оценить — все равно что попасть бешено прыгающей белке прямо в глаз мелкой дробью!
А может быть, думал Мезенцов, то была и не удача вовсе, а просто великий Наблюдатель все же вмешался, усилил драматический эффект? Прошла лишь минута торжества — и другой «Апач» разорвал тело Алана в клочья очередью из крупнокалиберного пулемета. Кровавые останки Голубцова пали на иссохший такыр вдали от Басры и Багдада, вдали от родной стороны, бесконечно уходящей во времени и пространстве от Алана.
К гибели своей страны Алан приложил немало усилий — потому что хотел нравиться шлюхам. Но нельзя убить СВОЕ, не убив при этом СЕБЯ. На склоне дней Алан понял это — и ушел красиво, в колониальном пробковом шлеме и брезентовом френче, со слоновым ружьем в руках.
«Ностальжи»… Одна только песня. И какие гуттаперчевые, каучуковые, резиновые две минуты! Сколько мыслей влазит в них под фальшиво-чистую, стерильную, не обжигающую горла водку и под вкус прикормленной, домашней, потерявший терпкий лесной дух погони и страсти оленины!
В далеком и чопорном 1978 году Ему было 33 года — возраст Христа. Он состоял завотделом в Кареткинском райкоме ВЛКСМ, отвечал за науку и учебные заведения. Медик по профессии, он писал диссертацию по методам психотронного воздействия в буржуазных странах, ненавидел райкомовские будни с их пьянками, саунами и распущенностью, презирал свою скучную должность, возню с бумажками и маразматические поправки в молодежные стенгазеты.
На кафедре психиатрии им. Семенова грозились зарубить его детище — его массивный труд по внушаемости человека. Хоть труд и писался в рамках «критики ИХ нравов», все же познавательная часть выпирала, вопияла к небесам. Чтобы упокоить друзей и преодолеть врагов, нужны были банкеты, коньяки, охотничьи домики с запотевшей, ледяной внутри «Посольской» с балычком и копченой осетринкой. А на райкомовскую зарплату не разбежишься — меньше заводской.
Кафедра психиатрии им. Семенова втянула 33-летнего комсорга в коррупцию. Диссертация, как древний Молох, не спрашивала — откуда дары, но требовала даров. Выгодная женитьба, хоть и способствовала карьере, но денег тесть (замминистра нефтяной промышленности одной из автономных республик) не давал, наоборот — придирчиво разглядывал, как зятек КГБ-шных кровей, потомственный кат и палач, будет содержать его дочку. Родился первый ребенок — колокольчик, солнышко, Мирончик, и расходы семьи (жена работать и не думала) снова возросли.
Разрываясь, терзая себя и ближних, Мезенцов мучился какое-то время, потом нашел выход; Раз он отвечает за науку и учебные заведения, то имеет право выпустить сборник молодых авторов по научной фантастике. А раз он имеет право выпустить сборник — то имеет право решать, кого в нем из молодых и честолюбивых авторов разместить.
Друг, Алан Голубцов, работал в аппарате Союза писателей и помог собрать молодежную конференцию. Он же, храбрый и беззастенчивый, (через пару лет уйдет во внешнюю разведку!) собирал деньги с желающих обрести писательский статус. Отбоя от желающих не было, и ставки росли.
Алан Арменович был честен с друзьями, и отдавал бывшему однокласснику Мезенцову не меньше половины хабара. Смазанная зелеными полтинниками с профилем Ильича I машина диссертационной защиты заработала более складно, а после выхода первого фантастического сборника тут же наметили второй. Шустрый Алан Арменович нашел перекупщиков (фантастика в 70-е годы шла очень хорошо) и сбывал им готовую книжную продукцию в полторы госцены. От Мезенцова зависело — сделать эту госцену минимальной, и он расстарался: толстенная, сверхходовая книжка стоила 80 копеек, хотя её брали охотно даже по 3 рубля в городских магазинах-«Букинистах».
Вливаясь в «светлые ряды» цеховиков, комсорг Алик (так тогда звали его почему-то друзья) чувствовал ледяной ком и сладковатый привкус страха, бьющие под дых. Сколько веревочке не виться… Но обратной дороги не было.
Постепенно слащавая гниль в горле прошла, организм полностью переключился на адреналиновый режим, окреп и закалился в мире Фобоса. Но все хуже становились отношения с женой Светланой, «принцессой бензоколонок» далекой автономии, никогда не понимавшей мужа.
— Откуда у тебя снова деньги?! — зловещим, свистящим шепотом спрашивала она. — Тебя посадят, Алик! Зачем я послушала отца, зачем вышла за тебя?!.. Господи, ты же сломал мне жизнь! Ты же банальный рвач, мелкий жулик! Ты карманник из трамвая, Алик! Долбанный комсомолец!
Если он задерживался на работе — начиналась другая песня:
— А-аа!.. В сауну сходили?! Поздравляю! Кого обрюхатил там?! Вашу тренершу из спортивного отдела?! Молодец, секс-герой! Живот только втяни, а то брюхо тебя портит… Господи, как же я несчастна с тобой… Ну почему у Ляли муж археолог, почему они живут, как люди, почему именно мне досталось это животное без сердца?!
Светлана не любила труд — она была принципиальной нахлебницей — но все же советского образца. Не желая работать, она, тем не менее, согласна была довольствоваться малым, жить только на зарплату. Верхом ужаса в её ночных кошмарах был арест приворовывающего мужа и несмываемый позор. К тому же домашнее безделье приучило Свету к мысли об изменах мужа, о его донжуанских похождениях. Сама себя накручивая, она творчески и с фантазией, как писатели-взяткодатели на работе Алика, варьировала тему его бесчисленных измен и издевательств над её чувствами.
Алик Мезенцов был несчастлив среди коллег, в семье (хотя сына Мирона все же очень любил) и в мыслях. Но он был удачлив в делах, в теневой коммерции и счастлив в друзьях. Алан Голубцов и Лека (Олег) Горелов шли с ним с самого детства, от школьной парты, не бросая его, защищая, если придется. Алан любил белые атласные галстуки, которые в сочетании с черными импортными рубашками и искристыми кримпленовыми костюмами (тогда это было модно) покоряли сердца всех «мочалок» округи. Темные итальянские очки с вензелем лихим всадником сидели на его массивном армянском носу, чутком, трепещущем ноздрями, вполне годном на роль в одноименной повести Гоголя.
Алан считал Свету сукой и ненавидел её.
Лека Горелов пошел после института в КГБ и долго заманивал к себе туда отнекивавшегося Алика. Алик выпрыгнул из этой «колесницы возмездия», где громыхали когда-то его отец, мать и дед, где для Алика имелись хорошие завязки и были открыты все пути (в пределах, ясен перец, разумного!). Лека казался полной противоположностью знойному южанину Голубцову. Истинный ариец, нордический тип — пшеничные волосы, голубые глаза, прямая римская переносица, волевой подбородок, накаченное мускулистое тело — если не Геракла, то уж точно Аполлона античности. «Красив, как бог!» — ахали однокурсницы.
— Как идол! — всякий раз ревниво поправлял их Алик.
Мезенцов в их компании являл собой средний тип. Стертый, тусклый, неопределенной внешности, как старая монета, он оказался лишенным южной страсти, горячей крови Алана, и северной статности, хладнокровной уверенности в себе Леки. Он был рыхловат, немного безлик, его трудно запоминали в лицо — некая среднестатистическая внешность, маска толпы, фоторобот обыденности. Если что и выделяло Алика — удивительная бесцветность глаз, пустых, почти как бельма. Да, у них с Лекой вроде бы один цвет радужки — голубой, но у Леки он насыщенный, васильковый, острый, а Алик довольствуется блекло-вареным, почти белесым оттенком.
Это с неприязнью отмечали девушки. Алан подарил Алику одни из своих итальянских солнцезащитных очков, но Алик не мог себе позволить роскоши их носить: если свободный (хоть и вербованный разведкой) работник Союза писателей одевался как стиляга в обыденном порядке, то партиец, номенклатурный кадр Мезенцов быстро бы попал на прицел партконтроля.
Поэтому Мезенцов нашел выход в виде дымчатых очков, не совсем, но все же скрадывавших его неприятное свойство смотреть рыбьим взглядом. К тому же диссертация подпортила зрение, и без очков (хоть бы и не дымчатых) было уже не обойтись.
Тот летний дождь пришел как раз после защиты кандидатской. Документы отправились в ВАК СССР, а троица друзей — поразвлечься после пятичасового томления в институтской аудитории. Они были на машинах — Алан на «Волге» (гонорар с книги-фотоальбома «Это и есть советская жизнь»), Лека на видавшем виды «москвиче» родителей, Алик — на «Жигулях-копейке», недавно приобретенных на имя жены. Они могли бы считаться «золотой молодежью» 70-х, если бы не витал в воздухе столь отчетливо запах увядания молодости, если бы не уколы геморроя, вымывание залысин и ветер грустной зрелости, навеки хоронящей память шаловливого детства.
Этот летний дождь 1978 года приоткрыл завесу судьбы Алика Мезенцова и подарил ему Таню Лузину. Если бы не дождь — может быть, все было бы иначе… Но он так же неостановимо стучал по жести и камню города, как десятилетия спустя будет стучать над ложем умирающего Виталия Николаевича.
Она была моложе лет на десять. Она была стройной, с узкими бедрами, маленькой грудью, роскошными каштановыми волосами. «Мальчиковая» фигура рождала жажду близости и… мысли о латентной гомосексуальности. Дождь промочил её платье насквозь, размазал косметику на лице, словно она долго рыдала, дождь лепил её волосы на крутые монгольские скулы. Она шла на высоких каблуках, по мясным колбаскам дождевых червей, выползших наружу, хлюпая в их мерзкой плоти.
— Девушка! Эй, девушка! Может, прокатимся!
Конечно, писатель и агент внешней разведки Алан подал наглый голос первым. Вытащил из нагрудного кармана сиреневого пиджака сторублевку и выставил перед собой, ухмыляясь, как декларацию о намерениях.
— Дэвушка! Ты к нему не ходы, ты моя ходы! — с издевательским акцентом загомонил Лека. Оперся о капот своего «москвича», смеясь навстречу дождевым струям. У Леки с деньгами было куда хуже Голубцовского, но отставать он не хотел и тоже выставил сто рублей. Мол, гуляй, холостая вольница…
Алик со смущенным смешком поддержал инициативу. Он понимал, что за такие шутки можно полететь из райкома в два счета, но он защитил кандидатскую — бравада успеха ещё распирала его. К тому же все сворачивалось в шутку, к тому же — самое главное — он был убежден, что девушка выберет (если выберет!) или жаркого Зорро или мраморного Аполлона, но уж никак не его.
Но Таня выбрала именно его. Под изумленные посвисты и подзадоривающие смешки друзей она подошла к «копейке», с достоинством вынула из ладони Алика мокнущую деньгу и вызывающе улыбнулась:
— Куда поедем?
Алик остолбенел. Он был горазд пошутить с корешами — но дело зашло слишком далеко. Глядя на его обалдевшую физиономию, Лека и Алан презрительно зашумели:
— Алик, не дури! Открой даме дверцу!
— Алик! Ты избран из лучших! Не дури!
— Алик! Леди ждет! Ты не джентльмен…
— Садитесь, пожалуйста… — пробормотал тушующийся Мезенцов. — Вас куда подвезти?
— Я думала — к тебе, ковбой! — засмеялась Таня. — У меня свободный вечер… Найдется вино и тортик?
Алик повез незнакомку за город, на родительскую дачу, которую друзья в шутку прозвали «Угрюм-холлом». Они некоторое время ехали сзади, размахивали из окошек руками, пытались клаксонами машин сыграть вальс Мендельсона. Наконец, Алик набрал в легкие побольше воздуха и, высунувшись из машины чуть ли не наполовину, рискуя потерять управление, проорал кортежу:
— Пошли вон, мудаки!!!
Друзья не обиделись — понимающе развели грабли, «попердели» губами — «без балды, браток!» — и развернули свой транспорт от греха подальше.
Алик, кандидат медицинских наук, завотделом КРК ВЛКСМ, редактор-составитель серии «Флагман фантастики» — и Таня Лузина, девушка широких взглядов, секретарь-машинистка партийного машбюро, юная лимитчица из далекого маленького и глухого городишки.
— Живут же люди! — присвистнула Таня, входя в «Угрюм-холл» и осматриваясь по сторонам. — Мезенцов (они уже успели познакомится) — ты не кандидат! Ты целый доктор! И может даже, академик! Слушай, камин, картины, венские стулья… Лосиная голова и сабли на стене… тут, часом, не кино про красивую жизнь снимают?!
— Это все ещё от деда… — растерянно приборматывал небалованный женским вниманием Алик. — Стулья немецкие, трофейные, из Бабельсберга… Дед был полковником, ему целый вагон к вывозу полагался… Так Сталин распорядился… тогда… А картины, видишь, специфические — Маркс, Энгельс, Ленин… Плеханов вон, зачем-то… Сталин тоже был… Мама сняла, боялась очень… А лося отец сам… вот… убил, значит, и чучело закуклил, и повесил, моль-то разводить…
— А камин вручили тетке прилюдно за ударный мартен! Ладно, Аля, не оправдывайся, живешь — и живи хорошо, я тебе не народный контроль…
— Камин газовый. — зачем-то сообщил Алик. — Там газ подведен, и пламя поэтому синее… Не очень красиво…
— Но романтично! — она артистично обвила рукой шею Алика и шепнула на ушко игриво:
— Дурачок, когда идешь налево, обручальное кольцо с пальца снимать полагается…
Мезенцов растерялся и не нашел ничего лучше, чем начать стаскивать кольцо.
— Не при даме! — мягко удержала его Лузина. — Сейчас оставь, так даже пикантнее…
Старшему сыну, Мирону Витальевичу, отец доверял вполне. Он был плоть от плоти Мезенцовых, статный и красивый, как гусарский офицер. Пошел по финансовой линии и возглавил (не без помощи отца, конечно) инвестиционную компанию. Он умело играл на рынке ценных бумаг, продавал и покупал акции, владел солидной недвижимостью.
Сын боготворил отца. Однажды, когда Виталий Николаевич совсем было собрался умирать от панкреатита, Мирон бросил все дела и прилетел через две тысячи километров с Гибралтара. Он ворвался в комнату, раскидав охрану, и бросился к изголовью.
— Папа! Что это?! Почему ты не вызвал врача?! Я не понимаю… Какое лекарство тебе купить? Только не говори, что умираешь — папа, это… Уйдите, нам пока не нужен священник! Отец не умрет, уходите…
— Не шуми, сынок! — попросил Мезенцов-старший, обнимая голову сына пергаментной рукой. — Хорошо, что ты приехал… Но я хочу, чтобы ты ушел в гостиную… То, что мне придется рассказать — не для твоих ушей, Мирон… Уходи… Что ты стоишь? Я приказываю — у меня осталось мало сил, а мне надо закончить…
Мирон ушел. Он привык слушать отца во всем. Но на пороге не выдержал — и как-то по-детски заскулил, заплакал, будто котенок над трупом хозяйки…
Может быть, это сыновнее искреннее заступничество перед Богом было Алику Мезенцову зачтено, и необратимый, казалось бы, распад организма вдруг потек в обратную сторону. Получилось в итоге конфузно: помирал — и выздоровел, вроде как притворялся, миндальничал…
— Ему не надо этого слушать… — просипел Виталий Николаевич. — Довольно ему и того, что он знает… А вы слушайте до конца, и ничего не пропустите, батюшка! Я опускаю много мелочей, но есть такие мелочи, которые очень важны… Поэтому не думайте, что я несу какую-то блажь… В тот день я был очень счастлив. Мы пили вино и танцевали под тихую музыку, потом я отвел Таню в спальню и… никогда мне не было так хорошо, батюшка! Женщины в постели чаще всего — полено… А она была самой тьмой приникающей и теплой, она обволакивала… Вы знаете, что такое «минет», отец Евлампий? Не знаете? Ну и ваше счастье… Советские женщины тогда тоже ни хрена не знали, даже предположить не могли… А она знала и умела… В общем, в задницу все эти подробности, вы лицо духовное, и значение в них только одно: она меня взяла изнутри… Не просто за яйца, как бывает, а именно за сердце, тонкой рукой с коротко стриженными ногтями… Она тогда не могла позволить себе маникюр, она же сидела в машинистках и набирала всякие тексты…
Мы встречались один-два раза в неделю, и она всякий раз рассказывала много интересного. Ведь тексты-то печатались непростые, полные если не государственных, то служебно-карьерных тайн. Я многое уяснил для себя в раскладах нашей партийной верхушки… А однажды она пришла заплаканная… Да, я помню это, как сейчас… Вся зареванная пришла и протягивает мне листочек бумаги…
Тогда к ним электрические машинки «Ятрань» установили. Текст стал ровнее, бумагу насквозь литеры не пробивали. Казалось, что этот гудящий агрегат — чудо техники. Не напрягаясь, не тратя сил — нажал кнопочку — и буква уже на бумаге. Вообще-то у неё были очень сильные руки: она и на механических печатных машинках много поработала.
Но тот листочек она напечатала на «Ятрани». Да, ровным таким густым шрифтом, я хорошо запомнил почерк «Ятраней» по работе…
Это был листок под копирку. Запрос на меня, грешного. И четкий, жестокий, холодный ответ — как будто из-под рентгена меня вытащили. Я-то грешным делом думал, что умело маскируюсь, что скрываю свои чувства, что я сфинкс для начальства — а про меня, оказывается, знали все.
Руки Мезенцова дрожали. В висках колотились кровяные молоточки. Он не должен был увидеть эту бумагу, но и то, что он её увидел, мало что меняло: это был приговор карьере, а карьера казалась Мезенцову тогда смыслом всей жизни.
«Мезенцов Виталий Николаевич. Из семьи служащих. Отец и мать — сотрудники КГБ… Семейная генетическая склонность к садизму и насилию в настоящее время латентна… Карьерист… Основа мировоззрения — цинизм… Страдает приступами черной меланхолии… Склонность к суициду…»
Алик посчитал тогда, что все кончено, что он, как агент, засыпался, и возврата к успеху не будет. Алик думал, что теперь его ждет малоответственная работа на самых гнилых участках партстроительства. В этом его слезами поддерживала Таня, уверенная, что блестящий «папик», покровитель и толкач блестяще же провалился на подмостках реального социализма.
Глупые, наивные сопляки! Они не знали, и не могли тогда знать, что отрицательные качества уже становятся для власти положительными, что сумма облика будет кем-то отслежена, выделена и подана в особой папке на рассмотрение.
Бумага ушла наверх. Таня ушла от Алика. Может быть, потому, что уже не могла рассчитывать на его успех, и по методу Дарвина искала нового сильного самца. А может, наоборот, потому что слишком уже привязывалась к Мезенцову, и случайная связь принимала угрожающе серьезный оборот…
Вскоре после ухода Тани Мезенцов получил вызов из Внешторга. Даже Светлана, давно и люто ненавидящая мужа, посмотрела на этот раз с уважением: с чего бы такие валютные прелести?
Друзья «раздавили» в детской песочнице под грибком бутылку «Киндзмараули» и искренне, от души, поздравили. Алик шел в рост, в непонятный рост, в неожиданный верхний штрек, находившийся далеко от прежнего ствола подъема.
Во «Внешторге» разговаривали на самых верхах, очень вежливо и бережно. Предупредили, что задание будет торговое, чрезвычайной важности, сложности и секретности. Что Алик должен сыграть ключевую роль в ответственейшей операции. И степень его свободы будет высока, но степень ответственности за злоупотребления — ещё выше. Подстраховывать будет КГБ. Вот список агентов поддержки, прослушайте их, чтобы было полное взаимопонимание. Но помните — вы главный. Вы выбираете себе офицера сопровождения, и он целиком и полностью выполняет ваши распоряжения.
В списке было 7 фамилий. В основном капитаны и майоры КГБ. Мезенцов — была не была — вписал ручкой восьмую — «О. Горелов» — и именно напротив неё поставил галочку выбора. Через пару дней ничего не понимающий Лека получил командировку в маленький западногерманский городок Гифхорн…
Командировка Алика была обставлена так, чтобы он не отвлекался на потребительские нужды и не думал о покупках. В валюте его совершенно не стесняли, пояснили, что отчет за выданную пачку долларов будет формальным. Все эти крупные купюры — «на представительские расходы». Есть и запасные паспорта на Алика и на Горелова — если нужно, используйте чужую фамилию. Наше консульство в курсе. Главная цель — предприниматель Эрнст Иоган Хок, житель Гифхорна и крупный биржевой делец…
Его звали Эрни Хоком. Смолоду он подвизался в концлагерях и душил евреев газом, а потому попал в список военных преступников. И, тем не менее, его берегли, потому что высокие люди обоих миров — Востока и Запада — могли получить от Эрни то, что нужно больше всего на свете: дополнительную жизнь.
Эрни Хок торговал человеческими органами. Никто не спрашивал его, откуда берутся почки и печени, сердца и суставы. Никто и никогда не входил в мрачный подвал тайн Эрни Хока, откуда он, как фокусник из цилиндра, доставал новые жизни для власть имущих.
Его дом в Гифхорне, в котором не раз потом гостил Мезенцов, был типичным домом богатого бюргера, с брусом фахверка, обрешечивающим стены, с сентиментальными фарфоровыми статуэтками и картинками настенных тарелок. Верхнее чердачное помещение имело круглое окно с перекрестьем рамы, словно крест сверкал над кирхой. Хок очень любил лакированную мебель — все столы в доме сверкали зеркальной полировкой, казались темными неподвижными озерами тайны. Предмет, который вы клали на такой стол, отражался в призрачном потустороннем полированном мире, искаженный и затемненный тоном лаков.
У Хока был винный погреб, выложенный диким булыжником, просторный и сумрачный, с крутыми 33 ступенями вниз, прохладный даже в летний зной. Здесь хранились на 178 стеллажах обрамленные бархатом благородной пыли бутылки Франции, Италии, Испании, рейнских виноградников. Некоторые пролежали в коллекции не один век…
Хок по роду своей деятельности не боялся ни черта ни дьявола. Пожилой человек с лоснящейся лысиной в обрамлении жидких седых волосенок, гладко выбритый и церемонно одетый, Хок носил «Вальтер» в подмышечной кобуре и крошечный дамский трехзарядный пистолетик за резинкой правого носка.
Хок не боялся полиции — она его боялась. Хок не боялся воров и бандитов — они его боялись. Одного на свете с 1944 года боялся Эрни Хок — он до смерти боялся русских. Молодому спецу «Внешторга» предстояло войти в контакт с Эрни и получить инъекции спинного мозга для омоложения дряхлеющих советских вождей. Ни у кого тогда и мысли не было, чтобы получить чудо-средство в СССР — столь чудовищной представлялась вампирическая мысль перехватить чужую жизнь.
Но — шаг сделан. То, что не рисковали получить в СССР, надеялись за валюту получить в Западной Германии. К Хоку послали гонца налаживать отношения — значит, совдепу приходит конец, понял Алик.
Бюрократическая машина сработала быстро: подлинники документов о преступлениях Эрни Хока в годы Второй Мировой войны были собраны в Архивах КГБ, Министерства Обороны, Военной Прокуратуры СССР и срочно курьерской почтой доставлены в Гифхорн.
Через день их получил сам «виновник торжества», а ещё через день он перезвонил Мезенцову в отель «Гертруда» по приложенной визитной карточке и пригласил зайти по-свойски. Хок говорил по-русски! В свое время подготовленный школой Абвера для войны с Россией, он не забыл, не утратил навык общения с «византийцами», как он называл жителей СССР.
Так Алик Мезенцов впервые вошел в «тихую гавань» старого пирата, в воды комфорта и забвения. Он был собран и напряжен, по кошачьи упруго ступая по драгоценному паркету «базилика», он понимал — визит может окончиться чем угодно, вплоть до устранения нежелательного свидетеля.
У них уже была одна на двоих большая тайна — и вскоре должна была появиться вторая. А умные люди в торгпредстве недаром говорили — у кого тайны с Хоком — у того смерть сидит за плечами…
В доме Эрни обстановка успокаивала, убаюкивала внимание своей исключительно немецкой упорядоченностью, чинной чопорностью и неким сентиментальным провинциализмом. Диваны и кресла обтянуты прохладным полосатым шелком, их полированные подлокотники красного дерева удобно ложились в ладонь. Картины фламандской школы XVII–XVIII веков с сюжетами из жизни традиционного бурга выдавали в хозяине культуртрегера и почвенника Германии.
Алик понимал, что он, как в сказке, попал в замок людоеда, но замок был далек от сказочной мрачности, развешанных черепов и скелетов на карауле. Разве что лепнина на потолке чуть отдавала сатанизмом — некие драконы, химеры, оскаленные псы щерились из-под побелки, словно замурованные в известковую скорлупу. Но в остальном — дом как дом, бизнес как бизнес…
«А может, так оно и есть? — подумал Мезенцов. — Дом как дом и бизнес как бизнес?»
В сознании произошла странная аберрация — Хок вошел в обойму бизнесменов, вместо того, чтобы выпасть из обоймы рода человеческого. Алик сидел внутри адского гнезда — и постепенно приучал себя к мысли, что все гнезда — адские.
Разговор шел неторопливо, издалека. Хок поинтересовался Россией, переменами к «свободе», потом как бы невзначай спросил у Мезенцова, что привело его в Гифхорн.
— Мне необходимо совершить определенную торговую сделку… — взял Алик быка за рога. — Особого рода сделку… С вами…
— Хм… боюсь Вас огорчить, но я уже не торгую щетиной… Я закрыл бизнес и живу на правах рантье…
— Я не интересуюсь щетиной, — тонко улыбнулся Алик, — разве что бреюсь… иногда… Нет, херр Хок, мне необходим особый товар, тот, который называют эликсиром молодости…
Старик Эрни был выдержанным человеком. Он и бровью не повел. Отхлебывал из китайской фарфоровой чашки баварский шоколад и тихонько морщился, как от зубной боли.
— Объясните, молодой человек, почему я не должен немедленно вытряхнуть Вас из своего дома?
— Если бы я был «подсадной уткой», я бы уже одел на Вас наручники… — терпеливо, как ребенку объяснял Мезенцов. — Я принес Вам гору компромата, неужели Вы думаете, херр Хок, что мне понадобилось бы подлавливать Вас на эликсире молодости? По нацистским преступлениям нет срока давности…
— Хм… — поднял Хок седую, кустистую бровь, — тогда объясните другое… почему я не должен прихлопнуть Вас, ключевого свидетеля, безотлагательно?
Русский язык в редактуре абвера был немного книжным. Он не выражал богатства образов, проносящихся за казенными, как из хрестоматии, фразами. Но суть Хок умел хорошо передать, тут уж не поспоришь.
— Потому что я представитель крупного заказчика, — разжевывал Мезенцов, — и потому что я принесу Вам, герр Эрни, хорошие деньги на блюдечке.
— На блюдечке много не уместится… — придирчиво сверил мысль со своим фарфоровым блюдцем Хок. — Но вообще-то Вы правы, я предпочитаю наличные, и терпеть не могу банковских переводов. Говорят, что банки были придуманы для удобства людей… как бы не так, хе-хе, банки всегда были людям неудобны, но они хороши для фискальных целей государства… Банк — это тот же рентген, глаз Большого Брата… Как вы относитесь к государству?
— Герр Эрни, в вашем вопросе я чувствую заданный ответ. Но я не стану подлаживаться под собеседника. Я представляю величайшую империю на планете, и я люблю её. Это может показаться Вам странным, но я правда, люблю её тяжкую поступь, её ледяное величие, металлический кимвал её голоса, звон литавр и рычание труб на её парадах… Я слишком потерт жизнью, чтобы верить в её справедливость, её доброту или прогрессивность. Но я верю в Силу — Силу, равной которой нет. Мне кажется, Вы, херр Хок должны это понимать.
— Сколько Вам лет? — прищурился (прямо-таки по-ленински) Эрни. — Вы кажетесь таким молодым…
— Это обманчиво, херр Хок. Я уже перевалил за ту черту, на которой остановили Христа. Я не могу считать себя молодым.
— Ха! ЗЗ года! Поверьте старику, вы ещё мальчик! Когда-то юный лейтенант райха Хок рассуждал именно как Вы. Но это пройдет! У каждого есть своя империя. Не каждому суждено пережить её — но у каждого есть надежда пережить империю, и увидеть её слабость и агонию…
— Я работаю для того, чтобы никто этого не увидел и не пережил. Ради этого я и приехал к Вам.
— Если Вы приехали ко мне за божественным эликсиром — за семь миль хлеб-соль хлебать (русские поговорки путались в старческой памяти Хока) — значит, Ваши боги ослабли и алчут помощи. Империя на грани — и Вы это понимаете, но не хотите открыть глаза до конца.
— Жизнь докажет, кто из нас прав, херр Хок!
Хок брал дорого. Но дряхлеющие вожди не жалели денег — и заветный контейнер был переправлен в Гамбург, на международный рейс. Лека до последнего носился по супермаркетом, собирая сомнительный товарец с яркими наклейками, а Мезенцов застыл перед отлетом в некоем ступоре, зараженный и подломленный словами Хока, как инфекцией.
Для друзей и знакомых он ещё оставался Аликом, но нечто тектонически перевернулось, не позволяя ему дальше так называть себя…
«Ностальжи»… Музыка прошлого, замкнувшегося в кольцо, песня защемленной временем души. Неужели не прошло ещё и минуты? Неужели песня не проиграна и до середины? И сколько будет обрастать деталями снежный ком ледяных, рвущих душу воспоминаний?
Мирона Витальевича Мезенцова не стало в самом расцвете сил и молодости. Его убили на лесной дороге, потому что он ездил на прекрасном джипе. Его убили дорожные мародеры, чтобы угнать «тачку» и где-то в гараже разобрать её на драгоценные запчасти…
Эту машину, ставшую причиной убийства, подарил Мирончику отец. Они давно были в разводе со Светланой, вернувшей себя даже девичью фамилию, Виталий Николаевич чувствовал себя виноватым перед сыновьями, и потому все время осыпал их подарками. Осыпание обернулось оспой: Мирон, лучший, деловой, целеустремленный — погиб из-за отцовской щедрости. Младший, Сергей — теперь уже законченный алкоголик. Жизнь при виноватом отце показалась младшему слишком легкой штукой; когда спохватились — было уже поздно…
— Все к чему ты прикасаешься, становится или смертью, или говном! — визжала Светлана, сама все чаще прикладывавшаяся к бутылке. — Господи, Мезенцов, что ты за человек?! И человек ли вообще?! Это ты убил нашего сына! Ты со своими деньгами, будь они прокляты!
Виталий Николаевич стоял перед ней, в черном траурном костюме, с черной гвоздикой в петлице — бессильно сжимал и разжимал кулаки. Он сломал тогда себе зуб: так стискивал челюсти, что зуб не выдержал и треснул, раскололся от невыносимого давления не находящей выхода ярости.
Господи, почему ты забрал красавца, гордость, гвардейца Мирона? Отличника, блестящего финансиста, удачливого и добродушного человека? Почему не эту мегеру Светку, отравившую Мезенцову жизнь, так и не ясно — за что именно? Или… прости, Господи, но почему не… другого?! Сережа, Сергей Витальевич был младше на четыре года, он был зачат как-то нелепо, когда охладевшее брачное ложе не могло вместить в себя даже тени живого чувства. Зачатие Мирона все же приходилось на некий апогей пусть остывающей, но страсти, хотя бы животной, но похоти. Сергей — это химическая реакция, даже не случка — занудное исполнение долга, совокупность бессмысленных, но прописанных доктором телодвижений…
Сергей даже на похоронах брата был в зюзю пьяный и сопливый. Его уже пару лет до этого подбирали почти безжизненного с газонов, с лавок в парке культуры и отдыха, с магазинных ступеней. Если верно, что Бог карает через детей — что ж, велики были грехи Мезенцова-старшего, если отнято у него дорогое и оставлено позорящее…
Сейчас Сергей Витальевич — наследник довольно крупного состояния. Единственный. Виталий Николаевич и думать не хотел, как мот и тунеядец, алкаш и придурковатый «свой парень» в любой компании, распорядится — в буквальном смысле кровью! — заработанными деньгами.
Зачем жить? Разве для того, чтобы прослушать песню «Ностальжи» в чужом и холодном городе, далеко от дома (весьма теперь условного понятия) ожидая постаревшего и такого же потерянного в пустынях Вселенной друга? Стоит ли жить только ради этого?
А тогда… Боже, было ли это в прошлом? Никакие бездны времени не могут связать это мостом между собой — нет, Кувшинка была где-то в параллельных мирах, где-то в области альтернативной реальности, в петлевом сегменте времени…
Три пьяных дурака стали гомонить, не слушая друг друга. Алан кричал, что сом обязательно купится, как фраер, на тухлого поросенка. Лека зачем-то вворачивал, что «Черненко — это сила! Черненко — это новая эпоха!» — бормотал, как заклинание, видимо, и сам-то не особенно веря в свои мантры.
На жаре с пары бутылок совсем развезло. Мезенцов пробил ножом банку сгущенки и припал к отверстию, высасывая сладкую белую патоку. Капли щедро падали вокруг, ложились на траву, где их растаскивали по крупицам веселые трудяги-муравьи.
— А он, пожалуй, может и нас самих… того… глок — и все дела! — предположил Алик заплетающимся языком.
— Силурус-то?! — обрадовался Алан. — Да за нефиг делать! Такому что лодку перевернуть, что человека сожрать — матерая тварь, прямо любуюсь!
— Я, наверное, есть его не буду! — почесал лоб Лека, безуспешно пытаясь сфокусировать блуждающий взгляд. — Он такой… ик… противный! Как глиста какая-то…
Прибежал Мирончик — обнял отца, и получил в награду недопитую банку сгущенки.
— Пап, там тебя мама ищет! Ты на обед пойдешь? А то столовую закроют…
— Садись, сынка! Побудь в мужской компании!
— «Жигулевского» будешь? — поинтересовался у мальчугана Лека, шаря пиво в рюкзаке.
— Ещё чего! — возмутился Алик. — Ты свои солдафонские штучки, Лека, отставь! Мирончику пить вообще нельзя, он у меня не звезды будет зарабатывать… Он у меня будет доктор экономических наук… во как! А чего?! Поднимем, поможем! Я по партийной линии, Алан по писательской, ты вон четвертый отдел на себя возьмешь в его Университете… потом… курировать…
— Это напрасно, Алик! — опрокинулся навзничь Лека. Бутылка «Жигулевского» торчала из его рта, как воткнутый кол. Выглохтав половину, Лека отвел руку, и посмотрел чуть более осмысленно:
— Мужчина — неважно, кто он по профессии! — должен быть солдатом и немного даже солдафоном! Короче говоря — бойцом, а не курицей! Это всегда и везде пригодится!
— И что ты в силу сего бесспорного утверждения предлагаешь? — пытливо поднял бровь Алан. — Споить ребенка пивом?
— Взять его сегодня охотиться на сома! — важно выдал Лека, раскинув руки по сочной и горячей от солнца траве. — Пусть привыкает! Жизнь, Мирон, это, в сущности, и есть смерть! Там, где нет смерти, нет, в сущности, и никакой жизни… Мы, мальчик, идем сегодня ночью на смертный бой с огромным сомом Силурусом, духом и фетишем здешнего водоема… Тут, брат, или мы его, или он нас — третьего не дано!
— Давай, болтай! — рассердился Алан. — Мужик, а плетешь языком, как баба! Да у Силуруса такого как ты жирного борова проглотить — пасть треснет!
— А может, он правда, дух? — ерничал Лека. — Применит магические способности, а?
Так и порешили. К дикой ярости Светки Алик забрал «в безумный поход» ещё и сына. Он чувствовал неподдельную и огромную отцовскую гордость, когда они шли с баграми и поросятами на Силуруса, и он обнимал сына за плечи, ощущая великое единство и гармонию поколений…
Он давно вбил в привычку: принимать решение в срок, пока курится сигарета любимого «Салема». Жизнь не терпит задержки — план должен быть утвержден или отвергнут в этот сжатый и дымный срок. Вонючая «пахитоска» решала иногда судьбу миллионных вложений.
Теперь так же обыденно плыли к стеклу, ударялись о него и искажались сизые призрачные колечки, растворяемая в нирване ресторана душа погибшего табака, и он морщил лоб, пытаясь вспомнить: какое же решение нужно принять в срок, пока не упадет в пепельницу эфемерный столбик пепла?
Но он больше не имел проблем и не нуждался в решениях. А приход Леки Горелова никак не связан с дымом умирающего в пальцах «Салема». Однажды вот так же умирал на его плече одноклассник Саша Ситников, взятый по старой памяти в дело, и предавший. Саша воровал, мечтая открыть собственное предприятие. Дело было не в деньгах — играючи на противоречиях Ситников вошел в контакт с врагами Мезенцова и сливал туда зловонную информацию.
Наверное, иначе было нельзя. Даже и сейчас — вернись все назад — Мезенцов не смог бы поступить иначе. Хотя ему было и жаль памяти детства, общего прошлого — но не он предал первым. Речь, в конце концов, шла о судьбах десятков и сотен вовлеченных в предприятие людей, и Мезенцов не мог простить Сашу даже по христиански — личный враг и враг твоего общества, твоего братства — разные люди. Судьбу личного врага ты можешь решать лично, судьбу врага друзей — только сообразно справедливости.
Когда Мезенцов пришел убивать Ситникова, тот, уже знающий о своей участи, сидел у колыбели своего ребенка. Встал, серый и прямой, улыбнулся сизыми дрожащими губами:
— Что ж, Алик, у каждого свое несчастье! У тебя убили сына, а я работаю по найму…
Даже в последний миг, в детской комнате, покидая мир, Саша был предан своей навязчивой идее — свободе в собственном деле, независимости. Он считал, что работающий по найму недостоин называться мужчиной. Ради свободы он перешел грань между жизнью на коленях и смертью стоя.
— Ты кшатрий, Саша, — тихо сказал Мезенцов. — И ты умрешь, как кшатрий.
Он приказал Валере Шарову и его бригаде удалиться за дверь, и они остались с Ситниковым вдвоем. Валера, кровавый пес, протестовал, но Мезенцову хватило одного взгляда, чтобы осечь холуя. Сегодня было мясо не по его клыкам…
— А помнишь… — из правого глаза Саши выбежала прозрачная слезинка. — В восьмом классе… Нас послали покупать таблицы Брадиса, а мы упороли в парк и купили на все деньги билеты на катамаран…
— Помню, Саш, как не помнить…
Это тоже было в другой жизни. Солнце преломлялось в линзе зеленой воды, плескавшей так близко и так радостно. Подводные травы качались в такт течениям родников, и мелкая рыбешка брызгала из-под носа катамарана во все стороны. Вода плескала на бетонную оправу озера, и быстро испарялась, берега курили влажной дымкой. Два школьника хохотали в пене брызг…
— Я все тебя торопил, Алик, помнишь? Я боялся, что меня поставят в угол… Меня поставили-таки в угол…
— А меня избили дома так, что я неделю не мог ходить в школу, — улыбнулся Мезенцов теплым воспоминаниям.
— Да… Алик, я много думал потом… Тебя ждало несравненно более худшее, но боялся не ты, а я… Наверное, с тех пор я тебя всегда и ненавидел… Я хочу, чтобы ты знал: я сдал тебя, потому что хотел стать таким, как ты!
Мезенцову вспомнилась Светка — «все, к чему ты прикасаешься, превращается или в смерть или в говно!» Может, она права? Вот ты коснулся рукой судьбы Ситникова, вовлек его в свой кильватер — и ему нужно выбрать между смертью и говном, и он выбирает смерть. В конце концов, выбор кшатрия!
Это была большая честь, которой вряд ли бы удостоился другой предатель. Мезенцов собственноручно приобнял Сашу за плечи и несколько раз ударил в его живот отверткой, которую иногда носил в кармане пиджака.
Ситников дернулся, уронив голову на плечо бывшего босса и всхлипнул то ли обессилено, то ли благодарно. Виталий Николаевич не дал ему упасть — мягко, бережно опустил на пол, доумирать в гармонии мира.
— Чистую рубашку и костюм! — спокойно распорядился Мезенцов, выходя. — Быстро!
Зачем этому Ситникову нужно было обязательно собственное дело? Разве Мезенцов мало ему платил? Разве Саша знал хоть в чем-то отказ? Может быть, ему бы стоило просто попросить Виталия Николаевича, и тот бы подарил ему казино, магазин, складскую базу? Нет, навряд ли… Ни тогда, ни сейчас… Сделать управляющим звеном в мезенцовской системе — может быть, но не собственником… На деньги Мезенцова можно строить только муравейник Мезенцова — это закон. Да и не денег хотел Ситников. Он хотел свободы — а свободу нельзя даровать, это ошибка всех прекраснодушных гуманистов-реформаторов, Александра II или Горбачева. Свобода не может быть передана хозяином рабу, ибо пока она — дар, она служит только хозяину. Свободу может взять только кшатрий, и только силой вопреки сопротивлению иных лиц.
Саша Ситников искал свободу — свободу он и обрел.
Вообще, зря Мезенцов вспомнил о нем сейчас, тогда, когда нужно вспоминать другого покойника, Алана.
Где же Горелов?! А, впрочем, прошло очень мало времени. Ещё звучит «Ностальжи» и ещё не рассыпался пепельный конус под указательным пальцем. Горелов не опаздывает — просто Мезенцов торопится. Жизнь, как оказывается, плотно ты умеешь сжиматься! И к чему бы это? Говорят, в последний миг перед смертью вспоминаешь все, переживаешь себя ещё раз от пеленок и ползунков. Но час Мезенцова ещё не пробил. Не пробил?..
Он всегда был человеком с душой в доспехах. Он был рыцарем в прямом, историческом смысле — не придурком на манер Дон-Кихота, а подлинным рыцарем-воином, храбрым и жестоким, фанатиком силы, грабителем и мародером, опорой трона и с массой сословных предрассудков в душе. Щедро разбрасывая семена смерти, сеятель не боялся её всходов, и не прятался от безносой. Иногда даже очень хотел оказаться на месте покойников, причиной которых был сам.
Например, на месте Мирона в том Богом проклятом «паджеро», когда сыну выбили мозги и левый глаз дверцей его же собственной машины…
Он и сам не знал, кто он есть: наемник Смерти или её повелитель, кровавый демиург нового времени или щепка, затерянная в урагане истории, в водоворотах тектонических разломов и перемен. Иногда ему казалось, что он правит; иногда — что его безвольно влечет течением.
…На сей раз подступили к крепости Силуруса вечером, на закате, когда даже мох понизу выбеленных временем прибрежных валунов-лежней казался розоватым в пене и кипени разбрызганного в перистых облаках багрового шара-солнца.
После многодневной жаркой истомы на Кувшинку несло с Востока иссиня-черную грозовую тучу, стлавшуюся понизу дробящихся линий — горизонтов. Алик оставил благоговеющего сына на берегу — неотрывно смотреть на действия и придурь взрослых, а сам с друзьями босиком прошлепал по мелководью готовить Силурусу новые сюрпризы.
Лека нес в руке не только вспухшего на солнце и вонючего поросенка, но и зачем-то небольшой кассетный магнитофон «Электроника», входивший тогда в бытовую моду последним разудалым писком.
— Тебе чо, Лекарь, дискотека тут что ли? — угрюмо ворчал Алан, напильником пытаясь высечь зазубрину на крюке багра, превращая пожарную снасть в рыболовную.
— Молчи, несведущий! — важно ответил Лека. — Эй, Миронка, тебе хорошо видно?! Учись, пока я живой!
Он включил магнитофон, и над кружливым, булькающим, неустойчивым зеркалом омута раздалось забытое в здешних местах лягушачье кваканье на все лады. И не лень ведь было Горелову гонять днем на дальние Карповые пруды, записывать всю эту какофонию! Что касается омутов рукава Чермашни, равно как и её берегов, то Силурус давно уже пожрал здесь всех лягушек, а пришлых уничтожал по всей строгости силурийского закона — оттого здесь ночью так славно спалось без лишнего квака.
— Ну что, сволочь! — распалял себя Лека. — Мучают голоса невинно убиенных жертв?! Всплывай давай, головастик, пробил и твой час! Нажрешься ты у меня по самые гланды!
— Вот чисто службистский примитивизм! — рассуждал Алан с выражением лица английского сноба. — Упрекать несчастное животное в его видовом питании! Лека, ты неандерталец!
Сам Алан привязал ногу дохлого поросенка за бечевочку и пустил плавать по омуту, как прикормку. Раздутый на солнцепеке трупик несостоявшегося борова носило легким поплавком, словно парус, меча по ветру эту мясную пробку. А на ляжке все ещё синела фиктивная печать Мотнихиной алчности и липового санэпиднадзора…
Алик рвал у берега осокорь и аир, приматывая мочалкой к ногам, чтобы под водой ноги казались травяными пучками. Их новый план был выманить Силуруса ближе к побережью, уцепить тут на крючья и втроем тащить — если получится, если у троих хватит сил на такую громадину. Надежда была только на то, что за последних несколько лет Силурус выжрал всю ихтиофауну вокруг себя и постоянно голодает.
В задачу Леки входило подливать мясной бульон, дабы его аромат тек по водам вдаль и манил сома. Первого поросенка сому решили скормить беспошлинно, чтобы вызвать доверие.
Алан, стоя в воде по пояс, держал на манер удочки багор с нанизанным на зазубренный крюк вторым поросенком. Учитывая длину древка багра, поросенок висел над порядочной глубиной. Чтобы Алан не устал, Алик приспособил под древко двурогий колышек-распорку, как для удочек, только побольше размером.
Мерк день, уходило в воды Чермашни, в буйное разнотравье её берега призрачное багровое светило. Звон цикад и кузнечиков стлался над раздольем вод и зарослей неумолкающей победной трелью жизни и покоя.
Остывали разгоряченные днем камни-лежни по обочине омутов, шелестела вода о гибкие стволы утопших корнями трав.
— Не возьмем мы Силуруса! — проявил малодушие Алан. — Многие пытались, да рога об него обломали…
— А я без рогов, я холостой! — бесшабашно отозвался Лека.
— Тебе их отращивать неоткуда, для них голова нужна!
— Заткнулся бы ты, рогатый, смотри лучше, чтобы сом потомство не откусил!
— Пап, а как можно откусить потомство?
— Это дядя Лека шутит так, Мирончик! Я вот счас ему оторву потомство, чтоб при ребенке так не шутил!
Все летят и летят в голове Мезенцова голоса из прошлого, осыпанные мелкой шелухой вечерних озерных звуков и укутанные запахом сырой земли. И пахнут надломленные зеленые стебли болотных аиров, сочных ослинников со взгорья, пахнут, хотя давно истлели и легли в толщу прибрежного ила, пахнут из далекого восемьдесят четвертого…
— Алан, а правда, что чуваши предком человека считают сома?
— Это националистический поклеп на чувашский народ, который, как и все прогрессивные нации мира, в соответствии с решением XXVII съезда партии, производит человека от обезьяны…
— Да ну тебя! — Лека сплюнул. — Трепло ты, Алан… Ты как считаешь, человек мог произойти от обезьяны?
— Ты — безусловно!
— Я же серьезно! Мне не за себя — за державу обидно!
— А ты предпочел бы, шоб из Космосу нас ввезли, как щас модно принято?! Я не знаю… Может, человек и ввезен пришельцами, этими первопроходимцами звездных дорог, но скотина он порядочная! Знаешь, обезьяна — одно из редчайших млекопитающих, которое нельзя почему-то приучить срать в одно место… Ходит и гадит, где придется! Казалось бы, умное животное, кубики складывает, американцы вон её языку глухих научили — а где припрет, там и влажно пукнет, культурно выражаясь… Меня всегда это в обезьянах удивляло…
— И что это доказывает?! — обиделся буффонаде Лека. — Мы же вот приучились к отхожему месту…
— Хомо сапиенс конвертировал свое недержание помета в нравственную плоскость, в сферу, так сказать, тонких психических материй… Но, знаешь, на мой взгляд, остался засранцем… Приспичит ему — и тотчас спич выдаст, жидко и зловонно, только из верхних дыхательных путей!
— Ты, Алан, сволочь и циник, и ездишь не там, где надо! Париж, Женева, Лондон — разве там ты ищешь настоящего человека, героя нашего времени, Личность эпохи Черненко?! А я был в Воркуте, в Целинограде, в Тайшете, я видел не только фарцу, валютчиков и интердевочек, как ты… Я видел школьников на комбайнах, приехавших в каникулы работать на целинной пашне, я видел лица детдомовцев в маленьком провинциальном Осколе, приехавших на конкурс планеров…
— Хер ли ты в командировках делаешь, капитан?! — пожал плечами Алан. — Ты врагов искать должен, а ты все друзей режима с фонарем ищешь! А всяких блаженных, оглашенных, потенциальных клиентов детского крестового похода — их всегда хватало, и сейчас везде завались… Другое дело, что не они погоду делают! Тут разве что титаническая фигура Черненко что исправит (Алан сделал издевательский жест наподобие мусульманского намаза) — Мир ему и хвала!
— Ты напрасно хихикаешь! — посуровел Лека Горелов. — Многое меняется! Партия признала намечающийся кризис общества и призвала к усилению работы с письмами трудящихся! Впрочем, ты птица вольная, все об Ильиче поешь, тебе простительно и не знать такого!
— Письма трудящихся! — просиял саркастическим лицом Голубцов. — Н-да… Это многое меняет…
Мезенцов видел, что Алан вот-вот прыснет неудержимым хохотом, но упертый Горелов почему-то воспринял глумливый возглас всерьез. Пробормотал что-то — мол, вот как вас, неучей, надо фактами учить, и врубил кваканье нездешних лягушек погромче. Магнитофон болтался на его шее, и снимался только, чтобы перевернуть кассету.
— Ализе де Пари… — легкомысленно затянул Алан диссидентскую мелодию — фьють-фьють-фють…
Тогда он был влюблен в «Город Пари», как двусмысленно называл Париж, молодой легкомысленной страстью алкая Монмартр и Ле-бурже, как Лека алкал видеть целинников, бамовцев и сирот-планеристов.
Мезенцов ненавидел «Город Пари» и всю цветочно-ванильную, конфетно-миндальную, слащаво-розовую страну под его главенством, даже на карте выкрашенную в цвет лесбиянки. Но он не мог рассказать об этом даже близким друзьям. Он ненавидел Францию не всегда, а вполне определенно с 16 ноября 1980 года. Ненавидел не саму по себе, а потому что она невольно открыла ему глаза на себя и на всю его проклятую Богом жизнь…
С 1978 года разгорался в Европе, навозной жижей растекался по её чистеньким столицам афганский скандал. Дряхлеющая империя в последний раз, гремя костями, проявила себя, ввалившись в горный кишлак под вывеской суверенного государства, туда, где, как с горечью повторял Лека, «много пчел и мало меда».
Европа бойкотировал Московскую олимпиаду. Напряжение нарастало. Поэтому площадку для следующей встречи с Хоком назначили не в Гифхорне и не в Гамбурге, а в дружественном Париже. Франция дергалась на поводке НАТО, рвалась на сторону, активно демонстрировала свою независимость. Кстати, из всего Западного мира только её команда прибыла в Москву на Олимпиаду.
Встреча в Париже стала для Мезенцова поводом ненавидеть Францию навсегда в жизни, отныне и навеки, потому что за глянцевым фасадом, румянощеким обывательским благополучием цивилизации цветных экранов и сверхзвуковых лайнеров Франция открыла ему изнанку, мир приводных ремней и механизмов, полный дикого зверства, вампирского торжества биоса над биосом.
Где-то лазил по переулкам, по ленинским явкам и малинам писатель и разведчик Алан Голубцов. Где-то жрал гамбургеры и жареные каштаны сопровождающий капитан Горелов. Не им — Алику Мезенцову выпало видеть суть и ужаснуться миром.
Не каждому везет знать точный день и час превращения своей души в труху и слизь. Мезенцов их знал. Богом и людьми проклятый нацист Эрни Хок во время их французского рандеву вызвался показать Мезенцову сущностную изнанку мира и человечества.
Мезенцов мог бы отказаться. Но что-то говорило ему — это очередное испытание, без которого капризный Хок не станет работать с молодым внешторговцем и потребует из СССР замену представителя заказчика.
Лучше бы Хок так и сделал. Но тогда Мезенцову казалось, что нет ничего страшнее, чем вылететь из Внешторга с его и без того подмоченным личным делом…
Так в полночь, в час вампиров, Мезенцов оказался рядом с адовым экскурсоводом, у далеко запрятанных дебаркадеров, на ржавой и страшной барже. Неуверенный луч фонарика в руке старины Хока вел путников вперед, в самое пекло преисподней — в гулкий металлический трюм.
— Я покажу Вам сырье, из которого делают волшебную вытяжку молодости… — улыбался Хок ровными перламутровыми зубами из фарфора.
В трюме было душно и сыро, а дрожащий лучик фонарика выхватил из кромешной тьмы белые от ужаса лица маленьких детей.
Ручки, стянутые пластиковыми жгутами, заклеенные скотчем рты, искаженные от ужаса ожидания лица, выпученные в немой мольбе глаза маленькой бедноты из бразильских фавелл и таиландских трущоб…
Мезенцов разом покрылся холодной испариной, почувствовал позывы тошноты и поноса. Все перевернулось в нем, живое перестало жить в тот же миг.
— Зачем… мы здесь? — растерянно выдавил из себя Алик. — Я… я сам отец… Зачем вы мне эт-то показываете?..
— Не «этто», а опору нашей цивилизации… Опору возлюбленных вами империй… Я же обещал Вам, что рассею все иллюзии в вашей голове…
Мезенцов плохо помнил продолжение — что-то вроде обморока, перенесенного на ногах. Ночь продолжалась. Это уже была ночь с верным Лекой Гореловым, ночь в «Плимуте», черной акулой несущемся по автобану из Франции в Германию…
Фары посылали вперед колышущиеся лучи желтого оттенка, и призрачная Европа стлалась за окнами. Из магнитофона орали рокеры — что-то энергичное и дикое. И в такт их отчаянным воплям бесноватых какая-то огромная черная тень, наподобие гигантской собаки, скакала за машиной по пустынному автобану, ровному, как стрела, и гладкому, как тефлоновое покрытие сковородок.
— Скорее, Лека… — умолял изнуренный Алик. — Скорее, догонит…
— Ты тоже ее видишь? — повернул к пассажиру перекошенное лицо Лека. — Бога ради, Алик, объясни, что это такое?!
— Бога для нас больше нет, Лека! — сизыми губами шептал Мезенцов. — поэтому жми на газ и не оглядывайся… Жми, родной…
Они ушли от черной тени, но сами стали этой черной тенью самих себя.
— Смотри, смотри! — возбужденно зашептал Алан, хватая Мезенцова за рукав штормовки. — Оно! Оно!
В щемящей и душной, спертой безветренной тиши ночного июльского омута что-то плеснуло, булькнуло — и зловонный дохлый поросенок, бочкообразно и неуклюже круживший над бездной, исчез. Огромный сом, килограммов на сто, если не на 150, был рядом, его извилистое тело прошивало теплые воды в расстоянии нескольких локтей.
Стараясь не греметь крышкой, Лека стал подливать мясной бульон. Лягушки квакали на кассете свою неумолчную песню жизни, возбуждая охотничьи инстинкты Силуруса. Алан напрягся на багре, макая поросенка в воду и покрепче сжимая древко.
Алика била нервная дрожь. Мирончик с берега смотрел напряженно, стараясь не дышать и не спугнуть рыбацкую удачу.
Новый всплеск — вокруг насадки на багре. Силурус — в двух шагах. Он скользит из глубины к поверхности, обводит добычу пристальным взглядом мертвых немигающих глаз-бусин. Вдали над горизонтом прогрохотал вестник идущей на жаркую хмарь лета грозы…
— Давай, давай! — умоляюще шепчет Алан, сжимая багор, как копье. Силурус голоден — но он не торопится, он выжидает чего-то с дьявольской для хладнокровного гада сообразительностью. Вчерашний удар Аликовским багром его чему-то научил, он стал опасаться людей, которых прежде презирал.
Плеск, круги… Сом кружит, но не клюет…
— Давай, давай… Ты самая большая удача в моей жизни, Силурус, не подводи…
«Самая большая удача, — думает Мезенцов. — Первый звоночек неотступной меланхолии, первая гнильца по краю души, которая поползет плесенью к сердцу, удушая, мешая жить…»
Трудно точно сказать, но к 1984 году, к «Солнечной эре Черненко», у Алана уже лежало в разных городах на разных сберкнижках несколько сотен тысяч полновесных советских рублей. Он уже не считал это удачей.
Если может человека подломить победа — то не пиррова, а наоборот, легчайшая, «за неявкой противника». Для Алана такой победой стал выпуск небольшой грампластинки, черного винилового диска в серой обложке «Биттлз». Это был первый и последний в СССР выпуск ливерпульской группы, который Алан вначале пробил через редакцию «Мелодии и ритмы зарубежной эстрады», а потом скорифанил на Ташкентском заводе грампластинок. Алан очень презрительно относился к творчеству битлов, называл его «кошачьим мяуканьем для быдла». Но уже входили в моду всякие авторские права, и с самими битлами Алан связываться не хотел: вместо ливерпульцев промяукала несколько их песен малоизвестная, вскоре канувшая в лету, московская джазовая группешка.
Алан ждал успеха. Но все-таки не такого. Торговли в принципе и не было — был глухой маркетинговый пук, в один день безвольно дохнувший на прилавки советской торговли — и пластинок не стало. Они исчезли, растворились в воздухе, моментально растаяли, словно не из черного совкового стратегического винила были, а из сигаретного дыма.
Алан, загоревший в огнедышащей Ташкентской чиле (сорок самых жарких дней Узбекистана, когда все живое прячется в тени, и бежит через солнцепек перебежками, сдерживая дыхание), вконец коррумпированный востоком, с оттопыренными от наличности карманами, казался унылым и тусклым, как выгоревшая на солнце картинка. Стертым пятаком он пришел в ресторан, где его ждал Мезенцов с поздравлениями.
Алик знал, что Голубцов недоволен успехами «Биттлз». Что одной рукой загребая бакшиш, другой Алан крестится, помня, что Леннон заявил в интервью: «Ради успеха я заложил душу дьяволу».
Мезенцов ожидал громоподобного Алановского мата, огней и молний в тупую, скотскую толпу, жрущую что попало. Но Алан был тихий, как после леченого запоя, и скромный. Заказал почему-то жареную картошку, и долго торговался с официантом, чтобы жарили не на сливочном масле, а на растительном.
— Я не хочу, Алик, очень жирно у них, пусть подсолнечного нальют, я по нему соскучился… — бормотал Голубцов, сминая в руке даровой ресторанный кусочек хлеба.
— Коньячку? За твой успех? Родного «Арарату»? — предложил Алик.
— А, да, успех… — саркастически скривился Алан. — Народ наш как всегда неподражаемо умен, беспросветно проницателен и чертовски дееспособен… Я думаю, надо бы запретить ему пользоваться ножами, бритвами и ножницами, как в дурдоме, по причине крайней, чрезвычайной дееспособности…
Пришел официант, заявить, что постного масла в ассортименте нет, и что картошку можно поджарить только на сливочном. Для Алана это значило чего-то больше, чем мог услышать и почуять душой Алик Мезенцов, потому что легкая судорога пробежала по растрескавшемуся под солнцем усталому лицу Голубцова. Тогда то впервые Алик и задумался: да, вот так выглядит воспетая сопроматом «усталость металла» — то состояние, когда сталь, всегда бесстрастная и безупречная, готова изойти в крошево.
— А если я не хочу-таки на сливочном! — тихо, но с рычащей угрозой начал заводиться Алан. — А если у меня печень заболела? Может у человека печень заболеть, я вас спрашиваю?! Дайте немедленно жалобную книгу, потому что не может не быть у вас гребаной бутылки гребаного растительного масла!!!
— Тише, тише! — потянул Алик друга за рукав. — Ты чего развоевался?!
Официант ушел, пообещав разобраться с проблемой.
— С ними только так… — ворчал Алан, как собака после драки. — Только так с этой сволочью…
В силе всплеска чувствовался прежний Алан — насмешник и элитарист до мозга костей, тот, что получив от официанта мелочь на сдачу, намеренно ронял монетку под стол, а потом поджигал свернутый трубочкой четвертной, светил официанту под скатерть:
— Ну-ка, подбери свои чаевые…
Но задача, которую решал теперь Алан — нелепая задача по получению жареной картошки на постном масле — казалась Мезенцову иной, из иного мира, иной системы координат.
Постное масло нашлось. Картошку пожарили и подали капризному клиенту вместе со счетом на 8 копеек. Алан долго, мутными от коньяка глазами вглядывался в счет…
— Как тебе нравится, Алик?! Бегать, работать, грызть жизнь и все углы, продавать, предавать… Ради того, чтобы узнать однажды, что твое единственное искреннее желание стоило 8 копеек…
— Се ля ви… — развел руками Мезенцов. Он тоже порядочно подустал от жизни и не желал спорить с другом с позиций оптимизма.
— Я всегда говорил — помнишь?! — что в совдепии незачем иметь большие деньги… Тут просто нечего на них купить… Но теперь я стою на пороге великого и ужасного открытия! Помотавшись по загранкам, я начинаю понимать… хм… что большие деньги вообще не нужны… Нигде… По мере расширения личного таксопарка понимаешь, что ехать некуда и незачем…
Теперь Алан обрел себя в поимке большого сома. Алик понимал его чувства: когда черная меланхолия, гниль и плесень, съедающие душу с краю до оселка, слишком разъели твою ткань, простое и естественное дело может их не то, чтобы соскрести, но как-то заморозить…
Ночь стояла поистине Вагнеровская: с громом литавр неба, с хохотом валькирий под облаками, с плещущим чудовищем в заводи. Гроза, пышная летняя гроза надвигалась на мир Кувшинки, истомленный многодневной безветренной жарой. Все — и земля, и камни, и бревенчатые срубы пансионата напряглись в ожидании расправы небес.
Грянули раскаты грома прямо над головой, небо раскололось сине-багровыми трещинами молний, хлынули первые струи, погрузившие все в причудливую, полуводяную смесь, совместившие омуты и берега толстыми нитями единородной среды.
— О, ё! — заорал Лека, побежав спасать стремительно мокнущий кассетник «Электроника».
Иглы теплого дождя вонзались в травы с шорохом, в тела с гулом, в воды — с плеском и бульканьем. Возбужденный буйством стихий Алан сверкал сквозь ночь глазами и орал сквозь невообразимый шум ливня какую-то оперную арию.
— Папа! Папа! Смотри! — закричал Мирончик.
Глядя по направлению его пальчика, Мезенцов увидел фантасмагорию грозы: Силурус, как и положено сомовьей породе, в пору грозы сошел с ума. Невелик умишко у перерослого размеры головастика, а все же сообщал ему лет за сто основы здравомыслия. Но гроза, её шум и внешняя катастрофичность, непостижимая энергия природы, заложенная в её свершение — заставляют сомов утрачивать и осторожность, и опыт.
Силурус танцевал свой танец смерти, почти выпрыгивая из вод, бурно шлепаясь боком в изрытую оспинами дождя стихию, извиваясь и корчась в немыслимой страсти и немыслимом жоре, нападающем на сомов в грозу.
— Килограммов на сто потянет! — восторженно проорал Алан, и лицо его, с ручейками сбегающей с волос воды, сияло нимбами счастья…
В прыжке, внезапно, Силурус подхватил дохлого зловонного поросенка на багре. Требовалась немыслимая сноровка рыбака, чтобы вот так, без гибкого удилища и лески осуществить подсечку — но Алану это удалось.
Зазубренный крюк багра пробил нёбо Силуруса, прочно застряв над верхней губой.
— Держи! Держи! — вопил Алан, которого сом легко, как тряпичную куклу, выдернул с отстоянного места и потащил на глубину. Тут древко багра подхватил Мезенцов. Ринулся было на помощь Мирончик — но отец жестом отогнал мальца: мало ли что тут может случиться?
Но и вдвоем, толча ногами тину, вздымая буруны брызг и пузырьков, Алан и Алик не могли удержать Силуруса, неумолимо уходившего под родные донные коряги.
— Лека! Быстрее! Лека! Уйдет!
Лека тоже подоспел, как та мышка в сказке про репку. Тянут-потянут, а вытянуть не могут. Трое здоровых мужиков смогли лишь задержать могучую рыбу в её порыве на глубину, но не переменить вектор движения.
Наступило странное, как в революцию пятого года, равновесие сил: Силурус не мог уйти, а рыбаки — вытащить его.
— Мирон! Мирон! — первым сорвался на фальцет Алан. — Ну дерни тоже! Помоги!
— Мирон! — умолял Лека, отфыркиваясь под струями дождя, отбрасывая радужные брызги. — В воду! Помоги!
Мирончик застыл на берегу, как охотничья собака в стойке — и ждал слова отца. Отец не то, чтобы сказал — чуть-чуть кивнул — и он, поднимая тучи брызг, со всех ног ринулся с берега в воду.
Дедка за репку, бабка за дедку…
Тут наступил коренной перелом — и дебелая туша слизистой голокожей рыбы медленно, но с нарастающим ускорением поползла из воды к берегу. Как гвоздь из доски, сом выходил с натугой, с кряхтением и сопением. Алан очень боялся, что соскочит крюк с багра, но там был подбит и загнут гвоздик — так что обошлось.
Еле-еле Силурус, дух здешних вод, злой бог местных лягушек, был выволочен на траву, где ещё долго трепыхался и разевал губастый рот, поднимал башку с неопрятной «бородой» мерзких отростков. Рыбаки в изнеможении повалились вокруг кто где смог и почти час отдыхали, отлаживали сорванное в борьбе дыхание.
Матерый хищник сам попал другим хищникам на обед. С утра у берега собралась толпа зевак — посмотреть-подивиться. Сома подтянули на вес через ветку ольхи, и в вертикальном положении он был ростом с Леку. Алик оказался даже немного ниже.
— Ого-го! — гомонили зеваки — Это же монстр! Он же мог и купальщика заглотить! А мы и не знали! Это ж надо?! Ты посмотри, какое чудище! Неужели здешний?! Быть не может, чтобы здесь такие здоровые водились!!!
— А чего вы хотите! — со счастливым видом знатока объяснял Алан. — Сомы и по триста кило, и по полтонны могут вырастать. Наш по сравнению с прежними — ещё недомерок! Такие бывали сомы в девятнадцатом веке! Телят с водопоя на дно утаскивали!
— А пасть-то, пасть-то, глянь! Как пещера! И какие все-таки зубешки мерзкие — маленькие, кривенькие…
— Зато смотри сколько! Наверное, с тысячу!
Пришел почему-то грустный завхоз.
— Ваша утка отомщена! — помпезно заявил ему Лека.
— Зря Вы так… — поморщился, словно от больного зуба, завхоз, единственный, кто не оценил рыбацкого подвига. — Он тут наверное, лет сто жил… Людей к нам заманивал… Без него все хозяйство в Кувшинке загнется…
«Все, к чему ты прикасаешься, обращается или в смерть или в говно!» — великий афоризм бывшей жены Алика. Как не крути — женщину не обманешь…
С того самого дня, как убили Силуруса, дела в Кувшинке пошли не ахти. Вначале какие-то эпидемии, типа сальмонеллеза, нанесли первый удар по привлекательности пансионата. Потом, в начале девяностых, он разорился, был несколько раз перекуплен, а в итоге сгорел.
Старого шашлычника Гурама у развилки дорог, открывшего свой кооператив при Горбачеве, в 1992 году убили рэкетиры. Завхоз спился и повесился на бельевом складе. Завсегдатай «Кувшинки» Алан погиб на горячей иракской земле непонятно за что и зачем, и стал резиновой маской в западных супермаркетах. Там, где болтаются на крючках все великие или отвратительные люди. Пустые и искусственные лики, словно снятые скальпы — Горбачева и Черчилля, Буша и Саддама, Джека Потрошителя и Алана — они висят в назидание современникам и потомкам, как прикрытие для новых грабителей и маньяков…
Получается, что в соответствии с социальной алгеброй Светланы Мезенцовой, Кувшинка вначале превратилась в говно (когда стали её перепродавать, обогащая спекулянтов), а потом и в смерть. Оказывается, Мезенцов обладал волшебной способностью преодолеть последнее «или-или», и совершить Гиннеса достойный рекорд совмещения говна со смертью.
Это очень много значило, граничило с чудом, потому что говно, как философская категория, всегда было живо, до омерзения живенько, и могло атрибутировать только живую жизнь живчиков.
Кончится ли когда-нибудь эта «Ностальжи»?!
Сигарета дотлела в пальцах до середины. Руки у Мезенцова по-прежнему твердые, не дрожат: длинный пепельный столбец нарастает в длину — но пока держится, не осыпаясь…
Сигарета, к которой Мидас-Мезенцов прикасался, никогда не превращалась в говно. Наверное, оттого, что Виталий Николаевич курил только дорогие сигареты. Но она исправно, трубочка за трубочкой, отправлялась в смерть, усыпая пеплом берега Стикса и обдавая ароматами дорогого табака старика-Харона.
Дождь, дождь над Берлином, тучи заволокли все небо тевтонской берлоги. Если Лека идет пешком, то наверняка весь промокнет. Или такси возьмет? Нет, он жмот, он, небось, сядет на трамвай, а потом по мальчишески побежит от остановки, прикрывая голову задранным пиджаком…