«Я понял, что ужасы Хаоса в конце концов воплотятся в лик Безумия…»
Молодой поэт, восторженный и тревожный, отчетливо прошептал эту фразу, прежде чем доверить ее бумаге. Он писал письмо другу. Друг ответил: «Мы это безумие и творим».
1904 год. Душный август.
Самая первая искра, открывшая крохотную щель в пространство безумия, вспыхнула в провинциальном городке Арзамасе. Точнее, случилось это неподалеку, в Саровской пу́стыни, бывшей обители преподобного Серафима, а также в расположенном рядом Дивееве, куда в смутных поисках душевного покоя и света заглянул в разгар лета Борис Николаевич Бугаев, молодой человек двадцати трех лет, недавний выпускник физико-математического факультета Московского университета. Жизнь только начинается, и он весь в метаниях. Уже два или даже три года он пишет стихи и посвященные символизму статьи, но подписывает их другим именем.
«Звон дивеевских колоколов — сладкий, призывный. Кругом такая радость, золото и вино, а мы — неужели мы не созданы восхищаться. Неужели мы не оценим жизни?.. О, как бы я хотел вырвать кусок холодного закатного золота — застывшего, как леденец, чтоб растопить его своим восторгом. Пусть струится оно — расплавленное, — пусть оно греет плечи нежной задумчивостью… Прости меня за эти безумные слова… Мне все труднее быть внешним… В мою тему входит один мотив ужаса, который я должен преодолеть, иначе он погубит меня. Детство мое выросло из ужаса. Когда я еще не осознавал себя, я уже сознавал, помнил свои сны. Это все были Химеры. Я стоял в голубых пространствах… Лепестки сплетались в один шатер — бело-розовый, озаренный голубым лучом месяца… И я думал, что это — храм. Взвилась пепельная ракета и рассыпалась пеплом… И открылся лабиринт. И помчался бычий лик Минотавра. Тут я понял, что роковая тема ужаса, всю жизнь змеившаяся вокруг меня, но не смевшая вступить в бой, теперь ринулась на меня. Мне предстоит или умереть, или убить Минотавра. Ужас еще не вселился в мир, но… но уже на многие Лики падает тень… Демон или ангел?»
Душа поэта раздваивалась, он метался от края к краю. Мысли о новейшей физике, подбирающейся к страшной, смертельной тайне, неожиданно врывались в его сознание, чувствительное до дрожи и боли. Он шел, не разбирая дороги, и бормотал: «Соединяет разум мой законы Бойля, Ван-дер-Вальса со снами веющего вальса, с богами зреющими тьмой». А вслед за тем сами собой сложились другие строки: «Бегут года, летят планеты, вонзаясь в холод ледяной. Завороженный маг, во сне ты повис над страшной пустотой. Не раз — не раз, сражаясь с Богом, десницей ввысь грозил — о пусть — в изгибе уст безумном, строгом я узнаю немую грусть…» Ночью, в гостиничной комнатке, больше похожей на келью, он записывает:
В небесное стекло
С размаху свой пустил железный молот…
И молот грянул тяжело.
Казалось мне — небесный свод расколот…
«Небесный свод расколот». Эти строки он послал Блоку в Питер. Тот ответил немедленно:
«Милый дорогой друг Борис Николаевич. Твое письмо поразило меня сразу же… Лик безумия, сошедший в мир, — и притом нашего нынешнего безумия — грозил и прежде. Но знаешь ли? Он разрешит грозу и освежит. Я спал и видел холодные сны… Мы поняли слишком много — и потому перестали понимать. Я не добросил молота — но небесный свод сам раскололся. И я вижу, как с одного конца ныряет и расползается муравейник расплющенных сжатым воздухом… сваренных заживо… закрученных неостановленной машиной — а с другой — нашей воли, свободы, просторов. И так везде — расколотость, фальшивая для себя самого двуличность, за которую я бы отомстил, если бы был титаном, а теперь только заглажу ее… Как видишь, я пишу несвязно».
Может быть, и несвязно, но как выразительно. И с каким страшным предчувствием о «сваренных заживо».
К тому, чтобы писать под псевдонимом, молодого Борю Бугаева склонил его старший друг Михаил Сергеевич Соловьев, литератор, умный собеседник, издатель сочинений своего прославленного брата, философа Владимира Сергеевича. Начинающий поэт Борис живет неподалеку от Михал Сергеича и часто заглядывает к нему в гости. Говорит он много, горячо, порою путано. Михаил Сергеевич слушает его внимательно и серьезно.
«Белый цвет — символ богочеловечества. Сверкнувший белый луч мистического солнца — необходимое условие для обретения божественного ви́дения… Но как непросто к нему пробиться, — голубоглазый, светловолосый юноша танцующей, прыгающей походкой носился по комнате. — Цвет ужаса — черный. Ужас, воплощенный в бытие, — это серое. Серая пыль — ужас, путь во мрак. Мрак этот воистину мрачен, ибо слой серой пыли так толст, что сияние белизны, мерцающее на горизонте, пробиться не в состоянии. И только ритм тут может спасти».
— Ритм? — спрашивает Михаил Сергеевич. Он удивленно поворачивается в кресле, и его пенсне на мгновение вспыхивает.
«Да, ритм. Повтор. Возврат. Как в музыке — вечная погоня за новым образом и вечное возвращение. А на деле — сведение всякого образа к точке, к дыре. Дыра черна, это прокол в пространстве, это мистический провал. Сквозь черный этот колодезь старый образ мира проходит — через музыку — в новый. И — возвращается свет. Трудный, мучительный путь от вечно черного — к белому, другим словом — к новому. Недаром в «Откровении» «новый» и «белый» почти синонимы».
— Поразительно! — шепчет Михаил Сергеевич. — Это не речь, мой юный друг, у вас это действительно музыка. Бесконечная музыка. Да такая, какой мы еще не слыхивали.
«Грехопадение — великая ошибка. Она случилась благодаря смешению огненно-красного с огненно-пурпурным, и отсюда срыв… Пурпур — тот огонь Отца, которым Христос сожжет землю и который для праведных будет восторгом, а для грешных — морем огненным. И смерть, и ад повержены в пучину огня. Белый цвет — это предвкушение Христова второго Пришествия. Но белое есть лишь нечто от Христа. Лишь часть, лишь намек… Белое — человекобожеское, но еще не богочеловеческое, утешение не Святым Духом, но однако же утешение… и оно светлое, оно белое».
— Вот только сейчас я понял, — сказал Михаил Сергеевич. — Вы не просто проповедник белого. Вы и сам — Белый.
— Что?
— Как вы подписываете свои стихи?
— Пока никак. Они только сданы в печать. Но под моим, естественно, именем — Бугаев.
— Послушайте меня. Никакой вы не Бугаев.
— То есть как?
— А вот так! Вы — Белый. И не Борис вы, кстати.
— А кто же?
— Постойте… Сейчас понял… Вы — Андрей.
— Думаете?
— Не думаю, а знаю. Дальнее, дальнее эхо от Андрея Первозванного. Вы такой же туманный, такой же мистический. Такой же пришелец на нашу землю. Чуть ли не с небес. Не человек, а миф.
— Ну, это вы круто взяли.
— Я же говорю — эхо дальнее. Так что не смущайтесь.
— Все равно… Звучит сильно.
— Послушайте, это не совет, а приказ. Вы будете подписывать свои стихи, статьи и книги — а надеюсь, что книги будут — Андрей Белый. Звучит и читается красиво, но главное в ином — это новое имя больше соответствует вашему поэтическому облику.
— Погодите… — Борис все же смешался, задумался на секунду, потом вскинул голову. — Впрочем, не смею ослушаться. Мне даже нравится.
— Еще бы! — сказал Соловьев.
Швейцарский город Берн. Патентное бюро. Молодой сотрудник терпеливо перебирает скучные рабочие бумаги. По большей части это заявки на всяческие изобретения — упругая скрепка для бумаг, безопасная бритва новой конструкции, втулка с крылышками для ручной маслобойки, кронштейн особой прочности… В особою стопку отложены заявки серьезные — машиностроение, механизмы, приборы… Но мысли его витают в иных мирах. Это не ускользает от взгляда директора бюро.
— Молодой человек, — ворчливо говорит директор. — Прежде чем мух в окне считать, надо бы разобрать заявки, скопившиеся на вашем столе. Мы постоянно опаздываем с ответами, на нас уже жалуются.
— Да, да, господин директор, — рассеянно отвечает сотрудник. — Разумеется. Я все разберу. Можете не беспокоиться.
Директор скептически поджимает губы. Он не до конца верит подобным обещаниям.
— Вы только посмотрите, что тут написано, — восклицает эксперт второго класса Франц Нольде, удивленно вглядываясь в газету. — Взрывы бомб случились практически одновременно!
— Какие такие взрывы? — спрашивает эксперт третьего класса.
— Террористы. Один в России, другой на Балканах. Словно сговорились.
Все уже знают — в России неспокойно. На Балканах тоже несладко. Газеты накинулись на эти события. В королевстве сербов какая-то «Черная рука» безумствует, в русском царстве вообще чуть ли не революция. По улицам, размахивая шашками, скачут казаки, рабочие строят баррикады. Даже здесь, в тихой, молочной Швейцарии общественность оживилась, кто-то встревожен, кто-то озадачен, кто-то ждет перемен. Нельзя сказать, что задумчивого эксперта третьего класса политические события не интересуют. Напротив, он тут довольно отзывчив. Они его тоже тревожат, даже ранят душу. Но нечто странное происходит с его мозгами. Их кидает куда-то в сторону, в туман предельных абстракций. Он глубоко задумывается о загадке одновременности. Казалось бы, житейская чепуха, мелочь, а на самом деле все очень не просто.
Начнем с элементарного, думает он. Что, например, означает фраза «два взрыва случились одновременно»? Существует ли одновременность двух разделенных пространством событий в принципе? Или это мы ее сами воображаем? Допустим, в разных точках пространства висят часы. Но кто доказал, что все они идут одинаково? Неужели мировое время — химера?
Недавно он внимательно проштудировал сочинение австрийского физика Эрнста Маха об истинном познании. И Мах его поразил. В этой умнейшей книге сказано твердо: «Никакие понятия, если они не подтверждены опытом, не могут иметь места в физической теории…» Как же быть с одновременностью? Разве это не наша субъективная выдумка? Убедиться в одновременности можно только опытным путем. Другого способа нет. Допустим, я, наблюдая с крыши дома вечернее небо в трубу, становлюсь свидетелем двух одновременных событий — левый глаз, свободный, замечает какую-то вспышку на окраине города, а правый, который приник к окуляру, фиксирует в эту же секунду повышение светимости Марса. В моем сознании эти вспышки одновременны. Но с окраины свет долетает практически мгновенно, а от Марса идет несколько минут. Значит, в реальности вспышка на Марсе должна была произойти на эти минуты раньше, чтобы поспеть вровень со вспышкою местной. Значит, если кто-то сигналит мне с Марса прожектором, да хоть факелом, я увижу его сигнал минут через десять.
А если речь пойдет не о Марсе, а о другом конце галактики? О каком-нибудь Сириусе? Тогда разница между событиями, для нас «одновременными», может составить годы и тысячелетия. Если кто-то махнет мне факелом с Полярной звезды, я увижу это через четыреста сорок лет. Вот и попробуйте поговорить по радиосвязи с Полярной! Жуть! В Космосе мы все разлучены, все разорваны, никакого общения на деле быть не может. Если я пошлю кому-то на Полярную радиосигналом пожелание здоровья, а он тут же пошлет мне в ответ «Спасибо! И вам того же!», то я получу его здравицу — ровно через восемьсот восемьдесят лет. Смешно, да? Увы! Холодные звезды нам не ответят. Мы обречены одиноко жить в нашем малом пространстве-времени. О, если бы свет распространялся мгновенно на любые расстояния. Тогда бы все эти разницы отпали. И весь Космос жил бы единой счастливой семьей. Мы бы постоянно перезванивались, было бы весело и шумно, порою, быть может, утомительно. Анри Пуанкаре — блестящий математик, спору нет. Недавно он опубликовал любопытнейшую статью про измерение времени. И он смело говорит там, что понятия «раньше» и «позже» существуют лишь в нашем сознании. Ученые подняли ропот и посчитали Пуанкаре безумцем. Но, видит бог, я с этой дерзкой его мыслью готов согласиться.
— Молодой человек, — доносится сварливый голос директора, — вы опять за свое?
Тишина. Тенистые аллеи. Иной раз блеснет сквозь листву золото купола. Обогреет на минуту сердце, а в следующий миг вновь бросит в ледяной холод и дрожь.
«Душа боится сгореть — ужасается жгучестью огневицы, или же бунтует, обращаясь ко злу. Музыка мечется в попытках преодолеть муку… И в миг подъема ближе всего она к прозрению запредельного добра. Впрочем, зло тоже запредельно. Двойственность запредельного — это двойственность музыкального отражения. Музыка — последняя оболочка. Преддверие Храма… Вокруг Святыни роится мерзкая туча, скопище темных сил. Недаром на соборе Парижской Богоматери изображены демоны. И все же музыкой, именно ею приглашаются, призываются силы Небесные. Впрочем, как и силы темные. Всякая магия — музыкальна. Невольно возникает обманная мысль о равноправии добра и зла, о равенстве черта и Бога, о двух творцах мира. О, как психологически ясно выливаются отсюда секты… все эти альбигойцы, манихеи, богомилы…»
Молодой поэт Бугаев-Белый медленно бредет по аллее и шепчет: Война Красного и Белого. Это будет страшная война. Война Тьмы и Христа. Но она неизбежна.
Однако же как упоительно, как тихо в монастыре».
Последнюю фразу он повторил вслух, почти прокричал монаху, который незаметно возник на повороте пустынной аллеи.
Чернобородый красавец-монах, стройный, совсем еще не старый, поднял на него глаза — глубокие, суровые, умные.
— Нет, — сказал он, — не упоительно. И не тихо. Даже и не думайте такого. Это трудное место. Монастырь наш — великое поле брани.
— Брани? — Поэта словно ток пронзил. — Простите. Я сморозил глупость. Отлично вас понимаю. Чем святее и чище место, тем сильнее его одолевают бесы. Ведь это вы имели в виду?
— И это тоже.
— Бесы. Дьявольские силы. Тучами сгущаются над нами. Думаете, я не знаю? Думаете, не вижу?
— Монастыри, особенно старые, с накопленным опытом святости — первое, на что они накинутся. Невидимые сражения уже идут.
— Вы сказали — идут?
— О, еще как! И бесы уже собрали свои полчища.
— Место великой брани. Великого боя. Хорошо сказано. — Глаза Бориса Бугаева тоже посуровели.
— Скажу тебе больше, сын мой. Святая Русь движется к своему распятию. Но не как у Сына Божия, который за чужие грехи, нет. Тут накоплены горы грехов собственных, поэтому очищающая кровавая купель неизбежна.
— Даже так? — осторожно спросил Бугаев.
— Так. И сил противиться этому у нас нет. Ни у кого нет. Впрочем, нет и желания. Оглянитесь. Сильного и чистого желания — его нет.
— Что же остается?
— Нам — молитва. Вам — даже и не скажу точно. Молитесь, если можете.
В глазах монаха блеснул печальный свет.
— Вот как, — прошептал Бугаев. Лицо его потемнело.
— Покоя ищешь, сын мой? — спросил монах и неожиданно легко улыбнулся. — В душе смута? Понимаю. Но не надо копить в душе грозу. Смотрите в сторону света.
Бугаев улыбнулся навстречу и дернул плечами, слово сбросил груз.
— Вам знакомо такое имя — Кюри? — неожиданно повернул он разговор.
— Как вы сказали? Кюре?
— Нет, — на это раз он улыбнулся шире, — священники тут ни при чем. Именно Кюри. Это фамилия супругов, которые открыли лучи радия. Во Франции. Не слыхали? Пьер и Мария.
— Нет, сын мой, сие мне неведомо.
— Они почти волшебники. Лучи вырываются из глубин атома. А они ловят их фотопластинкой. Открывают новые элементы. Можете представить себе такое?
— Не могу. — Какая-то иная, раздумчивая улыбка тронула губы монаха. Она терялась в бороде и усах, а все же была заметна. — Да и не слишком хочу. Суета все это.
— А вот научный мир в восторге. Супругам присудили весьма почетную премию. Все радостно кричат об этом. А вот мне почему-то страшно. Я вижу… Сначала черные тени. А потом внезапно — такие бездны огня оттуда, такие всполохи… Все горит, все трещит, угли пламенеют — словно в адовой топке…
— Господь с тобою, — монах перекрестил его. — Сны такие? Или натворил чего? Да нет, не похоже. Сам ты — светлый. Вижу. Однако уже и нагрешить успел. Тоже вижу. Подумай. Возьми себя в руки. Страшиться не надо, сын мой. Господь решит как надо. Что нам суждено, то и будет. А ты молись… Именем Иисусовым поражай злые внушения демонов, ибо ни на Небе, ни на земле не найдешь более крепкого оружия.
— Ах, мне бы вашу веру, святой отец.
Почему музыка — это главное на свете? Да потому что она вся — волнение, движение и возврат. А Вселенная? Она тоже — волнение, движение и возврат. А человек? Да то же самое… Вот и Ницше это понимал… Дух музыки… трагедия… Что бы ни случилось с нами, мы вернемся. Струна дребезжит? Или барабан долдонит? Мы обязательно вернемся. Разве не из чудных древних текстов, не из таинственной, замкнутой на себя троицы — бытия, небытия и снова бытия — музыкальный мотив вечного возврата? Круговорот всего сущего… Это и нам знак! Чтобы ни стряслось, мы вернемся. Долдонит бебень барабана.
Он остановился с придушенным стоном, зажал ладонями уши.
У самых ворот он замедлил шаг и обернулся. Купола главного храма на фоне пламенеющего неба выглядели величественно. Но он смотрел выше, туда, где огонь сливался с навалившимся сверху темно-синим драконом, а губы его сами собой зашевелились в рваном ритме: Мир рвался в опытах Кюри… И атом рвался — бомба, бомба… На электронные струи… Ужель возможна гекатомба? Но верю: ныне очертили эмблемы вещей глубины, мифологические были, теологические сны… сплетаясь в вязи аллегорий: фантомный бес, атомный вес, горюче вспыхнувшие зори и символов дремучий лес… неясных образов законы, огромных космосов волна… Ужели позади весна? Ужель обрушились все склоны? Что ж, взрывы, полные игры, таят неведомые вихри… прокол… гигантские миры в атомных силах не утихли… А мысль, как динамит, летит — смелей, напористей и прытче… Что, опыт новый? Мир взлетит! — сказал, взрываясь, Фридрих Ницше… И мы готовы повторить про взлеты, взрывы и порывы, про тени наклоненной ивы… провалы темные души, томление в лесной тиши, где сетки символов извивы… Да, мы готовы повторить, но… утеряли эту нить.
Через день он эти строки забыл. Чтобы вспомнить часть из них на новом этапе.
«Фантомный бес, атомный вес…»
Поэт Бугаев влюбился в Нину Петровскую. Пламенея, декламировал ей свои летящие строки. Она замирала от восторга. Хрупкая, милая, она тоже слагает стихи, она дышит страстью, смотрит призывно. Но земная любовь груба, она может запятнать белые ризы. И после первых поцелуев он бежал от нее. Слезы потекли из ее погасших глаз, но он уже не видел этого. А за углом поджидал великий и коварный Брюсов — у него своя музыка, свои взгляды на колодцы пространства. И вот Нина, бедная, брошенная, кинулась в объятья этого страшного старика (ему за тридцать). Не потому, что влюбилась в него, а назло Борису, чтобы доказать ему… Доказать что? Она пыталась выстрелить в него из браунинга. Глупая, глупая девочка. Превращать высокие чувства в пошлую историю. Где тут поэзия? Нет, Брюсов не соперник ему в любви земной, он враг высокий, идейный. Считает себя символистом. Это он так думает. «Тень несозданных созданий колыхается во сне, словно лопасти латаний на эмалевой стене…» Честно говоря, не так уж это и плохо. Даже смело. Соз-несоз… Лых-лов… Какая игра звуков! Лоп-лат… Жаль, дальше не звенит булат. Но… «Фиолетовые руки на эмалевой стене полусонно чертят звуки в звонко-звучной тишине…» Чертят? В тишине? Звонкой? Допустим. Лет-лев-лус… Фиолетовый пляшет зулус. И все же, не просто ли это игра? Истинно ли понимает он глубину и святость символов? Правда, он имеет смелость или наглость утверждать, что атом изнутри больше целой вселенной. Ничего себе! Впрочем, это не отменяет того, что Брюсов — зулус. То-то он сидит на тропической ветке и пытается собрать весь каучук. «Лист широкий, лист банана на широкой Годавери…» Вечная открылась рана, вечные закрылись двери… Как там у него еще? «Горделиво дремлет ель»? Значит, впереди дуэль.
«Я вызову Брюсова на дуэль», — пишет он в письме к другу. И, не в силах одолеть собственный темперамент, говорит об этом случайным встречным, в особенности молодым впечатлительным девицам. Дуэль? Стреляться? Те ахают и смотрят на поэта с нескрываемым интересом.
— Вот это да! — шепчет юная Маша Закревская из Института благородных девиц.
— Поэт! — таким же восторженным голосом отвечает ей подружка Даша Пчелинцева.
Если я сяду верхом на луч света и помчусь вместе с ним, что я увижу? Мир остановится? Замрет? Во всяком случае, выглядеть он будет странно. А если кто-то на таком же луче понесется мне навстречу? Означает ли это, что мы будем сближаться с двойной скоростью света? Увы, дорогие мои современники, не означает. Потому что скорости выше световой не бывает, кто бы как бы и куда ни перемещался. Скорость света всегда одна и та же — триста тысяч. И она не зависит от движения излучающего этот свет тела. К нам он стремительно летит или от нас… Может меняться только его частота, но не скорость. Триста одна тысяча — уже невозможна. Это окончательная и бесповоротная истина. Каков вывод? Логически он прост. Но, с точки зрения здравого смысла, нелеп: сближаться мы, сидящие на встречных лучах, будем все с той же скоростью — триста тысяч. Выходит, 3 + 3 = 3. Диковинная арифметика, не правда ли? Более чем! Но при скоростях, близких к световой, примерно так и будет. И нам теперь придется уживаться с этой «странностью».
Но какой вывод следует из нового сложения скоростей? — задает себе вопрос патентный эксперт. — Один-единственный: при быстрых перемещениях не скорости сближения будут расти, а пространство вынуждено будет сжиматься. Или растягиваться. В любом случае оно будет деформироваться. А поскольку время и пространство неразрывно связаны, то и время тоже будет сжиматься. Или растягиваться. Прощайте, абсолютные времена, чинно текущие из прошлого в будущее. Прощайте навсегда. Все зависит от скорости наблюдателя. От движения относительно системы отсчета, то есть от той точки, где стою я со своими часами. Ну а если я не стою, а куда-то лечу? Скажем, к другим планетам, звездам. В моем корабле часы идут в своем ритме. И, вполне вероятно, что медленнее, чем на оставленной мною матушке-земле. Вывод сумасшедший, самому как-то зябко, но деваться некуда. Просто надо попробовать все это серьезно, последовательно и нудно просчитать. Математику сотрудник патентного бюро, получивший образование в Цюрихском политехе, трепетно любил и довольно хорошо ею владел. Еще бы! Сам Герман Минковский его учил.
Удивительная штука эта математика. Допустим, у тебя мелькнул новый поворот мысли об отношениях между движущимися телами. Грош цена этому повороту, если ты не сумеешь изложить его на этом по-своему красивом, но и весьма строгом языке. Языке с четкой, железной логикой. Для начала берешь как основу три-четыре изначально ясных положения. Ну, типа аксиом. Добавляешь два-три ограничения, три-четыре экспериментальных факта. Все, можно в путь. Твоя лодка почти готова. Открытые волны. Ты радостно плывешь. Принятая тобою логика, как гид, прокладывает тебе путь. И вот ты уже летишь. О, восторг! И вдруг — тпр-р! Скалы? Мель? Или, напротив, шторм? Бывает минута, когда ты в сомнении и крутишься на месте. И возникает трусливое желание вернуться назад. Но ты преодолеваешь слабость и снова плывешь или даже летишь. И порою думаешь, куда это меня несет? Но штормовой ветер сильнее тебя, и деваться некуда.
Размышляя о пространстве-времени, ученик Минковского смело привлек понятия энергии и массы. Соединил это со скоростью света, выше которой ничто в мире передвигаться не может. Ветер задул в паруса, и он понесся. Мелькали тучи. В прорывы светило солнце. И вот показался берег. Острые, мрачные скалы. Но несколько камней на берегу лежат так, словно кто-то специально выложил их строгим рисунком. Смотрите-ка, он выплыл в итоге к простой и стройной формуле: энергия частицы равна ее массе, помноженной на квадрат скорости света. Ну да, пробормотал он, сие означает, что внутренняя энергия даже весьма малой частицы невероятно велика.
Весной 1905 года он послал статью в самый престижный немецкий журнал «Анналы физики». Редактор журнала Макс Планк неожиданностью и свежестью этой работы был не только вдохновлен, но и заметно смущен, однако проявил смелость и ее напечатал. Поначалу физики-теоретики опешили. Некоторые даже возмутились. Какое там сжатие пространства-времени? Вы это о чем, ау? Да сам Ньютон вас проклянет. К психиатру давно не заглядывали?
Но что-то необычное все-таки прокралось в их головы. Проверили все выкладки юного нахала. Раз. И еще раз. И еще. И надо же — понимание забрезжило. Сразу несколько человек азартно заговорили об этой работе, поначалу — слегка запинаясь и перебивая друг друга. Но одновременно — с восхищением. С гибельным восторгом, словно на краю пропасти, куда может рухнуть все великое здание физики. Разговоры, споры, сомнения и восторги ширились. Отголоски этих сомнений и этих восторгов проникли в газеты. И в один прекрасный день сотрудники патентного бюро в Берне, равно как и их сухой, чопорный директор, вдруг узнали, что работающий у них тихий патентный эксперт третьего класса — гений.
Директор бюро, завидев мечтательного своего сотрудника, задумчиво посмотрел на его лохмы.
— Да, — сказал он негромко. — Бывает же.
Звали скромного, но не всегда расторопного эксперта, Альберт Эйнштейн. Было ему двадцать пять лет.
Когда Минковскому показали дерзкую статью неизвестного автора, он удивил всех тем, что ему это имя знакомо. «А-а, это тот парень, что прогуливал мои лекции? — воскликнул великий математик. — Никогда бы не поверил, что он способен на такое!»
Спустя пару месяцев после романтически надуманной ссоры с Брюсовым Андрей Белый (в жизни — все еще Боря Бугаев) едет к своему другу-поэту Блоку в его деревню, в Шахматово. Совсем как Пущин к Пушкину, только коляски уже не те. А там Люба, жена поэта. Он смотрит на нее, такую глубокую, такую загадочную, и на секунду немеет. Это он-то, обычно пламенно-речистый? Женщины без ума от потоков его слов. Но тут он застыл. И язык прилип к гортани. Она смотрит на него с усмешкой, слегка лукавой, но видит в ответ — громадные синие глаза, пшеничные волосы дыбом, пламень во взоре и испуганное молчание… И вдруг она понимает, что ее эта сцена тоже волнует. Сердце ее дрогнуло, а отдать сердцу приказ к смирению — силы нет.
«Бог мой, неужели и Блок может стать моим высоким врагом? — смятенно думает Борис. — Все ли верно в его символизме, в льющихся потоком его песнях о прекрасной даме? Совместимо ли это с высокой и подлинной идеей символов? Или он тоже отступник?»
Уезжая из Шахматова, Борис оставил Любови Дмитриевне письмо, в котором признавался в глубокой любви. Любовь Дмитриевна не поленилась ответить: «Я рада, Борис, что Вы меня любите; когда читала Ваше письмо, было так тепло и серьезно. Любите меня — это хорошо; это одно я могу Вам сказать теперь… Я не покину Вас, часто буду думать о Вас и призывать для Вас всей моей силой тихие закаты. Я Вас не забываю и очень хочу, как и все мы, чтобы Вы приехали этой осенью в Петербург».
Борис приехал. Он назначил свидание Блоку и его жене в знаменитом ресторане Палкина. Сидел и ждал, сам не зная чего.
Изысканная, немного изломанная поэтесса Зинаида Гиппиус накануне прислала Бугаеву записку: «Боря, любите Любу. Будьте смелее!» Дмитрий Мережковский говорит жене, чуть вытягивая губы: — Зина, ну зачем ты так? Что у тебя за страсть к чужим любовным интригам! И почему ты против Блока? Может, у тебя затаенная ревность к одаренному поэту? — Не говори чепухи. — Но ведь ты же их ссоришь. Они еще убьют друг друга… — Не убьют. А убьют — это же вечная слава для поэта. Лучшей доли не придумаешь. Это на века. — Как ты цинична, дорогая. — Дмитрий, при чем здесь цинизм? Не об искусстве ли мы ведем речь? Где ты видел великую поэзию без великой смерти? — А вот видел. Пожалуйста. Скажем, Гете. Только не путай его с Вертером. — Гете? Ну, великий. Но при этом немножко филистер. Умер в своей постели. Умереть молодым, да еще на дуэли — это не для него. Слишком аккуратен, осторожен. — Уж ладно тебе. Нашла осторожного! — А ты помнишь, как они с Бетховеном встретили на прогулке короля с королевой и их свиту? Бетховен сказал: не будем кланяться, еще неизвестно, кто более велик — мы или они. И гордо прошел сквозь толпу придворных, слегка коснувшись шляпы. Я считаю, это — поступок. А вот Гете, великий Гете, остановился на краю аллеи, снял цилиндр и низко склонился, будто лакей. — Ну что ж, один бунтарь, второй — за порядок. В великом искусстве есть то и то. — Ах, ты так это понимаешь? Так ты за бунт? — Нет. Я скорее за порядок. А бунт нас всех сметет… — Это правда. Сметет. Я тоже это чувствую. От Бетховена к Шопену. Революционный этюд. Потом к Мусоргскому. Это уже грозный провал. А дальше взрыв. — Страшно. Но похоже на правду. — Но кто помнит этого несчастного короля? Как хоть его звали? А Бетховена помнят все. — Но ведь и Гете все помнят. — Да, это так. Спорить не буду.
Впрочем, Гиппиус уже не могла остановиться. Смирив себя на месяц, она вновь просыпается и пишет Любови Дмитриевне: «Я думаю (и давно-давно думала, все время все знала, с тех пор как видела близко ваши глаза), — что вы никогда не сможете сказать себе, понять в себе, любите ли вы Борю или нет, — пока или “да” или “нет” не воплотятся реально. Я так верю в вас, что Боре говорю всегда одно: чтобы он ехал к вам, ясный и сильный, и с последней простотой спросил бы вас о вашей вере: верите ли, что любите его, да, — или верите, что не любите, нет. Будьте с ним как с равным. Не жалейте его, — но и себя не жалейте».
Заканчивается лето 1905 года. Чудесная погода в Берне, дышится легко. Над горами, ближними, дальними, облаков нет. Мостовая радостно откликается на шаги. К себе в бюро шагает патентный эксперт третьего класса. Одет он тщательно, как это принято у чиновников в любом швейцарском городе. Светлый сюртук, жилет, свежая рубашка со стоячим воротником, галстук, скорее напоминающий бант. Пышные волосы уложены аккуратно. Эксперта хоть в витрину ставь, никто не найдет изъяна. Сам он к одежде равнодушен. Он мог бы ходить на работу и в мешковине. Было бы даже удобнее. Прорезал дырки для головы и рук, нахлобучил! Красота! Хорошо, пусть это будет простой поношенный свитер. Тепло и уютно. Кому от этого хуже? Но… Но он подчиняется принятым правилам. Зачем раздражать людей? Зачем их огорчать? Например, никто, кроме него самого, не знает, что у него болит и ноет бок. И это не первый раз. Но он не сказал об этом даже жене Милеве. Она у него и умная, и рассудительная, неплохо разбирается в математике и физике, помогает в конструировании насосов для холодильника, хотя училась на врача. Но она не из тех, кому хочется пожаловаться, с теплой печалью положить голову на плечо. На встречное открытое тепло рассчитывать трудно. Скорее последуют рассуждения или даже полускрытые упреки. А зачем ему это? Впрочем, жаловаться он не любил. Никому и никогда. Отчего болит бок, он догадывается. Прежде чем нашлось это скромное место в патентном бюро, он полгода скитался безработным. Бывало, он целыми днями ничего не ел. Помощи он не просил даже у родных. Голод он сносил легко. Но, видимо, тогда и посадил себе печень. Или почки? Какую-нибудь железу? Бог его знает. К врачам ходить он тоже не любит. Зато на лице его всегда блаженная улыбка. Все считают его здоровяком. Приветливым весельчаком. И правильно! Он умеет радоваться жизни. Он навеки благодарен небесам. Появиться в этом благословенном мире! О, это немалого стоит. Так что никто не знает про ноющую боль и с расспросами не пристает. Но главное, боль эта совершенно не мешает ему думать. Значит, не так уж она и велика. И про нее нужно просто забыть. А думать — это основное в его жизни. Ничего больше этого, свыше этого он не любил.
Он хорошо понимал, как повлияли на его сознание труды оригинально мыслящего Эрнста Маха, но говорил об этом редко и скупо. Словно это было некой его тайной. Действительно, стоит ли трогать такие личные материи? Ведь речь тут не столько о физике, сколько о философии, о запутанных вопросах теории познания. К чему смущать честных и трезвых тружеников науки? Они и без него запутаются. Но был еще один человек, который, вполне возможно, повлиял на него еще глубже. Но о нем он вообще не говорил, он даже сам себе боялся в этом признаться. Он опасался, что его засмеют. Ибо этот человек был не из мира науки. Он был из совсем другого мира. И звали его Лев Толстой. Наполеон и Кутузов, грохот орудий и кровавые поля, горящая русская столица, но еще больше — любовь милого толстяка Пьера к бесподобной Наташе. Разве могло это не взволновать души? Но помимо души, нашлось кое-что и для ума. Он раз десять перечитывал, еще со времен гимназии, последние страницы «Войны и мира». Там писатель позволил себе порассуждать о пространстве и времени. И как! С какой-то спокойно-суровой смелостью. И одновременно — остро неожиданно. Молодой швейцарский чиновник осторожно расспрашивал своих близких и знакомых по поводу этих страниц. Но никто особого внимания на них не обратил. Слепцы! А вот его самого рассуждения Толстого потрясли. Даже как-то глубоко пронзили. Он помнил их наизусть. «Разум говорит нам, — пишет писатель, — что пространство бесконечно и не может быть мыслимо иначе, а время есть бесконечное движение без единого момента покоя и тоже не может быть мыслимо иначе. А вот сознание шепчет нам другое». (Патентоведа поразило уже само это противопоставление сознания разуму. Ну да, разум — это чистый интеллект, в то время как сознание обогащено еще и чувствами, образами, даже каким-то тайным видением.) Итак, продолжает писатель — «сознание говорит: я один, и все, что существует, есть только я; следовательно, я включаю пространство». Но этого мало. «Я меряю бегущее время неподвижным моментом настоящего, в котором одном я сознаю себя живущим — стало быть, я вне времени».
«Я вне времени!» Как просто и гениально. Хотя и тревожно, и противоречиво. Словно бы «Я» выскочило из потока времени, обосновалось на каком-то неподвижном острове и смотрит на этот поток со стороны. Но далее следует самый кромешный вывод. Страшный по силе осознания, по своей необоримости: «Разум выражает законы необходимости. Сознание выражает сущность свободы». Ах, вот оно что. Свобода! Не в смысле отсутствия пут в среде людей, не в смысле даже политики. Это преходящие мелочи. А вот внутренняя свобода духа. Это да! Только в преклонные годы Эйнштейн осмелится признаться в том, как глубоко и сильно повлияли на него Достоевский и Толстой. Они теребили душу и буквально подталкивали к острому неуспокоению, к тайной свободе мысли.
Революция в физике стремительно нарастает, а в головах русских людей — бунт. В России демонстрации, волнения, баррикады. Тоже революция. Но не научная, а социальная. Но мы и про нее знаем — сначала она в головах, а уже только потом на улицах и площадях городов, где швыряют бомбы и трещат выстрелы.
Кто вогнал образы горячей революции в тысячи и тысячи русских голов? «Пусть сильнее грянет буря!» Кто громогласно это провозгласил? На что он надеялся? Чего ожидал? И спустя годы не пожалел ли Максим Горький о своем романтическом, но непродуманном призыве? Впрочем, почти за век до этого другой поэт сказал (правда, с оттенком меланхолии): «А он, мятежный, ищет бури…»
Поэт-символист Андрей Белый мечется, не в силах разрешить внутреннюю борьбу — духовную и душевную. Впрочем, поэт не настолько поглощен собой, чтобы не видеть революции. Но только очень по-своему: «Революция и Блок в моих фантазиях — обратно пропорциональны друг другу; по мере отхода от Блока переполнялся я социальным протестом… был убит шеф жандармов Плеве, и бомбою разорвали великого князя Сергея, вспыхнуло восстание на броненосце “Потемкине”… и вот я — уже сторонник террористических актов».
Борис Николаевич и Любовь Дмитриевна составляют план совместной поездки в Италию. Эдакого классического варианта бегства русских возлюбленных от тяжести русских обстоятельств. Если и не Вронский с Анной, то нечто отдаленно похожее. Белый записывает: «Мы — едем в Италию! Я, размягченный, счастливый, великодушный, — в который раз верю… Блок знает об этом; иду к нему; на этот раз внятно он скажется — дуэлью, слезами или хоть… оскорблением… Но он поехал рассеяться на острова. Мы сидим без него; вот и он — нетвердой походкой мимо проходит; лицо его — серое.
— Ты — пьян?
— Да, Люба, — пьян.
На другой день читается написанная на островах “Незнакомка”, или — о том, как повис “крендель булочный”; пьяница, клюнув носом с последней строки, восклицает:
— «In vino veritas!»
Сложный завязали узел три очень непростых человека.
Андрей Белый в сильном возбуждении, он с мрачным восторгом встречает прогремевший на всю Россию взрыв столыпинской дачи на Аптекарском острове. Это была казенная дача, где премьер работал и принимал как официальных лиц, так и записавшихся граждан. Погибло около тридцати человек, включая пензенского губернатора, нескольких генералов и офицеров, пострадало около сотни, в том числе и малолетние дети премьера. В кабинете Столыпина выбило дверь, находящиеся там получили ушибы. Сам Столыпин ни на секунду не потерял самообладания и отдал четкие приказы по спасению раненых и очистке завалов. Его авторитет после этого неизмеримо вырос.
Между прочим, взрывные снаряды для нападения на дачу премьера изготовил социалист-революционер Владимир Лихтенштадт в динамитной мастерской большевистской «Боевой технической группы» Леонида Красина, которая была оборудована не где-нибудь, а в московской квартире знаменитого уже на ту пору писателя Максима Горького. Охраной этой мастерской руководил Симон Тер-Петросян по прозвищу Камо.
Не зная всех этих деталей, Андрей Белый вдохновлен темной энергией террористов. Он почему-то обрел странную уверенность, что и у него нет теперь иного выбора, кроме как «убить», грань реальности пошатнулась, его преследует образ темной маски, смертельная тень паяца с кинжалом: «Раз с черной тросточкой, в черном пальто, как летучая мышь, вшмыгнул черной бородкою поэт Эллис; он, бросивши свой котелок и вампирные вытянув губы мне в ухо, довел до того, что, наткнувшись на черную маску, обшитую кружевом, к ужасу Дарьи, кухарки, ее надеваю и в ней остаюсь; я предстану перед Любой в домино цвета пламени, в маске, с кинжалом в руке; я возможность найду появиться и в светском салоне, чтобы кинжал вонзить в спину ответственного старикашки; их много; в кого — все равно; этот бред отразился позднее в моих стихах: “Только там по гулким залам, там, где пусто и темно, с окровавленным кинжалом пробежало домино”».
На исходе августа Андрей Белый отправил в Шахматово Эллиса передать Александру Блоку вызов на дуэль. Возвратясь, Эллис докладывает, «передергивая своим левым плечом и хватая за локоть: протрясшись под дождиком верст восемнадцать по гатям… застав Блока в садике, он передал ему вызов; в ответ же:
— Лев Львович, к чему тут дуэль, когда поводов нет? Просто Боря ужасно устал!
И трехмесячная переписка с “не сметь приезжать” — значит, только приснилась? А письма, которые — вот, в этом ящике, — “Боря ужасно устал”? Человека замучили до “домино”, до рубахи горячечной!»
Эллис доказывает: «Александр Александрович — милый, хороший, ужасно усталый: нет, Боря, — нет поводов драться с ним. Он приходил ко мне ночью, он сел на постель, разбудил: говорил о себе, о тебе, о жизни… Нет, верь!»
«Ну, — поверю… дуэли не быть…»
Охранка не знала, что бомбы делают в московской квартире Горького. Арестовали его в начале 1905 года всего лишь за революционные прокламации. Запрятали, правда, не куда-нибудь, а в Петропавловскую крепость, самую знаменитую и даже легендарную российскую тюрьму. Почти сразу в Европе началось движение в защиту русского писателя. В Риме прошли студенческие демонстрации. За его освобождение ратовали многие знаменитости — Анатоль Франс, Огюст Роден, Джакомо Пуччини… Царское правительство оказалось не столь уж глухим, оно прислушалось и выпустило писателя под залог. Горький не стал долго размышлять и вместе со своею фактической женой, актрисой Марией Андреевой, отбыл через Европу в Америку. Новый Свет оказался ему не слишком близок. Нью-Йорк он назвал «городом желтого дьявола» и без сожаления покинул его. Ближе к концу 1906 года, ненадолго заглянув в Россию, он находит себе убежище на острове Капри, где надеется подлечить когда-то тронувший его легкие туберкулез.
В конце сентября того же года за границу уезжает и Белый. Сначала в Мюнхен, где он впервые по-настоящему столкнулся с видным представителем теософии Рудольфом Штайнером, который, впрочем, уже готовился отойти от классической теософии и совершить самостоятельный прыжок от Теоса к Антропосу, то есть к попытке чуть отодвинуть Бога во имя возвышения Человека. Андрея Белого, который и без того был на грани не просто нервного, но какого-то даже интеллектуального срыва, сам замысел подобного прыжка потряс, заворожил и закружил. Его поразил и сам Штайнер, романтически-красивый, с сумасшедше глубокими глазами, но по отношению к знакомым людям на редкость мягкий и добрый. Когда ему говоришь что-то, он внимательно кивает, но вряд ли тебя слышит. И становится понятно, что он видит скорее не столько тебя самого, сколько твое глубокое прошлое и твое далекое будущее. Это не могло не поражать, а порою и даже пугать.
И Белый со страстью погружается в изучение этого только еще намеченного пути — от духовного в человеке к духовному Вселенной и обратно — возвращение к человеку, но уже на новом уровне, когда в личности открываются неведомые прежде глубины и просыпается тяга к небесному взлету. Именно в этом головокружительном возвращении открылось Белому то новое, чего не было в теософском наследии Елены Блаватской и главного ее продолжателя полковника Олкотта. Бугаев-Белый, который не оправился еще от трагической размолвки с Блоком, часто впадает то ли в обморок, то ли в транс. В заметках об этих днях он пишет, как под темными сводами пивного погребка его охватывало непонятное состояние, нечто вроде воспоминаний о прошлых воплощениях, о встречах там с собственными двойниками: «Мне чудилось, что я не в пивной Августина, но под сводами пещеры древних германских племен, времен Брунгильды и Зигфрида. И возникало желание уйти в неизвестные темные леса, в чужую жизнь, и вдруг подойти к встречному, стоящему в своем одеянии из волчьей шкуры на берегу лесного потока, как я стоял некогда над Невой, и сказать ему: “Брат! Может, так и должно быть?”»
В Мюнхене Белый неожиданно сталкивается с поэтом Эллисом, одетым в серый балахон и похожим на монаха-францисканца. Привычный котелок исчез, черная борода растрепана, краями успела поседеть, и кажется, что на макушке его просвечивает тонзура. Оказывается, Эллис, еще вчера мечтавший о католичестве, о таинственном мраке готических храмов, сегодня тоже увлечен исканиями антропософа Штайнера, он почти раздавлен ими. Он налетел на Белого, как серая в крапинах птица, подняв крыла и закрыв горизонт. И Белый всей душою ощутил, что мистика, встречная сизым облаком, легла на давно в нем живущую собственную. И вместе они зазвучали таким вагнеровским хором, что поэт понял — ему трудно дышать. И он бежал, стремительно бежал — из Мюнхена в Париж.
Там, нагулявшись в Лувре, немного отдышавшись, пообщавшись с парижанами в новой обстановке, живой, ироничной, далекой от германской мистики, он с удовольствием и даже жаром вступил в живые дискуссии с французскими литераторами. Ему понравилось искать вместе с французами невидимые, неизмеримые пути от Леконта де Лиля к Верлену и Малларме, а от этих последних к русским символистам. И со страхом, быть может, напускным, задаваться вопросом: а жив ли символизм? Не исчезает ли этот прекрасный, не столь уж давно открытый путь в неведомое, не глохнет ли он в пучине надвигающейся новой и чуждой ему культуры, незнакомых, яростных слов, варварских криков, громовых туч и яростных молний? Споры на эти тему очень его увлекали, нередко рвали в клочья еще вчера лелеемые мысли, однако это не помешало ему найти время и навести справки — где находится лаборатория супругов Кюри. Он не забыл свои давние волнения и страхи, вгоняющие в оцепенение образы. Страстно мечтает увидеть он живьем современных магов науки. Он готов завести с ними трудный и опасный разговор. «Друзья! — скажет он им. — Не надо стремиться к созданию атомной бомбы! Не мертвой и страшной энергией силен человек. Он силен духом! Поймите и простите!» Поэт надеется разметать нависающие над родом людским атомные облака. Или утонуть в них — вместе с магами.
Но где подвал этих алхимиков? Подскажите же! Скорее!
— Как? — отвечают ему. — Разве вы не знаете? Минувшей весною наш замечательный, несравненный наш Пьер Кюри трагически погиб.
— Что? — ужасается Белый. — Не может быть! Где, как, почему?
— Его только-только избрали в Академию наук. И нате вам!
— Боже, какая беда! И как же это случилось?
— Представьте себе, мосье, дождливый апрельский день. Новоиспеченный академик переходит улицу. Вы знаете, что значит попасть в Академию? Это великая и редкая честь. Ах, ученые! Они такие рассеянные. А мостовые такие скользкие. Один неверный шаг, нога поехала, а в это время стремительно приближался конный экипаж. Голова бедняги угодила прямо под колесо. Мгновенная смерть, мосье. Его вдова безутешна. Но она, если вы знаете, тоже весьма ученая дама. Теперь для нее осталась только наука.
— Боже мой! — только и сказал Белый.
Посещать лабораторию магов он раздумал.
В самом конце 1909 года, под Рождество, Марии Кюри сообщили, что ее Институт Радия хочет посетить некий геолог из России, крайне интересующийся радиоактивностью. «Из России? — удивилась Мария. — Милости просим. С удовольствием его примем. Отрадно, что и в таких далеких краях неравнодушны к нашим скромным занятиям».
Русский геолог приехал в Париж уже в январе 1910-го.
— Можете звать меня просто Мари, — она протянула гостю руку.
— Согласен, дорогая Мари, — он в ответ протянул свою. — А я для вас просто Владимир.
На Марию гость произвел благоприятное впечатление. Высокий бородач с каштановой гривой, взгляд из очков умный, добрый, кажется, даже слегка наивный для его сорока с лишним. Такой бывает у увлекающихся школяров или у начинающих студентов. Впрочем, уже первые фразы геолога опрокинули это впечатление наивности. Он с таким интересом ходил по лаборатории, задавал такие точные и глубокие вопросы, что ей и самой стало интересно. Некоторые его суждения явно выходили за рамки узко обозначенной темы встречи — радий и радиация. И ей захотелось пообщаться с ним не в лаборатории, а там, где можно поболтать свободно. В один из дней она пригласила его на обед в небольшой ресторанчик неподалеку, где она нередко перекусывала и где ее хорошо знали. Он охотно согласился.
Деликатно приподняв бокал с «божоле», он, не торопясь, начал свою речь:
— Дорогая Мари, не скрою, я следил за вашими опытами не просто с интересом, но и с огромным волнением. Дело в том, что меня интересуют не столько атомы сами по себе, сколько их движение в земной коре. Как геолог, скорее, даже как геохимик, я не могу не замечать, что это перемещение косных веществ на поверхности земли на протяжении миллионов и даже миллиардов лет связано с жизнью, с движением вещества живого, если позволительно так выразиться.
— Живое вещество? — задумчиво повторила Мария Кюри. — Удивительное выражение. Живые существа, это мне понятно. Но вещество…
— Хорошо. Тогда скажите мне, может ли связная группа атомов вещества где-нибудь в Лапландии или на русском Таймыре сама по себе двинуться и быстро оказаться… ну, допустим, в Африке? Где-нибудь на Замбези.
— Странный вопрос. И с какой стати эти атомы двинутся?
— Понимаю, вопрос может показаться даже диким, но на деле он полон смысла. А я вам скажу: да может. Ежегодно это делают, например, перелетные птицы.
— Как вы сказали? Птицы? Мой бог, а ведь это и вправду так. — Мария даже слегка порозовела от удовольствия, которое ей доставила эта мысль. — Ведь всякая птица, как к ней ни относись, прежде всего — группа атомов. И вот — летит эта группа бог знает куда. Я об этом как-то не задумывалась.
— Зачем они так далеко летают, вопрос отдельный. А если окинуть взором всю совокупность живых существ — рыбы, звери, насекомые, земляные черви, микроорганизмы почвы, все это вечное копошение, то становится ясно, что живое и мертвое в биосфере теснейшим образом перепутано. Но живое — активно. И потому играет ведущую роль на поверхности планеты. Геохимику, хорошо знающему биологию, становится ясно, что, например, уголь, известь, соединения кремния, железные руды и многое прочее — результат деятельности древних микроорганизмов. Это значит, что, например, месторождения железа, которым мы пользуемся уже многие тысячелетия, в своем генезисе имеют жизнь. Вывод удивительный, но, как показывает наука, верный.
— Да, это похоже на правду, — задумчиво произнесла Мария. — Очень похоже.
— Но при этом возникает совершенно новый взгляд на биосферу. Вам ведь знакомо это слово, предложенное австрийцем Зюссом?
— Я его слышала, разумеется, — подтвердила Мария. — Но особо не вдумывалась.
— Это было важное обобщение. Ведь пелена живого вещества практически сплошь покрывает планету. И возникает единое великое пространство жизни. Верхняя граница этой пелены подвижна. Это куда могут забраться птицы. Нижний ее край составляют самые глубоководные рыбы и водоросли. Короче, дно океана. А на суше ее толщина еще скромнее — от самых высоких деревьев до десятков, пусть даже сотен метров в глубь земли, где еще встречаются микроорганизмы. То есть, при всем ее величии, она действительно очень тонка. Куда тоньше, нежели слой краски на большом глобусе.
— Любопытное сравнение, — сказала Мария.
— Мы уже привыкли говорить об эволюции человека или иных видов жизни. Но теперь надо ставить вопрос об эволюции биосферы в целом. Куда и как она развивается? К каким рубежам? К каким новым формам?
— Удивительно! — прошептала Мария. — Соединить физику и геохимию с эволюцией. Уже сам замысел впечатляет! Жаль, мои научные интересы лежат в стороне от этого.
— Не так уж в стороне. Уж во всяком случае, я не случайно заинтересовался радиоактивностью. Ведь для движения в земной коре атомов нужна энергия. Независимо от того, какими силами это движение вызвано — геологическими, биологическими… И роль энергии, спрятанной в глубинах вещества, видимо, высока. Но сегодня она может тысячекратно вырасти. И движитель тут — разум человека.
— Разум?
— Именно. В биосфере давным-давно действует великая геологическая, быть может, даже космическая сила, планетное действие которой обычно не принимается во внимание. Эта сила есть разум человека, устремленная и организованная его воля.
— Интересно.
— Я вам скажу больше. Сегодня активность человека выходит далеко за границы традиционной биосферы. И дело не только в астрономических трубах, глядящих небо. Возьмите аэропланы, радио… А что еще будет! Становится ясно, что пространство жизни закономерным образом должно перейти на более высокую ступень, и не только в пространстве, но и по сложности, по качеству. И ступень эту, если дать волю воображению, можно назвать пространством разума. Более того, мы с вами — живые и мыслящие свидетели этого великого процесса. Начало его можно отсчитывать не от античных даже греков или египтян с их пирамидами, а от того нашего предка, который первым разбил гальку и получил примитивный каменный нож.
— Дорогой Владимир, вы рассказываете удивительные вещи.
— Ах, дорогая Мари, это так понятно. И вот, в этом нашем новом веке, мы видим бешеное нарастание этого процесса. И дело не только в потрясающем воображение развитии наук и промышленности. Очевидным образом нас ожидают грозные событиях планетарного масштаба — не виданные ранее войны, революции.
— О да! — Мария даже поежилась.
— Откуда вам привозят урановую руду? — неожиданно спросил Владимир.
— Руду? — Она на секунду удивилась. — Из этого… Как его?.. Ну да, Сент-Йохимстале, это в Северной Богемии. Пока это единственное месторождение в мире. Наши геологи предполагают, что нечто похожее можно найти в Западной Африке. И, кажется, больше нигде.
— Нигде. — Он словно бы тоже на секунду задумался. — Быть может, я и согласился бы, но…
— Но?
— Я, например, уверен, что на необъятных просторах России обязательно должны найтись редкоземельные элементы, включая уран.
— Почему бы нет? Ищите, дерзайте.
— Уже начали. Еще в прошлом году я послал в Среднюю Азию своих сотрудников на поиск радиоактивных минералов. Конкретных результатов еще нет, но есть косвенные признаки, и они обнадеживают.
— Ну что ж! — улыбнулась Мария. — Найдете, дайте знать.
— Непременно. Но знаете, для чего я, не занимающийся физикой, тем более атомной, это затеял?
— И для чего же? — Мария вновь улыбнулась.
— Вам скажу. Как на духу. Еще в студенческие годы я размышлял об энергии, таящейся в глубинах вещества. Ведь там запасы ее — сумасшедшие. Просто беспредельные.
— Откуда вы это знаете? — нахмурилась Мария.
— Откуда! Вся логика науки об этом говорит. Да просто вопиет. Или вы не видите? Смешно!
— Ну, не столько вижу, сколько могу такую возможность допустить. Впрочем, ход вашей мысли мне понятен.
— Он достаточно очевиден. — Гость хотел добавить, что подобные догадки встречаются даже у нынешних русских поэтов, но благоразумно смолчал, боясь показаться если не сумасшедшим, то слегка свихнувшимся.
— Мон шер Владимир, — спросила его в упор Мария, — вы действительно полагаете, что спящую в атомах энергию можно разбудить?
— Прежде я это подозревал, — отвечал он. — Ныне я в этом не сомневаюсь. Впрочем, и последние данные науки усомниться не позволяют. И ваши работы, дорогая Мари, первыми пролили тут свет. Надеюсь, вы не будете с этим спорить?
— Ну, спорить я вообще не люблю, — улыбнулась Мария, — но меня беспокоит другое. Куда мы, люди науки, прокладываем путь? Ведь основных вариантов два, не правда ли?
— Это как спички в руках детей. Что они подожгут — дрова в печи или собственный дом?
— Воистину, — сказала Мария и глубоко задумалась.
«Какая чудесная женщина эта Мария», — думал, возвращаясь в Петербург, Владимир Иванович Вернадский. На родине он, не теряя времени и проявляя невероятную настойчивость, создает «Радиевую комиссию», на первом же заседании которой оглашает записку «О необходимости исследования радиоактивных минералов в Российской империи». В основе его действий — научное предвидение и способность к философским обобщениям небывалого прежде направления и масштаба. Когда через пару лет, в 1912-м, его будут принимать в члены Академии наук, в специальном докладе, названном им «Задачи дня в области радия», он скажет: «Перед нами в явлениях радиоактивности открываются источники атомной энергии, в миллионы раз превышающие все те источники сил, какие только рисовались человеческому воображению».
Но науки тогда были разобщены. И физики, включая тех, кто уже принялся за исследование недавно обнаруженных ядер, поразительное предсказание геохимика Вернадского не услышали. Была, впрочем, Мария Кюри, которую Вернадский успел этой темой заразить, но она, немало подивившись открывающейся перспективе, сама далее ее не развивала и публично не затрагивала. Другое дело, дома, в семье. Ведь у нее подрастала дочь Ирен, необыкновенно способная девочка, мечтающая продолжить творческий путь своей гениальной матери.
Вена, 1908
Голодный девятнадцатилетний парень, рисующий акварелью городские пейзажи, сумрачно уверен в собственной гениальности. А почему бы и нет? Ведь его акварели размером немногим больше почтовой открытки с удовольствием рассматривают посетители трактиров и ресторанов, а иногда даже покупают. И у художника порою позванивают в кармане монеты. Он замечает, что чаще других его работы покупают местные евреи, венские лавочники, адвокаты, портные и часовщики. «Ох уж эти евреи», — бормочет он с иронией, но скорее злой, нежели доброй. Он мечтает о других покупателях. В прошлом году его не приняли в Венскую академию художеств. Но больную мать он огорчать не хотел и сказал, что его приняли. Так что в этом году он снова туда пойдет. Они сочли его недостаточно талантливым. Идиоты! Он им докажет. Какой-то профессор с добренькой улыбкой шепнул ему, что у него хорошо выходят дома и что ему лучше податься в архитектурный. Кретин! Разумеется, он может стать отличным архитектором. Но он сам знает, куда ему лучше податься. По призванию он — художник. И он призван переделать мир. Сначала в своем художественном воображении, а потом, глядишь, и на деле. И он его переделает! Мир сходит с ума? Да, сходит. Но он снова сделает его нормальным.
Чтобы поступить наверняка, он решил получить рекомендацию у первого художника Австро-Венгерской империи, у Густава Климта, создателя струящихся золотом портретов и пейзажей, академика, которого уже при жизни называют великим. Климт принял его ласково, акварели смотрел внимательно и, по доброте душевной, сказал: «Голубчик! А зачем вам в академию? Вы уже сложившийся мастер. Своего рода гений». Однако рекомендацию написал. Молодой художник не шел по улице, а летел. По облакам. Сам великий Климт назвал его гением.
Рекомендация Климта некоторую роль сыграла. Претендента не выгнали с порога и допустили к экзаменам. Но в конечном итоге выяснилось, что место одно, а претендента два. Вторым был какой-то парень из Праги, упорно рисовавший уродцев того и другого пола. Тела и лица их чудовищно искажены, а цвета на холсте кричат, противореча друг другу. И надо же, академики проголосовали за уродов и непристойное буйство красок. Искусству здравому они предпочли дегенеративное. Тот, кто писал полные достоинства гармоничные виды города, тот, кого второй раз отставили, можно сказать, предали, шел по улицам Вены в прострации. Какой-то безумный чех по имени Оскар Кокошка перебежал ему дорогу. Впрочем, знакомые успели шепнуть неудачнику, что чех этот на самом деле родом из еврейской семьи. «Опять эти евреи! — бормотал он. — Опять они».
Звали неудачника Адольф Гитлер.
«Какого художника лишилась Австрия! — пылко говорит он сам себе. — Да и Германия заодно. Да и весь арийский мир. Что ж, ему оставили другой путь — переделывать этот мир. Изгнать из него безумцев и всякую шваль. Объявить бой дегенеративному искусству. Предоставить лучшие земли арийским народам. А остальные народы? А зачем они нужны? И кому? Программа великая. И, похоже, он один пока до конца ее понимает. Но тут без серьезной подготовки, без упорной учебы не обойтись. А где учителя? Впрочем, зачем ему учителя? Его учителями будут книги. А думать он умеет сам». И он записался в лучшие библиотеки Вены. Он много и жадно читает. Историю войн и крушений государств, труды дипломатов и философов. Глубоко тронули его Шопенгауэр, Ницше, но более других поразил Гюстав Лебон, сказавший ясно, словно утвердил приговор: «Толпа никогда не стремилась к правде; она отворачивается от нее и предпочитает поклоняться заблуждению… Кто умеет вводить толпу в заблуждение, тот легко становится ее повелителем; кто же стремится образумить ее, тот всегда бывает ее жертвой».
Оскар Кокошка, едва успев закончить академию, превращается в одного из лидеров быстро крепнущего экспрессионизма. Живопись этого направления насыщена мрачным огнем и темными страстями. Линии изломаны, лица изображенных людей угловаты. Перспектива улиц искажена. Грозное небо разорвано в клочья. Это смутно напоминает о том, что и сама жизнь людская может быть разорвана в клочья. Это немного пугает. Но многих и вдохновляет. Это необычно, это нравится. Неудивительно, что уже вскоре Кокошка завоевывает славу не только в Австрии, но и по всей Европе. Его жесткие, резкие по цвету пейзажи, его выразительные уродцы нарасхват, его чудачествам поражаются. Весь город следит за причудами молодого экспрессиониста. Когда у него обрывается роман с Альмой Малер, красавицей-вдовой знаменитого композитора, он заказывает себе кукольную Альму в полный рост, в роскошном бархатном платье, и появляется с нею в отдельной ложе венской оперы. На протяжении спектакля он что-то ей нашептывает, и все лорнеты зала повернуты в сторону его ложи. Прошло какое-то время, к этому привыкли. И вдруг он оказался в ложе в одиночестве. И лорнеты вновь как один глядят на художника. Позже по Вене гулял слух, что во время очередной сексуальной оргии Кокошка отрубил своей кукле голову.
Адольф Гитлер мечтал стать художником нормальным. Но жизнь все время мешала. Проблема собирания земель в частности. То Австрию нужно присоединить, то Судеты, то землю на востоке, незаконно занятую поляками. То запретить джаз, музыку дикарей, а также объявить войну дегенеративному искусству. Жуткую эту мазню из всех музеев и подвалов выволокли на свет божий, на специальную выставку, чтобы продемонстрировать убожество этих холстов, а затем упрятать их навсегда. То, что среди художников-дегенератов оказалось множество евреев, вождя нацистов не удивило. Лишь подтвердило верность его расовых установок. Впрочем, когда после аншлюса новые австрийские начальники доложили фюреру, что они собираются выкинуть из Альбертины, национальной галереи в Вене, все работы еврея Климта, Гитлер посмотрел на них строго и сказал: «Не трогать!»
А год спустя, в августе 1939 года, сразу после подписания советско-германского договора и за неделю до вторжения вермахта в Польшу, лидер нацистов в беседе с британским послом Невиллом Хендерсоном скажет: «На самом деле я самый мирный и благожелательный человек. Ведь я художник, а не политик. Когда польский вопрос будет решен, я хотел бы закончить свою жизнь как художник».
Начало осени 1911 года. В Лондоне мелкий дождь, ручейки воды бегут по краям улиц, толстые капли стекают по оконным стеклам. Однако погода не помешала устроить прием в Доме русского посла графа Александра Константиновича Бенкендорфа. Граф любил эти веселые, шумные встречи и устраивал их с размахом. Гостей собиралось немало — политики, дипломаты, журналисты, литераторы, артисты, светские бездельники. Герберт Уэллс, знаменитый писатель-фантаст, затворником не был и, когда его приглашали, приходил с удовольствием. Вот он не торопясь протискивается сквозь заполнившую гостиную толпу. На него с любопытством взглянула молодая женщина, скорее даже юная девица. В ее спокойных, широко расставленных глазах, в самой их глубине сквозил ум, приправленный едва уловимой иронией. Уэллс вздрогнул.
— Кто это? — спросил писатель почти шепотом.
Но стоящий в двух шагах молодой человек услышал.
— Да это сестрица моя Мария, — сказал он, приветливо улыбнувшись.
— Вот как? — повернулся к нему Уэллс.
— Позвольте представиться, Платон Закревский, надворный советник, атташе посольства.
— Герберт Уэллс, — писатель протянул руку.
— Ну, кто вас не знает, — Закревский подал свою.
— Она тоже сотрудница посольства? Такая юная?
— Нет, что вы. Она приехала ко мне в гости, чтобы подтянуть свой английский.
— Прекрасная цель. Готов ей помочь. В английском, мне думается, я разбираюсь.
— Хотите, я вас представлю?
— Да, именно это желание я собирался вам внушить.
— Отлично. — Закревский улыбнулся еще шире. — Буду рад. Любите беседовать с русскими?
— Люблю, — сказал писатель. — У русских необычный строй мысли. Меня он всегда поражал.
— Маша, Маша, — громко окликнул Закревский, — иди-ка сюда. — Мура, ты что, не слышишь? Мы в семье часто зовем ее Мурой, — он вновь повернулся к писателю.
Спустя минут пять писатель и Мария нашли относительно тихий уголок и присели возле маленького круглого стола. Проходящий мимо официант на секунду застыл перед ними с подносом. Они взяли по бокалу вина и продолжили беседу.
— Откуда у вас такой английский? — спросил Уэллс.
— От няни, — Мура улыбнулась. — Она была англичанка. И первые слова я услышала от нее. А маме все было некогда.
— Любопытная история.
— Ничего особенного. В дворянских семьях в России это принято — дети сначала говорят на французском или английском, и только потом осваивают русский.
— Какой же язык для вас родной?
— Вопрос этот напрашивается, согласна. Но ответ прост — оба.
— Что ж, по-своему, неплохо. По меньшей мере для кругозора. К тому же Россия хочет считать себя Европой. Владение языками — правильное стремление.
— Я тоже так думаю, — сказала Мура.
— А сюда вы приехали за…
— Окунуться в живую среду. Там, на родине, мой английский был немного искусственным. Здесь я это чувствую. И, как могу, поправляю.
— Похвально, — сказал Уэллс. — И это можно понять. А в Петербурге чем вы занимались?
— Обыкновенное дело, училась. Но там было чем заняться и за пределами Института благородных девиц.
— Например? — Уэллс пытливо глянул на девушку.
— Самое яркое впечатление — это, конечно, общение с поэтами. В Петербурге прорва отличных поэтов. Все талантливы, но каждый по-своему. Это похоже на вторжение с небес. Но не как у вас в романе, где марсиане… Более мирно…
— Вы читали «Войну миров»?
— Ну да. Разумеется.
— Удивительно.
— У нас многие читали. Мои подружки точно.
— Впрочем, я знаю, русские настолько добры, что порой находят время заглянуть в мои скромные сочинения. Года два назад в России даже издали целое собрание моих трудов.
— Вероятно, эти томики к нам и попали
— Вполне вероятно. Но вернемся к вашим поэтам. Я понял, что они не похожи на агрессивных марсиан.
— Во всяком случае, огромные треножники и смертоносные лучи для завоевания Питера им не понадобились.
— Это славно. — Уэллс улыбнулся. — И где же вы с ними общались, с этими пришельцами с небес? В клубах?
— В Питере есть артистические кафе, нередко это просто благоустроенные подвалы, чем-то напоминающие ваши клубы. Разве что повеселее, более шумные. Народ, знаете ли, уж больно горячий… Но интереснее всего на башне у Вячеслава Ива́нова.
— На башне?
— У поэта Иванова в угловой башне многоэтажного дома, на самом верху — огромная квартира. Там раз в неделю собираются поэты, а также их поклонники. Часто приезжают московские стихотворцы. Из квартиры выход на плоскую крышу. В хорошую погоду там читают стихи. Народу — больше, чем сегодня на этом приеме.
— Интересно… О чем же пишут эти ваши поэты? О любви, о цветах, о бескрайних ваших полях? О том, как косят траву, о запахе сена…
— О, не только.
— О красоте и уродстве жизни, о ночном мраке городов, о потерянном человеке?
— Это чуть ближе. Но еще о тайнах смерти, о холоде Вселенной, о таинственном молчании звезд…
— О молчании… Понимаю.
— Хотите, я попробую перевести вам скучной прозой пару строк, что вспомнились?
— Хочу. Разумеется.
— Мне и самой это интересно. Попробую чуть-чуть добавить ритма. Ведь я мечтаю стать профессиональной переводчицей. И уже немного пытаюсь… так… пустяки… Ну, вот послушайте… Погодите, я пока по-русски вспомню. — Она помедлила несколько секунд, а затем, словно подчиняясь некой музыке, низким голосом произнесла: «Месяц холодный тебе не ответит, звезд отдаленных достигнуть нет сил… Холод могильный везде тебя встретит в дальней стране безотрадных светил…» Перевести?
— Смеетесь? Я уже дрожу от нетерпения.
Мария пересказала, как умела, это по-английски.
— Хорошо сказано, — сказал Уэллс. — Мне кажется, вы умело и точно передали. Эту грусть. Эту звездную меланхолию.
— Тут да. Но они часто вспыхивают. От грусти и следа не остается. Порою — взрываются.
— Надо думать.
— Вот, скажем, поэт Андрей Белый собирался вызвать на дуэль Валерия Брюсова, тоже московского поэта. Знаете за что?
— Откуда мне знать.
— Они по-разному смотрят на глубину и тайну мира.
— Да, это серьезная причина, чтобы стреляться. Но откуда про это знаете вы? Неужели об этом пишут в газетах?
— Белый сам нам об этом рассказывал. Мне и моей подружке Дарье, тоже смолянке.
— Смоланк? Что это?
— Смольный. Так в Питере называют наш институт.
— А, понимаю.
— Мы сидели за столиком после поэтического вечера. Белый размахивал руками. Не человек, а пламень.
— Ну, поэт!
— Знаете, чем он нас поразил? Целый час он упоенно рассказывал нам с Дашей об атомах, о том, как они взрываются, и как вслед за этим весь мир тоже готов расколоться… И еще он говорил о том, что рано или поздно появится человек, который найдет способ эти атомы взорвать.
— Это поэтическое преувеличение. — Уэллс снисходительно улыбнулся. — Атомы не могут взрываться.
— А вот Белый считает, что могут.
— Атомы — это мельчайшие частицы вещества, крохотные кирпичики, простейший строительный материал. Они столь малы, что там нечему взрываться. В каждом, правда, есть какое-то уплотнение. Его недавно обнаружил в своих опытах наш Резерфорд. Он назвал их ядрами. А вокруг — порхают крохотные электроны. И все. Мельче ничего не бывает.
— Неужели? А знаете ли вы, что по этому поводу говорит упомянутый мною Брюсов?
— И что же?
— Что даже внутри крохотного электрона что-то есть. Более того, там могут оказаться целые миры. По-своему даже бескрайние.
(Словно оправдывая этот поворот мысли, Брюсов позже изложит эти свои догадки стихами: «Быть может, эти электроны — миры, где пять материков, искусства, знанья, войны, троны и память сорока веков! Еще, быть может, каждый атом — Вселенная, где сто планет; там — все, что здесь, в объеме сжатом, но также то, чего здесь нет. Их меры малы, но все та же их бесконечность, как и здесь; там скорбь и страсть, как здесь, и даже — там та же мировая спесь. Их мудрецы, свой мир бескрайный, поставив центром бытия, спешат проникнуть в искры тайны и умствуют, как ныне я; А в миг, когда из разрушенья творятся токи новых сил, кричат, в мечтах самовнушенья, что Бог свой светоч загасил!»)
— Что ж, это дьявольски смело. Настолько, что действительно — хоть на дуэль вызывай. Это восхитительно, черт возьми. Вы поразительная женщина, Мария. Я таких еще не встречал.
— Ну, я-то здесь при чем? А вот Белый, словно соревнуясь с Брюсовым, этого мотива тоже коснулся. Он нам бормотал такие строки… Дайте вспомнить… Ну, допустим, так: там взрывы, полные игры, таят неведомые вихри… трам-там огромные миры в атомных силах не утихли… Представляете? Не утихли. Да и не хотят утихать.
— Мой бог, какая у вас память! — Уэллс смотрел на девушку почти с восхищением. — И какой английский. Мне тут делать нечего.
— Да, там, в глубине, целые миры. Представляете? Масса атома ничтожно мала, это понятно, но если ее помножить на квадрат скорости света, то… Подумайте, сколько там энергии? А если ее освободить… Вытащить… О!
— Освободить, да… Святый Боже, откуда вы это знаете?
— Формула Эйнштейна.
— Вы слыхали про Эйнштейна? — От изумления Уэллс перешел на свистящий шепот.
— Ну да. У нас пару раз выступал московский профессор Умов, физик. Как он зажигательно рассказывал о новейшей науке! Он и сам поразительный — вдохновенное лицо и ореол летящих волос. Девчонки сплошь в него влюбились.
— Физик? В Институте благородных девиц? Диковинная страна.
— К нам много интересных людей заглядывали. Даже Шаляпин однажды пел.
— Послушайте, Эйнштейн — это молодой парень. Ему лет тридцать. И вы уже о нем… Конечно, он гений, но…
— Ну, тридцать — это не мало. Это уже солидно.
— Почти старик, да? — Уэллс усмехнулся. — Впрочем, для вас, для вашей юности… А что же тогда обо мне говорить?
— Ну, мужчина в любом возрасте интересен. А что касается взрывов, то Белый так и сказал — атомная бомба. Сказал и вместе со стулом подпрыгнул! Ежели кому-то удастся ее сделать и взорвать — то сразу море погибших… Море огня и крови…
— Бомба? Атомная? — Уэллс нахмурился. — Море огня? Вы рассказываете ужасные вещи.
— А вы напишите про это роман, и ваши страхи испарятся.
— Роман?
— Англичане ведь сильны в технике. Какой-нибудь англичанин, талантливый малый, открывает путь к океану этой энергии. Что из этого получится?
— Трудно сказать. Когда Роджер Бэкон в тринадцатом веке взорвал свою первую горстку пороха, можно было думать, что люди немедленно используют эту взрывную силу для приведения в действие машин. Но это им в голову не пришло. А вот пушки пришли. Знаете, как выглядели первые пушки?
— Нет. Не доводилось видеть.
— Это были такие стянутые обручами деревянные трубы.
— Неужели? Но выглядит мило. Как-то по-деревенски.
— Именно. Но скоро научились отливать из металла.
— Итак, война?
— Скорее всего. Да еще какая! Вся Европа может заполыхать.
— Бр-р! — Мария поежилась. — Надеюсь, моя родина этого избежит.
— Каким образом? — поинтересовался Уэллс.
— Граф Толстой, — сказала Мария. — После его проповеди русские не захотят воевать. Напротив, всех других будут призывать к миру.
— Мысль трогательная. — Уэллс задумался. — Какая-то своя правда в ней есть.
— Я почти уверена в этом.
— Русская нравственная проповедь и отказ от войн. Почему бы нет? Вы удивительное создание, Мария. Сколько же там у вас писателей, сколько поэтов! И каких! О, мой бог!
— О, если бы вы видели и слышали Александра Блока!
— Я понял. Придется собираться в Петербург.
«Милый дядечка, — подумала после беседы Маша Закревская. — Знаменитый, а как просто держится. С ним легко. Не так уж плохо иметь такого мужа. Яркая жизнь. Шумная. Литераторы, журналисты, умные споры… А в те дни, когда это утомит, — затворническая. Загородный дом. Тихие беседы за ужином. А возраст? Не так уж он и стар. Впрочем, он наверняка женат…»
Она живо припомнила вечерний чай в саду их поместья под Черниговом. Ей было тогда лет двенадцать. У взрослых зашел разговор о генерале Мещерском, жившем в соседнем имении. Когда-то в молодости он отличился в сражениях под Шипкой и Плевной, потом жил в деревне, овдовел. И вдруг прошел слух, что он обвенчался с восемнадцатилетней девицей. Это стало предметом пересудов у окрестных жителей. Соседи, собравшиеся за самоваром у Закревских, почти единодушно осуждали престарелого генерала, которому всего-то было слегка за пятьдесят. Вспоминали картину художника Пукирева «Неравный брак», на которой высушенный, нарумяненный старец во фраке и при орденах стоит перед священником вместе с юной и грустной девушкой. Язвительных и даже гневных слов было сказано немало. Но итог разговору неожиданно подвела тетка Варвара, всегда отличавшаяся резкостью и жесткостью суждений. «Бросьте этот слюнтявый сироп, — сказала она. — Старый, старый! У знаменитых мужчин возраста не бывает».
Уэллс думал несколько иначе: «Прелюбопытная особа! В самое сердце ткнула. С такой общаться — как в омуте купаться… Освободить энергию атома! Сумасшедшая мысль. Но ведь и простая. Как это ему она в голову не пришла?» И еще он понял, что за роман этот он, видимо, засядет. Завязка проста: ученый парень из Кембриджа открывает заветную дверцу — тропинку к энергии атома. И сразу — невероятная цепь событий. Европа охвачена необычной и грозной войной, кровь, огонь, ужас… Париж и Берлин в дымящихся развалинах. Сам открыватель этой чудовищной силы — в дикой растерянности, в отчаянии, он терзается, не находит себе места… Он непрерывно думает, как загнать джинна назад в бутылку. И с горечью убеждается, что это невозможно. Обратного пути нет. Ну, допустим… А дальше? Какие уроки из собственного страшного падения извлекут люди? Способны ли извлечь? Или уже заранее обречены?
Да, писать про это надо. Тут не любопытство, не просто игра. Все куда серьезней. Конечно, это потребует напряжения ума и нервов. И все же интересно попробовать. Не завтра, конечно. Надо закончить статью о фабианском социализме. Два начатых рассказа на столе. А вот через месяц-другой… Да, кстати… Неплохо бы включить в число героев какого-нибудь русского. Это будет правильно. Брызжущая идеями Мария поймет и оценит. Вот только какую ему отвести роль? Изобретать что-либо он вряд ли будет. Это не самое сильное у русских. Постойте, а не он ли попробует вытащить людей из моральной пропасти? Ведь кто-то должен взять на себя миссию духовного спасения Европы после пожара. Да и спасения всего мира. Нравственный камертон. Из страны Толстого. Девица права — откуда еще ожидать? Я даже догадываюсь… Да, я знаю, как его назову… Фамилия мне ясна — Каренин. А имя? Что-нибудь евангелическое. Скажем Марк. В целом звучит неплохо — Марк Каренин.
Месяца через два в Вест-Энде, у входа в Гаррик-клуб, Уэллс столкнулся с дипломатом Платоном Закревским. Оба приподняли шляпы.
— Как там ваша сестрица? — спросил Уэллс.
— Уезжает.
— Куда?
— Она вышла замуж. Ее супруг Иван Александрович Бенкендорф был помощником у своего дяди, тут, в Лондоне, но получил должность второго секретаря русского посольства в Германии. На днях молодая пара отправляется в Берлин.
— Они так скоро поженились? Без помолвки?
— Нет, помолвка была. Но в целом вышло стремительно. Согласен. Что ж, молодость, любовь.
— Она действительно его любит?
— Как вам сказать? Он славный парень. Не знаю, насколько он глубок, но… Во всяком случае, Мура этому союзу рада. Муж-дипломат. Европейские столицы, приемы, балы — это ее мир.
— Вышла замуж. Уезжает. — Уэллс смотрел куда-то мимо собеседника. — Зеленая дверь в длинной белой стене, — добавил он тихо.
— Что? — спросил Закревский.
— Бывает такая еле заметная дверца в стене, в незнакомом переулке, куда случайно доведется забрести. Осмелишься открыть ее и — окажешься в совершенно ином мире. Поразительном, пугающем, манящем… Ты растерян, оглушен, ты пятишься… Шаришь за спиной рукой, пытаясь нащупать ручку этой двери, дабы вернуться назад. Но не всегда есть уверенность, что возвращение возможно.
— Иной мир? Пугающий? Манящий? Можно ли вернуться? Ну да, это ваши образы. Как интересно, однако. И что там? Как там?
— По-разному. Вы так спросили, как будто я там действительно бывал.
— Ну, воображение писателя. Считайте, что бывали. А для нас — читателей, слушателей — всегда любопытны детали. Красочные, необычное, когда есть за что зацепиться. Что распаляет воображение.
— Тут вы, пожалуй, правы… Что ж, одну сцену из недавней грезы я помню. Не знаю, насколько она красочна, но меня задела. Вообразите: саванна, вероятно, где-то в Африке, синее небо, вдали два-три дерева, похожих на баобабы, а совсем близко, в высокой цветной траве — пятнистая пантера. Она неподвижна, но смотрит на меня внимательно и цепко. Я не испугался, нет. Наоборот, я хотел сделать шаг вперед и погрузить руки в ее пушистую шерсть.
— Приблизиться к пантере! Признаюсь, мне было бы страшно. И вы действительно отважились бы прикоснуться к ней?
— Да нет, — сказал Уэллс. — Это просто воображение. Минутная слабость человека, у которого расстроены нервы.
О том, что он безнадежно влюбился в молодую русскую женщину, он предпочел не говорить.
Мария Закревская не отдавала себе до конца отчета, почему она так быстро выскочила замуж. Впрочем, Иван Бенкендорф, двоюродный племянник посла, графа Александра Константиновича, казался достойным выбором. Элегантный, рослый, воспитан, умен, образован, безукоризненные манеры. Почти что граф (он был из побочной линии и на графский титул прав не имел). Но главное — дипломат. Он смотрел на нее слегка туманными, однако же влюбленными глазами. И она подумала: боже, жить в центре Европы. Это тебе не российская глушь. Приемы, балы, театры, скачки… Ну, скучноват. Зато атласный цилиндр он носил так, словно в нем родился. К сожалению, читалось в нем и нечто холодновато-искусственное. Не беда, все это можно поправить. Тепло в нем можно разбудить.
Позже выяснилось, что поправить это трудно. И будить не очень удается. Но хуже было другое. Мура время от времени видела над головою мужа серую тень. Откуда эта тень взялась, она понятия не имела, но знала, что это знак с того света. Повестка о смерти. Как быть, что с этим делать — она не знала. Сама она была полна жизни. И отчетливо понимала, что ей самой ничто не грозит. Над нею — другой свет и другие лучи. Она преодолеет любые трудности. А в том, что эти трудности последуют нескончаемой чередой, она не сомневалась.
Жизнь в Берлине поначалу выглядела более скучной и серой, нежели в Лондоне. Немцы вблизи оказались… Как бы это выразить? Ну да, педанты, филистеры, какие-то убогие моралисты. Все у них аккуратно, по полочкам. Одеваются странно — вроде все на месте, все эти фраки, сюртуки, монокли и дамские платья, но как-то вчуже. После Лондона это выглядит немного смешно, немного жалко. При этом они не в меру самоуверенны. Считают себя чуть ли не главными людьми на свете. Самыми учеными. Самыми знающими. Оттого и хвастливы. Жизненного пространства им не хватает, и они говорят об этом с обидой. Их зажали на клочке земли в центре Европы. И не дают развернуться. Разве это справедливо? Более того, они искренне полагают, что добрая половина мира должна подчиняться им, поскольку они трудолюбивы и умеют устанавливать порядок. Тонким юмором они владеют не особо, зато смеются громко и вульгарно. Нет, попадаются порою и умницы, еще какие, но… Но погоды умные люди здесь не делают. Новых Гете и новых Новалисов не разглядишь.
На одном из первых балов ее заметил сам император. Собственно, ее представили ему — вот, смотрите, жена молодого русского дипломата. Император посмотрел. Надменный взгляд у него тут же испарился, глаза засветились весельем, и он пригласил ее на танец. Он оказался галантным кавалером, уверенно вел ее в такт музыке, и грозное лицо его выглядело мечтательным. «Надеюсь увидеть вас при дворе вновь», — улыбнулся он очень мило. «Не вижу к этому препятствий», — сказала жена молодого русского дипломата.
Так и вышло. На следующем балу они вновь кружились в вальсе, а придворные смотрели во все глаза и перешептывались. Позже гулял слух, что у нее с Вильгельмом роман. Мура никогда не опровергала этого. Опровергать что-либо о себе — это было не в ее характере. А вот сочинять мифы о себе и о своих связях — это пожалуйста.
Своеобразной отдушиной для нее стал театр. В Берлине их было несколько, и каждый по-своему интересен. Началось с того, что как-то Иван сообщил ей, что они идут в «Немецкий театр» на юбилейный спектакль. Будет показана пьеса «Ночлежка». Это русская пьеса, и она идет с успехом уже почти десять лет.
— Не знаю такой пьесы, — сказала Мура.
— Я тоже, — признался Иван. — Однако ее показывают в шестисотый раз.
— Сколько? Такого не бывает
— Представь себе. На юбилей приезжает Станиславский.
— О, тогда идем.
— Они тут, в театральных кругах, так забегали, словно должен прибыть сам царь Соломон.
— Уважают, — сказала Мура.
— По этой части да. Говорят, что Макс Рейнхардт, руководитель театра, сказал…
— Я слышала это имя. О нем часто говорят.
— Он тут самый великий. Так вот он будто бы сказал: «Станиславский нас всех превзошел. Он недостижим».
— Охотно верю. Должны же мы хоть в чем-то быть впереди.
Когда они подошли к театру, то увидели в витрине портрет автора пьесы. Висячие усы, откинутые со лба волосы, мечтательные глаза — все это было очень знакомо.
— Мне кажется, я знаю, кто это, — сказала Мура.
— И кто же? — спросил Иван.
— Я поняла. — Мура усмехнулась. — Мы идем смотреть «На дне».
Когда немецкий Сатин сказал: «Человек — это звучит гордо», зал особенно затих.
И только Иван шепнул Муре: «Он мог бы сказать: ариец — это звучит гордо. Но все же он сказал — человек».
Успех спектакля был грандиозен.
Зрители бесконечно хлопали и расходиться не хотели.
Вскоре Мура узнала, что Горький — самый популярный русский писатель в Германии, его пьесы идут во многих городах, его книги везде продаются.
В берлинских салонах нередко заходила речь на славянскую тему. «Славянство враждебно всему немецкому миру». «Панславизм — вот настоящая опасность». «Германия обязана внедрить культуру в отсталый славянский мир».
Эти фразы не предназначались для Муры, но они так или иначе достигали ее ушей.
— Объясни мне, что такое панславизм? — спрашивала она у Ивана.
— Откуда ты это взяла? — морщился Иван. — Аксаков и Хомяков тут ни при чем. Все проще и грубее. Германские стратеги полагают, что Россия хочет окончательно ослабить Австро-Венгрию и обрести полное господство на Балканах. А это ворота в Средиземное море, а дальше — океан и весь мир.
— Весь мир? — У Марии захватило дух.
— Всякая империя остается таковой, пока расширяется. И пределом может служить только планета. Вся, целиком. Так мыслит себя каждая империя. Поэтому большая война неизбежна. Но если в итоге вышел бы русский мир, я бы не стал возражать.
— Ну, Ваня, у тебя и аппетиты! То-то немцы на нас косятся.
— У ревнивых немцев и других забот полно. У них претензии и к Бельгии с ее укрепленным Льежем, и к Франции, поскольку Эльзас — это по-прежнему яблоко раздора, а тут еще на море Англия со своими дредноутами и подлодками. Неспокойные славяне с востока довершают этот пейзаж. Вот окруженная врагами Германия и вооружается.
— Значит, война будет?
— Помнишь, что говорит Толстой о моменте перед вступлением Наполеона в Россию? Он пишет, что дипломаты твердо надеялись, что мир можно удержать, и усердно работали с этой целью. Вот такого же усердия сегодня ждут от нас. Да мы-то уже не столь наивны.
— Ага, значит, будет.
— Кто ее знает! Но скорее всего — да.
При открытии в Лейпциге Храма русской славы (посвященного столетию «Битвы народов» 1813 года) германского императора поразили и русское богослужение, и пение могучих певчих, и что-то еще, что не давало покоя. Немного поразмыслив, он собрал несколько своих экономических и военных советников и дал им задание — съездить в Россию и посмотреть, какова она сегодня на деле. Советники вернулись озабоченными: Россия стремительно летит вперед. Через считаные годы она станет экономическим гигантом Европы. При этом с невероятно притягательной культурой.
— Славянская культура? — нахмурился Вильгельм.
— Не совсем так, ваше величество. Скорее, славяно-европейская. Русские органично и с изумительной быстротой впитывают лучшие европейские достижения. Дайте им волю, и они скоро обгонят нас во всем.
— Что же делать? — задумчиво спросил Вильгельм.
— Ваше императорское величество! Если воевать с Россией, то сейчас. Через годы это будет уже бессмысленно. И даже невозможно.
— Воевать? Сейчас? — почти весело переспросил Вильгельм и подкрутил рукой правый ус. — А какой мы найдем повод?
Советники промолчали. Но по лицам их было видно — да любой!
В начале 1914 года писатель Герберт Уэллс осуществил наконец давно задуманное путешествие — отправился в Россию, в ее столицу Санкт-Петербург. Его поразила гармония города, его архитектурная музыка, отблески солнца на золотых куполах и шпилях, роскошь магазинов на Невском, беспечность весьма прилично одетой толпы. Он отстоял службу в Исаакиевском соборе, его глубоко задел своей загадочной красотой храм Спаса на Крови. Ему рассказали о бомбе, которая разорвала императора Александра II, прямо тут, на набережной Екатерининского канала. Император ехал в скромной карете, практически без охраны. Первый взрыв не задел царя. Вместо того чтобы крикнуть кучеру «Гони!», он остановил его и вышел посмотреть, не пострадал ли кто. И тогда юноша по фамилии Гриневицкий кинул вторую бомбу прямо под ноги императору.
За что убили царя, который отменил рабство и даже учредил суд присяжных? По мнению террористов, он делал это слишком медленно. К тому же они ненавидели самодержавие, даже в его мягкой форме. Эти странные молодые люди были уверены, что мстят за народ. Знали ли они народ? Понимали ли его? Себя, во всяком случае, они называли то ли народниками, то ли народовольцами. Скорее всего, им хотелось власти. Они желали сами сесть на место царя и начать преобразования. Какие? Тут у них в голове был туман. Бессмысленный розовый туман. И, к сожалению, с кровавым оттенком.
Уэллс внимательно слушал и кивал. Серьезное его лицо иногда оживляла чуть грустная улыбка. В его родной Англии тоже убивали королей. В историческом плане ему это было и знакомо, и понятно. Впрочем, в Англии этого не случалось давно. Соединенное Королевство примирилось со своей монархией, умело ограничило ее и даже видит в ней некий смысл и красоту. Люди буквально подружились с королями и королевами. Это не мешает стране процветать. И писатель не мог вообразить, что должно произойти, дабы на его родине подобные убийства повторились. А вот Россия? Сейчас страна выглядит на подъеме. Но что будет завтра? Про себя он держал одно определение Российской империи, но вслух его не произносил — «страна с полуазиатским населением». А это, как он понимал, довольно тягостный фактор. Отсталый народ, темный. Поверья его диковинные. А может, и просто дикие. Что там закипает на дне его жизни? Кто знает?
Зато высокая культура поражает блеском, выдумкой и силой! Он побывал в опере, слушал несравненного Шаляпина в роли царя Бориса, на другой день с интересом рассматривал коллекции Императорского Эрмитажа. В дружеской обстановке прошли встречи с местными литераторами. Они были на редкость предупредительны и не скупились на похвалы. А Уэллс цепко присматривался: кто из них хотя бы отдаленно был способен на духовный подвиг Марка Каренина, героя его последнего романа?
Примерно в эти же дни в Северную столицу впервые прибыла девятнадцатилетняя девушка Маргарита Воронцова. Петербург ее тоже поразил, но интересовали ее в первую очередь не здания, а люди. Крупные, знаменитые, творческие. Ей хотелось вращаться в их кругу. Приехала она в тайной надежде ближе познакомиться с Александром Блоком, с которым у нее были две мимолетных встречи в Москве. Она жадно перечитала все сборники его стихов, многое запомнила наизусть. «Никогда не забуду (он был или не был — этот вечер): пожаром зари сожжено и раздвинуто бледное небо, а на желтой заре — фонари. Я сидел у окна в переполненном зале. Где-то пели смычки о любви. Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, Аи». Черная роза в бокале вина! Пронзительный образ. До дрожи. А вдруг он и ей пошлет что-нибудь такое! Не розу, так орхидею. Вот это было бы да! В своих мечтах она читала эти строки, читала выразительно, страстно, в каком-нибудь потайном, романтическом уголке, может быть, и на желтой заре, но главное — самому автору. А он, разумеется, от этого приходил в восторг.
В Питере, однако, не нашлось знакомых, которые могли бы свести ее с Блоком. Более того, ей сказали, что не стоит и пытаться. Блок женат, и вообще, он очень странный человек. Не подходите к нему близко, не надо. Это непредсказуемо и даже опасно. К чему вам разочарования? Один питерский знакомый приглашал ее на сходку молодых поэтов, называющих себя акмеистами. Он уверял, что это необычно и талантливо. Но непонятное слово не привлекло ее, да и поэты еще молоды, не слишком известны, и она отказалась. Погуляв несколько дней по центральным проспектам и вдоль Невы, она сочла за благо вернуться в старую столицу, где ей так уютно жилось на Поварской улице, в квартире дружески к ней относившейся семьи доктора Ивана Бунина, давнего знакомца ее отца. В Москве она продолжила учебу на юридических курсах мадам Полторацкой.
Еще с начала своей московской жизни Маргарита познакомилась в доме Буниных и подружилась с дочерью Федора Шаляпина Ириной и стала иногда бывать у Шаляпиных, где в нее влюбился сын певца Борис. Дело шло уже к помолвке, но однажды Борис, вернувшись не вовремя, услыхал странные звуки. Он заглянул в спальню отца и увидел в постели у него свою невесту. Он как-то даже не очень изумился или обиделся. Куда ему с отцом тягаться? Свадьба расстроилась, ну и бог с нею. Примерно так же к этому отнеслась и Маргарита.
Дело в том, что к тому времени у нее, помимо Блока, была короткая любовная связь с Рахманиновым. Композитора она встретила все там же, у Шаляпиных. Он бесподобно играл на рояле какую-то из своих пьес. В его игре было много сдержанной силы, напористого рокота и столько магии, что она, словно в гипнозе, подошла к роялю и даже прислонилась к его полированному боку, словно боялась упасть. Композитор ударил заключительный аккорд, встал и посмотрел на нее сурово сузившимися глазами. И вдруг в них заплясали чертовски веселые искры. Маргарита хорошо знала уже эту свою особенность. Какой-нибудь мужчина (из приличного общества, разумеется) случайно останавливал на ней взгляд, а спустя минуту уже не мог его отвести. Она научилась пользоваться этим. Но лишь изредка, очень осторожно и очень продуманно. Но с Федором Шаляпиным, Блоком или Сергеем Рахманиновым — когда они на тебя так смотрят — какие тут размышления? Какая осторожность? Смешно. Но если думать о замужестве всерьез, то это должен быть человек с именем. Это ей было ясно.
Сама она была провинциалка, родилась на краю света в небогатой дворянской семье, в уездном городишке на высоком берегу полноводной Камы. Отец ее Иван Тимофеевич Воронцов служил адвокатом Сарапульского окружного суда. Сам Сарапул был городок уютный, немного сонный, немного сказочный. Колорит ему придавали вотяки, потомки местных племен, с их пестрыми одеждами, загадочными напевами, языческими поверьями и даже — о чем шепотом поговаривали — с человеческими жертвоприношениями. В момент появления Маргариты на свет божий как раз завершился один из судебных процессов на эту тему. К счастью, десять обвиняемых крестьян-вотяков, будто бы ритуально отрезавших голову у нищего бродяги, суд присяжных, несмотря на громовую речь прокурора, оправдал. И правильно сделал, потому что позже нашли двух настоящих убийц, намеренно замаскировавших преступление под древний ритуал с целью подставить несчастных вотяков и оттяпать у них часть земли. Оправдательный вердикт был оглашен в день рождения Маргариты, и она всю жизнь считала это добрым знаком. Но было и другое знамение, казалось бы, более звучное, — она родилась в дни коронации молодого императора Николая Второго, обаятельного красавца и любимца народа. Впрочем, над этим последним обстоятельством Маргарита слегка посмеивалась, поскольку частицей простого народа себя никак не считала. Любить венценосных особ? С какой стати? Она получила приличное домашнее образование, неплохо владела английским, немецким и французским, могла на рояле с листа сыграть Бетховена или Шопена. Она с блеском окончила гимназию и мечтала о большом мире. Ей мнились театры, концертные залы, музеи и библиотеки, фонтаны летом и огромные ледовые катки зимой. В Сарапуле каток заливали, он был очень милый (иногда даже с музыкой, когда оркестранты располагались в отапливаемом сарае), но разве это было то? Маргарита понимала, что путь ее лежит в Москву. В точности как у чеховских сестер.
Вскоре после размолвки с Борисом у Маргариты появился очередной жених, молодой скульптор и художник, ученик Врубеля Петр Бромирский. Желая показать свои связи в художественных кругах, он повел свою новую подругу в мастерскую самого Сергея Коненкова, только что избранного членом Академии художеств.
Дом Коненкова на Пресне был в те годы одним из заметных центров богемной московской жизни. Тут много пили, пели и спорили. Здесь любили бывать тот же Шаляпин, певица Нежданова, режиссер Мейерхольд, издатель художественного журнала миллионер Рябушинский, знаменитая американка Айседора Дункан. Друг танцовщицы молодой поэт Есенин вообще считал мастерскую Коненкова своим вторым домом.
— И что, — спросила по дороге Маргарита, — этот Коненков действительно хороший скульптор?
— Что ты! — пылко отвечал Бромирский. — Это сложившийся мастер. Кое-кто уже говорит — русский Роден.
Звучное имя Родена Маргарита, разумеется, знала. Возможно, какие-то его работы она видала в журналах, но в память они не врезались. Ее представление о скульптуре остановилось на уровне античных изваяний, о которых достаточно подробно и с нескрываемым пафосом ей рассказывали в гимназии учителя истории и рисования. Вот и сейчас ей казалось, что она вновь увидит строгую Афину Палладу в коринфском шлеме, кудрявого красавца Аполлона, а то даже и Артемиду с луком в руке и колчаном за плечами.
— А, это ты, Петя? — произнес хозяин мастерской, открывая дверь.
— Я не один, я с дамой, — отвечал Бромирский. — Это ничего? Можно?
— Отчего ж нельзя? Заходите.
— Вот, — сказал Бромирский, протискиваясь мимо коренастой фигуры бородатого скульптора. — Это Сергей Тимофеевич. А это Маргарита. Она давно хотела посмотреть ваши работы. Входи, Марго, не стесняйся.
— Милости прошу! — Скульптор сделал шаг назад.
Поначалу Маргарите показалось, что «Русский Роден» суров и даже хмур. Но впечатление оказалось обманчивым. Когда она сказала, что ее и вправду интересуют работы мастера, он трогательно улыбнулся и широко повел рукой. Они миновали прихожую, короткий коридор и попали в залу. Скульптур разного размера было множество, и стояли они, как показалось Маргарите, беспорядочно. Ее античные ожидания мгновенно рассеялись без следа. Увиденное не столько поразило, сколько удивило ее. Поначалу даже неприятно удивило. Какие-то кряжистые мужики с невероятно тяжелыми натруженными ногами, какие-то диковинные старухи со взглядом хитрых птиц, и лишь изредка юные девы с маленькими округлыми грудями. При этом большая часть скульптур была из дерева. Некоторые работы выглядели забавно, как будто они вырезаны из замшелого пня или обломанного бурей ствола. И похожи эти вещицы были то на лесных гномов, а то и на болотных кикимор.
— Да, — невольно прошептала Маргарита. — Это удивительно.
— Нравится? — оживленно-весело спросил Бромирский.
— Безусловно, Петя, — все так же тихо и не до конца искренно отвечала Маргарита. — Спасибо, что привел сюда.
Но она поняла и другое — ей хочется разобраться в этом. Понять, что все это значит. У некоторых работ она застревала, задавала случайно пришедшие на ум вопросы. Скульптор терпеливо и даже охотно отвечал.
А потом они пили чай, усевшись у столика с самоваром. Наливая чай, скульптор засучил до локтей рукава просторной своей блузы, и Маргарита обратила внимание, какие у него сильные руки.
— Сергей Тимофеич, — спросила Маргарита, осторожно поднимая горячую чашку, — расскажите, с чего вы начинали свой творческий путь?
Скульптор взглянул на нее с любопытством.
— Да-да, — поддержал свою спутницу Бромирский. — Это нам интересно.
— Резал по дереву я с детства, — начал свой короткий рассказ скульптор. — А учиться пришел с запозданием. Кончал я академический курс уже великовозрастным оболтусом.
— Ну уж? — воскликнул Бромирский. — Ладно вам!
— Именно так, друзья, — усмехнулся Коненков. — Как-то наивно, почти по-детски любил свободу. И на дипломную работу представил Самсона, разрывающего цепи. Примерно в стиле вон того парня, видите в дальнем углу?
Бромирский, завсегдатай студии, лишь слегка повернул голову и понимающе кивнул. А Маргарита оглянулась и посмотрела внимательно. Ближе стоящие скульптуры мешали взору, но она все же разглядела фигуру мускулистого мужчины, которого вроде и видела мельком, но внимания не обратила. На его поднятых и широко разведенных руках болтались наручники с обрывками тяжелых цепей.
— Я потом этот мотив не раз повторял. Но в те поры Совет Академии был возмущен. «Бунт!» Им эта моя поделка показалась слишком революционной. Чинуши тут же распорядились ее уничтожить. Так что первый вариант не сохранился.
— Неужели? — ахнул Бромирский. — Я этого не знал.
— Ну да, они привыкли к вылизанным формам. А моя штуковина была экспрессивна, гневна, корява… — Скульптор внимательно посмотрел на гостью и больше взгляда не отводил. — Такой, знаете ли, особой корявостью. Которую я люблю. Это можно и в мраморе, но лучше всего выходит в дереве. Академистов тогда смутило, что я нарушил обычные пропорции. Они ползали, вершками измеряли фигуру, а в смысл вникать не хотели. Он их пугал. А пропорции? Анатомию, разумеется, я знал, и если нарушал ее, то делал это по праву творца на художественную гиперболу. Не повторять же зады омертвевшего академизма.
— Дерево, — сказала Маргарита. — Как это неожиданно, как здорово. Великолепно. Прежде я такого не видела.
— Постойте, а в деревнях? Особенно где-нибудь в Мордовии или на Урале. Как там крестьяне режут!
— Да, — отвечала Маргарита, — истуканов я видала во множестве. Но не придавала им значения, считая такое искусство примитивным.
— Примитивным? — Скульптор заметно повеселел. — Именно! Ладно, милая барышня, как-нибудь мы с вами потолкуем об этом примитивизме основательно. Без дураков.
Маргарита очаровала Коненкова довольно быстро и уверенно. Петя Бромирский столь же уверенно был отставлен.
«Какой у вас дивный поворот головы, — говорил Маргарите маститый скульптор. — А руки? Необыкновенны. Рук с такими тонкими изящными пальцами прежде я не видал. Я непременно буду вас лепить. Соглашайтесь». Творческий союз модели и мастера как-то незаметно перерос в гражданский брак. На полноценное венчание ее родители согласия не дали. Ведь жених был старше на двадцать лет.
Вскоре выяснилось, что Маргарита просто незаменима. Она легко освоила художественное пространство скульптуры, почувствовала себя в нем свободно. Бесконечно влюбленная в поэзию, она открыла для себя еще один мир образов — объемных, трехмерных. Художественный вкус ее в этом направлении проснулся и быстро достиг высот изысканности. Но у нее еще обнаружилась и деловая хватка. Благодаря ее энергии и обаянию заказы просто посыпались на скульптора. При этом она оказалась прекрасной моделью. Коненков, зачарованный ее пластикой, даже позволил себе несколько шагов в сторону классики. Многочисленные посетители студии с заметным интересом разглядывали последние работы мастера — «Струя воды», «Бабочка», «Вакханка», для которых Маргарита позировала обнаженной. Все восхищались, все говорили «Ах!» или «Шик!». И посматривали на Маргариту лукаво.
В погожие летние дни скульптор частенько увозил свою «вакханку» за город. Он любил Абрамцево, усадьбу Саввы Мамонтова, маленькую речку Воря, которая прорыла на своем извилистом пути целое ущелье. А если позволяло время, они уезжали подальше, на Оку, бродили под Тарусой, заглядывали в окруженную соснами усадьбу Борок, в гости к художнику Поленову. Василий Дмитриевич был очарователен. Он охотно водил их по дому, показывая работы свои и своих друзей. Особенно поразил Маргариту рисунок углем на холсте немыслимого размера. Главные герои были почти в рост человека. Разъяренная толпа притащила на суд к молодому проповеднику девицу, уличенную в грехе. По негласному закону ее следовало забить камнями. «Кто из вас без греха, — казалось, прямо с холста звучал голос сидящего на невысокой каменной приступке человека, — тот пусть первый бросит в нее камень». Маргарита потрясенно смотрела на эту сцену. Ей казалось, что она в Иерусалиме. Вокруг люди, которые жили две тысячи лет назад. Стоят, сидят, некоторые на осликах. Все возбуждены. Солнце уже близится к закату, но еще играет вечерним теплом на белокаменной стене храма, на уходящих вверх ступенях. Он один неколебимо спокоен. И необыкновенно красив. Сомнений у нее не было — и она там, с ними, с Ним. Если она протянет руку, то коснется складки Его белого хитона.
— Знаете, с кого я писал Христа? — спросил Поленов.
— Нет, откуда же? — недоуменно ответила Маргарита.
Но и ее Сергей растерянно молчал.
— С моего ученика и друга Исаака Левитана, — с затаенной грустью улыбнулся Василий Дмитриевич. — Хорош?
— Не то слово, — пробормотал Коненков.
Маргарита была приятно удивлена. Волшебные пейзажи Левитана она любила, многие из них стояли в ее памяти. Но в следующий миг, когда она вновь взглянула на холст, на испуганно сжавшуюся девицу, которую крепко держали несколько мужских рук, Маргариту тронула другая мысль.
— Да, кто из нас без греха? — неслышно прошептала она.
Коненков любил гулять по ночам. Он обожал звездное небо. В августе оно доводило его до дрожи, почти до исступления.
— Нет ничего лучше звездного неба, — говорил скульптор. — В Москве оно тусклое, серое, разве чего увидишь! Нет, бежать из городов, бежать! Небо нужно созерцать за городом. Здесь оно живое, оно кипит, оно полно страсти. Оно полно тайны. Взгляни на него спокойно, глубоко, но не отринув изумления. И тогда придет вдохновение, почувствуешь Бога, Его дыхание, Его любовь. Знаешь ли, милая, в созвездиях спрятана вся история человечества. Только научись смотреть. Я поражаюсь древним звездочетам. Нынешние астрономы, да даже и астрологи, заметно потускнели. Считают, измеряют, а красоты неба не ухватывают.
Маргарита узнала вдруг, что Сергея, как и Поленова, занимает тема Христа. Нет, даже шире — тема Бога Отца, тема вращения планет и звездных систем, тема рождения мира, его неизреченной тайны. Он связывал все это с идеями гармонии и красоты, причем очень по-своему, с какими-то одному ему понятными символами и схемами. На многочисленных листах он рисовал круги, соединял их лучами, возникали загадочные чертежи. Почему-то никому он их не показывал, да и саму тему эту ни с кем не обсуждал. Даже с любимой Маргаритой редко, скупо, отрывками. А в Москве, в мастерской, когда никого не было, он уединялся и часами читал Библию, задумчиво водил пальцем по ее страницам, а потом что-то помечал на своих рисунках. Маргарита знала, что в эти минуты и часы беспокоить его не следует.
«Ночной летун, во мгле ненастной Земле несущий динамит», — писал Александр Блок в стихотворении 1911 года, когда фанерные стрекозы еще с трудом отрывались он земли. Андрей Белый не успел эти строки прочесть, однако пишет другу-поэту, с которым давно и навсегда помирился: «…Сквозь весь шум городской и деревенскую задумчивость, все слышней и слышней движение грядущих рас. Будет, будет день, и народы, бросив занятия, бросятся друг друга уничтожать. Все личное, все житейски пустое как-то умолкает в моей душе перед этой картиной; и я, прислушиваясь к шуму времени, глух решительно ко всему». Но при этом образ волшебной земли Серафима Саровского время от времени всплывает в его памяти. «Уехать в Дивеево, — вновь пишет он другу-поэту о своих сокровенных желаниях, — построить себе избу, перевезти книги и тихо жить…» Тихо жить! — эта мечта никак не могла быть созвучной ритмам ХХ столетия. «Век-волкодав» почти без промаха кидался на всех, а на своих гениальных детей в особенности.
В эти самые дни в Лондоне писатель Уэллс тоже задумывается об аэропланах, могущих нести бомбы. Но, вспоминая разговор с русской девицей, он легко воображает, что это бомбы атомные. Никакое другое сочинение не давалось ему столь трудно, как роман, который он начал зимою 1911-го, а дописывал осенью 1913 года. Он заставил себя пролистать груду научных журналов последних лет и многое понял совершенно по-новому. Но в итоге загорелся и писал с увлечением. При этом он попытался, пророчески описывая ближайшие десятилетия, сообщить миру главное:
«Проблема, над которой еще в самом начале XX века работали наиболее прозорливые ученые — проблема вызывания радиоактивного распада тяжелых элементов, который открыл бы доступ к внутренней энергии атома, — была благодаря редкому сочетанию научного мышления, интуиции и счастливой случайности разрешена Холстеном уже в 1933 году. С помощью хитроумного эксперимента он вызвал атомный распад в крохотной частице висмута, и произошел сильнейший взрыв… Молодой ученый не мог не осознать, что открыл человечеству путь к безграничному, неисчерпаемому могуществу, одновременно заложив пороховую мину под твердыни современной ему цивилизации…»
Кто же этот загадочный Холстен, сочиненный Уэллсом в 1913 году, которому, по замыслу писателя, суждено ровно через два десятилетия открыть путь к атомной энергии? Автор пишет о нем скупо, но сообщает одну примечательную деталь: «В момент открытия молодой человек жил один в небольшой квартире в Блумсбери…»
А начинается роман с того, как некий профессор физики по фамилии Рафис читает в Эдинбурге в 1913 году лекцию о радиоактивности: «Радий представляет собой элемент, который разрушается и распадается. Быть может, все элементы претерпевают те же изменения, только с менее заметной скоростью. Это, несомненно, относится к урану и к торию… Сегодня нам уже известно, что атом, который прежде мы считали мельчайшей частицей вещества, твердой и непроницаемой, неделимой и безжизненной, на самом деле является резервуаром огромной энергии… Совсем недавно мы считали атом тем же, чем мы считаем кирпичи, — простейшим строительным материалом. И вдруг эти кирпичи оказываются сундуками с сокровищами, сундуками, полными самой могучей энергии. В этой бутылочке (профессор поднял и показал ее публике) содержится около пинты окиси урана. Стоит она примерно двадцать шиллингов. Но в ней, уважаемые дамы и господа, в атомах этой бутылочки, дремлет столько же энергии, сколько мы могли бы получить, сжигая сто шестьдесят тонн угля. Если бы я мог мгновенно высвободить сейчас всю эту энергию, от нас с вами осталась бы одна пыль…»
— Понятно, — шептал один из слушателей, вихрастый юноша. — Понятно. Ну, дальше! Дальше!
Помолчав, профессор продолжал:
— Предположим, в скором времени мы найдем способ извлечь эту энергию.
Вихрастый юноша энергично закивал. Сейчас он услышит чудесный, неизбежный вывод. Он подтянул колени к самому подбородку и от волнения заерзал на сиденье.
— Почему бы и нет? — прошептал он. — Почему бы и нет?
Профессор поднял указательный палец:
— Подумайте, какие возможности откроются перед нами… человек с помощью пригоршни вещества сможет освещать город в течение года, сможет уничтожить эскадру броненосцев или питать машины гигантского пассажирского парохода на всем его пути через Атлантический океан?
— Да, заманчиво, — шептал юноша, фамилии которого была Холстен.
Пробежали годы. Ранней осенью 1933 года этот Холстен испытывает растерянность и даже страх, поскольку ясно представляет себе жуткие последствия своего открытия. «Он даже задумался о том, что, быть может, ему не следует сообщать о своем открытии, что оно преждевременно, что его следовало бы отдать какому-нибудь тайному обществу ученых, чтобы они хранили его из поколения в поколение, пока мир не созреет для его практического применения. Но что толку? Если я и сожгу все эти выкладки, не пройдет и десяти лет, как кто-нибудь другой повторит мое открытие…»
Воображение Уэллса! Писатель, хорошо знающий людей, не мог не понимать, что дело пойдет к войне. Этим он и занялся на страницах своей рукописи.
Еще никто не знал, что примерно через год сербский студент выстрелит в австрийского герцога. А Уэллс уже выводит на бумаге: «Международное положение становится угрожающим… Державы Центральной Европы неожиданно начали военные действия против Союза Славянских Стран. Франция и Англия готовятся прийти на помощь славянам». Но Уэллс воображает войну уже в тех условиях, когда благодаря открытию Холстена созданы атомные бомбы. И что выходит?
Немцы, не моргнув глазом, сбрасывают атомную бомбу на Париж. Там, где стояли Лувр и Эйфелева башня, — груда дымящихся развалин. Французы не собираются оставаться в долгу. Их авиатор летит в Германию. Крохотный аэроплан, где всего два человека — помимо пилота еще помощник. Он сидит возле похожего на гроб ящика, где покоятся три атомных бомбы, каждая размером с большой арбуз. Сбрасывать их нужно руками прямо через борт. На подступах к Берлину их пытается сбить германский самолет. Но французы отрываются от него. Бомбы сброшены. Берлина тоже больше нет.
Несмотря на эти ужасы, в целом роман получился тягучим, местами излишне умным, местами откровенно нудным: слишком много рассуждений о трудном будущем человечества. Столицы Европы, превращенные в пепел, — эта фантазия никого не тронула. В итоге роман расходился вяло. А из прочитавших мало кто в атомные ужасы поверил. Примерно с тем же успехом, как и в описанные Уэллсом в более ранних книгах вторжение марсиан и полеты на Луну. Всякий писатель-фантаст — сказочник. Кто этого не знает?
В последней части романа Уэллс выводит нового героя — русского по имени Марк Каренин. Это пожилой, смертельно больной, но на редкость сильный духом человек. И он ставит себе задачу, почти непосильную: личным примером вдохновить людей, вытащить их из той нравственной бездны, куда завела их вечная вражда и готовность воевать даже с применением атомных бомб. Но кончается все печально: мудрец-проповедник умирает, не выдержав операции, с помощью которой его пытаются спасти лучшие врачи в таинственном госпитале Тибета.
Поставив точку и отдав рукопись издателям, Уэллс решил тут же отправиться в Россию. Ему непременно захотелось взглянуть на родину героя его романа, тихого, но страстного в духовных поисках Марка Каренина. А может, чем черт не шутит, на одном из русских перекрестков он встретит ту молодую женщину, которая вот уже несколько лет не покидает его сознания. Он скажет ей: «Дорогая Мария, роман, о замысле которого мы некогда толковали с вами вместе в гостиной русского посольства в Лондоне, призванный потрясти и напугать человечество, — так вот, я его написал. Обратите внимание, дорогая Мария, я ввел в него русскую тему. И тема эта — совесть, взлеты души и затопляющая мир любовь».
Наследником Австро-Венгерского престола был весьма пожилой господин. Это был тот самый «австрийский нахал» (по выражению великого князя Кирилла), который на празднике в Лейпциге оберегал императора Вильгельма от членов русской миссии. Тот самый, кто не хотел отпускать на вольную волю попавших в состав Австро-Венгрии южных славян — хорватов, боснийцев, словенцев и прочих. Правда, он вовсе не собирался держать их в черном теле. Напротив, у него были красивые планы — объединить их в относительно независимую общность, в некое южное королевство под единой славянской короной. Таким образом, к австрийской и венгерской коронам добавилась бы третья и возникла бы, по мысли эрцгерцога, чудесная империя трех корон. Австро-Венгро-Славия. Что-то в этом роде. Разве это плохо? Голубой Дунай, Влтава, Тиса, Сава, вальсы Штрауса звучат над прекрасными землями. Тяжелые кисти винограда зреют. И все рады друг другу, кругом улыбки. А венская оперетта! А снежные Альпы! Сверкающие лыжные склоны Инсбрука! А готические замки в горах, похожие на сказку! А город Моцарта Зальцбург! А сказочная Прага с ее средневековыми легендами! Да кому же захочется бежать из этой райской империи, лучшей на свете?
А вот южным славянам бежать хочется. Особенно сербским офицерам и студентам, мечтающим о великой Сербии. Странные, озлобленные люди. Это они создали суровую террористическую организацию «Черная рука». И кажется им, что лучший путь — это убийство крупных австрийских чиновников и тех губернаторов, которые под руку попадутся. А если под «черную», так вообще…
И года не прошло, как Фердинанду в Храме русской славы пели многолетие. Увы, пение в храме не всегда помогает. Зачем-то пристрелили заодно и его жену Софию, чешскую графиню, довольно скромно одетую даму, мало в чем повинную. По австрийским законам чешские титулы были провинциально-второстепенны, поэтому права на герцогский титул она не имела и в браке оставалась графиней; более того, брак этот расценивался как морганатический, и их дети не считались наследниками Австро-Венгерской короны. Но супруги очень любили своих трех детей, пусть они даже не принцы и не принцессы. Когда эрцгерцог задумал нанести дружественный визит в Сараево, графиня заявила, что опасается за его жизнь и непременно поедет с ним. Опасалась она не зря. Пожилые супруги ехали в небольшом открытом автомобиле, который еле полз по узеньким улицам боснийской столицы. Их радостно приветствовали местные жители. Было много цветов. Боснийцы к австрийцам относились неплохо. К медленно катящейся машине вплотную приблизился двадцатилетний студент из Сербии с бельгийским пистолетом в руке. Стрелять его учили все в той же «Черной руке». Первым выстрелом он перешиб яремную вену герцогу, вторая пуля угодила графине в живот. Герцог успел повернуться к жене и сказать: «Софи, прошу тебя, не умирай! Ради детей!» И все же графиня умерла первой. А герцог лишь через десять минут. На календаре шел 28-й день июня. Это был день двадцатилетия свадьбы Софии и Фердинанда.
Но если бы не этих знаменитых особ, то непременно убили бы еще кого-нибудь. Подсознательно Европа тянулась к потрясениям и столкновениям. Много лет ведущие державы муштровали солдат, упорно занимались вооружением. Для чего, спрашивается?
Выходит так, что выстрел не мог не грянуть.
Не студент Гаврило с пистолетом, так кто-нибудь иной. Слишком много стран, народов, генералов и государей подобного выстрела ожидали. Прекрасный повод для войны. Зря, что ли, готовились? Понаделали столько ружей и пушек. Бронированных кораблей и даже подводных лодок. Куда прикажете теперь все это деть? Возможно ли теперь не проверить их на деле?
Удивительно, но все участники будущей схватки надеялись на выигрыш. Один размышлял о расширении границ, второй мечтал продемонстрировать свою необоримую военную силу, третий стремился показать свою твердость и непоколебимость. О поражении не думал никто. Впрочем, так было почти всегда в истории войн.
Австрияки предъявили ультиматум маленькой гордой Сербии. Один из пунктов предусматривал участие австрийских военных в расследовании убийства не только на боснийской, но и на сербской земле, поскольку нити заговора вели в Сербию. Сербское правительство, посчитав это национальным унижением, этот пункт отклонило. Австрийцы стали подтягивать свои полки. Сербия начала мобилизацию своих войск. Столкновение ожидалось со дня на день. На границе уже раздались отдельные выстрелы. А за Австрией стояла мрачная, ощетинившаяся Германия. «Я безоговорочно поддержу австрийских братьев против сербского варварства», — заявил германский кайзер.
Николай II попытался спасти мир в Европе. 29 июля он отправил Вильгельму II телеграмму с предложением передать австро-сербский вопрос на Гаагскую конференцию, в международный третейский суд в Гааге (который, между прочим, был основан в последний год ушедшего века как раз по инициативе русского царя). Вильгельм II на эту телеграмму не ответил. Стало ясно, что он собрался воевать.
Разве мог русский царь не вступиться? Мог ли бросить братьев-славян? А мог ли выставить великую Россию слабой, чрезмерно осторожной, чуть ли не трусливой? О многократных предсказаниях крови и гибели он в тот момент вспоминать не пожелал. Военная честь дороже. О напророченном падении трона и конце династии он тоже не вспомнил. Быть может, он стал политическим и военным реалистом, а всякого рода мистику загнал в далекое подсознание? Так или нет, но он объявил всеобщую мобилизацию. И поначалу полагал эту меру всего лишь предупредительной угрозой. Но Германия оценила российскую мобилизацию как наглый вызов.
«Отмените мобилизацию! — сурово потребовал германский император. — Немедленно! Иначе война».
— Ну, уж нет! — пылко воскликнул мягкий русский царь. — Никакому давлению Россия не поддается!
И все стремительно покатилось.
Вильгельм II был человек упрямый и жесткий. Даром слов он не бросал.
1 августа 1914 года Германия объявила войну России. Утром следующего дня объявила войну России и Австрия.
В тот же день в Белом зале Зимнего дворца Николай II собрал всех членов императорской фамилии, министров, генералов, членов Государственного Совета и Думы. В огромный зал попало и множество офицеров. В 4 часа дня был прочитан манифест об объявлении войны, а затем начался молебен. Внимание всех было устремлено на царя и великого князя Николая Николаевича. Все уже знали, что великий князь будет назначен Верховным главнокомандующим. После молебна император негромко, но ясно и твердо произнес краткую речь. В последних словах он голос приподнял: «Я здесь торжественно заявляю, что не заключу мира до тех пор, пока последний неприятельский воин не уйдет с земли нашей». По толпе пробежала дрожь. Присутствующие, как один человек, опустились на колени. Когда они встали, раздалось громовое «ура». У многих по щекам текли слезы. Слезы воодушевления? Патриотического восторга? На деле никто, включая самих плачущих, еще не мог догадаться, что именно они оплакивают.
Начавшуюся войну в России сразу стали называть Германской. Ненависть к немцам взлетела до заоблачных высот. Россия вступилась за поруганную Сербию.
— Скажи мне, друг мой Ваня, — завела разговор Мария. — О каком таком сербском варварстве толкует Вильгельм? Неужто наши братья-сербы и вправду варвары?
— А то! — хмыкнул Иван. — Братья! Нашлись, не затерялись. Впрочем, мы в России еще большие варвары. Это мы с виду мирные и богобоязненные. Это до поры. Ну, не мы с тобою, натурально, не граф Закревский, твой дед, не граф Бенкендорф Александр Константинович, мой дядя, даже не профессор Вук Караджич, создавший новую сербскую азбуку на ихних Балканах… Эх, подобный список людей достойных довольно быстро оборвется. Их всегда было мало. Ничтожно мало. А вот миллионы мужиков, вчерашних холопов — кто они? Или ты не знаешь? Или не догадываешься? Дай им волю, они тут же перережут нас с тобою, а потом примутся резать друг друга. Мужики-с. Добра от них не жди. Как только волю почувствуют, так сразу белокожих дворяночек на гумно потащат. А нет — так нож в белы груди.
— Бр-р! Ты скажешь.
— Еще увидим.
Итак, Россия вступилась за поруганную Сербию. В тот момент никто во всей России не хотел задуматься о военной мощи врага, о холодной его расчетливости, о железной его организованности — и, наоборот, о вечной российской расхлябанности, о бездумной готовности принести бесчисленные жертвы, которых непременно потребует военная мясорубка, о потоках крови, о миллионах загубленных жизней. Молодые и старые, образованные и темные — все рвались в эту кровавую пучину, словно бы только в хлынувшем водопаде крови, страданий и доблести могли обрести и смысл, и счастье свое.
Впрочем, что миллионы? Зачем считать простых людей? Не для красивой ли смерти они родились? Ведь не небо ж коптить. Чего не отдашь за родину? За высший божественный смысл? Боже, царя храни…
А как все напряглось и зашевелилось в Германии.
Железными реками потекли вышколенные войска. «Айн колонн марширт, цвай колонн марширт…» Мура, собирая чемоданы, задумчиво смотрела на эти колонны из своего окна.
Ивану и Марии по всем канонам предстояло покинуть рейх и вернуться в Петербург, который вскоре был объявлен Петроградом — из лучших патриотических чувств, ничего немецкого в звучании. Ивана Александровича, имевшего чин штаб-ротмистра, определили служить в военной цензуре, но его эта деятельность тяготила. Он мечтал о блеске и безмятежности дипломатической службы в какой-нибудь из приличных европейских столиц, достойной его вкуса и его взглядов на жизнь. Но приходилось тянуть лямку в этом полувоенном городе, в этом дурацком, мало кому нужном ведомстве. Мура окончила срочные медицинские курсы и отправилась работать медсестрой в военный госпиталь, который развернули не где-нибудь, а прямо в Зимнем дворце, часть которого превратилась в фабрику, где выделывали марлю, бинты и щипали корпию в пользу раненых. По моде того времени в госпиталях служило множество барышень из аристократических семей. Даже один из флигелей в Царском Селе был переоборудован под прием раненых солдат. Императрица Александра Федоровна со своими дочками Ольгой и Татьяной прошли обучение сестринскому делу у княжны Веры Гедройц, которая была профессиональным врачом, а затем ассистировали ей при операциях в качестве хирургических сестер. Супруга царя лично финансировала несколько санитарных поездов.
Муре в госпитале пришлось собрать характер в кулак. Надо было привыкать к бинтам, крови, стонам, потухшим или искательным взглядам раненых — в основном молоденьких солдат, корнетов и поручиков. Но она освоилась довольно быстро, научилась ловко бинтовать, прикладывать компрессы, ставить банки. А главное, она уловила важность теплой улыбки и добрых слов, часто столь необходимых страдающим людям. Поначалу раненых было не так уж много. Они охотно рассказывали про дела на фронте — как они ловко копали окопы, как стреляли, как наступали, как бежали от них эти противные и глупые австрияки и немцы. Частенько приукрашивали свои подвиги, это вызывало улыбку на соседних койках, а порою вся палата взрывалась смехом. Многие из выздоравливающих вновь рвались на войну. По крайней мере, на словах. А как оно было на деле, Мура не знала. Атмосфера в госпитале (если, конечно, привыкнуть к чужому страданию и даже к смерти) была весьма терпимой, врачи по отношению к медсестрам были любезны, а офицеры галантны. Опекал госпиталь генерал Мосолов, начальник канцелярии Министерства Двора. Этот красивый, статный человек был на редкость внимателен и добр ко всем. Муру он как-то быстро выделил, подходил и спрашивал, нет ли трудностей. У Муры их обычно не было, но пару раз она осмелилась задать вопросы более общего характера — о ходе войны, о судьбе страны. Он смотрел на нее с некоторым удивлением, но пускался в рассуждения охотно. Делал это он настолько вдумчиво и деликатно, что в итоге они даже слегка подружились. Во всяком случае, когда возникала необходимость в чем-либо, она легко шла к нему за советом и помощью.
Война с ненавистными германцами, начало которой народ принял с подъемом, затянулась. Раненых прибывало все больше, и лица их становились все более хмурыми. Рассказывать про свою войну они больше не стремились. Мура всякий раз с содроганием смотрела, как привозили человека вроде бы раненого, но целого, а уходил он на одной ноге с костылями.
Однако театры в Петрограде работали, рестораны были полны, магазины, впрочем, тоже. Несмотря на тяготы войны, Россия позволила себе такую роскошь — не ввела карточную систему (в то время как в Германии она была введена). Но прошло два томительных года, и все стало выглядеть куда мрачнее. 1915 год запомнился непрерывными поражениями и отступлением по всему фронту. Русские войска оставили Галицию и Польшу. Под угрозой оказалась Рига.
Где-то с весны 1916 года генерал Мосолов перестал появляться в госпитале. И не было его долго. Кто-то из врачей сказал Муре, что у генерала по горло и других дел, поважнее. И что будто бы он даже уезжал к самому царю, в его штабной поезд под Могилевом. Но вот прошел слух, что генерал приехал и в госпиталь заглядывал. Действительно, дня через два Мура издали в конце коридора мельком его увидела. Он ее тоже заметил и дружелюбно кивнул.
А еще через пару дней, во время ночного дежурства, он, стараясь ступать тихо, проходил мимо ее столика, на котором горел ночник. Увидев Муру, генерал притормозил, присел рядом и шепотом приветствовал ее. А потом замолчал, глядя куда-то в темень.
— Что с вами, Александр Александрович? — спросила Мура. — Вы устали?
Он повернулся к ней, на лице его мелькнула виноватая улыбка.
— Устал, — сказал он. — Трудный день был вчера.
— Здесь? В госпитале?
— Нет, — он грустно улыбнулся. — Здесь я, скорее, отдыхаю. Совсем в другом месте.
Мура промолчала.
— Хотите, поделюсь с вами? Только это не для передачи. Секрет. Идет?
— Да, конечно, — сказала Мура. — Разумеется.
— Я, Мария Игнатьевна, вчера весь день пил вино с одним человеком. Шесть бутылок мадеры.
— Зачем? — спросила Мура.
— Так надо было. Знаете с кем?
— Нет.
— С Распутиным.
— С кем? — поразилась Мура.
— Да, с Григорием Ефимовичем, «старцем» нашим.
— Почему? Зачем?
— Александр Федорович послал на переговоры.
— Трепов?
— Ну да, председатель Совета министров. Он, кстати, шурин мой.
— Но послал он вас к «старцу» не вино пить, а, как я понимаю, по делу.
— Еще по какому. Сам он Распутина терпеть не может и видеть его не желает. Но передвигать министров без одобрения «старца» он не может. Государь не даст согласия. А передвигать надо срочно. Нынешнее правительство недееспособно.
— Ничего себе! И как вам Распутин?
— Я умею с ним разговаривать. Меня он терпит. Однажды он сказал мне: «Знаю, что и ты враг мой. Но ты честный. И пьешь хорошо».
— И что, разговор вчера получился?
— Не очень. Но расстались мы со «старцем» по-доброму. Даже обнялись.
— Я бы не смогла, — Мура поежилась.
— Ну да, — усмехнулся генерал. — А вот иные фрейлины могут.
— Жуть! — прошептала Мура.
— Понимаете, Машенька, Распутин, как к нему ни относись, человек необычный. Вы слышали, как он недавно спас фрейлину Вырубову? Аннушку, общую нашу любимицу.
— Это когда поезд?..
— Да, да. Страшная была авария.
— Краем уха. Деталей я не знаю.
— Аннушка ехала в Царское Село. Встречные поезда столкнулись. Ужас! Вагоны были почти пустые, и пострадавших не так уж много. А вот Аннушка… Ее просто раздавило. Доктора сказали, выжить нельзя, и дали несколько часов.
— Бедняжка!
— Послали телеграмму Распутину. Он примчался мигом. Сел у постели умирающей и начал молиться.
— И?
— Аннушка задышала, открыла глаза. Доктора были в трансе. Не могли поверить. А Распутин сказал, что будет целехонька, только хромота останется. Ну да, ведь все кости были раздроблены.
— Чудо.
— Императрица так и сказала — «чудо»! И не слишком-то удивилась. Она к чудесам «старца» привыкла. Сколько раз он наследника спасал.
— Ужель это правда?
— То-то и оно. Он ведь у нас и провидец. И мужик при этом хитрющий. В который раз он повторяет, что жизнь Алексея Николаевича и все существование дома Романовых, да и вообще все благо России зависит от его молитв. Ежели помрет он, все пойдет прахом. Так и сказал. Как отрезал. Царица в это свято верит. И царь тоже. Самое странное, что и я начинаю в это верить.
— А вы знаете, Александр Александрович, — сказала вдруг Мура. — Я вас понимаю. Я и сама склонна верить чему-то такому. Ведь на меня порою тоже что-то налетает… неосознанное… темное… Чую, например, когда с кем-то плохо будет. Переживаю, дрожу… Но предсказывать не берусь. Боюсь. Наоборот, отгоняю, стараюсь забыть.
А Эйнштейн в эти самые дни в Прусской академии в Берлине делает доклад о только что законченной им Общей теории относительности. В Германии военный угар, все в едином патриотическом порыве за победоносную войну, даже социалисты в парламенте голосуют за военные ассигнования. Германия наступает. Захвачены Эльзас, Бельгия, под немецкими ударами бегут французы, на востоке вот-вот падет Рига. На улицах Берлина непрерывно маршируют солдаты. Народ приветствует их радостными криками. Гремят военные марши. А в академическом зале прохлада и спокойствие. И известное недоумение. Профессора слушают доклад молодого ученого, который успел прославиться своими парадоксами. Слушают внимательно, но не слишком понимают, о чем толкует этот несколько лохматый и с виду немного наивный теоретик, исписавший доску довольно зубодробительной математикой.
А говорит он об искривлении пространства-времени под влиянием тяготения. Само это выражение ученому собранию кажется диким. Уже десять лет пробежало со времен его первых статей о сокращении пространства и замедлении времени. После периода бурных споров к этим удивительным новинкам потихоньку привыкли. Но они целиком относились к электродинамике, то есть к движению тел в электромагнитном поле. Ну, это куда ни шло! Но как быть с гравитацией? А ведь тяготению подвержены все и вся, начиная с яблока Ньютона и кончая межзвездным туманом. Планеты движутся вокруг своих звезд. Звезды вокруг центра галактик. Да и люди не улетают с Земли лишь потому, что имеют вес. Но сила этого притяжения, так хорошо нами ощущаемая, по своей природе совершенно непонятна. Ибо она, будучи невидимой, легко проникает везде и всюду, включая нутро самих атомов, преград для нее не существует. Возможно ли как-то совместить ее с силами электричества и магнетизма? Как они там, внутри атома, в круговерти электронов, вместе уживаются, не мешая друг другу? Как уживаются где-нибудь на краю галактики? Или у самых дальних звезд?
— Помимо сложных математических выкрутасов, — говорит докладчик, — есть довольно простые и ясные соображения, хотя проверить их нелегко. Мы полагаем, что частица света, то бишь фотон, в состоянии покоя массы не имеет. Когда он неподвижен, его масса — ноль. Но он всегда в движении. И вот тут масса у него появляется. И это решительный момент. Потому как луч света, пробегая возле массивного тела, будет к этому телу притягиваться, ибо малая масса всегда будет стремиться к массе большей. Это значит, что луч света отклонится от своего пути, немного искривится. Но мы знаем, что луч света — это идеал прямой линии. Но в данном случае прямые становятся вдруг непрямыми, вот почему это отклонение я называю искривлением пространства.
— Этого не может быть! — встает авторитетный физик, нобелевский лауреат Ленард. — Искривление луча под действием массы? Это невозможно себе представить. Триста лет физика со времен Галилея, а позже Френеля… Да нет, три тысячи лет астрономия со времен халдейских звездочетов…
— А это не нужно себе представлять, — перебивает его докладчик. — Эпоха представлений уходит в прошлое. Мир вовсе не такой, каким мы его привыкли представлять. Сейчас иная задача: все это нужно просто проверить, ибо мои вычисления — а они здесь, перед вами — показывают, что это так. Пусть это даже против всех наших прежних представлений.
— Как же это проверить? Где найти столь великую массу, чтобы эффект был хоть как-то измерим?
— Как ни странно, варианты есть. В нашем астрономическом углу мы знаем лишь одну более или менее приличную массу — это наше родное светило. Надо с помощью телескопа найти на небе далекую звезду и зафиксировать ее на фотопластинке. Затем дождаться, когда из-за вращения сфер она окажется рядом с Солнцем, и зафиксировать снова. Если новая точка на фотопластинке хотя бы чуть сдвинется, значит, могучее светило наше луч этой звезды притянуло и немного отклонило.
— Э, дорогой мой, хорошо вам мечтать. Разве можно разглядеть далекую звездочку рядом с пылающим Солнцем?
— Поживем — увидим, — заключил докладчик то ли нахально, то ли необоримо смело.
Однако за пределами Германии нашелся ученый, который не просто принял новую теорию Эйнштейна, но страстно ею заинтересовался. Это был английский астрофизик Артур Эддингтон. Уже на следующий год он прочитал лекцию по Общей теории относительности на съезде Британской ассоциации, а еще через пару лет подготовил обширный доклад для Английского физического общества. Его рассказ об искривлении лучей света под действием массивных тел слушали с нескрываемым интересом. Дело оставалось за малым — проверить это искривление на практике. Генерал и Распутин
Александр Александрович Мосолов, начальник канцелярии Министерства двора, был человеком весьма влиятельным. Умный, приветливый, в достаточной мере свободный от бюрократической ржавчины, он был деятелен, многое успевал, особенно после того, как на время отошел от дел заболевший его непосредственный начальник, министр двора граф Фридерикс. Мосолов с большим почтением относился к царю и, безусловно, был ему предан. Однако это не мешало ему видеть недостатки быстро ветшающей российской системы управления (особенно чрезмерную централизацию), и он даже задумывался о необходимости реформ. При этом он умудрялся оставаться человеком скромным, общительным и добрым. При дворе знали, что только один он способен на целый день запереться вдвоем с Распутиным и пить с ним вино. И эта странная мелочь порою оказывалась очень важной. Дело в том, что Распутин, видя откровенную нелюбовь к себе многих крупных сановников, постоянно жаловался на них царице и царю. И те, бывало, отстраняли людей толковых и умелых, оставляя на их местах отсталых и туповатых служак. В итоге ситуация в высших кругах России сложилась довольно тяжелая. Многие не могли понять, кто же управляет Российской империей в тяжкое время изнурительной войны и нарастающих социальных трений.
В ноябре 1916 года недавно назначенный премьер-министр Александр Федорович Трепов обратился к генералу Мосолову с просьбой встретиться с Распутиным, чтобы понять его нынешний взгляд на войну, а также с целью добиться его согласия на отставку министра внутренних дел Протопопова, который не только безобразно вел свое дело, но противодействовал здравым переменам в кабинете министров. Царица и Распутин были за Протопопова, поскольку тот изображал из себя бесконечно преданного трону царедворца. Трепов, которому министр внутренних дел буквально связывал руки, в этой насыщенной интригами обстановке призвал на помощь Мосолова. Генерал согласился, но разговор с царским фаворитом получился у него заметно шире задуманной темы.
Встречу устроили в квартире баронессы Веры Мейендорф, которая пригласила Распутина на обед, а Мосолов будто бы должен был нагрянуть случайно. Распутин уже с удовольствием закусывал, залезая в тарелки руками, когда вошел генерал, на лице которого тенью мелькнуло отвращение.
Распутин сразу все понял, он вытер руки салфеткой и сказал хозяйке дома:
— Верочка, выведи нас с Мосоловым в твою спальню, не приехал же он смотреть, как я буду есть.
Распутина и генерала провели в спальню.
— Что ты хочешь мне сказать? — «Старец» пристально смотрел на генерала.
Тот ответил для начала, что недавно приехал из Могилева, из вагона царя, и хочет знать, что «старец» думает о войне.
— Хочешь испытать, не хлопочу ли о замирении? — спросил Распутин.
— Безусловно, мне это интересно.
— Погоди, а сам-то что думаешь об этом?
— До войны я был за дружбу с немцами, — ответил Мосолов. — Для государя да и для всей России куда б лучше было. Но коли война разразилась, делать нечего. Надо воевать до победы. Иначе и государю будет плохо, да и всем нам.
— Это ты верно говоришь. О замирении раньше надо было думать.
— Дай бог, доведем теперь до победы, — сказал генерал, почти незаметно перекрестившись.
«Старец» насупился и промолчал.
— А еще, — добавил генерал, — хотел тебе одну мысль выложить. Управлять всей Россией, как сейчас, из Петербурга, нельзя. Настало время устроить иначе все правление. Надо разделить Россию на области, чтобы там бы управляли наместники царя и свои Думы.
— Одна проклятая Дума, и той не надо, — быстро сказал Распутин.
— Не торопись! Ведь с теми Думами не царь будет возиться, а наместники. Тех и будут ругать. Царь же из своего дворца будет только миловать, и его любить будут.
— А как же царь будет управлять?
— Как прежде. Самодержавно. Он будет войсками командовать, войну объявлять, мир устанавливать. И мужику будет легче: теперь он будет выбирать ближайшее начальство.
Распутин задумался.
— Это верно, пожалуй. Но я всего хорошенько не пойму.
В это время пришли звать «старца». Что, мол, всем без него скучно и что пришел князь Шаховской, министр торговли.
— Надо идти, — Распутин поднялся. — А что ты говоришь, кажись, хорошо. Что-то Витя бы сказал?
— Витте? Сергей Юльевич?
— Он. Я б ему рассказал, сам-то хорошо не разберу. Витя умный был, но хитрый. Никогда не говорил, что думает. Теперь и посоветоваться не с кем. Самому приходится думать. Ты приходи ко мне завтра, никого не будет, поговорим.
На следующий день к вечеру Мосолов пришел к Распутину. Тот спал, встретил гостя растрепанный, заспанный. Начали было разговор, но он не вязался.
— Знаешь что, — сказал Распутин, — у меня есть хорошая мадера. Пойдем в столовую, выпьем.
— Пошли.
Целый час они болтали о пустяках, генерал шутил, Распутин смеялся и подливал вина. Начали вторую бутылку. Когда ее наполовину опорожнили, «старец» сказал:
— Ну, что ж не говоришь о том, о чем намедни толковал? Аль раздумал говорить об этом Гришке? Напрасно.
— Я думал, ты забыл, — усмехнулся генерал. — И решил просто хорошей мадеры с тобою попить. Но, ежели хочешь, давай поговорим.
— Мне што! Мне просто пить тоже удовольствие. Ты, Мосолов, славный, с тобой весело. А мне што? Но ежели придумал что хорошее для «папы» и «мамы», не таи. А не хошь говорить, так выпьем за их здоровье.
— Нет, отчего ж? Здравие — это правильно, но поговорить тоже не мешает. — Мосолов принялся объяснять, почему необходимы в России реформы.
Поначалу «старец» не слишком вникал, но позже глаза его посветлели, и он даже пару положений довольно внятно, хотя и по-своему, повторил. А вслед за тем воскликнул:
— Ах, жаль, что нельзя объяснить это Вите. Он понимал. Хотя непременно по-своему сделал бы.
Они кончили третью бутылку, откупорили четвертую. Прежде чем налить вино в бокалы, Распутин глянул на гостя сузившимися глазами и сказал:
— Да ведь ты еще одну мысль носишь, да молчишь. А чего там, говори!
— Да, Григорий Ефимович. Твоя правда. Есть еще вопрос. Как знаешь, назначен председателем Совета министров мой друг и шурин Александр Федорович Трепов. Я хотел бы, чтобы вы жили с ним в мире. Это вполне возможно. Он против тебя ничего не имеет. Но и ты не должен мешать его трудной задаче.
— Что ж, хорошо… Пусть себе работает. Лишь бы моих друзей не трогал.
— Он готов устроить так, чтобы тебе платили и за квартиру, и на содержание семьи, и чтобы охрана твоя была надежная. Принимай, кого знаешь, делай что хочешь, только в назначение министров и высших чинов не вмешивайся.
Не успел генерал договорить, как Распутин страшно побледнел. Глаза его сверкнули злыми черными точками.
— Сейчас же соберусь и уеду. — Он встал и выглядел трезвым. — В Покровское, домой уеду. Здесь я, значит, не нужен.
Такой быстрой перемены генерал не ожидал и даже слегка опешил.
— Не волнуйся, Григорий Ефимович. Поговорим подобру. Ведь ты сам управлять Россией не можешь, верно? Ну не Трепов, другой будет, который тебе ничего не предложит. А возьмут и отправят тебя на казенный счет в твое Покровское. И что хорошего?
Глаза «старца» стали еще злее.
— Думаешь, «мама» и «папа» это позволят? Мне денег не нужно. Любой купец мне довольно даст, чтобы раздавать бедным да неимущим. Да и дурацкой охраны мне не нужно. А он, значит, гонит!
Генерал собрался было уходить, но внезапно бросил на стул свою фуражку:
— Зря ты, Григорий Ефимович, расхорохорился! Плесни-ка мне еще мадеры. Поговорим еще немного по-хорошему. — Мосолов примирительно улыбнулся.
Распутин с минуту молчал. Потом хмуро улыбнулся в ответ и взялся за бутылку. Молча они пили еще минут десять, затем генерал заговорил, а Распутин спокойно слушал.
— Что же ты хочешь? Чтобы Трепов приходил тебя спрашивать, кого куда назначить министром? Так, что ли? Тебе надо, чтобы Протопопов оставался министром? Он им и останется, только на другом месте.
— А зачем ему все это? Такого преданного «папе» он второго не найдет.
— Кроме преданности, нужно еще что-то. Надо дело уметь делать.
— Эх, да что дело! Дело, это когда истинно «папу» любит. Вот Витя умнее всех был, да «папу» не любил. И что вышло?
Они пили еще час или больше, и генерал все же уговорил Распутина послать телеграмму «папе» в Ставку, чтобы тот лежащий у него указ об отставке Протопопова подписал и выслал бы Трепову. Под таким нажимом Распутин как будто согласился, но не захотел писать текст телеграммы при генерале. И тот понял, что лукавый «старец» напишет обратное, однако же притворился, что верит ему. А вдруг напишет нужное? Распутин все это легко уловил. Лицо его сделалось хитрым, он был доволен тем, что от генерала отделался. «Без сомнения, он умеет читать чужие мысли», — подумал Мосолов.
На прощание «старец» сказал:
— Останемся друзьями… И с твоим Треповым останусь другом, если не будет трогать моих друзей. Если же тронет, то уеду в Покровское, а «мама» его прогонит, а меня назад позовет. Ну, давай еще по стакану и разойдемся. Ты все же хороший.
Мосолов поехал к Трепову и рассказал, как было. «Плохо!» — прошептал премьер. Все, что он предвидел, стало сбываться. Николай указа не прислал. Протопопов, властный и предельно неумный, остался министром внутренних дел. Где можно было напутать — он напутал, где можно было разрушить — разрушил. Действия кабинета были парализованы. В этой обстановке Трепов пару месяцев спустя вынужден был сдать свою должность князю Николаю Голицыну, за которого горячо ратовала царица. Князь Николай был человеком мягким и милым, но без малейших качеств государственного деятеля. Что делать, он не знал. И предпочел не делать ничего. Окончательный провал России начался.
А Мосолов вспомнил другую часть разговора с Распутиным, которой поначалу не придал значения. Вспомнил и вздрогнул.
Распутин заговорил о войне, не о текущей, а о будущей, которая будет страшнее.
— Они сбросят бомбы. С аэроплана. Страшенные.
— Кто они?
— Говорю тебе, сбросят, — зло сказал Распутин.
— Ну хорошо. А где? И на кого?
— Ранее таких не бывало. Черные, округлые. На бегемота похожие. И желтые полоски, на манер осы. В них дьявол сидит. Тесно ему там.
— Где это будет?
— Вижу дымные клубы и огонь страшный. И люди горят.
— Скажи же, где?
— У японцев, кажись.
— У японцев?
— Да. Достанется им. Намахались они мечами своими. Вояки! А толку?
— Когда же это случится?
— Точно не скажу. Вижу, как мечутся. А еще воздух чувствую — жесткий, колючий. Насквозь людей прошивает.
— Воздух?
— Похоже на воздух. В Сибирских рудниках такой бывает. Сам невидимый. Но колючий… жуть! Я чую.
— Да, Григорий Ефимович, фантазия у тебя знатная!
— Как ты сказал? А я и пострашнее вижу. Што японцы? Тут меня убьют. — В зрачках его на мгновение сверкнули точечные жуткие огоньки.
— Брось, Григорий Ефимыч, кто тебя убьет? У кого рука поднимется?
— Найдутся! И довольно скоро, видать. До нового года едва ли дотяну. Потом «папу» убьют. И «маму», и детей. И Расеюшка кончится.
Огни в его глазах погасли. Он взглянул на генерала горестно. Взгляд его, обычно пронзительный, заволокло какой-то желтой пеленой.
— И что же делать?
— Что? — Он усмехнулся тяжело, недобро, и вдруг глаза его сквозь мутную пленку полыхнули чем-то диким, страшным. Словно черные искры из них выскочили. — Что? Молиться. Ничего нам более не дано.
Он налил полный стакан вина и залпом выпил.
Заканчивался сентябрь 1917 года. Семейство Бенкендорфов пряталось от революции в Янеде, своем поместье в Эстляндии. Иван Александрович был в растерянности и все откладывал отъезд в столицу. Мура долго вынести деревенской жизни не смогла. Ей не терпелось отправиться в Петроград — прежде всего проверить и уберечь прекрасную их квартиру. Иван отговаривал ее, но она, упрямая, к концу осени сбежала. Когда они прощались, она как-то излишне поспешно поцеловала его. В ту секунду что-то дрогнуло в ее душе. Но она сама придавила в себе это чувство. Ведь она сильная женщина! Да и время ли разводить сантименты?
Она попала в город, где еще витала слава Керенского. И хотя хлеба стало еще меньше и был он сырой, больше похожий на оконную замазку, а солдаты осмелели и перестали отдавать честь офицерам, еще слышались кругом фразы о войне до победного конца. Еще маршировали красавцы юнкера, и лица их были вдохновенны.
Созыв Учредительного собрания был первоочередной задачей Временного правительства. Потому-то, кстати, оно и называлось Временным — создать парламент и уйти в небытие. Но оно медлило с этим созывом (словно бы не торопясь расставаться с властью, «уходить в небытие»). Это оказалось трагической ошибкой. Группа политических бандитов, вооруженных мутной идеей «диктатуры пролетариата», поздней осенью смела их, словно пылинку сдула. Но не было еще к тому моменту народного собрания как признанной второй силы, которая могла бы их защитить.
Ленин (фанатичный сторонник идеи исторического насилия) выкинул лозунг «Превратить войну империалистическую в войну гражданскую!». Он знал, что хаос и разор войны всех против всех — это прямой путь к захвату власти. И народ не сразу поймет, кто сел ему на шею. Впрочем, сам Ленин продолжает прятаться (вместе с Григорием Зиновьевым) в шалаше. Не то чтобы он был трусоват, но лучше быть подальше от властных сил Временного правительства. В Петрограде переворот готовит другой человек — председатель Петросовета Лев Троцкий. Он проще, смелее, он человек прямого действия. Тремя пламенными речами за три дня он не просто разложил петроградский гарнизон, он склонил его на сторону большевиков.
Большой зал переполнен. Троцкий выходит на сцену. Голос у него звонкий. Или даже зычный: «Советская власть уничтожит окопную страду. Она даст землю и уврачует внутреннюю разруху. Советская власть отдаст все, что есть в стране, бедноте и окопникам. У тебя, буржуй, две шубы — отдай одну солдату. У тебя есть теплые сапоги? Посиди дома. Твои сапоги нужны рабочему».
Зал в экстазе. Казалось, он запоет сейчас «Варшавянку».
«Я, председатель Совета рабочих и солдатских депутатов, предлагаю резолюцию: За рабоче-крестьянское дело стоять до последней капли крови… Кто за?»
Зал, как один человек, вздернул руки.
«Пусть ваш голос будет вашей клятвой поддерживать всеми силами и со всей самоотверженностью Совет, который взял на себя великое бремя довести победу революции до конца и дать людям землю, хлеб и мир».
Тысячная толпа ревет от восторга.
Троцкий отдает приказ Петросовету: выдать красногвардейцам пять тысяч винтовок. Винтовки загадочным образом находятся мгновенно. Откуда они у Петросовета?
Октябрьский большевистский переворот оказался куда круче, чем можно было ожидать. По улицам слонялись группы вооруженных матросов и солдат, нередко пьяных. А также группы людей в рабочих блузах с красными повязками на рукавах. Одни из них были бесшабашными революционерами, другие прикидывались таковыми. Разобрать, где кто, было невозможно. Они вламывались в любую квартиру с обыском и реквизировали все, что привлекало их взгляд. То там, то тут трещали выстрелы. Люди в офицерской или полицейской форме прятались в подвалах и на чердаках. Кто мог, тот из города бежал.
Однако, после того как в конце октября большевики свергли и арестовали «министров-капиталистов», вопрос об Учредительном собрании никуда не исчез. Сама идея созыва этого собрания была очень популярна. Большевики только-только зацепились за власть. Опасаясь недовольства народа, они решили эти выборы провести. 12 ноября 1917 года всеобщие выборы в Учредительное собрание состоялись. С самого начала большевистские вожди хотели эти выборы подтасовать, но опыта в этом у них еще не было. Они еще не успели воспитать достаточное количество людей, тупо готовых к нечестным поступкам. В итоге большевики эти выборы проиграли. Они получили менее четверти всех голосов. Большевики сразу затаили к избранному собранию лютую ненависть. Они хотели быть вершителями судеб страны. Сейчас, немедленно! А в скором времени — и всего мира. Не они ли со страстью говорили о мировой революции? Не они ли утверждали, что она не за горами? А им кто-то пытается втолковать, что интересы молодой демократической республики России требуют смирения и дисциплины. Что необходима постепенность. Иначе потекут реки крови. Что? Кто это сказал? Какая, к черту, Россия? И кого пугает кровь? Большевиков она не пугает. Их интересует власть. Полная! Беспрекословная! И скорая будущая переделка всего мира — «в интересах рабочего класса Земли». На самом деле это была бредовая, воспаленная и насквозь ложная мечта. Да, это было помешательство почище фантазий Мора и Кампанеллы. Но это не помешало им готовиться к уже окончательному захвату власти в потерявшей разум России.
В середине января 1918 года Учредительное собрание все-таки собралось. Депутаты приступили к обсуждению вопросов о будущем великой России и о постоянном парламенте свободной страны. История отвела им на эти бесплодные дебаты всего несколько часов. Большевики, видя, что слабый голос их депутатов тонет в бестолковом шуме собрания, беззастенчиво его разогнали. У них были под командой люди с оружием. Немного, но были. А у собрания таких людей не было вовсе. Вот эта, казалось бы, не слишком крупная деталь и предопределила ход истории. Пришел матрос с винтовкой и сказал: «Караул устал!» Удивительно, но большинство участников собрания верили большевикам и рассчитывали на их элементарную порядочность. Вот уж слепота! Разгоняющей их наглой силе они молча покорились. Зачарованным взором смотрели они на эту винтовку. О том, что можно и нужно сопротивляться, они даже не подумали.
Страна оказалась лицом к лицу с безжалостной диктатурой.
Ленин громко объявил: «Мир — народам! Землю — крестьянам! Фабрики — рабочим!»
Многомиллионная масса поверила.
Кому-то из доверенных лиц Ленин негромко сказал: наживка вовсе не обязательна, иногда достаточно кинуть голый крючок. Сказал и дробно рассмеялся.
Землю крестьяне не получили. И впредь не получат никогда.
Фабрик рабочие не получили. И впредь не получат никогда.
Что касается мирной жизни… Сначала страна была втянута в чудовищную братоубийственную бойню. А как только она с грехом пополам закончилась, победители-большевики судорожно начали готовиться к захвату всего мира (на их языке это звучало так: освобождение земного шара от цепей). Тоталитарная страна была превращена в военный лагерь. Очень многим людям в стране это почему-то понравилось.
Генерал Людендорф, выделяя большевикам миллионы марок, написал у себя в тетради, что Россия должна рухнуть в пропасть. И она рухнула.
Но из зелено-черной ряски, в тине, копоти и крови, обливаясь слюной, слизью и мочой, вылез совсем другой зверь. Слово «Россия» ему было чуждо. Он искал другое имя и для начала остановился на слове — Совдепия. Впрочем, не он его придумал. Оно как-то само сложилось — якобы из депутатских советов, которые на деле власти не имели. И даже враги его этим словом пользовались, хотя их каждый раз передергивало.
Стояло мутное утро. Где-то ближе к полудню в квартиру Бенкендорфов позвонили. Мура открыла дверь. В прихожую довольно бесцеремонно ввалилась целая толпа, человек шесть или семь. Видом своим и одеждой эти люди сразу напомнили Муре репинских «Бурлаков» — высокие, тощие, низенькие, толстые, и все в разных головных уборах. Снимать их они не стали.
— Мария Игнатьевна? — спросил самый средний из этой толпы. Двумя руками он держал портфель, словно прикрывал им живот, как щитом.
— Да, — сдержанно сказала Мура. — Чем обязана?
— Вот, — сказал средний. Приоткрыв портфель, он вытащил сложенный вчетверо лист бумаги и стал его разворачивать. — Постановление Домкома и местного Совета об уплотнении. Нам сказали, что вы живете одна. Шесть комнат для одного человека многовато, согласитесь.
— Почему одна? — возразила Мура. — Я живу здесь с семьей.
— Простите, а где ваша семья?
— Сейчас они в отъезде.
Про дачу, точнее, про эстляндское поместье, говорить она не стала.
— В отъезде! — фыркнул высокий и тощий. — Драпанули уже. Буржуи!
— Нам же лучше, — пробормотал кто-то сзади.
— Вот, — продолжил средний, развернув бумагу. — В этой квартире будет располагаться Комитет бедноты нашего округа. Вам мы оставляем одну комнату, даже с правом выбора. В остальных расположится комитет.
— Вы полагаете, что это честно — вот так врываться?
— Да ладно вам кочевряжиться! — Высокий-тощий скривил губу. — Как будто не понимаете момента.
— А то вступайте в наш комитет, — улыбнулся низенький с одутловатым багровым лицом. — Заживем дружно, одной коммуной.
— Погоди, — раздался голос сзади, — она что — беднота?
— Сейчас нет, — радостно сказал высокий. — Но скоро будет.
— Негодяи! — сказала Мура.
— Ну да, а вы, буржуи, нашу кровь пили.
— Да, пили, — неожиданно и предельно холодно сказала Мура. — Я пила вашу кровь по утрам. Регулярно.
Высокий на секунду растерялся и вытаращил глаза.
— И могу доложить вам, — продолжила Мура, — что пила с отвращением. У вас очень невкусная кровь.
— Смотри-ка, — послышался голос сзади. — Она еще издевается.
— Гнать ее вообще отсюда, — сказал еще кто-то.
— Не надо меня гнать, я уйду сама. Как вы догадываетесь, ваши лица удовольствия мне не доставляют. Едва ли мы с вами вынесем друг друга.
— Так что же? — Средний засопел, пытаясь застегнуть портфель.
— Договоримся так. — Мура окинула взором делегацию. Наступила тишина, почти звенящая. — Сейчас вы все покинете этот дом. Послезавтра в это же время можете являться всем комитетом. Меня уже здесь не будет.
— Смотри-ка! — воскликнул голос сзади.
Мура невольно взглянула в его сторону, но человек был так сер, словно вообще не имел фигуры.
— Ваши условия принимаются, — неожиданно миролюбиво сказал средний и в доказательство приподнял портфель. — Послезавтра мы придем. А вы не обижайтесь. Революция! Новая жизнь. Надо понимать.
— А сейчас — прочь! — сказала Мура.
Пришедшие попятились и стали исчезать в створке открытой двери.
Багроволицый приблизился к Муре, заговорщицки подмигнул и сказал шепотом:
— Скажите спасибо, что вас не пристрелили.
Мура попыталась присесть и прийти в себя, но поняла, что ей хочется на воздух. Она кое-как оделась, вышла из дому и пошла наугад. Через полчаса она совершенно успокоилась. Ничтожные люди эти нисколько ее не задели. Она поняла другое — произошел гигантский сдвиг. Огромные пласты небес треснули и переместились. Огромные кирпичи жизнеустройства наклонились и готовы посыпаться. Ну и что? Разве так не бывает? Но почему это случилось в наше время? Почему это бьет именно по нашим головам?
Еще минут через десять она наткнулась на знакомую, немного согбенную фигуру в старой шинели и меховой шапке.
— Прохор Степаныч, вы ли это? — окликнула она.
Человек обернулся. Да, она не ошиблась. Это был он, старый повар Закревских.
— Мария Игнатьевна? — не поверил он своим глазам. — Голубушка! Какими судьбами?
— Да я уже давно здесь, — сказала Мура. — Два месяца почти.
— Ай-яй! — сказал повар. — Видите, что делается?
— Вижу, — сказала Мура.
— Такие вот дела. — Повар извлек из кармана шинели большой замусоленный платок и принялся вытирать заслезившиеся глаза.
— Прохор Степаныч, вы все там же обитаете?
— Я-то? Там же, голубушка, там же. Куды же мне деться?
— Я помню, сбоку от вашей комнаты была еще одна малюсенькая, просто каморка такая.
— Ну да. А что?
— Она свободна?
— Ну да. Мои все в деревне, сейчас не приезжают. Да и куда там!
— А можно я в ней поживу немного? Несколько дней. Или недель. Сама не знаю.
— Спрятаться нужно? — спросил повар шепотом заговорщика.
— Нет, — спокойно сказала Мура. — Просто у меня отобрали квартиру.
— Матерь Божия! — Старик перекрестился. — Что же это делается?
— Так пустите?
— Машенька, дорогая, неужто откажу я вам? Для меня это честь. И я вас так всегда любил.
— Хорошо. Тогда я завтра приду. Ждите.
— Эх, сейчас ничего не достать. Но все равно, обед я сварганю. Специально для вас.
— Тогда приду точно к обеду. — Мура улыбнулась. Наверное, первый раз за месяц.
Она пришла домой и стала собирать чемодан. Она знала, что много брать не надо, это бессмысленно и постыдно. Только самое необходимое. Простую одежду, семейные фотографии, набор серебряных ложек. Хорошо, что драгоценности, впрочем, очень скромные, она увезла в Янеду. Здесь их едва ли сохранишь. Две любимых книжки — томик прозы Пушкина и томик стихов Лермонтова. Подумала и добавила Оскара Уайльда, лондонское издание. С одеждой на самом деле оказалось непросто. Блузки, кофты, чулки, и то нужно, и это. Сверх того она положила болотно-коричневый костюм полувоенного вида, английского пошива. Прямая юбка почти до лодыжек и удлиненный, слегка в талию, жакет, скорее похожий на китель — накладные карманы, погончики и золоченые пуговицы. Она знала, что этот костюм ей очень идет. Но к нему пришлось взять темно-вишневые туфли на небольшом каблуке. В итоге помимо чемодана пришлось заполнить еще большую сумку, точнее, мешок с лямками.
На следующий день, подтащив к дверям чемодан и мешок, она решила последний раз пройтись по квартире. Она посмотрела в высокие зеркала. Оттуда на нее невидяще глянула совсем незнакомая женщина с потемневшим лицом и полубезумными глазами. «Ладно тебе! — сказала она своему отражению низким, хриплым голосом. — Успокойся. Обойдется. Все обойдется». Подошла к пианино, подняла крышку, ударила по пожелтевшей костяной клавише. Звук ей показался печальным. На этом инструменте фирмы «Зейлер», которым еще ее отец гордился, мрачно-черном, с фигурными позолоченными канделябрами, никто не играл. Она только собиралась учить детей.
Когда она запирала двери, то злорадно подумала о том, что не оставляет этой «бедноте» ключи. Пусть взламывают. На то они и бандиты.
Стол Прохор Степанович накрыл сказочный. На старинной сверкающей скатерти он запалил две свечи. А далее предполагалась настоящая смена блюд — зимний салат оливье, расстегаи, рыбная солянка, фрикасе из курицы в белом соусе, маленький шоколадный кекс. Была даже бутылка вина, высокая и темная. Где он только все это раздобыл?
— Прохор Степаныч, дорогой, вы — волшебник, — только и сказала Мура.
— Ну да, — сказал он. — Есть еще у старика связи. Остатки. Все пропадает. Для себя не стал бы… Но… Короче, прошу к столу! — Он картинно повел рукой, и глаза его на секунду блеснули, как когда-то.
Трапезничали они обстоятельно, торопиться было некуда. Говорили они о прошлом, Мура расспрашивала, старик охотно рассказывал о своей жизни, о горестях, но больше о веселом, поварская жизнь ведь по-своему хитра. Дело ведь не только в пригоревших кашах, за ними целый мир — и падения, и восторги. Некоторыми историями он насмешил ее до слез. После обеда она расцеловала старого повара, а когда он затянул грустную народную песню, даже ему подпела.
Она понимала, что зацепка у чудесного старика — это ненадолго, и начала обдумывать дальнейшие шаги. Самое естественное, что диктовала жизнь, это возвращение в Янеду, чтобы потом всей семьей бежать в Европу. У них столько знакомых в Берлине, столько в Лондоне. Неужели они дадут им пропасть? Она даже прикидывала, в каком районе Лондона они организуют себе жилье. Ивана, весьма вероятно, удастся пристроить при Форин-Офис, она начнет переводить, а может, заодно преподавать русский. Он у англичан сейчас войдет в моду, это ясно. Детей отдадут в приличную школу. Летом будут ездить в Италию.
Но встреченный как раз в эти дни на Невском знакомый из Ревеля, только что с трудом выбравшийся из Эстляндии, все эти прекрасные планы перечеркнул разом. Он, путаясь, бледнея и с трудом подбирая слова, рассказал ей ужасную новость. В их округе начались волнения, какие-то мужики напали на поместье Бенкендорфов, убили ее мужа и подожгли дом.
— Как убили? — мгновенно севшим голосом прошептала Мура.
— Кольями забили, — простодушно ответил знакомый. — Дикари!
— А дети? — в ужасе спросила Мура.
— Ваша служанка…
— Гувернантка, — механически поправила Мура.
— Да, гувернантка… Так вот, она спряталась с детьми у надежных соседей. У кого точно, не скажу. Но она молодец и в обиду, мне кажется, малышей не даст.
Знакомый ушел, а Мура все стояла, прислонившись спиной к стене и держась за каменный выступ. «Надо лететь к детям… мчаться… срочно… Боже мой, боже мой, как они там? Обнять, прижать…» Но какой-то голос властно сказал: «Стоп! Что угодно, только не глупые порывы. Ехать в разоренное поместье, на пепелище? Чем ты можешь там помочь? Затеять новый вой и плач? Разбередить рану? Смутить Мисси, которая начнет ревновать ее к детям. Стать еще одной нахлебницей у неизвестных соседей?»
Да и как ехать? Деньги есть? Денег нет. Впрочем, к чему они, когда поезда уже не ходят. Зато ходят слухи. Германские войска наступают, они заняли большую часть Эстляндии, вот-вот они окажутся у ворот Петрограда. Лететь? Мчаться? Смешно. Даже пешком в Янеду не пробраться. Какое жуткое, в сущности, положение. Оставалось надеяться, что Мисси управится с детьми лучше, чем она. В смысле еды и денег многочисленные родственники Ивана, люди не бедные, помогут, в этом она не сомневалась. А вот ей самой что делать? Чем заняться, чтобы вытащить себя из той ямы, куда ее так грубо и страшно кто-то швырнул?
Медленно она шла назад, в свою каморку. И думала про Ивана. Она вспоминала бедного своего муженька-дипломата, изнутри ее жег странный, сине-ледяной огонь. На минуту прислонялась она к какой-нибудь стене, готова была разреветься. Как он был строен, как красив. Как мог умно и ясно сказать мысль. Как хорошо знал и понимал историю войн и сражений. Как цилиндр носил. Фрак, сюртук, галстук… Как на лошадь садился. Улан! Гусар! Кавалергард! Как его уважали коллеги-дипломаты. И как он умел презрительно скривить губу, когда слушатель или проситель не стоил его, почти графа, внимания. Но одновременно она понимала, что никогда по-настоящему его не любила. Она не вспомнила ни объятия его, ни ласки, ни горячего ночного шепота. Ни доброй шутки в ясный разгар дня. В этой забывчивости не было ничего хорошего. Но внутри себя она неправды не терпела. Внешне? Для людей? Притвориться? Это другое дело. Смех, слезы, приврать со вкусом — это пожалуйста. Сколько угодно. Но внутри, в самой глубине? Там должно быть чисто и светло. Только всегда ли это достижимо?
И все же, как сложится дальше?
Уже в каморке, бессильно лежа на кушетке и глядя в низкий темный потолок, где по углам висела вялая паутина, но не было видно пауков, Мура вдруг с какой-то пронзительной ясностью поняла: все старое ушло, возврата нет. И еще она поняла что-то важное, тяжелое, странно-огромное: то, что случилось с русским немцем Иваном Бенкендорфом, непременно случится с другим русским немцем — Николаем Романовым, которого многие продолжают называть царем. Только то, что случится со вторым немцем, будет страшнее и масштабнее. Почему это пришло в ее голову, она объяснить не сумела бы.
Она не знала, сколько дней или недель она то ли просидела, то ли пролежала в оцепенении, Прохор Степанович пару раз пытался ее расшевелить, но потом все понял и отстал. Лишь иногда молча оставлял на табурете краюху хлеба и кружку молока, а чаще просто кипятка.
Но в какой-то денек, когда с утра в комнату заглянуло солнце, она внезапно встала и подошла к осколку замызганного зеркала, висевшего возле умывальника. Зрелище было ужасным — лица не было, были сине-зеленые тени, трещины и разводы, как на штукатурке, да еще полузастывшие черви и чьи-то вразлет перья. И оскал ведьмы. Она усмехнулась и принялась мыться. Полдня приводила себя в порядок. А потом решительно встала, надела свой болотный английский костюм, накинула шубку и отправилась… И не куда-нибудь, а нацеленно — в Английское посольство. Она шла туда со смутной надеждой посмотреть на нормальных людей. Если повезет, найти временную работу, а может быть, и что-то более важное. Свою привязанность к Англии она уже давно ощущала как неоспоримый подсознательный мотив. Более того, ей казалось, что посольство англичан — единственное место на земле, где ее могут вспомнить и обогреть. Единственная точка, где может вспыхнуть надежда на будущее. Почему-то ей думалось, что она непременно увидит там кого-то из тех людей, с кем она так счастливо общалась в Лондоне в 1911 году.
Поразительно, но предчувствие не обмануло ее. Не с первого, правда, посещения, но со второго или третьего.
Она подходила к дверям посольства, когда подъехал открытый автомобиль и из него ловко выбрался, почти выпрыгнул мужчина лет тридцати с небольшим. Он был высок и строен. Большие серые глаза остановились на молодой женщине.
— Добрый день, сэр! — сказала Мария по-английски.
— Добрый день, мисс, — машинально ответил он.
— Не узнаете меня?
— Постойте, — его глаза удивленно расширились. — Быть того не может! Лондон? Я видел вас там? Сто лет тому назад. Это так?
— Именно. Меня знакомил с вами мой брат Платон Закревский. Вы были несколько моложе. Впрочем, и я тоже. Позвольте напомнить — Мария Закревская-Бенкендорф, — Мария уверенно протянула руку.
Англичанин дружелюбно протянул свою.
— Роберт Брюс Локкарт.
— Представьте себе, я помню ваше имя.
— Прекрасно. Что вы тут делаете?
— Вообще-то я шла повидать капитана Хикса.
— Хикса? — удивился Локкарт. — Вы знаете капитана?
— Не просто знаю. Мы с ним, можно сказать, друзья. Как и с капитаном Кроми. Мельком я видела их еще в Англии. И вот мы тут снова столкнулись.
— Потрясающе! Это все и мои друзья. Мы ведь вместе работаем.
— Ну да, это понятно. Что ж, попробуем и дружить вместе.
— С моей стороны возражений нет.
— У капитана Кроми на днях день рождения. Мы договорились с Хиксом сделать ему сюрприз. Я обещала приготовить завтрак с блинами. Как раз начинается Масленица.
— Вот это да! Я тоже за блины! — Роберт Брюс поднял согнутую в локте руку и сжал кулак.
Блины были великолепны. Мария безукоризненно элегантно накрыла стол. Роберт Локкарт искоса приглядывал за ней. Он уже понял, что эта женщина умеет относиться к тяготам жизни со спокойным презрением. Она выше их, она не замечает их. «Настоящая аристократка, — думал он. — Она может быть сторонницей коммунистов, их яростной противницей, эсеркой, террористкой, монархисткой, лидером суфражисток. Единственно, кем она не может быть — это мещанкой».
Все были веселы. Шумели, кричали. Произносили тосты. Иные пытались говорить стихами. Роберт Локкарт, воспользовавшись минутой, присел рядом с Мурой.
— Ваше присутствие целебно, — сказал он. — Приходите к нам почаще.
— Вы знаете, я не против. Заняться мне особенно нечем. Единственное, чем я сейчас располагаю, это время.
— Скажу больше, вы можете нам помочь. Дел прорва, а людей не хватает. Посольство опустело. Да и те, кто остался, сидят на чемоданах.
— Я готова вам помочь. Я уже говорила Хиксу. Я хочу работать. Я умею работать.
— Дни, конечно, сумасшедшие.
— Понимаю. Но… Я могу быть переводчицей, машинисткой, секретаршей…
— Британское посольство, оно…
— Посольская суета мне знакома. Дело в том, что мой покойный муж Иван Бенкендорф был дипломатом. Сначала в Лондоне, потом в Берлине.
— Вы сказали — покойный? Что с ним приключилось?
— Его убили.
— Боже правый! Кто?
— Взбунтовавшиеся крестьяне. Или бандиты. Впрочем, это одно и то же. Подробностей я не знаю. Это произошло в мое отсутствие, в нашей усадьбе под Ревелем. Надо бы отправиться туда, проведать детей. Но пока такой возможности нет.
— Да, времена нелегкие. Я вас понимаю. Примите мои соболезнования, миссис Бенкендорф.
— Спасибо.
— Я довольно ловко стучу на машинке, — сообщила Мария, — могу служить переводчицей, разбирать письма, отсылать письма, могу их даже писать…
— Вот как? Даже писать? Неожиданное предложение, — улыбнулся Локкарт, — но смелое и заманчивое. Не сомневаюсь в ваших способностях. Если вы не против, в ближайшее время прикинем наши планы.
В давние времена их короткого лондонского знакомства Роберт Брюс Локкарт был начинающим дипломатом, еще только готовящимся отбыть в Россию. Ныне это был опытный работник, хорошо узнавший страну и ее людей за годы работы секретарем консульского отделения в Москве. Более того, он Россию искренне полюбил — с ее снежной зимой, колокольным звоном, веселыми купцами, румяными купчихами, тройками с бубенцами, загородными ресторанами, цыганским пением, с ее театрами, гимназистками на коньках, с обилием собеседников — умных, пылких, страстных, ироничных, жестоко-критичных, а то и вполне мрачных. Он собирался жить в России долго, но сразу после февральской смуты его отозвали в Лондон. Внешним поводом послужило его, человека женатого, минутное увлечение одной молодой особой из московского Художественного театра.
Однако в январе 1918-го его, хорошо знавшего русскую жизнь изнутри, прислали вновь — и с очень важной миссией: совершить возможное и невозможное, но предотвратить сепаратный мир России с Германией. Дело в том, что неожиданно захватившие власть большевики не только развалили русскую армию, но и повели странную политику на сближение с Германией, на какое-то заигрывание с ней. Выхода восточного члена Антанты из войны западные союзники опасались всерьез. Более того, они считали подобный выход низким предательством, которое не просто нарушало союзнические обязательства русских. Оно неизбежно затянет войну, вызовет новые огромные жертвы и поставит под вопрос окончательную и безусловную победу. Царская Россия на специальном совещании в 1915 году подтвердила Тройственный союз и клятвенно обещала вести войну до победного конца, за что Франция и Англия соглашались отдать ей в послевоенном мире Константинополь, а также контроль над Босфором и Дарданеллами, старинной российской мечтой. Но большевиков это мало трогало. Свои интересы и свою власть они ставили выше любых прежних соглашений и выше любых Дарданелл. Что им какие-то проливы, когда они намерены в соответствии со своей доктриной создать, используя все ресурсы России, невиданный в истории военно-революционный лагерь и, как только позволят обстоятельства, захватить (на их языке это называлось — освободить) весь мир. Но сегодня у большевиков одна задача — удержаться у власти любой ценой. Для этого они готовы были отдать Украину, Прибалтику, Финляндию, половину Кавказа, Сахалин японцам, что угодно. Вот почему тактические переговоры о мире с германцами шли вовсю.
Мура о важном задании Локкарта, естественно, ничего знать не могла. Однако понимала, что возмужавший за эти годы дипломат прибыл отнюдь не прохлаждаться. И уже готова была оказать ему любую помощь. Локкарт, недолго думая, объявил Марии Закревской, что берет ее к себе помощницей. Как-либо оформлять это в полуразоренном посольстве он посчитал излишним, поскольку обладал неким личным фондом, тратить средства из которого мог по своему усмотрению. О том, что он влюбился в нее чуть ли не с первого взгляда, он решил умолчать.
Германские войска тем временем, пользуясь отсутствием каких-либо четких договоренностей с новой российской властью, заняли почти всю Прибалтику, а их передовые части приближались к Петрограду. Большевики выслали им навстречу отряды заграждения, какие только сумели собрать. Однако, не слишком надеясь на этот полувоенный, а частенько и пьяный сброд, они приняли решение перевести столицу в Москву. В сущности, они решили драпануть. Древний Кремль им казался надежнее Смольного института. Во всяком случае, он был куда дальше от границы. И стены повыше. Да к тому же с бойницами. Иностранные представительства встревожились, но большевики объявили, что в Москву дипломатам пока ехать не надо и что почти все посольства временно отправляют в Вологду. Британский посол Бьюкенен, прежде чем отбыть в этот старинный русский город с остатками своих сотрудников, обсудил с Локкартом ближайшие планы. Локкарт объяснил, что Лондон предписал ему контакта с большевистской властью не терять. «Ну что же, мой друг, — вздохнул посол. — Благословляю вас. Считайте, что я тоже поручил вам открыть в Москве нечто вроде временного британского консульства. Чем сможем, будем вам помогать».
Локкарт и сам прекрасно понимал, что для выполнения своей миссии он не должен терять связи с коммунистическими вождями. Тем более что он успел со многими из них познакомиться, а кое с кем почти подружиться. Британец был обаятелен, не скрывал интереса к большевистской политике и дружбу устанавливал легко. К нему с симпатией относился Троцкий, с ним часто встречались нарком по иностранным делам Чичерин, его заместитель Карахан, а пылкий чекист Петерс считал его чуть ли не лучшим своим другом.
В судорожной суете тех дней Локкарт задумался над тем, каким способом добраться до Москвы. Регулярного железнодорожного сообщения между обеими столицами еще не было. Поезда ходили редко, остановки были мучительно долгими, а для паровозов порою просто не хватало дров. Бывало, пассажирам выдавали топоры и посылали в ближайший лесок. Однако многочисленные посольства и дипломатические службы продолжали подавать заявки и все требовали билетов, да лучше купейных. Но на всех хватить не могло. На автомобиле почти по бездорожью ехать было нереально. Нанять лошадей? Это было бы забавно. Как во времена Пушкина — от одного постоялого двора к другому. Взглянуть изнутри на полуразоренную Россию. Что там да как? Опасно? Быть может. Но опасности англичанина не страшили. И все же он задумался.
И вдруг всесильный Лев Троцкий сам приглашает его в свой поезд. Счастливый таким оборотом дела, Локкарт захватил с собой трех сотрудников и с комфортом покатил в Москву. Муре перед отъездом он сказал, что вызовет ее, как только устроится. В поезде ему даже удалось в течение часа обсуждать с лидером революции острые углы текущего политического момента. Троцкий, как всегда, был ярок, резок, критичен, анализировал с блеском, поругивал политику англичан и порою хмурился. Но в конце беседы потеплел и даже пригласил британского консула и его сотрудников на обед, который был накрыт в зале на станции Бологое. Это было удачей в те голодные дни. Обед оказался простым, но сытным: наваристый борщ, телячьи котлеты с жареным картофелем и большой торт, которого хватило на всех.
На какое-то время британскому консульству выделили двухкомнатный номер в «Метрополе». В гостинице было тесно, шумно, но по-своему весело. Муре Локкарт писал письма чуть ли не каждый день. Каким образом их доставляют в Северную столицу, он понятия не имел. Впрочем, железная дорога и почта оживали. А он к тому же пытался наладить агентурную связь. И фактически собственную почту.
В те дни «Метрополь» действительно был похож на муравейник. Там располагались часть правительства, дипломатические службы наиболее важных стран, а еще какие-то военные отряды и бесчисленные вспомогательные конторы. Большевики очень быстро обрастали бюрократической кожурой. Дело в том, что многие естественные процессы людской жизни были прерваны или заглохли сами. Их нужно было оживлять искусственно. Новая власть знала лишь один способ — приказы, мандаты и комиссии. За невыполнение — расстрел. Как только возникал мало-мальски важный вопрос (от гвоздей и дров до больниц или оперных театров), так тут же создавалась очередная комиссия. Для ее начальников и сотрудников подыскивали комнаты, теснили и уплотняли других. Локкарт чувствовал, что у него вот-вот отнимут половину номера, а ему хотелось больше тишины и независимости. Выход нашелся. Ему удалось арендовать просторную квартиру в многоэтажном доме в Хлебном переулке, и она быстро превратилась в его временный штаб.
И почти сразу из Питера приехала Мура.
В первые недели и даже месяцы своей новой деятельности Локкарт был горячим сторонником большевистской власти. Наивно это было или нет, но он искренне полагал, что только эти решительные люди способны навести в стране элементарный порядок и организовать отпор германским войскам. Последнее обстоятельство он находил первостепенным. Германию он продолжал считать главным врагом европейской свободы. Эта мрачная воинственная империя хочет подчинить своему тевтонскому влиянию не только всю Европу, ее аппетиты куда шире — очевидным образом они включают Балканы, Кавказ с бакинской нефтью, Ближний Восток, Северную Африку, а в случае успеха вырастут еще больше. Это крайне опасно и совершенно неприемлемо для Британии. Но это опасно и для России. Вот почему эти две страны он считал естественными союзниками. К Франции он относился прохладнее, однако и ее вклад в общее дело тоже вполне ценил.
Он всерьез пытался установить дружеские и рабочие отношения с новой российской властью. Ему удалось продолжить свои беседы с Троцким. Вполне понятно, что они обсуждали то общее и здравое, что может как-то сблизить и примирить большевистское руководство России и правительство Британской империи. Однако Троцкий почти всегда выходил за эти рамки, он любил окинуть всю европейскую панораму политической жизни и даже шире — мировой. По мнению англичанина, делал он это умело, анализировал глубоко и нередко со страстью. С подчеркнутой обидой Троцкий говорил о тех действиях стран Запада, которые он находил враждебными и которые свидетельствовали, по его мнению, о непонимании отсталыми и реакционными политиками Европы истинного света большевистских идей и целей. В подобных поворотах разговора Локкарт где надо отмалчивался, а кое-где искал и даже находил примирительные формулы. При этом он не мог не отметить напористость Троцкого, быстроту его мысли, смелость суждений. Английскому консулу было интересно с этим воинственным лидером, во многом он его понимал и этого не скрывал. Можно сказать, отношения налаживались. Впрочем, в одном вопросе найти взаимопонимание было трудно или даже почти невозможно. Но, по мнению Локкарта, это был главный вопрос. Когда англичанин заговаривал о необходимости продолжить войну с Германией, Троцкий на глазах скучнел и пытался перейти к другим темам. Но Локкарт настаивал на своем. Тогда Троцкий вскакивал и пылко говорил:
— Вы не понимаете момента. Мы не можем этого сделать. По многим причинам. У нас нет армии, а у германцев — лучшая в мире. И потом — сколько можно убивать людей по обе стороны разделительной линии? Да и зачем?
— Простите, — отвечал Локкарт, — но на Западном фронте мы вынуждены это делать. И там никто не спрашивает — зачем.
— Ну да, там вы затянули бойню. Но в чьих интересах?
— Мне кажется, все просто, — сказал Локкарт. — Победа центральных держав отбросит Европу на столетие назад, если не больше. Победа Антанты сохраняет нам всем надежду на свободу и процветание.
— Нет, — сказал Троцкий. — Дело не в победе Антанты. Это устарелый взгляд передравшихся империалистов. Мы смотрим шире и дальше. Речь идет о судьбах пролетариата. О судьбах народов. А вы толкуете о передвижении границ. Какая страна себе больше оттяпает. А мир эксплуатации останется прежним. И это вы называете победой?
— Судьбы народов, — сказал Локкарт, — как раз складываются из таких побед. И прочих близких по значению деталей и конструкций — экономических, политических, нравственных. И перепрыгнуть через эти детали невозможно. Как бы мы прекраснодушно о них ни рассуждали. На словах — да. В реальности — нет.
— А вот мы, русские коммунисты, пытаемся перешагнуть это в реальности.
На каком-то из собраний в суматошном Петрограде к Горькому подошел известный большевик Вацлав Воровский и сказал:
— Вот вы, Алексей Максимович, пишете в своей газете, будто нельзя связанного человека убивать, а я этого не понимаю. Как, почему нельзя? Иногда нельзя, иногда можно.
— Не понимаете? — сказал Горький. — Это потому, что вы, несмотря на ваш портфель и пенсне, дикарь. Обыкновенный дикарь с каменным топором в руках. Получеловек.
Газета «Новая жизнь» выходила в Петрограде с апреля 1917-го по июль 1918-го. Большевики тут же окрестили ее меньшевистской, открыто выражая к ней неприязнь, а то даже и ненависть. Душой газеты был Горький. Почти в каждом номере он выступал со статьей. Общим его девизом были свобода и достоинство человека. Горький мечтал о расцвете культуры, который возможен тогда, когда люди честны, когда они уважают друг друга и, главное, когда они друг друга и всех вместе берегут. «Победители обычно великодушны, — писал Горький, — может быть, по причине усталости, — пролетариат не великодушен, как это видно по многим делам заключенных в тюрьму неизвестно за что… по всей стране идет междоусобная бойня, убивают друг друга сотни и тысячи людей… Если б междоусобная война заключалась в том, что Ленин вцепился в мелкобуржуазные волосы Милюкова, а Милюков трепал бы пышные кудри Ленина. Пожалуйста! Деритесь, паны! Но дерутся не паны, а холопы, и нет причин думать, что эта драка кончится скоро. И не возрадуешься, видя, как здоровые силы страны погибают, взаимно истребляя друг друга».
Свою публицистику Горький пишет просто, живо, с тонами саркастическими, а то даже издевательскими по отношению к захватившим власть большевикам. В частности, он открыто возмущается бессудными арестами ни в чем не повинных министров Временного правительства:
«Ленин, Троцкий и сопутствующие им уже отравились гнилым ядом власти, о чем свидетельствует их позорное отношение к свободе слова, личности и ко всей сумме тех прав, за торжество которых боролась демократия. Слепые фанатики и бессовестные авантюристы сломя голову мчатся якобы по пути к «социальной революции» — на самом деле это путь к анархии, к гибели пролетариата и революции. На этом пути Ленин и соратники его считают возможным совершать все преступления, вроде бойни под Петербургом, разгрома Москвы, уничтожения свободы слова, бессмысленных арестов… Рабочий класс не может не понять, что Ленин на его шкуре, на его крови производит только некий опыт, стремится довести революционное настроение пролетариата до последней крайности и посмотреть — что из этого выйдет? Рабочий класс должен знать, что его ждет голод, полное расстройство промышленности, разгром транспорта, длительная кровавая анархия, а за нею — не менее кровавая и мрачная реакция. Вот куда ведет пролетариат его сегодняшний вождь, и надо понять, что Ленин не всемогущий чародей, а хладнокровный фокусник, не жалеющий ни чести, ни жизни пролетариата…»
Горький пишет и сам удивляется — тот ли это Ленин, с которым он ловил рыбу на острове Капри? Тот ли Ленин, который искренне возмущался грубым насилием царской полиции по отношению не только к революционерам, но и к простому народу? Тот ли это Ленин, который заливисто смеялся всякой доброй шутке?
С другой стороны, возникал вопрос: долго ли Ленин и его «товарищи» будут терпеть подобную газету?
В погожий денек 13 июля 1918 года, после раннего обеда около часу дня, гражданин Николай Романов пилил дрова во дворе дома Ипатьева. Пилил он двуручной пилой с помощью повара Харитонова, а колол в одиночку. Занимался этим он с удовольствием, ради поддержания физической формы. К ним приблизился доктор семьи Евгений Боткин. Несколько минут он словно бы любовался работой пильщиков, а потом негромко сказал повару:
— Оставьте нас, дружок, я сам помогу государю в этом трудном деле.
Повар беззвучно поклонился и ушел в дом. Доктор взялся за пилу, но прежде, чем потянуть рукоятку на себя, внимательно огляделся.
— Что такое? — дружелюбно спросил Николай. — И почему вас не было за обедом?
— В том-то и дело, — отвечал Боткин. — С утра я ездил в главную аптеку города.
— В аптеку? — удивился Николай.
— Да, я давно говорил коменданту, что мне нужно кое-что из снадобий заказать. Он не соглашался, но в конце концов отпустил на пару часов. В сопровождении командира внешней охраны Якимова.
— Так, так, — сказал Николай. — И вы действительно что-то заказали?
— Не в этом дело, государь. — Боткин почти шептал, не переставая оглядываться. — Там, в провизорской, вне посторонних глаз, у меня случилась тайная встреча. Меня ждал человек.
— Вот как. — Николай нахмурился. — И как Якимов это допустил?
— Якимов в аптеку не входил, сидел у дверей. Мне кажется, ему заплатили. Впрочем, позже я и сам вручил ему золотую десятку, чтоб лишнего не болтал.
— Понятно. — Николай тоже огляделся. — Так с кем и о чем была речь?
— Это не о побеге, государь. Нет. Тут иное. Это был монах, которого прислал тобольский епископ Гермоген.
— Гермоген? — удивился Николай. — Ну что ж, я его знаю, он тепло ко мне относится. Итак, что его посланец?
— Монах этот произвел на меня сильное впечатление. Отчасти и ошарашил. Дело в том, что недавно в Омске ему довелось общаться с неким католическим священником, приехавшим из Рима. И тот под страшным секретом рассказал совершенно невероятную историю, удивительную… поверить нелегко… Необходимо и воображение, и взволнованное сердце… Но Гермоген не только в нее поверил, но твердо решил, что вы обязаны это знать. Словно бы этот римский прелат (не исключено, что по воле папы Бенедикта) хотел донести это сообщение именно до ушей российского императора.
— От престола отрекшегося, — усмехнулся Николай.
— Государь, я вас прошу. — Боткин умоляюще улыбнулся.
— Хорошо. Допустим. Но какая судьба занесла этого католика в Омск?
— С чехословацким батальоном. Причудливая история. Представьте себе, что чехословацкий корпус захватил половину Сибири? Не слыхали, часом?
— Откуда, милейший Евгений Сергеевич? Вы же знаете, мы тут как в могиле. И весточки не просочится.
— Между тем это так. Чехи, из бывших военнопленных, их много тысяч. Помните, в 16-м, кажется, году был создан чехословацкий стрелковый полк имени Яна Гуса?
— Милейший, разумеется, я это помню.
— Генерал Духонин прошлой осенью довел это до корпуса в пятьдесят тысяч штыков.
— Ничего себе.
— Керенский хотел бросить их на немцев. Да они и сами рвались. Желали родину освободить от австрияков и германцев. Но случился большевистский переворот. И корпус этот большевистские главари решили отправить подальше от немцев, эшелонами во Владивосток, чтобы морем отправить в Европу. Кажется, во Францию. Но по пути решили разоружить. Чехи, естественно, взбунтовались. Откуда-то еще винтовок раздобыли. Хорошо обученные воины, командирами у них офицеры. Ныне это единственная внятная сила в России. Есть надежда, что они помогут освободить страну от большевиков. Они уже заняли несколько городов. Не исключено, что и сюда придут.
— Верится с трудом. Об этом толковал священник?
— Нет. Речь шла об ином. Об иных, я бы сказал, масштабах, о явлениях значения небесного. Конкретно речь шла о чудесном явлении Богородицы в Португалии. Она явилась малым детям и говорила с ними тепло и проникновенно. Сначала, правда, напугала картинкой горящих в аду грешников, но это мгновение. А далее затронула не что-либо, но, представьте, государь, судьбы России.
— Погодите. Быть не может.
— В том-то и дело. Этот прелат близок к папским кругам. Папа Бенедикт, как только прослышал о чуде, немедленно послал в Португалию комиссию. Наш прелат был ее членом. Все подтвердилось.
— Что именно?
— Ну, он изложил кратко. Но суть… Суть поразительная. Пугающая и вдохновляющая разом.
— Я слушаю вас.
— Передаю, как понял и запомнил. Случилось это в 13-й день мая прошлого года, в деревушке под городом Фатима, это в центре страны, в горной местности. Трое детей пасли овец и гнали их уже домой, как на повороте холмистой дороги возникло свечение, и встала перед ними сияющая фигура. Увидев, что перед ними женщина, дети в страхе остановились. Но она им ласково сказала: «Не бойтесь. Я с добром к вам». Она научила их краткой молитве, а затем передала некое послание людям. И сказала, что явится снова. И, кажется, назвалась. Но сомнений и так не было, это была сама Пресвятая Дева. Испуганные дети рассказали все родителям, всполошилась вся деревушка, но никто им не поверил. Однако Дева назвала день следующего явления, и вновь 13-го числа, уже в июне. И собрались уже тысячи людей, со всей округи. И все они — видели. И многие из них — слышали. Как только слух дошел до Рима, папа отправил туда, как я уже говорил, целый отряд. Опросили сотни людей, верующих, неверующих, всяких. Составили отчет. Он привел в замешательство и кардиналов, и самого папу. И курия приняла решение все засекретить. И всю эту груду людских рассказов надежно упрятали. Но разве шепот остановишь! Кому надо, те уже знают. Итак, вообразите, государь, послание во многом касается нас, нашей родины.
— Вот как! — сказал Николай. Он отпустил пилу, выпрямился и выглядел строго.
— Именно так. Дева предупредила, что грядут трудные времена. И что Бог готов наказать мир за злодеяния, за впадение в войны, за отступления от веры. А потом сказала… Не ручаюсь, впрочем, за точность слов, это передача из уст в уста по цепочке. Но суть — она словно на камне вырезана. Ее передать нетрудно. Дабы предотвратить беду, сказала Дева, будет просить Она у Господа посвящения России Ее, Девы, Непорочному Сердцу и покаянного Причащения. Если просьбы Ее будут услышаны, Россия обратится и люди познают покой. А нет, то заблуждения великой сей страны распространятся по миру, будут еще более страшные войны и гонения на Церковь. Праведники станут мучениками, а целые народы будут уничтожены. И это на долгие десятилетия, если не на весь век.
Николай слушал с напряженным вниманием.
— Но, в конце концов, — Боткин в волнении оборвал речь, а продолжил горячим шепотом: — Ее Непорочное Сердце восторжествует. Святейший Отец посвятит Ей Россию, которая покается и обратится. И наступит новое время, и мир будет дарован людям.
Николай молчал долго, с полминуты, глядя куда-то поверх глухого забора. А потом вздохнул:
— Ах, если бы я знал это раньше.
— Вы готовы этому поверить, государь?
— Евгений Сергеевич, дорогой мой, я по воспитанию — чистое дитя века Просвещения. Но, видимо, я был нерадивым учеником, приверженного натуралиста из меня не вышло. И я склонен верить, что в мире есть еще что-то… Что выше нас… глубже нас… Господи, прости меня за неверие мое, за слабость мою! — Николай перекрестился. — Но куда было деваться? Многократно сталкивался я с предсказаниями — краткосрочными, долгосрочными… Когда большая часть краткосрочных исполнилась, прямо на моих глазах, я стал с опаской ждать и долгосрочных.
— И?
— Знать я этого не мог. Того, что вы сейчас поведали. Но чувствовал — всегда. Когда я вручал Россию брату моему и этим болтунам из Думы, я думал, что страну спасаю. И мир спасаю. Теперь понимаю, что ошибся жестоко. Пока все говорит о том, что наиболее мрачные пророчества сбываются. — Николай безропотно вздохнул. — Или вот-вот сбудутся.
— Но Дева сказала, что Россия обратится. Это слышали тысячи людей.
— Ах, друг мой, видимо, так и будет. Но не при нашей жизни.
— И что же делать, государь?
— А что прикажете, сударь мой? — Николай дернул рукоятку пилы, и пила в ответ печально тренькнула.
— Да уж, — прошептал лейб-медик.
— Но молиться Деве я не перестану, — добавил Николай.
До убийства в подвале этого дома всех его постояльцев оставалось пять дней.
6 июля 1918 года часа в четыре пополудни Локкарт не просто вошел, но даже вбежал в квартиру крайне взволнованный.
— Что случилось? — спросила Мура, которая стояла у плиты на кухне. Что-то шипело у нее на сковороде.
— Убили германского посла.
— Кого?
— Графа фон Мирбаха.
— Как это? Кто это сделал? Где?
— Прямо в германском посольстве. Какой-то парень бросил бомбу. Говорят, он сотрудник ЧК.
— Не может быть!
— Я и сам так поначалу думал, но…
— Чекисты убили посла? Невероятно. Это что, Лубянка бросает вызов Кремлю? Или сам Кремль — Германии?
— Абсурд, понимаю. Но факт. Возможно, это игра. Но я не улавливаю, какая.
— И что теперь будет? Неужто немцы это снесут?
— Едва ли. Мир с ними и без того хрупок. Для них это прекрасный повод двинуть войска. На Киев, к Петрограду. Они могут и сюда прийти.
— В Москву? Быть такого не может! У них нет столько войск. Они же целиком увязли на французском фронте.
— А им много не надо. У них тут всего несколько дивизий. Но это профессиональная армия. И это немцы. Сил отразить их наступление сегодня у России нет. Пара тысяч рабочих с винтовками не в счет. Сотня революционеров с маузерами тем более.
— И что же делать?
— Зависит от того, успеет ли Троцкий за считаные дни сколотить нечто, напоминающее армию.
— Ты ему готов в этом помочь?
— На этом этапе — несомненно.
С утра было жарко. Июль. Куда деваться? Германский посол граф Вильгельм фон Мирбах сидел в своем кабинете при закрытых гардинах. Три дня назад ему стукнуло сорок семь. Сотрудники посольства тепло поздравили его. А вот следующие дни выдались трудными, в коллективе разгорелась жестокая дискуссия. Пришлось примирять недовольных текущей политикой пруссаков и более миролюбивых немцев из южной Германии. Спор был ожесточенным — с большевиками или долой их. Сам граф, наследник древнего католического рода, душою был скорее за «долой большевиков!», но внешне держался нейтрально. Что касается нынешней российской власти, то к ней граф относился терпимо. И с этой стороны особых неприятностей не ожидал. Он даже запросил у германского правительства сорок миллионов марок для помощи режиму большевиков. Ибо режим их неустойчив и вот-вот рухнет. Вслед за этим рухнет и с таким трудом подписанный Брестский мир. А это предельно опасно для фатерлянда, испытывающего неимоверные трудности на Западном фронте.
Сидя в одиночестве, граф предался воспоминаниям. Суровое детство, жесткое воспитание, как и полагается в аристократической семье. Вспомнилась почему-то рыцарская академия, в которой он провел в юности пару лет. Славное было время. Он подумал о своем замке Харфф, который получил в наследство еще в начале века. Замок обветшал, требует ремонта. Но где найти столько денег? На жалованье дипломата не разжиреешь. Родственники? Но богачей в их роду не осталось. Брат Франц, дослужившийся до полковника? Прекрасный парень, но откуда у него?.. Кстати, граф встречался с ним недавно, в Брест-Литовске в конце февраля. Тот был в составе германской делегации. Они даже отобедали вместе.
— Едешь в Москву? Послом рейха? — спросил Франц.
— Еду, — коротко ответил Вильгельм.
— Будь осторожен. Большевики — откровенные бандиты. Жизнь человека для них — ничтожный ноль.
— Брось, — рассмеялся Вильгельм. — Многих из них я знаю лично. Вполне милые люди. Иные даже образованны. Некоторые сносно говорят по-немецки. Фанатики? Что ж, и с европейцами время от времени это случается.
— Видел я этих европейцев, — зло сказал Франц.
В дверь постучали.
— Войдите, — сказал посол.
— Герр граф, — в кабинет вошел помощник. — Там два молодых человека из Чрезвычайной комиссии просят о свидании с вами.
— ЧК? — нахмурился посол. — Что им надо?
— Арестован некий Роберт Мирбах. Они утверждают, что это ваш племянник. И он под расстрельной статьей. Они привезли уголовное дело и хотят обсудить с вами его судьбу.
— Роберт? — Посол поднял брови. — Нет у меня никакого племянника. Однофамилец?
— Быть может.
— Кто их прислал?
— Они предъявили бумагу, подписанную Дзержинским.
— Хорошо, — сказал посол. — Скажите, что я сейчас выйду.
«Племянник? — подумал посол. — Странно. Но этим господам не откажешь в другом. Предупредительные люди. Прежде чем шлепнуть какого-то Роберта, хотят посоветоваться со мною. Похвально. Но чем я смогу им помочь?»
Проходя мимо висящего на стене под стеклом диплома об окончании Рыцарской академии, он увидел свое отражение и даже подмигнул ему. «А Франц еще толковал о какой-то опасности. Чудак!» И посол Германской империи граф фон Мирбах вышел в приемную залу.
Роберт Брюс Локкарт не мог знать, что убийца Мирбаха левый эсер Яков Блюмкин еще совсем юноша. Ему восемнадцать лет. Или уже девятнадцать? Но он заметная шишка в ЧК, заведует отделением контрразведывательного отдела «По наблюдению за охраной посольств и их возможной преступной деятельностью». Вот такое тяжеловесное название отдела. Вот такие вечные страхи большевиков перед иностранцами, которые мнились только агентами и врагами — и никем больше. И это под крикливые фразы об интернационале и пролетариях всех стран.
Именно эта важная должность помогла юному Блюмкину вместе с чекистом и тоже эсером Николаем Андреевым беспрепятственно войти в германское посольство и потребовать свидания с послом. Они утверждали, что человеку по фамилии Мирбах грозит расстрел. Документы чекистов сомнений не вызвали. Посол был удивлен неожиданному визиту, но все же вышел навстречу.
Блюмкин сделал вид, что ищет в портфеле какие-то бумаги, но неожиданно достал револьвер и несколько раз выстрелил в посла, но от волнения ни разу не попал. Затем выстрелил Андреев и, кажется, попал, после чего бросил две бомбы, одну за другой. Грохот взрывов и дым помогли террористам выпрыгнуть в окно и скрыться на поджидавшем их автомобиле. При падении Блюмкин сломал лодыжку. Он был объявлен в розыск, но искали его довольно вяло. Про Андреева вообще, казалось, забыли. Дзержинский, правда, приехал в отряд Дмитрия Попова на Покровке (штаб левых эсеров) и потребовал выдачи Блюмкина, но его уже успели спрятать в одной из больниц под другой фамилией. Самого же главу ВЧК в штабе левых эсеров задержали.
— Я что, арестован? — криво улыбаясь, спросил Дзержинский.
— Посидите тут, а там посмотрим, — сказал Попов.
— Посмотрим? На что? Что вы творите?
— Посол Мирбах убит по постановлению ЦК партии социалистов-революционеров. Мы требуем немедленного выступления против германцев.
— Как? Какими силами?
— Ленин и Троцкий распродали Россию и теперь отправляют в Германию мануфактуру и хлеб. Мы не против Советской власти, но вы — не власть народных советов, вы банда. Вы соглашательская шайка, которая довела народ до гибели. Почти ежедневно вы производите расстрелы и аресты рабочих. Имейте в виду, почти все воинские части на стороне эсеров, они на нашей стороне. Только обманутые вами латыши не сдаются. Что ж, будут сопротивляться, мы сметем Кремль артиллерийским огнем.
— Вы несете бред, — сказал Дзержинский. Он сел привольнее, закинул ногу за ногу, лицо его было холодным и бесстрастным.
Тому, кто догадывался о противоречиях в нынешнем российском руководстве, несложно было догадаться, к чему и зачем убили посла. Немцы должны были возмутиться и отказаться от обязательств по Брестскому миру. А это война! Эсеры, левые в особенности, по складу души — террористы и вояки. Они предпочитали искать счастья в военной суматохе. Жалкое соглашение о мире, отдававшее немцам половину европейской России, устроить их никак не могло.
В 20-х числах июля Локкарт сказал Муре негромко, как-то очень сдержанно:
— Мне только что сообщили — убит царь.
Мура на секунду похолодела.
— Как? — прошептала она. — Где? Кем?
— Кем! — усмехнулся Локкарт. — Марсианами. Кем, понятно. А вот где? Где-то в Сибири. Кажется, в Екатеринбурге. И говорят, что убита вся семья. Вся, включая наследника.
— Ужас! — сказала Мура.
— Да, — сказал Локкарт. — Новость малоприятная.
— Я знала, что это случится. Твердо знала.
— Откуда ты могла это знать?
— Ниоткуда. Я просто чувствовала.
Страна сползала в кровавую яму. А у Брюса Локкарта и Марии Закревской разгорается любовное приключение. Он подходил, нежно и крепко обнимал ее. Что-то бормотал. Сладкая дрожь. Истома. Вихрь подхватывал ее и нес куда-то в раскаленную печь телесного счастья. Манящий жар этой печи заслоняет на время мир вокруг — беспокойный, голодный, смертельно опасный.
— Россия гибнет. Тонет, — шепчет Мура.
— Как бы я хотел приложить руку к ее спасению, — столь же горячо шепчет Брюс.
— Спасибо, бесценный друг. Но только к Англии у нынешних российских властей особого доверия нет.
— Откуда ты это знаешь?
— Да по всему видно.
— Боюсь, ты права. Жаль. Обе стороны должны искать это доверие.
— Никогда его не было. Если только при Иване Ужасном.
— Погоди, а французского Бонапарта не вместе ли мы добивали? А сейчас с немцами не вместе ли воюем?
— Это все эпизоды. По сути, случайные. А в целом две империи в вечном противостоянии. Разве не так?
— Российская империя? — усмехнулся Локкарт. — Где она сегодня?
— Да, мой милый, еще вчера мы были империей. А сегодня царь проклят и убит.
Они помолчали.
— Я сейчас вспомнила нашу первую встречу в Питере, — оживилась Мура. — Как ловко ты выпрыгнул из авто. Я подумала — вот это да!
— А ты знаешь, чей это был автомобиль?
— Разве не твой? Посольский?
— Это был автомобиль Троцкого.
— Да ты что?
— Это была моя первая с ним беседа. Она затянулась. И в конце он сказал: «Сейчас вас отвезут». Я не стал спорить. Я пробормотал что-то вроде «Спасибо, сэр!». А он рассмеялся.
— Он с юмором?
— Вполне. Я вообще тебе скажу… Было время, мне нравились большевики. Троцкий в особенности. Обаятельный, умный, решительный. Но политическая логика сильнее сантиментов.
— И что ты намерен делать?
— Мура, дальше секрет. Ты способна держать язык за зубами?
— Способна, — Мура сказала это тихо и очень спокойно.
— Понимаешь, я тебя втягиваю… Но деваться особенно некуда. Меня и самого втянули. И я согласился. Прислали тут одного человека. Вроде бы мне в помощь. Он умелый, но авантюрного склада. Некий Рейли. И вот поневоле я стал участником придуманной им операции. Он договорился с двумя командирами из тех латышей, что охраняют Кремль. Они согласились, взяли деньги. Но главная их цена — будущая независимость Латвии. Ну а мы не против их независимости. Короче, есть возможность арестовать правительство большевиков. А от Архангельска в этот момент двинется английский отряд…
— Арестуете их и расстреляете?
— Ни в коем случае. Мы не убийцы. Просто отстраним от власти. А когда придет вменяемое правительство, не исключен суд над ними. Честный и гласный. Но это уже внутреннее дело России.
— Что ж! План смелый. Даже дерзкий. Понятно, насквозь рискованный. Может оборваться в любом звене.
— Ты права, моя голубка. Но что делать? Лежать на печи? Так говорят в России?
В это время в дверь застучали приклады чекистских винтовок.
Это была ночь накануне первого сентября 1918 года.
Утром 30 августа 1918 года в Петрограде к Дворцовой площади подъехал на велосипеде молодой человек лет двадцати с небольшим. Оставив велосипед у входа, он вошел в вестибюль Народного комиссариата внутренних дел Петрокоммуны.
— Здесь ли товарищ Урицкий? — спросил он у швейцара.
— Еще не прибыли-с, — ответил тот старорежимным басом.
Молодой человек присел на подоконник и рассеянно смотрел в окно на площадь. Послышался шум автомобиля. Спустя минуту в вестибюль быстро вошел невысокий человек с темной шевелюрой и в пенсне. Он притормозил у двери старинного лифта, которую должен был открыть ему швейцар. В эту минуту, вскочив с подоконника, к нему приблизился молодой человек и выстрелом из револьвера в голову сразил наповал.
Так был убит глава Петроградской ЧК Моисей Урицкий.
Молодой человек выбежал на улицу, прыгнул на велосипед и помчался прочь. Но за ним организовали погоню на автомобиле, догнали его на Миллионной улице и арестовали.
Убийцей оказался двадцатидвухлетний член партии народных социалистов, студент Петроградского политехнического института Леонид Каннегисер. Начинающий поэт, он входил в окружение Михаила Кузмина, был участником группы молодых петроградских поэтов вместе с Рюриком Ивневым, Михаилом Струве и другими. С этой группой близко сошелся Сергей Есенин, который тут же выделил Каннегисера и тесно с ним подружился. Одно время они не расставались и жадно читали друг другу стихи.
Еще в двадцатых числах августа петроградские газеты сообщили о расстреле очередной группы контрреволюционеров, на этот раз по сомнительному делу о «заговоре в Михайловском артиллерийском училище». В числе прочих был казнен молодой офицер Владимир Перельцвейг, близкий друг юнкера Каннегисера. В числе подписавших приказ о расстреле была упомянута фамилия Урицкого. Поэт решил отомстить главе ПетроЧеКа за смерть друга. Сразу после ареста он заявил, что этим выстрелом пытался искупить вину своей нации за зло, содеянное большевиками еврейской национальности: «Я еврей. Я убил вампира-еврея, каплю за каплей пившего кровь русского народа. Я стремился показать русскому народу, что для нас Урицкий не еврей. Он — отщепенец. Я убил его в надежде восстановить доброе имя русских евреев».
Великая печаль состояла в том, что в тогдашней разворошенной обстановке — крикливых лозунгов, расстрелов, абсурда и лжи — невозможно было понять, кто истинно достоин мщения и казни. Пылкий Каннегисер не мог знать о том, что Моисей Урицкий — редкий случай среди большевиков — был противником революционных убийств. Он не признавал смертной казни. Он выступал против бессудных расстрелов. Он пытался предотвратить и тот самый расстрел «заговорщиков Артиллерийского училища». Но победило на коллегии кровожадное большинство. А убит за это был — Урицкий. Воистину, разгулявшиеся бесы умело все путали и в жизни, и в мозгах людей.
Ближайшие итоги отчаянного поступка поэта-мстителя были невеселыми. Мало того что был расстрелян сам Каннегисер. «Красная газета», официальный орган Петросовета, грозно сообщила: «Убит Урицкий. На единичный террор наших врагов мы должны ответить массовым террором. За смерть одного нашего борца должны поплатиться жизнью тысячи врагов». «Врагами» в данном случае объявлены соотечественники. Тысячи и тысячи мирных людей всех сословий, лично мало в чем виновных. Но они заранее приговорены к уничтожению. Вот она — каннибальская логика гражданской войны.
Леонид Каннегисер, надо сказать, был настоящий поэт. Без обмана. Это означает, что он знал (чувствовал всей глубиной поэтической своей души) и про бесов, и про свою судьбу, и про свою смерть. Еще в июне 1917-го он пылко читал на площади роте юнкеров и небольшой толпе горожан:
На битву! — и бесы отпрянут,
И сквозь потемневшую твердь
Архангелы с завистью глянут
На нашу веселую смерть.
В ночь на первое сентября в дверь квартиры в Хлебном переулке застучали приклады чекистских винтовок. Локкарта и его «сожительницу» Закревскую (так ее назвали в донесении) арестовали и отвезли на Лубянку.
Далее последовало сенсационное сообщение о раскрытии преступного сговора дипломатов, которые пытались завербовать латышских стрелков, охранявших Кремль. Сотрудник Локкарта Сидней Рейли действительно находился в контакте с представителями латышских стрелков, якобы враждебно настроенных по отношению к Советской власти, но на деле оказавшихся агентами ЧК и провокаторами. Они быстренько сдали и того и другого, и даже предъявили более миллиона рублей, с помощью которых их пытались подкупить. Но никаких данных о связи стрельбы в Ленина с «заговором дипломатов» у ЧК не было. Однако первый заместитель главы ЧК Петерс вынашивал заманчивую идею соединить все в один грандиозный заговор, раскрытый благодаря находчивости чекистов. Первый вопрос, который был задан арестованному и доставленному на Лубянку Локкарту, был такой: знает ли он женщину по имени Каплан? Разумеется, Локкарт понятия не имел, кто это.
В шесть утра к нему в камеру ввели женщину лет тридцати. Локкарт с любопытством вгляделся. Сверху донизу она была черная. Темная одежда, черные волосы, черные круги вокруг темных неподвижных глаз. Он догадался, что это та женщина, которая стреляла в Ленина. Более того, у него мелькнула мысль, что Петерс обещал сохранить ей жизнь, если она укажет на Локкарта как на сообщника. Однако женщина застыла в глухом молчании, глядя в стену. Чекисты ждали, что она подаст Локкарту какой-нибудь знак, пусть самый тайный, незаметный. Но она была неподвижна. Лишь перевела взгляд со стены на зарешеченное окно, сквозь которое медленно просачивался рассвет. Впрочем, могла ли она видеть это сумеречное свечение? Локкарт потерял чувство времени. Прошли минуты? Или десятки минут? Женщина оставалась безмолвным черным изваянием. Вошли часовые и увели ее прочь.
Петерсу очень хотелось привязать своего бывшего «друга» к покушению на вождя, но связка эта никак не вытанцовывалась. И уже на следующий день Локкарта, как видного дипломата и доброго знакомца кое-кого из самой верхушки власти, выпустили.
А еще через день он сам пришел в ЧК и написал заявление с просьбой освободить Марию Закревскую-Бенкендорф, так как она ни в каком заговоре (тем более мифическом) не участвовала и знать ничего не могла. Как ни странно, но Муру выпустили. Петерс около получаса добродушно беседовал с нею, после чего распорядился освободить.
А Локкарту Петерс сказал почти с той же добродушной миной:
— Я посылал людей отыскать вас. А вы явились сами и избавили нас от хлопот. У меня ордер на ваш арест.
— Понимаю, — спокойно сказал Локкарт. — Вот он я.
На этот раз арестовали его основательно. В Кремле внезапно изменили позицию по отношению к англичанину. Им казалось целесообразным сделать главу Английской миссии главной фигурой в деле о «заговоре послов». Более того, через несколько дней его — как весьма важного арестанта — даже перевели с Лубянки в Кремль и заперли в отдельной квартире.
На сей раз очередь действовать досталась Муре.
Мария Закревская подошла к знаменитому зданию на Лубянке, в котором располагалась Чрезвычайная комиссия. У приоткрытой массивной двери стоял солдат с обмотками на ногах и с винтовкой в руке.
— Мне к товарищу Петерсу, — сказала она спокойно и глухо.
Равнодушные глаза солдата на секунду проснулись.
Мария сделала шаг, но солдат перегородил путь винтовкой.
— Не положено, — сказал он.
— Мне положено, — размеренно произнесла Мария. — Вы просто этого не знаете.
В это время к дверям подошел человек, чья одежда не оставляла сомнений в роде его занятий — кожаная куртка, сапоги, мягкая фуражка без каких-либо знаков.
— Постойте, товарищ, — Мария по-прежнему говорила спокойно и глухо. — Доложите товарищу Петерсу, что к нему — Мария Закревская, Мура. Он знает.
Чекист смотрел на нее секунд пять, потом кивнул и скрылся за дверью.
Вернулся он через пару минут.
— Товарищ Петерс велел проводить вас к нему.
— Хотите сделать меня мелкой шпионкой? — Мария смотрела на зампреда ЧК таким спокойным тяжелым взглядом, что тот даже поежился. — Для такой роли я не подхожу.
— Не стану спорить. Вы созданы для великих дел. Несомненно. Но нам и великие дела нужны. Не всегда же иметь дело с шушерой. Вы меня понимаете?
— Прекрасно понимаю. Но я ведь еще и чувствую ваш взгляд. Я знаю, как и зачем вы на меня смотрите. И спокойно вам объявляю: вы видный мужчина и в моем вкусе. Здесь я препятствий не вижу. Препятствие в ином.
— В чем именно? — Петерс был явно заинтересован.
— Вы должны ясно осознавать, что это не вы покупаете меня, а я покупаю вас.
— Да ну? — Петерс изобразил удивление. — И какова цена?
— Мое доброе к вам расположение. И сейчас, и в будущем. Поверьте, это немалого стоит. А освобождение мистера Локкарта будет просто небольшой добавкой.
— Локкарта? Шпиона и заговорщика? Невозможно. Его удел — трибунал и расстрел. Так решили не только в ЧК, но и в Кремле.
— И все же вы его отпустите.
— Послушайте, лично я давно знаком с руководителем Британской миссии, я очень хорошо к нему отношусь. Он славный парень и все такое. Не раз мы с ним выпивали. У нас почти дружеские отношения. Что-то полезное в недавнем прошлом он для нас даже делал. Не спорю. Но сейчас он перешел в другой лагерь. Он обаятельный человек. Красавец. Любимец женщин. Вижу, что и вы в их числе. Прекрасно понимаю вас, но вряд ли чем смогу помочь. Брюс Локкарт оказался главой заговора целой кучки дипломатов. Тяжкого заговора против Советской республики. Представляете, что это значит? И доказательств у нас полно. Знаете ли вы, что он пытался подкупить командиров латышского полка, который охраняет Кремль? Он передал им миллион двести тысяч рублей. Эти деньги у нас. Поскольку командиры эти — наши агенты.
— Так вы подсунули ему провокаторов? Как это низко.
— Идет борьба. Не на жизнь, а на смерть.
— И не он подкупал ваших агентов. Я слышала, что это делал совсем другой человек.
— Другой. Но он сотрудник Британского консульства. Пусть косвенный, но сотрудник. Вопрос: чей приказ он выполнял?
— Выясняйте. Кто вам мешает? Но Роберт Брюс Локкарт, заявляю ответственно, в течение этих месяцев делал все возможное, чтобы поддержать власть большевиков. Он считал, что нет другой силы, которая способна удержать порядок в стране. Он давно в России, он влюблен в нее. А общие наши враги — немцы. Или вы этого не знаете?
— Ну, с немцами у нас сейчас мир.
— Мир? Не от этих ли мирных людей вы удрали из Питера? Если так пойдет дальше, то вашему правительству придется бежать в Нижний. А то и в Сибирь. В какой-нибудь Тобольск. Столица красной большевистской республики Тобольск! Звучит эффектно.
— Неправда. Не болтайте всякую чушь.
— Это вы, большевик Петерс, не валяйте дурака. Не усугубляйте собственного положения. Убить дипломата! Да еще такого знаменитого.
— Дипломат — это в прошлом. Сейчас у него нет иммунитета.
— Не смешите. Знаете ли вы, что генерал Нокс в Лондоне требовал отозвать Брюса из Москвы и отдать под суд за симпатии к Ленину и Троцкому?
— Неужто?
— Я говорю чистую правду.
— Хорошо, это было вчера. А сегодня он — глава заговора.
— Ну да. Очень мило. Вы эти заговоры сами и устраиваете.
— Мы в кольце врагов. И не вправе проявлять слабость.
— Такие, как вы, всегда будут в кольце врагов. А чего вы хотели? На что рассчитывали?
— Мы делаем великое дело. Народные массы нас понимают. И приветствуют.
— Чепуха. Лучше подумайте, как к этому нечестному и даже наглому убийству отнесется Британия? А вся цивилизованная Европа? Сук, на котором вы все сидите, и так скрипит. А вы еще его пилите.
— Мы знаем, что делаем.
— Мировую революцию? Ну и замах!
— А почему бы нет?
— Спасти пролетариев всех стран? С помощью убийства невинных людей?
— Мы сражаемся с врагами. Повторяю, мы знаем, что делаем.
— Иллюзия. Ничего вы не знаете. Вы во тьме. Или во мгле. Какое из этих слов вам больше нравится? И конец каждого из вас будет печален. Поверьте мне, я это знаю. Больше того, я это вижу. Например, я вижу сизое облако над вашей головой. Поверьте, это мрачное облако. Ничего хорошего оно вам не сулит. Если не завтра, так послезавтра.
— Видите? Занятно. Вы кто? Средневековая ведьма?
— Ну, не без этого.
— Ах, вот как? — Петерс глядел на нее с интересом. — Признание не слабое. Только вот времена костров прошли.
— Я придумала для вас лучшее решение.
— Любопытно.
— Вы освобождаете Локкарта и высылаете его как нежелательное лицо. А когда он уедет в свою паршивую Англию, вы, дабы потрафить вашим друзьям-палачам и всей кровожадной массе, заочно приговорите его к расстрелу. Это будет эффектный ход.
Петерс некоторое время молча сопел.
— Это будет выход достойный. И красивый.
— Эх! — сказал Петерс. — Еще месяц назад я был полновластным главою ВЧК. И легко мог принять решение сам. Но они опять вернули Дзержинского. Я всего лишь первый заместитель. Придется согласовывать.
— Чепуха. Месяц! И вы уже забыли себя? Вы кто — пешка? Надо быть самостоятельным, Яков Христофорович. Вас только больше будут уважать. Бегать за согласованиями — это удел слабаков.
— Думаете?
— Я не думаю. Я знаю.
— А вот мне все-таки надо подумать.
— Хотите назначить мне свидание?
— Ну… Я действительно предпочел бы обсудить это с вами в более приемлемой обстановке. Вопрос, сами понимаете, не простой.
— Разумеется. Полагаю, что мы его с вами обсудим.
На следующий день первый зампред ВЧК Яков Петерс явился вместе с Мурой к Роберту Локкарту в его кремлевскую квартирку, служившую чем-то вроде тюрьмы. Мура была строга и молчалива. Она даже не кивнула узнику, лишь посмотрела на него спокойным долгим взглядом. У Петерса вид был радостный, даже какой-то сияющий.
— Сейчас вас отвезут домой, — сказал он. — Вам хватит двух суток на сборы?
— Хватит, — сказал Локкарт.
— Отлично. Через два дня мы отправим вас и еще несколько дипломатов поездом к финляндской границе. На той стороне вас будет ожидать другой поезд.
— Понимаю. Мне этот путь более-менее знаком.
— У меня к вам личная просьба: не замышляйте больше козней против Советской республики.
— Против России? Я и не замышлял. Я действительно люблю эту страну. Говоря другими словами, в великую будущность России я верю. Быть может, не сегодня. И не завтра. Но рано или поздно.
— Будем надеяться, — сказал Петерс.
Мура сдержанно улыбнулась.
Спустя пару дней шведский консул на своей машине повез Локкарта на вокзал. Мура тоже поехала — проводить.
Поезд для высылаемых иностранцев стоял в стороне от перрона, и они долго ковыляли по шпалам до дальней ветки. День был холодный. Мура была простужена и куталась в длинное тяжелое пальто.
— До свидания, Мура, — сказал Локкарт, — я не забуду того, что ты для меня сделала.
Ей хотелось упасть к нему на грудь, застонать, даже завыть. Но она вспомнила, что она — сильная женщина. И она сказала коротко слегка простуженным, низким голосом:
— Я не смогу без тебя. Но я выдержу.
— Девочка моя! Кто знает, как это все повернется? — Он нежно коснулся рукой ее щеки. А потом сказал тихим, но каким-то обжигающим шепотом: — Как только сможешь, уезжай отсюда. Россия — обречена. России скоро не будет. Будут голод, холод и кровь. И это надолго.
— Я это и сама знаю, — глухо сказала она.
Ей хотелось еще добавить: «Куда мне ехать? Это ты уезжаешь к жене, к семье своей, в свою спокойную, благополучную страну. А мне ехать некуда. Даже к моим детям меня не пустят». Но она ничего не добавила, только сурово сжала губы.
Через месяц по делу о «Заговоре трех послов» британский подданный Роберт Брюс Локкарт был приговорен в Советской республике к расстрелу. Заочно.
Быстро промчался еще месяц. Из квартиры в Хлебном Муру бесцеремонно выперли, жить было негде, к тому же она опасалась повторного ареста. Впрочем, в этом была какая-то туманная странность. Ибо одни из московских ее знакомых полагали, что она теперь чуть ли не подруга всесильного Петерса, в то время как другие шептали, что чекисты спят и видят, как бы вновь засунуть ее в подвал. И там, вдоволь поиздевавшись, пристрелить. И Мура бежала в Питер. Именно бежала. С трудом раздобыла билет и спряталась среди набивших вагон мешочников. Когда колеса застучали, она слегка успокоилась. Дело в том, что Северная столица была ей ближе и родней.
Она собиралась вновь нарушить покой милейшего Прохора Степановича. Но, выйдя из вокзала на Невский, почти сразу наткнулась на генерала Александра Александровича Мосолова. Он удивленно глянул на нее, затем широко расставил руки и обнял. Он был в штатском, но по-прежнему прямой и статный, гордо несущий голову. Уже после первых восклицаний он понял, что Муре некуда приткнуться, и любезно предложил ей остановиться у него. Большую его квартиру, разумеется, уплотнили, но небольшую комнату он для нее найдет. Радостно улыбнувшись в ответ, она призналась, что лучшего места на первое время ей и не придумать. А про себя подумала, что ей невероятно везет на случайные добрые встречи. Словно сверху кто-то незримо ее ведет.
Муре досталась комнатка за кухней, где прежде обитала служанка. Генерал с женою занимали две больших смежные комнаты — гостиную и спальню. В гостиной они поставили керосинку, а на кухню, где толклись какие-то новые люди, старались не ходить. Мура пришлась кстати. Днем она помогала хозяйке что-то приготовить, а вечерами они втроем играли в карты или раскладывали пасьянсы. Елизавета Федоровна иногда брала в руки гитару и пела низким, слегка охрипшим голосом романсы. Особенно хорошо у нее получался такой:
Я ехала домой… Душа была полна
Неясным для самой каким-то новым счастьем.
Казалось мне, что все с таким участьем,
С такою ласкою смотрели на меня.
Я ехала домой, я думала о вас…
Генерал зажмуривал глаза и, казалось, улетал в нирвану. Мура тоже слушала с трепетом.
— Машенька, — отложив гитару, говорила Елизавета Федоровна, — вы ведь знаете эту вещь?
— Ну, еще бы! — отвечала Мура.
— А вы знаете, кто ее написал? И по какому поводу?
— Вот этого не скажу, — призналась Мура.
— Презабавная история. Чудный этот романс написала в конце прошлого века актриса Марусина-Пуаре. Звали ее, кстати, тоже Машей. Я была с ней хорошо знакома. И она мне поведала тайну. У нее была подружка-балерина, которую она называла Мотей. И как-то раз эта Мотя рассказала ее под большим секретом о своей необыкновенной любви. Первые встречи влюбленных были в Петергофе. Было столько нежности, столько страсти! И вот она возвращалась чуть ли не с первого свидания поездом в Петербург. Душа ее была настолько переполнена, просто улетала. Рассказ был наполнен такой страстью, что Маша Марусина просто не могла этого не написать. Что делает любовь!
— Чудесная сказка, — сказала Мура.
— Сказка, да правдивая. Маша не удержалась, пристала к подруге — а кто же возлюбленный? А та приложила палец к губам и прошептала: имя скажу — Николай Александрович.
— А! — сказала Мура. — Теперь я догадываюсь, кто эта Мотя.
— И кто же?
— Балерина Кшесинская.
— Попадание в точку! — сказал генерал.
А Елизавета Федоровна вновь пропела тягуче-низким голосом, с какой-то даже внутренней дрожью, одну строку:
— Я ехала домой, я думала о вас…
Александр Александрович с женою принялись учить Муру играть в винт, утверждая, что карточной игры благородней этой на свете нет. Они объяснили ей правила, показали интересные комбинации. Муру поразили хитроумие и очарование этой игры. «Но мне это немного знакомо, — сказала она, — в Англии похожую игру называют бридж. Только научиться ей я не успела». Впрочем, играть они не могли и здесь, поскольку в винт, как и в бридж, играют только вчетвером — двое на двое. Генерал с женою горько сетовали, что нет четвертого партнера. «Ладно, найдем кого-нибудь, — бормотал генерал, — хотя приличного человека нынче не сыскать. И куда они все делись?» — тут он словно бы в изумлении округлял глаза. Было видно, что супруги основательно соскучились по прежней жизни, когда приходили гости, шумные и не очень, велись умные разговоры (или не очень), когда неспешно обедали и ужинали, а потом играли в винт — игру, требующую немалого напряжения мозгов, но столь увлекательную, что нередко засиживались до утра. Все это рухнуло почти мгновенно, унеслось куда-то, и было ясно, что возврата нет. Пожилым людям снести это было крайне трудно. Порою казалось — невозможно. Особенно если учесть постоянное ожидание стука приклада винтовки в дверь.
Сам генерал немного помогал новой власти в деле организации канцелярского учета, а также по начальным шагам в здравоохранении, и его пока не трогали. Однако же спокойно, не торопясь, он продумывал план побега из страны большевиков. Проекты у него были серьезные, один другого заманчивее — и везде конечным светлым миражом висел, словно в воздухе, город Париж. И будто бы даже звучал вдали аккордеон уличного музыканта. И запряженная парой лошадей коляска несла их в Фонтенбло. Не раз хотелось Муре сказать, даже с мольбою: «Возьмите и меня с собою, ну, пожалуйста!» Но в итоге она благоразумно от этой жалкой просьбы отказалась. И, видимо, правильно сделала. Ибо на самом деле генерал, несмотря на возраст, втайне думал не столько о Париже, сколько о Белой армии. Он готов был возглавить полк. Да хотя бы даже роту!
Магазины в городе были разорены и почти пусты. Все мало-мальски съестное продавалось по карточкам. У Муры не было прописки, а значит, и права на карточки. Она тайком покупала их на рынке. Однажды карточки у нее проверили, и они оказались фальшивыми. Ее тут же арестовали. В ЧК ее обозвали злостной спекулянткой, пригрозили расстрелом и засунули на ночь в полуподвальную камеру. На утреннем допросе чекист кричал:
— Кто ты такая?
— Позвоните в Москву Петерсу, — ответила Мура. — И он вам скажет, кто я такая.
— Петерсу? А может быть, сразу Ленину? — усмехнулся чекист. Он дал знак часовому, и тот отвел Муру обратно в подвал.
Она провела там целую неделю, прежде чем ее снова вызвали. Она упрямо повторила: «Позвоните Петерсу». Пораженный ее настойчивостью, один из старших чекистов дозвонился до Москвы. Мура видела, как во время разговора менялось выражение его лица. Ее отпустили, пробормотав нечто вроде извинения, и на прощанье даже одарили улыбкой.
— Машенька, дорогая, что случилось? — запричитала Елизавета Федоровна. — Мы с Алексан Санычем места себе не находили. Где вы были?
— В ЧК, — сказала Мура. — Обыкновенное дело.
— Боже мой!
Супруги напоили ее горячим чаем из сушеной моркови и какой-то травы, уложили на кровать, накрыли двумя одеялами и велели отоспаться.
— Да я и там отоспалась, — усмехнулась Мура. Однако в постель покорно легла и глаза закрыла.
В последних числах ноября, войдя в дом, генерал сказал почти весело:
— Ну вот, друзья, дождались. В Германии революция!
— Что? — спросила Елизавета Федоровна. — Как это?
— Просто, душенька, просто. Ведь Германия накануне поражения. А это меняет дело. Сначала взбунтовались моряки в Киле. Их там месяц не кормили. А может, и два. Послали солдат усмирять моряков, а те к восставшим присоединились. И вдруг выяснилось, что ропот идет по всем немецким землям. Ихние социал-демократы оживились и объявили новое правительство. Вообразите, империи больше нет. Германия — республика. Кругом у них арбайтер-рат, зольдатен-рат… Рабочие советы, солдатские… Прям как у нас.
— А кайзер Вильгельм? — спросила Мура.
— Кайзер! — Генерал усмехнулся. — Кайзера больше нет.
— Как это нет? — осекшимся шепотом спросила Мура.
Прежде чем ответить, генерал внимательно посмотрел на Муру.
— Кайзера действительно больше нет, голубушка. А есть гражданин Вильгельм Гогенцоллерн, или как его там? Он спокойно перебрался в Голландию и отрекся от престола. Точнее, сразу от двух. Ведь он не только император. Он еще был королем Прусским.
— Понятно, — тихо сказала Мура.
— Занятно! — сказала Елизавета Федоровна. — И что теперь будет?
— Главное, что с нами будет? — задумчиво произнес генерал. — Немецкие войска покинут Украину. И что там начнется, один Бог знает. Подождем.
— А здесь, в Питере, нам чего ждать? — спросила Елизавета Федоровна. — У моря погоды?
— Милая моя, — сказал генерал. — На юге формируется армия свободной России. Надежда только на нее.
Генерал не рассказывал Муре, что летом он был на Украине, где вынужденно общался и с немецким командованием, и с молодыми атаманами Петлюры, вполне вменяемыми, кстати, людьми — они терпеть не могли большевиков, но к самой России какой-либо неприязни не питали. Но главным образом генерал способствовал по мере сил первым росткам Белой армии. А в Питер тайно вернулся лишь за женою. Но вышло так, что застрял надолго. И уж тем более он не рассказывал, что на Украине он создал секретный ударный офицерский отряд с целью освобождения государя-императора и его семьи. Он раздобыл деньги, оружие, цивильную одежду. Офицеры, все как на подбор храбрецы, несколькими малыми группами пробрались под Екатеринбург. Все было готово к внезапному захвату дома Ипатьевых. Но вмешалась какая-то злая сила. Они опоздали ровно на один день.
За завтраком у Мосоловых принято было говорить о медицине. Генерал очень пристрастился к этой теме. В госпитале он на многое насмотрелся, с грустью он говорил о том, что медицина далеко еще не все может. Ведь сколько жизней можно было спасти. Мура внимательно слушала, в лице ее светилось и понимание, и сочувствие. Она не стеснялась задавать вопросы, порою настолько тонкие и глубокие, что генерал приходил в восторг и принимался обстоятельно и заинтересованно отвечать. И неизменно добавлял при этом: «Машенька, голубушка, вы могли быть врачом. Да еще каким!»
А Мура по-своему вспоминала госпиталь, с ужасом смотрела она, как молодым парням отрезали ноги. Осколочное ранение вроде пустяк, но это страшное слово — гангрена. Неужели медицина не может найти какой-то порошок, какую-то пилюлю — проглотил, и воспаление раны прошло? Какие-нибудь бактерии Мечникова.
Мосолов смотрел на нее изумленно, а потом ударился вдруг в воспоминания: «Знаете ли, Маша, я ведь детство провел в деревне, под Рязанью. Отец мой был управляющим в небольшом поместье. Так вот, в одной дальней деревне жила старуха Макариха, которая лечила смертельные нагноения, знаете чем? Плесенью. Да-да. В какой-то бочке у нее что-то гнило, она собирала с краю плесень, как-то ее настаивала, а потом смазывала незаживающие раны. А то и пить давала. Вся округа к ней ходила. Но секрет этого бальзама она держала в тайне. Темная была старуха, почти ведьма. Ну, это слухи. А я был мальчишка, что я понимал? Но исцеленных крестьян я видел собственными глазами. Я помню, как они, отбросив пропитанные гноем повязки, поднимали взоры к небу и благодарно крестились. Уже когда я повзрослел, был в чинах, я все порывался отправиться с каким-нибудь толковым врачом на поиски этой деревни, этой старухи. Да куда там! Жизнь заела. Но мысль о чудодейственной плесени в памяти моей живет. Да-с».
Спустя месяц-другой сосед, живущий этажом ниже, рассказал Муре, что некий молодой литератор ищет переводчиков с английского для недавно созданного издательства. Она отправилась на поиски. И с первого взгляда этого литератора узнала. Давным-давно, совсем в ином мире, она стояла с ним бок о бок на крыше башни Вячеслава Иванова. Стихи читал Блок. Забыть это было невозможно. И она, толком не успев представиться, рассказала именно об этом. «Блок? — очень по-доброму улыбнулся литератор. — “Незнакомка”? Этого действительно забыть нельзя».
Все та же щетка усов, большой нос, смешливые, добрые глаза. Тогда это был тонкий, высокий юноша. Сейчас это был зрелый молодой мужчина, производивший впечатление веселого гиганта.
— Вы и вправду знаете английский? — спросил он.
— Полагаю, не намного хуже, нежели русский, — ответила она со спокойным достоинством.
— А опыт переводов у вас есть?
— Да, но, к сожалению, не художественных текстов. В основном история, экономика, политика. Я жила в Англии, потом несколько лет в Германии. Мой муж был дипломат, и мне приходилось довольно много помогать ему.
— Ну, это уже неплохо, — он вновь растянул губы теплой улыбкой. — Мне думается, у вас получится. А почему бы и нет? Тем паче что мы вам поможем. Художественный перевод — дело тонкое, но весьма завлекательное. Научиться этому имеет смысл. Можете мне поверить.
— Я верю. — Она улыбнулась в ответ.
— А совершенствоваться в этой профессии можно и нужно всю жизнь. Я даже знаю, какую книжку вам дам для пробы. Допустим, сказки Уайльда. Вы же их читали?
— Я их читала, — Мура была серьезна. — Более того, я сама хотела начать именно с Уайльда. «Звездный мальчик» и так далее.
— Смотрите-ка! — обрадовался литератор. — Даже наши намерения совпадают. Естественно, мы начинаем с прозы. Стихи — дело особое. Не случалось переводить?
— Чуть пробовала. Но это не в счет.
— Тут, знаете ли, немного надо быть поэтом. Но вы, видать, стихи любите, коли ходили на Башню.
— Люблю, — коротко ответила Мура.
— А сами не пишете? Признавайтесь.
— Сказать честно, нет.
— Ну, если у вас проснется такое желание — поиграть с рифмами, милости прошу. Попробуем и тут. Но для начала я должен представить вас организатору издательства. Вы не знаете, кто он?
— Понятия не имею, — равнодушно сказала Мура.
— Это писатель Алексей Максимович Горький.
— Ах, вот как? — сказала Мура. — Тем лучше.
Сбежавший на Украину Блюмкин развернул бурную деятельность. Он мотался по городам и весям, собирая сторонников-революционеров. В руки бандитов из какой-то атаманской шайки он попался случайно. Был остановлен их разъездом на небольшой проселочной дороге. Отвезен в ближайший штаб. Слово «социалист-революционер» партизанским начальникам средней руки ничего не говорило. Они приняли его не то за московского шпиона, не то за деникинского и начали методично избивать. Он молчал, мычал, но ничего не рассказал и никого не выдавал — ни к кому шел, ни от кого шел. Поздним вечером окровавленного, полуживого его заперли в сарае с тем, чтобы назавтра или расколоть, или добить.
Но жизненные силы этого человека были необыкновенны. Слегка очнувшись, он тут же начал действовать. В темноте сарая он нашарил обломок деревянного кола и небольшой чурбак. Используя кол как рычаг, он начал поднимать одну из запертых воротин покосившегося хлипкого сарая. Та поддалась и немного поползла вверх на своих петлях. Подперев ее чурбачком, тем же колом он подрыл рыхлый слой земли и, обдирая спину, протиснулся в образовавшуюся щель. Часовой мирно спал в десяти шагах, привалившись к колоде и почти уронив винтовку. Встать узник не мог и полночи полз. Добравшись до какой-то железнодорожной насыпи, он не нашел сил ее переползти и потерял сознание. Там и увидели его утром два верховых, которые спешили куда-то по совсем другому делу. Для верности стукнув его пару раз прикладом, они аккуратно выложили тело на рельсы — нехай его переедет первый же поезд. Но поезда ходили редко, если вообще ходили, и он успел прийти в себя. Он вновь пополз и добрался до опушки тощего леса. Поднялся и, спотыкаясь, падая, цепляясь за тонкие, кривые стволы, шел, отдыхал в наступившей тьме и снова шел. На рассвете он вышел к какому-то хутору, заглянул в первый же амбар, упал на охапку сена и заснул.
Наткнулась на Блюмкина в амбаре девчушка лет пятнадцати. Она смотрела на него удивленно, но без испуга. Он знал, что умеет притягивать людей. Он улыбнулся ей, насколько смог, и знаками показал, что хочет пить. Она принесла ему хлеба и молока. Несколько выбитых бандитами зубов не давали ему нормально жевать, десны кровоточили, но все же хлеб деревенской выпечки показался ему сказочно вкусным. А молоко он пил с упоением.
Через две недели он полностью окреп и еще через неделю добрался до Киева.
Он нашел штаб-квартиру местных эсеров и назвал себя. Без раздумий они тут же признали его своим законным главой. Три месяца он руководил этими милыми путаниками, пытаясь сколотить из них боеспособный отряд. Но понял, что ничего не получится. Зато он приоделся, раздобыл денег и у опытного зубного врача вставил себе несколько приличных коронок. Мог ли знать революционер Блюмкин, что в эти самые дни ученый человек Владимир Вернадский создает в Киеве с нуля Украинскую академию наук? Гетман Скоропадский смотрит на это доброжелательно. И даже помогает, чем может. Вернадский, который поверил в будущее Украины, написал устав, разработал структуру, привлек приличных ученых (из тех, что не разъехались). Академия практически сразу заработала (в ужасных условиях войны и голода) и даже начала выдавать научные результаты. В отличие от хрупких, оплаченных кровью построек революционеров, академия эта сохранит свой научный пыл на долгие десятилетия, а может, и навсегда. Понять и осознать этого в те дни горячий левый эсер, разумеется, не мог.
В Киев пришли красноармейцы.
Снова начались аресты и расстрелы. Но Блюмкина это мало трогало. Он пришел в партийный комитет на Крещатике, во всем признался и сказал, что хочет записаться в партию большевиков. Там в это время оказался председатель Всеукраинской ЧК Мартын Лацис, который с интересом и даже сочувственно его выслушал. Блюмкина приютили, накормили, в партию записали. А через месяц, не зная, что с ним делать, отправили в Москву.
Дзержинский давно его простил.
А Троцкий взял своим помощником:
— Можешь возглавить мою охрану? Как ты это дело понимаешь?
— Первое качество охраны — быть незаметной. Второе — быть изобретательной. Она должна выискивать способы покушения на охраняемую особу, а уже, исходя из этого, продумывать средства защиты.
— Подходит. — Троцкий посмотрел на молодого человека с интересом.
— Значит, берете в охрану террориста?
— Именно потому и беру, — смеясь, сказал Троцкий.
Они много гоняли в его штабном вагоне по фронтам Гражданской войны. И Блюмкин скоро становится не только начальником личной охраны создателя Красной армии, но и его секретарем, советчиком, верным соратником. В поезде Троцкого было весело, шумно, хотя иногда воцарялся жестоко-холодный ритм (в моменты, когда разгромленные красные полки бежали). Было много необычных людей — умных и не очень, храбрых и не очень. Но главное, набиралось некоторое число весьма толковых, готовых действовать решительно, быстро и точно. Сердца их воспламенила революция. Вернее, ее возвышенный и во многом придуманный образ. О том, что они беззаветно служат своеобразной контрреволюции, они не догадывались. То, что они свергают республику, им в голову не приходило. О том, что они воюют за диктатуру (то есть за абсолютную власть очень узкой кучки «профессиональных революционеров»), они не задумывались. Им казалось, что они штурмуют небо. И что небо отвечает им праздничным фейерверком. И что скоро ближайшие планеты, начиная с Марса, начнут солидарную отмашку красными флажками. И у них многое получалось, особенно в плане войны. Там, где появлялся поезд Троцкого, фронт немедленно оживал, и «рабоче-крестьянская» Красная армия одерживала победы. В это время проваливался другой фронт, и Троцкий мчался туда. Именно в это время где-то в Европе его прозвали Красным Наполеоном. Не всем большевистским вождям это нравилось. Они откровенно ревновали этого новоявленного Бонапарта к революции, и при упоминании имени наркомвоенмора и председателя Реввоенсовета их лица нередко кривились. Особенно эта слава не давала покоя одному тихому и скромному большевику, еще не очень заметному. В отличие от пламенного оратора Троцкого говорил он медленно, невыразительно, с заметным кавказским акцентом. Смелостью и темпераментом он тоже не блистал. Там, где окопы и где стреляют, его никто никогда не видел. Зато отдавать приказы о расстрелах он любил. К этому приучил его Ленин, по заданию которого он разъезжал с проверками по штабам, выявлял контру, особенно среди военспецов, бывших царских офицеров.
Ленин его наставлял:
— Приезжаете, батенька, в штаб, всех выстраиваете и двух-трех показательно расстреливаете. Неважно кого. Важен эффект. Уверяю вас, остальные забегают как надо. А иначе с ними и нельзя.
— Совершенно с вами согласен, Владимир Ильич, — отвечал тихий большевик. Приезжая в штаб очередной дивизии, на передовую он не заглядывал. А вот расстреливал предателей-штабных охотно. Ему все больше нравилось это дело. Прищуривая глаз и выбирая жертву, он входил во вкус. «Нет человека, нет проблемы».
Однако при возвращении в Москву он более всего предпочитал тихую аппаратную работу, особенно в деле подбора кадров. Но на этом скромном направлении он долго был на вторых ролях. Но он из тех натур, о которых говорят: себе на уме. Прежде его звали Кобой, но он сменил имя и стал называться Сталиным. Однако в партии и в стране его по-прежнему почти никто не знал.
Ранней весной 1919 года в холодном парке на скамейке сидели и беседовали двое. Алексей Максимович Горький рассказывал Александру Александровичу Блоку о полусумасшедшей теории, которую он вычитал у одного немца. Суть теории состояла в том, что люди в процессе мышления вырабатывают некую мыслительную субстанцию, некое поле мысли, для чего во все больших масштабах потребляют субстанцию материальную. Это может продлиться еще миллионы лет, но финал очевиден: рано или поздно вся материя без остатка будет переработана, превращена в мысль, в некую чистую духовность, и в этом бесплотном состоянии Вселенная замрет навсегда.
«Какое страшное пророчество», — прошептал Блок и нервно передернул плечами.
Потом они долго молчали.
Блок мало кому рассказывал, что он беззаветно влюблен в науку, в ее философию, в ее познавательную страсть, даже в ее химеры. Он глубоко ее чувствовал и временами загадочными образами, неожиданными метафорами обозначал самые удивительные ее будущие открытия. Ученые, его современники, даже если бы внимательно вчитались в его загадочно провидческие строки, едва ли могли за поэтическим иносказанием разглядеть и оценить научные пророчества. Рассказ Горького задел его. На самом деле поэт сам предчувствовал, а то даже и мыслью схватывал движение Вселенной к небытию, к исходной пустоте, к мертвому равновесию, к Ничто. Но не как Клаузиус или Больцман, а по-своему, пропуская через надтреснутое сердце поэта: «И век последний, ужасней всех, увидим и вы, и я. Все небо скроет гнусный грех, на всех устах застынет смех. Тоска небытия…»
Ах, вот как! Тоска? Небытие, оказывается, может тосковать? Его нет, а оно в печали. Не странно ли? Да нет, небытие насквозь пронизано грустью! Не может оно смириться с абсолютным своим несуществованием. Не может и не хочет. Не быть? Как это нелепо. Как глупо. И как безнадежно тоскливо. Оно мечтает, пусть хотя бы ненадолго, прорваться в мир бытия. Там свет, там тепло, там движение, там, наконец, страсти. Пусть даже страдание и боль. Разве это не приметы жизни? Прорыв в бытие — это такая награда, равной которой не придумаешь. Вот в чем главная тайна и главный смысл рождения. Ведь даже самая простая, самая никчемная жизнь, на самом ее грязном дне — а все же неизмеримо выше пустоты небытия. А коли так, тогда ясно, почему так жалко покидать нам этот театр, где свет и шум… Вот почему мы все цепляемся, цепляемся…
Небытие тоскует! Короткое выражение — это демонически смелый вызов глубокой идее нирваны, красивой, но холодной буддистской мечте о вечном блаженстве пустоты в пустоте. Поэт прикипел к этим тревожащим, пугающим образам, но одновременно боролся с ними всем своим жизнелюбивым темпераментом. В его понимании мир не может, не должен, не имеет право потерять звуки, цвета и запахи. Его стихи живо откликались на суматоху и многоцветье мира, а вот раскованная мысль его бежала впереди тогдашней науки, которая тоже не стояла на месте, она беспокойно металась и даже взрывалась революциями. И в беге этом открывала и новые пространства жизни, и леденящие душу пустые миры.
— И все же действие света и цвета освободительно, — произнес он еле слышно.
— Как вы сказали? — переспросил Горький. — Свет?
Блок не ответил.
— Вы сказали — действие света освободительно, — переспросил Горький. — Я правильно понял?
— Светлый сон, ты не обманешь, ляжешь в утренней росе, алой пылью тихо встанешь на закатной полосе… Знаете ли… Настоящий свет правдив… И во сне он не обманет. Если утром солнце встанет, нас от мглы освободив… Ну, и так далее… Истина свободы, Алексей Максимыч, — в летящих лучах. — Блок произнес это тихо, но с уверенной силой. — Разве не так?
— Дорогой Александр Александрович, — вдохновенно сказал Горький, глуховато нажимая на «о», — именно свет! Летящие лучи. Знаете, как все это совпадает? Я открываю большое дело. Вы ведь знаете, газету мою прикрыли, но я на это плюю. На этого Зиновьева, на этих кровавых идиотов. Свободно летящие лучи не обманут. Вот в чем штука.
— А я, между прочим, вашу «Новую жизнь» читал, — сказал Блок. — Достаточно регулярно. Это самая европейская газета у нас была. Умная, человечная, а главное, смелая, протестовала против цензуры, против убийств. Или, вот, скажем, нападала на мир в Бресте, презирала его. Да ведь мир был гадливый. Постыдный. И газета презирала его по делу. Разумеется, большевики негодовали. А вы чего хотели?
— Все! Про газету забыли. — Горький на секунду стал суровым, усы у него топорщились. Но еще через мгновение он снова стал мечтателем. — Просвещение — вот спасение и выход! Издательство. Большое. Умное. Скажем, «Книги мира». А можно — «Всемирная литература». Лучшие книги стран и народов. Сотни книг максимальными тиражами. Если мы не просветим народ, то кто? Для такого дела мне нужны люди. Немного, но настоящие. Скажите прямо — поможете?
Но Блок снова словно бы ушел в себя.
Горький уже потерял терпение, когда поэт проснулся.
— Дорогой Алексей Максимович, я непременно помогу вам. Непременно. Душа моя и тело мое в вашем распоряжении.
— Несказанно рад, — сказал Горький и чуть не прослезился.
Они подходили к дому Горького, когда навстречу им попался высокий, большеносый человек с веселым лицом. Он почтительно поклонился знаменитым литераторам, а затем сказал:
— Здравия желаю! Как приятно видеть вас обоих! Алексей Максимович, я нашел вам еще одну переводчицу. С английского на русский. И наоборот. Начинающая, но, мне кажется, толковая.
— Дорогой Корней Иванович, это все по делу, — прочувственно отвечал Горький. — Я в вас не сомневался. Тащите ее сюда.
Весна — лето 1919 года
Как практически проверить теорию тяготения Эйнштейна?
Астрофизик Артур Эддингтон думал, думал, но в итоге ему кто-то подсказал — солнечное затмение! Феноменально! Кто нашел это простое до гениальности решение? Может, ему самому приснилось? Свет далеких звезд, бегущий рядом с Солнцем, можно увидеть или снять на фотопластинку, если Солнце — черное. А таким оно бывает, когда полностью закрыто диском Луны. Мой Бог! Какая блестящая мысль! А ведь ближайшее полное затмение буквально рядом, оно случится летом 1919 года. Надо срочно готовиться. Идеально закрытое Солнце можно будет увидеть с экватора. Увы, в Англии или где-нибудь в испанских горах не отсидеться. Придется везти телескоп куда-то на экватор. А вот куда именно? Тут надо подумать. Ну а контрольные снимки тех же звезд в обычном ночном небе можно сделать и в Гринвиче. Он связался с Эйнштейном. Рассказал ему про затмение. Тот был потрясен простотой идеи. Обрадован. Но и слегка встревожен. Эддингтон это заметил. А вдруг результаты реального опыта не подтвердят теорию? Ведь она пока только на бумаге. Груда вычислений, уравнения какие-то. В которые, кстати, мало кто верит. Но Эйнштейн, безусловно, за проверку. Ему самому интересно. Он даже рассчитал возможное искривление луча, которое можно будет оценить по ничтожному сдвигу светлого пятнышка звезды на фотопластинке. Отклонение луча должно составить от одной до двух угловых секунд. Что ж, современные телескопы и фототехника такое зафиксировать способны.
Эддингтон человек серьезный и настойчивый. Казалось, еще гремели последние пушки великой войны, а он уже начал готовить экспедицию. И он уже знал, куда держать путь — телескоп он повезет в Гвинейский залив, на крохотный чудесный островок Принсипи. Тихий, никто не мешает. Как раз почти на экваторе. Райский уголок. Знакомый географ поведал ему, что остров имеет в длину десять миль, а в ширину всего четыре. Его можно обойти часа за три. Но, главное, он почти пуст и спокоен. Небольшое местное население — очаровательные люди. Они до сих пор любят бусы. И обязательно помогут, ежели в чем будет нужда. «Что ж, — подумал сэр Артур, — погреемся на тамошнем солнышке, искупаемся в океане, а заодно провернем такое дело».
Эддингтон отплыл со своими сотрудниками на корабле из Англии в марте 1919 года и в середине апреля начал устанавливать на острове телескоп и прочие инструменты. Больше месяца ушло на подготовку. Затмение ожидалось 29 мая ровно в два часа дня. И вот тут начались чудеса местной погоды. В день затмения с утра разразился шторм, небо потемнело, став из сизого почти черным, и хлынул тропический ливень.
— Ну что, сэр Артур, — с кривой усмешкой сказал астроном Глен Картер, — затмение началось до срока?
— Подождем, — мрачно отозвался Эддингтон.
Надо же, случайно налетевший дождь может перечеркнуть смысл всего путешествия. А ведь нужна всего одна минута ясной погоды! Но не когда-нибудь, а ровно в два. Раздобыв яркий африканский зонт, глава экспедиции выходил под дождь в десять, в одиннадцать, в двенадцать. Губы его словно бы сами собой шевелились. Можно было подумать, что он чего-то у кого-то просил. Но струи воды хлестали с неостановимой силой. В час дня он понял, что плыли они на этой райский остров зря. Он вернулся в дом, бросил насквозь мокрый зонт в угол, тяжело сел в плетеное кресло и закрыл глаза.
Через полчаса кто-то коснулся его плеча.
— Сэр Артур, взгляните.
Он вздрогнул и поднял веки. Сквозь криво висящую циновку в комнату пробивался свет. Он взглянул на часы: половина второго. Еще ничему не веря, он вышел наружу. Никакого дождя. Словно его не было вовсе. По небу еще катились остатки туч, но выглянуло солнце. Еще через пять минут оно запылало в полную силу.
«Да, — вздохнул сэр Артур Эддингтон, классически образованный английский атеист. — Бог все же есть».
Сотрудники, не мешкая, расчехлили телескоп, приготовили фотоаппараты. Сам Эддингтон настолько был занят сменой фотопластинок, что не успел увидеть самого затмения. Впрочем, быстрый взгляд сквозь закопченное стеклышко он бросил, дабы удостовериться, что оно началось. А оно началось — и выглядело мрачно-величественно. Что-то наползало на желто-пылающий диск, словно бы кусая его круглым черным ртом. Происходило это стремительно. И через секунды наступила мгла. Все работали быстро и четко.
Всего было получено шестнадцать снимков, на которых не столько черное Солнце, сколько ближайшее пространство вокруг него было запечатлено во всех деталях. Кое-где облака закрывали именно те звезды, которые были рядом с черным диском светила. Но последние снимки дали то, что было нужно — отчетливые светлые точки звезд, которые позволят измерить на пластинке, отклонились они или нет. Измерения были произведены на микрометрической измерительной машине. Главный и потрясающий результат — они отклонились! Далее надо было определить размер сдвига — насколько сместились звезды под влиянием тяготения Солнца по сравнению с обычным их положением, полученным на том же телескопе в Англии в январе? На наиболее удачных пластинках измерения дали результат, предсказанный Эйнштейном, — чуть больше угловой секунды. Этого было достаточно. Однако еще четыре фотопластинки были привезены в Англию непроявленными, так как их нельзя было обработать в жарком климате.
Эддингтона встречали так, словно он Джеймс Кук и открыл Австралию.
На одной из проявленных в Лондоне пластинок было обнаружено достаточное количество светлых точек, и измерения также показали отклонение в соответствии с теоретическими ожиданиями. Это надежно подтвердило предыдущий результат. Гравитация изгибает луч света, прошедший рядом с массивной звездой. Великая теория верна.
Когда об этом написали газеты, слава Эйнштейна взлетела до небес. Это был год триумфа его сумасшедших идей. Некий темпераментный житель Америки послал телеграмму: Европа, Эйнштейну. И телеграмма дошла.
К Эддингтону в эти дни подошел корреспондент лондонской «Таймс»:
— Сэр Артур, правда ли, что Общую теорию относительности понимают в мире всего три человека?
Эддингтон молчал.
— Сэр Артур, вы поняли вопрос?
— Вопрос-то я понял, — отвечал Эддингтон. — Просто я пытаюсь сообразить — а кто этот третий?
А России в это время, казалось, было не до звезд. Там продолжалась жестокая Гражданская война, упростившая умы и ожесточившая сердца миллионов людей. Впрочем, не только это. В голодном и холодном Петрограде открылось и бурно заработало новое издательство — «Всемирная литература». Горький был не только мечтатель. Он оказался неплохим организатором. Переводчики трудились вовсю. Не было бумаги, не было типографской краски. Не было ниток и картона. Не было денег. Но книги начали выходить. Десятки названий — лучшие книги лучших авторов со всего света. Но, пожалуй, еще более неожиданным оказался факт совсем из другой области: в Петрограде нашелся человек, который всерьез углубился в уравнения Общей теории относительности и проник в них глубже не только Эддингтона, но и самого их автора Альберта Эйнштейна.
Пятьдесят лет Горькому стукнуло в марте 1918-го, но дни тогда стояли такие, что писателю было не до юбилеев. Зато ровно через год стала реальностью мечта Горького — издательство всемирного охвата. И тогда Горькому сказали: «А давайте отпразднуем полтинник! Ведь нынче есть где и есть с кем». Улыбнувшись в усы, Горький сказал: «Ах вы, черти драповые. Давайте». И безнадежно махнул рукой.
30 марта с утра была толкотня, но к четырем часам все слегка приутихло, и люди собрались в самой большой комнате издательства, которую гордо именовали залом. Была даже импровизированная трибуна — на стул поставили табурет, и все это накрыли большой скатертью. Не красной, нет. Ни в коем случае! Нашли золотистую с зелеными разводами по краям. Среди сотрудников и друзей издательства было немало славных имен. Но первое слово предоставили Александру Блоку. Поэт подошел к трибуне. Он был в белом свитере с высоким воротником, Лицо его было словно из алебастра, под цвет свитера. Зато глаза, казалось, излучают свет. Свет какой-то запредельной звезды.
Все затихли.
Блок заговорил негромко, даже как-то глухо. Но так весомо и отчетливо, что слышно было и в закоулках коридоров: «Судьба возложила на Максима Горького, как на величайшего художника наших дней, великое бремя. Она поставила его посредником между народом и интеллигенцией — между двумя станами, которые оба еще не знают ни себя, ни друг друга. Так случилось недаром: чего не сделает в наши дни никакая политика, ни наука, то может сделать музыка. Позвольте пожелать Алексею Максимовичу сил, чтобы не оставлял его суровый, гневный, стихийный, но и милостивый дух музыки, которому он, как художник, верен. Ибо, повторяю слова Гоголя, если и музыка нас покинет, что будет тогда с нашим миром? Только музыка способна остановить кровопролитие, которое становится тоскливою пошлостью, когда перестает быть священным безумием».
Все невольно оглянулись на Горького. Но он, казалось, был потрясен сказанными словами даже более других. Не славословием в его адрес, нет. Он к этому был достаточно равнодушен. Его потрясла и даже на какие-то минуты загипнотизировала сама мысль — художник и музыка. Музыка в широком смысле. То есть творец и гармония! Вселенская душа и гармония светил! Если творцы — пусть даже на время — остановятся, замолкнут, угаснут, то неизбежно рухнет гармония мира. И уже тогда люди наверняка и с легкостью добьют друг друга.
Как сказано! А? Суровый, гневный, стихийный, но и милостивый дух музыки…
Горький молча смотрел на всех. Глаза его сделались большими. И в них круглыми прозрачными кристаллами застыли слезы.
1918–1921
Когда артиллерийский полк кончившего офицерские курсы Лео Силарда пошлют на передовую, самого Лео свалит «испанка», которая тогда косила людей миллионами. Умирать его отправят в армейский госпиталь Будапешта, поближе к дому. Но он не умрет, он поднимется, бледный и исхудавший. И в это время придет известие о битве на реке Изонцо. На скалистых берегах этой красивой горной речки развернется одно из страшнейших сражений Первой мировой войны — два с половиной миллиона солдат с двух сторон. Сначала успешное наступление проведут итальянцы. Разгромленным и отступавшим австрийцам срочно придут на поддержку семь германских дивизий, и в кровавой схватке войска центральных держав отбросят итальянцев назад и даже разовьют успех. Но тут уже бегущим итальянцам придет на помощь Антанта — три французских дивизии и две британских. Фронт будет восстановлен. Грандиозная сеча кончится ничем. Только триста тысяч солдат никогда уже не вернутся в свои дома. В день выписки из госпиталя Силард неожиданно получает письмо от командира своего полка. С прискорбием тот сообщает своему молодому офицеру, что его полк, неудачно подвернувшийся под итальянское наступление, уничтожен полностью. До последнего солдата. «Смотри-ка, — задумчиво прошепчет Лео, — выходит, что смертельно трепавшая меня “испанка” на самом деле меня спасла».
Через несколько месяцев война окончится, а еще через месяц он надумает вернуться к занятиям в Техническом университете. Но нет уже на европейской земле никакой Австро-Венгерской империи, есть ее разорванные клочья. Родной Будапешт — столица новой небольшой страны. Казалось бы, не так уж плохо, но на всю оставшуюся жизнь Лео Силард сохранит ненависть к войне. И тут жизнь закрутит его новым вихрем.
В октябре 1918 года в Австро-Венгрии свергают династию Габсбургов. И уже в первых числах ноября Национальный Совет Венгрии провозглашает независимую Венгерскую республику. Но новая страна разорена, по улицам городов в поношенных шинелях бродят безработные солдаты и офицеры. Все голодны и злы. Революционный вирус из России легко проникает в эту среду. Социал-демократы предлагают коалицию коммунистической партии, чьи вожди в то время сидели в тюрьме. Сама компартия была образована совсем недавно. Возглавил ее Бела Кун, 33-летний журналист и политик левого толка, успевший посидеть в имперских тюрьмах еще до войны. В войну он был мобилизован и отправлен на русский фронт, где, как и многие тысячи его соплеменников, попал в плен. В бараках для пленных на Урале он проникается коммунистическими идеями и вступает в ряды РКП(б). Он активен, он пылкий оратор, его замечают, и вот молодой перспективный венгр уже в Петрограде, где его принимает Ленин:
— Ну что, товарищ Кун! Не пора ли устроить социалистическую революцию на вашей родине?
— Давно пора, товарищ Ленин! — без запинки отвечает молодой член РКП(б).
Вождь большевиков дает ему задание: отправиться в еще воюющую Австро-Венгрию, создать и возглавить партию коммунистов, которая должна разложить австро-венгерскую армию. Кун с полным пониманием относится к этой идее. За считаные недели он создает партию и возглавляет ее. Но тут родная его империя подписывает акт о капитуляции, вслед за чем почти сразу разваливается. Обстановка в отколовшейся Венгрии удивительным образом напоминает революционную Россию. Здесь тоже заходит речь об Учредительном собрании, но недавно возникшие венгерские коммунисты, не дожидаясь собрания и не надеясь на него, делают попытку захватить власть. Республиканское правительство Венгрии сажает бунтовщика Куна и его ближайших сторонников за решетку. Но продолжающееся военное давление на Венгрию со стороны стран Антанты, которым мало симпатична «диктатура пролетариата» в центре Европы, неожиданно раздражает самолюбивых венгров. И они из упрямства начинают поддерживать этот пролетарский лозунг. В этой обстановке коммунистов выпускают из тюрем, и в марте 1919-го они провозглашают страну Советской республикой. Бела Кун получает пост народного комиссара иностранных дел и одновременно возглавляет Революционный правительственный совет (практически копируя должности Троцкого в России). В послании к Ленину Кун гордо сообщает: «Мое личное влияние в Революционном правительстве настолько велико, что диктатура пролетариата будет решительно установлена». А дальше все заверчивается, как в России, если не круче. Заводы и фабрики отобраны у их владельцев, банки национализированы. Богатых выгоняют из их домов, и туда вселяют рабочих. Землю раздают только бывшим наемным батракам. Настоящие крестьяне остаются с носом. Голод в стране усиливается, поднимается ропот. В целях «защиты пролетарской революции» учреждаются ревтрибуналы, аналог российской ЧК. Венгерская ЧК очень быстро звереет. Люди, сохранившие остатки свободолюбия, поднимаются на борьбу. Им на помощь приходят войска соседей — чехословаки и румыны. Но революционный порыв венгерских коммунистов еще высок, их поспешно созданная армия (тоже названная Красной, и в ней тоже учреждены комиссары) громит пришельцев и даже захватывает Словакию, где тут же провозглашается Словацкая Советская республика (просуществовавшая, правда, всего три недели).
Лео Силард, который про «испанку» уже забыл, с удивлением для себя обнаруживает, что социалистические идеи ему близки и что к венгерским коммунистам он относится с сочувствием, хотя ему не нравятся реквизиции и бесконечная стрельба. Он плохо понимает, что такое диктатура пролетариата, но, захваченный общим движением, пытается примкнуть к революции. Он и его младший брат Бела даже создают «Ассоциацию венгерских студентов-социалистов». Лео разрабатывает программу Ассоциации, пишет устав, придумывает новую систему налогообложения (как ему кажется, лучшую в мире). Друзья знакомят его с самим Белой Куном. Они с любопытством глядят друг на друга, двадцатилетний студент и тридцатилетний глава Революционного совета.
— К нам! Срочно! — говорит Кун. — Нам нужны люди умные, молодые, решительные.
— Мы с братом готовы, — отвечает Силард. — Но не ранее того, как вы отмените повальные аресты и бессудные расстрелы.
— О чем вы говорите, молодой человек! — горячится Кун. — Идет борьба. Революция в опасности.
— Никакая революция не стоит стольких человеческих жертв, — заявляет Силард. — Народ не забудет и не простит. Такими способами ничего путного вы не построите.
— Сразу видно, что вы не были на фронте. Не были в русском плену. Мальчишка!
— Это обязательно — быть в плену?
— Вы не видели русских коммунистов. О, если бы вы их слышали! Вы еще не понимаете, куда движется мир.
— Не понимаю. Согласен. Но моря крови не по мне.
— А я хотел предложить вам серьезный пост.
— Начальника ревтрибунала?
— Послушайте, мы встретились не для того, чтобы шутить. Газеты, просвещение, революционная пропаганда — вот ваша область.
— Если вы отмените трибуналы, я, пожалуй…
— Не лезьте туда, где вы ничего не смыслите.
— Господин Кун! Я желаю венгерской революции успеха. Такого, который бы не измерялся кровью. Но, вижу, с вами у меня едва ли что получится.
— Ладно, — устало махнул рукой Кун. — Идите, пока я не велел вас арестовать.
— Вот именно, — усмехнулся Лео Силард.
На следующий день он распустил свою Ассоциацию.
А еще через 130 дней рухнул и венгерский коммунизм. У Куна единственный выход — бежать в Красную Россию. Когда он садился в автомобиль, мимо по совпадению куда-то торопливой походкой спешил Лео Силард.
— Лео, — окликнул его Кун, — вы ли это?
Силард оглянулся, приблизился. Солдаты охраны пропустили его.
— Уезжаете? — спросил он.
— Я еду туда, где революция продолжается. Не думайте, что мировой ее пламень заглох. О, не думайте. Это временное поражение на одном из небольших фронтов.
— Возможно, — беспечно отозвался Силард.
— Вы славный человек, Лео. — Кун смотрел на него чуть ли не с нежностью. — Глядите в оба, чтобы тут не стало слишком черно. Я в вас верю. Вы рождены для больших свершений. Делайте свое дело и ждите нас. Мы вернемся. Вы еще увидите Красную Армию в прекрасном нашем Будапеште.
— Возможно, — повторил Силард.
Глава Ревсовета махнул рукой и сел в автомобиль. Хлопнул дверью. Двое с винтовками вскочили на подножки. Мотор заворчал, машина тронулась.
Наступают времена диктатора Хорти. В городском суде на братьев Силардов заведено дело — как на сочувствовавших коммунистам во времена беспорядка и террора. Лео понимает, что пора бежать. Он принимает решение продолжить учебу в Берлине. Но получить паспорт для выезда в Германию оказалось непросто. Он обошел несколько инстанций и везде получил отказ. И тут нашелся знакомый, который сообщил, что за небольшую сумму можно оформить почти «законный» и почти «чистый» паспорт. Лео подумал и согласился. Плевать ему на политических бюрократов, его стремление — учиться в хорошем университете. Ведь его назначение, его путь — чистая наука. Если, конечно, таковая бывает. Но в воображении ученого-романтика она бывает точно.
Еще в гимназические годы Лео прочитал почти все сочинения гениального своего соотечественника Людвига Больцмана, блестяще соединившего термодинамику с теорией вероятностей. Особенно Лео поразило суждение Больцмана о так называемой «тепловой смерти Вселенной». Всякая замкнутая система неизбежно стремится к окончательному тепловому равновесию, в котором застынет навсегда. Это железный вывод науки. Спорят с ним только невежды. А Вселенная? Это ведь классический случай абсолютно замкнутой системы, ибо никакой другой, вспомогательной вселенной рядом нет и быть не может. Не с кем обмениваться материей и энергией. Значит, Вселенная обречена? Наиболее передовые физики конца XIX века заговорили об этом с ужасом (нередко слегка утрированным): пусть через миллиарды лет, но родная наша Вселенная достигнет теплового равновесия и замрет навеки. Сколько ломалось на сей счет копий! Сколько было стенаний и воплей! Но вдруг Больцман (вероятно, самый авторитетный ученый в этой области) громко говорит: «Успокойтесь, господа! Поздно нервничать и бояться. Самое страшное уже случилось. Вселенная давно достигла равновесного состояния. Может быть, она и теплая, но она мертва». — «Как это? — закричали оппоненты. — Как это мертва, когда мы наблюдаем столько живого движения — звезды горят, новые вспыхивают, весь космос сияет!» — «Чепуха, — снисходительно усмехается Больцман. — Вся эта космическая суета — лишь мелкий тремор, лишь незначительные флуктуации давно застывшего мира. Вы забыли, что нашим миром управляет вероятность и что всякий абсолютный покой есть незначительные колебания относительно центра этого покоя. Мы с вами — свидетели этой мелкой дрожи, этого неизбежного отклонения. В любой системе, едва наступит состояние тепловой смерти, как тут же возникнут флуктуации, которые вызовут некоторое уменьшение энтропии. Кому-то они могут показаться ничтожными, но для нас все эти звезды и туманности, весь этот подвижный и, как нам кажется, прекрасный мир — не более чем флуктуация. Довольствуйтесь этим и не помышляйте о чем-то более великом». Какой тут поднялся крик! Как бедного Людвига, как великого Больцмана травили! И затравили, негодяи. Настолько, что шестидесятилетний бородач, влюбленный в жизнь, в Моцарта и Бетховена, покончил с собой. «А ведь Больцман абсолютно прав!» — восторженно сказал сам себе шестнадцатилетний Лео Силард.
— Чем вы хотели бы заняться? — спросил студента Эйнштейн. — Какую выберете тему для курсовой работы?
— Флуктуации в термодинамике, — мгновенно ответил Лео.
— Ого! — сказал Эйнштейн.
Он давно присматривался к молодому человеку, который просто сверкал талантами. С самого начала этот студент не чувствовал себя робким провинциалом в столице современной физики. На первое время он выбрал своим научным руководителем не кого-нибудь, а знаменитого профессора, к этому времени уже нобелевского лауреата Макса фон Лауэ, который был при этом еще и личным другом Эйнштейна. Это ведь фон Лауэ еще в 1907 году, будучи молодым ассистентом Макса Планка, провел уникальные по тонкости оптические опыты, которые показали, что формула сложения скоростей, предложенная в теории Эйнштейна, хотя и кажется с позиции здравого смысла абсурдной, но на деле верна. Да, это уже не досужие вымыслы свихнувшегося математика, и эксперимент это очевидным образом продемонстрировал. Макс Планк был в восторге, Эйнштейн — на седьмом небе. А суховатый очкарик фон Лауэ лишь скромно улыбался.
Профессор фон Лауэ предложил студенту Силарду сложную, но довольно любопытную тему — рассеяние рентгеновских лучей на кристаллах. Это было обещающее направление. Х-лучи удивительным образом высвечивали структуру кристаллов. Силард охотно приступил к работе и даже набросал план, но подкравшееся увлечение всякого рода флуктуациями и мелкими сотрясениями мира заставило его немного переместить акценты. Он набрался храбрости и попросил самого Альберта Эйнштейна, главнейшего авторитета в статистической физике, провести в течение семестра семинар для себя и нескольких своих друзей. В их числе как раз оказались прибывшие из Будапешта вслед за Силардом его гимназические друзья Эне Вигнер, Янош фон Нейман и Дени Габор (Эде Теллер, самый молодой из них, приедет позже). Добродушный Эйнштейн охотно согласился, и последствия этого согласия для судеб человечества, как мы увидим ниже, трудно переоценить.
Наступили рождественские каникулы 1921 года. В Будапешт, к дорогим и родным близким, дорога была закрыта, поскольку из Венгрии Силард вынужден был бежать. Прогуливаясь по зимнему Тиргартену и проводя вечера в своей комнатке на Гердерштрассе, он продолжал размышлять про «мелкие сотрясения мира» и их загадочную связь с тепловым равновесием. Он даже начал набрасывать все это на бумаге, но не решался показать эти записи фон Лауэ, поскольку к рентгеновским лучам на кристаллах отношения они не имели. Для начала он решил обсудить их с Эйнштейном. Набравшись смелости, он подошел к нему и, слегка запинаясь, попросил выслушать его теоретические загогулины. Юный студент решил одолеть трудную проблему, возникшую в термодинамике в период ее становления. Еще великий Джеймс Максвелл, удивляясь необратимости переноса тепла от нагретого тела к холодному, придумал умозрительный опыт с микроскопическим «демоном», который отворяет дверцы для быстрых молекул и закрывает их для медленных. Получалось, что холодное тело может передать тепло горячему. В течение почти полувека это наваждение никто преодолеть не мог. Студент Силард неожиданно и просто изгнал из теории «демонов Максвелла», причем сделал это математически строго и даже элегантно, заодно связав понятия энтропии и информации. Эйнштейн слушал, не перебивая, а когда студент закончил, профессор сказал:
— Это очень интересно. Даже выглядит правдоподобно. Но этого нельзя доказать.
— Да, конечно, — ответил Силард, — но я доказал.
— Не может быть, покажите еще раз.
Лео снова взялся за мел, который, стуча по доске, крошился и белой пылью оседал на пиджаке студента.
— Да, — сказал профессор. — Это удивительно.
Огромная квартира Горького на Кронверкском проспекте (составленная из двух больших квартир) была похожа на улей. В ней постоянно жило множество самых разных людей, но еще было немало гостей, постоянно сменяющих друг друга. Гвалт и путаница были необыкновенные. Как Горький умудрялся там жить, работать и даже книги писать? Он был феноменальный человек, но даже его эта обстановка стала потихонечку доставать. Он видел блестящие результаты деятельности секретарши Маши Закревской в издательстве. И тогда он предложил секретарше (и только во вторую очередь переводчице) навести порядок у себя дома. Он никого не собирался прогонять, но для Маши свободную комнату нашел. Понимая важность задачи, Мария Закревская не посмела отказаться. Более того, она считала, что это задание ей по силам. Ну а то, что ее комната оказалась рядом с кабинетом Горького? Что ж, в этом была и логика, и вполне очевидное удобство. Они много общались по делам издательства, и не было нужды бегать через всю квартиру, длинную и запутанную.
Мура обняла на прощание чудесных супругов Мосоловых, пожелала им легкой дороги и безбедной жизни в Париже. И уже на следующий день переехала на Кронверкский. Она не могла знать, что уже через пару месяцев милейшая Елизавета Федоровна внезапно умрет от сердечного приступа, а овдовевший генерал рванет на юг, где изо всех сил станет помогать Деникину, и лишь после поражения Белой армии окажется сначала в Белграде, а потом в Париже.
Тем не менее в запутанном лабиринте Горького, напоминавшем криво расползшийся муравейник, поначалу робко возникнет, но быстро смелеет и крепнет некий порядок. Одним из очевидных достижений Муры стал регулярно накрываемый к ужину стол. Завтракали и обедали обитатели этого караван-сарая по-прежнему как попало и где пришлось, зато за вечерним чаем стала собираться довольно интересная компания. Разговоры были неслабые, но и аппетит тоже. У Муры даже мелькнула мысль пригласить в помощь повара Прохора Степаныча, хотя она опасалась, что Горький подобное барство не потерпит. Однако же пример было с кого брать — видные большевики себе подобное позволяли. Случайно заехавшая в Питер Надежда Мандельштам рассказала между делом, как она по литературным нуждам посещала дом Федора Раскольникова. Особняком командира Волжской флотилии и его жены, комиссара флотилии Ларисы Рейснер, управляют многочисленные слуги, а стол накрывается роскошный. Впрочем, никого это сообщение особо не удивило и не тронуло.
Но главным делом Муры осталась ее секретарская и литературная работа. Кабинет Горького перестал напоминать кают-компанию во время шторма, книги и бумаги нашли свое место, а письма перестали теряться. Но нашлась для Муры роль и поважнее. Хозяин кабинета вошел во вкус не только беседовать с секретаршей о текущих делах, но и спрашивать у нее совета, в том числе и по своим творческим замыслам. Например, после доклада Блока «Интеллигенция и революция» Горькому пришла в голову идея написать роман о типичном русском интеллигенте, который ценит демократию и либеральные идеи, который настойчиво призывает революцию, но потом, сам же ею напуганный, готов бежать от нее. А то даже и предать ее. Он придумал название для романа — «История пустой души». И поделился этими планами только с одним человеком — с секретаршей Марией Закревской. И она вдруг сказала ему такие важные и точные слова о силе и остроте его замысла, что он, до глубины души потрясенный, понял, что роман этот он напишет. Обязан написать. Более того, он будет писать его с интересом, с удовольствием, и у него всегда будет с кем посоветоваться и по характерам героев, и по сюжетным поворотам, и по звучанию общего смысла — о том, как интеллигенты проиграли Россию. Тут Мура высказала колючую мысль: русский интеллигент так и не понял, с кем он — с утонченным аристократом или с темной массой? Он клянется в любви к этой массе, но сам предпочитает изысканную речь и красиво запутанную мысль. Но кому такая мысль ближе — элите или толпе? Князю или дворнику? Это как средневековый астроном, скажем, Кеплер. Кому больше нужны его эллипсы? Кому он в итоге служит — королю или невежественному народу? Сказать, что он служит истине — это красивые слова, не более. А на деле необходимо терпеливо выстраивать мост между аристократией и народом. В каком-то смысле, между духом и телом. Пусть мостик поначалу будет кривым и горбатым, но желательно без гильотины. Только в этом случае откроется надежда на согласие и общее процветание — когда мужик заиграет на гобое, а генерал на пастушеской свирели. Но русский интеллигент оказался на этом мосту в одиночестве. Глядит в тоске то направо, то налево. Одних он ненавидит, других боится.
— Да, — сказал Горький. — Однако!
То, что этот замысел со временем превратится в четыре тома главной книги его жизни, за которую он будет трижды номинирован на Нобелевскую премию, он, разумеется, знать не мог. Но головокружительную силу замысла он ощутил именно после горячей поддержки его недавно приобретенной секретарши. И он, кстати, понял, почему она завела разговор об аристократах. От нее самой исходили невидимые токи подлинного аристократизма. Не выдуманные, не чопорные, без оттенка презрения к простоте. Напротив, она сама была проста, смела, если надо — грубовата. А если не надо — безукоризненно вежлива. Изысканно обходительна. И с непередаваемым чувством самоиронии. Одевалась она просто, порою небрежно, но даже самая примитивная тряпка смотрелась на ней элегантно. Прежде Горький, несмотря на свой огромный опыт общения в самых разных кругах, с подобными аристократическими струнками близко как-то не сталкивался. Его это одновременно и поразило, и настроило на какой-то новый лад.
В другой половине квартиры, в просторной гостиной, жила жена Горького, актриса Мария Андреева (про мужа почти забывшая, ибо целиком была поглощена новой должностью — она самим Лениным была назначена комиссаром всех театров города), в комнате рядом расположился ее молодой помощник, бывший присяжный поверенный Петр Петрович Крючков (кличка среди своих Пе-пе-крю). А еще в квартире жили удочеренная Горьким юная Маруся, получившая смешное прозвище Молекула (ее отец, нижегородский приятель Горького аптекарь Гейнце еще в 1905 году был убит черносотенцами), художник Иван Ракицкий по прозвищу Соловей (к которому Горький относился по-отцовски), график Андрей Романович Дидерихс и его жена, театральная художница Валентина Ходасевич. А еще некая Варвара Тихонова с маленькой дочкой, внешне удивительно похожей на Горького. Эта Варвара, тихая и добрая, пыталась порою исполнить роль домоправительницы, но не слишком ловко. Из Москвы частенько наезжали сын Максим, поэт Владислав Ходасевич, приходившийся Валентине дядей (он руководил московским отделением издательства), и прочие литераторы, а также всевозможные нижегородские друзья Горького. И все как-то размещались. Нашлось даже место для престарелого, больного великого князя Дмитрия Константиновича Романова и его жены. Им грозил подвал ЧК, и они нашли соломинку — в лице Горького. Он без раздумий их принял и выделил большую комнату с четырьмя окнами. Выйти на улицу они не могли, их арестовал бы первый патруль. И когда чекисты вдруг нагрянули с обыском, князь и его жена подумали, что это за ними. Но чекисты к представителям царской фамилии никакого интереса не проявили, зато комнату Марии Закревской перевернули вверх дном. Хозяйка комнаты отнеслась к этому спокойно, с презрительной ухмылкой. А вот Горький был взбешен, его возмущению не было границ. Он тут же помчался в Москву. Но Ленин принял его довольно холодно. На слова об обыске он только поморщился, пообещав разобраться, и посоветовал заниматься не столько политикой, сколько своим писательским делом.
— Своим писательским? — вдруг вскрикнул Горький. — А вы знаете, что арестован замечательный хирург Федоров? Арестовать гениального врача — это свинство!
— Это какой Федоров? — нахмурился Ленин. — Который царя лечил?
— Врач лечит не царей, а людей. Врач, вы понимаете? Вас ведь тоже кто-то лечит!
— Ну да, — сказал Ленин без всякого выражения.
— Я знаю, что вы привыкли оперировать массами и личность для вас — явление ничтожное. А вот для меня Мечников, Павлов, Федоров — гениальнейшие ученые мира, мозг его.
— Опять вы о мозге! — хмыкнул Ленин.
— Да, я о нем, — сказал Горький. — Без него ничего у нас не получится.
— Получится, батенька! — Ленин вдруг весело улыбнулся. — Все получится. Езжайте с богом.
Горький вернулся задумчивым, даже каким-то потухшим.
А еще через несколько дней Мура исчезла. Все с недоумением и даже с тревогой смотрели на пустой стул возле застывшего «Ундервуда», похожего на гигантского черного жука. Вопросительно посматривали на Горького, но он словно этих взоров не замечал. Вскоре, однако, пронесся слух: секретарь «Всемирной литературы» Закревская-Бенкендорф в Эстонии. И там она арестована.
Действительно, накопив немного денег (а Горький еще ей подкинул), она наконец-то решилась съездить к детям. Получить полноценный паспорт для поездки в другую страну было нереально, и она решилась на авантюру, поехала полутайно, вооружившись мандатом, который сама отпечатала. Дети и гувернантка жили в уцелевшей части сгоревшего особняка, которую наспех отремонтировали. Но там оказалось довольно уютно. Павлик, Таня и Мисси, увидев ее, были поражены, но уже через минуту у всех четверых хлынули слезы. Мура прижала к себе детей и долго не могла отпустить их. Все вместе они ревели целые сутки — и отревелись. Просушив глаза, Мура обнаружила, что дети подросли, что они крепкие и румяные.
— Боже мой! — сказала она. — Мисси, вы — сказочная героиня. Добрая волшебница.
Глаза гувернантки вновь наполнились слезами.
— Вы надолго к нам? — спросила она. — Вы останетесь?
— Нет, моя дорогая, — печально сказала Мура. — Остаться я никак не могу. И не в том даже дело, что у меня нет вида на жительство, а в том, что я не могу бросить свою работу. Я должна встать на ноги, я должна обрести некую свободу действий. И тогда можно будет думать о соединении семьи. Я понимаю, как вам трудно, но…
— Мне совсем не трудно, — поспешно сказала Мисси. — Дети мне бесконечно дороги, они для меня как родные.
— Я понимаю вас, — сказала Мура. — Я вам бесконечно благодарна. Будем надеяться на будущее. На скорое будущее.
— Дела наши неплохи, — сказала Мисси. — Мы ни в чем не нуждаемся. Спасибо вашим родственникам. Деньги нам присылают из разных мест, даже из Лифляндии. Я стараюсь учить детей всему, что знаю. Они умненькие, меня слушают. Но все равно, скоро задумаемся о школе. В Таллинне открыта русская гимназия. Короче, будем думать. А вообще здесь, в Эстонии, не так уж плохо. Мы почти освоили эстонский, но никто не мешает нам говорить по-русски. Ну, английский, надеюсь, дети знают не хуже русского. А еще немного и французский. Это мы тоже умеем. Не правда ли? — Она повернулась к стоящей рядом Танечке: — N’est-ce pas? Tu sais parler français?
— Oui, maman, — зардевшись, отвечала девочка.
— Ах, какие вы здесь молодцы! — сказала Мура. Ее слегка кольнуло это «маман», но она и виду не подала. В конце концов, гувернантка Мисси когда-то была почти что матерью и для нее самой.
В этот момент к дому подъехала полицейская карета, из которой вышли двое. Муру привезли в Таллинн, в полицейский участок, где ей предъявили обвинение в незаконном пересечении границы.
— Как вы попали в Эстонию? — допрашивал ее офицер. — Кто вас направил? С какой целью?
— Послушайте, — Мура была тверда и холодна. — Не говорите глупостей. У меня здесь дети. У меня здесь был дом. Весьма, кстати, приличный. Пока его не сожгли местные бандиты. Вот куда бы смотреть полиции! А не на несчастную мать, которая оторвана от детей.
Офицер слегка растерялся. Но тут же взял себя в руки.
— Не все так просто, — сказал он. — Если бы вы въехали легально. Но у вас нет документов. Это похоже на происки ЧК. Вы с ними связаны, мы знаем. Шпионов из Совдепии здесь приветствовать никто не собирается.
— В этом вашем чувстве могу вас только поддержать. К Совдепии я отношусь, наверное, еще хуже, чем вы. Я ответственный секретарь большого международного издательства. Главная цель моих усилий — культура. Вам такие материи понять нелегко, но потрудитесь задуматься.
— Не сомневайтесь, мы подумаем.
Муру не отпустили, а отвели в камеру. Пару дней спустя в правительство республики Эстония пришло письмо от Максима Горького. Он писал, что из-за отсутствия секретаря работа издательства «Всемирная литература» почти остановилась. Он выражал сожаление, что были нарушены формальности при пересечении границы. Издательство приносит извинения и готово возместить издержки штрафом. А в области культуры надеется на добрые взаимоотношения.
Кто такой Максим Горький, в эстонском правительстве знали прекрасно. Там его не слишком любили, считая большевиком. Но весомость его имени никто не отрицал. «Не надо нам никаких штрафов», — сказали гордые эстонцы. Еще через день старший офицер полиции довез Муру до пограничного пункта. «В следующий раз, госпожа Закревская-Бенкендорф, — сказал он на прощание, — оформляйте паспорт и визу как положено. И я полагаю, проблем у вас не будет». — «Благодарю вас, господин офицер», — сказала Мура. Он коснулся рукой фуражки и холодно улыбнулся.
В сентябре 1920-го во «Всемирную литературу» на имя Горького пришла телеграмма из Англии, которая всех всполошила. Писатель Герберт Уэллс писал своему старому другу, что собирается приехать посмотреть революционную Россию. И что начать поездку он намерен с Петрограда. Многие встревожились, а иные даже пришли в панический ужас. Страшен был не Уэллс. Его почти все читали и почти все любили. Страшен был его приезд. Словно приезжает ревизор. Они посмотрели друг на друга «его» глазами — и увидели исхудавших, в лохмотьях, людей. Словно заново увидели полуразрушенный город, дома с облупившимися стенами и немытыми окнами, закрытые магазины, редкие трамваи, пустынные улицы, по которым ветер несет пыль, обрывки бумаги и прочий мусор. Как показать это столь важному, столь известному гостю? Как ему все это объяснить? О чем рассказать? Кстати: а о чем рассказывать нельзя? Каждый внутри себя должен провести эту странную, неприятную линию. Ведь даже внутри сознания перешагивать ее стало как-то боязно. Возникло и окрепло новое понятие — внутренний цензор.
А как отнесутся нынешние власти к приезду человека из так называемых «стран империализма», которые большевики объявили ответственными за интервенцию против молодого советского государства?
Всем, однако, было известно, что английский писатель Уэллс приветствовал не только Февральскую революцию, превратившую — в считаные дни и бескровно — отсталую империю в свободную республику, но и Октябрьский переворот, совершенный, как ему искренне думалось, в пользу рабочих и крестьян. В среде образованных европейцев многие в это верили. Более того, иные искренне полагали, что в новой России реально ставится вопрос о строительстве социализма. Вот и Уэллс считал себя социалистом. Но не по Марксу, подчеркивал он, не в плане исторического насилия, а с иными, более демократичными и мягкими представлениями о социальной справедливости. Доходили слухи, что этот любознательный человек с живым интересом относится к тому, что происходит в сегодняшней России, хотя не до конца все это понимает и хочет взглянуть собственными глазами. Действительно ли рабочие и крестьяне начали жить хорошо и привольно? Действительно ли рычаги власти в их руках?
Уэллс ожидался со дня на день, и в издательстве началось нечто вроде легкой паники. Где принять гостя? Ведь в Петрограде на ту пору не было мало-мальски приличной гостиницы. А вот Горький к неожиданному визиту хорошо ему знакомого писателя отнесся просто. «Ведь мы как-то живем, — говорил Горький. — И даже работаем. Пусть посмотрит, в каких условиях мы это делаем. Ему полезно. Впрочем, он не из тех, у кого на лице улыбка, а в душе коварный замысел. И вообще, человек он очень милый. Я рад буду его увидеть. А кое в чем и поспорить».
Дело в том, что Уэллс еще в 1918 году на весь мир объявил свой восторг по поводу заключения Брестского мира. По его мнению, всех умней оказалась Россия, она первая вышла из чудовищной бойни, которую развязали с виду цивилизованные европейские страны. Он успел в дружеских письмах к Горькому выразить свое восхищение новой Россией, которая указывает миру путь. Ведь это она подает пример — не надо воевать, даже если для этого приходится свергать императоров! (Ему припомнились и граф Толстой, и девушка Мария, которая сколько-то лет тому назад заявила, что русские больше воевать не захотят; но в письме он об этом не упомянул.)
Горький за два истекших года насмотрелся всякого, и розового оптимизма в стиле Уэллса у него поубавилось. Мир с кайзеровской Германией он по-прежнему считал нелепостью, хотя самого кайзера уже год как не было. Что же касается мирных отношений новых властей с собственным народом, то их не наблюдалось вовсе. Во всех концах России шла изнурительная Гражданская война. Все ожесточенно воевали со всеми. И везде власть (явившаяся словно из преисподней) пыталась подавить народ или даже раздавить его.
Гостиницы Петрограда действительно были в полном разорении, и вопрос решили просто: Уэллс, приехавший с двадцатилетним сыном, остановится на квартире Горького. Ведь недаром они давние друзья. Пригодилась комната для приезжих, которая как раз была пуста. Ее почистили, принарядили, и папа с сыном оказались вполне довольны своим временным жильем. Уэллс и Горький при встрече обнялись и долго не отпускали друг друга. Сотрудники издательства с безмолвным восторгом смотрели на объятия двух знаменитых писателей.
— Мистер Уэллс, — сказал чиновник из консульства. — Позвольте вам представить вашу переводчицу и гида.
Уэллс взглянул и потерял дар речи.
— Мура! Вы ли это? — прошептал он, с трудом приходя в себя. — Вот уж не ожидал. Это решительно невозможно.
— Как видите, возможно. — Мария Игнатьевна Закревская улыбнулась такой загадочной, такой обещающей улыбкой, что Уэллс вздрогнул. Почти так же, как много лет назад в Лондоне. Дальнейшее его пребывание в холодном, разоренном городе было окрашено оживившейся в нем почти юношеской влюбленностью.
30 сентября в Доме искусств в честь Уэллса был устроен обед. Приглашенным повезло, за много недель они впервые наелись до отвала. Петрокоммуна, не желая ударить в грязь лицом, выделила для сего праздника целых девять пудов говядины. Стол ломился. Отчасти поэтому все были в превосходном настроении. Лишь один писатель Амфитеатров попытался внести суровую критическую ноту — хотя бы слегка приоткрыть ужас происходящего. Он, демонстративно стаскивая с себя потертый сюртук и обнажая дырявую рубашку, предложил и прочим гостям отбросить стеснение и показать обветшавшую свою одежду. Все на него зашикали, а Уэллс его не совсем понял. Позже он назвал гневную речь Амфитеатрова неуместной. Сам Уэллс позже описал это так: «… известный писатель г-н Амфитеатров обратился ко мне с длинной желчной речью. Он разделял общепринятое заблуждение, что я слеп и туп и что мне втирают очки. Амфитеатров предложил всем присутствующим снять свои благообразные пиджаки, чтобы я воочию увидел под ними жалкие лохмотья. Это была тягостная речь и — что касается меня — совершенно излишняя, и я упоминаю о ней здесь для того, чтобы подчеркнуть, до чего дошла всеобщая нищета». Да, конечно, Уэллс успел увидеть разорение и голод, но он и не ждал другого, с самого начала принял их спокойно и смиренно, понимая, все это — необходимый и неизбежный пролог великого пути.
Тем не менее это не помешало ему достаточно правдиво описать увиденное:
«В Петрограде я жил не в отеле «Интернационал», где обычно останавливаются иностранцы, а у моего старого друга Максима Горького… На каждом шагу, и дома, и в России, мне твердили, что нам придется столкнуться с самой тщательной маскировкой реальной действительности и что нас все время будут водить в шорах. На самом же деле подлинное положение в России настолько тяжело и ужасно, что не поддается никакой маскировке… Основное наше впечатление от положения в России — это картина колоссального непоправимого краха. Громадная монархия, которую я видел в 1914 году, с ее административной, социальной, финансовой и экономической системами, рухнула и разбилась вдребезги под тяжким бременем шести лет непрерывных войн. История не знала еще такой грандиозной катастрофы. На наш взгляд, этот крах затмевает даже саму Революцию.
… Нигде в России эта катастрофа не видна с такой беспощадной ясностью, как в Петрограде. Петроград был искусственным творением Петра Великого; его бронзовая статуя все еще возвышается в маленьком сквере близ Адмиралтейства, посреди угасающего города. Дворцы Петрограда безмолвны и пусты… В Петербурге было много магазинов, в которых шла оживленная торговля. В 1914 году я с удовольствием бродил по его улицам, покупая разные мелочи и наблюдая многолюдную толпу. Все эти магазины закрыты. Есть государственный магазин фарфора и несколько цветочных магазинов. Поразительно, что цветы до сих пор продаются и покупаются в этом городе, где большинство оставшихся жителей почти умирает с голоду…»
Большую часть дневного времени Уэллс гулял по Петрограду с Мурой. Ожившая влюбленность в эту загадочную женщину слегка пьянила его, как-то волшебно приподнимала. И позволила увидеть — сквозь нищету и разорение, — что город, искусственное творение Петра Великого, по-прежнему божественно красив. И что жизнь его, через муки и страдания, продолжается. И что в глазах людей не столько подавленность, сколько мерцающий таинственный свет. И это означало, что надежда на будущее есть.
Разумеется, нашлись такие люди, кто шепнул Уэллсу: «Будьте осторожны с вашей переводчицей, весьма вероятно, что она подослана к вам из ЧК». Писатель не захотел этому верить, более того, на первой же странице книги о своих впечатлениях он посчитает нужным сообщить: «Нашим гидом и переводчиком оказалась дама, с которой я познакомился в России в 1914 году, племянница бывшего русского посла в Лондоне. Она получила образование в Ньюхэме, была пять раз арестована при большевиках; выезд из Петрограда был ей запрещен после ее попытки пробраться через границу в Эстонию, к своим детям; поэтому уж она-то не стала бы участвовать в попытке ввести меня в заблуждение». Кстати сказать, Уэллс внимательно расспросил свою переводчицу о ее нынешней жизни, об оставшихся за границей детях. Услышав, что муж Муры погиб, коротко сказал: «Сочувствую».
В квартире Горького жизнь никогда не затихала. Там даже ночью по коридорам кто-то куда-то шел или просто бродил. Поэтому Мура не удивилась, когда поздним вечером, слегка постучав в дверь, Уэллс вошел в ее комнату.
Мура, полулежа на кровати, читала при свете небольшой лампы присланную в издательство рукопись.
— Входите, входите, Герберт, — сказала она, откладывая стопку бумаг.
— Можно? — спросил он.
— Разумеется. Присаживайтесь. Видите этот пуф? На нем вам будет удобно.
Уэллс кивнул и осторожно опустился на темно-зеленый пуф, привалившись спиной к белым кафельным плиткам. Они оказались приятно теплыми. Это была стенка голландской печки. Сама печь была в другой комнате и топилась с той стороны.
— Вам не жарко? — спросила Мура.
— Нет, в самый раз. Не ожидал такого комфорта. У вас очень уютно.
— Вас не утомил сегодняшний ритм? Мы столько ходили.
— Спасибо, нисколько. День был чудесный. Но я не для этого зашел.
— Вот как? — Она загадочно улыбнулась. — А зачем же?
— Видите ли, моя дорогая… я не успел рассказать вам главное… все как-то времени не находил. Я ведь тот роман написал.
— Роман?
— Да. Тот самый, идею которого когда-то подсказали мне вы. Еще тогда, в первую нашу встречу. Помните? Лондон, прием у русского посла. Лет десять прошло. Или сколько?
— Мой дорогой писатель, эту встречу я прекрасно помню. Мы говорили про Институт благородных девиц, про мои надежды стать переводчицей, про русскую поэзию.
— Именно! Какая у вас память! Поэты и атомы. И вы предложили мне писать роман об атомной войне.
— Серьезно?
— Более чем. О бомбах, горящих городах…
— А, вспоминаю. Ужас какой! И как вы роман назвали?
— «Мир стал свободным».
— А, так он у вас веселый?
— Нет, скорее трагический.
— При чем тогда свобода?
— Видите ли, моя дорогая, люди до сей поры блуждают в потемках. Видимо, нужна большая трагедия, чтобы эту вековую слепоту преодолеть.
— Трагедия освобождает? Необычный взгляд на проблему. Не сомневаюсь, роман вышел на славу.
— А вот в этом я не уверен. Успеха роман не имел. Его мало покупали, еще меньше читали. И отзывов почти не было. Не поверили. Или показалось слишком страшно — атомная война и гибель Европы. Дескать, дурацкая фантазия писателя. Не поняли, откуда свобода и в чем она состоит. Меня это, сказать по правде, удивило. Я считал и продолжаю считать его лучшей из моих книг. Самой серьезной. Возможно, и самой тревожной. Или даже мрачной. Я пытался предупредить общество. Ну и, конечно, я там вволю пофилософствовал.
— Превосходно!
— Мысль о том, что человечество несет в себе собственную погибель, поневоле тянет в высокую философию. Возможно, она и отпугнула читателей.
— Меня бы не отпугнула. Как жаль, что я не видела этой книги.
— О, если бы я знал, что встречу вас тут, в Петербурге, я захватил бы ее специально для вас. Но вновь встретить Марию Закревскую! На бесконечных просторах России? Такого я себе и в мечтах не позволял. Должен заметить, дорогая Мура, это больше похоже на чудо.
— Как будто вы не знаете, что мир полон чудес.
— Теперь знаю. Впрочем, и раньше догадывался. Но, видимо, как-то робко.
— Я-то знаю точно. Хотя и заметила, что чудеса эти по большей части идут в окружении великой печали. Вот если бы научиться отрезать одно от другого.
— Славная мысль. Но едва ли это выполнимо.
— А почему, кстати?
— Это просто. В силу реальности нашей жизни — суровой, трудной… Лишь изредка вспыхивает она волшебным светом.
— Интересно, способны ли мы как-то в это вмешаться? Так хочется, чтобы вспышки эти встречались чаще.
— Думаю, да. Пусть немного, но способны. Особенно когда мы влюблены.
— О, тут я соглашусь, — сказала Мура и на секунду словно бы погрустнела.
— Вы что-то вспомнили? — спросил наблюдательный Уэллс.
— Так, — ответила Мура, — какие-то странички прошлого. Прибежали на мгновение и тут же скрылись.
— Понимаю, — сказал Уэллс.
А Мура не стала объяснять, что вспомнила она в это мгновение другого англичанина — молодого, красивого, сильного. Роберт Брюс Локкарт. Она влюблена была в него всей силою своей женской нешуточной страсти. Сколько всполохов огня, сколько дрожи пробегало по телу. Но… Все это в реке забвения. В разворачивании нынешней страницы ее жизни чудес она не ожидала. И в них не верила.
— Да, — продолжил Уэллс, — все мы умеем вспоминать. И грустить.
— Что ж, — ответила Мура, словно очнувшись. — Однако подобная грусть скорее украшает жизнь.
— Безусловно, — подтвердил Уэллс. — Кстати, интересная штука память. Там много красок, но почти все они со временем бледнеют, словно их застилает пелена тумана.
— Это так и не так, — сказала Мура. Было заметно, что она взбодрилась и даже повеселела.
— Не так? — спросил Уэллс, взглянув на нее пытливо.
— Помните, что о памяти сказал Бальзак?
— Бальзак? — удивился Уэллс. — И что же он сказал?
— Одна его фраза меня в свое время поразила: «Память — это оборотная сторона страсти».
— Потрясающе! — прошептал Уэллс.
— Если когда-то что-то страстно любила, то не забудешь этого во всю жизнь.
— Похоже, что так, — сказал Уэллс. — Даже наверняка так.
— Это может быть любовь к человеку. А может — к архитектуре, музыке, живописи. Или даже к математике.
— Послушайте, Мура. Вы мне просто открываете мир. Прежде я об этом не думал.
— Но это же ясно, дорогой Герберт. Элементарно.
— Элементарно. Да. — Уэллс усмехнулся.
— Память. Ведь это наше внутреннее время. Наше переживание и прошедшего, и ныне дымящегося, и, возможно, смутных теней будущего. По всей видимости, это и есть главное содержание нашей жизни.
— Пожалуй, — задумчиво сказал Уэллс. — Да, теперь я понимаю — этого визита в Петербург мне не забыть.
— Петроград, — зло сказала Мура.
— Что? Ах да. — Уэллс не то улыбнулся, не то поморщился. — У вас любят переименовывать города. В Англии такое, к счастью, невозможно. Мы верны своей истории. Йорк тысячу лет был Йорком. Надеюсь, в следующую тысячу будет так же.
— Ну да, у нас кричат о новой жизни. О новой странице истории. То ли еще будет! Переименуем все напрочь. Канут в преисподнюю цари, князья, министры, дворяне, генералы, офицеры, купцы, свахи, ямщики… Само слово «Россия» — забудем. Мы словно бы все начинаем с нуля.
— История, вообще говоря, штука жестокая. Порою приходится начинать заново. Тут уж не прикажешь. Но помнить о прошлом необходимо.
— Неужели? — На этот раз усмехнулась Мура. — А нам сегодня говорят: не надо! И объявили прошлое проклятым.
— Это глупость. Если забудешь прошлое, отбросишь его, то, как выразился старинный наш драматург, распадется цепь времен.
— Уже распалась.
— Думаете?
— Чего тут думать. Я вижу.
— Что ж, вы видите больше меня. И глубже. Вы здесь живете. Но я тоже делаю усилие. Я пытаюсь понять, что происходит.
— Со страной? С людьми?
— Ну, это связано. Это, по сути, одно и то же.
— Одно-то одно, но то, что происходит с людьми, — страшнее. Мало кто сегодня это понимает. Вот Горький — да. Он понимает. Бывает, я печатаю ему какую-нибудь справку, а он вдруг: Мария Игнатьевна, а давайте с вами поговорим о человеке. Что с ним сегодня происходит?
— Человек — это звучит гордо? — обрадованно спросил Уэллс.
— В том-то и дело. Было когда-то сказано. Но ныне Горький впал тут в тяжкие сомнения. И со страстью, ему свойственной, пытается найти решение.
— Горький! Чудо-человек.
— Несомненно. Но то, что он окутан горькими сомнениями, это факт.
— Ну, я тоже частенько сомневаюсь. И тоже пытаюсь искать…
— Святое дело, Герберт. Пытайтесь.
— Впрочем, до Горького мне далеко. Он гений.
— А вы, Герберт?
— Я всего лишь не обделен талантом. Глубин Горького мне не достичь.
— Не скромничайте.
— Да нет, я серьезно. Я ведь не глуп. Я понимаю, кто есть кто.
— Но мне вы позволите считать вас гением?
— Ах, Мура. Вам — позволю. Но это чисто по-дружески. Вы очень добрый человек. И с вашей добротой сражаться? Ни за что. Тут я тоже не глуп.
— Само собой.
— Да, — сказал Уэллс. Он помолчал немного и продолжил: — То, что происходит с вашей страной, — и горько, и страшно. Но ведь по-своему и прекрасно. Порыв в неведомое. И это поразительно.
— Для кого-то поразительно. А для нас в первую очередь — именно горько и именно страшно. И голодно, и больно.
— Зато какой урок для мира.
— Что нам до мира?
— Не скажите. Не у вас ли толкуют о мировой революции? Не на вас ли устремлены взоры всего мира?
— Ах, Герберт. Мы вправе мечтать о революции даже на Марсе. Но хлеба нам это сегодня не прибавит. И человечности тоже.
— Мура, хотел вас спросить. У вас нет желания отправиться в Англию? Не с коротким визитом, а надолго. Основательно.
— Отвечу вам честно: есть. Но сейчас это невозможно.
— Жаль. А почему, кстати? Дети ваши за границей. Муж погиб. Вы свободная женщина. Не так ли?
— Свободная? — Она словно на секунду задумалась. — Да, свободная. Впрочем, я всегда ощущала себя свободной.
— Так в чем же дело? Приезжайте. Я мог бы это организовать.
— Спасибо, дорогой Герберт. Но сейчас это невозможно по многим причинам. В будущем? Этого я не исключаю.
— Вы меня обнадежили. — Глаза Уэллса лукаво заблестели.
— Вы же знаете, я люблю Англию.
— Это прекрасно, — сказал Уэллс. — Как можно ее не любить?
— Но я и Россию люблю, — сказала Мура.
— Еще бы! — сказал Уэллс. — Родина! Вы вправе добавить, что родину вы любите больше.
— А вот и нет, — хитро улыбнулась Мура. — Скорее, одинаково. Не то чтобы я считала себя гражданкой мира. Нет. Скорее, я гражданка русско-английская. Или, если хотите, подданная. Я любила царя. И вполне тепло отношусь к королю.
— Потрясающе! — воскликнул Уэллс. — Грандиозно! Такого я еще не слышал.
— А что тут такого? — удивилась Мура. — По-моему, это ясно и просто.
— О, Мура! Все сложное для вас просто. Вы — чудо.
— Спасибо, дорогой Герберт. — Но могу добавить, что я не хотела бы жить во Франции. Заехать в Париж — это одно. Но жить? Французы немного не по мне. Уж тем более не хотела бы в Германии. Я все про нее знаю. Впрочем, есть еще одна страна, в которой я могла бы затормозить. Знаете какая?
— И какая же?
— Разумеется, Италия. Знаете почему?
— Ну, Италия…
— Нет, тут любопытны детали. Я вам скажу. Я испытываю приязнь, например, к Марку Аврелию. И к товарищу Данте Алигьери. К Давиду во Флоренции. К оливковым рощам. К Верди и Карузо, само собой. И, как ни странно, к Гарибальди. Наконец, я обожаю неаполитанские песни. Горький, кстати, разделяет эти мои чувства. Он очень любит Италию.
— Ну да, — сказал Уэллс. Он смотрел на Муру зачарованно.
— Вот бы нам троим туда смотаться! Каково?
— Оу! — сказал Уэллс. Было видно, что он не находит слов.
— Знаете, у Маяковского… вы ведь слышали это имя?
— Слышал, — сказал Уэллс.
— Так вот, у него есть строки о том, где он хотел бы встретить смерть:
Я хотел бы жить и умереть в Париже,
Если б не было такой земли — Москва.
Вот и я так. Но с одной поправкой. Умирать я бы поехала в Италию.
— Что ж, это красивый выбор. Не все на такую внутреннюю смелость способны — даже в мечтах. Впрочем, от краха вашей сегодняшней жизни куда только мысленно не сбежишь!
— Ага! Вы все-таки признаете, что в стране — крах?
— Разве я спорю? Это сегодня. Но ведь существует и завтра. Сегодня — мрак. Завтра — свет. Такое возможно?
— Хотелось бы!
— Сегодня трудно. Понимаю. Но ведь надо выползать. Или как?
— Вот и напишите об этом книгу. О нашей нынешней жизни. Во-первых, мир просветите. А то он обалдел. Не понимает, что тут у нас и как. Во-вторых, может, и нам что-то подскажете?
— Собственно, с этой целью я и приехал.
— Понимаю. Но я вам уже название придумала. Оно очевидно — «Россия во мгле».
— Это поразительно! — прошептал Уэллс. — Примерно так я собирался назвать свои заметки.
— Вот видите! — спокойно сказала Мура. — Иногда мы с вами мыслим одинаково.
— Удивительно! — повторил Уэллс.
— Итак, Россия во мгле. Кстати, моя комната, опочивальня свободной женщины, тоже бывает во мгле. Но несколько иной. Примерно вот так, — сказала Мура и потушила лампу.
Уэллс уехал. Уехал в прекрасном настроении, почти счастливый. И разоренная страна даже начала ему нравиться. Сначала он направился в Москву, на беседу к Ленину (который писателя, по его собственным словам, очаровал), а потом к себе в Лондон.
А в Петрограде все покатилось по-старому, даже хуже.
Квартиру Горького снова трясли чекисты. Царская полиция в 1905 году обыскать квартиру Горького, где настоящие террористы изготовляли настоящие бомбы, не решилась. Зато при торжестве «народной власти» вооруженные люди к писателю, который всего лишь водил пером по бумаге, врывалась бесцеремонно.
Петроградская Губчека в начале июня 1921 года сообщила о раскрытии «крупного контрреволюционного заговора», якобы подготовленного неким «Областным комитетом союза освобождения России». Руководителем заговора был назван географ, профессор Владимир Николаевич Таганцев. (Географ хотел освободить Россию! А почему бы, собственно, ему этого не хотеть? Сошел с ума? Вовсе нет. Любой честный образованный человек желал бы освободить Россию от власти обнаглевшей кровавой шпаны. Тем не менее мало кто в «ужасный заговор Таганцева» поверил. Таганцев был предан науке, это был милый, скромный человек, далекий от оружия и всякой политики. Ему были не по душе бандиты? А кому они по душе?) Арестовали несколько сот человек — сплошь интеллигенция. Ну что ж, интеллигенты почти в каждой большевистской речи объявлялись врагами рабочих и крестьян. К этому уже привыкли. И никого это не удивляло. Особенно людей из социальных низов, которые традиционно образованных людей недолюбливали.
Около ста человек приговорили к расстрелу. В том числе и поэта Николая Гумилева, которого обвинили в том, что он будто бы прятал в своей тумбочке часть денег заговорщиков. Родственница Таганцева Анастасия Кадьян была знакома с семьей Ульяновых еще по Симбирску. Она не верила в заговор и написала письмо Ленину. Тот велел своей секретарше Фотиевой ответить, что он болен и уехал. Писатель Виктор Серж (внучатый племянник народовольца Николая Кибальчича) рассказывал позже, что его близкий друг отправился в Москву, чтобы задать Дзержинскому простой вопрос: «Можно ли расстреливать одного из двух или трех величайших поэтов России?» Председатель ВЧК ответил: «А почему мы должны делать исключение для поэта?» Действительно, нужно ли учитывать подобную мелочь? Судьба какого-то поэта! Для людей, собравшихся переделать мир, это просто смешно. Поэтом больше, поэтом меньше. Да и вообще — складывать вирши — разве это дело? На фоне мировой революции? Не приставайте с пустяками.
В те же дни смертельно заболел Блок. Врачи сказали, что его надо срочно вывезти… Хотя бы в Финляндию. Там его могут спасти. Но питерские власти (читай — Зиновьев) разрешения на выезд не дали.
Горький помчался в Москву.
— Блока надо спасать! Срочно!
— Этого поэта? — прищурился кремлевский вождь. — Вы говорите, знаменит? То-то и плохо, друг мой. Он скажет там о нас гадости. Почти наверняка.
— А вы бы не делали гадости, вам же было бы легче. По крайней мере, на Страшном суде.
Этих слов Ленин словно бы не услышал.
— И к нему там прислушаются. Нет, выпустить его мы не можем.
— Как вам не стыдно? — закричал Горький. — Великий поэт умирает! А вы… вы… это низко… нестерпимо пошло… — Он не находил слов.
— Не горячитесь, батенька, — примиряюще сказал Ленин. — Ну хорошо, я поставлю этот вопрос на политбюро. Как они решат, так и поступим.
— Бюро! — гневно сказал Горький. — Бюрократы чертовы!
Разрешение на выезд Блока в Финляндию пришло. В день смерти поэта.
Горький вспомнил свой последний разговор с Лениным. Он пытался втолковать ему, что образованных и совестливых людей надо беречь. Что их немного осталось. Что интеллигенты — это соль земли.
— Интеллигенты? — Ленин перешел почти на визг. — От этих ваших интеллигентов у меня пуля вот здесь, вот здесь! — И Ленин принялся тыкать себя в шею пальцем. — Не говорите мне больше об интеллигенции, это не соль, это говно нации.
Горький смотрел на него с тяжелым недоумением.
— Знаете что, Алексей Максимыч, — прикрикнул Ленин почти фальцетом. — Не путайтесь под ногами! — И вдруг перешел на мягкий, почти дружелюбный тон: — Вы устали, я вижу. Вам нужно поправить здоровье. Нервы подлечить. Поезжайте-ка лучше за границу. Честно слово. Так будет лучше для всех.
— И уеду! — мрачно сказал Горький.
1921–1922
Когда сэр Артур Эддингтон шутил насчет того, найдется ли на всем белом свете человек, который, помимо Эйнштейна и Эддингтона, истинно понимает Общую теорию относительности, он не мог знать, что такой человек доподлинно есть и что он не просто понимает эту зубодробительную теорию, но делает это лучше него, сэра Артура. Более того, он погрузился в нее куда глубже, нежели сам ее творец Альберт Эйнштейн. И совершил при этом невероятное открытие! Еще больше бы Эддингтон удивился, если бы ему сказали, что человек этот живет и мыслит не в каком-нибудь благословенном научном центре, тихом и сытом, а в холодном, голодном, разрушенном революциями и переворотами Петрограде, где по улицам ходят исхудавшие, осунувшиеся люди, где никого не удивляют павшие от голода лошади, где если и остались ученые, то только благодаря тому, что им по карточкам выдают немного воблы и мякинного хлеба. А иногда вдруг могут дать и калоши — и это почти счастье.
Тем не менее это был год, когда великая новая физика проснулась и в России, да с такой творческой энергией, что на время опередила физику мировую. В конце 1921 года Эйнштейн получил объемистый конверт из Лейдена от своего друга Пауля Эренфеста. «Дорогой Альберт, — писал Пауль, — пересылаю тебе письмо моего бывшего ученика из Петрограда Александра Фридмана. Он всерьез углубился в тему кривизны пространства-времени. Его результаты я направил в физический журнал, но решил, не теряя времени, послать их тебе. Признаться, я мало что понял в его теории. Но главный ее вывод меня потряс. Надеюсь, ты разберешься. Дело в том, что этот мой ученик был на редкость толковым парнем. Итак, читай. С любовью! Твой П. Э.».
Любопытно, что для научной дискуссии автор из Петрограда избрал средневековую традицию писем, то есть личной переписки между учеными. Получив в тишине кабинета свои нетривиальные результаты, Фридман, ощущая почти ледяное одиночество, послал их своему бывшему учителю Эренфесту в голландский город Лейден. Так когда-то аль-Бируни писал Ибн-Сине, Лютер писал Эразму (горячий спор о вере и о свободе воли), Гук Ньютону, а Ньютон Иоганну Бернулли. Развитие европейской мысли несколько столетий шло по переписке. Фридман возобновил эту традицию. Возобновил поневоле. В Петрограде 1921 года ему негде было сделать сообщение о выявленных им чудесах пространства-времени. А главное, некому.
Начинал и заканчивал свои письма Александр Фридман с трогательной простотой. Вот что он пишет в конце первого письма Эренфесту, в котором впервые в истории науки и при этом математически строго обосновывалась концепция, согласно которой Вселенная родилась из точки и расширяется с огромной скоростью, причем детально разобраны были все три теоретически возможных варианта подобного расширения:
«Дорогой Павел Сигизмундович, я знаю, что Вы очень заняты, но все же не откажите черкнуть мне, могу ли я посылать Вам письма (написанные на машинке), аналогичные настоящему? Кланяйтесь, пожалуйста, Татьяне Алексеевне. Искренне Ваш, А. Фридман. Мой адрес для писем: Петроград, Главная Физическая Обсерватория, Вас. Остр. 23-я линия, дом 2. Живу я на В.О., 5-я линия, д. 36, кв. 13».
Прочитав короткое письмо Эренфеста, Эйнштейн хмыкнул и неспешно извлек из пухлого конверта несколько листов бумаги, убористо испещренных формулами, а также графиками с загадочными кривыми. Первым его желанием было бросить эти листы в корзину или куда-нибудь под груду скопившихся ненужных бумаг. Ему подумалось, что статью писал сумасшедший. Однако что-то зацепило его, и он углубился в чтение. Прочтя вступление, заглянув в середину, а потом, ближе к концу статьи, он вскочил и начал взволнованно ходить по комнате. «Ужас! — восклицал он. — Этого не может быть!» Он присел и попробовал углубиться в текст. Нет, это не совсем безумец. Математика практически безупречна, и логика у неизвестного автора железная. Кривые на графиках заманчиво красивые. Но основной вывод? Он абсурден. Неизвестный автор утверждает, что Вселенная, наш большой и устойчивый дом, в реальности раздувается, как мыльный пузырь. И что это будто бы следует из его, Эйнштейна, уравнений.
Этот более чем странный вывод разрушал, нет, даже опрокидывал то, что сам Эйнштейн упорно строил более десяти лет. Согласиться с этим выводом никак было нельзя. Эйнштейн с юности был твердо уверен, что Вселенная устойчива. Звезды и туманности могут кружиться в ней и летать туда-сюда, но в целом наш большой дом статичен. И сомнений в этом быть не может. В этом, впрочем, уверены и все астрономы. Мир, который нам дан, пусть и загадочен, но он всегда равен сам себе. И это прекрасно!
Есть, конечно, одна трудность. Но она преодолима. Дело в том, что в гравитации существуют силы притяжения, но нет сил отталкивания. Из этого следует, что все массы притягивают друг друга, и в конечном итоге вся Вселенная должна была стянуться в одну массивную точку. Прошли миллиарды лет, но этого не случилось. Почему? Что этому помешало? Знать этого мы не можем, но факт есть факт. Чтобы оправдать этот факт, Эйнштейн ввел в свои уравнения специальную величину, которую назвал космологической постоянной. Введена она была искусственно, но роль ее была крайне важна — она словно бы отвечала за некие несуществующие силы отталкивания и тем самым возвращала Вселенной исходное равновесие, благодаря которому она не сжималась в точку и, естественно, не расширялась. И получалось все великолепно. Весь огромный наш мир был просторен, но при этом устойчив. Однако дерзкий автор из Петрограда опрокинул эту замечательную конструкцию. У него Вселенная могла неограниченно расширяться, а потом вдруг снова сжиматься в точку. Ну, нет! Подобные фантазии принять никак нельзя. Надо найти ошибки и дать автору сего бреда достойную отповедь.
Найти ошибки оказалось непросто, но это не смутило Эйнштейна. В своей правоте он не сомневался. Конечно, можно просто не отвечать этому чудаку из Петрограда, из города, который еще не так давно назывался Петербургом. Говорят, красивый город. Интересно, каков он сегодня? Однако стоит ли тратить время на ответы, на заведомо нелепую канитель? Но… Дело в том, что Эйнштейн был глубоко порядочным человеком. Он понимал, что обязан проявить элементарную честность и вежливость ученого. Просто надо найти время и ответ подготовить. Как этого ученика Эренфеста, кстати, зовут — Александр Александрович Фридман? Нет, прежде этого имени Эйнштейн не слыхал.
В узком кругу Эйнштейн назвал теорию Фридмана «подозрительной». Идея о растущей Вселенной была для него совершенно неприемлемой. По его мнению, правильная теория должна была подтвердить «очевидное» постоянство космоса. И вот где-то в начале 1922-го Эйнштейн публикует в Zeitschrift für Physik короткую заметку, в которой высказывает предположение, что Фридман допустил математическую ошибку. В ответном письме от декабря того же года Фридман приводит свои выкладки более подробно. Однако это письмо попадает в руки адресата только в мае следующего года, когда Эйнштейн возвращается из своего лекционного турне вокруг света. В Лейдене, в доме Эренфеста Эйнштейн читает это письмо, включающие два дополнительных уравнения самого Фридмана. Все это меняет картину. Заметно потрясенный Эйнштейн немедленно посылает в Zeitschrift für Physik совсем иную статью — он признает математические выкладки Фридмана верными. Он не стесняется в комплиментах математику из Петрограда, однако осторожно выражает сомнение в том, что этот диковинный математический результат имеет физический смысл. Математика безупречна на бумаге. Иное дело реальность. В расширение Вселенной он по-прежнему не верит.
А между тем Фридман вводит понятие растущего радиуса Вселенной. Период от того момента, когда этот радиус был равен нулю, — и до наших дней, когда он достиг миллиардов световых лет, называет скромно, но не без намека — «время, прошедшее от сотворения мира». От сотворения? От со-тво-ре-ния?! Он это всерьез или это просто метафора? Когда Эйнштейн прочел эти слова, он поднял глаза и хотел было рассмеяться. Но даже скромная усмешка у него не вышла, он просто долго смотрел куда-то вдаль. Екатерина Фридман, жена Александра Александровича, вспоминала позже, что ее муж любил цитировать строку из Данте: «Воды, в которые я вступаю, не пересекал еще никто». Что ж, как философ космологии Фридман был на голову выше остальных участников дебатов 1920-х годов, включая самого Эйнштейна. Циклы рождения и исчезновения Вселенной напоминали ему таинственную идею реинкарнации, идущую из Индии и Древней Греции. «Умрешь, начнешь опять сначала…» — повторял он любимую строчку из Блока.
В начале двадцатых годов Александра Александровича Фридмана пару раз видели на открытых заседаниях «Всемирной литературы». Никто не обратил особого внимания на молодого, но уже заметно лысеющего человека. Он скромно присаживался в уголке, слушал речи и споры, дивился размаху издательских планов. Его привлекала просвещенческая страсть этих самоотверженных людей. Он даже начал составлять в уме свой собственный список умных книг, могущих расширить издательские горизонты. Выходило не менее сотни авторов — от Фибоначчи и Кардано до Гаусса, Лобачевского и Римана. Не обошел вниманием он античных ученых, а также средневековых арабских мудрецов — «Великое математическое построение» Птолемея. «Механика» Герона, «Пневматика» Филона, труды Архимеда, Эратосфена, Евклида, «Алгебра» аль-Хорезми, «Опровержение опровержения» Ибн-Рушда… Но предложить это богатство Горькому и его сотрудникам он не успел. То ли от застенчивости, то ли просто не выбрал времени. Мария Закревская по своей секретарской обязанности однажды остановила на нем взгляд. Какая-то струнка дрогнула в ее душе. Кто это? Наверняка он принес что-то интересное. Она было собралась подойти к неизвестному гостю. Но именно в эту секунду ее кто-то отвлек. Так в издательстве и не узнали, что к ним в облике молчаливого худощавого человека в круглых очках и с аккуратно подстриженными усами заглядывал гений, один из самых сильных умов ХХ века.
Гражданскую войну большевики выиграли. Главная заслуга тут принадлежала Троцкому, его бешеному напору, его умению поднимать в атаку полки. А Ленин в итоге сказал: «Мы Россию завоевали. Теперь надо научиться управлять ею». Но что Россия! Пора учиться управлять миром.
Да, Россию они завоевали. И не скрывали этого. Народ покорился завоевателю. А как быть с близлежащими к бывшей империи народами? Тут особых сомнений у русских революционеров не было. Надо действовать в том же духе — захватывать быстро, настойчиво, не считаясь ни с чем.
Телохранитель, помощник и советчик Троцкого Яков Блюмкин — фигура важная и нужная. Такую фигуру следует продвигать. И Блюмкина посылают на курсы в Академию Красной армии, где, помимо прочего, он усиленно изучает языки. Еще с детства он свободно говорил по-немецки, но теперь его погружают в мир языков восточных, и он довольно хватко усваивает элементарные их основы. После курсов его возвращают в ВЧК. Там нужна его сумасшедшая революционная энергия. Впрочем, его природный авантюризм нужен не меньше. Однако первое задание он получает не на Востоке. Есть проблема поближе. Некоторые сотрудники Гохрана тайно переправляют на Запад ювелирные ценности. Перевалочным пунктом, через который проложен маршрут утечки бриллиантов, жемчугов и золота, выступает Таллинн. Туда и направляют Блюмкина — под видом ювелира Исаева (в качестве прикрытия он взял себе фамилию деда по матери). Новоиспеченный «ювелир», не имея ни малейшей подготовки в этой профессии, блестяще справляется с заданием. Менее чем за два месяца он выявляет всю воровскую цепочку и возвращает в кассу большевиков миллионы золотом.
Овеянный славой, он возвращается в Москву, но его тут же отправляют в Иран, формально — на какой-то пышный и бессмысленный конгресс народов Востока. Тайные полномочия его велики. Денег и помощников у него тоже немало. За несколько месяцев он успевает поднять народное восстание в северных провинциях, сместить одного шаха и поставить другого. На юге Ирана он провозглашает Гилянскую советскую республику, собирает в городке Энзели съезд социал-демократической партии «Адалят» и предлагает переименовать партию в Иранскую коммунистическую. Съезд ему подчиняется, партию переименовывают. И ее тут же принимают в Коминтерн. Исполком Коминтерна в восторге, он ставит перед новой партией важную задачу — отменить англо-иранский договор 1919 года, а заодно ликвидировать монархию. Иранские коммунисты ретиво исполняют и то и другое. Шах изгнан. Древняя Персия без пяти минут республика. Довольный этими достижениями Блюмкин хлопает их лидера Хайдар-хана Аму-оглы Таривердиева по плечу и отбывает на Дальний Восток. Однако после его отъезда за считаные недели все разваливается. Власть в Иране захватывает новый шах, воинственный и властный Реза Пехлеви. Почти всех новоиспеченных коммунистов он сажает в тюрьму. Прощай, республика! Ах, если бы Блюмкин задержался на месяц-другой! Но горячему авантюристу уже не до этого. Его манят Китай, Индия, Непал, а особенно таинственная Шамбала.
За короткое время он объездил половину Азии. И везде — с тайной миссией. В один из заездов в Москву он участвует в создании ИНО — иностранного отдела ЧК-ОГПУ, иными словами — внешней разведки. Он призывает не очень еще опытных ее сотрудников к созданию советской шпионской сети по всему свету. Он — первый реальный и фантастически успешный организатор этой сети. О нем складывают легенды, где невероятные вымыслы перепутаны с еще более причудливой реальностью.
У него поразительная способность к языкам. Еще с детства он свободно говорил на идише и по-немецки. И теперешние курсы в Академии РККА не прошли даром. Ему хватает месяца, чтобы овладеть очередным языком. А далее все это закрепляется практикой путешествий. Он свободно говорит на фарси, арабском, по-монгольски, в Индии на хинди урду и тамили, в Непале на языке чхетри, в других краях Гималаев — на тибетских наречиях.
По дороге он устанавливает советскую власть в Монголии и помогает Сухэ-Батору получить должность главнокомандующего монгольской революционной армией. Затем Блюмкин проникает в Китай и создает там разветвленную разведывательную сеть. Разумеется, он начинает говорить по-китайски. Далее он направляется в Индию и Афганистан, где тоже создает ряд подпольных организаций левой ориентации. Но самое интересное — это его путешествие в Тибет. Он свято верит легендам о Шамбале, он пытается отыскать в ущельях высочайших гор планеты эту волшебную страну, которая (по тайным слухам) являет собою клад высочайших технологий и секретов исчезнувших цивилизаций. Вот почему она есть ключ к овладению миром, как полагают посвященные. Разумеется, русские коммунисты должны вступить в ее священные подземелья первыми. Блюмкин обряжается в одежду ламы, мажет темным кремом лицо и в таком виде бродит по Тибету. Буддийские монахи охотно делятся с ним тайным знанием.
В какой-то момент лжеламу разоблачают, но он достает из секретной складки письмо, удостоверяющее его полномочия. Подписано оно Дзержинским. Тут уже его без промедления везут к самому далай-ламе. Русский разведчик сообщает ему, что советское правительство готово предоставить Тибету в кредит оружие и деньги. Духовному лидеру Тибета, который опасается китайского вторжения, это предложение нравится, он обещает подумать. В своем воображении лама-Блюмкин уже включил Тибет в состав Российской Федерации. (Такое могло бы случиться, будь Дзержинский и Сталин порасторопнее и поумнее, но… Но Дзержинский скоро загадочно умрет, а Сталин все силы души бросит на подготовку собственного термидорианского переворота.)
А далее на горных тропах Тибета происходит вот что: некий лама присоединяется в качестве советника и проводника к знаменитой восточной экспедиции Николая и Елены Рерихов. Рерих поражен умом и познаниями незнакомого ламы, который оказался не просто полезным помощником, но и храбрым защитником. Несколько раз на экспедицию пытались напасть какие-то местные бандиты, и однажды этот лама в одиночку раскидал десяток нападавших, вооруженных палками. После этого случая нападения прекратились. Но самое неожиданное для Рериха заключалось в том, что лама оказался интересным, глубоким собеседником. Он не только понимал мистику Востока, он был в курсе европейских потрясений и страстно рассуждал о свободе, которую должна принести революция. И в какой-то момент Николай Константинович потрясенно записывает в своем дневнике: «Надо же! Оказывается, наш лама умеет говорить по-русски».
А «лама» тем временем, не найдя с первого захода Шамбалы и благословив Рерихов, перебирается на Ближний Восток. Там у него важное дело: он подготавливает антибританское восстание в Палестине. Одновременно он, овладев ивритом, открывает торговлю древними еврейскими книгами. Часть этих книг тайными тропами прибывает из атеистической России. Деньги он выручает неплохие, и они очень нужны — для дела революции на Святой земле.
В этих бесконечных странствиях он выдавал себя то за иудейского проповедника, то за турецкого купца, то за персидского дервиша. В Китае он осваивает приемы восточных единоборств, в Средней Азии привыкает к наркотикам, в Персии отдает дань вину. Он действительно любит выпить, пьет много, но не пьянеет. Впрочем, иногда перебирает. И, когда вокруг никого нет, прикорнув под каким-нибудь фиговым деревом, полусонно напевает или, скорее, бормочет газеллы Руми, а то и строчки Николая Гумилева, самые разные, но чаще из подходящего к месту стихотворения «Пьяный дервиш»:
Соловьи на кипарисах, и над озером луна,
Камень черный, камень белый, много выпил я вина.
Мне сейчас бутылка пела громче сердца моего:
«Мир лишь луч от лика друга, все иное — тень его!»
Удивительное дело, но эти строки словно питают его энергией. Блюмкин обожает стихи Гумилева, с которым короткое время был дружен.
Мура отправилась в Эстонию месяца за два до того, как Горький покинул Советскую Россию. Пересекла границу она вполне официально, по законно выправленному паспорту. Получить паспорт было непросто, но Горький и тут помог. Возвращаться в Совдепию она не собиралась. На советский красный паспорт везде смотрели косо, но какую-то свободу он все же давал. У нее была договоренность с Горьким встретиться с ним либо в Финляндии, в Гельсингфорсе (если он поедет через него), либо нагнать его уже где-то в Европе, скорее всего, в Германии. Она планировала провести в Эстонии месяц, ну два, но застряла на целых четыре.
Встреча с детьми и Мисси прошла как обычно — тепло, с объятиями и слезами. Все было бы неплохо, но Мисси поведала ей, что Бенкендорфы, родственники Ивана, объявили, что помогать деньгами больше не в состоянии. Мура встретила это известие спокойно, она понимала, что рано или поздно это должно было случиться. Теперь финансовое бремя ложилось на нее. Свою семью в Эстонии содержать должна она сама. Вообще-то это было логично и по жизни как-то даже справедливо, но где взять деньги? Она была почти уверена, что в Европе, в скором времени, она научится зарабатывать. А сейчас нужно просто выкрутиться. Денег с собой у нее было в обрез. И, чтобы помочь Мисси хотя бы на первое время, она решила продать бриллиантовые сережки, которые она чудом сохранила, и золотой браслет-змейку, который в иные годы элегантно болтался на ее левом запястье. Но кому продать, где, как? Как сделать это, чтобы не обманули? Идти в официальную скупку она побоялась. Советоваться с Мисси ей тоже не хотелось. Как-то стыдно. И она тяжело задумалась.
Но тут обнаружилось еще одно обстоятельство. Она заметила за собой слежку. Это были люди в штатском. Держались они независимо, как-то подчеркнуто равнодушно, но Муру это не обмануло. Боковым зрением она фиксировала то одного, то другого. Кто это? Зачем? Эстонская полиция? Тайная? Что ей нужно? Особого опыта по этой части у нее не было, хотя во времена дружбы с Брюсом Локкартом ей нередко приходилось оглядываться. Брюс однажды хоть и со смешком, но научил ее одному приему — пользоваться витринами магазинов как зеркалом: замедлил шаг, скосил глаза — вроде интересуешься товаром, а на деле видишь улицу и по сторонам, и сзади. Ну, в тогдашней Москве какие витрины, какие товары? В чистеньком Таллинне все было аккуратно, включая витрины. Они блестели и отражали идеально.
И вот она, про себя улыбаясь, застревала то у одной витрины, то у другой. И действительно, довольно четко схватывала взором того типа, кто на этот раз выслеживал ее маршрут. Ей это стало казаться игрой, в которой она чувствовала себя победительницей. Но продолжалось это недолго. Через три дня ее арестовали. Привезли ее в знакомый ей полицейский участок на улице Лай. Допрашивающий ее офицер был вежлив, но по-своему настойчив. Все документы у нее были с собой. Вот паспорт, говорила она, вот виза. Офицер равнодушно кивал, а потом спросил о цели ее визита.
— Какая цель? — возмутилась Мура. — У меня здесь дети! Словно вы не знаете.
— Нет, это нам известно, — сказал он, — но все равно странно.
— Вывезти мне их сейчас некуда. Да и средств нет, к сожалению. Средства появятся, смею вас уверить. Но мне нужна передышка. Эстонского гражданства у меня нет. Так хотя бы вид на жительство…
— В соответствии с визой вы не можете задержаться здесь свыше трех месяцев.
— Три месяца! Еще не так плохо.
— Но странно другое, — офицер придвинул к себе пачку газет, на которые прежде Мура внимания не обратила. — Вот, в одной пишут, что вы агент Чека, близкая сотрудница самого Петерса. В другой — что вы английская шпионка, в третьей — что немецкая. Как это все понимать?
Мура была поражена своей газетной популярностью.
— Да ведь это все журналистские сплетни. Чушь! Я однажды здесь все это уже объясняла.
— Но есть еще кое-что, — офицер вздохнул. — Сестра и брат вашего покойного мужа тоже читают газеты. Они решили, что вы прибыли с целью утвердить свои права на имение мужа. Дом в неважном состоянии, но кое-чего стоит земля. Они полагают, что вы на все это прав не имеете.
— Бред! — выдохнула Мура.
— Они написали обращение в Верховный суд с настоятельной просьбой немедленно вас выслать.
— Ах, вот как! — сказала Мура. — И вы согласились с их глупой претензией? Вышлете меня?
— Нам надо разобраться.
— Разбирайтесь. Но сегодня вы меня отпустите?
— Пока не могу.
— Ну, у вас и порядки. Хорошо, я требую адвоката.
— Это пожалуйста. — Офицер достал из стола и протянул ей пожелтевший лист бумаги с машинописью.
Она взглянула. Сверху было написано: «Присяжные поверенные города Ревель». Слово «Ревель» было зачеркнуто и рукой выведено — «Таллинн». А далее шла колонка фамилий. Эстонские имена, немецкие, русские. И вдруг она увидела — Рубинштейн.
— О! — сказала Мура. — Вот этого.
— Нормальный выбор, — сказал офицер. — Его контора как раз тут неподалеку.
Муру отвели в одиночную камеру. Это была вполне терпимая комната. Ей принесли ужин, вкусный и сытный. Она поела и даже повеселела. «Да нет, обойдется…»
Адвокат Рубинштейн прибыл на следующий день уже с утра. Это был высокий человек в роскошной шубе и элегантном шелковом шарфе. Он взял Муру на поруки, и ее тут же выпустили. Погода была хорошая, тепло, легкий снежок. Они шли по улицам Таллинна и не торопясь беседовали. Мура вкратце рассказала свою историю, упомянула, что она секретарша Горького.
— Горький?! — поразился адвокат. — Я его видел однажды. В Москве, у входа в Художественный театр. Он стоял с на редкость красивой дамой. Я даже поклонился ему, а он, представьте, вежливо ответил мне ответным поклоном. Я же почти все его читал.
— Ну, это мне понятно, — сказала Мура.
— Ладно, что-нибудь мы придумаем. Хотя ситуация непростая. На вас нападают со всех сторон. А прав у вас с гулькин нос.
— Неужели? — Муре не хотелось с этим соглашаться.
— Это с виду Таллинн такой чистенький, благополучный. А за фасадом обстановка напряженная. Ведь здесь много русских эмигрантов. Самых разных направлений. Они и между собой цапаются, и с властями у них отношения натянутые. А тут еще Советы наседают, дескать, разберитесь с этими нашими врагами. А маленькая Эстония большевиков смертельно боится. И, в общем-то, справедливо боится. Они могут вторгнуться в любую минуту. И под любым предлогом. И вот эстонская полиция время от времени кого-то из белоэмиграции демонстративно арестовывает. Чтобы показать Москве некую лояльность. Вот и вы вовремя им попались. Дворянка? Английская шпионка? Бывшая подруга самого Локкарта? Красивая фигура для ареста. И защитить вас некому. Но… А вдруг вы и взаправду связаны с ЧК? Да еще тут большевик Горький ни с того ни с сего.
— Мой бог! — сказала Мура. Ей захотелось рассмеяться, но она скорчила кислую мину.
— Короче, они охотно бы вас сплавили. Так что отправить вас в любую сторону света, если у вас есть хоть немного денег, не проблема. Но у вас здесь дети. Это как якорь. Вы уедете, и эстонцы больше вас не впустят. Никогда. Это вас устроит?
— Нет, — сказала Мура. — Категорически нет.
— То-то и оно. Придется искать решение необычное.
— Надеюсь, что найдем, — сказала Мура. — Кстати, любезный господин Рубинштейн, мне нужно продать бриллиантовые серьги и золотой браслет. Как это сделать?
— Действительно нужно?
— Очень.
— Постойте, — адвокат замедлил шаг. — Ага. Знаю неплохой вариант. Тут объявился один ювелир. Молодой парень, слегка загадочный. Но деньги дает хорошие. Я отведу вас к нему и прослежу, чтобы все прошло нормально.
— Так идемте, — сказала Мура.
Ювелир сидел в крохотной каморке в узком проходе между ратушной площадью и улицей Пикк. Он оказался русским, фамилия его была Исаев. Это был коротко стриженный, плотный брюнет неопределенного возраста. Ему можно было дать двадцать пять лет, а можно и сорок. Взгляд у него был тяжелый, но, посмотрев на Муру, он вдруг солнечно улыбнулся. И Мура почувствовала себя спокойно. Она достала и положила на столик сережки и браслет. Исаев осторожно взял их в руки и рассматривал почти с восхищением.
— Откуда у вас эта красота? — спросил он небрежно.
— От мамы, — сказала Мура. — Это наше семейное.
— Даже так? — Он смотрел на нее цепко.
— Я, слава богу, из приличной семьи.
— Нисколько не сомневаюсь. Но нынче такие времена, ценности гуляют из рук в руки, из чистых рук в грязные, из грязных в бандитские.
— У вас, надеюсь, не грязные, тем более не бандитские?
— У меня — нет, — он вновь улыбнулся. — Но таких, как я, мало. Почти нет. Так что печальной картины это не меняет.
— Я шла к ювелиру, — сказала Мура. — А попала к философу.
— Ну, — он на секунду погрустнел. — Где уж мне!
Адвокат Рубинштейн, стоя у двери каморки, с интересом следил за не совсем обычным диалогом.
— Но дело в другом, — продолжал Исаев. — Скупщики сейчас принимают ювелирные изделия как лом, платят по весу за золото. А кто оценит работу? Вот, смотрите, — он осторожно, двумя пальчиками поднял браслет, — эту вещь делал художник, тут работа стоит больше, чем сам матерьял. Но где вы сегодня найдете покупателя, который готов платить за красоту? Разве что в Лондоне или в Нью-Йорке.
Мура тем временем обратила внимание на его пальцы. Это была пятерня ломового извозчика. «Ничего себе ювелир!» — подумала она.
— У вас нет там знакомых? — Исаев вновь взглянул цепко.
— В Лондоне? Разумеется, есть. Но мне до них пока не добраться.
— Не добраться, — повторил он задумчиво. — Понимаю. Послушайте, — он, словно бы в изумлении, поднял брови. — А зачем вы это продаете?
— Зачем! Дурацкий вопрос. Мне нужны деньги.
— Такая красивая женщина! Вы не должны это продавать.
— Не смешите меня.
— Фамильные серьги! Камушки чистой воды. Два карата с четвертью каждый, ведь так? Эти сверкающие брюлики привыкли к вам. А вы — к ним. И вам нельзя расставаться. Это союз, одобренный на небесах. И в идеале он должен быть вечным.
— Вы не только философ, вы еще и поэт?
— Забавно. Тут вы почти угадали, — он заметно повеселел. — Послушайте тогда поэта: не продавайте эту фамильную красоту. Она вас будет оберегать. А деньги? Неужели не перебиться? Вам? С вашей внешностью и характером? Деньги появятся, уверяю вас. И тогда вы добрым словом вспомните скромного ювелира.
— Господин скромный ювелир! Послушайте теперь меня. Не морочьте голову. И скажите коротко: сколько это стоит?
— Сколько! Ну, примерно… Если учесть старину и качество этих украшений, то сумма изрядная. А теперь слушайте меня внимательно. Я предложу вам другое решение. Оно покажется вам странным, но не исключаю, что может и понравиться. Оставьте это у себя. Прямо сейчас я дам вам кредит ровно на эту сумму. Срок возврата открытый. Отдадите, когда сможете.
— Что? — спросила Мура. — Вы не шутите? Или это какая-то игра?
— Никакой игры. — Он приоткрыл ящик стола и достал деньги. — Расписки я с вас не прошу. Я вижу, с кем имею дело. Уверен, отдадите. Для меня это сумма не столь уж крупная, значения не имеет.
— Но для чего-то вам это нужно? Чтобы скупщик бросался деньгами?! Если в это поверить, то следует обеспокоиться судьбой ломбардов по всему свету.
— Вы правы. И я охотно вам объясню. Вот вы сказали — поэт. Вроде шутка. Но я действительно к ювелирке отношусь… как вам сказать? Ну, несколько восторженно, что ли. У меня это с детства. От мамы с папой. Ныне я стараюсь следить, насколько в моих силах, за сошедшим с ума рынком. Профессия моя это позволяет. Если б вы знали, сколько вещей из старинных сундуков и шкатулок хлынуло на свет божий. И как все преступно подешевело. И в этой связи у меня к вам маленькая просьба. Я не вправе запретить вам продажу этих славных вещиц. В конце концов, это ваше дело. Только не продавайте их кому попало, не посоветовавшись со мной. Как правило, вам будут предлагать гроши. Но если кто-то предложит вам сумму, превышающую мой кредит, прежде, чем отдать, загляните ко мне. Не скрою, я ужасно ревнив. Неужели найдется специалист, который понимает в этом больше меня? А такие сведения о конкурентах стоят денег, согласитесь. — Он отсчитал восемь купюр по пять тысяч марок и положил на прилавок. — Берите, берите, не стесняйтесь.
Мура оглянулась на Рубинштейна. Было видно, что тот удивлен не меньше ее. Однако он чуть прикрыл веки и еле заметно кивнул. И Мура решилась.
— Спасибо, господин ювелир. Вот уж не знаешь, где найдешь. Эти деньги помогут мне в трудную минуту. И вы правы, я их вам верну. При первой же возможности. — Она взяла деньги и сунула в сумку.
Ювелир Исаев на прощание солнечно улыбнулся Муре, а адвокату по-приятельски подмигнул.
Они вышли на улицу.
— Что это было? — спросила Мура. — И почему вы позволили мне сунуть голову в петлю?
Адвокат покачал головой.
— Это не петля, — сказал он. — Тут что-то другое. Сдается мне, что эту сцену он закатил не столько для вас, сколько для меня. Он дал вам чуть ли не двести долларов. Немалые деньги. И мне теперь предстоит понять, зачем. Я принял его игру, его вызов, и именно поэтому кивнул. Вам, во всяком случае, ничто не грозит. Головорезов с требованием процентов он к вам не пришлет. В суде у него шансов тоже нет. Ведь свидетелем устного соглашения был не кто-нибудь, а адвокат. Он прекрасно, кстати, понимает, что об этом случае я расскажу друзьям, коллегам. Ведь он не брал с меня обязательства молчать.
— Это правда, — сказала Мура. — Но мне бы не хотелось, чтобы я стала героиней подобных слухов.
— Не беспокойтесь. Ваше имя я ни в коем случае не упомяну. А вот кто он? Филантроп? Бандит? В любом случае рассказать о том, что он разбрасывается деньгами, я должен. Знаете первое правило криминального мира? Носитель секрета в опасности до тех пор, пока он этот секрет не разболтает. А когда секрет известен всем, его хранитель может спать спокойно. Пока мне ясно одно, нашего ювелира интересуют драгоценности, которые гуляют по Таллинну, открыто и скрыто. Впрочем, кого они не интересуют? Знаете, — Рубинштейн улыбнулся. — В этой ситуации мне тоже захотелось ему что-нибудь продать.
Спустя некоторое время Рубинштейн посетил Муру в той слегка восстановленной части дома, где она ютилась с детьми и Мисси. Он намеревался обсудить хлопоты по поводу получения для нее вида на жительство, хотя почти сразу сказал, что это нереально. Пришел адвокат не один, а с помощником. Так он назвал светловолосого молодого человека с манерами офицера, но в штатском. Тот представился Николаем, слегка наклонил голову и с элегантным достоинством щелкнул каблуками. Впрочем, во время разговора помощник не проронил ни слова, он лишь приветливо, с оттенком смущения поглядывал на Муру. «Странный помощник, — подумала Мура, — хотя и вполне симпатичный. Но зачем Рубинштейн его приводил?» Смутное подозрение закралось в ее душу.
Уже при следующей встрече адвокат все объяснил. Он придумал для Муры прекрасный вариант. Она может стать полноценной гражданкой Эстонии. Она получит приличный международный паспорт и сможет навещать своих детей, когда захочет и насколько захочет. Для этого всего-навсего надо выйти замуж.
— Замуж? — спросила Мура. — За?..
— Да, — улыбнулся адвокат. — Вы умница, вы правильно поняли. За моего «помощника».
— Простите, а кто он такой?
— Он из известной семьи. Славный парень, аристократ, даже барон. Ну, немножко легкомыслен. А кто сейчас не грешит по этой части? Но для вас это спасательный круг.
— А зачем это нужно ему? — строго спросила Мура.
— Не буду скрывать, он игрок, бездельник и шалопай. Семья отказалась от него. Его, можно сказать, выставили на улицу без денег, без поддержки, без связей. Он даже пытался стреляться. Слава богу, обошлось. Но здесь застревать он категорически не хочет. Его давно тянет в Берлин и Париж. Но для начала ему нужны хотя бы маленькие крылья. Если у вас появятся какие-то деньги, разве вы не поделитесь с ним?
— Ну да, — сказала Мура, — если…
— Он кончил Пажеский корпус, он умеет вести себя в обществе. Есть надежда, что он исправится. Только не в этой дыре. Здесь он задохнется.
— Смешно, — сказала Мура.
— И смешно, и печально, и весело, — адвокат развел руками. — Но в целом эта история может окончиться неплохо. И для него, и для вас. Баронесса Будберг — это звучит.
— Я могу с ним поговорить? — спросила Мура.
— Что значит «могу»? Я буду настаивать на этой встрече.
Мура понравилась Николаю с первого взгляда. Понравилась не как женщина, тут он сразу же оборвал свое воображение. Она показалась ему милой подругой, спасительной наставницей. Она была старше его года на два, но этого хватило, чтобы он спокойно принял ее покровительство. Он не был обделен интуицией и понял, что для него это шанс.
Они договорились пообедать в ресторане «Глория», в очаровательном районе старого Таллина, и спокойно все обсудить. Вход в ресторан был похож на вырубленную в покрытой мхом каменной стене таинственную пещеру. Внутри было прохладно, тихо и не составляло трудов найти уютный закуток, где можно поговорить. Держался барон великолепно и Муру не утомил. С грустной, иногда чуть лукавой улыбкой он рассказал ей о своей жизни. Он получил прекрасное начальное военное образование в империи царя и мог рассчитывать на хорошее будущее. В России остзейских баронов ценили, и они нередко дорастали до начальника департамента, а то и до министра. Россию он по-прежнему любит, но с большевиками у него ничего общего быть не может. А маленькая Эстония для него просто ловушка. В Европе ему министром не стать, но все-таки это большой мир, это свобода, это люди, с которыми он может говорить по-русски или по-немецки, на равных, не скрывая собственных мыслей. Насчет глубины своих мыслей он не обольщался, но все же, все же… А если ему удастся приехать в тот же Берлин не холостым мальчишкой, но солидным, семейным человеком, да еще со средствами… Пусть поначалу они будут скромными, он знает, как их увеличить. Голова на плечах у него, слава богу, есть.
Мура не до конца этому поверила, но вместе с тем увидела, что это славный и в чем-то даже милый человек. Растерян, потерян? Господи, а по чьей судьбе не прошлись колесами все эти войны и революции? Даже если бы он оказался штабс-капитаном в какой-нибудь Сызрани, это была бы судьба. Он не стрелял бы в себя, скорее, он стрелялся бы от скуки с каким-нибудь поручиком Краузе или майором Дымовым, пил, кутил, водил свою роту на парад, но это была бы жизнь. А теперь Берлин? Мура Берлин не слишком любила, но все же не Сызрань. А вдруг у него получится? И внезапно она поняла, что действительно может помочь этому человеку. А его титул поможет ей. А эстонский паспорт сделает ее настоящей европейкой. Или европеянкой, как выражаются некоторые русские поэты. Европе́янкой нежной. Да, звучит.
Решения она умела принимать быстро и окончательно.
Не прошло и недели, как Мура получила письмо от Петра Крючкова. Пе-пе-крю писал ей, что Горького очень беспокоит ее, Муры, положение. Алексея Максимовича терзает мысль, что Муру преследуют в Эстонии за дружбу с ним, Горьким. И что он дал Крючкову распоряжение выслать ей приличную сумму денег. «Как вовремя», — прошептала Мура.
А еще через два дня банк Эстонии сообщил Муре, что на ее имя пришла тысяча долларов.
— Ого! — воскликнула Мура.
Она тут же разделила деньги на три части — Мисси, Николаю и себе. Молодой барон Будберг осознал наконец, что он не зря женится на этой женщине. Ей явно сопутствует удача. Может, и ему повезет? Он ходил по Таллинну окрыленный, насвистывал «Боже, царя храни» и хлопотал о визе и билете в Берлин.
Когда еще через месяц пришла вторая тысяча долларов, Мура почувствовала себя богачкой. Она вновь примерно треть суммы отдала Мисси, треть — своему новому мужу (который с трудом скрыл свой восторг) и тут вспомнила про ювелира. Она схватила сумочку и поспешила на ратушную площадь, в уже знакомый ей узкий проход. Дверь каморки была закрыта. Она постучалась, но никто не откликнулся.
— Вы напрасно стучите, — раздался голос. — Его нет и не будет.
Она оглянулась. В десяти шагах на низком своем табурете сидел холодный сапожник.
— Сегодня не будет. А завтра?
— Его не будет никогда.
— Откуда вы знаете? — спросила Мура и подошла к сапожнику.
— Ну, мне в моей позиции такие вещи знать полагается, — усмехнулся сапожник. — Иногда он чистил у меня свои штиблеты. Все, лавочка закрылась.
— Неужто? — сказала Мура. — И почему вдруг?
— Третьего дня его хотели ограбить. Или убить.
— Что вы говорите?
— Двое. Они вышли вон оттуда. А он шел навстречу и широко улыбался. Мне кажется, эта улыбка их смутила. Но револьверы они достали.
— И что? — невольно холодея, спросила Мура.
— Он оказался проворнее. И стрелял быстрее.
— Вот как, — сказала Мура.
— Одного он лишь задел, второго ранил тяжело. Первый подхватил товарища, и они, ковыляя, скрылись.
— А ювелир?
— Он собрался быстро. Вышел с саквояжем, запер дверь. Сказал мне «Прощай, отец» и подмигнул.
— Понятно, — сказала Мура. Порывшись в сумочке, она достала пять долларов и протянула сапожнику: — Это вам.
У сапожника округлились глаза.
— Спасибо, мадам, — свистящим шепотом сказал он.
А Мура так и не узнала, что в лице ювелира Исаева она общалась с видным советским чекистом по имени Яков Блюмкин.
Зыбкий союз между германскими коммунистами и так называемой Рабочей партией мог возникнуть еще в начале 20-х. Ведь и те и другие — за рабочих! Впрочем, уже тогда подобный союз показался бы мутным и странным. Тем не менее, когда в феврале 1920 года Адольф Гитлер, выступая в Мюнхене, в пивном зале Хофбройхаус, огласил программу Немецкой рабочей партии, многие ее положения видный немецкий коммунист Эрнст Тельман оценил высоко и готов был разделить. В какой-то из дней выписки из этой программы принес ему приятель Вилли Леман, который работал в полиции, в коммунистах не состоял, но немного им сочувствовал, что не мешало ему заглядывать на заседания и других партий. Они уселись и принялись читать:
«Мы требуем объединения всех немцев в Великую Германию на основе права народов на самоопределение. Мы требуем равноправия для немецкого народа наравне с другими нациями. Гражданином Германии может быть только тот, кто принадлежит к немецкой нации, в чьих жилах течет немецкая кровь… Требуем уничтожения нетрудовых и легких доходов… Требуем участия рабочих и служащих в распределении прибыли крупных коммерческих предприятий. Требуем достойного пенсионного обеспечения. Требуем безжалостной борьбы против тех, кто своей деятельностью вредит интересам общества».
— Смотри-ка, — хмыкнул Тельман. — Они за интересы общества!
— Читай, читай! — откликнулся Леман.
«Государство должно заботиться о всестороннем развитии системы народного образования. С малых лет школа должна целенаправленно обучать ребенка пониманию идей государственности. Мы требуем, чтобы особо талантливые дети бедных родителей получали образование за счет государства… Государство должно направить все усилия на оздоровление нации: обеспечить защиту материнства и детства, запретить детский труд, создать клубы физического развития молодежи. Требуем ликвидации наемного войска и создания народной армии… требуем открытой политической борьбы против заведомой политической лжи и ее распространения в прессе…»
— А мы разве за ложь? — прошептал Тельман. — Нет, мы тоже против лжи.
— Смотря что считать ложью, — заметил Леман. — Но ты дочитывай.
«Мы требуем свободы для тех религиозных вероисповеданий, которые не выступают против нравственных и моральных чувств германской расы. Наша партия стоит на позициях позитивного христианства, но при этом не связана убеждениями с какой-либо определенной конфессией. Она борется с еврейско-материалистическим духом внутри и вне нас и убеждена, что дальнейшее выздоровление народного организма может быть достигнуто путем постоянного очищения внутри самого себя. Неукоснителен принцип приоритета общественных интересов над личными! Требуем создания сильной централизованной власти. Лидеры партии берут на себя обязательства по выполнению вышеуказанных пунктов любой ценой, а в случае необходимости, даже жертвуя собственными жизнями».
— Ну что ж… здраво, — вздохнул Тельман. — Кто мог от них такого ожидать? Готовы жертвовать жизнями… Смахивает на социализм. А разве не так? — Он смотрел на Лемана внимательно.
— А еврейско-материалистический дух? — усмехнулся Леман.
— Ну, это передержки, — сказал Тельман.
Под наступающий 1923 год в Сааров нагрянул вдруг Андрей Белый, все еще красивый, шумный. Смерть Блока подкосила его, но он старался не поддаваться. Он рассказывал удивительные вещи. «Дух! Поля духа. Безбрежные пространства! Заброшенный, затерянный человек. Но одновременно — великий». Горький улыбался. «Потому что умен. А то даже и мудр. Человеко-мудрость. А можно сказать и короче, по-старорусски — челомудрие». Горький морщился. Ему это слово не приглянулось. «Бог с ним, — махнул рукой Белый. — Пусть будет простая антропософия…»
— Ну да, простая! — усмехнулась Мура.
Белый предложил издавать журнал. Живой, глубокий, острый. С отчетливым, даже отчаянным чувством, что все мы — на краю пропасти. Но и с надеждой на свет. Талантливых литераторов вокруг — море. И не все из них знают, куда приложить силы. Печатать его на русском с тем, чтобы большая часть тиража уходила в Советскую Россию. Горький оживился. Он и сам о чем-то таком думал. Они обсуждали проект журнала долго и жарко. Дня два или три. Но ничего из этого не вышло. Представители Советов сразу сказали, что без их цензуры ни один номер журнала границу не пересечет. А цензура для журнала Горького — Белого — это хуже гильотины.
— Советская Россия? Что это? — Белый поднял глаза, и стало видно, что они — суровые. Это было так необычно для Белого, непривычно для всех. — Я люблю мою Родину; любовь эта исторгала из меня слова горькие, когда судеб моей родины не понимал я. Тогда писал я, — он сделал паузу и отчеканил другим, словно слегка загробным голосом:
Туда, где смертей и болезней
Лихая прошла колея,
Исчезни в пространства, исчезни
Россия, Россия моя!
Прошло с той поры немало лет. Исчезла? Не берусь ответить. Хотя похоже. Сегодня в еще более жестоких сомнениях я, нередко — в отчаянии. А все же повторяю ясно и громко: «Люблю, люблю, люблю! Но сегодня не знаю, что делать. Я — Чернышевский наоборот».
— Смешно, — сказал Горький. — Смешно и грустно.
— Издадим груду журналов, газет, книг. И повезем. На телегах через границу. А коли не пустят, начнем отстреливаться. А?
— Но ведь это безумие или даже бездумие, — брякнула Мура и тут же пожалела о сказанном.
— Если не будет в жизни бездумных поступков, — сказал Белый со значением, — итог ее, скорее всего, будет безумием.
— Ну да, — сказал Горький. — Похоже на то.
Вокруг на стульях безмолвно присели Максим, Валентина, Соловей.
— Борис Николаевич, — спросила Мура в попытке затереть свою глупую реплику. — Порою возникает впечатление, что вашим сознанием целиком овладел этот загадочный Штайнер. Вы по-прежнему верны пространству его идей — теософии, антропософии? Не отступите от них? Ведь наши ближайшие задачи грубее.
— Что значит — верен? — Белый вскочил. — Что значит — грубее? Антропософия — это как вода для рыб. Нам уже не выбраться. Бессильно открывая рот, задыхаться? Нет, не выбраться тому, кто полагает себя антропосом, то бишь человеком.
— Ну уж? — улыбнулся Горький, поджигая новую папиросу.
— Я поясню, — высоким голосом воскликнул Белый. — Я поясню.
И он заговорил, быстро и горячо. Он не улавливал, что за его горячим монологом уследить не могут, почти не понимают, о чем речь. Но никто не остановил его.
— Теософское учение Блаватской, оно в чем? Бог един? Бог превыше? Прекрасно. Но это мы и так знали. Учение Елены Ивановны на ладан дышит? Увы, правда. Из пространства — долой его! Забыли. И загрустили. Тут выступает Рудольф Штайнер и — словно лампу включили. Вот вы полагаете его загадочным. Суждение поспешное. Ничего загадочного. Хотя много и высокого, и тайного. Но чем дорог нам этот удивительный подвижник? Он вызволил из узостей ветшающей теософии кучу теософов, растолковав им на внятном новом языке, что не может быть никакой теософии самой по себе, вне культуры. Вне культуры! — Белый сверкнул глазами. — И открылась свежая страница. Теософская схема в ее классической семерке была по-новому истолкована. Штайнер предлагает оригинальный взгляд на философию истории и культуры, перед которым меркнут попытки а-ля Шпенглер, Риккерт, кто там еще? Зато критически воскресает Гегель с его методом и его великой тройкой — бытие, инобытие, единство. Но Рудольфу удалось вскрыть диалектику тройки в семерке. И тут внимание! Ибо семерка его — две тройки, схватившиеся в одном неповторимом танце и рождающие некое четвертое, которое есть целое. Именно целое, как его ни называй — пифагорейски или теософски. Теологический, микрокосмический треугольник плюс диалектическая тройка. О! В связывающей их точке неповторимости, вскрытой как «Я» человека, открывается океан — как символ целого, как учение о четвертой ипостаси божества. При этом — божества простого человека, а не только Богочеловека, в ритме же извечности — как Логоса. А если помыслить только Человекобога, противопоставленного божеству, то это трагически опасно. Отсюда и течет антропософия — как гимн человеку, как оригинальная теология, как история, феноменология духа, антропология, философия культуры, корень которой — логически неуязвимая теория знания.
— Знания? — Горький удивленно и весело хмыкнул. — Теория знания?
— Именно. Гнозис. Тут и теория восприятий, и тайна смысла, и морок действительности. И страшная в своих сегодняшних и завтрашних открытиях наука. Ведь от открытий этих мир взлетит! Или не чуете? Но изумительно оригинален генезис антропософских идей. Это закваска импульсов европейской культуры, трудного и столь рискованного европейского познания пяти последних столетий. И это свет надежды на краю пропасти. Так неужто откажемся?
Никто не ответил.
— Скажу проще, — вскричал Белый. — Духовные силы пытаются подняться над чувственно-природными. А ведь последние готовы победить, победить окончательно, причем с итогом самоубийства. Сколько было взорвано за последнюю войну? Сколько испепелено и разрушено? Теперь вообразите, что изобретена бомба в тысячу, в миллион раз мощнее. Кто следит за новой физикой, тот понимает, что мы к этому близки. И что? Это конец чувственного мира? И да, и нет. Дело в разрыве-неразрывности двух миров. Низкий, чувственный мир может погибнуть. Похоже, он обречен. Духовный — нет, ибо он от вечности. Но ведь нить связи чувственного и вечного миров тоже до конца не оборвать! Это так или иллюзия? И что же в этой связи нам делать?
Он внезапно умолк. Стояла тишина. Никто больше не проронил ни слова. Даже не пикнул.
— Имейте в виду, мир взлетит! — Белый окинул всех взглядом синих, слегка уже поблекших глаз, поднялся и, пошатываясь, ушел в свою комнату.
— Нет, — сказал Горький, выпуская облачко дыма. — Мне до этих высот не подняться. Я умею писать просто о простом. А он — сложно о сложном. Да еще с каким бекренем. Теологическая тройка! Завораживает, а понять нельзя. Вряд ли что у нас с этим диковинным человеком выйдет.
— Да, — сказала Мура. — А все же жаль. Но я тоже не знаю, как это соединить.
В новогодние праздники было весело, шумно, но с хорошо читаемой затаенной грустью. Все напились. Горький, тяжело навалясь на стол, сидел в обнимку с бесчувственным Белым среди частокола пустых бутылок. В эту секунду они любили друг друга. Кто-то сделал фотоснимок, который был выведен на стеклянную пластину. Горький через день посмотрел и сказал:
— Какой ужас! Немедленно разбить.
1922
Математик Леруа спросил священника и палеонтолога Тейяра:
— Ты идешь завтра в Сорбонну?
— А что там?
— Ну как же! Русский профессор читает очередную лекцию по геохимии, о развитии биосферы.
— Ах да. Ну, конечно, иду.
Командировке Владимира Ивановича в Париж предшествовали такие обстоятельства. В июле 1921 года Вернадского, знаменитого академика, директора Радиевой комиссии и Радиевого института, арестовали чекисты и привезли в тюрьму на Шпалерную. Почему? Зачем? Задавать подобные вопросы почти бессмысленно. Для чекистов любой яркий интеллигент почти автоматически был противником. А если профессор, то особенно. Что могли о нем думать люди, чье образование не превышало трех-четырех классов? Иные даже и писать почти не умели. Понятно, что враг. А знания его чумные для нашей республики — только во вред. «Был бы человек, а дело найдется» — вот нехитрая максима душителей свободы той поры. Возможно, Владимир Иванович обронил неосторожную фразу, а кто-то донес? Скорее всего. Уже на следующий день, на допросе, Вернадский понял, что его пытаются обвинить в шпионаже. Ну как же! Ведь он член десятка иностранных академий и еще большего количества зарубежных научных обществ. Прекрасный кандидат в шпионы. Он увидел, что его ответы следователей не интересуют. Один из них, слюнявя карандаш, что-то писал в протоколе. Натягивают дело на расстрел. Чему удивляться? Только что приговорили к расстрелу поэта Гумилева, профессора-медика Федорова, пару сотен других образованных людей. Эх! Русская земля умом не оскудеет. Посмотрите, сколько ума у них, у чекистских бандитов!
Но к их огорчению, арестованного ученого вскоре пришлось отпустить. Президент Российской академии наук Карпинский внезапно взъерепенился, послал гневную телеграмму Ленину и наркому просвещения Луначарскому. Напуганный последними двумя, нарком здравоохранения Семашко распорядился Вернадского освободить. Через пару недель Вернадский написал прошение: ему надо собраться с мыслями и проветриться, для чего желательно съездить за границу. Ему тут же выписали командировку в Париж. Там обрадовались приезду иностранного члена французского геологического и географического обществ. Послушать его они давно хотели.
Парижский университет попросил его прочесть курс лекций. Ученый охотно согласился. Его лекции собирали немало народа. Многим хотелось узнать, что же будет с биосферой. Основатель биогеохимии предложил необычный взгляд на историю жизни на Земле и на ее будущее. Прежде никто не ставил вопрос, что станется с биосферой через сто лет и через тысячу. Куда и к чему она вообще движется? Его панорамная картина захватила воображение слушателей. Но особенно поразил всех взгляд приезжего профессора на роль и смысл человеческого разума. Он смотрел на разум как на общепланетное явление, как на важнейший момент в развитии планетарных оболочек. «Человек становится мощной геологической силой, — говорил Вернадский. — Перед его мыслью и трудом возникают задачи невероятной сложности и красоты. Если, конечно, он не заставит свою мысль работать на самоуничтожение».
Сидящие в первом ряду Тейяр и Леруа понимающе переглянулись. У Леруа даже зарумянились щеки.
«Но самое интересное, — продолжал лектор, — прямо на наших глазах биосфера, которой несколько миллиардов лет, переходит в какую-то новую стадию. В беспрецедентных масштабах в ней господствует разум. Он стремительно переделывает ее. Уже сегодня необозрим разлив возделанных полей, построенных заводов. Уже летают аэропланы. А завтра-послезавтра человек взлетит в космос. И мы с вами — свидетели этого захватывающего, хотя в чем-то и опасного, процесса. Что это будет за стадия? Мы обязаны это понять и осмыслить». Зал молчал, как завороженный.
В 1926 году все же надумал Вернадский вернуться на родину. Он скучал без своего института.
Спустя какое-то время Эдуард Леруа пришел к Тейяру в явном возбуждении.
— Что с тобой, мой друг? — спросил Тейяр.
— Пьер, я понял, как должна называться та стадия, о которой говорил русский профессор.
— Серьезно? И как же?
— Если я правильно его понял, на новой стадии господствует разум. Он все более определяет вектор развития планетарных сфер.
— Пожалуй, это так, — глубокомысленно заметил Тейяр.
— Уже не столько везде копошащаяся жизнь, сколько пылающий над нею разум. А как по-гречески разум? Ноос. Не так ли? Читай Анаксагора.
— Допустим, — сказал Тейяр. — И что?
— Просто. Меняем биос на ноос. Получается — ноосфера.
— Мне нравится, — сказал Тейяр. — Осталось только до нее дожить.
— Да брось ты! — беспечно вскричал Леруа. — Мне кажется, дорогой Пьер, что мы с тобою уже слегка там.
— Ну, в каком-то смысле.
— Как и этот русский профессор. Или как, скажем, Анри Бергсон.
— Хорошая компания, — улыбнулся Тейяр. — Но только это не отменяет нашего с тобою долгого и трудного восхождения вверх.
— Само собой, — подтвердил Леруа.
Через долгих семь лет родители девушки сдадутся, и в 1922 году Маргарита Воронцова и Сергей Коненков обвенчаются. А еще через год уедут в Америку.
В мастерской скульптора Сергея Коненкова на Пресне несколько поэтов отмечали редкое событие — дружескую сходку противоположных объединений — футуристов и имажинистов. Всего их собралось шестеро — пять поэтов и хозяин мастерской.
Александр Кусиков что-то напевал, подыгрывая себе на гитаре. Вадим Шершеневич, полагая себя соединительным шарниром между двумя почти враждебными группами, многозначительно молчал. В воздухе царил нежный запах превосходно очищенного самогона. На разновеликих табуретах стояли кружки, наполненные и пустые. Алексей Елисеевич Крученых смотрел на всех круглыми изумленными глазами. «Дыр бул!» — подмигнул ему Каменский, затем встал во весь свой рост:
— Не я, — сказал он, — вовсе не я, а он, — ткнул себя кулаком в грудь, — так вот он, — на этот раз он нежно пальцем указал куда-то в область сердца, — он, гений футуризма и авиатор, признает… Да, он признает, что имажинисты тоже пишут стихи. В том смысле, что их не слишком боевитые строки вполне можно назвать поэзией.
— Ну, ну! — грозно сказал Кусиков и дернул на гитаре струну.
— Спокуха! — басом пропел Каменский. — Не швыряйтесь попусту рифмами. И берегите звук:
Долго ли буду стоять
я — Живой
Из ядреного мяса Памятник.
Пожалуйста —
Громче смотрите
Во все колокола и глаза —
Это я — ваш покоритель
(Пожал в уста) …
Этот уиски… — Каменский взял со столика и высоко поднял кружку самогона, — да скрепит он, пусть хоть на день, безнадежный союз!
Шершеневич криво улыбнулся.
Анатолий Мариенгоф крутил головой в черном цилиндре. Но вдруг снял его, обнажив примазанные, прилизанные на прямой пробор темные волосы. Встал. Все замолкли:
В солнце кулаком бац!
Ударил кулаком в желтый жилет Каменского:
А вы там, — каждый собачьей шерсти блоха,
ползаете, собираете осколки разбитой клизмы.
И вдруг перешел на крик:
Плюйся, ветер, охапками листьев,
Я такой же, как ты, хулиган!
— Да, это Сережа, — ответил он на удивленный взгляд Кусикова. — Это Есенина строки. Но разве плохо? Но ведь и я такой хе… хулиган. Кто возразит?
— Ну-ну, — сказал Кусиков, — Вадим, давай и ты, что ли.
— Давай! — рявкнул Каменский.
Шершеневич кисло улыбнулся, однако встал и монотонно, без пауз, начал бубнить. Однако очень быстро всех словно заворожил:
Ах, верно, оттого, что стал я незнакомым,
в такой знакомой и большой стране,
Теперь и белый снег не утишает бромом
заветную тоску и грустный крик во мне…
Поэтам говорю я с несолгавшей болью:
обиды этих дней возможно ль перенесть?
Да, некий час настал. Пора уйти в подполье,
приять, как долгий яд, луну, и ночь, и звездь!..
— Вот! — закричал Каменский.
— Вот именно, — сурово подытожил Кусиков.
Сергей Тимофеевич сидел высоко на печи, свесив ноги в портянках. Внизу сиротливо валялись его сапоги. В соревнование поэтов он не вступал. У него была своя партия. Но если поэты на минуту замолкали, он, растягивая гармошку, весело и хрипло пел что-то вроде частушек:
Дрын еловый, дрын сосновый,
бочка старо-новая.
У Васятки, у Каменского
голова дубовая.
— Ты настоящий руски мужик, — кричал ему Василий. — Лесовик. Именно дуб! — Только не я, а он! — И он кулаком колотил себя в лоб. — Дубова голова? Отпадно. Я — за! Приношу свою голову для исполнения ее в дубе. Бросай свой мрамор, лесовик. Ты должен работать деревом. И кончай пить уиски. Твое амплуа — медовуха.
— Дерево — мысль верная, — тяжело вздыхал Коненков, — я им в основном, чтоб ты знал, и работаю. А вот насчет виски не обещаю. Бурбон буду пить.
— Как это, как это? — Кусиков даже отложил гитару. — Какой еще бурбон?
— Все просто. Мужик-лесовик через месяц уезжает в Америку. А там вроде и пить-то больше нечего.
— Куда? — скривил рожу Кусиков.
— В Северо-Американские Соединенные Штаты, — Коненков отчетливо выделил каждое слово.
— Брось!
— Могу побожиться.
— Прям через океан?
— Угу. По волнам. Нынче здесь, завтра там.
— И большевики тебя отпускают?
— А чего? Налаживать отношения. Мне так и сказали люди, близкие к верхам.
— Ох, я им не верю.
— Твое дело.
— Стало быть, едешь?
— Стало быть.
— С Сережи Есенина пример берешь? А где же твоя Изадора?
— Моя всегда при мне, — сказал скульптор.
— Стало быть, Маргаритку с собой берешь? — спросил Крученых.
— Куды ж я без нее — это ж она моей выставкой будет заведовать.
— Ну, бой-баба, — сказал Мариенгоф.
Осенью 1924 года Эйнштейн, вернувшись из годового лекционного турне по всему миру, выбрал наконец время более основательно углубиться в работу Фридмана. Спокойно, в тишине он сел, вчитался и вдруг понял, что это очень увлекательная теория. Сумасшедшая, конечно! Но при этом заманчиво красивая и, по всей видимости, математически точная.
Вселенная может расширяться или сужаться, — объясняет Фридман, — с ускорением или с замедлением. Он выводит два дифференциальных уравнения, описывающих три возможных сценария развития Вселенной. Она может сжиматься, расширяться, снова схлопываться и даже возникать из точки, словно бы из «ничего». Она может обладать отрицательной кривизной, то есть быть бесконечной по объему и неограниченной в пространстве. Но, скорее всего, кривизна ее положительна, и она, Вселенная, конечна по объему, замкнута сама на себя, но при этом не имеет границ.
И все это у математика из Петрограда безупречно сформулировано, холодно и ясно. Вселенная конечна, но безгранична. «Хорошо сказано!» — прошептал Эйнштейн и тряхнул сжатыми кулаками.
Три фридмановских сценария эволюции космоса задают различные зависимости космического радиуса от времени. В первом сценарии Вселенная расширяется из точки. Во втором — она расширяется из состояния с неким радиусом, отличным от нуля. В этом случае уже в самом начале все-таки что-то есть. Третий сценарий описывает периодическое расширение Вселенной и сжатие ее обратно в точку. По сути это бесконечные колебания Вселенной — то все, то снова ничего. Ужас и восторг!
— Этот парень из России всех обогнал, — бормотал Эйнштейн.
И он решил ответить этому «парню». Не торопясь, написал он письмо и отправил его через Лейден, пользуясь посредством Эренфеста:
«Уважаемый господин Фридман! Я вновь, и на этот раз весьма внимательно, изучил ваши соображения, вычисления и полученные Вами результаты относительно кривизны пространства, взятой как функция времени. Не скрою — они впечатляют. Было время, они меня неприятно удивили и даже встревожили. Особенно предположения о раздувании Вселенной и о возможности процесса противоположного — ее своеобразного схлопыванья, ее сжатия в точку. Тут мне словно бы открывались не столько скрупулезные мысли математика, сколько воображение художника. Художник, конечно, тоже неплохо, да ведь это же не о том. Но я дал себе время остыть и задуматься. Одним из итогов длительных моих размышлений стало это письмо. Приношу извинения за прошлую мою недооценку вашей работы. Математические выкладки Ваши безупречны, выводы достаточно логичны, хотя и парадоксальны. Но пока все это, как и многие мои довольно дикие соображения, остается лишь на бумаге. Вот почему я целиком разделяю Вашу мысль о необходимости новых и весьма серьезных астрономических наблюдений. Без них наши математические фантазии, сколь изысканны они бы ни были, обречены оставаться фантазиями. Но наблюдательная астрономия сегодня развивается довольно быстро, и надежда на новые данные становится все более уверенной. Нам остается ждать. Так наберемся же терпения! Пока же, как мне представляется, рано делать выводы о не стационарности Универсума (по крайней мере, на расстояниях в несколько сот миллионов световых лет). Однако же бывают и такие области математических предположений, где всякая астрономия бессильна.
Мне очень жаль, что Ваши изящные построения как будто бы не имеют физического смысла.
Повторяю, очень жаль!
Желаю Вам творческой энергии и упорства, с почтением и восхищением,
Ваш Альберт Эйнштейн».
Письмо шло через несколько стран, обросло штемпелями и какими-то крючковатыми пометками на конверте. В конечном итоге оно достигло почтового отделения на Васильевском острове. Когда почтальон принес его на 5-ю линию в дом 36, квартиру 13, он застал запертую дверь и равнодушно опустил помятый конверт в прорезь ящика. Он не мог знать, что человека, которому он принес письмо самого знаменитого физика планеты, уже около двух недель нет на этом свете.
Около месяца назад Александр Фридман заразился брюшным тифом. Ослабленный недоеданием организм не смог оказать сопротивления, и пронзительно глубокий физик и математик сгорел за несколько дней. Он и умер в возрасте классического мало живущего гения — в 37 лет.
— Какая страна призвана руководить миром? — спросил принц Коноэ.
— Мне думается, вопрос поставлен верно, — ответил наследный принц Хирохито. — И добавил с загадочной улыбкой:
Грома гремят, и темен мрачный лес,
Грабитель притаился за стволами.
И ты теперь дремать уже не вправе.
— Это Басе? — церемонно улыбнулся в ответ Коноэ.
— Нет, это Еса Бусон. Но эпоха почти та же.
25 декабря 1926 года в Японии умер болезненный и слабый император Тайсе. Через три дня на престол взошел его сын, ставший 124-м императором Японии. Наступившая эпоха получила название Сева — сияние, гармония, блистающий мир. Примерно год готовились к церемонии интронизации 25-летнего Хирохито, и осенью следующего года торжества состоялись по всей Японии, включая ее заморские территории — Корею, Тайвань и Южный Сахалин. Новый император, сам того не осознавая, мог бы по-своему повторить, слегка переиначив, фразу Александра I, сказанную им при восшествии на престол: «Теперь все будет как при дедушке». В данном случае речь шла бы об эпохе несравненного Мэйдзи. Успешная война против китайцев и присоединение в 1895 году Тайваня вознесли славу того императора до небес. Легенды о завоеваниях деда не могли не оказать влияния на его внука. И поначалу казалось, что на трон вступил новый воинственный Мэйдзи. «В начинающейся эпохе Японии принадлежит глобальная миссия. Наша страна призвана руководить миром», — уверенно, с затаенной азиатской улыбкой говорили в те дни японские министры и генералы. Впрочем, газеты восточной империи это их мнение не скрывали. В Москве об этом знали мало. А если б и узнали, то лишь саркастически посмеялись бы. Кто должен управлять миром? Японцы? Которые нахально пытались захватить Владивосток? Красные партизаны уверенно сбросили их в море в 1921 году. «И на Тихом океане свой закончили поход», как пелось в популярной песне тех лет. «Но разве мы, большевики, поход закончили? Мы не стремимся дальше? Не торопитесь с выводами». Люди в Кремле были уверены, что руководить миром призваны они. И что глобальная миссия — это их миссия, русских коммунистов.
А между тем наследного принца с самого детства начали готовить к тому, что ему придется управлять не только своей страной, но и чем-то большим. Когда Японией правили сегуны, вся наука для будущих императоров, выполнявших декоративно-представительские функции, сводилась к изучению правил этикета, японской поэзии и зазубриванию синтоистских молитв. Хирохито же изучал математику, физику, экономику, юриспруденцию, французский и китайский языки, этику, историю. Синтоистские обряды, само собой, — как будущий верховный жрец государственной религии. И непременно учение Конфуция — как будущий повелитель. А уж как будущий верховный главнокомандующий — кодекс бусидо (путь воина) и заодно ряд современных военных дисциплин. Среди его военных наставников было немало участников русско-японской войны начала века. А ведь той яркой победой Япония доказала всему миру, что ее ни в коем случае не стоит рассматривать как второразрядную державу.
Помимо генералов и адмиралов, учителями Хирохито были ведущие ученые Токийского императорского университета. Профессор Сигэтакэ Сугиура внушал наследнику, что хозяева японского престола обладают абсолютным моральным совершенством, в силу чего японская монархия неизмеримо выше монархий других государств. А поскольку ход мировой истории определяется соперничеством между желтой расой и белой, которая непременно бросит желтой свой вызов, к этому надо готовиться — упорно и всерьез. Юноша согласно кивал. А поскольку поэзию он тоже учил прилежно, ему ничего не стоило тут же прошептать что-нибудь вроде:
Казалось бы, покой.
Но небеса над Фудзи
Прорезал крик орла.
Юрист Тору Симидзу толковал принцу о самовластье императора, который не обязан следовать чьим-либо советам, поскольку стоит не только над парламентом, но и над конституцией. Принца уверяли, что именно он станет продолжателем великих свершений своего деда. И напоминали печальный урок из российской истории: царь Петр заложил основы Российской империи, но его наследники не смогли продолжить начатое им дело, глупейшим образом отпустили вожжи, что привело к катастрофе 1917 года и падению великой империи царей (в новую «империю большевиков» тогда никто не верил). В январе 1920 года в эссе о Версальском мире молодой принц написал: «С нетерпением жду того дня, когда возьму на себя великую ответственность за выработку и принятие политических решений». Между тем идею о «глобальной миссии» Японии горячо приветствовала придворная группа аристократов, стремительно набиравшая политический вес. Тон в ней задавал принц Фумимаро Коноэ, сторонник создания в Азии некой сверхимперии под управлением Японии, которая в силу расовых, исторических и географических причин просто обязана присоединить Китай — на благо его же населения. Затем дойдет очередь покорения Юго-Восточной Азии (цель ясна — объединить в итоге всю великую желтую расу). А уже потом можно будет задуматься о мире, в котором желтая раса (с ее утонченной культурой, ее талантами и неисповедимой глубиной) призвана господствовать.
Вскоре выяснилось, что молодой император не готов еще подняться на уровень столь масштабных задач, неожиданно он оказался скромнее и мягче. Он призывал по-прежнему соблюдать подписанные Японией международные договоры об отказе от войны как средстве разрешения конфликтов и о количественном ограничении японского флота. Радикально настроенные молодые офицеры, с гордостью вспоминающие великую победу Японии над Россией два десятилетия назад, мало сказать, были разочарованы. Они начали открыто говорить о том, что Хирохито является игрушкой в руках некоего псевдопацифистского «еврейского правительства», подавляющего его волю. Откуда взялись на Японских островах «евреи, подавляющие волю», они объяснить не могли, но, начитавшись проникшей в Японию антисемитской литературы, всерьез рассуждали о всемирном еврейском заговоре. Услыхав об этом, император лишь рассмеялся. «Если евреи на самом деле контролируют весь мир, то у них надо учиться», — сказал он в своем узком кругу.
Это не помешало тому, что наиболее воинственные офицеры предприняли несколько попыток государственного переворота с очевидным креном в сторону военной диктатуры. Попытки все как одна провалились, заговорщиков регулярно арестовывали, но надолго сажать в тюрьмы никого из них мягкий император не собирался. Как позже не наказал командование Квантунской армии за самовольное вторжение в Маньчжурию и создание там марионеточного государства Маньчжоу-Го. Он лишь совершил аккуратные на самом верху перестановки с целью не допустить прихода военных к политической власти. Самурайски вышколенные офицеры подчинились, но от страсти к завоеваниям в глубине души своей не отказались. Впрочем, император их понимал. Еще в 1925 году он одобрил создание верховного военного командования, полностью независимого от гражданского контроля. Японские вооруженные силы приступили к выполнению задачи, возложенной на них в соответствии с военной доктриной начала двадцатых: готовиться к войне.
В 1927 году в Москве на время проснулись и дали задание сеульской и харбинской резидентурам узнать об этом подетальней. И те неожиданно легко раздобыли сверхсекретный «меморандум Танаки» — обстоятельное письмо премьер-министра императору, где были указаны основные направления внешней активности возглавляемого Танакой кабинета. Довольно подробно, с картами и стрелками на них, излагались планы захвата Китая, Монголии, Индии, Юго-Восточной и Центральной Азии. Были стрелки, направленные в Приморье и даже в Сибирь. В Москве подивились, посмеялись и забыли.
Когда Герберт Уэллс сообщил письмом, что собирается приехать в Сорренто, дабы навестить старого друга, паники на сей раз никакой не было. Скорее, была радость. Ведь это не голодный, страшный Петроград, а благословенная сытая Италия, теплый ветерок над жемчужным морем, яркое синее небо, веселая и шумная компания на вилле «Иль Сорита». Есть что показать английскому писателю, есть чем его развлечь. Максим даже вызвался покатать гостя в коляске своего «харлея» по самым заманчивым местам, по развалинам Римской империи. И только Мура внутренне почувствовала, что едет англичанин не столько к римским развалинам, не столько к писателю Горькому, сколько к его секретарше.
Поэтому в один из вечеров, когда англичанин «по ошибке» открыл дверь ее комнаты, она не удивилась. Он вошел и застыл у двери. Скромно, даже застенчиво. Словно они едва знакомы. Впрочем, что удивляться? Они не виделись несколько лет.
— Герберт, дорогой, садитесь. Чувствуйте себя как дома, — она обаятельно улыбнулась. — Я как раз хотела поговорить с вами.
— И я хотел, — он присел на ближайший стул.
После нескольких осторожных фраз, словно по минному полю, он растаял и заметно повеселел. Коротко рассказал о том, чем занимался эти годы. Сколько выпустил книг. Поведал о том, что волнует его в современном мире. Поведал не без волнения, что не забывает своих с нею, с удивительной русской женщиной, бесед, таких необычных, живых, взрывных. И что даже скучает по таким ценным для него разговорам. А потом завел разговор об Англии. Звучало это немного пафосно, типа — «Англия ждет баронессу Будберг». Ну, просто ждет не дождется.
— Я приеду, — просто сказала Мура. — Только не могу сейчас точно сказать когда.
— Значит, приедете? — требовательно спросил Уэллс.
— Алексей планирует поездку в Москву. Довольно длительную. Меня он с собой не берет. Надеюсь, у меня будут развязаны руки.
— И я надеюсь, — сказал Уэллс.
— Боже, как давно не бывала я в Лондоне. И ведь вправду хочется. В Берлин я мотаюсь без конца. Как он мне надоел. Но надо.
— А что там? — спросил Уэллс.
— В основном издательские дела моего патрона.
— Горького?
— А кого же еще? — Мура с иронической улыбкой глянула на собеседника.
— Ах, мне бы такую секретаршу! — мечтательно вздохнул он.
— Ладно, как-нибудь обсудим и эту сторону дела, — милостиво согласилась она.
— Непременно, — сказал Уэллс.
— Но Берлин для меня к тому же удобный перевалочный пункт, когда я езжу к детям в Эстонию. А делаю я это регулярно.
— Это понятно, — сказал Уэллс. — И похвально. Кстати, мне ведь тоже случается навещать Берлин. Как правило, по делам. Но друзья у меня там тоже есть. Почему бы, дорогая Мура, нам не встретиться в германской столице? Вы мне покажете свои любимые места, а я вам свои.
— Мысль здравая. Только у меня нет там любимых мест.
— Как это?
— Просто. Я несколько лет жила в Берлине, еще перед войной. Но не привязалась. Не мой это город. Скажу честно, я и немцев не очень жалую. Хотя приходится иметь с ними дело.
— Что ж, — сказал Уэллс. — Это чувство можно понять. Но не обязательно его разделять.
— Разумеется. Но присутствие там барона Будберга моей привязанности к германской столице не увеличивает?
— Барон?
— Да, он там. Вы ведь знаете, у нас с ним мало общего. Была бы моя воля, вообще б его не видела. Но… жизнь порою заставляет.
— Понимаю, — сказал Уэллс.
— Герберт, дорогой, это не означает, что я не хочу там с вами встречаться. Напротив, очень хочу. Вы можете скрасить для меня скуку берлинских буден.
— Да? — оживился Уэллс. — Ну, так отлично. Я представлю вас кое-кому из моих друзей. Поверьте, это очень достойные люди. Вам будет интересно.
— Охотно верю, — сказала Мура.
— Прекрасно. Значит, мы и здесь поладили.
— Конечно. Мы с вами легко находим общий язык. Не так ли?
— Безусловно, это так.
— Да, кстати, Герберт, дорогой, все собиралась вас спросить: почему вы в этой своей «России во мгле», такой яркой, честной и смелой, пишете уже на первой странице, что познакомились со мною (с этой дамой-переводчицей, как вы выразились) в Петербурге в 1914 году? Вы не помните, что мы познакомились в Лондоне в 1911-м? В доме русского посла.
— Я так написал? — смутился Уэллс.
— Откройте любой экземпляр вашей книги, — язвительно сказала Мура, — и убедитесь.
— Да-да, — пробормотал Уэллс, — что-то я напутал.
— А в Петербурге перед самой войной мы встретиться не могли, — продолжала Мура, — когда вы туда нагрянули, мы с мужем еще сидели в Берлине.
— Похоже, что так. — Уэллс устремил взор куда-то вдаль и будто бы задумался.
— Но мне кажется, я знаю, в чем причина подобной путаницы.
— И в чем же? — живо спросил Уэллс.
— Подсознание. Ваш «Мир, который стал свободным». Вы даже себе не хотели признаться, что я обсуждала с вами эту книгу еще до ее написания.
— Неправда, — сказал Уэллс и слегка покраснел. — Я о вас не забывал. И потом, обратите внимание, там есть русский герой. Я ввел его как символ русского присутствия. Как намек на русские корни некоторых важнейших идей этой книги. Как некий отклик на наш с вами разговор.
— Ладно, — смилостивилась Мура, — все это чепуха. Память выкидывает разные коленца. Вы могли посвятить роман мне, вашей подруге. Могли не посвящать. Никакого значения это не имеет. Мне этого не нужно. А уж читателю решительно все равно, где мы с вами встретились и как.
— Мура, вы, как всегда, правы, — сказал Уэллс. — С умной женщиной общаться непросто. Но на самом деле — легко. Какое-то обволакивающее обаяние. Не скрою, это даже приятно. И поучительно.
Утром Горький толкнул дверь в комнату своей секретарши и увидел у нее в постели своего друга, английского писателя. Тот прикрыл глаза и отвернулся к стене. Горький же застыл, не в силах издать даже малейшего звука. Мура не торопясь встала, накидывая халат, подошла к Горькому и, взяв его за локти, сказала:
— Ну, Алексей… Ты разве не находишь, что сразу два великих писателя для одной слабой женщины — это все-таки слишком?
У Горького сами собой брызнули из глаз слезы. Он обнял Муру и сказал:
— Бог с тобою, дитя мое.
Если бы Лизу Горскую разбудили ночью резким вопросом «фамилия?», что бы она ответила? Гутшенкер? Спиру? Анна Дейч? Розенцвейг? Эрна? Кочек? Вардо? Зарубина? Зубилина? Саму ее этот вопрос лишь насмешил бы. У нее было настолько четкое мышление и настолько ясная память, что она никогда бы не запуталась. Она всегда знала, где она, кто она в сей момент и что надо говорить. И что надо делать. Она от природы была удивительно организованна. Дисциплинированна. Точна. И верна выбранной своей линии. Еще в юности ее захватили идеи социализма и коммунизма, поначалу в затерянном карпатском селе, а затем в черновицкой гимназии. Пусть это было поверхностно и наивно — всеобщая справедливость, всемирное братство, затопляющие мир дружба и добрые улыбки. Не отдавая себе в этом отчета, она почитала своим долгом идеям добра служить верно и пламенно, куда бы ни кинула ее судьба. Когда судьба кинула ее в самое логово — в ЧК-ОГПУ-НКВД, она нашла это не только естественным, но и необходимым. Люди в сапогах и гимнастерках, которые ходили по коридорам этих учреждений, казались ей полубогами. Она не была слепа, она видела их недостатки, их суровость (часто напускную), их хитрость, склонность к интригам, их жестокость (порою необузданную). Но это были простительные мелочи по сравнению с главным — эти люди взвалили на себя труд переделать планету.
Особенно ее поразил один — не человек, а легенда. Он притягивал взор грубой мужской красотой. Взгляд суровый, порою мрачный, но изредка и для своих, для женщин в особенности, он мгновенно мог стать волшебно мягким. В профессиональных кругах он известен как революционер, террорист, воин и разведчик, прошедший полземли — от Прибалтики до Монголии, от Персии до Гималаев, создававший компартии и свергавший правительства. Список его деяний — и в смысле масштаба, и в смысле географии — был грандиозен. По этой романтической фигуре сохло немало молодых красоток Москвы. Но ответил он встречной любовью — именно ей, Лизе Горской-Зарубиной. Звали его Яков Блюмкин. А то, что Лизу от рождения звали Эстер, он даже и не знал.
Эстер Розенцвейг родилась в последний день века девятнадцатого, 31 декабря 1900 года. Случилось это на Буковине, в селе Ржавенцы, в семье управляющего местным лесхозом Юлия Розенцвейга. В семье говорили на идише и русском, и оба эти языка она считала своими родными. Гимназию она закончила в Черновцах, где без труда усовершенствовала знакомый с детства украинский, а затем, поступив на историко-филологический факультет Черновицкого университета, добавила и румынский. Время было трудное, рваное, но по-своему свободное и веселое. Университеты Европы легко обменивались студентами. Эстер удалось перебраться в парижскую Сорбонну, где она добавила знание французского и английского языков. А затем, для совершенства в немецком, отправилась заканчивать образование в университетах Праги и Вены. Там, подчинившись внезапному импульсу, она отказалась от имени Эстер и стала называть себя Лизой или, для пущей важности, Елизаветой Юльевной. Прервав учебу, на какое-то время она вернулась домой.
С детства Лиза-Эстер привыкла к словам о социальной справедливости. Разговоры на эту тему нередко звучали в ее семье, которая считала себя передовой. Когда Буковина отошла к Румынии, Лиза вступила, утаив это от родных, в подпольную румынскую революционную организацию. А вскоре вышла замуж за лидера своей ячейки Юлиуса Гутшенкера, более известного по партийной кличке Василь Спиру. Некоторое время она носила его фамилию, а заодно и его кличку. Все это было таинственно и романтично. Они начали составлять великие планы, муж устраивал секретные встречи, на них много и жарко спорили чуть ли не о мировой революции, но дальше разговоров дело не шло. Убедившись, что ее Василь всего лишь разглагольствует, она решила оставить работу в ячейке, чтобы закончить образование. Муж не возражал. Расстались они тепло, но и без сожаления. В 1924 году Венский университет выдал ей диплом переводчика. Все последние годы с волнением и вниманием следила она за тем, что происходит в России. Вот где воистину куется мировая революция! Недолго думая, Лиза записалась в Компартию Австрии, что позволило ей стать переводчицей в полпредстве Советской России. К работе она приступила с жаром, в свободные минуты задавала, не стесняясь, всевозможные вопросы и интересовалась всем на свете. Приглядевшись к ней, полпред пригласил ее как-то в свой кабинет, напоил чаем, любезно и даже ласково расспросил о том о сем, а затем неожиданно предложил ей принять гражданство РСФСР. Она не могла скрыть изумления, но согласилась с радостью. Мечты о Красной республике рабочих и крестьян становились реальностью. И вправду, вскоре один из работников полпредства сообщил ей по секрету, что ее приглашают в Москву.
— В Москву? — поразилась Лиза.
— Такие, как ты, Лиза, там очень нужны. Сколько языков ты знаешь? Сколько стран объехала?
— Ну, не так уж и много, — сказала Лиза.
— Вот-вот, — улыбнулся ее коллега. — А теперь, похоже, побываешь во многих.
В Москве ее почти сразу определили на специальные курсы разведшколы. Училась она блестяще, все схватывая на лету. По окончании курсов ее без промедления направили во Францию. Ничего особенного она там не делала, просто набиралась опыта двойной жизни, читала газеты, следила за политикой и изредка водила по Парижу приезжающих из Красной России гостей. В феврале 1928-го ее вернули в Москву, придумали новую фамилию «Горская», а вскоре выдали замуж за более опытного разведчика, некоего Василия Зарубина, который был на шесть лет ее старше. Внутри себя она улыбнулась, но скорее горько: «Был Василь, а вот теперь Василий. Видать, судьба». Формальный этот брак был прикрытием с прицелом на нелегальную работу за рубежом, Василий и Лиза жили раздельно, виделись лишь изредка и в основном по делу. Он давал ей уроки из области дипломатии, а она оттачивала его немецкий и английский.
А далее случилось то, что нередко бывает с молодыми женщинами. Лиза влюбилась совсем в другого человека. Сначала она слышала о нем легенды, а потом столкнулась по службе. Ведь они ходили одними коридорами. Высокий, загадочный. Полубог! А ему всего двадцать девять. Как, впрочем, и ей. Он поражал ее ощутимо излучаемой силой и невесть откуда взявшейся лихой элегантностью. А еще — любовью к стихам. Он помнил их прорву. И читал мастерски. И сам казался поэтом. Впрочем, в какой-то степени он им и был.
Действительно, с первых встреч легендарный разведчик Блюмкин приковал ее не столько рассказами о дальних странах, сколько обилием русских стихов — своих и чужих. О чем бы ни зашла речь, он рано или поздно переходил на стихи. Свои он читал неохотно, а вот чужие… Русские стихи — прежде она не догадывалась, какой это волшебный мир. Как-то он пробормотал себе под нос:
В море царевич купает коня.
Слышит царевич: взгляни на меня…
Но она услышала и вздрогнула,
словно по телу пробежал сладкий ток.
Едет царевич задумчиво прочь.
Будет он помнить про царскую дочь.
До этого Лиза была почти незнакома с русской поэзией. Ни в румынской гимназии, ни в университетах Европы столкнуться с русскими стихами ей не пришлось. Отдаленные слухи о толстом Крылове и курчавом Пушкине серьезным знанием считать нельзя. А тут на нее обрушился шквал — чего-то буйного, страстного, порою тревожного, порою маняще-сладкого.
Этот шквал ошеломил ее, поднял, закрутил и куда-то понес.
Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь…
Читал стихи он великолепно. Прежде она ничего не слышала о манере так называемого поэтического чтения. Монотонный, чарующий ритм и какое-то особое завывание поразили ее.
— Что это? Кто это? — спрашивала она.
— Кто? — гремел Яков. — Кто? Это же Сережа Есенин.
— Я слышала это имя, — отвечала она тихо.
— Слышала! Ох, подруга, ты скажешь… Это великое имя. Святое! Между прочим, это был большой мой друг. Необыкновенный. Слышала бы ты, как он сам читал! «Сумасшедшая, бешеная кровавая муть! Что ты? Смерть? Иль исцеленье калекам?..» Многие просто плакали. А сколько мы с ним выпили! В веселые годы революции мы были завсегдатаи поэтических сходок, всех этих подвальчиков. Вино — рекой. Ах какие там были люди! Но Сережа блистал всегда. Увы, его уже нет. Мои стихи, между прочим, он очень ценил.
— Даже так? Можешь гордиться.
— Почему бы нет? Я и горжусь. А вот послушай пару строк совсем другого:
… Мигая, моргая, но спят где-то сладко,
И фата-морганой любимая спит
Тем часом, как сердце, плеща по площадкам,
Вагонными дверцами сыплет в степи…
— Ух ты! Не слишком понятно. Но какая музыка!
— Вот именно.
— И кто это?
— Кто! Да Пастернак это. Слушай, вдруг вспомнилось: как-то Боря Пастернак с Сережей Есениным подрались. В какой-то редакции. Ой, ты бы видела. Смех! Один крестьянин, с детства ловкий и сильный, к драке привычный; другой — хрупкий интеллигент, но характер несгибаемый. Они бы понаставили друг другу шишек! Я их разнимал. Я это умею. «Сердце плещет по площадкам!» Эх, как мне эта музыка знакома. Сколько я на этих вагонных площадках по украинской горячей степи колесил! А кругом огонь, смерть. И любовь… И сердце буквально плещет. А вот тебе еще, совсем другой поэт и настроение по-другому плещет:
И море, и Гомер — все движется любовью.
Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,
И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.
Это Мандельштам Осип. Слыхала?
— Имя слышала.
— Имя! Эх ты! Это не просто поэт, это чудо. И вот, вообрази, я его однажды чуть не застрелил.
— То есть как? Где? В ЧК? На допросе?
— Ха! У тебя везде ЧК, — он поморщился. — В «Стойле Пегаса». Был такой поэтический подвальчик в районе Триумфальной. Вечер ли, ночь, читали стихи, спорили, шумели. Пили, естественно. А он выхватил у меня бумаги, подписанные Дзержинским, и разорвал на клочки. Я наставил на него револьвер, но какой-то смельчак выбил у меня его из рук.
— И ты бы выстрелил?
— Я был молод, горяч и глуп. И выпил не в меру.
— Теперь ты другой?
— Ну, теперь, пожалуй, да. Немного другой.
— Погоди, а что это были за бумаги?
— Ордера на расстрел.
— Ты страшный человек, Яша.
— Да, страшный, — подтвердил Блюмкин без тени улыбки. — Знаешь, как обо мне написано?
Человек, среди толпы народа
Застреливший императорского посла,
Подошел пожать мне руку,
Поблагодарить за мои стихи.
Это чистая правда. Сам Николай Степанович Гумилев. Я пошел к нему, протягивая руку. И он дружески протянул мне свою.
— Погоди, Гумилев… — Лиза наморщила лоб.
— Ха! Убили его — и молчок. И все боятся имя даже шепотом… А я не боюсь. Я его любил и люблю. Мне платок на рот не накинешь. Не из того я теста. Гумилев. Это была личность. Он не только Африку объехал. Он в войну добровольцем в разведку пошел. Два Георгия! Что ты! «Но Святой Георгий тронул дважды пулею не тронутую грудь». Германская пуля его не тронула. Это правда. А вот послушай. Только не перебивай, прояви терпение. Ну, вот хотя бы это… — Он вытянулся, стал как-то еще строже, торжественно помолчал секунду-другую, а затем нараспев начал не то чтобы декламировать, но скорее протяжно петь:
Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд.
И руки особенно тонки, колени обняв.
Послушай: далеко, далеко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф…
Тут он замолк на секунду, вглядываясь в невидимые озера и гроты, а затем продолжил свое почти пение, но немного другим, более глухим голосом, доносившимся словно бы издалека:
Я знаю веселые сказки таинственных стран
Про черную деву, про страсть молодого вождя,
Но ты слишком долго вдыхала тяжелый туман,
Ты верить не хочешь во что-нибудь кроме дождя.
И как я тебе расскажу про тропический сад,
Про стройные пальмы, про запах немыслимых трав.
Ты плачешь? Послушай… далеко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.
— Боже, как красиво! Яша, ты не тем занялся. Тебе надо на эстраду.
— Ха! Я почти уже там.
— Ты сказал, его убили? За что?
— Глупость. А может, и подлость. Будто бы он запутался в каком-то белогвардейском заговоре. Реальном? Мнимом? Кто разберет? Ты знаешь, что он сказал тем, кто наставил на него револьверы? Он стоял спокойный, как скала, и только сказал: «Цельтесь, друзья, точнее. Вы стреляете в лучшего поэта России».
— Ты что, был свидетель казни? Может, ты участвовал в ней?
— Упаси бог. Меня даже не было в стране. Друзья рассказали. Да и какая сейчас разница? В любом случае изысканный жираф уже не будет бродить по страницам новой русской поэзии. Никогда.
Август 1923 года. Еще жив Ленин. Последней вспышкой его активности была попытка участия в организации коммунистического переворота в Германии. Провал переворота отнял его последние надежды на европейскую революцию. После этого он в основном лежит на постели в Горках, загородном своем поместье. Иногда сидит в кресле, уставившись безумными, страшными глазами куда-то мимо людей. Но порою мозг его просыпается, и он находит силы минуту-другую поговорить по телефону с ближайшими своими товарищами по Политбюро и ЦК. В минуты просветления он понимает, что упустил дела внутри страны, что на верхушке партии происходит что-то не то. Похоже, партия в беде. А это значит, что дело его жизни может рухнуть безвозвратно не только в Европе, но и в России. Оставив по себе лишь горькую память да едкий дымок. Поговорить, приватно, тайно, с надежными друзьями — есть о чем. И кремлевская вертушка, правительственный телефон, специальная линия которого проведена в Горки, тут неплохое подспорье и спасение.
Борис Бажанов, молодой помощник генерального секретаря партии товарища Сталина, вошел в кабинет своего начальника, когда тот молча держал возле уха трубку. Невольно Бажанов взглянул на телефоны, стоящие на столе, и обнаружил, что трубки на всех аппаратах спокойно лежат. И тут он заметил, что провод от трубки, которую держал генсек, уходит в правую тумбу письменного стола. В этот момент генсек поднял на него глаза. Позже Бажанов напишет: «Сталин понял, что я это увидел. Но также понял, что я об этом никому не скажу». А речь шла о секретной отводной трубке от телефонной линии Политбюро и ЦК. Сталин слушал все их личные разговоры, а члены Политбюро об этом даже не догадывались. Отвод этот по настойчивой просьбе Сталина тайно сделал телефонный мастер высокого класса из бывших пленных чехов. Как только работа была закончена, Сталин сообщил тогдашнему главе московской ЧК Генриху Ягоде, что в Кремле обнаружен шпион. По настоянию генсека чех этот был арестован и без суда расстрелян. О секретной трубке не знал никто, пока Бажанов ее не обнаружил. Он действительно никому об этом не сообщил. Он посчитал себя не вправе доносить на собственного патрона. Однако, будучи от природы человеком честным, он носил эту тайну в себе как большую черную кляксу. Впрочем, за несколько лет работы он насмотрелся на такое количество кремлевских интриг, что к концу 1927 года понял, что знает слишком много. И догадался, что жить ему с таким багажом знаний осталось недолго. И тогда он решил бежать. Это было вскоре после того, как Сталин рядом умелых и жестких действий удалил из Политбюро почти потерявших влияние вчерашних вождей — Зиновьева, Троцкого и Каменева. Последним толчком к решению бежать была случайная встреча Бажанова с Карлом Радеком. Встреча была скорее комической, но на Бажанова она неожиданно произвела тягостное впечатление. Бажанов ценил Радека за ум и едкую иронию, но недолюбливал за достаточно очевидную беспринципность. Радек знал об этом, что не помешало ему ухватить сталинского секретаря за пуговицу пальто, приблизить к нему свои круглые очки и спросить с легким смешком, догадывается ли он, чем его патрон отличается от Моисея.
— Понятия не имею, — холодно ответил Бажанов.
— Отличие заметное, — свистящим шепотом сказал Радек. — Моисей вывел евреев из Египта, а Сталин — из Политбюро. — Его очки весело блеснули.
— Не знаю, чему вы радуетесь, — сказал Бажанов. Он хотел добавить, что «скоро нас всех куда-нибудь выведут», но оборвал сам себя. Он понимал, что Радек не тот человек, которому можно полностью довериться.
Будучи человеком разумным и осторожным, Бажанов организовал свой побег на редкость аккуратно. В самом начале 1928 года он устроил себе командировку на юг и по подготовленному коридору проник из Азербайджана в Персию. Оттуда он перебрался в Турцию, а далее на пароходе отправился в Европу, обосновавшись в итоге во Франции. Вскоре французские газеты начали печатать по главам «Воспоминания бывшего секретаря Сталина». А затем вышла отдельная книжка под названием «Красный диктатор в Кремле». Генсека в Москве это очень озаботило.
— Товарищ Блюмкин, партия вновь посылает вас за рубеж. Надо помочь товарищам как следует наладить агентурную работу в Турции. Укрепить всю ближневосточную резидентуру, расширить ее.
— Понимаю, товарищ Сталин. Я готов.
— Мы вас знаем как человека храброго, ответственного и… умеющего стрелять. — Сталин улыбнулся. Впрочем, правильнее было бы это движение лица назвать — ощерился.
Блюмкин криво улыбнулся в ответ.
— Но будет еще одно задание. Побочное, но важное. Я пригласил вас поговорить об этом лично. Никто не должен знать. Никто! Ви поняли? Речь пойдет о моем бывшем помощнике Бажанове. Ви знаете, что он сбежал?
— Слышал, товарищ Сталин.
— Бажанов — предатель и негодяй. Прячется где-то в Европе. В Париже, в Марселе… А может, и в Турцию перебрался. Он очень может нам навредить своими лживыми наветами. Он сам выбрал свою судьбу. Его надо разыскать и… Вы понимаете меня?
— Разумеется, товарищ Сталин.
— Мы возлагаем на вас это ответственное задание. Справитесь?
— Ну, коли надо…
— Надо. Просто необходимо.
— Я постараюсь.
— Ви уж постарайтесь.
— Понял, товарищ Сталин.
Была весна 1929 года. Два месяца мотался Блюмкин по европейским странам, но Бажанова не нашел. Возможно, и не очень хотел. Кто-то из посольских в Париже намекнул ему, что стоит все-таки заглянуть в Турцию.
— А мне как раз туда и надо, — смеясь, сказал Блюмкин.
Но, приехав в Турцию, о Бажанове он просто забыл. К этому времени он совершенно разлюбил стрелять в людей. «Так и доложу в Москве — не нашел мерзавца!» Где-то под Стамбулом в это время ненадолго обосновался высланный из Красной России Троцкий. Не увидеться со своим давним кумиром, разумеется, тайно, Блюмкин просто не мог.
Троцкий не Бажанов, и разыскал его Блюмкин легко. Тот встретил его радостно и даже обнял.
Они сидели в тени и пили чай по-турецки.
— Лев Давыдыч, конечно, хочется знать, как вы оцениваете обстановку в стране. Но у меня и личный вопрос. Правильно ли я поступаю, оставаясь на службе правительства, которое ссылает и сажает в тюрьмы ближайших моих единомышленников? Честно вам признаюсь, смотреть на это в последнее время мочи нет.
— Яша, дорогой мой, вы поступаете правильно, — отвечал Троцкий. — Вы выполняете свой революционный долг. Но не по отношению к сталинскому правительству, а по отношению к Октябрьской революции. А Сталин что? Он просто узурпатор. Хотелось бы надеяться, что это ненадолго.
— Хотелось бы, — вздохнул Блюмкин.
— Что касается моей высылки за границу, как и тюремного заключения революционных наших друзей, то это не должно менять нашей основной линии. Скажу вам больше. В трудные часы Сталину придется призвать их, как Церетели призвал большевиков против Корнилова. Только бы не оказалось слишком поздно.
Вернувшись в Москву, Блюмкин никому не сказал о встрече с Троцким. Кроме Лизы Горской. Ей он доверял. Более того, в ночных беседах с нею он нахваливал своего бывшего начальника.
— Ты правда общался с Троцким? Или сочиняешь?
— Ха! В Константинополе. На Принцевых островах. Это в Мраморном море. Славное местечко. Мы пили чай в саду его маленького домика. Только ты того, никому ни-ни… Ни слова… Это смертельно опасно. В нынешней обстановке. Поняла?
— Не понимаю тебя, — отвечала Лиза. — Раз Троцкий выслан, значит, он враг.
— Да ты чего как граммофон? — кипятился Блюмкин. — Попугай еще нашелся! Кто тебя этой глупости научил? Что ты знаешь о революции? Что ты в ней понимаешь? Ты сидела тогда в своей глухой румынской деревне. Это просто смешно. Троцкий! Вот кто революция! Он не только ее сделал, он ее отстоял. Видала бы ты его на фронте Гражданской, по-другому бы пела. Вообрази, полк босой, голодный, драпает, бросая винтовки. Полчаса горячей речи Троцкого, и тот же полк самозабвенно рвется в бой. И не только рвется, воюет и побеждает. Ты бы видела! А как он работал в мирное время! Тысячу дел он успевал за день. Он один стоил десятка министерств.
— Все равно, — упрямо повторяла Лиза. — Нельзя идти против партии!
— Кто тебе это внушил? Бред! Кто такая — эта партия? Ленина давно нет. Троцкого изгнали.
— А партия есть! — сказала Лиза.
— Партия? Толпа чинуш. Пауки в банке. Или ты имеешь в виду Сталина? А знаешь ли ты, как этот прыщ пролез наверх?
— Не говори так! — испуганно прошептала Лиза.
— Отчего ж? Я был близок к некоторым событиям. Я кое-что знаю.
— Это не отменяет партийной дисциплины.
— И это ты мне объясняешь? Смешно! Эх, прав Лев Давыдыч, когда толкует о победе бюрократии. Эта ржа все в России под себя подомнет, все живое загубит.
— Ты не смеешь так говорить.
— Нам, честным революционерам, дабы воспрять, нужны деньги. Троцкий ясно об этом сказал. А я ведь умею добывать деньги. Когда надо. Могу и чемодан денег собрать.
— Ужас, что ты говоришь. Молчи лучше.
Она промучилась всю ночь. А утром, придя на службу, написала заявление…
«Я не могу идти против партии…»
Был отдан приказ об аресте Блюмкина.
Но он исчез. У него была дьявольская интуиция. Все ОГПУ подняли на ноги, но найти его не смогли.
Через три дня он прислал Лизе тайное послание. Он назначил ей свидание на вокзале. Поезд должен был уходить в Ростов, а далее в Туркестан.
Они встретились на перроне. Смотрели друг на друга — влюбленно, тоскливо, с угасающей надеждой.
— Знаешь ли, — сказал он. — Влюблялся я много и часто. Но по-настоящему полюбил лишь однажды.
Она не знала, что сказать, и молчала.
— Ничего, родная, успокойся… Ты ведь помнишь эти строки?.. Это только тягостная бредь. Не такой уж жалкий я пропойца, чтоб тебя не видя умереть…
Она сделала попытку улыбнуться, но не вышло.
Он нервно ждал состава, который все не подавали. Вскоре выяснилось, что поезд вообще отменен.
— Это конец, — прошептал он побелевшими губами. — Знаю, директива изменилась, но сил на провокацию у меня нет. Просто не осталось.
Когда его арестовывали, он успел сказать:
— Лиза, я знал, что ты меня сдашь. Знал…
4 января 1930 года Лев Троцкий писал в письме американскому журналисту, горячему стороннику Октябрьской революции Максу Истмену: «Дорогой друг! В номере «Последних новостей» от 29 декабря 1929 года опубликована телеграмма: «БЛЮМКИН РАССТРЕЛЯН». Московский корреспондент «Кельнише цайтунг» телеграфирует: «На днях по ордеру ГПУ арестован небезызвестный Блюмкин, убийца Мирбаха. Блюмкин был изобличен в поддерживании тайных отношений с Троцким. По приговору коллегии ГПУ Блюмкин расстрелян». Верно ли это сообщение? Абсолютной уверенности в этом у меня нет. Но целый ряд обстоятельств не только позволяют, но и заставляют думать, что это верно. Чтобы выразиться еще точнее: внутренне я в этом нисколько не сомневаюсь. Не хватает только юридического подтверждения убийства Блюмкина Сталиным. Вы, конечно, знаете, что Блюмкин довольно скоро после восстания левых эсеров перешел к большевикам, принимал героическое участие в Гражданской войне, а затем выполнял в разных странах очень ответственные поручения. Преданность его Октябрьской революции и партии была безусловной. Менжинский и Трилиссер считали Блюмкина незаменимым, и это не было ошибкой. Они оставили его на работе, которую он выполнял, до конца. Его не расстреляли в 1918 году за руководящее участие в вооруженном восстании против советской власти, но его расстреляли в 1929 году за то, что он, самоотверженно служа делу Октябрьской революции, расходился, однако, в важнейших вопросах с фракцией Сталина и считал своим долгом распространять взгляды большевиков-ленинцев… О расстреле Блюмкина тысячи, десятки тысяч партийцев будут с ужасом шептаться по углам. Во главе ГПУ стоит Менжинский, не человек, а тень человека. Главную роль в ГПУ играет Ягода, жалкий карьерист, связавший свою судьбу с судьбой Сталина и готовый выполнять, не задумываясь и не рассуждая, любое из его личных распоряжений. Кровавая расправа над Блюмкиным явилась личным делом Сталина. Это неслыханное преступление не может пройти бесследно…
Сталин пытается запугать оппозицию последним остающимся в его руках средством: расстрелами… Дело Блюмкина должно стать делом Сакко и Ванцетти левой коммунистической оппозиции. Борьба за спасение наших единомышленников в СССР должна вместе с тем стать проверкой рядов оппозиции в странах Запада. Проведя кампанию по-революционному, т. е. с величайшим напряжением сил и с высшим самоотвержением, оппозиция сразу вырастет на целую голову. Это даст нам право сказать, что Блюмкин отдал свою жизнь недаром. С оппозиционным приветом, Л. Троцкий».
Письмо это напечатали некоторые европейские газеты. Читал ли его Эйнштейн? Весьма вероятно, поскольку именно в эти дни он обратился в правительство Германии с предложением дать Троцкому убежище. За эмигрантской судьбой этого неординарного политика он следил с интересом.
Александр Богданов сделал важный вывод из своей теории переливания крови. Он утверждал, что если обменяются кровью старик и молодой, то выиграют оба. Старик немного оживет, если не внешне, то внутри, а у молодого понизится риск заболеть чахоткой. Дело в том, что пожилые люди туберкулезом, как правило, не заболевают. Это удел молодых. А старая кровь успешно справляется с палочкой Коха. Уже первые опыты показали, что, скорее всего, подобный обмен полезен. Но нужна была длинная серия опытов, чтобы убедиться в этом всерьез. Среди прочего Богданов планировал и сам полностью обменяться кровью со студентом-добровольцем. Надо найти паренька с ранними признаками чахотки. Вот это будет дело!
Его опытами заинтересовался директор Института мозга в Питере психиатр и психоневролог Бехтерев. Богданов был взволнован: сам Бехтерев! Этот великий старик с могучей бородой. Богданов прекрасно помнил фразу лучшего анатома Германии Фридриха Копша: «Все о мозге знают только двое — Бог и Бехтерев». Ну, Бог вечен. А вот Бехтерева неплохо бы омолодить. Хотя он крепок как дуб. Согласится ли?
Харлампий Владос, молодой врач и помощник Богданова, готовя сыворотку крови, обронил:
— Между прочим, вчера умер Владимир Михайлович Бехтерев.
— Что вы сказали? — ужаснулся Богданов. — Как? Где?
— Тут, в Москве.
— Что он здесь делал?
— Не знаю. Говорят, в Кремль вызывали.
— Зачем?
— Кто их знает? Небось консультировал кого-то.
— Да, обидно, — сказал Богданов. — Это потеря. Для всего мира. А я так рассчитывал на его помощь.
Богданов не мог знать, что случилось в последние дни. Товарища Сталина, лидера большевиков и почти полного хозяина страны, беспокоила его сухая рука. Он прятал ее в рукаве даже от близких. И особо досаждали ему слухи о том, что сухорукость является будто бы наследием блудной любви. Кто-то сказал ему, что в недугах сухости мышц разбирается академик Бехтерев. Сталин, не завершивший даже среднего образования, академиков очень уважал (что, правда, не мешало ему кое-кого из них сажать в тюрьмы и расстреливать). Бехтерева немедленно вызвали в Москву. В Кремле он побывал тайно, никто не знал, что знаменитый психиатр внимательно осмотрел вождя и даже побеседовал с ним. Когда московские коллеги поинтересовались, что академик делал в Москве, великий старик простодушным басом ответил: «Да вот, осматривал одного сухорукого параноика». Через пару дней он собрался уезжать, но ему предложили посетить Большой театр. Он согласился и отъезд отложил. Во время антракта в буфете ему поднесли вазочку с пирожными. Любящий сладкое старик слопал два или три. Ночью занемог, а к утру помер. Хоронить его увезли в Ленинград.
— Мне рассказывают, — продолжал Владос, — что в Кремле и в правительстве какие-то начальники уже встают к вам, Александр Александрович, в очередь. Все хотят, чтобы им перелили молодую кровь.
— Так уж все?
— Просто жаждут молодецкой жизни. Гражданская война, знаете ли, многих подкосила. А им еще хочется — ух!
— Понять это можно. Но пусть еще потерпят. Нам самим еще не все ясно. Столько опытов впереди.
— А мне говорили, — Владос перешел на шепот, — что за вашими опытами с интересом следит товарищ Сталин.
— Кто? — Богданов присвистнул. — Ну, уж этому переливать кровь нипочем не стану. Обойдется.
— Как это, Алексан-Саныч? — удивился Владос.
— Я и Ленину не стал бы. Впрочем, не знаю. Ленин одно время был моим другом. Мы боролись за общее дело. Но нынешнему диктатору — увольте. Ленин был умен, образован. Он живой полемики не боялся. С ним интересно было спорить. Это потом его круто занесло. Но попробуйте поспорить с нынешним сапогом. Допустит он живую полемику? Да и способен ли на нее? Интриган великий, не спорю. В кулаке всех держит. Я знаю, мне партийные товарищи уже сколько жаловались. Я им: и чего терпите? Молчат. Боятся. Скрутил. Скрутил в бараний рог. И прикажете лить ему оздоровляющую кровь? Уж нет. Он сам ее прольет без счету. Только не оздоровляющую. И только не у себя. Знаем-с.
Харлампий Владос тоже был простодушен. Держать язык за зубами тогда еще не очень умели. Он и сам не заметил, как об этом разговоре, о том, что их великий директор не слишком жалует кремлевских, проболтался то ли в библиотеке, то ли в столовой.
Вскоре давно задуманный опыт Богданов затеял. Студент-доброволец нашелся. Они лежали в одной палате, но койки были разделены перегородкой. Капельница у каждого была своя, но в нужный момент их можно было легко поменять. Сама процедура была рассчитана на восемь дней. Обменивать можно было до полулитра крови в день. За неделю, чуть больше, выйдет то, что надо. Первые три дня прошли успешно. Студент за перегородкой весело напевал. На четвертый день Богданов почувствовал удушье. Он тут же спросил у студента, как тому дышится? Да все нормально, отвечал юноша. Богданов несколько часов терпел, а когда стало невмоготу, приказал срочно студента из процедуры вывести. Сам же он велел накопленную кровь вливать ему до конца. Но еще через день у него начались судороги дыхания. Врачи и сестры, проводившие эксперимент, всполошились. Они не понимали, что происходит, и в решающую минуту не смогли помочь. Под утро Богданов потерял сознание и, не приходя в себя, умер. Студента немедленно обследовали, но он оказался совершенно здоров.
В газетах сообщили, что врач Богданов погиб, поставив на себе неудачный опыт. Но его семнадцатилетний сын Саша, подрабатывающий в институте отца лаборантом, случайно видел, как ночью, когда Богданов спал, а дежурная сестра дремала в коридоре, некий незаметный и юркий человек что-то влил в капельницу отца. Что это и зачем, Саша понял далеко не сразу. Он вспомнил, что этого человечка он уже видел: тот несколько дней назад шептался о чем-то с новым секретарем партийного комитета. То ли это был новый охранник, то ли уборщик. А может, и лаборант. Пойди разбери. В день смерти отца Саша проник в палату, где капельница отца все еще одиноко висела на штативе. Остатки крови он перелил в пробирку. С этой пробиркой он пошел в лабораторию к знакомому врачу Гудим-Левковичу и попросил сделать анализ. Старый врач анализ сделал, вздернул очки на лоб и воскликнул:
— Откуда вы это взяли, молодой человек?
— А что там?
— Тут намешана кислота, разъедающая эритроциты. Страшная штука. Откуда это у вас?
— Да так, — мрачно ответил лаборант. — Это я по ошибке смешал. — Он схватил пробирку и поспешно ушел.
Через пару дней в одном известном ему подвале он раздобыл у блатных револьвер и шесть патронов к нему. Он не знал, в кого первым он выстрелит — в юркого человечка или в партийного секретаря. Он неделю носил револьвер в кармане, он до крови изгрыз себе кулаки, но выстрелить не смог. А еще через неделю его уволили.
Годы спустя Саша вырастет и превратится в крупного биолога-генетика, специалиста по теории систем (первый в мире вариант этой великой теории был создан еще в начале века его гениальным отцом). В зрелом возрасте он осознанно станет научным врагом академика Трофима Лысенко, за что поплатится изгнанием из науки и годами нищеты и голода. Но морок пройдет, и жизнь свою он закончит знаменитым профессором и добрым человеком, оставившим немало учеников.
В один из последних дней весны 1929 года на квартире Сергея Кирова собралось несколько видных большевиков, чтобы обсудить проблему, которая их задевала и казалась важной. Ведь коммунисты по природе своей — коллективисты. Во всяком случае, так они утверждали. Фабриками, заводами и колхозами надо управлять коллегиально. Разве не так? В их головах еще не выветрился до конца лозунг «Фабрики — рабочим!». Но каким образом три тысячи рабочих будут командовать своим заводом? Как избежать хаоса и крика? Профсоюз? Допустим. Но он берет на себя в основном рабочую сторону — зарплата, права рабочего человека, здоровый дух коллектива, отдых трудящихся. А смысл, цель завода? А его выдающиеся результаты? Что он производит и для чего? А его перспективы? Такие вещи толпою не решишь. Партийная организация? Безусловно. Но и здесь нужна направляющая воля. Откуда берутся планы и расчеты? Инженеры, начальники цехов, дирекция? Но кто на самом верху? От чьей воли зависит конечный успех? Без директора, без сильного руководителя тут не обойтись. Это ясно. Но что говорить о заводе, когда перед ними лежит страна. Как тут быть? Советы — это хорошо. Съезды — это хорошо. Но большой совет без президиума превратится в хаотическую толпу, в говорильню. Кому это сейчас надо? Куда это уведет? Вот почему с предельной ясностью понимали они, что без крепко спаянного и достаточно узкого политического бюро стратегических задач не решить. Разве не так смотрел на это Ленин? Разве не этому он учил нас?
Политбюро — это особый орган. Самый высокий. Конечная инстанция. Ему должно подчиняться все и вся. Пустых дискуссий, вредных словопрений в коллективах, организациях и газетах более допускать нельзя. Горячие споры прежних лет до добра не довели. Должна преобладать одна единая правда. Наша правда. Других, чужих правд быть не должно. И тогда страна будет похожа на единый лагерь, на военный локомотив, устремленный в будущее. Политбюро — это и есть тот небольшой большевистский коллектив, на плечи которого ложится великая задача, от которой зависят судьбы не только страны, но и всего мира. Это руководящее звено партии, это самые влиятельные люди на политическом небосклоне государства. Но в последние годы политбюро сотрясала жестокая борьба. Оно чуть не развалилось. Троцкий в одну сторону тянул, Зиновьев в другую. Вот теперь Бухарин изображает оппозицию. Ясно, что эти трое — опасные люди. Того и гляди, начнут оппонентов сажать, а то и расстреливать, как в годы Гражданской… Хорошо, что товарищ Сталин всех успокоил и примирил. Сталин тихий, не шумит, не кричит. Сталин мудрый, Сталин добрый. Он никого расстреливать не будет. Троцкого и Зиновьева он вывел из бюро аккуратно, без лишних истерик. А Бухарина неожиданно похвалил. Сказал, что Бухарчик наш — любимец партии. И никому обижать его мы не дадим.
Они смотрели друг на друга с понимающими улыбками, дружески, чуть ли не с любовью. Но и с недоверием. Но и с очевидной ревностью. А в политике по-другому и не бывает. Вот тут их десять или двенадцать человек — умных, волевых, бескорыстных. Последнюю рубашку отдадут за дело рабочего класса. Ведь они вознамерились взвалить на себя задачу, которую никто в истории еще не ставил и не осознавал… Куда там Александрам, Цезарям и Бонапартам! Нет. Именно большевики призваны переделать мир. Во имя сотен миллионов трудящихся на всех континентах Земли. Десять человек, которые должны потрясти мир — если чуть переиначить пылкого Джона Рида. Но почему десять? Может быть, сто? Нет, ерунда. Хватит и пятидесяти. Нет, все равно много. На самом верху пятьдесят равных? Нереально. Будут лишь бесконечные споры и интриги. Достаточно и двадцати. А еще лучше — пятнадцать. Великих и равных. По уму, воле, политическому весу. Вместе они на равных делят власть. Но и разделяют небывалую по масштабам историческую ответственность.
Они сидели за большим столом, кричали, размахивали руками, горячились. Бухарин, Рыков, Рудзутак, Куйбышев, Косиор, Постышев, Томский, Оржоникидзе, Чубарь, Угланов… Каждый из них готов был претендовать на первенство. Понимая, что это невозможно. Кому-то из них стать самым главным, единственным — это даже постыдно. Это противоречит великому принципу коммунистического братства. Они хотели найти равнодействующую, некое великое равновесие, идеальный союз равных… Никто из них не хотел, чтобы другой был выше. Бухарин ревниво глядел на Рыкова, а Рудзутак на Кирова. Но как сделать всех членов этой малой группы равными? Каким способом это равенство обеспечить? Как закрепить? В горячем порыве своем они не догадывались, что уже опоздали. Они, мнящие себя не просто крупными вождями, но и великими политическими мыслителями, несравненными теоретиками коммунизма, были на деле людьми хоть и хитрыми, даже кое-что смыслящими в дворцовых интригах, но в настоящей теории — исторической, социальной, психологической — безнадежно темными. Они не понимали необоримой логики тоталитарного режима, к строительству которого приложили руку. Этот режим неизбежно выводит к власти одного. Они не понимали истинной психологии деспота и тирана. Получив власть, этот один никогда не отступает. Только вперед. К еще большему зажиму — любого свободного слова, любой свободной мысли. И к еще более клокочущим потокам крови. Самое удивительное, что народ в массе своей эти потоки крови поддержит и одобрит. В нем пробудятся древнейшие инстинкты испуганного племени, прижавшегося к своему вождю. Вождь суров, но костер все же горит, мясо худо-бедно в котле варится, а там, в тревожных сумерках вокруг их стоянки — враждебный лес.
Комплекс «племя и вождь» — один из древнейших в национальном, а еще ранее — в племенном подсознании. Это могучий архетип коллективного бессознательного. Он на самом деле никуда не ушел, этот комплекс, он просто очень глубоко залег, закрытый последующими слоями и напластованиями людских отношений. Но во времена крутых перемен, когда буря срывает верхние покровы, он быстро обнажается, выходя на поверхность. И нередко начинает господствовать, подминая позднейшие формы цивилизованности. Более того, он быстро сводит эти формы к проформе, лишая их действительной силы, доминируя в тотальном единстве. В испуганной, сбившейся стае вспыхивает древняя надежда дикарей — сильный вождь. Он один выведет и спасет. В новейшей истории нелепая и чуждая эпохе вера в вождя может тем не менее быть весьма устойчивой на протяжении двух-трех поколений, разбить ее трудно, а если и возможно, то скорее извне. Но «враждебный лес», окружающий стоянку, едва ли в нужную минуту поможет. Он или равнодушен, или слаб — оттого, что занят собственными проблемами и связываться не хочет. Отсталой системе вождь-народ остается другое — внутреннее назревание нарыва и страшная по своим последствиям катастрофа. Третьего не дано.
Им казалось… Они сомневались… Они надеялись… Близкой собственной гибели никто из них не чувствовал — в липкой грязи подвалов, в боли растерзанного тела, с раздавленной, охваченной ужасом душою. И в конце непереносимых мук — почти спасительная пуля, пущенная в затылок. На сей счет они оказались толстокожи и наивны.
Сталин в спор не вступал. И за стол не присел. Он молча, с погасшей трубкой в руке, прохаживался в мягких своих сапогах вокруг спорящих. Когда шум приутих, стало слышно, как Бухарин произнес голосом, слегка дрожащим, но еще наполненным смутной надеждой:
— Русский народ по своему душевному складу — народ общинный. Отсюда любовь делать что-то всем миром, отсюда рабочие артели, бригады, отсюда даже бурлаки. Эй, навались! Согласитесь, это красиво. И народ хочет, чтобы им правили не три человека и не пять, а чтобы это была настоящая артель равных, умных, добрых, чутких, толковых товарищей.
Сталин подошел к столу. Еле заметно усмехнулся. Все замолкли. Тишина стала звенящей. И тогда раздался негромкий голос с хорошо всем известным акцентом:
— Русский народ — царист. Ему адын нужен.
И посмотрел на всех спокойным взглядом.
Никто не возразил. Промолчали все. Эти люди, вершители судьбы страны, не были готовы признаться самим себе, что они — все без исключения — жалкие мошки, незаметно утерявшие собственное достоинство. К чему их пустые речи? Они смертельно боятся этого человека. Он не торопясь соткал паутину, и они, как мухи, со всеми своими лапками и потрохами завязли в ее сплетениях. Прилипли так, что двинуться, стряхнуть с себя этот жуткий клей уже не… Скоро горько и жестоко будет сказано поэтом: «А вокруг него сброд тонкошеих вождей, он играет услугами полулюдей…» Полулюди во главе самой «передовой» страны мира. Это что за исторический феномен?
Победа Сталина, превратившегося в единоличного тирана, не могла не сказаться на судьбах не только России, но и всего мира, хотя мало кто тогда это понимал. Во главе страны, продолжающей глодать остатки собственной революции, встал человек, главной целью которого был захват всего мира (его личная коммунистическая вера иного не предполагала). 1929 год в Красной России одни назвали «годом великого перелома», другие — «сталинским термидором» (в попытке сравнить высылку из страны Троцкого с арестом и казнью Робеспьера в 1794 году).
Португальская пастушка Лусия душ Сантуш за прошедшие годы выросла и ушла в монастырь. Она жила в затворе, много молилась, но яркие видения изредка продолжали преследовать ее. Весною 1929 года в келье монастыря в испанском городке Туе ей вновь явилась Дева Мария, и снова темой была Россия, о чем юная монахиня поведала своему духовнику: «Я увидела вверху человека, и у сердца его голубь из света… А ниже человека, прибитого к кресту. И кровь его текла по облатке и стекала в чашу… А под правой перекладиной креста стояла Дева. Я поняла, что мне была показана тайна Пресвятой Троицы и даны мне были объяснения этой тайны, которые мне позволено открыть. Божия Матерь сказала мне: «Пришло время, когда Бог просит Святого Отца, в единстве со всеми епископами мира, посвятить Россию Моему Непорочному Сердцу, обещая спасти ее таким образом. Так много душ Правосудие Божие осуждает за грехи, совершенные против Меня, что Я пришла просить о возмещении: приноси себя в жертву в этом намерении и молись». Духовник записал эти слова и по инстанциям отправил в Рим. Бумага сия путешествовала из рук в руки и осела в архивах Ватикана. На глаза папы Пия XI она не попала.
Прошло какое-то время, и сестра Лусия вновь рассказала духовнику, что ночью были ей слова: «Они не захотели обратить внимание на просьбу Мою! Они покаются и сделают это, но будет поздно. Россия уже распространит свои ошибки по миру, вызывая войны и гонения на Церковь». Обнародованы эти тексты были лишь десятилетия спустя.
В начале 1926 года берлинские газеты сообщили о неприятном случае с холодильником в одном берлинском доме. Домашние холодильники в те времена встречались еще очень редко. Они были громоздки, дороги, далеки от совершенства и к тому же опасны, поскольку в качестве хладагента использовали, как правило, двуокись серы, газ весьма вредный. И вот, из-за поломки холодильника, который допустил утечку этого газа, целая семья получила тяжелое отравление. Об этом заговорил весь город. Заметку об этом случае в числе прочих прочитал профессор Берлинского университета Альберт Эйнштейн. И он живо вспомнил историю двадцатилетней давности, когда он вместе с женою Милевой разрабатывал конструкцию бесшумного электромагнитного насоса. Постойте, ведь подобный насос очень может пригодиться для изготовления холодильных аппаратов нового типа. Эйнштейн давно о нем забыл. И не вспомнил бы, если бы не дикий случай с отравившейся семьей.
Дело в том, что его насос позволял в качестве хладагента использовать безвредные спиртовые смеси. Всерьез заниматься этой инженерной проблемой безмерно поглощенному теоретической физикой профессору не очень хотелось, и он вовремя вспомнил про Лео, чудесного парня из Будапешта, бывшего его студента, а ныне многообещающего молодого ученого. А что, если подключить его? При первой же встрече с Лео Силардом он поведал ему саму идею и по памяти набросал на бумаге схему и объяснил принцип действия. Лео кивал головой и сказал, что подумает. Но Эйнштейн не сомневался, что дело двинется. Он уже успел восхититься волшебной способности Силарда с заоблачных вершин теории мгновенно спуститься на землю и предложить соответствующую схему прибора или установки. Удивительно, но все это у парня начинало работать. Неужели в этот раз будет не так?
Они встретились через неделю на семинаре по термодинамике. Лео с жаром убеждал собравшихся, что информация, эта бесплотная последовательность звуков, знаков и символов, так иногда нас чарующая, на самом деле тайно, но крепко связана с понятием термодинамической энтропии. В исходной глубине они связаны не меньше, чем ян и инь в китайской философии. Вот почему информация, понятая по-новому, глубже, может и должна стать важным фактором физической теории, вслед за чем непременно появятся удивительные практические результаты, например, будут построены физические приборы, не только передающие и перерабатывающие информацию, но, возможно, и порождающие ее. Умело изготовленный аппарат, если хотите знать, сам будет доказывать теоремы, сочинять стихи или писать музыку. Последним утверждением многие были изумлены, пожимали плечами, весело смеялись, шутили по поводу машинного сочинения стихов, но в итоге мало кто докладчику поверил, включая и руководителя семинара. А когда они остались вдвоем, Лео внезапно сменил тему.
— А знаете, профессор, — сказал он, — если ваш электромагнитный насос присобачить к такой вот холодильной конструкции (его мел заскрипел по доске), то получится довольно славная вещица.
— Ага, — пробормотал Эйнштейн. — Интересно.
— Как видите, можно делать небольшие холодильные аппараты, которые будут безопасны и не займут много места на кухне.
— Красиво, — усмехнулся Эйнштейн.
— Я прикинул, — сказал Силард, — можно производить их недорого и в больших количествах. Но это уже не наша с вами забота. Нам достаточно оформить патент.
— И вы знаете, как это сделать? — не без ехидства спросил Эйнштейн.
— Понятия не имею, — беспечно ответил Лео, — но не сомневаюсь, что это возможно.
— Так вот, мой друг. Я охотно вас научу, — сказал Эйнштейн, — в патентном деле для меня нет тайн.
Вскоре проект абсорбционного холодильника, бесшумного, поскольку он не имел движущихся частей, и способного работать при небольшом нагреве, был готов. Патентная возня в Германии почему-то оказалась муторной. Но изобретатели не сильно переживали. Более интересным им представлялся американский рынок. В Соединенных Штатах они и оформили свой патент. В 1929 году права на него приобрела фирма «Электролюкс». Она собиралась производить новые аппараты миллионами. Изобретатели при этом неизбежно стали бы миллионерами. Казалось бы, ничто уже не могло этому помешать. Но…
Но это был страшный для Америки год — внезапно случился биржевой крах и разразился неслыханный экономический кризис. Фирма «Электролюкс» пала одной из первых его жертв. К тому же годом раньше в той же Америке был открыт новый хладагент — метан с примесями хлора и фтора, получивший название фреон. Он оказался на редкость эффективным и неопасным. И мировая промышленность, как только кризис немного утих, двинула в эту сторону — электрические холодильники на фреоне.
Из Эйнштейна и Силарда миллионеров не вышло. Правда, их холодильник имел одно специфическое преимущество: он мог работать без электричества просто от любого нагрева, скажем, от солнечных лучей. Это было бы полезно в жаркой пустыне, например, в Сахаре или где-нибудь в Нью-Мексико, вдалеке от любых электросетей, но тогда никто из промышленников внимания на это не обратил.
Мария Закревская обладала удивительной способностью — она умела говорить с каждым о том, что ему интересно и понятно. С мужем Иваном Бенкендорфом — о древности и прочности славяно-германских связей, о тонкостях дипломатической службы, о причудах дипломатов, о капризах их жен и даже о том, что железный канцлер Бисмарк на всю жизнь был тайно влюблен в русскую женщину. С возлюбленным Локкартом — о хитростях разведки, о суровости долга, о величии британского духа, призванного защитить и облагородить мир. С умным и жестким Петерсом — о человеческих слабостях, но главным образом — о роли ЧК в достижении мировой гармонии. С Горьким — о роли культуры в судьбах России и всего человечества, о книгах великих авторов, скажем, о «Похвале глупости» Эразма или о «Фаусте» Гете. С Уэллсом — о «Новой Атлантиде» Бэкона, о безграничной фантазии людей творчества и об опасностях, подстерегающих род людской.
Мура возвращалась из Эстонии в Сорренто уже привычным ей кружным путем, намереваясь на несколько дней остановиться в Берлине, где надо было решить несколько вопросов с издателем Ладыженским. А еще у нее была намечена встреча с Уэллсом.
Знаменитый фантаст встретил ее на вокзале.
— Как дети? — прежде всего спросил он.
— Спасибо, неплохо, — отвечала Мура. — Павлик немного болел, но быстро поправился. Тихая, сельская Эстония настоящий рай. Дети упитаны, веселы и — по-хорошему — бездумны. Расставаться с ними было нелегко. Хотелось побольше рассказать им о мире, но…
— Понимаю, — сказал Уэллс. — Но дела призывают, не так ли?
— Не призывают, — сдержанно улыбнулась Мура, — за горло берут.
— Знаете ли вы, дорогая Мария, к кому мы идем завтра в гости?
— Пока не догадываюсь.
— И не догадаетесь. К профессору Эйнштейну.
— К кому? — поразилась Мура. Но тут же продолжила в спокойной своей манере: — Отличная новость. У меня к этому профессору давно есть пара вопросов.
В гостиной, где был накрыт чай, собралось немало людей. Одни сидели у чайного стола, другие, взяв по чашке, уселись на стулья в разных углах.
— Это мои друзья, — Эйнштейн широко и весело повел рукой, — участники моего специального семинара. Я их собрал, чтобы они посмотрели на вас, а вы на них.
— Отлично, — сказал Уэллс.
— В основном это набег из Будапешта. Они учились в одной гимназии. Пересечения улиц… — Эйнштейн перевел глаза на Лео Силарда.
— Байза и Фашор, — важно сказал тот.
— Вот именно. Как одна гимназия может породить столько талантов, не представляю. Однако факт.
— Они из одной гимназии? — не поверил Уэллс.
— Сам не верю. Но сначала представлю даму. Это чудесная Лиза Мейтнер, она у нас профессор университета, между прочим, первая женщина, которая достигла в его стенах столь высокого звания. Она лучше всех в мире понимает тайну границы между физикой и химией..
— Интересная постановка вопроса, — пробормотал Уэллс. — Никогда об этом не думал.
— Дорогой профессор преувеличивает, — улыбнулась Лиза. — А тайна проста: никакой границы нет. На самом деле это одна наука.
— Одна? — повторил Уэллс и хмыкнул. — И как ее теперь называть?
— Все-таки скорее физика.
— Ага. А химия тогда — это что?
— Обширное практическое приложение к физике молекул. Когда молекулы велики, расчет весьма затруднителен. И тогда приходится брать в руки колбы и мензурки, сливать вместе всякую жижу и смотреть, что получится. Это мы и называем химией.
— Красиво. — Уэллс снова хмыкнул. — Только согласны ли с вами химики?
— Со временем согласятся. Впрочем, это не имеет значения. Пусть не соглашаются. Колбы не скоро отменят.
— Вот видите, — сказал Эйнштейн, — с первых же слов пошли парадоксы. Что-то будет дальше.
— Да, — сказал Уэллс. — С вами не соскучишься.
— А это наш Эрвин Шредингер. Слыхали про волновую функцию? Это он ее придумал, обыкновенный гений. Он тоже из Австрии, как и Лиза.
Худощавый брюнет в круглых очках скромно потупился и даже слегка закашлялся.
— Остальные парни, как я сказал, из Венгрии, точнее, из Седьмого округа Будапешта. И все, — Эйнштейн перешел на звенящий шепот, — решительно все — гении. Будем считать, что они этого не слышат. Это вот Янош фон Нейман, математик от бога. Это Ене Вигнер, физик, который верит в красоту и симметрию мира. Дени Габор — юный бог электронной оптики. Ну и наконец, мой юный друг и помощник Лео Силард.
Пухлощекий Лео очаровательно улыбнулся.
— Лео — вулкан изобретений, — продолжал Эйнштейн. — Я пытался за ним угнаться, но куда мне! А Лиза, кстати, успела в Вене взять несколько уроков у самого Больцмана. Вот такой народ.
Все представляемые важно кивали, но за этой напускной важностью легко читалась некая ирония. Было видно, что излишняя серьезность тут не в цене. Обстановка была непринужденной.
— Приятно оказаться в такой компании, — сказал Уэллс. — Но и я вам привез не кого-нибудь, а настоящую баронессу. И не откуда-нибудь, а из России.
— Вот это да! — сказал Эйнштейн.
— Баронесса Будберг, — произнес Уэллс, — прошу любить и жаловать.
Мура скромно улыбнулась и слегка наклонила голову.
— Как вы знаете, аристократов из России выставили, — продолжал Уэллс, — зато в Европе они стали встречаться чаще. Кстати, нам на радость. Поскольку, доложу вам, в основном это милые, прекрасные люди. Такая вот история.
— История выкидывает коленца, — сказал Эйнштейн. — Как ни печально, но мы к этому привыкаем.
— Надо учиться привыкать, — заметил Уэллс. — Ведь мы не знаем, что еще нам готовит эта жизнь.
— Вот именно, — сказал Эйнштейн. — Но давайте вернемся к теме, которую мы без вас уже начали обсуждать. Она презабавная. Представьте себе, изобретательный Лео попытался вставить в руки максвелловскому демону электрический фонарик.
— Максвелл? — переспросил Уэллс. — Великий Джеймс Клерк?
— Именно он, — сказал Эйнштейн.
— Ну и ну, — сказал Уэллс. — А знаете ли вы, что я видел его живьем? Да-да, когда меня, десятилетнего мальчика, привезли однажды в Кембридж.
— Невероятно, — сказал Эйнштейн.
— Прекрасно помню, день клонился к вечеру, а он вышел на прогулку — высокий, с каштановой ухоженной бородой, удивительно красивый. Меня подтолкнули в спину: гляди, это сам руководитель Кавендишской лаборатории. Это название уже тогда звучало магически. — И тут Уэллс заметил, что молодой Лео Силард смотрит на него взглядом, в котором смешались восторг и изумление. Встретить на улице Максвелла? Это как встретить Ньютона.
— Только хочу вам заметить, — ироническая улыбка тронула губы Уэллса, — в те времена электрических фонариков еще не было. Фарадей и Максвелл лишь расчищали почву для подобных поделок.
— Ха! В том-то и дело, — рассмеялся Эйнштейн. — Мой милый Лео, вам надо было вложить в руку демона не фонарик, а восковую свечку.
— Вы сказали демон? — Уэллс сдвинул брови. — Зачем ему свеча?
— Ну! — засмеялся Эйнштейн. — В полной тьме и демону нужен свет. Именно это Лео и пытается нам втолковать.
— Занятные у вас споры, — усмехнулся Уэллс.
— Это не просто шутки, — сказал Эйнштейн. — Максвелл в свое время придумал парадокс, который опрокинул всю термодинамику. Маленький демон, чертенок эдакий, сидит в баллоне с газом и сортирует молекулы по скоростям. Это означает, что баллон, который вы давно забросили где-то в сарае, может сам по себе нагреться с одного конца и оледенеть с другого. Физики растеряны до сей поры. А вот Лео, похоже, нашел решение.
— Неужели? — Уэллс выглядел заинтересованным.
— Пусть Лео сам расскажет. У него это лучше получится.
Все невольно посмотрели на любимого ученика Эйнштейна.
— Самое смешное, — сказал Силард, — что ученых не столько сам демон смущает, сколько его расторопность. Но они забыли, что в баллоне темно.
Баронесса Будберг внимательно смотрела на рассказчика.
— Профессор Эйнштейн прав, — продолжал Лео. — И демонам нужен свет. А как иначе наш чертенок отличит быструю молекулу от медленной? А будет у него в руке фонарик или гнилушка с болота, не имеет значения. Энергия светильника восстанавливает то равновесие, которое пытался нарушить хитрец Максвелл.
— Занятно, — сказал Уэллс, наморщив лоб. Было видно, что сама мысль произвела на него впечатление.
— Раздайте демонам фонари, — воскликнула Лиза Мейтнер. — И мир изменится.
— Фонари, — задумчиво повторил Уэллс. — Но ведь можно и шире — свет разума? Разве не так?
— Связь тут несомненна, — заметил Эйнштейн.
— Кстати, — Уэллс повернулся к Эйнштейну. — Я ведь не случайно привез к вам милую нашу баронессу. Она давно мечтала задать вам один мучающий ее вопрос. И касается он, не поверите, как раз энергии. Той самой, которую демоны скрывают в глубинах вещества.
— Вот как! — удивился Эйнштейн и оглянулся на русскую гостью. — Пусть задает, разумеется. Только смогу ли я ответить?
— Ну, если не вы, дорогой профессор, — сказала Мария Будберг, — тогда кто?
Раздалось нечто вроде смеха, лишь один Эйнштейн улыбнулся грустно:
— Итак, дорогая баронесса, я вас слушаю.
— Скажите, пожалуйста, а внутри атомов разве не сидят подобные черти? А ведь там энергии о-го-го!
Эйнштейн с нескрываемым любопытством глядел на русскую гостью. В большой гостиной воцарилось молчание.
— Откуда вы это знаете? — спросил Эйнштейн.
— По-моему, сегодня это знают все.
— Ну, или почти все, — усмехнулся Эйнштейн. — Да, ее там много. Но к нам это имеет мало отношения.
— В годы моей юности один человек, между прочим, поэт, убедил меня, что внутри атомов прорва энергии. И эта подземная волна рано или поздно выйдет из берегов.
— Поэт? — чуть понизив голос, спросил Эйнштейн. — Интересно.
— Да нет, — с оттенком беспечности сказала Мария. — Просто я вижу, что все мы сидим на этой жуткой волне, возможно, изготовившейся к прыжку, и не подозреваем о ее аппетитах.
Она вытащила из пачки длинную папиросу и вертела ее в руке.
— Волна? — как-то завороженно, словно к самому себе обращаясь, пробормотал Шредингер.
— Извлечь эту энергию мы не можем, — заметил Эйнштейн, не без удивления поглядывая на заглянувшую к нему баронессу. — А сама она едва ли взволнуется.
— А таинственный радий? — не уступала баронесса.
— Вы поразительно осведомлены, дорогая баронесса. Признайтесь, вы окончили физический факультет?
— О нет, дорогой профессор. Всего лишь Институт благородных девиц в Петербурге.
— Однако! — сказал Эйнштейн.
— Значит, атомы не взорвутся?
— В ближайшее столетие едва ли. А дальше — кто знает?
— А вот мистер Уэллс целую книгу об этом написал — как люди освободили энергию атома и тут же затеяли атомную войну.
Уэллс не проронил ни слова.
— Мистер Уэллс великий человек, кто этого не знает! — Эйнштейн тепло улыбнулся. — Но… что дозволено Юпитеру в его летящей фантазии, то не слишком позволено медленно плетущемуся быку науки.
— Стало быть, вы этой книги не читали?
— Я прочел немало книг моего дорогого гостя, — сказал Эйнштейн, — но этой, к сожалению, не читал.
— А ее никто не читал, — сказал вдруг Уэллс.
Решительно все уставились на писателя. Его лицо оставалось невозмутимым. Баронесса, чиркнув спичкой, закурила свою папиросу.
— Последний вопрос, дорогой профессор.
— Внимательно слушаю.
— Почему мир устроен так, что мы все — умные и глупые, добрые и злые — сидим на одной пороховой бочке?
— Ха! — воскликнул Эйнштейн. — Хотел бы я знать. — Он искоса поглядывал на Уэллса, а в глазах его читалось — где вы откопали это чудо?
Все присутствующие молчали. С удивленным вниманием следили они за разговором всемирно знаменитого ученого и случайно заглянувшей к нему никому ранее не известной русской дамы. Один Уэллс, похоже, испытывал нечто вроде восторга, но внешне это почти не выражал.
Прощаясь с гостями, уже у самой двери, Эйнштейн сказал:
— Дорогая баронесса, дорогой писатель, совсем забыл, мы с вами завтра идем на музыкальный концерт.
— Концерт? — переспросил Уэллс. — Я не ослышался?
— Я вас приглашаю. Скрипач из Америки дает сольный концерт. А скрипачу — двенадцать лет.
— Не может быть! — воскликнул Уэллс.
— Может. А вот вы отказаться не можете. Билеты на хорошие места уже заказаны. По моей просьбе это сделал мой юный друг Лео. Он тоже идет с нами.
— Отказываться? С чего бы это? — Уэллс повернулся к баронессе: — Как вы на это смотрите, дорогая Мария?
— Так же, как и вы, мой друг. — Она повернулась к Эйнштейну: — Спасибо, дорогой профессор. Вот это подарок так подарок. Кстати, а как зовут скрипача?
— Забыл, — честно признался Эйнштейн. — Но завтра, надеюсь, нам скажут.
В январе 1929 года в Берлине выступал двенадцатилетний вундеркинд из Америки Иегуди Менухин. Мальчик поражал своей почти ангельской красотой. Но он так твердо держал свою скрипку, так уверенно водил смычком, что в нем ощущалась какая-то неведомая сила, быть может, даже некий вызов всему темному и злому. С оркестром под управлением популярного в ту пору дирижера Бруно Вальтера он исполнил три скрипичных концерта — Баха, Бетховена и Брамса. Публика стоя аплодировала ему сорок пять минут. Среди прочих слушателей присутствовал скромный скрипач-любитель по имени Альберт Эйнштейн. Из концертного зала он вышел с увлажненными глазами. Замедлив на секунду шаг, он сказал негромко, но с какой-то затаенной уверенностью: «Теперь я знаю — Бог есть!»
Вместе со знаменитым физиком на концерт выбрались его любимый ученик и сотрудник Лео Силард, а также его гости — писатель Герберт Уэллс и русская баронесса Мария Будберг. Они тоже были потрясены услышанной музыкой, очарованы фигурой мальчишки-музыканта, слегка от этого размякли, по их лицам бродила блаженная улыбка. В этот миг они тоже твердо знали, что мир загадочен и непостижим. Но при этом непередаваемо прекрасен. И они забыли, что накануне весь вечер проспорили о том, что мир ужасен, что люди воинственны и кровожадны и что больше всего они тратят сил на то, чтобы усовершенствовать оружие, с помощью которого можно будет спалить весь этот прекрасный ужасный мир.
Спустя несколько дней юный скрипач отплыл к себе на родину, в Америку. Примерно через месяц дирижер Бруно Вальтер тоже покинул Берлин. На двери его дома кто-то нарисовал звезду Давида и написал короткое слово «Убирайся!». Музыкант обиделся и уехал в Лейпциг, где ему предложили возглавить оркестр Гевандхаус, основанный когда-то самим Феликсом Мендельсоном-Бартольди. Вальтер наивно думал, что в немецкой провинции, в Саксонии, вдали от прусской столицы, он обретет покой.
Лео Силард в те дни не думал о том, что ему тоже придется покидать Берлин. Его одолевали совсем другие мысли — он остро ощущал противоречие между стремительным развитием науки и смутным состоянием души коллективного человечества. Он, молодой и полный сил, не размышлял о темной природе самоубийства людей, хотя никогда не забывал о страшном конце наиболее любимого им ученого, трагического гения Людвига Больцмана. Словно бы Больцман, кидаясь из окна, не выдержал, открыв и осознав главную тайну Вселенной — не в том даже плане, что она стремится к тепловой смерти, а в том, что она этого состояния уже достигла. Ужас подобной мысли мало кто был способен понять. Но Силарда это все сильно задевало. Когда же он поднимал голову и оглядывался вокруг, печаль его только росла. Его не уставало поражать несоответствие подлой мелочности человеческой жизни величию замыслов Творца. Перефразируя слова неизвестного ему тогда Пешкова (который давно превратился в Горького), он мог бы задать (в глубине своего подсознания) такой примерно вопрос: не пора ли взрезать все человечество, дабы понять, какой черт засел в него за последнее столетие?
Но если все люди погибнут, все как один исчезнут, то кто их оплачет? Оплакать их будет некому.
Мура сказала Уэллсу: конечно, великий физик — само обаяние, но вот его молодой сотрудник… Этот «демон с фонариком». Он меня чем-то зацепил. Вы обратили внимание, Герберт, как он следил за разговором? Похоже, в парне этом таится немалая загадка.
— Я тоже это заметил, — сказал Уэллс.
— Почему бы не пригласить его на завтрак? Интересно ведь узнать, о чем думает научная молодежь. Я знаю один милый ресторанчик. Его держит один русский. Блины с икрой и водка отменные.
— Отличная идея. Непременно надо зазвать.
Чутье не обмануло Муру. Она почувствовала в Силарде родственную душу. Некую невероятную летучесть. Она могла заниматься всем на свете. Но предпочитала вдохновлять других. В чем-то похожим на нее оказался этот молодой ученый из Будапешта. Постоянной работы в Берлине у Силарда не было. Он где-то преподавал, где-то организовывал семинары, где-то выступал, агитируя не только за науку, но и за свободу и социальные блага для всех. Эта последняя область еще со времен неудачной революции на его родине волновала его не меньше. Он даже несколько раз пытался основать общество в стиле «союза умных за справедливость». А еще в свободную минуту, все больше по ночам, он создавал наброски социальных проектов или сочинял научно-фантастические рассказы, наполненные не только научными догадками, но и едкой сатирой. Шлифовать их и посылать в журналы времени у него не хватало.
Они втроем сидели за столом в маленьком русском ресторане Берлина и говорили о судьбах мира. Силарду было тридцать, Уэллсу перевалило за шестьдесят, но оба, словно юноши, готовы были пылко рассыпать искры добра и света, щеголять парадоксами и художественными метафорами. Мария Будберг смотрела на них с любовью, как на расшалившихся мальчишек.
— Вот этот ваш фонарь! — говорил Уэллс. — Свет! Это не просто образное выражение. Вот мы любим вспоминать Просвещение. Осветить не только ленивые мозги школьника, не только низы общества, но и темные углы души любого человека! Достучаться до него. Только в залитом светом пространстве человек получает возможность сделать правильный выбор — в случайную минуту, в суровый миг жизненного пути. Принять решение, которое призвано улучшить мир, а не ухудшить его. В зависимости от масштаба личности можно говорить о тусклом личном мирке, буквально о куриных задворках, а можно — о горячем интересе индивида к судьбам стран и народов. И вот вам случай того самого демона! Уменьшение беспорядка с каждым крохотным шагом. Каждый человек каждым своим решением либо уменьшает мировую энтропию, либо увеличивает ее. Кузнец ударом молота по мечу или монарх пером, которым он подписывает акт о войне. Все мы в этом плане — демоны. От самых маленьких до гигантов. А то и до монстров.
— Блестящее обобщение! — сказал Силард. — Просто сверкает. Я принимаю его. Выходит, что физика и высокая культура, то есть возделывание души, не так уж далеки друг от друга.
— Несомненно, это так, — отвечал Уэллс. Он помолчал и продолжил: — Мой юный друг, мне пришла в голову занятная идея. Давайте напишем совместную статью. О Максвелле, о демоне, о выборе человека, о развитии науки, о движении этики в направлении этой мало кому заметной, петляющей горной тропинки. Один я с этой темой не справлюсь.
— Это такая честь для меня, — взволнованно сказал Силард. — Написать статью вместе с самим Уэллсом? Да мог ли я мечтать о таком?
— Не преувеличивайте, друг мой, — улыбнулся Уэллс, — ведь мне тоже лестно написать нечто эдакое вместе с настоящим ученым, пусть еще молодым, но столь оригинально мыслящим. Впрочем, в сторону комплименты, займемся делом. Идет?
— Еще бы! Но у меня есть одна попутная мысль. Вы позволите мне ее развить?
— О да, — сказал Уэллс. — Жадно вас слушаю.
— Вот это диалог! — воскликнула молчавшая до этого Мария. — Сколько у вас, друзья мои, мыслей. Я тону в них. Но с немалым удовольствием.
— Простите за излишний пафос, — сказал Силард, — я и вправду слегка озабочен состоянием мира. И мне пришло в голову совершенно, впрочем, очевидное: все умные и честные люди должны не просто одобрительно кивать друг другу, но составить настоящий заговор.
— Заговор? — поднял брови Уэллс. — Я не ослышался?
— Ни в малейшей степени, — весело сказал Силард. — Настоящий суровый заговор. Только не тайный, а открытый.
— Ловко! — прошептала Мария Будберг. — И красиво.
— От-крытый, — протянул Уэллс. — Мне нравится.
— Да, предельно, — продолжил Силард. — Мы вправе оглашать его замыслы на всех перекрестках. Чем больше людей вступит в заговор, тем лучше. Чем громче они об этом объявят, тем больше пользы. Кто же это? Не министры, не генералы, не партийные демагоги. О нет. Ученые и поэты. Музыканты и инженеры. Философы и архитекторы. Именно это я считаю подлинной элитой. А в толпу я не очень верю. Да она нас и не поддержит.
— Любопытно, — сказал Уэллс.
— Более чем, — подхватила баронесса.
— Толпе нужны кровожадные герои, — продолжал Силард. — Громилы. Какой толпа была пять тысяч лет назад, такой и осталась. Пещеры, костры, копья. Могучий вождь. Отнять мясо и шкуры у соседнего племени. Перебить их шаманов, а женщин взять в плен. А если вспомнить тут Христа, то едва ли толпа когда-нибудь по-настоящему его понимала. Ей важнее обряды. Или даже войны. А нам, полагаю я нагло, ничтожному меньшинству, — все-таки идеи. Как ни крути, нужны новые апостолы.
— Двенадцати для начала хватит? — с оттенком легкой язвительности спросила Мария.
— Было бы неплохо. — Силард не обиделся. — Но для начала хватило бы шести-семи. Всерьез я мечтаю о ста двадцати. Боюсь, столько не наберется. Сто умнейших людей планеты — представляете, какая это сила? Если только они готовы мыслить и действовать согласно. Любая преграда рухнет.
— Мысль славная, — сказал Уэллс. — Во всяком случае, для романа подходит. Заговор ста.
— Открытый! Не забывайте.
— Понимаю.
— Искать заговорщиков надо по всему свету. В Германии с этим сейчас темно. Признаюсь, с интересом смотрю я в сторону Британии и Америки. Там подобные люди порою заметны. Разумные, человечные, словно вышли из школы Диккенса или Марка Твена. В Индии можно разглядеть одного-двух. Большие надежды были на Россию. Но сейчас там происходит что-то для меня непонятное.
— Россию я знаю неплохо. — Уэллс нахмурился. — Замысел был велик. Огнедышащий вулкан. Но начал остывать, и лава поползла не туда.
— Мне ли этого не знать, — усмехнулась Мария.
— Итак, «Открытый заговор»! Кого первого пригласим в заговорщики?
— Начнем с моего учителя и вашего друга.
— Эйнштейн? — спросила Мария.
— Он к этому готов. Отчасти это он меня вдохновил. Больше того, я знаю, кого он хотел бы пригласить в первую очередь.
— И кого же?
— Доктора Фрейда.
— Ну что ж, — сказал Уэллс. — Могу понять.
На виллу Горького в Сорренто дважды довольно бесцеремонно вламывалась полиция. Полицейские с напряженно-пасмурными лицами шарили по комнатам и шкафам. Со времен налетов на горьковскую квартиру в Петрограде прошло немало лет. Все эти чекисты в кожанках, со зверскими лицами, с револьверами на поясе… Горький об открытой наглости вооруженных людей, изображающих власть, благополучно забыл. К тому же он полагал, что живет в просвещенной Европе, где элементарные права честного человека соблюдаются в полной мере. Слово «фашизм» не входило в его лексикон и не слишком ему было понятно. Но когда карабинеры переворошили его дом, вытряхивая из ящика его рабочего стола рукописи и письма, Горький рассвирепел. Он сел и написал сердитое письмо итальянскому вождю:
«Уважаемый синьор Муссолини! Вам пишет живущий в Сорренто русский писатель Максим Горький. Я люблю Италию и давно живу в ней. С перерывами — с 1906 года. Разрешение на мой очередной въезд в 1924 году, насколько я знаю, подписывали лично Вы. И мне думается, у Вас нет оснований сожалеть об этом своем решении. С народом Италии я дружен, живу тихо, мирно, сочиняю длинные романы, никому не мешаю. Ничто не предвещало неприятностей, однако в последнее время я заметил некоторое недоброжелательство со стороны местных властей. Кончилось это грубым нападением на мою виллу. Полиция ворвалась в мой дом и учинила обыск, унизительный и постыдный. Даже в моем рабочем кабинете все было перевернуто. Лично я полагаю, что не заслужил подобного отношения со стороны итальянского государства. Того государства, о благе и процветании которого Вы так настоятельно печетесь. Мне думается, что Италия хранит славные традиции своей великой истории — красоты, культуры, мудрости и гуманизма. Что она уважает закон и открывает свое сердце тем зарубежным гостям, которые несут ей свою любовь, благие пожелания и даже благие дела.
Что касается меня, то я искренне, всей душою желаю итальянскому народу счастья. И, как мне кажется, не дал ни единого повода в этом усомниться. Вот почему я надеюсь, многоуважаемый синьор, что Вы найдете минуту, чтобы указать кому-то из ответственных чиновников разобраться в действиях местных властей, выяснить, какие ко мне могут быть претензии, и принять меры, дабы оградить русского писателя от незаслуженных нападок.
Примите мои уверения в совершенном к Вам почтении.
Остаюсь в неизменном уважении к итальянскому народу и итальянскому государству.
Максим Горький».
Ответ пришел далеко не сразу.
Однако лично от дуче.
Письмо оказалось неожиданно длинным и обстоятельным.
Оригинал был на итальянском, однако в конверте был и перевод на русский, любезно выполненный в канцелярии Муссолини.
«Досточтимый русский писатель Массимо Горки. Мне доложили о действиях полиции и карабинеров в Сорренто. Могу сообщить Вам следующее. По отношению лично к Вам у итальянского государства подозрений нет. Иное дело Ваши многочисленные гости из-за рубежа. Вам не обязательно это знать, но некоторые из них вполне могут выполнять двойную функцию. Мы живем в трудное время, и всякое государство обязано себя защищать. Вот почему оно иногда вынуждено прибегать к помощи полиции и специальных инспекций. Надеюсь, Вы это понимаете, и тут у нас с Вами не может быть больших разночтений. Сожалею, что Вам причинили неудобства, но, насколько я осведомлен, у полиции были основания кое-что проверить в отношении иностранцев, прибывающих в Италию и в Сорренто в частности. Увы, это необходимые будни полицейской жизни. Однако меня уверили, что власти Сорренто и окружающих районов постараются отнестись к жизни и работе знаменитого русского писателя Горки со всей щепетильностью.
У меня, между прочим, в молодости тоже был немалый опыт и постоянные столкновения с полицией, чьи недостатки в «работе» я изучил на самом себе — и на родине, и в вынужденной эмиграции. Прекрасно понимаю, как это может досаждать свободолюбивой, независимой личности. Но социальная жизнь непроста, и сегодня мы обязаны понять: создание политической полиции — необходимость нашего времени. Нам необходимо иметь специальную полицейскую инспекцию, могущественную и всеохватывающую организацию по наблюдению и подавлению злостного антифашизма. Ибо фашизм, то есть единство всех в правде и в действии, — наша гордость и наше будущее. Подрывать это единство мы не позволим никому. Все итальянцы должны ежеминутно чувствовать, что находятся под контролем государства, что за ними наблюдает и их изучает глаз, который никто не может обнаружить. Еще в большей мере это должны понимать и чувствовать иностранцы. Мы не слепы, мы видели, как русские большевики, ничуть не стесняясь, раздавили в лепешку народившийся в России парламентский строй и все демократические институции, подмяли волю простого народа. А теперь они упорно требуют от наших коммунистов, чтобы они проделали то же и в Италии и взорвали весь строй, чтобы на его развалинах построить советский парадиз. Но этому не бывать!
Согласитесь между тем, что действия полиции по отношению к Вашему дому были вполне открытыми и достаточно корректными. Вы коснулись темы процветания нашего государства. Скажу проще и тверже: подлинное государство должно поглощать и воплощать всю энергию, все интересы, все надежды народа. В государстве народ ощущает себя. Так, и только так!
От себя добавлю, что, несмотря на текущие трудности, к русскому народу, к его истории, культуре и литературе я отношусь с большой симпатией. В молодые годы, в бытность моей скромной работы в Швейцарии, мне приходилось общаться с русскими революционерами, людьми пылкими, страстными и, несомненно, благородными. У меня от этих встреч сохранились самые добрые воспоминания. Выражаю надежду, что взаимоотношения наших стран, непростые сегодня, в будущем будут улучшаться.
Примите уверения в моем почтении.
Бенито Муссолини».
«Ах ты, сукин сын!» — сказал Горький и весело рассмеялся.
— Что такое фашизм? — спросил Горький у Ходасевича.
— А то вы не знаете! — фыркнул поэт.
— Не знаю. Но сейчас хочу узнать.
— Вообще говоря, странно, что этот вопрос не вставал у нас раньше. Коль скоро мы живем в стране, которая кичится, что потонула в этом мутном болоте.
— Так что же это? — нетерпеливо повторил Горький. — У вас есть мнение на этот счет?
— Ну, веселые парни в черных рубахах — это поверхность. Но они любят своего вождя, они уверены, что действуют правды ради. И народ им сочувствует, все больше вовлекается. Даже в школах, я слышал, детишки возносят хвалу этому всехному дуче. Ну а что касается местных теоретиков, левых в особенности… — Ходасевич посмотрел вдаль, на водную гладь, на еле видный в тумане Везувий. — … Так вот, они полагают, что это такая мелкобуржуазная революция с оттенком социалистической риторики. Крестьяне и лавочники ненавидят богачей и земельных магнатов, это с одной стороны, но и серьезно побаиваются рабочего движения и нищих низов. Синьор Муссолини угадал эти их настроения и ловко возглавил. Король спорить не стал, увидел в этом даже некий выход. Фашио — так у них называется сноп, веник. Один прутик легко сломать, но когда они вместе — это сила.
— Вместе! Казалось бы, неплохо. Хотя лавочники не лучшие люди на свете. А что богачи? Терпят?
— Тут вся хитрость. Режим устойчив при жестком контроле политической полиции. Слежка, доносы, арест недовольных… Но, в отличие от большевиков, кровавых морей нет. На собственность — крупную, среднюю, любую, фашисты не покушаются. Владельцы лавок и мастерских чувствуют себя в безопасности. Богачей, аристократов, да и самого короля это тоже устраивает. Во всяком случае, этот режим — барьер от напора русской революции, от победы озверевших низов и их головорезов-вождей. Вот этой заразы аристократы боятся смертельно. Так что добавьте к полицейщине неприязнь к инакомыслию, к инородцам. А также культ действия и силы, культ героя. Шибко умных интеллектуалов они тоже не любят. Для фашиста действие важнее думанья. Думающих они скорее презирают.
— Это понятно, — сказал Горький и тоже уставился вдаль, на бледный треугольник Везувия. — Но при чем тут болото?
— Очень даже при чем. Снижение культуры, уровень лавочника. Агрессивное безвкусие. Художников необычных, резких, нелицеприятных они преследуют, изгоняют. Для свободной мысли тоже установлены барьеры. И петля все затягивается.
— Вот так! — сказал Горький. — Ну, ну…
По совпадению примерно в эти же дни письмо итальянским властям прислал из Берлина Эйнштейн, однако не по личному поводу, а по более широкой проблеме. Речь шла о свободе научной деятельности и научной мысли. Формально письмо под названием «Фашизм и наука» было направлено в итальянский кабинет министров, но предназначалось явно для дуче.
«Письмо в Рим синьору Рокко, государственному министру.
Уважаемый господин министр!
Ко мне обратились два весьма выдающихся и уважаемых итальянских ученых, у которых возникли трудности этического свойства, с просьбой написать Вам о необходимости прекратить, если это только возможно, практику жестокого преследования ученых в Италии. Я имею в виду присягу на верность фашистской системе. Прошу Вас взять на себя труд посоветовать синьору Муссолини избавить цвет итальянской интеллигенции от подобного унижения.
Как бы ни различались наши политические убеждения, я уверен, что в одном мы согласны: оба мы видим и ценим свое высочайшее благо в достижении прогресса европейской мысли. Эти достижения основаны на свободе мнений и мировоззрения, на том принципе, что стремление к истине следует ставить превыше всех прочих стремлений. Лишь этот принцип позволил нашей цивилизации достичь вершины в Древней Греции и с блеском возродиться в эпоху Ренессанса в Италии. Это величайшее благо оплачено мученической кровью людей великих и чистых духом, в память о которых Италию любят и почитают до сих пор.
Я отнюдь не собираюсь спорить с Вами о том, насколько вторжение в человеческие свободы может быть оправдано причинами государственного порядка. Однако стремление к научной истине, не связанной с практическими интересами обыденной жизни, должно считаться неприкосновенным при любом правительстве — и в интересах всех и каждого, чтобы честных служителей истины оставили в покое. Кроме того, это, несомненно, в интересах итальянского государства и его престижа в глазах мировой общественности.
С надеждой, что просьба моя будет услышана, остаюсь и пр.
Альберт Эйнштейн».
Ответа на это обращение ученый не получил.
В те самые дни, когда Эйнштейн принимал у себя Уэллса и русскую баронессу, в Берлине проездом оказался 25-летний физик из России Юлий Харитон. Вот если бы он вдруг оказался на этой встрече! Большего счастья он и вообразить бы не мог. Но ничего об этом блистательном вечере он не знал. Берлин поначалу показался ему унылым и хмурым.
Через немецкую столицу он возвращался на родину после двухлетнего пребывания в Кембридже, в Кавендишской лаборатории. Эрнест Резерфорд не задумываясь принял его по рекомендации таких авторитетов, как Абрам Иоффе и Петр Капица. В Кембридже Харитон проделал блестящую работу по подсчету альфа-частиц с помощью почти неуловимых вспышек, которые эти тяжелые частицы оставляют на чувствительном экране. За эту работу ему без колебаний присвоили ученую степень. Резерфорд даже с некоторым сожалением отпустил его. Но главное открытие молодого ученого в науке состояло в ином. Еще в студенческие годы он занимался проблемой, с виду частной и мелкой: изучением окисления паров фосфора при малых давлениях. Проблема действительно узкая, но выводы получались — шире и не вообразишь. Он обнаружил, что химические реакции в этом окислении ветвятся, как ветви на густых деревьях. Он ставил опыт многократно, и каждый раз удивлялся этим ветвящимся цепочкам. В Физико-техническом институте, в лаборатории химфизики, куда его, почуяв в парне недюжинный талант, затянул организатор лаборатории Николай Семенов, Харитон эти опыты повторил. И вскоре доложил завлабу, что открыл нечто вроде цепных химических реакций. Семенов поначалу особого интереса не проявил, а молодой ученый тем временем отбыл в Кембридж, где ему предложили заняться другими делами.
В Берлине Харитону было где остановиться. Уже много лет здесь жила его мать со своим вторым мужем, профессором-лингвистом Эйтингоном. Они тепло приняли Юлия, дом у них был уютным. Гуляя по Берлину, Харитон не мог не обратить внимания на довольно бурные марши молодых людей с повязками выше локтя, на которых был изображен характерный изогнутый крест. Энтузиазм и выкрики этих парней сомнений не оставляли. С удивительной проницательностью постороннего зрителя он понял, куда все это катится. «Похоже, немцы удивительно легкомысленно относятся к господину Гитлеру». Русскому физику, маленькому, худенькому пареньку, хотелось взять за грудки какого-нибудь здоровенного прохожего и, основательно потрепав его, сердито прошептать: «Ну, ты, чего молчишь? Где твои мозги? Или ты заодно с этими головорезами?» Ему не приходило в голову, что у него на родине ситуация ненамного лучше. Он был опьянен идеей всемирной справедливости, о которой каждый день, под шелест знамен, распевало Московское радио. Впрочем, так было два года назад. А что там сегодня?
— Скажите мне, — спросил Юлий у мужа матери. — Вы не видите опасности в этих молодчиках для судьбы всей страны?
Профессор-еврей откровенно рассмеялся.
— Это клоуны, — сказал он. — Дурацкая мода. Германия — страна великой культуры. Года через два-три эти идиотские эксцессы сойдут на нет. И следа не останется.
«Слепые люди, — подумал Юлий Харитон. — А ведь дело пахнет войной. Как бы там ни было, пора заниматься взрывчатыми веществами, это ясно. Сейчас на этом тесном поле танцуют все, и друзья, и враги, но реакции химического ветвления, о которых еще не знает никто, открывают нам совершенно небывалые возможности. Какую можно сделать взрывчатку! Немного усилий, и мы окажемся тут первыми в мире. Как это важно для безопасности советской страны». И тут он понял, что его тянет на родину. Есть чем заняться.
Разумеется, Юлий Харитон был осведомлен, что в Берлинском университете ведет свой семинар Альберт Эйнштейн. Ему хотелось попасть хотя бы на один из них, задать великому физику вопрос, другой. А вдруг удастся затеять дискуссию? Но посольский работник, который его опекал, решительно отсоветовал. «Не надо светиться, не надо лишних связей, сейчас не время. Да и кто вы такой, чтобы спорить с самим Эйнштейном?» Харитон, человек по натуре тихий и покорный, возражать не стал. По дороге домой он остановился у афиши «Юный скрипач из Нью-Йорка играет Баха и Бетховена». «Вот бы сходить!» — подумал он, но никаких шагов не предпринял. Ему и в голову не могло прийти, что в холле концертного зала он мог бы запросто подойти к самому знаменитому физику планеты, так много места занимавшему в его сознании и воображении.
В итоге не удалось ему в ту пору увидеть ни Эйнштейна, ни его сотрудников и учеников. По-своему примечательно, что он мог бы, да все же не увидел Лео Силарда, которой вскоре, независимо от него, тоже задумается о цепных реакциях, правда, куда более мощных, ибо речь пойдет не о нежной химии паров, но о физике ядер тяжелых металлов. Но задумается об этом Лео позже, года через три. А в этот год он патентует изобретенные им электронный микроскоп и линейный ускоритель.
Институт интеллектуальной кооперации Лиги Наций предложил Эйнштейну поделиться своими мыслями о международных проблемах, которые могут обостриться. Ученый немедленно задумался о войне, поскольку понимал, что она, жестокая и страшная, приближается. Люди переполнены агрессии. А их лидеры особенно. Под влиянием порыва он сел и написал письмо Зигмунду Фрейду:
«Дорогой профессор Фрейд! Предложение Лиги Наций дает мне прекрасную возможность обсудить с вами вопросы, которые в последнее время меня одолевают. Возможно ли контролировать эволюцию рода человеческого таким образом, чтобы сделать его устойчивым против психозов жестокости и разрушения? Существует ли для человечества путь, позволяющий избежать опасности войны?
По мере развития современной науки расширяется знание того, что этот трудный вопрос включает в себя жизнь и смерть цивилизации — той, которую мы знаем; тем не менее все известные попытки решения этой проблемы заканчивались прискорбным фиаско…
Что касается меня, то привычная объектность моих мыслей не позволяет мне проникнуть в темные пространства человеческой воли и чувств. Тут необходимы ваши обширные знания о людских инстинктах… Капризы ментальных хитросплетений делают политиков (включая видных) неспособными измерить глубину собственной некомпетентности. Но я уверен, что вы способны предложить методы из области воспитания и образования, которые позволят преодолеть это препятствие… Я имею в виду вполне определенную, малочисленную группу индивидов, которые, пренебрегая моралью и ограничениями общества, рассматривают войну как средство продвижения собственных интересов и укрепления их персональной власти… Как следствие, рождается трудный вопрос: как возможно, что эта малая клика подчиняет волю большинства, вынужденного нести потери и страдать в войне, в угоду их персональным амбициям? (Говоря «большинство», я не исключаю вояк любого ранга, выбравших войну своим ремеслом и верящих в то, что они защищают высшие интересы своей расы и что нападение — лучший способ обороны.) Обычный ответ на этот вопрос состоит в том, что меньшинство в данный момент является правящим классом, и под его пятой — пресса, школы, а чаще всего и церковь. Именно это позволяет меньшинству организовать и направить эмоции масс, превратить их в инструмент своей воли. Однако даже этот ответ не ведет к решению. Из него рождается новый вопрос: почему человек позволяет довести себя до столь дикого энтузиазма, заставляющего его жертвовать собственной жизнью? Возможен только один ответ: потому что жажда ненависти и разрушения находится в самом человеке. В спокойные времена это устремление существует в скрытой форме и проявляется только при неординарных обстоятельствах. Однако сравнительно легко вступить с этой жаждой в игру и раздуть ее до мощи коллективного психоза…
Я знаю, что в ваших трудах мы можем найти, явно или намеком, пояснения ко всем проявлениям этой срочной и захватывающей проблемы. Однако вы сделаете огромную услугу нам всем, если представите проблему всемирного замирения в свете ваших последних исследований, и тогда, быть может, свет истины озарит путь для новых и плодотворных способов действий.
Искренне Ваш, А. Эйнштейн»
Фрейд почти сразу отозвался длиннющим письмом, которое физик читал с волнением. Некоторые мысли и соображения автора привели его в восхищение, но и заставили тяжело задуматься.
Из письма психоаналитика физику:
«Неизбежна ли война?»
Вена, сентябрь 1932
Дорогой господин Эйнштейн!
Узнав, что вы намереваетесь предложить мне участвовать в обсуждении темы войны, я сразу же согласился. Полагаю, каждый из нас, физик или психолог, сможет найти свой особый подход к столь важной теме. Не скрою, меня привела в большое изумление постановка вопроса: что можно сделать, чтобы отвести от человечества зловещую опасность войны. В первый момент я испугался от ощущения своей некомпетентности… Но затем я сообразил, что вы поставили вопрос не как естествоиспытатель и физик, но как гуманно настроенный человек… Как выглядит проблема предотвращения войны с точки зрения психолога? Об этом вы уже сказали в своем письме самое главное. Тем самым вы ослабили ветер в моих парусах, и я охотно поплыву в вашем кильватере, довольствуясь подтверждением всего, что вы пишете, но разверну ваши тезисы более пространно на основании моих знаний или предположений…
Конфликты интересов разрешаются среди людей с помощью силы. Так обстоит дело во всем животном мире, из которого человек не должен себя исключать; у людей добавляются лишь конфликты мнений, простирающиеся до высочайших вершин абстракции и требующие, по всей видимости, других способов своего разрешения. Но это более позднее осложнение. Вначале в небольшой человеческой орде лишь сила мышц решала, кому что должно принадлежать и чья воля должна возобладать. Но очень скоро сила мышц дополняется и заменяется использованием предметов для защиты и нападения; побеждает тот, у кого есть лучшее оружие и кто более ловко умеет им пользоваться. Уже с появлением оружия духовное превосходство начинает занимать место голой мускульной силы… Кроме того, убийство врага удовлетворяет инстинктивную склонность, о которой мы поговорим позднее…
Таким представляется первоначальное состояние, господство большей власти, голой или опирающейся на интеллект силы. Мы знаем, что этот режим в ходе развития изменился, дорога вела от силы к праву, но какова эта дорога? По-моему, возможен был лишь один путь. Суть его в том, что большая сила одного могла быть ослаблена благодаря объединению нескольких слабых. L’union fait la force (Сила — в единстве). Сила сламывается единством, власть этих объединившихся представляет собой право в противоположность силе отдельного человека. Мы видим, что право — это власть группы, сообщества. Право и в данном случае все еще сила, направленная против каждого отдельного человека, сопротивляющегося этой группе, оно работает силовыми средствами и преследует те же цели. Действительное различие заключается лишь в том, что решает уже не сила каждого отдельного человека, но сила сообщества… Крупное единство поддерживается общностью чувств своих членов… Подобное состояние покоя можно помыслить лишь теоретически… ибо законы издаются теми, кому принадлежит власть, охраняют их интересы и предоставляют мало прав побежденным. С этого момента в сообществе наличествуют два источника правовых волнений и правовых усовершенствований. Во-первых, это попытки отдельных из власть имущих возвыситься над общепринятыми ограничениями и вернуться от господства права к господству силы, во-вторых, постоянные попытки угнетенных добиться большей власти и подтверждения этого законом, что означало бы продвижение вперед от неравного права к равному праву для всех.
Это последнее устремление становится особенно значительным, когда внутри общественного организма происходят действительные смещения в соотношении сил, как это и случается под воздействием многочисленных исторических факторов. Право может в таком случае постепенно приспосабливаться к новому соотношению сил, или — что случается чаще — господствующий класс оказывается неготовым к тому, чтобы признать правомерность подобных изменений. Так начинаются восстания, гражданские войны, то есть происходит временное упразднение права, и снова начинается проба сил, в результате которой устанавливается новый правопорядок. Но есть и еще один источник изменения права, обнаруживающий себя исключительно мирным способом, — это культурное развитие членов человеческого сообщества, что, впрочем, относится уже к такому контексту, который может быть принят во внимание лишь позднее.
…О захватнических войнах нельзя судить одинаково. Одни из них, исходившие, к примеру, от монголов или турок, приносили сплошные беды, другие же, напротив, способствовали преображению силы в право, ибо в результате их образовывались более крупные сообщества, внутри которых запрещалось применение силы и конфликты разрешались на базе нового правопорядка. Так, завоевание римлянами стран Средиземного моря привело к бесценному Pax Romana. Страсть французских королей к приросту территории привела к созданию мирной, объединенной и цветущей Франции. Как ни парадоксально это звучит, но нельзя отрицать, что война могла бы стать средством к достижению желанного «вечного» мира, ибо сильная центральная власть устраняла дальнейшие войны. Но все же война не стала этим средством, поскольку успехи завоеваний, как правило, недолговременны; вновь созданные единства и сообщества опять распадаются, по большей части из-за недостаточного притяжения отдельных частей, объединенных насильно. И кроме того, завоевания до сих пор способствовали лишь частичным объединениям, хотя бы и на больших пространствах, конфликты же между ними становились затем еще более неизбежными. В результате всех этих воинских усилий человечество заменило многочисленные, практически непрерывные локальные войны редкими, но тем более опустошительными войнами тотальными.
Надежное предотвращение войн возможно лишь в том случае, если люди объединятся для введения центральной власти, которой передадут право окончательного решения во всех конфликтах, вытекающих из различия интересов. Для этого должны быть непременно выполнены два условия: то, что такая верховная инстанция будет создана, и то, что ей будет предоставлена необходимая власть. При отсутствии одного из этих условий ничего не получится. Лига Наций задумывалась в качестве подобной инстанции, но второе условие оказалось невыполненным; Лига Наций не имеет собственной власти и может получить ее лишь в том случае, если члены нового объединения, отдельные государства, передадут ей свою власть. Но в настоящее время на это слишком мало надежды…
В эпоху Ренессанса христианское чувство общности, силу которого нельзя приуменьшать, оказалось не в состоянии удержать малые и большие христианские города от того, чтобы во время их войн друг с другом не обращаться за помощью к турецкому султану. Также и в наше время нет такой идеи, которая заключала бы в себе подобный объединяющий авторитет. Слишком очевидно, однако, что властвующие сейчас над народами национальные идеалы работают на разъединение и на войну.
Есть люди, которые предсказывают, что лишь повсеместное распространение большевистского образа мыслей может покончить с войнами, но в любом случае мы сегодня еще слишком удалены от подобной цели, и, по всей видимости, это стало бы достижимым после ужасающих гражданских войн…
Вы удивляетесь тому, насколько легко людей охватывает военная истерия, и предполагаете, что в людях есть некий инстинкт ненависти и уничтожения, который подталкивает их к войне. Я должен согласиться с вами. Мы верим в существование подобного влечения и как раз в последние годы стремились изучить его внешние проявления. С точки зрения психоанализа, влечения человека бывают лишь двоякого рода: либо такие, которые стремятся сохранить и объединить — мы называем их эротическими, совершенно в смысле Эроса в «Пире» Платона, или сексуальными с сознательным расширением популярного представления о сексуальности, — либо другие, стремящиеся разрушать и убивать, — мы называем их обобщенно агрессивным или деструктивным влечением. Фактически речь идет лишь о теоретическом прояснении общеизвестного противопоставления любви и ненависти — противоположность, восходящая, вероятно, к более древней полярности притяжения и отталкивания, с которой вы сталкиваетесь в вашей области. Только давайте не будем торопиться слишком быстро трансформировать эти понятия в Добро и Зло. Оба эти влечения в равной мере необходимы, их взаимодействие и противодействие порождает явления жизни. И дело обстоит таким образом, что едва ли когда-нибудь одно из этих влечений может проявить себя изолированно, оно всегда связано с некоторой примесью с другой стороны или, иначе говоря, сплавлено так, что цель каждого из них модифицируется и становится достижимой лишь с помощью названного сплава. Так, например, инстинкт самосохранения является, без сомнения, эротическим по своей природе, но именно он нуждается в агрессивности, чтобы претвориться в жизни. Таким же образом любовное влечение, направленное на внешние объекты, нуждается в сплаве с влечением к овладению — лишь при этом условии оно вообще будет в состоянии овладеть своим объектом…
Когда людей призывают к войне, то многие позывы их души отвечают на этот призыв утвердительно, позывы благородные и подлые, такие, о которых говорят вслух, и другие, о которых молчат… среди них, безусловно, присутствует влечение к агрессии и разрушению; неисчислимые жестокости истории и текущих дней поддерживают существование этого влечения и его силу. Переплетение деструктивных влечений с другими, эротическими и идеальными, безусловно, облегчает их удовлетворение. Порой, когда мы слышим о чудовищных событиях в истории, возникает впечатление, что идеальные мотивы были лишь поводом для разгула деструктивных страстей…
…Мне хотелось еще на мгновение задержаться на влечении к разрушению. Мы пришли к выводу, что это влечение заключено внутри каждого живого существа и направлено на то, чтобы разрушить его, снова свести жизнь к состоянию неживой материи. Это влечение с полной серьезностью заслуживает названия влечения к смерти, тогда как эротические влечения представляют собой стремление к жизни. Влечение к смерти становится разрушительным влечением, когда оно с помощью особых органов обращается наружу, против объектов. Живое существо, если можно так выразиться, сохраняет свою жизнь тем, что разрушает чужую. Но все же определенная доля влечения к смерти остается действовать и внутри живого существа… деструктивное влечение загнано вовнутрь. Мы даже пришли к крамольной мысли о том, что возникновение нашей совести объясняется именно этим поворотом агрессии вовнутрь. Нетрудно заметить, что в случае слишком большой активизации этого процесса можно ожидать ухудшения здоровья, в то время как поворот этих деструктивных влечений во внешний мир облегчает живые существа и действует на них благоприятно. Это своего рода биологическое извинение всех ужасных и опасных устремлений, которые мы пытаемся преодолеть. При этом нужно признать, что они ближе к природе, чем наше восстание против них… Возможно, у вас возникает впечатление, что наши теории являются своего рода мифологией, в таком случае эта мифология не из самых обнадеживающих. Но разве любая естественная наука не сталкивается в конце концов с подобного рода мифологией? Разве у вас в физике сегодня дела обстоят иначе?
Из сказанного следует, что желание лишить человека его агрессивных наклонностей практически неосуществимо. Говорят, что есть счастливые уголки земли, где природа с избытком предоставляет человеку все необходимое, и там есть племена, живущие в блаженной кротости, незнакомые с насилием и агрессией. Я с трудом могу в это поверить и охотно бы узнал побольше об этих счастливцах. Так же и большевики надеются, что они смогут совершенно избавиться от человеческой агрессивности, обеспечив удовлетворение материальных потребностей и установив равенство среди членов общества. Я считаю это иллюзией. В настоящее время они усиленно вооружаются и удерживают своих сторонников не в последнюю очередь благодаря разжиганию ненависти против всех, кто не с ними.
Впрочем, как вы сами заметили, речь идет не о том, чтобы полностью устранить человеческое влечение к агрессии; можно попытаться отвлечь его так далеко в сторону, что оно необязательно должно будет находить свое выражение в войне. Наше мифологическое учение о влечениях легко подсказывает формулу опосредованного пути борьбы с войнами. Если готовность к войне возникает под воздействием влечения к разрушению, то проще всего было бы направить против него противника этого влечения, то есть эрос. Войне должно противоборствовать все, что объединяет чувства людей. Эти связи могут быть двоякого рода. Во-первых, связи, напоминающие отношения к объекту любви, но лишенные сексуальной цели. Психоаналитик не должен смущаться, если он в подобном случае говорит о любви, ведь и религия утверждает то же самое: «Возлюби ближнего твоего, как самого себя» (Евангелие от Марка: 12, 31). Подобное требование легко выдвинуть, но трудно исполнить…
То, что люди распадаются на вождей и подчиненных, является врожденным и неустранимым неравенством людей. Подчиненные и зависимые составляют огромное большинство, они нуждаются в авторитете, который вместо них берет на себя принятие решений, которым они подчиняются по большей части добровольно и безусловно. И здесь можно порассуждать о том, насколько важно было бы воспитать прослойку самостоятельно думающих, бесстрашных, стремящихся к истине людей, которые могли бы управлять несамостоятельными массами. Вряд ли стоит доказывать, что злоупотребления государственной власти и запрет на мышление со стороны церкви мало благоприятствуют подобному воспитанию. Идеальное состояние, конечно, возможно в сообществе людей, которые подчинили бы жизнь своих влечений диктатуре разума. Ничто другое неспособно вызвать столь совершенного и прочного объединения людей — даже при условии отказа от основанных на чувствах связях между ними. Но в высшей степени вероятно, что и это всего лишь утопическая надежда. Другие пути опосредованного предотвращения войны являются наверняка более доступными, но они не обещают быстрого успеха. Не хочется думать о мельницах, которые мелют так медленно, что скорее можно умереть от голода, чем дождаться муки.
Вы видите, как мало можно извлечь пользы, советуясь с далеким от текущих дел теоретиком… Но мне хотелось бы обсудить еще один вопрос, который вы не поднимаете в вашем письме, но который меня особенно интересует. Почему мы так ненавидим войну, вы и я и многие другие, почему мы не воспринимаем ее столь же естественно, как мы воспринимаем всякие иные досадные горести жизни? Ведь война как будто вытекает из самой природы вещей, имеет под собой твердую биологическую основу, и на практике ее едва ли можно избежать. Не ужасайтесь моей постановке вопроса. Ответ на него есть: потому, что каждый человек имеет право на свою собственную жизнь, потому, что война уничтожает исполненные надежд человеческие жизни, ставит отдельного человека в самое унизительное положение, вынуждает его убивать других людей, чего он не хочет делать, война уничтожает огромные материальные ценности, результаты человеческого труда, да и многое другое. Равно как и то, что война в ее сегодняшнем виде не предоставляет больше возможности осуществить старые героические идеалы, а будущая война вследствие усовершенствования средств разрушения будет означать уничтожение одного или даже обоих противников. Все это правда, и выглядит она столь убедительно, что остается только удивляться, почему военные действия все еще не отброшены с помощью всеобщей человеческой договоренности.
Хотя о некоторых из приведенных выше тезисов можно было бы и поспорить. Например, о том, должно или не должно сообщество иметь право на жизнь отдельного человека; о том, что нельзя в одинаковой степени проклинать все виды войн; до тех пор, пока на свете есть богачи и отдельные нации, готовые к безоглядному уничтожению других наций, эти другие нации должны быть готовы к вооруженной борьбе.
Но в итоге я готов сказать проще и резче: полагаю, мы с вами ненавидим войну потому, что иначе не можем. Мы — пацифисты, мы должны быть ими в силу нашей натуры. И потому нам должно быть легко найти аргументы для оправдания нашей позиции.
С незапамятных времен человечество включилось в процесс культурного развития. Этому процессу мы обязаны всем лучшим, что мы создали, равно как и заметной частью того, от чего мы страдаем. Поводы и истоки этого процесса скрыты в темноте, его исход неизвестен, отдельные его черты легко опознаваемы. Возможно, он приведет к угасанию человеческого рода, поскольку он самыми разнообразными способами воздействует на сексуальную функцию и уже сегодня нецивилизованные расы и отсталые слои населения размножаются интенсивнее, чем высокоцивилизованные. Видимо, этот процесс можно сравнивать с процессом приручения некоторых видов животных; вне всякого сомнения, он влечет за собой и изменения в конституции тела; мы все еще не свыклись с мыслью о том, что культурное развитие представляет собой особый органический процесс. Сопутствующие этому культурному процессу изменения психики очевидны и недвусмысленны. Они состоят в прогрессирующем смещении целей влечений и ограничении инстинктивных позывов.
… Если наши этические и эстетические требования к идеалу изменились, то это имеет под собой органические обоснования. Из психологических характерных черт культуры две представляются мне наиважнейшими: усиление интеллекта, который начинает подчинять себе жизнь влечений, и перемещение склонности к агрессии вовнутрь осознающей себя личности со всеми вытекающими отсюда преимуществами и опасностями. Психические установки, на которые настраивает нас культурно-исторический процесс, вступают в самое кричащее противоречие с войной, и уже поэтому мы должны ненавидеть войну, мы просто не можем ее больше выносить, и в данном случае это уже не только интеллектуальное или эмоциональное отталкивание, у нас, пацифистов, война вызывает физическое отвращение, своего рода идиосинкразию в самой крайней форме. И в то же время кажется, что эстетическое безобразие войны подталкивает нас к ненависти почти в такой же степени, как и ее ужасы.
Как долго еще придется нам ждать, пока и другие также станут пацифистами? Этого нельзя предсказать, но, возможно, это не такая уж утопическая надежда… Под влиянием культуры и оправданного страха перед последствиями будущей войны, возможно, еще в обозримое время будет положен конец войнам. На каких путях или окольных дорогах это произойдет, мы не можем пока предвидеть. И все же осмеливаюсь утверждать: все, что способствует культурному развитию, работает также и против войны.
Я сердечно приветствую вас и прошу прощения, если мои соображения разочаровали вас. Ваш Зигмунд Фрейд».
Пораженный этим письмом, изумленный глубиной идей, ранее ему мало знакомых, Эйнштейн впал в оцепенение на несколько дней. Ну да, человек изначально противоречив и смешан из огня и льда. Уничтожить войну можно, только уничтожив человека с его исходной агрессивностью. Исправить его в этом смысле — это как попытка отрезать у магнита северный полюс, оставив только южный. Переделать человека, как о том мечтают утописты, можно только отказавшись от облика человека исторического. Это значит все равно его уничтожить, только другим способом. Ибо получится существо, не имеющее ничего общего с тем человеком, которого мы знаем и имеем несчастье до некоторой степени любить. Так что же делать? Неужто плюнуть и сложить руки? Нет, такое решение было ему не по нутру. Поразмышляв еще денек, он сел за ответ:
«Дорогой профессор Фрейд! Я восхищен тем, что стремление к истине победило в Вас все прочие стремления. Вы с неопровержимой ясностью показали, как тесно инстинкты борьбы и разрушения связаны в человеческой психике с инстинктами любви и жизни. В то же время за безжалостной логикой Ваших умозаключений просматривается неутолимая страсть к вершине этой логики — к освобождению человечества от войны. Эту цель декларировали все без исключения духовные и моральные лидеры, которых признавали и чтили за пределами их стран и их эпох. Я убежден, что великие люди — те, чьи достижения, пусть и в узкой области, ставят их выше собратьев, — в колоссальной степени вдохновляются теми же идеалами. Такое ощущение, что в этой сфере, от которой зависят судьбы народов, практически безраздельно царят насилие и безответственность…
Политических лидеров и правительства ныне нельзя считать представителями лучших слоев общества — ни с моральной, ни с интеллектуальной точки зрения. В наши дни интеллектуальная элита не в состоянии непосредственно влиять на судьбы стран… Ах, как сегодня нужны самостоятельно думающие, бесстрашные, стремящиеся к истине люди. Не кажется ли Вам, что многое можно изменить, если создать независимую ассоциацию подобных людей? Людей, чьи труды и достижения на данный момент гарантируют и весомость их мнений, и чистоту намерений. Разве не стоит предпринять усилия в этом направлении?
Если удастся создать уважаемую интеллектуальную ассоциацию, она, несомненно, должна будет стараться мобилизовать и религиозные организации на борьбу против войны… Я уверен, что ассоциация из людей, высоко ценимых каждый в своей области, вполне способна оказать важнейшую моральную поддержку членам Лиги Наций…
Я предпочел изложить эти соображения Вам, и только Вам, поскольку Вы менее всех на свете подвержены пустым желаниям и поскольку ваше критическое суждение подкреплено самым серьезным чувством ответственности.
Что касается самой ассоциации, то ее можно считать и, соответственно, назвать Открытым заговором».
«Открытый заговор»? — отозвался Фрейд. — Великолепное название!»
«Этим названием, как, впрочем, и самой идеей, — отвечал Эйнштейн, — я обязан своему ученику и другу Лео Силарду. Он не просто умен, он к тому же изобретателен, честен и смел. Это будет самый достойный участник нашего «заговора».
— Мне трудно, но я должен взять всю гору этих проблем на себя, — сказал Рузвельт.
— Я тебя понимаю, — сказала его жена Элеонора. — И я тебя поддержу.
— В этом я не сомневался, — улыбнулся, почти неподвижно сидя в кресле, только что избранный президент.
Надо сказать, что супруга Рузвельта на протяжении долгих лет была верным и ценным помощником своему мужу. Вот и сейчас из скромной домохозяйки и матери она довольно быстро превратилась в настоящую «первую леди», которой все больше восхищалась Америка. Сторонница равноправия женщин, она смело выступала за права вообще всех угнетенных, униженных и бедных в американском обществе. И это заметили миллионы людей. Ее брак с президентом превратился в политическое рабочее содружество, в котором руководимая христианско-социальными убеждениями Элеонора воплощала, по выражению некоторых журналистов, «левую совесть» Рузвельта, который отличался широтой взора, открыто говорил об интересах широких масс, но при этом отнюдь не чурался некоторых здравых принципов правого политического спектра. Он понимал, что у высших слоев общества есть свои проблемы и что они тоже нуждаются в поддержке. Тем не менее в совместной деятельности супругов с течением лет заметно возрастал авторитет первой леди, хотя она всегда признавала политическое первенство своего мужа. Их деловому сотрудничеству не помешала давняя интрижка Рузвельта с Люси Мерсер, очаровательной секретаршей Элеоноры. Трещина в супружеской жизни не превратилась в их политическую размолвку. Быть может, наоборот — укрепила ее самостоятельность равноправной доверенной и партнерши в деле управления страной.
Франклин Делано Рузвельт родился в богатой семье, с голландскими корнями, с историей, традициями, и в детстве неоднократно посещал с любящими путешествия родителями Европу и всевозможные экзотические уголки мира. Страны, города, народы — это, конечно, интересно. Романтические пустынные пляжи на экваториальных островах — нет слов. Но влюбился он в море, в бескрайние водные просторы. Пароходы и парусники. Шторма и бури. Всю жизнь он ощущал себя капитаном. Шквал, соленые брызги, а он крепко держит штурвал. Навалившийся на него еще в молодые годы полиомиелит не позволил ему стать морским волком. И тогда он стал президентом страны. Притом сделал это в очень трудное для Америки время.
В Соединенных Штатах сравнительно недавно случился почти мгновенный биржевой крах, лопнул огромный финансовый пузырь, разраставшийся все 20-е годы. И сразу вслед за этим разразился тяжелейший экономический кризис. Рухнули связи — финансовые, хозяйственные, социальные, человеческие. Еще вчера процветающая страна прямо на глазах покатилась в пропасть.
Свидетелем «черного четверга» 24 октября 1929 года невольно стал известный английский парламентарий, бывший министр и бывший первый лорд Адмиралтейства Уинстон Черчилль. В эти дни он разъезжал по Америке с лекциями и как раз в злополучный четверг вернулся в Нью-Йорк. Именно в этот день грянул обвал на фондовом рынке Уолл-стрита. Акции Черчилля тоже рухнули. Он заглянул на биржу, рассчитывая увидеть толпы орущих брокеров, но застал совсем иную картину. Сотрудники биржи сонно бродили, как в замедленном кино, предлагая друг другу огромные пачки ценных бумаг за треть или даже четверть прежней стоимости. Но не могли найти ни одного смельчака, готового приобрести за гроши целое состояние. В итоге за считаные часы цена бумаг упала почти до нуля. Сам Черчилль потерял почти все свои накопления, вложенные именно в эти чертовы акции. Но надо знать характер закаленного британского политика. С виду он слегка помрачнел, но глаза его озорно сверкали. Он привык сносить удары. Тем же вечером его нью-йоркские знакомые, люди не унывающие, устроили в его честь ужин. Собралось около сорока бизнесменов. Один из них, поднимая бокал за здоровье знаменитого англичанина, начал свою речь словами: «Друзья и бывшие миллионеры». «На следующий день, — писал Черчилль в письме к жене, — я увидел из окна своей спальни, как какой-то джентльмен бросился с пятнадцатого этажа и разбился».
Причины подобных кризисов в те времена осознавались слабо. Рецепты выхода рисовались в еще большем тумане. Лопались банки, разорялись предприятия. Миллионы людей лишились своих накоплений. Росли толпы безработных. И толпы возмущенных. Заметно выросло число потерявших надежду людей. Прокатилась цепочка самоубийств. В стране было немало продовольствия, однако кое-где люди умирали от голода. Как раз по причине того, что отлаженные прежде пути снабжения оказались парализованными. Мало кто понимал, что нужно делать. Правительство Герберта Гувера с навалившимися проблемами справиться не смогло. Страну продолжало лихорадить. Но вот в конце 1932 года выборы выигрывает Франклин Делано Рузвельт.
Пятидесятилетний свежеиспеченный президент был к тому времени уже основательно разбит полиомиелитом, почти не покидал кресла, но душою был молод, а в мыслях и делах энергичен и собран. Уже за первые сто дней пребывания в Белом доме он провел ряд смертельно необходимых реформ, оказавшихся на редкость эффективными. Были объявлены четырехдневные банковские каникулы. За эти дни хаотическая банковская система была решительно преобразована. Для этого были найдены и энергично собраны деньги. Наиболее тяжелые дыры удалось заткнуть. Вслед за тем был принят специальный закон, гарантирующий помощь людям, оказавшимся за чертой бедности. Тяжкие долги фермеров были переоформлены и сглажены доступными кредитами. Были приняты меры по восстановлению сельского хозяйства, которые предусматривали не только общую поддержку государства, но прямую адресную помощь наиболее нуждающимся фермерским хозяйствам. Но особо удачным своим делом Рузвельт считал усилия по развитию промышленного потенциала. Заводы, фабрики, многие фирмы получили доступ к разумным кредитам и словно бы обрели второе дыхание. Внутренний рынок наполнился первоклассными изделиями. Ожила внешняя торговля. Уже к 1935 году президент провел целый комплекс законов, позволивших по-новому и эффективно отрегулировать практически все аспекты социальной и деловой жизни. Страна с облегчением вздохнула.
Еще в предвыборном соревновании между Гувером и Рузвельтом прошла страстная полемика о причинах и о преодолении экономического кризиса. Главным встал вопрос о том, имеет ли федеральное правительство во главе с президентом право вмешиваться в экономику страны. И если даже имеет, то до какой степени. Вопрос о свободе экономики для Америки — важнейший. Герберт Гувер, сторонник традиционных американских добродетелей — индивидуализма и свободного предпринимательства, предостерегал от опасности тирании государства. Франклин Рузвельт, напротив, смело говорил о роли государства в хозяйственной жизни страны и о необходимости программ планирования. «История учит, — полемически восклицал он, — что нации, которые время от времени допускают разумное вмешательство государства в экономику, избавлены от революций». Он называл себя сторонником традиций и прогресса одновременно. Гувер же назвал его социалистом и даже марксистом. Рузвельт, твердый сторонник частной собственности, лишь посмеивался. При этом он не уставал утверждать, что если традиционная американская система не может служить общему благу и обеспечить каждого американца приличным пропитанием, то должно вмешаться правительство. Этого требуют здравый смысл и человеческая порядочность. В итоге население страны проголосовало за «Новый курс» Рузвельта.
Нелишне здесь отметить, что в решении множества финансовых и экономических проблем Рузвельту постоянно и эффективно помогал один очень ценный советник — экономический директор знаменитой инвестиционной компании «Леман Бразерс» Александр Сакс. Это был иммигрант, выходец из России. Человек маленького роста с огромным лбом, под которым сверкали живые глаза, он обладал блестящим аналитическим умом и сделал сумасшедшую карьеру. Приехав в Новый Свет с двумя долларами в кармане, через год он обладал двумя миллионами этих самых долларов. Но на этом не остановился. Он удивительно быстро и остро мыслил, к тому же оказался умелым организатором. У Рузвельта было много советников, но Сакса президент каким-то нюхом выделял. За что? По-видимому, за необычный строй мысли. Все-таки этот парень был родом из далекой и во многом загадочной страны. Его нестандартные советы Рузвельт высоко ценил, считал его не просто помощником, но почти своим другом и охотно в своем Овальном кабинете с ним беседовал.
На повторных выборах 1936 года ФДР (как кратко его величали многие) с большим отрывом опережает всех своих конкурентов. Дабы оправдать свою новую победу, он продолжает прилагать немалые усилия для поддержания рынка труда и достойного социального климата, отвечая на доверие своих избирателей. Почти сразу после президентской инаугурации членом Комитета по национальной политике избирается экономист Александр Сакс. И не случайно. На этом, более широком политическом поле его помощь оказывается на редкость полезной, порою незаменимой. Сакс хорошо разбирался в настроениях толпы. Он знал, о чем думают и о чем мечтают массы. Тут важно понять, что многие нововведения Рузвельта встречали глухой, но достаточно ощутимый отпор со стороны крупных промышленников. Их смущала популярность Рузвельта в низах, им не пришлись по вкусу излишние социальные гарантии, которые государство предоставляло малоимущим и незащищенным слоям населения. Это било по их самомнению, ставило под угрозу их доходы, размывало айсберги их немыслимых богатств, это смахивало на дрейф классической американской демократии куда-то влево, чуть ли не в сторону социализма. Они не забыли предостережений Гувера. Попробуйте найти мультимиллионера, который сочувствует социализму. Рузвельту приходилось нелегко.
Но все же в сражении с олигархами победил ФДР. Богачи сдались и смирились. Впрочем, выстроил президент отнюдь не социализм, но крепкий, работоспособный капитализм, при котором и крупный промышленник мог преуспеть, и простой рабочий чувствовал себя человеком. С помощью честного труда и грамотно организованного долгосрочного кредитования рабочие и служащие в разумные сроки могли построить дом и купить автомобиль. Подобный строй можно было бы назвать «капитализмом с человеческим лицом». Этот новый режим преобразил Америку. И хватило Рузвельту для этого восьми лет. Однако его выбрали и на третий срок, а потом, уже в годы тяжкой войны, выберут на четвертый.
В начале тридцатых Альберт Эйнштейн потерял последние остатки веры в веймарскую демократию. По улицам германских городов печатали шаг и разнузданно горланили нацисты. В основном это была молодежь, крепкие парни в надежных башмаках и коричневых рубахах. Глаза их горели, они рвались к великим делам. Кое-где уже пылали костры из книг. Смотреть на все это не было сил. Ученого пригласили в Америку прочитать курс лекций, и он с удовольствием отбыл за океан. В Калтехе (Калифорнийском политехническом институте) оказалось множество дьявольски способных ребят. Ах, как они его слушали! Знаменитый физик и раньше бывал в Америке, но в этот раз она особенно ему понравилась. Люди простые, открытые, добрые. Годы депрессии их не сломили. Улыбки с их лиц никуда не исчезли.
Он выкроил время и отправился в Маунт-Вилсон, в обсерваторию Хаббла. Ему хотелось самому посмотреть в 100-дюймовый телескоп на «расширение Вселенной», то есть на краснеющие удаленные галактики.
Эдвин Хаббл с великим почтением принял его.
— Вот, смотрите, дорогой профессор. Можете сами убедиться.
Эйнштейн одним глазом приник к окуляру.
— Они действительно разбегаются, — сказал Хаббл. — Чем они дальше, тем они краснее, то есть тем быстрее бегут. Такое вот раздувание пространства. Словно кто-то там наверху надул щеки и дует в трубочку. А мы, как детский шарик, растем.
— Ну да, — весело сказал Эйнштейн. — Нас надувают. Как в житейском смысле, так и в пространственном. Охотно верю в оба варианта. Но знаете, коллега, второй вариант означает, что я с легким сердцем могу изгнать из своих уравнений мною же выдуманную космологическую постоянную. Мир она сковывала, а меня мучила. Нынче этого уже не нужно. Так что сам придумал, сам изгнал.
— Это говорит о том, что вы далеки от застоя, что творчески растете, — осторожно улыбнулся астроном. — Всякому ученому я готов пожелать того же.
— Эх, а ведь я еще тогда не мог поверить, что такая уродливая штуковина может оказаться реальностью, — негромко сказал Эйнштейн. — Сам себе не верил, представляете? Не верил, а молчал. Дубина стоеросовая! Зато теперь я воочию вижу, что наше пространство-время стремительно растет. Вот только кто скажет, куда и зачем?
Как было бы здорово лично попросить прощения у Фридмана, подумал Эйнштейн. Просто рассыпаться в извинениях. Хоть отправляйся в Петроград. Или как там теперь его назвали? Увы, поздно. Но, слава богу, можно воздать должное Жоржу Леметру, милому и скромному аббату из Брюсселя. Этому округлому, представительному католику Господь ссудил необыкновенный математический дар. Ему удалось в молодые годы съездить в Кембридж, где сэр Артур Эддингтон познакомил его с современной космологией и звездной астрономией. Пораженный этой могучей красотою, молодой священник вернулся на родину и, ничего не зная о пионерских работах Фридмана, с помощью пера и бумаги заново открыл расширение Вселенной. Статья его, посвященная «радиальной скорости внегалактических туманностей», была опубликована в 1927 году в «Анналах научного общества Брюсселя», которые за пределами этой маленькой страны никто не читал. Впрочем, это было за два года до открытия красного смещения, и едва ли кто-то принял бы эту отдающую фантастикой работу всерьез. Но случилось так, что в конце этого года в Брюссель по приглашению королевы заглянул Альберт Эйнштейн, в которого королева была тайно влюблена. Ему показали статью Леметра. Эйнштейн тут же разыскал молодого аббата и рассказал ему о выводах Фридмана. Взволнованный Леметр немедленно двинулся дальше. Он ввел понятие растущего радиуса Вселенной, а главное — образ первоатома, который был «один-одинешенек» в момент творения мира.
Первоатом! Звучит загадочно и романтично. Священнику, воспитанному на Библии, этот новый термин дался легко.
Математические выкрутасы Леметра, как и расчеты Фридмана, очень нравились Эйнштейну, но связывать их напрямую с физикой реального пространства-времени он все еще не решался. Не мог он освободиться от убеждения, что великая наша Вселенная статична. Ведь интуитивно ясно, что в целом она должна быть покойной и величавой. А все вихри звезд, все волнения и взрывы — только внутри. И на состояние целого влиять не могут. Разве может быть иначе? Вот почему он тогда сказал Леметру, добродушно, но и грубовато:
— Вычисления ваши, мой юный друг, блестящи, но ваше понимание физики отвратительно. Дело в том, что не всякая математика приводит к правильным теориям.
— Разве? — Пухлые щеки священника сделались пунцовыми. — Правильная математика не приводит к правильным теориям? Странно. Вы, конечно, простите меня, но я в этом, дорогой профессор, не уверен.
Последние слова он сказал так тихо, что Эйнштейн их не расслышал.
И вот, наконец, автор теории относительности попадает в обсерваторию Эдвина Хаббла. Сознание его переворачивается. А еще через два года он принял участие в презабавной конференции в Лондоне, организованной загадочной и даже немного тайной «Британской Ассоциацией по взаимоотношению физической Вселенной и духовности». Помимо астрономов и математиков собралось немало всевозможных фантазеров и мистиков. И это у пропитанных материализмом реалистов англичан. Удивительно! На встрече этой, отдающей духом туманной метафизики, а то даже и оккультизма, основной доклад делал отец Леметр. Негромким голосом он изложил слушателям свою теорию Вселенной, расширяющейся из первоначальной сингулярности, а также идею «Первичного Атома». Ни разу не упомянув Библию, свою модель он определил как «Космическое яйцо, взорвавшееся в момент творения». Зал был взволнован, все изумленно переглядывались. Позже астрофизик и писатель-фантаст Фред Хойл в шутку назовет это теорией «Большого взрыва». Но шутка приживется, а термин станет повсеместным.
В момент доклада безупречной логикой Леметра многие профессионалы были восхищены, но мало кто соотнес это с реальностью — с той, что открывается за нашими окнами, или той, которая открывается взору сильнейших телескопов. Особо расхваливать докладчика они не рискнули. Лишь один Эйнштейн встал, громко аплодируя, а затем сказал: «Это наиболее прекрасное и удовлетворительное объяснение творения мира, которое я когда-либо слышал».
Надо сказать, что модель эта смутила и самого открывателя красного смещения. Эдвин Хаббл не побоялся признаться, что он отнюдь не теоретик столь высокого уровня. Проникнуть в эту сложную математику не так-то просто. Понять его смущение было нетрудно. Математика противоречила основным представлениям и чувствам людей, впитанным с молоком. Из Общей теории относительности и без того можно было вывести множество странных следствий. Вряд ли многие сочли бы тогда естественным, скажем, представление о ткани-простыне пустого пространства, которая изомнется, если кинуть на нее тяжелую гирю, или даже порвется, если «проткнуть» ее складку, забравшись наверх по приставной лесенке. А что уж говорить о том, что даже простой взмах руки в воздухе заставляет окружающее пространство прогибаться и провисать? Ну, какой здравомыслящий человек в это поверит?
12 декабря 1887 года, в 8 часов вечера, в Подлужной улице, на берегу реки Казанки, нижегородский цеховой Алексей Пешков выстрелил из револьвера себе в левый бок. Пуля прошла рядом с сердцем. Потерявшего сознание цехового отправили в земскую больницу. При нем была найдена записка: «В смерти моей прошу обвинить немецкого поэта Гейне, выдумавшего зубную боль в сердце… Останки мои прошу взрезать и рассмотреть, какой черт сидел во мне за последнее время. Из приложенного документа видно, что я — А. Пешков, из сей записки, надеюсь, ничего не видно… За доставленные хлопоты прошу извинить».
Старый револьвер был куплен по дешевке на базаре.
Парня подлечили быстро. От природы он был крепок.
Вскоре, в попытке оторваться от серой, почти бессмысленной жизни, он возьмет в руки посох, кинет за плечо вещевую сумку и пойдет из Нижнего пешком на Кавказ. Им овладеет страсть увидеть жизнь и понять людей. Первый его рассказ будет опубликован в тифлисской газете.
Пройдет 45 лет. Алексей Пешков, превратившись в знаменитого на весь мир писателя Горького, сурово будет осуждать свою юношескую тягу к смерти. Ему, больному и старому, страстно захочется жить и творить — и для себя, и для людей. Но шаг он сделает самоубийственный — из эмиграции он решится возвратиться на свою родину, в сталинскую Россию.
Примерно в эти же дни в Англию прибывает молодой физик, успевший за несколько лет до этого познакомиться и подружиться со старым и мудрым писателем Уэллсом, который, в свою очередь, был верным другом горячего писателя Горького. Цепочка взаимной связи тут оказалась короткой. И этот ученый парень, после теплой встречи в Лондоне с великим фантастом и после ознакомления с не читанной им прежде его книгой об атомной войне, неожиданно для самого себя делает невероятное научное открытие. Образно говоря, он изобретает револьвер, который земной шар способен приставить к своему виску.
Как же это все вышло?
Мягким, слегка дождливым сентябрем 1933 года по улицам Лондона шагал мужчина лет тридцати с небольшим. Несмотря на теплую погоду, он был в длинном темном пальто и черной шляпе с плоскими полями. Под шляпой можно было разглядеть круглое, чуть припухлое лицо с умными, подернутыми легкой печалью глазами.
В Англию этот человек прибыл еще весной. Он без колебаний покинул страну, где блестяще окончил университет, а потом успешно трудился в науке, но где к власти с каким-то наглым весельем пришли лидеры национально-социалистической рабочей партии, или, говоря коротко, нацисты. В данную минуту он шел из Блумсбери, где ему посчастливилось снять небольшую квартирку при университетском колледже, в сторону Пикадилли, на которой в одном из пабов ему назначили встречу представители Комитета помощи ученым-иммигрантам. Он не успел еще изучить Лондон и иногда немного плутал. При попытке пересечь Саутгемтон-стрит его остановил неисправный светофор. Ползла бесконечная цепочка кургузых лондонских такси, в которой, подобно редким айсбергам, плыли двухэтажные автобусы. Над крышами домов застыло мутное солнце, которое, казалось, не хотело опускаться. Картина была почти величественная, однако прохожий нервничал, как и вся столпившаяся масса людей. Но свихнувшийся светофор не желал дать зеленого сигнала, он сурово глядел на пешеходов своим красным глазом. Наш иммигрант смотрел на него столь же сердито, иногда поднимал взор чуть выше, на расплывшееся пятно солнца. И вдруг он прошептал пришедшие ему на ум чужие слова: «Ты, красный… Мы тебя еще схватим!» Слова эти удивили его самого, и вдруг что-то взорвалось в его мозгу. Он забыл, куда и зачем шел, резко повернулся и, шлепая по лужам, направился совсем в другую сторону, в патентное бюро, дорогу к которому знал назубок.
Там он попросил бумаги и обстоятельно изложил только что вспыхнувшую в его сознании идею цепной ядерной реакции. Впоследствии наш пешеход не раз еще вспомнит этот свихнувшийся светофор. Когда он писал заявку на патент, губы его словно бы сами собой непроизвольно шептали: нейтроны, нейтроны…
Из кармана пальто нашего изобретателя торчал угол вчерашней «Таймс», которая поместила на своих страницах изложение доклада Эрнеста Резерфорда, недавно сделанного им в Физическом обществе. Это был самый на ту пору авторитетный физик-экспериментатор. Это он открыл еще в первом десятилетии века тот факт, что основная масса атома сосредоточена в его центре, в некоем маленьком ядрышке. Четверть века спустя, а именно в сентябре 1933 года, он обстоятельно, с высоты своего величия, доказывал, что найти путь к овладению энергией этих ядер — вздор, пустая, беспочвенная фантазия и что в ближайшие сто лет никому не удастся к этому даже приблизиться. Никто с Резерфордом спорить не собирался. И вот только наш герой — возможно, единственный физик в мире — с этим соглашаться не хотел. Он был упрям и в мышлении независим.
Что касается Резерфорда, то с ним у нашего прохожего были свои счеты. Прибыв в Англию, он в поисках работы первым делом направился в Кембридж, в самую прославленную лабораторию на свете — Кавендишскую. Ему сразу приглянулся этот во многом сохранивший средневековое обаяние городок, его небольшие, заполненные студентами готические дворцы, зеленые газоны, уютные кирпичные домики по берегам извилистой синей речки. Но остаться в Кембридже ему не удалось. Вежливо-суровый руководитель лаборатории Резерфорд (любовно-шутливо прозванный своими сотрудниками Крокодилом) твердо отказал ему, заявив, что свободных вакансий нет. Наш герой, оптимист по натуре, переживал не сильно. Ведь мысли в его голове все равно крутятся, а это главное. И с такими мыслями он не пропадет. На жизнь он легко зарабатывал побочным способом — изобретениями. Почти каждую неделю он чего-нибудь изобретал — новый способ звукозаписи в кино, небьющиеся стекла для автомобилей, новые прессы, новые вакуумные насосы, необычные холодильные камеры, электронную линзу, особо тонкие измерительные приборы, использование изотопов в медицине… На эти новинки он оформлял патенты, которые тут же продавал соответствующей фирме за смехотворную сумму в сотню-другую фунтов.
Итак, нейтроны… Эту входящую в состав ядра частицу, по массе равную протону, но лишенную заряда, всего год назад открыл в своих экспериментах английский физик Джеймс Чедвик. В легких ядрах таких частиц немного, зато в тяжелых — с избытком. На деле именно они, о чем сам Чедвик и не подозревал, прокладывали реальный путь к овладению ядерной энергией. Чтобы немалая эта энергия выделилась, ядро надо разбить. А как это сделать? И, главное, чем? Электрон слишком легок. Протон в две тысячи раз массивнее, но он заряжен положительно, и ядро его к себе не подпустит. Спасительная хитрость в том, что недавно открытая тяжелая частица нейтральна, ядро ее не отталкивает, в силу чего она, как запущенный снаряд, может долететь до него, ударить и разбить. Но где найдется такой стрелок, который способен повелевать микромиром? Какой Вильгельм Телль сумеет направить невидимый нейтрон так, чтобы попасть в ядро, которое тоже ни в какую оптику разглядеть невозможно? Эйнштейн однажды назвал это стрельбой в глухую ночь по редко летающим птицам.
«А ежели стрелять по этим птичкам густой шрапнелью? — думал наш прохожий. — Причем стрелять будем не мы. Это сделают сами атомы. Что, если нейтрон разобьет массивное ядро, а из него при развале вылетят два свободных нейтрона? А то и три. Они расколотят два или три соседних ядра, вылетит еще больше нейтронов, скоро их будет туча — и пошла лавина ядерных распадов».
В качестве рабочего тела для подобной лавины наш изобретатель перечислил четыре элемента — уран, торий, индий и бериллий. Уран он назвал первым, потому что именно с ним когда-то работали супруги Кюри. Сама идея была еще туманной, зато заявка на нее была составлена настолько грамотно и обстоятельно, что сотрудники бюро не нашли повода отказать. Фактически это был патент на ядерный реактор и одновременно на атомную бомбу. Заявитель остро чувствовал таящуюся тут грандиозную опасность, поскольку обладал живым, порою тревожным воображением.
Безукоризненно оформлять патенты научил его профессор физики Альберт Эйнштейн, хорошо знавший это дело, поскольку сам в молодости немало лет прослужил в патентном бюро в Берне. Урок этот он преподал ему в Берлинском университете несколько лет назад, когда они вместе — профессор и его бывший студент — пытались протолкнуть изобретенный ими бесшумный насос для домашних холодильников. Изобретать им было легко и приятно, а вот возиться с юридическими бумагами скучно, хотя и необходимо.
С полученным «патентом на атомную бомбу» наш герой отправился прямиком на Уайтхолл, в Адмиралтейство, в Комитет по вооружениям. «Господа, за этой скромной бумагой кроется самое страшное, самое разрушительное оружие, которое только можно вообразить. На карту поставлена судьба миллионов людей, которые могут сгореть заживо. Эту пару страниц следует засекретить самым высшим способом, какой только возможен в Соединенном Королевстве».
«Знаешь что, парень, — сказали ему тамошние чиновники, — всякого рода затейники, изобретатели вечного двигателя, эликсира бессмертия и, само собой, сверхоружия, ходят сюда толпами, спасу от них нет. Иди себе гуляй и не отвлекай от работы серьезных людей». Нашему изобретателю не сразу пришло в голову, что чиновники обратят внимание на его заметный акцент и не смогут не подивиться его странноватой, явно не английской одежде.
Когда он ушел, в комнату заглянул председатель Комитета.
— Кто-то был? — спросил он.
— Да очередной чудак, вообразивший себя Альфредом Нобелем. Изобретатель нового динамита. И откуда он только взялся?
— Вот как? — Председатель на секунду задумался. — А вдруг в этом что-то есть?
— Да нет, он даже не химик. Предлагает получать энергию из ничего.
— То есть как?
— А вот так. Высекать энергию прямо из атомов, особым образом их ударяя.
— Ну, тогда, — председатель улыбнулся, — это действительно чудак.
Но сотрудники Комитета по вооружениям еще не знали характера этого «чудака». Не прошло и полугода, когда он явился вновь и пробился на прием к председателю Комитета Альфреду Хору.
— Эта бумага жжет мне руки, — сказал он. — Я обдумал ее обстоятельно. Тут описан дьявольский принцип. И, скорее всего, он угадан верно. Речь идет о судьбе людей. Всех на свете.
— Вы кому-нибудь показывали ее? — спросил Хор.
— Никому. О самой идее на всем Британском острове я рассказал пока только двоим — Герберту Уэллсу и Эрнесту Резерфорду.
— Вы говорили об этом с сэром Эрнестом? — поразился Хор.
— Да, но он меня не поддержал.
— Вот видите.
— Сэр Эрнест великий человек. Это несомненно. Но в данном узком вопросе я разбираюсь лучше него.
Альфред Хор не любил нахалов и хвастунов. И он умел их осадить. Но тут было что-то иное. Какое-то особое сверхнахальство, но проявленное спокойно и с достоинством. На тернистом пути образования Хора были и три года, проведенные в Кембридже. Он знал, что означает имя «Резерфорд». Этому патриарху науки сам король присвоил звание рыцаря и титул барона и велел изготовить родовой герб.
— Повторите вкратце ваши доводы, — тихо сказал он.
— Вы ведь слыхали про радий и уран?
Хор молча кивнул.
— Их очень мало в земной коре. Радия вообще почти нет. Но все-таки их добывают. Если собрать килограммов сто чистого урана и сбросить их на Лондон, то, скорее всего, Лондона не будет.
— Допустим. Но как собрать эти чистые сто килограмм? Как их задействовать?
— Об этом отчасти и говорит моя бумага.
— Давайте ее сюда, — председатель встал и вышел к своим подчиненным. — Оформите эти документы как полагается.
— Какую степень секретности, сэр?
— Высшую.
Патент за номером 440023 был принят и засекречен. Произошло это 12 марта 1934 года. Но что с ним делать дальше, сотрудники Адмиралтейства понятия не имели. Бумага скромно пылилась в секретном отделе архива. Звали изобретателя Лео Силард.
Сталин спросил редактора «Правды» Мехлиса:
— Лев Захарыч, что ты думаешь про нашего друга Тельмана?
— Неплохой мужик, товарищ Сталин. Честный. Но простоват.
— Этот простой и честный человек прислал мне письмо, где разглагольствует на тему ответственности: дескать, мы, коммунисты, должны смело и прилюдно признавать свои ошибки и держать ответ перед партийной массой. И если она нас за ротозейство или самовластье погонит, подчиниться и уйти.
— Уйти? — Мехлис изобразил веселое удивление.
— Ну, уж нет, — присвистнул Сталин, — это ты там держи ответ. Подчиняйся и уступай. А в Москве мы и без твоих советов обойдемся.
— Вот именно, товарищ Сталин.
Впервые Иосиф Сталин и Эрнст Тельман увиделись в 1925 году, когда немецкий коммунист в очередной раз приехал в Москву — наблюдать и учиться. Тут-то он Сталина и разглядел. Прежде тот был не слишком заметен. И вправду, тихий, не блещущий ораторским искусством партийный секретарь, заваленный бумажной и кадровой работой, не бросался в глаза в разнородной толпе вождей. Куда ярче светились звезды первой величины — Троцкий, Зиновьев, Радек, Каменев, Бухарин, Пятницкий… Но ныне, когда уже нет Ленина, снят с поста наркомвоенмор Троцкий, а его преемник Фрунзе внезапно умер на операционном столе, Сталин сделался вдруг очень заметным. И вот они пожимают друг другу руки — крепкоголовый немец с мощной, словно топором рубленной фигурой, и низкорослый рябоватый азиат с кошачьей походкой и пронзительным взглядом. Поначалу Тельман смотрел на азиата с некоторым удивлением — откуда взялся этот новый вождь? Где и в чем его заслуги? Сталин заметил это удивление, которое он прочитал как пренебрежение. И вышло так, что между ними сразу пробежала трещина. А если Сталин кого-то невзлюбил, то это всерьез и надолго. С виду они вроде бы подружились, однако Тельман не торопился признавать бесспорное лидерство этого человека. Другое дело Кремль в целом, другое дело могучий Коминтерн со щупальцами по всему миру — этому сложному спруту Тельман будет верить и подчиняться беспрекословно долгие годы, вплоть до гитлеровской тюрьмы, да и пребывая в ней, уже по инерции до самой смерти.
Германия начала 1930-х. Две поднимающихся силы — коммунисты и национальные социалисты. Неужели у них нет общих интересов? Ну почему же? А борьба против социал-демократов, которые в то время правили Германией? Разве это не общая цель? Лозунг о «предателях» социал-демократах, подло мешающих строить коммунистическое общество, когда-то выдвинул еще Ленин, проклиная всяких Каутских и Бернштейнов, а ныне эту мысль активно проталкивал его преемник. Еще в 1928 году Шестой конгресс Коминтерна объявил главным врагом мирового коммунистического движения не каких-то там чернорубашечников в Италии и безобидные отряды веселых молодых нацистов в Германии, но именно социал-демократические партии, разглагольствующие о социальной справедливости и мирных протестах. Болтуны и враги! Своими ревизионистскими статьями и речами они мутят чистые воды марксизма. Маркс сказал: насилие — повивальная бабка истории. Насилие! Без него никакой истории нет и не будет.
Тут впору вспомнить и понять, что бандиты-нацисты вызывали у Сталина стойкий интерес. Он не просто чувствовал с ними нечто общее, он просто видел наглядное с ними сходство — по смелости и удали (а если назвать это точнее — по наглости и лживости). Более того, он возлагал на них особые надежды в мировой политике, полагая, что именно эти удалые разбойники могут превратить Германию в тот острый нож, который легко будет воткнуть в расслабленное тело западной буржуазной демократии. А на советские республики эти славные парни вряд ли захотят напасть, ведь они тоже строят социализм. Правда, с национальным оттенком. Ну, это простительный крен. Со временем их можно будет поправить. Важнее, что они боевитые. В газетах их надо поругивать (чтобы не зазнавались), а на деле тайно поддерживать с ними контакты, а то и дружить.
Сталин вызвал Мехлиса.
— Товарищ Мехлис, наша печать бьет по фашистам?
— Бьет, товарищ Сталин. Давно и метко.
— Это хорошо. Они это заслужили. А как с национальными социалистами в Германии?
— Тут мы немного опоздали. Но сейчас орудия разворачиваем. Вдарим так, что мало не покажется.
— Вдарим! Тут, Лев Захарыч, следует соблюдать осторожность. Идеи социализма попусту трепать нельзя. Мы-то с вами что у нас в стране строим? А?
Мехлис на секунду потерял дар речи.
— То-то же. Выходит, что и по себе ударим. Социализм — слово для нас святое.
— Железная логика, товарищ Сталин. — Мехлис быстро пришел в себя. — Спорить тут не с чем. И как поступим?
— Муссолини, он кто? Фашист?
— Самый настоящий, товарищ Сталин.
— Гитлер с него пример берет?
— Определенно. Он открыто восхищается основными чертами итальянского фашизма — верность вождю, опора на сильное государство, спаянность и воинственность парней в черных рубашках, неприязнь к коммунизму.
— Неприязнь? — Сталин усмехнулся. — Вот и Гитлер для нас фашист, товарищ Мехлис. Доведите это до сведения всех руководителей нашей печати. Иностранным товарищам тоже посоветуйте. Фашизму — бой! Социализм не трогаем. В связи с Германией никакого социализма, национального, интернационального, даже не вспоминаем. Фашисты они, и больше никто. Точный политический язык — это сила.
— Непременно, товарищ Сталин. Сильный пропагандистский ход. Поздравляю.
— Мы осуждаем фашизм как террористическую стадию империализма. По итальянцам лупите смело. С Германией поосторожней. Еще неизвестно, как обернется дело.
Расчеты кремлевского вождя удивительным образом совпали с интересами крупных германских промышленников, которые видели в нацистах надежный заслон от рабочих волнений и обнаглевших профсоюзов.
Коммунист Эрнст Тельман уже давно ни о каком «ноже» в тело Европы не думал, однако внимательно прислушивался к мнению старшего товарища из Москвы. Сталин подтвердил запрет на любые союзы с «ревизионистами» социал-демократами. И тогда недалекий Тельман стал с некой симпатией поглядывать на национальных социалистов, которые тоже любили поговорить об интересах народных масс. Осенью того же года он, посоветовавшись с Москвой, даже предложил их лидеру организовать в Пруссии совместную забастовку против социал-демократического правительства. Гитлер охотно согласился. Они почти по-братски вспомнили горячий 1923 год. Тогда и левые, и правые отряды называли себя рабочими партиями, но объединяться явно не спешили. Но вот теперь? Не настало ли время? Недолго думая, Тельман выдвинул идею провести забастовку под общим красным флагом, на котором в колюче-змеистую свастику были бы вплетены серп и молот. Нацисты, чей флаг тоже был красным, легко на это пошли. Необычный символ союза двух партий был создан. Графически он был исполнен сильно — резкими, ломаными линиями, и смотрелся грозно. Совместная забастовка удалась на славу. Коммунисты и нацисты вместе высыпали на улицу, они обнимались и распевали песни. Особенно хорошо удавалась заимствованная еще в конце 20-х у Красной России бравая песня «Все выше, выше и выше стремим мы полет наших птиц!..» (вскоре ставшая одним из нацистских гимнов). Социал-демократы вызова не приняли, песен распевать не стали, они покорно и даже трусливо выказали намерение от власти отойти. В пользу кого? На этот вопрос должен был ответить немецкий народ. Предстояли выборы.
Кремлевский вождь бесповоротно сделал ставку не на коммуниста Тельмана, а на «социалиста» Гитлера, который представлялся куда более мощным тараном для сокрушения Западной Европы — буржуазного оплота ненавистного «капитализма». Ведь Гитлер и сам почти в каждой речи громит англо-американских капиталистов-богачей, еврейских особенно. По всем каналам и рычагам из штаба Коминтерна были направлены тайные приказы — ругать в газетах не национальный социализм, а некий безличный, но отвратительный фашизм, в Италии и Германии чохом, да и то больше для виду. Тельману же Сталин послал жесткое указание: не вести против национал-социалистов никакой борьбы, особенно на выборах, а весь огонь направить на социал-демократов. Дисциплинированный Тельман не подумал роптать.
В итоге на выборах в рейхстаг в июле 1932 года нацисты получили около 40 процентов, социал-демократы, бывшие в это время у власти, 25, а коммунисты 15 процентов. Возникло равновесие, и левые, если бы объединились, могли бы дать серьезный бой нацистам с уверенными шансами на победу. Но подобное объединение не приветствовалось Москвой. Тельман на объединение не пошел. И нацисты по процентам оказались впереди всех.
Угрюмый и недалекий президент Гинденбург, левых явно презирающий и считающий себя патриотом, с каким-то сардоническим удовольствием назначил мюнхенского бузотера, бывшего ефрейтора, на пост рейхсканцлера. Впрочем, поговаривали, что промышленные тузы подтолкнули на это решение престарелого генерал-фельдмаршала с помощью крупной взятки. Тузы реально опасались рабочих волнений и влияния Красной России. Гитлер представлялся им не просто защитой немецких интересов, но и надежным барьером от красной угрозы с Востока. Сколько бы нацистский лидер буржуев ни проклинал, отменять частную собственность он не собирался. В итоге для Круппа, Тиссена и всяких там ИГ-Фарбениндустри это был свой парень, с которым они охотно и даже дружески беседовали на тайных встречах.
И уже на следующий день все в Германии перевернулось. Не случайно почти половина народа проголосовала за нацистов. Еще бы! Эти решительные люди были нацелены не только на борьбу с внешними врагами, они и страну не забывали — обещали хлеба, зрелищ, дымящие заводы и сверкающие автострады. И автобаны тут же начались строиться, дав работу миллионам. Эти смелые люди обещали вполне мирно собрать заново все немецкие земли, незаконно отторгнутые, — Саар, Судеты и даже Остеррайх. А там, глядишь, и Данциг. И Мемель. Народ восторженно рукоплескал. Вождь вознамерился изгнать из страны — разумеется, тоже вполне мирно — всех не-арийцев, мешающих жить честным и трудолюбивым немцам. Пускай катятся, куда хотят. Хоть на Мадагаскар. Народ и тут не возражал. Врагов надо гнать помелом. Одним из первых кандидатов на изгнание выглядел не-ариец Эйнштейн, пытающийся замутить своими вредными измышлениями чистую арийскую науку.
Власть Гитлер получил 30 января 1933 года, а уже в начале марта Тельмана, своего вчерашнего друга по общей забастовке, посадил в тюрьму. Сталин и бровью не повел. Вождя немецких коммунистов он вычеркнул из своей памяти. Хотя Тельман все тюремные годы, вплоть до расстрела в августе 1944-го, надеялся, что Москва вмешается и его спасет. Спасать людей? Вытаскивать из беды друзей? Скажите еще, беречь родственников! В сознании московского деспота такой функции не существовало в принципе.
Для Сталина еще в конце двадцатых специально перевели «Майн камф». Он эту книгу прочитал и убедился, что автор переполнен ненавистью к Франции, отнявшей у Германии Эльзас. К Франции, с которой он лично на западном фронте три года храбро воевал. Эта ненависть входила в планы кремлевского вождя. Однако разгромленную в мировой войне, раздавленную Версальским договором Германию Сталин считал слабой. Толкать ее на Францию и Британию преждевременно. Сначала нужно Гитлера укрепить. В Германию потек бесконечный поток стратегических товаров — зерно, нефть, цветные металлы. На территории СССР для немцев были организованы летные и танковые школы. Их офицеров учили новейшей танковой стратегии, изобретенной Триандафиловым и Тухачевским — охват танковыми клиньями большой массы войск противника, которую в получившемся кольце легко добить. Удивленные этими новыми идеями немцы тем не менее охотно их впитывали. Они все больше понимали, что воевать надо по-новому.
На этом фоне отношение к германским коммунистам в СССР становилось все более суровым, особенно к тем, кто бежал от гестапо. Многих из них Сталин отправит в свои концлагеря (где почти все они погибнут), а оставшихся выдаст Гитлеру в годы особой с ним дружбы — в 1939—1940-м.
Многолетний член английского парламента Уинстон Черчилль был страстным оратором. При этом он частенько бывал резко критичен и колюч. Одни его побаивались, другие недолюбливали. Но завидовали все. Одна дама как-то подошла к нему после особенно яркой его речи и сказала, не скрывая раздражения:
— Сэр Уинстон, если бы вы были моим мужем, однажды вечером я с удовольствием налила бы вам в чай яд.
— Дорогая леди, — отвечал Черчилль, — если вы были моей женой, с еще большим удовольствием я бы этот яд выпил.
И все же Черчилля из парламента, да и вообще из политики выставили. Слишком много было у него врагов и завистников. Надо сказать, что сам сэр Уинстон не растерялся и не обиделся. А просто на все лето уехал в деревню, найдя себе пристанище в сельском домике эпохи Тюдоров. Сад вокруг дома сверкал летней роскошью, а далее вид открывался на прекрасную долину. Сидя в плетеном креслице, Черчилль часами мог влюбленно смотреть в туманную даль. Как-то рядом с ним раскрыла на трех ножках свой мольберт его невестка леди Гвенделин, любительница акварели. Черчилль с интересом наблюдал за нею. Увидев это, она, недолго думая, предложила ему заняться тем же и даже, порывисто вскочив, умчалась в дом за акварельными красками своих сыновей. Черчилль упираться не стал, он охотно наполнил кисть влажной краской и занес ее над листом шершавой белой бумаги. И задумался. Он не знал, что делать. Он чувствовал необъяснимую робость перед тем, как вторгнуться в чистый лист. А потом положил кисть и сказал: «Нет, мне нужно масло».
Спустя неделю Черчилль пригласил в свою деревню художницу Хейзел Лавери. Она застала парламентария у мольберта. Он уже успел закупить масляные краски, кисти, небольшие холсты, палитры, разбавители. «Я хочу, — сообщил он гостье, вышедшей из автомобиля, — изобразить некий пейзаж. Вот эту дорожку, пруд, вот те кусты, деревья, а выше — небо». Поднял кисть и замер. «Дайте мне кисть, — сказала Хейзел. — Нет, самую большую!» Она выдавила несколько тюбиков на палитру, окунула кисть в скипидар, ударила по палитре, где возникли синие, белые, зеленые пятна, а затем нанесла несколько яростных мазков на холст. Потом еще и еще. «Любой бы понял, что обратного пути нет, — писал позже Черчилль. — Никакая судьба не остановит это лихое насилие… Что ж, леди Лавери хорошо выполнила свое дело. Холсты теперь беспомощно скалились передо мной. Проклятие было снято. Болезненная подавленность исчезла. Я хватал самую крупную кисть и яростно набрасывался на жертву. С тех пор я перестал робеть перед холстами».
Последнее обстоятельство полезно повлияло и на политический темперамент потомка герцогского рода Мальборо. Он все меньше испытывал смущения перед тяжкими задачами политики. Особенно это скажется в годы будущей великой войны, которая пока кажется лишь смутной тенью. Уж ежели брать в руки кисть, то самую крупную. Если махнуть ею — то от всего плеча.
В дальнейшем в наиболее трудные минуты жизни Черчилль уходил в живопись — в родной Англии, во Франции, даже в Канаде. И всякий раз погружался в удивительный мир покоя и восторга одновременно, который не просто врачевал душу, но еще как-то и поднимал его всего. Проведя два-три часа у мольберта, он словно помолодел. «Когда художник у холста, — пробормотал он однажды, — его время словно течет в другую сторону». А потом добавил: «Теперь я знаю, отчего художники живут так долго».
Институт перспективных исследований в Принстоне — несколько утонувших в зелени уютных домиков, которые ностальгически напоминают английские Кембридж и Оксфорд. Это удивительное заведение возникло внезапно — как полубезумный, романтический проект трех богачей, одержимых желанием предоставить творческую свободу особо одаренным ученым. С этой целью они решили воссоздать то ли Соломонов Дом из «Новой Атлантиды», то ли научное братство лапутян из «Гулливера». Членам новоявленного братства разрешалось думать обо всем, но желательно — с гениальным размахом. При этом самим творцам — никаких заданий от начальства, полная свобода. Каждый работает над тем, что ему интересно. Оклад высок, беспокоиться о деньгах не надо, и при этом — никакой бюрократии. Никто не потребует с вас квартальных и годовых отчетов, не задаст неприятных вопросов. Если вам удастся что-то открыть, вы поделитесь этим сами. Просто волшебная научная сказка.
Мечта о новом «Соломонове Доме» загорелась в душе просветителя Абрахама Флекснера, который поделился ею с Альбертом Эйнштейном. Физик отнесся с пониманием, хотя не верил, что подобная фантазия осуществима и что возможно найти такие деньги, особенно в годы страшной депрессии. Но деньги нашлись. Богатые друзья Флекснера, удачно пережившие биржевой крах, оказались щедрыми филантропами. Кэрри Фульд, Луи Бамбергер и его сестра Каролина не пожалели для сумасшедшего проекта более двадцати миллионов долларов, огромной по тем временам суммы. В дальнейшем предполагалось финансировать научные прожекты разнообразных гениев исключительно за счет грантов и пожертвований. И эти пожертвования почти сразу начали поступать. Казалось, возникала опасность приютить целый сонм бездельников и обманщиков (умеющих фильтровать напиток невидимости, выращивать груши на яблонях и разводить коров, дающих вместо молока сливки, как это проделывали в далекой России обласканные властями Мичурин, Лысенко и Лепешинская). Ничего подобного. Красивый и искренний замысел воплотился в здравую реальность. Кэрри Фульд взяла на себя обязанности главы всего проекта. И у нее получилось. В институт, распахнувший свои двери осенью 1932 года, устремились подлинные таланты, а их труд почти сразу начал приносить результаты. Чуткий к вопросам правды и свободы институт охотно предоставлял места молодым ученым, бежавшим из Европы от нацистов. Не случайно одними из первых в ИПИ попали наиболее оригинальные математики мира — Герман Вейль, Янош фон Нейман (которого тут же окрестили Джоном), Курт Гедель, Эмми Нетер, Пал Эрдеш… Понятное дело, институт не мог обойти своим вниманием Альберта Эйнштейна.
Эйнштейн, разумеется, ответил согласием. Поначалу он не предполагал переселяться окончательно, но собирался проводить в Принстоне лишь зимнее время, весной же и летом хотел, как и раньше, работать на своей уютной даче в деревеньке под Потсдамом и читать лекции в Берлинском университете. Но жизнь быстро разметала эти скромные планы. Пока он читал лекции в Калтехе, немецкая полиция по доносу обыскала дачу Эйнштейна, после чего банда штурмовиков ворвалась в его берлинскую квартиру. Утащили все, что показалось ценным — столовое серебро, ковры, картины. Библиотека Эйнштейна вместе с грудой иных «вредных» книг была сожжена под всеобщее ликование в сквере перед Государственной оперой в Берлине. Имущество Эйнштейна (квартира, дача, банковские вклады) было конфисковано в соответствии с новым нацистским законом «Об изъятии собственности коммунистов и врагов государства». Узнав об этом, Эйнштейн лишь улыбнулся и махнул рукой. Чудом удалось спасти архив, значительную часть которого родственники за два дня до обыска сумели вывезти в Бельгию. А вскоре некий Иоганн фон Леерс, нацистский пропагандист, выпустил книгу под названием «Евреи смотрят на тебя», в которой были помещены фотографии Эйнштейна, Фейхтвангера, Цвейга и еще несколько знаменитостей под заголовком «Еще не повешены!».
Ученый понял, что возвратиться в страну, где он родился и где позже успешно проработал в науке более двух десятков лет, он не может, да и не хочет. В американском городе Пасадене он сделал заявление, вызвавшее сенсацию. Пока у него есть выбор, сказал Эйнштейн, он будет находиться лишь в той стране, где царствует политическая свобода, терпимость и равенство всех граждан перед законом. Нынешняя Германия далека от этого, она близка к массовому психическому заболеванию, ею управляют люди, готовые подорвать идеи и принципы, завоевавшие немецкому народу почетное место в цивилизованном мире. «Я надеюсь, — заключил Эйнштейн, — что в Германии рано или поздно воцарится здоровая обстановка и что великих людей, таких, как Кант и Гете, будут чествовать не только в дни юбилеев, а основные принципы их учения найдут всеобщее признание как в общественной жизни, так и в сознании людей». А затем добавил: «Условия, царящие в настоящее время в Германии, побуждают меня отказаться от звания члена Прусской академии наук».
Прусская академия в ответ тут же обвинила Эйнштейна в «злостной антинемецкой травле». Ее руководство заявило о преданности «национальной идее», а также о том, что нет никаких оснований сожалеть о выходе господина Эйнштейна из состава академии. Академики это заявление поддержали почти единодушно. Против выступил лишь один Макс фон Лауэ, не просто друг Эйнштейна, но человек умный и кристально честный. Говорил он волнуясь, запинаясь, при этом достаточно осторожно. Неудивительно, что услышан он не был. Чуть позже Макс Планк, вернувшийся из зарубежной поездки, высказался более чем ясно: «Я полагаю, что выражу мнение моих академических коллег, а также мнение подавляющего большинства всех немецких физиков, если скажу: господин Эйнштейн — не только один из многих выдающихся физиков; господин Эйнштейн, будучи членом академии, опубликовал работы, которые привели к такому углублению физических знаний в нашем столетии, что по своему значению их можно сопоставить лишь с достижениями Иоганна Кеплера и Исаака Ньютона. Мне это необходимо высказать прежде всего для того, чтобы наши потомки не пришли к заключению, что академические коллеги господина Эйнштейна еще не были в состоянии полностью осознать его значение для науки». Но кто такие для нацистов Кеплер и Ньютон? Национальный угар и ненависть к «врагам» — сильнее и выше. Подобная ненависть туманит мозг и пьянит душу.
В марте 1933 года Эйнштейн с женой отплыли из Нью-Йорка, намереваясь пожить в Бельгии, куда их тепло пригласила бельгийская королева Елизавета. В Антверпене их встречали городские власти и толпы народа. Но уже через пару дней бельгийская разведка сообщила о том, что в Германии создана специальная группа с целью похитить ученого, а в случае неудачи убить его. Эйнштейны тут же тайно уехали в Ле-Кок-сюр-Мер, курорт на Северном море недалеко от Остенде. Там им предоставили одинокую виллу и вооруженную охрану. Местному населению запретили сообщать кому-либо сведения о том, где именно живет всемирно знаменитый ученый. Однако к осени 1933 года стало ясно, что границы огнедышащей Германии слишком близки. И Эйнштейны отплыли из Остенде в Ливерпуль, найдя пристанище в маленьком коттедже на окраине Норфолка. Бельгийская полиция тем временем объявила, будто они уехали в Южную Америку. В Норфолке их опять окружили надежной охраной. Проведя там месяц, Эйнштейн и супруга отправились в Соединенные Штаты Америки, в Принстон. Уже навсегда. В Институте перспективных исследований ученому предложили один из самых шикарных кабинетов, с восточным ковром и картинами, но он выбрал другой, попроще: письменный стол, большая доска, полки для книг, несколько кресел и диванчик. По соседству с ним располагались еще два десятка ученых-беглецов. Их единственной обязанностью было посещение факультетских собраний. Однако они охотно собирались в группы по интересам и с жаром обсуждали идеи, самые новейшие и самые сумасшедшие. О своей жизни в Принстоне Эйнштейн не замедлил написать бельгийской королеве: «… замечательное местечко, забавный и церемонный поселок маленьких полубогов на ходулях».
В те дни, когда Гитлер, сидя в уютной камере тюрьмы «Ландсберг», заканчивал свою толстенную книгу «Майн камф», видные ученые Германии и Австрии почти одновременно получили однотипные письма, или, точнее, грозно-величественные послания — «величайшим умам нашего времени»:
«Выбор необходимо сделать сегодня: с нами или против нас! Сейчас, когда Адольф Гитлер приступает к очистке политики, я, Ганс Горбигер, с помощью примкнувших ко мне умов, уничтожу все лживые науки. Великая Доктрина вечного льда станет знаком возрождения немецкого народа».
«Доктрина» сия не опиралась ни на математику, ни на логику, зато была богата художественными образами и должна была приниматься на веру, подобно таинственным поэмам древности или мифам тайных религий. Высокий пафос этого сочинения, опирающегося на древнеиндийские тексты и языческие германские мифы, почти неизбежным образом толкнул ее автора в арийские ряды национал-социалистов. Он призывал этих новых вершителей мира искать свои подлинные корни в глубинах истории и глубинах космоса. Теория вечного льда была исполнена мистическими пророчествами в отношении великой будущности германского народа, его избранности высшими силами как расы господ. «Планета наша, да и весь мир, — восклицал автор, — есть непримиримое противостояние льда и пламени. И лед победит. Только арийским мозгам дано это понять».
«Вот Ганс Горбигер утверждает, что Земля на самом деле не выпуклая, а вогнутая. И холодное небо — оно внутри… А вокруг, куда ни кинь ясный свой взор, — лед… Север! Больше того, весь космос состоит изо льда… И мы победим этот жалкий, этот жгучий, этот ненавистный огонь Юга», — бормотал Гитлер. Идеи эти пришлись ему по душе (душе черной и ледяной). Это совпадало с любимым его образом — синими свирепыми глазами белокурых северян. Сам Гитлер на подобную внешность претендовать не мог, но это мало его трогало. Идея жгла его изнутри, и этого было достаточно.
Гитлер тянулся к темным тайнам, а носители этих тайн охотно тянулись к нему.
А тут вскоре историк-мистик Герман Вирт в книге «Происхождение человечества» объявил, что у истоков человечества стоят две расы — нордическая, проникнутая высоким духом Севера, и охваченная низменными инстинктами раса Юга. Высокодуховный человек противостоит человеку-зверю, который не просто недочеловек, но и античеловек. Нордическая раса не вправе допускать расовое смешение с примитивными звероподобными существами южных континентов. Язык существ с Юга — это антиязык, годный лишь для грубой конкретики вещей. Вместо возведения конкретных предметов до уровня идеи расово неполноценные люди искажают интеллектуальные пропорции, поклоняясь самому предмету-фетишу, сатанинскому антибогу, что и ведет в итоге к примитивному материализму, к влюбленности в мир объектов.
В теориях Вирта искаженные обрывки из Платона, Гегеля и Ницше были грубо перемешаны в общем котле зоологического расизма. Гитлера все это крайне восхитило. Как и его друга Генриха Гиммлера. Тут следует добавить, что Гиммлер и без того любил и ценил все тайное и загадочное.
Что касается Горбигера, то фюрер нацистов не замедлил назвать его одним из трех величайших космологов в истории. В ответ благодарный создатель учения о вечном льде объявил: «Наши нордические праотцы окрепли в холодных снегах и льдах! Поэтому как раз вера во всемирный и могущественный лед является естественным наследством каждого подлинно нордического человека!» Его доктрина охватывает все мироздание — от момента сотворения мира и до современности, выступая некой оппозицией горячему «космическому яйцу» аббата Леметра. Горбигер не стесняется в доскональных подробностях описывать прошлое Вселенной и смело говорит о ее будущем, где восторжествует раса льда. Он не боится ставить самые острые вопросы — кто мы? откуда пришли в этот мир и на эту планету? Слегка переиначив Гераклита, Горбигер толкует о беспрестанной, то стихающей, то крепнущей борьбе огня со льдом, откуда плавно вытекает физика отталкивания и притяжения, которая собственно и правит всеми планетами, звездами и атомами. И которая в случае людей дорастает до оппозиции ненависть-любовь. И тут поклонник «вечного льда» смело приступает к описанию взлетов и падений древних цивилизаций. Он не упоминает Освальда Шпенглера, чье имя и чьи концепции, пусть и спорные, но изложенные языком профессионала, уважает европейская наука. Шпенглер тоже писал о цивилизациях, но в более строгом стиле, он с тревогой и печалью говорит об умирающем духе Европы, в то время как Горбигер далек от всякой печали, он радостно провозглашает расцвет духа нордических племен. При этом Горбигер, что по-своему забавно, отчетливо более сказочен, он своеобразный поэт: у него действуют люди-боги и полубоги, мифические герои и гиганты, чародеи и титаны, цивилизация которых напоминает Атлантиду. Он объявляет себя ясновидящим, который опирается на древние пророчества, на учения об эфире, астрале и ментале. Только пророк имеет право претендовать на новое слово в науке, только он просветлен и поднят высшими силами на уходящие вверх ступени нескончаемой лестницы познания.
К великому огорчению Гитлера и Гиммлера, поэт и пророк Ганс Горбигер покинул мир побеждающего льда за год до их прихода к власти. Но по его пути (к неописуемой радости нацистов) пошел его сын, Ганс Горбигер-младший, тесно и ловко увязав идеи мирового льда с практикой штурмовых отрядов. С его легкой руки теорию «ледяного мира» начали изучать в немецких школах. С нормальной физикой, по сути, было покончено. В 1936 году Горбигер-младший был удостоен почетного звания «айслерс-фюрер» («вождь ледяных»), а в специальном протоколе, принятом на конференции в курортном городке Бад-Пирмонте, теория вечного льда была объявлена «подлинным сокровищем германского интеллекта».
Но нельзя скидывать со счетов, что Гитлер и иные главари Третьего рейха, при всей их склонности к мистике, на деле хитры, жадны и практичны. Их интересует реальная возможность доступа к технике, технологиям и тайнам исчезнувших цивилизаций. Поскольку они в эти тайны верят, им мыслится, что в скором будущем все это может дать Германии невиданную мощь и обеспечить быстрые победы в любых битвах.
Да, национал-социалисты не желали быть пустыми мечтателями, отнюдь. Любую теорию, даже самую вздорную, они пытались перевести в практическую плоскость. И тут почти всегда на сцену выходит вождь «черного ордена», правая рука Гитлера Генрих Гиммлер, не просто мистик, но и неутомимый организатор. В своем обширном ведомстве рейхсфюрер СС создает секретный институт «Аненербе» («Наследие предков»), первым директором которого назначается не кто-нибудь, а специалист по «нордическому духу» Герман Вирт. Прямая задача института — извлечение тайных знаний откуда бы то ни было. Институт действует по многим направлениям. Но случилась заминка географического плана — где именно искать следы и сокровища исчезнувших цивилизаций? Глупо думать, что это можно делать повсеместно. Даже археологам понятно, что должны быть особые места, видимо, в наиболее экзотических краях планеты, будь то и на «презренном юге». У Горбигера-младшего спросили прямо: где искать? «Айслерс-фюрер» понимал: один неверный шаг, и все труды его папы и его собственные пойдут прахом. Рейхсфюрер СС вежлив, но к милосердию не склонен. Обманщиков он не пощадит. Стремящимся к мировому господству нацистам необходим результат. Быстрый и конкретный. Помучившись и отчаянно рискуя, Горбигер-младший называет две точки — Абиссинию и Гималаи, в частности, ущелья горы Нанга-Парбат. Гиммлер этому верит. В Абиссинию отправляют некоего Эдмунда Кисса, а в гималайские горы целую экспедицию (фактически в Шамбалу, по следам Якова Блюмкина). О судьбе этой экспедиции сведений осталось мало, многие тайны так и остались тайнами. Известно, однако, что в Берлине стали появляться люди в одежде буддийских монахов. К тому же нельзя было не заметить внезапно выросший уровень германских технологий, в ряде направлений быстро обогнавших достижения государств антигитлеровской коалиции. В считаные годы появилось в Германии много удивительного. В конце 30-х немцы без оглядки на Зворыкина создали эффектное телевидение, первый в мире программируемый компьютер (на основе телефонных реле), радиолокацию, зачатки реактивной авиации, боевые ракеты, в том числе межконтинентальные… Вот и в ядерных исследованиях поначалу немцы были впереди всех. Но что-то потом сломалось.
Если говорить о науке в европейских традициях, теоретической в особенности, то за двенадцать нацистских лет она в Германии заметно съежилась, а по некоторым направлениям просто рухнула. Заметно коснулось это и физики (к некоторой оторопи Планка, Гейзенберга, Гана и еще двух-трех человек). В первые десятилетия ХХ века немецкая теоретическая физика достигла передовых позиций в мире. При торжествующем национал-социализме ей попытались присвоить новое, гордое название — арийская физика. В этой новой своей ипостаси она была освобождена (наконец-то!!) от тлетворного еврейского влияния. Эйнштейн изгнан. Остальные сами сбежали. Заметную роль тут сыграл известный исследователь катодных лучей (получивший за них Нобелевскую премию еще в 1905 году) Филипп Ленард. В 1936 году вышел его учебник «Немецкая физика» в четырех томах. Описывая почти все области классической физики, он не упомянул ни квантовой механики, ни теории относительности. В предисловии Ленард писал: «Вы спросите — Немецкая физика? Что ж! Я мог бы назвать ее также арийской физикой. Или физикой людей нордического типа, физикой исследователей реальности, настоящих искателей истины, физикой тех, кто на деле основал естествоиспытание… В действительности наука, как и все, что создают люди, прежде всего зависит от расы, от крови». Стоит ли удивляться, что, как только пропаганда эта дала ростки, блестящая немецкая физика рухнула словно с кручи в омут. Спустя годы, после разгрома нацизма она стала понемногу подниматься. Но до прежних высот (первая в мире!) ей не суждено было даже отдаленно добраться.
— Простите, мой фюрер, — спросил как-то Гитлера фельдмаршал фон Бок, — вы действительно верите, что планета наша не выпуклая, а вогнутая? — Спросил и даже похолодел от собственной смелости.
Лидер нацистов смотрел на грозного вояку снисходительно.
— Такова суровая правда арийской науки, — весело сказал он и дернул головой, словно его душил воротник.
Лаборатория Резерфорда носила имя того несравненного Генри Кавендиша, который еще в XVIII веке в тончайших опытах выяснил, из чего состоит воздух, открыв не только азот, но и ничтожные примеси. Лучшего места для физика-экспериментатора на земле не существует. А в голове у Лео такие замыслы! Но Резерфорд его понять не захотел. Уходя, Силард перекинулся несколькими словами с Петром Капицей, которого встречал прежде на конференциях. Физик из России был знаменит своими экспериментами со сверхсильными магнитными полями. Он рад был пообщаться с учеником Эйнштейна, некоторые задумки Силарда признал интересными, но в смысле трудоустройства дать советов не сумел. Он лишь рассказал, что в похожем направлении пытается работать другой русский физик, Георгий Гамов, поразительно талантливый, которого, смешно сказать, Резерфорд тоже не принял. И Гамов будто бы уехал в Америку.
— Если где-нибудь столкнетесь с ним, пообщайтесь.
— Непременно так и сделаю, — заверил его Силард.
— Уверен, польза будет обоюдной, — заключил Капица.
В некоторой задумчивости Лео Силард вернулся в Лондон, в снятую им квартирку при университетском колледже, и начал не торопясь составлять и рассылать по научным учреждениям свои резюме. Однако с ответом нигде не торопились. И тогда Силард вспомнил о патентном бюро. Благодаря возне с холодильной техникой (вместе с Эйнштейном несколько лет назад) он досконально изучил патентное дело. Ну а всякого рода технические придумки буквально сами лезут в голову. Почему бы не попробовать? Первое, что пришло ему на ум, — небьющееся, безопасное стекло для автомобиля. Ведь при аварии стекла в окошках, ветровое в особенности, разлетаются осколками, крупные из которых способны нанести серьезное ранение. А если при производстве стекла проклеивать его внутри тончайшей прозрачной пленкой органического происхождения? Тогда при ударе стекло будет лишь проминаться или рассыпаться на мелкие крошки (если его при этом особым способом прокалить). Что это за пленка, Лео, не слишком владеющий органической химией, еще и сам не знал. Но заявку составил фундаментально. К его удивлению, патент ему выдали без лишних вопросов. Он направился в стекольную фирму, которая производила в том числе и стекла для авто. Директор по технологиям внимательно прочитал патент и спросил, глянув поверх очков на изобретателя:
— Сколько вы хотите за эту бумагу?
— Сто пятьдесят фунтов, — сказал Силард, холодея от собственной наглости. Сумма эта представлялась ему огромной.
Директор смотрел на него с любопытством. Он мгновенно оценил изобретение и ждал, что изобретатель попросит не менее тысячи фунтов. Он даже приготовился к торговле. Однако этого не понадобилось.
— Мы покупаем ваш патент, — сказал он коротко.
За два месяца Силард удачно пристроил еще три патента и почувствовал себя состоятельным человеком, который уверенно смотрит в будущее. И тогда он вспомнил про Уэллса. Найти его телефон труда не составило.
— Лео, боже мой! — кричал Уэллс в трубку. — Я жду вас немедленно.
Уэллс обнял его как родного сына. Стол к обеду уже был накрыт. Трапезу вместе с ними разделила баронесса Будберг. Силард рад был видеть эту женщину, умную, слегка ироничную, с загадочным блеском добрых, внимательных глаз. С нею было легко. Все трое были настроены весело, много шутили и даже смеялись. Впрочем, когда речь заходила о Германии, и писатель, и физик начинали хмуриться. Лишь баронесса продолжала ворковать беспечно. Лишь однажды она вставила фразу:
— А, эти немцы… Никогда их не любила.
— Лео, дорогой мой, — поинтересовался Уэллс. — А как там, кстати, с нашим «Открытым заговором»? Вы помните наши замыслы?
— Дело движется, — весело сказал Силард. — Эйнштейн вступил в переписку с Фрейдом. Основатель психоанализа вроде дал согласие.
— Вроде или дал?
— Будем считать, что дал, — беспечно подтвердил Силард.
— Что ж, нас уже четверо. Уже кое-что. Я хотел было привлечь Максима Горького. Он тотчас бы согласился. Человек на редкость пылкий. Правдоискатель, каких поискать. Вот, баронесса подтвердит. Но он уехал в коммунистическую Россию. Боюсь, с концами.
— Вот как, — задумчиво сказал Силард. — Ну что ж…
— Мне еще приходит на ум Бертран Рассел. А больше никого не знаю во всем мире.
— Понимаю, — отозвался Силард. — Очень даже понимаю.
— Может быть, Ганди? Впрочем, могут ли пять-шесть человек свернуть с гибельного пути два миллиарда?
— Ну, если правильно нажать на главную точку…
— Главная точка? — удивился Уэллс. — Любопытная постановка вопроса. Но нет, мой юный друг, едва ли это возможно. Да и кто знает, где эта точка? — Уэллс грустно улыбнулся.
— Кстати, Лео, — встрепенулась баронесса. — Прочитали вы в итоге книжку Герберта про атомную войну? Или нет? Сознавайтесь.
— Простите меня, недотепу, — Силард даже слегка покраснел. — Но она мне в руки так и не попалась.
— Сейчас мы это исправим, — серьезно сказал Уэллс. — Мура, дорогая, вы же знаете, где она стоит?
— Еще бы! — сказала баронесса. — Словно специально готовила. Сейчас принесу.
Зачем Мура помогла советским агентам склонить Горького к окончательному переезду в Советы? В Европе его все меньше печатали. Стали забывать. Денежный ручеек стал иссякать. Никакого нового Парвуса не предвиделось. Полиция Муссолини вела себя нагловато. А там, в сияющей дали социализма, его ждали новые лучи славы и гигантские тиражи. Более того, его ждут молодые литераторы, которым необходима помощь патриарха, его поддержка, добрые советы. Ведь литература Страны Советов на подъеме. Об этом неустанно говорили постоянно наезжающие гости из России. Причем уговаривали они не столько самого писателя, сколько его секретаршу, ибо наслышаны были о ее влиянии на патрона. Мура втайне чувствовала, что дело нечисто, но до конца отчета себе не давала. Какая-то внешняя сила оказалась больше ее самой. И она потихоньку завела разговор о том, что родина ждет…
Сама при этом возвращаться в Красную Россию она не собиралась. Ей нужен был воздух доброй, старой Англии. И она прекрасно знала, что в Лондоне ее ждут.
А Горький вдруг сорвался и поехал. Перед отъездом он набил бумагами огромный чемодан — своими рукописями, всякими обрывками, но главным образом — письмами. Чемодан этот он оставил Муре, приказав хранить его как зеницу ока и не отдавать никому и никогда.
— Ты поняла меня? — Он смотрел на нее неожиданно колюче.
— Поняла, — ответила Мура и жестко сжала губы.
Встретили писателя на родине громкими речами и несмолкающим оркестром. Горький прослезился. Советское правительство (то есть Сталин) выделило пролетарскому писателю прекрасный особняк в центре Москвы, в тихом, почти укромном месте за Бульварным кольцом, на Малой Никитской. Элегантно-асимметричный замок по проекту Федора Шехтеля был один из лучших домов в Москве в стиле модерн, а может, и самый лучший. Построен он был в начале века по заказу банкира и мецената Степана Павловича Рябушинского. Дом был упрятан за низким каменным забором в небольшом саду — красиво изломанный куб с высоченными окнами плывущих форм, с загадочной мозаикой карнизов, с фантастической витой, широкой беломраморной лестницей-волной на второй этаж, с почти потайным третьим этажом, где в свое время размещалась домашняя старообрядческая церковь Рябушинских. Горький начал было отказываться от подобной роскоши, но не слишком уверенно. И в итоге милостиво согласился поселиться в бывшем жилище беглого миллионера. Тесниться писатель не привык. А еще Горькому предоставили усадьбу в Крыму и дачу в подмосковных Горках. Он принял все это рассеянно, как само собою разумеющееся.
Секретарем ему назначили не кого-нибудь, а самого Петра Петровича Крючкова.
— Пе-пе-крю? — радостно изумился Горький. — Неужели он тоже здесь?
— Ну а как же! Специально доставили, — весело ответил нарком Ягода и заговорщицки подмигнул.
О том, что Пе-пе-крю — давний агент ГПУ, Горький то ли не знал, то ли думать об этом не хотел. И когда кто-нибудь осторожно намекал на двойную роль его секретаря, Горький лишь сердился. Слышать этого он не желал. Он уселся в своем новом просторном кабинете, где в специальных шкафах были выставлены отряды любимых им японских нецке, которых он насобирал за многие годы. Он разложил на столе свои перья, чернильницы, цветные карандаши для пометок в присылаемых ему тоннами рукописях, а также большую пепельницу, в которой он продолжал жечь ненужные бумаги.
Вернувшийся писатель оказался в центре литературной жизни. Таланты (а их было немало) вращались вокруг него, как кольца вокруг Сатурна. Он готов был обнять всех. Учить. Наставлять. Пестовать. Боже мой, сколько дел на него навалилось! Но он не ворчал. Молодые литераторы ему по большей части нравились. Он не уставал их приветствовать. С утра до ночи он читал груды рукописей.
— Черти драповые! Да вы сами не знаете, что делаете! — И слезы вновь катились из его глаз.
Юные дарования таяли от похвал и несли бог знает какую несуразицу. Ни они, ни сам хозяин дома не знали, что в потайном углу за кабинетом, под ступеньками забытой лестницы, умело спрятано подслушивающее устройство размером с приличную тумбу (меньших тогда делать не умели). Об этом догадывался его сын Максим, утверждавший, что у каждой двери есть уши, но упрямый писатель соглашаться с сыном не хотел.
В прекрасный дом пролетарского писателя время от времени заглядывали Сталин, Ворошилов и прочие небожители Кремля. Горький охотно поил их чаем. Много шутили, много смеялись. В газетах замелькали фото — Сталин и Горький. В праздничные дни толпы людей на улицах радостно пели про счастье страны. Газеты ежедневно писали о народной любви к вождю. И Горькому стало казаться, что все не так уж плохо. Строятся заводы и города. Открываются магазины. И даже детские сады. Писателю показали лагерь на Соловках. Там все было образцово. Заключенные все как один сидели в чистых робах и улыбались. И все держали в руках свежие газеты. Писатель прослезился.
И вот, наконец, Горькому поручили самое важное дело: подготовить и провести Первый съезд советских писателей. Что формируется тоталитарный «союз творцов», из которого правда жизни будет утекать, как из дырявого кувшина, — этого поначалу он не понимал.
— Ну, рассказывай, что вы делали в школе нынче утром? — спросила семилетнюю дочку Лаура Ферми.
— Сначала мы читали молитвы, — ответила Нелла. — Одну маленькую молитву младенцу Христу, одну маленькую молитву королю и одну Муссолини. Они их услышат и…
— Младенец Христос, может быть, тебя и услышит, — усмехнулась Лаура. — А вот король и Муссолини едва ли. Они такие же люди, как и мы с тобой. Наши молитвы услышать они не могут.
— Нет, могут, — упрямо заявила Нелла. — Разве учительница заставила бы нас читать молитву Муссолини, если бы он не мог нас услышать? — Синие глаза девочки смотрели на мать с несокрушимой уверенностью.
Лаура не знала, чем возразить.
— Мы будем вступать в младшую фашистскую группу «Дочь волчицы», — продолжала Нелла почти с упоением.
— Это та волчица, что вскормила Ромула и Рема?
— Конечно, та. Я надену мою новую синюю юбку и белую блузку. Ты завяжешь мне бант? А черную шапочку я надену сама. Другие девочки тоже будут в черных шапочках. И мы будем маршировать: раз, два! раз, два! Как ты думаешь, им будет приятно смотреть на нас? Мы им понравимся — и королю, и Муссолини, и младенцу Иисусу?
За ужином Лаура поведала Энрико о разговоре с дочерью.
— Ну-ну, — ответил физик без всякого выражения. — Если так пойдет и дальше, нам придется уехать из этой страны.
— Как? Неужели! — огорченно прошептала Лаура.
(Подобные домашние истории Лаура Ферми позже во множестве включит в свои знаменитые мемуары.)
С утра до ночи Энрико Ферми пропадал на работе. Он жадно следил за тем, что делали в Париже Ирен Кюри и Фредерик Жолио. Супруги бомбардировали альфа-частицами пластинку алюминия и получили радиоактивный фосфор. Мировое ученое сообщество было поражено и восхищено. Назвали это искусственной радиоактивностью, а супругам не замедлили вручить Нобелевскую премию. Но Энрико пошел дальше. Он придумал бомбардировать элементы нейтронами. Это было ново и необычно. Вместе с друзьями-соратниками Эдоардо Амальди и Франко Разетти он последовательно облучал нейтронами почти все элементы — от водорода и лития до тория и урана. У них был драгоценный грамм радия. В смеси с бериллиевой крошкой получался пусть и слабый, но все же вполне пригодный для опытов источник нейтронов. Счетчик Гейгера, дабы не было наведенных помех, размещался в другом конце здания. После каждого облучения измерять надо было тут же. Они мчались с пробирками в руках, спотыкаясь и чуть ли не падая, по длинному коридору наперегонки. Выглядело это смешно. Впрочем, они были молоды и задорны. Масштаб опытов был скромным, а результаты — великими. В отличие от альфа-частиц нейтроны были способны достичь ядра. Долго не получалось ничего. Но экспериментаторы были терпеливы и упорны. И вот, начиная с элементов средней группы, случилось необычное. Одни элементы начали превращаться в другие.
До этого в Италии не было ни одной современной физической лаборатории. Ферми подобную создал. И сразу — мирового уровня. Он с коллегами первым научился получать новые элементы. Сбылась тысячелетняя мечта алхимиков. Свинец можно было превратить в золото.
Стало ясно, что самая главная научная премия для Ферми — не за горами.
В фашистских газетах (а других в Италии уже не было) замелькали хвалебные статьи. Авторы захлебывались: передовой фашистский строй возрождает науку. Только он на это способен. Мы — впереди планеты!
Итак, жгучий глаз лондонского светофора в сентябре 1933 года перетряхнул всю жизнь Лео Силарда. Незадолго до этого он побывал в гостях у старшего своего друга Герберта Уэллса. По просьбе писателя его подруга баронесса Будберг разыскала на полках довольно увесистый том.
— Вот, дорогой Лео, это та самая книга, — сказал Уэллс. — Мне давно хочется знать ваше мнение.
Силард еле слышно прочитал вслух название книги — «Мир стал свободным».
— Боже, это та самая — про атомную войну? — воскликнул он.
— Та самая. Ей ровно двадцать лет. Книга, которую, мне кажется, никто из умных людей так и не прочитал. Может быть, вы рискнете?
— Мой дорогой и великий друг, — взволнованно сказал Силард. — Не знаю, кто как, а я-то точно рискну. Я ведь давно собирался. Суета заедала. Но нынче у меня прорва времени. И я вам бесконечно признателен.
— Ну-ну, — сказал Уэллс. — Читайте. Не знаю только, что из этого выйдет.
Три дня Силард не выходил из своей комнаты. Он читал и перечитывал роман Уэллса. Многие места подчеркивал карандашом.
«Атомная энергия в наших лабораторных установках? Почему бы и нет? — пробормотал он. — Выдуманный писателем расторопный и настойчивый Холстен сумел. А я что, тупее?»
Одна из фраз этого Холстена показалась ему магическим вызовом и врезалась в память: «Ты, красный… Мы тебя еще схватим!» Силард шептал ее как молитву. Кто этот «красный»? Кто-то загадочный и грозный, утвердившийся в глубине атомного ядра. «Мы тебя схватим!.. Своего Холстена Уэллс поселил в Блумсбери. Не забавно ли? Именно тут я живу сегодня. И к тому же один.
Да, похоже, я первый из физиков, кто внимательно читает этот необычный, этот очевидно пророческий роман… Если бы кто-то из моих коллег прочел его раньше, он уже был бы на пути к открытию… Тайная энергия из этих страниц буквально сочится. Тут столько подсказок. Как это, например, Уэллс еще тогда догадался насчет урана и тория? Поразительный человек…»
Лондонская «Таймс» напечатала доклад Резерфорда в Физическом обществе. «Атомная энергия? — грозно вопросил великий экспериментатор. — Никогда! Во всяком случае, и за сто лет мы к решению этой проблемы не приблизимся».
— Ну, ну, — сердито сказал Лео Силард. — За сто лет… — Он сложил газету и сунул ее в карман безразмерного своего пальто. — Мы еще посмотрим! Уэллсу я верю больше.
Ему не сиделось, и он вышел прогуляться.
Следующие дни и недели прошли словно в полусне. Окончательно очнулся физик лишь в тот день, когда он сидел в английском Адмиралтействе и толковал большому начальнику о новом, невиданном оружии.
В те самые дни, когда Лео Силард передавал «патент на атомную бомбу» английскому Адмиралтейству, в Москве умер человек, который в самом начале века первым задумался об этой адской штуковине. Не физик, не химик, не инженер. Поэт.
Андрей Белый, он же Котик Летаев, после своих метаний по Европе вернулся на измученную родную землю. Воротился больным, потерянным, потухшим. Родина не встретила его приветливой лаской, нет… Встретила холодом, недовольным ворчанием и хмурыми, а то и враждебными взглядами из-под козырьков заношенных кепок.
— Господа большевики, я же всегда верил в революцию. Я сам — революционер.
— Вы? Символист и религиозный мистик? Из профессорской семейки? По мировоззрению — растерявшийся буржуй? Не смешите. Скажите спасибо, если мы вас просто не заметим.
Ему сразу захотелось умереть. Подняться в заоблачные дали и раствориться там. Дух антропоса? Нирвана? Пустота?
Но он раздобыл бумаги и начал писать, много и жадно — до печатного листа в день. Путано, темно, правдиво-лживо. О друзьях. О соперниках. О врагах. О тех, кого любил. О тех, кого презирал. Откуда на него накатили волны этой лжи-правды? Месть? Но кому? Возмездие? Но со стороны кого? Союз наветов и похвал его нервную, изломанную натуру не смущал, втайне даже будоражил. Он знал, что двойственен с момента рождения, по исходной сути своей души. Сейчас это вылезло — судорожно и хватко.
Удивительным образом дотянул он до января 1934-го.
Несчастный, всеми покинутый, загнанный Белый.
Между двух революций? Он пытался вспомнить правду. О, если б не темные силы.
Но они — тут. Стоят в подворотне незримой толпой. Следят.
И тишина — на самом деле дикий визг. Непереносимый.
Слева пила, справа топор.
Он стоит в толпе. Но толпы — нет. Ничего больше нет. Разве только «ничевоки» взялись откуда-то сбоку — толпятся, перебивают друг друга. Странные, по-своему симпатичные молодые поэты, утверждающие, что ничего нет. Он смотрит на них даже с некоторым интересом.
«Понимаете? — волнуются они. — Мир пуст. Вообще ничего нет».
А он с ними и не спорил.
Мир пуст.
Лишь пленный дух кое-где вырывается на свободу.
Огромный лоб его — это не лоб вовсе, а космический радиоприемник.
Вот только сообщения пошли туманные, путаные… не разобрать…
Кто это? Саша, ужели ты?
Не могу верить в такое счастье.
Саша, милый, ты хочешь мне что-то сказать?
Прости. Не слышу.
Прости, я оболгал тебя. Очернил.
Сам белый (Белый!) — а иных очернил. Не смешно ли? Не страшно ли?
Сможешь ли простить?
Ах, я ничего не слышу. Ничего…
Дробот барабана.
Бебенит…
Осип Мандельштам, и сам уже почти загнанный, пришел проститься с поэтом. Он увидел, как несколько художников торопливо, нервно рисуют лежащего в гробу Белого.
«Налетели на мертвого жирные карандаши», — прошептал Мандельштам. А придя домой, записал еще несколько строк.
Голубые глаза и горячая лобная кость —
Мировая манила тебя молодящая злость.
И за то, что тебе суждена была чудная власть,
Положили тебя никогда не судить и не клясть.
Кем ты был, покинувший нас поэт-мечтатель-мистик?
На тебя надевали тиару — юрода колпак,
Бирюзовый учитель, мучитель, властитель, дурак!
Конькобежец и первенец, веком гонимый взашей
Под морозную пыль образуемых вновь падежей.
Гонимый взашей? О, еще как!
Часто пишется — казнь, а читается правильно — песнь,
Может быть, простота — уязвимая смертью болезнь?
А сейчас? Чем мы, испуганные, забитые,
можем тебе помочь? Прямизной речи? Поздно…
Меж тобой и страной ледяная рождается связь —
Так лежи, молодей и лежи, бесконечно прямясь.
Да не спросят тебя молодые, грядущие те,
Каково тебе там в пустоте, в чистоте, сироте?
С новыми падежами было действительно не просто.
А как с сиротством? А как с ледяной пустотой?
Осталось одно: бесконечно выпрямляться.
Заодно делать прямым этот мир.
Особенно в той точке, где земля всего круглее.
1934
Мура сплела сложную петлю — она выяснила, в каком городе Европы живет и работает постоянно переезжающий с места на место английский журналист и политический советник Роберт Брюс Локкарт. Оказалось, в эти дни и недели — он в Вене. И тогда она придумала себе деловой маршрут с непременным заездом в австрийскую столицу. В адрес венской газеты, с которой он сотрудничал, она отправила ему письмо с предложением встретиться в один из свободных вечеров. Если есть в Вене русский ресторанчик, то лучше места не придумаешь.
Довольно быстро пришел ответ с согласием.
Он заказал столик в ресторане «Жар-птица» и сообщил ей день и час.
Сердце ее колотилось. Она ожидала… А чего она ожидала?
Никакого мужчину в своей жизни она так сильно не любила. До самозабвения. До обморока. До сладкого нытья во всем теле.
Неужели этого нельзя вернуть?
Встреча состоялась.
Ресторан был уютен. Приятный полумрак, свечи на столе горели. Русская музыка звучала негромко, словно издалека.
Он был вежлив, предупредителен… и сух.
Она смотрела на него с волнением, быть может, с затаенным восторгом, но нужных слов не находила.
Мужчины устроены по-другому. В прошлое страстной любви вернуться нельзя. Память? А что это такое? Оборотная сторона страсти. Не более. Мужчинам этого не надо. Как правило, они к такому прошлому равнодушны. Им легче и проще заново смотреть вокруг. Столько милых открытий! Банальность? Еще какая! Но у каждого эта банальность свернута по-своему, в какой-то особо скрученный лист из пожелтевшей, ветхой, крошащейся бумаги. Из потухших слез, крови, снов, криков счастья и отчаяния.
На самом деле он сказал много хороших слов. Что счастлив ее видеть. Что она по-прежнему красавица. Что она умная, смелая, дерзкая. И что он помнит, кто спас ему жизнь в сумасшедшие и страшные московские деньки. А еще он говорил, что живет напряженной жизнью, пишет для нескольких газет, но постоянно — для лондонской «Ивнинг стандард». Что опубликовал книгу о своей работе в России. Поведал, что втянут с потрохами в европейские события, что все это крайне интересно, что снова пахнет порохом, что судьбы Европы его волнуют. «Этот крикливый человек, конечно, малосимпатичен, даже опасен, но наци — естественный барьер против русского коммунизма. Вот почему некоторые разумные головы считают необходимым поддерживать нынешнего германского лидера. Я не из их числа, но логика их мне понятна. Из двух зол надо выбирать…» Она не понимала, о чем он говорит, она не слушала его. Она смотрела в его глаза и не находила ожидаемой искры тепла. Было ясно: Маша Закревская — перевернутая страница его жизни. Но не баронесса Будберг, с которой он мечтает сотрудничать. Потому что более умного помощника найти невозможно. И он стал излагать ей планы ее поездок в разные города Европы, где она будет встречаться с нужными людьми, общаться, слушать, рассказывать, если понадобится, займется переводом. Согласится ли она? Он так надеется.
Она кивнула почти механически, что означало согласие.
Прощаясь, он лишь слегка коснулся губами ее щеки.
Некоторое время спустя Принстонский университет надумал заказать какому-нибудь приличному скульптору бюст своего великого профессора. Идею эту высказала одна русская дама, проездом посетившая Принстон. Дама была обаятельная, склонная к разного рода фантазиям, может быть, даже немного взбалмошная. Однако руководству Принстона идея пришлась по душе. Сама же дама, которую звали Лиза Зубилина, подсказала и скульптора. Разве не знаете вы, говорила она, затаив усмешку в уголках рта, что сейчас в Америке работает легендарный русский мастер Сергей Коненков? Какие он высекает фигуры! Какие лепит портреты! Лучшей кандидатуры придумать невозможно. Тем более мастерская его тут неподалеку. Я вас свяжу с его очаровательной женой, которая его бессменный секретарь. Склонить к делу вам надо именно ее, и все пойдет о’кей. Это будет всем портретам портрет!
Уговаривать скульптора и его жену долго не пришлось. Эйнштейна, впрочем, тоже. Особого восторга физик, правда, не выразил. Он лишь в печальной улыбке прикусил усы, но в мастерскую Коненкова прибыл точно в назначенное время. Физик и скульптор не торопясь обменивались отрывистыми, малозначащими фразами, пока Эйнштейн, поджав ноги, сидел на табурете, а мастер приглядывался к нему, водя углем по шершавой бумаге. И в этот момент в мастерскую вошла женщина. Эйнштейн взглянул на нее, и с ним что-то случилось. Он еще глубже под табуретку засунул ноги. Впервые в жизни почтенный профессор пожалел о том, что по босяцкой своей манере надел башмаки прямо на босу ногу.
— Познакомьтесь, профессор, — сказал скульптор, — это моя жена Маргарита.
— Рад знакомству, — пробормотал Эйнштейн. Встать он не решился, лишь скромно наклонил голову.
— Можно просто Марго, — улыбнулась женщина.
— О да, — сказал Эйнштейн, — разумеется.
— И не просто жена, — добавил скульптор, — а главная моя модель. Но при этом еще незаменимая моя помощница.
— Это замечательно, — сказал Эйнштейн.
Приход Маргариты был заранее обусловлен. Так бывало почти на всех сеансах мастера, когда он работал над портретами. Маргарита умело вовлекала модель в живую беседу, лицо человека переставало быть каменным, и скульптор успевал ловить эти черточки жизни.
— Вы не представляете, сколько на ней всего держится, — продолжал Коненков. — Люди, связи, заказы, контракты, выставки… Чуть упусти, все покатится. Сам-то я в этих делах олух царя небесного…
— Сергей преувеличивает, — вновь улыбнулась женщина, — но, как все творческие личности, в жизни, в быту — он великий путаник, это правда.
— Ах, все мы путаники, — сказал Эйнштейн.
1936
Когда-то в юности Алексей Пешков стрелял из револьвера себе в сердце. Не попал.
Прошло полвека. Постаревший писатель Горький не вспоминал о смерти. Он даже не хотел о ней думать. Он хотел жить.
— Товарищ Сталин, — сказал Горький. — Иосиф Виссарионович! Чувствую себя, знаете ли, неважнецки.
— Да? — словно бы удивился вождь народов. — Что так?
— Кашляю, знаете ли. Беспрестанно. Порою с кровью.
— А что врачи? — озабоченно спросил вождь.
— А что врачи! — эхом ответил писатель. — В Италию мне надо. Тамошний воздух всегда мне помогал.
— Полноте, Алексей Максимович. Какая Италия! Сколько дел в Союзе писателей! И к биографии моей вы обещали руку приложить. Мне кажется, это будет нужный для страны документ. Ведь не во мне, собственно, дело. Ну, был такой, все силы отдавал революции. Не щадя себя… Но это ко многим можно отнести. Не щадя! Это должно стать общим явлением. Поднять дух массам — разве это не задача?
— Биография ваша? Важная вещь, спорить не буду. Но сие не по моим уже силам. Вы молодых привлекайте. Они и время чуют. И в работе борзые. А я — нет. Уже не справлюсь.
— Алексей Максимыч, помилуйте, кто, как не вы? Ваше имя. Его никем не заменишь. Да и что в мире скажут, ежели не Горький?
— Нет, Иосиф Виссарионович, не справлюсь. Увольте.
— Товарищ Горький! Пролетарский наш писатель! От великой роли вашей никто вас уволить не может. Даже ЦК. Хотите, к нему обратимся? Что товарищи скажут, так и поступим.
— Давайте так, товарищ Сталин. Съезжу в Сорренто месяца на два. Окрепну. А там решим.
— Ну, уж нет, товарищ пролетарский писатель. Зачем Сорренто? У нас в Крыму не хуже. У вас там дача. Хорошая дача. Правительство выделило. Надеюсь, вы не забыли? А врачей подошлем самых лучших.
— Врачи, — мрачно сказал Горький. — Не врачи мне нужны, а воздух.
У него чуть не вырвалось «воздух свободы», но он вовремя сдержался.
— Повторяю, в Крыму воздух не хуже. Езжайте и работайте. А мы всем, чем можем, поможем.
— Значит, не отпустите в Италию?
— Не отпустим, Алексей Максимыч, дорогой вы наш писатель. И не думайте.
— Я что, в тюрьме? В золотой клетке?
— О чем вы, дорогой писатель? Какая клетка?
— Обыкновенная. И золото ее фальшивое. Если не краденое.
— Тогда вот что. — Сталин сделался суров и хмур. — Или вы работаете, или…
— Или что? — спросил Горький.
— Вы у нас главный писатель. Но до той поры, пока ЦК так считает.
— Смею думать, моя писательская репутация ни от какого ЦК не зависит.
— В нашей стране от ЦК зависит все.
— Думаешь, я уже в твоем кровавом застенке? — Горький грозно приподнимается.
— Успокойтесь, Алексей Максимович!
— Нет, уж позвольте…
— Не позволим. Не я. ЦК не позволит.
Горький схватил графин, стоящий на зеленой скатерти длинного стола.
— Ах ты, гадина! Прибью! — Он выпрямился во весь свой рост и высоко взметнул руку с графином. Выскочила пробка, полилась вода.
Сталин побежал от него вокруг стола. Из трубки его посыпались пепел и искры. Горький сделал большой шаг, другой… Охнул и рухнул на ближайший стул, схватившись за сердце.
— Алексей, ну зачэм ты так? — Сталин пришел в себя. — Что за ребячество?
— Молчи, негодяй, — прошептал Горький.
— Старик стал несносен, — сказал Сталин Генриху Ягоде. — Пора подумать о вечной славе. Мне кажется, он долго не протянет.
— Вы так полагаете?
— Мне это достаточно ясно.
— Понимаю.
— Пригласите из Лондона эту баронессу. Умереть на руках у бывшей возлюбленной. Это выглядит красиво. И убедительно. И пусть захватит чемодан с бумагами писателя. Только чтобы бумаги были все, без изъятия.
Примерно в эти же часы Горький размышлял над тем, как он измельчал в хороводе мелких, пошлых и даже подлых дел. Не пора ли подняться? Он пододвинул лист бумаги и набросал список тем, которые должны занимать истинно мыслящего человека:
«Загадка бытия.
Человек и космос.
Искусственное ограничение количества и качества мыслящей энергии.
Первое в космосе обиталище органической жизни».
Отложил перо и задумался.
«Ну, прямо Циолковский какой-то…» — и он иронически улыбнулся.
Тихим июньским вечером баронесса Будберг шла привычным маршрутом по аллее Гринвич-парка, где она любила прогуливаться. Аллея была пуста, и она вздрогнула, услышав вдруг свое имя, сказанное по-русски. Она оглянулась и увидела на скамейке человека, которого ранее не заметила.
— Не пугайтесь, милейшая Мария Игнатьевна, — продолжил человек по-русски, — я просто хотел передать вам привет.
— Вы меня знаете? — спросила Мура.
— Разумеется, я вас знаю, — сказал человек без тени улыбки. — Вот вы меня не знаете, да это и необязательно. Все дело в том, от кого привет.
— И от кого же? — спросила она.
— От Алексея Максимовича Горького.
— Ах, вот что, — сказала Мура. — От Горького. Ну что ж, понятно.
— И привет очень теплый, — продолжал человек. — Если вас не затруднит, присядьте на минуту.
— Не затруднит. — Мура села на другой конец скамейки.
— Дело в том, что Алексей Максимович болен. И он выразил горячее желание повидаться с вами.
— Ага, — сказала Мура и нахмурилась.
— Узнав, что я еду в Лондон на торговые переговоры, он попросил меня передать это вам. Почему бы вам, милейшая Мария Игнатьевна, не съездить в Москву хотя бы на неделю? Великий писатель был бы счастлив.
— На неделю? — усмехнулась Мура. — В Советский Союз? Кто же мне даст въездную визу?
— Я успел посоветоваться в нашем посольстве. Там готовы предоставить вам визу немедленно.
— Интересно, — сказала Мура. — Прямо-таки готовы?
— К вашему будущему визиту с одобрением отнесся один человек.
— Да? И кто же это?
— Это товарищ Сталин.
— Ах, вот как! — Мура сделала попытку улыбнуться. — Это несколько меняет дело.
— Это радикально меняет дело, — сказал человек. — В Москве вас ждет теплый прием. Можете не сомневаться. Все затраты на поездку Москва берет на себя. И туда, и обратно. Вам ни о чем не нужно беспокоиться.
— Понятно, — сказала Мура. — Мне это понятно.
— В таком случае вам имеет смысл навестить наше посольство хоть завтра. Вы знаете, где оно находится?
— Знаю.
— Или послезавтра. Далее затягивать смысла нет.
— Понимаю, — сказала Мура.
— Везти писателю ничего не надо, у него все есть. Разве только маленький сувенирчик. Какой-нибудь пустяк.
— Это мне тоже понятно, — сказала Мура.
— Но есть один нюанс.
— Так, — сказала Мура. — И в чем он заключается?
— У вас хранится большой чемодан с перепиской Горького за разные годы. И с частью его личного архива.
— С чего вы это взяли?
— Нам это известно. Впрочем, и сам Горький об этом упомянул.
— Сам Горький?
— А что вы удивляетесь? Ему эти бумаги нужны. В ЦК нашей партии тоже заинтересовались. Как ни крути, а это часть нашей культуры.
— Часть культуры, — повторила Мура задумчиво. — А знаете ли вы, что Горький запретил мне кому-либо этот архив передавать?
— Он переменил свое мнение.
— Откуда мне это знать?
— Можете мне верить.
— Вам?
— Да, мне, — повторил человек вновь без малейшего намека на улыбку.
— А если я этот архив не повезу? Пока сам Алексей Максимович меня не попросит.
— Знаете ли, милейшая Мария Игнатьевна. — Человек прикрыл глаза и произнес монотонным и ставшим чуть более гнусавым голосом: — Одно компетентное лицо в Москве велело передать вам: чем крепче вы вцепитесь руками в этот чемодан, тем вероятнее, что его у вас заберут вместе с руками.
— Ну что ж, — Мура усмехнулась, — во всяком случае, откровенно.
— Откровенность — это ведь синоним честности. Мы ведем игру открыто, согласитесь.
— Эту деталь мне нет необходимости оспаривать.
— Тем лучше, — сказал человек. — Вместе с руками. А мне думается, что вам ваши руки пока еще дороги.
Баронесса Будберг лучезарно улыбнулась:
— О чем вы, голубчик? Я давно обещала отдать эти бумаги. Я сама их привезу. Передайте своему начальнику. А он, я надеюсь, найдет способ уведомить товарища Сталина.
— Мне кажется, мы друг друга поняли. И, напоминаю вам, не тяните с визитом в посольство. Алексей Максимович очень без вас скучает.
Мура на секунду прикрыла глаза. А когда открыла их, человека уже не было.
— Здравствуйте, товарищ Закревская. Или желаете, чтобы я называл вас баронессой?
— Мне решительно все равно. Но в Кремле лучше звучит слово «товарищ».
— Пожалуй, так, — согласился хозяин Кремля и всей страны. — Скажите, вас хорошо устроили? Где поселили? Вы довольны?
— Гостиница «Москва», товарищ Сталин. Очень удобно. Лучше не бывает.
— Ну хорошо. Мы пригласили вас вот по какой причине.
— Я вас внимательно слушаю, товарищ Сталин.
— Понимаете, наш писатель, наш национальный гений тяжко болен. Протянет ли хотя бы несколько дней. Я в этом не уверен.
— Понимаю, товарищ Сталин. Горько это сознавать. Но смерть не щадит никого. Вы знаете, как я люблю Алексея Максимовича. Много лет я была бессменной его секретаршей.
— Ну да, именно секретаршей. — Сталин спрятал улыбку в усы. — Я прекрасно это знаю. Я осведомлен. Вы поняли меня?
— Разумеется, товарищ Сталин.
— Мы вас вызвали не просто так. Он хотел повидать вас. Перед смертью. Очень хотел. Да и мы, признаюсь, желали скрасить его последние дни. Ваше присутствие придаст ему силы. Уйти достойно — разве это не удел великого писателя? И всякий подумает — как хорошо, что Горький в свой последний час повидал ту женщину, которой он посвятил свой главный роман. И всякий отбросит от себя сомнения. Ви поняли меня?
«Ах ты, сука усатая, — думала Мура, — гипнотизируешь меня? Не на ту напал, сволочь кремлевская. Еще посмотрим, кто кого загипнотизирует».
— Товарищ Сталин, это святое дело! — Она спокойно смотрела на вождя своими глубокими, широко поставленными глазами.
— Святое, говорите? — На миг Сталин почувствовал себя неуютно. Что-то из юных семинарских лет болезненно вспыхнуло где-то внутри, но быстро угасло.
— Именно так. Мы все — данники святых дел. И должны быть им верны — сурово и неотступно. Вы это знаете лучше других. Вот почему я очень хорошо вас понимаю.
«На что ты намекаешь, баронесса вшивая? — думал он. — Святость? Издеваешься? Святая нашлась».
— Конечно, мне бы хотелось забрать Алексея Максимовича в Швейцарию. Там нынче, в клиниках на горных курортах, делают чудеса. Но…
— В Швейцарию? — переспросил Сталин.
— Но, видимо, это уже невозможно.
— Ви правильно думаете. Обидно, но мы упустили время. ЦК сожалеет.
«Ну да, ЦК решил, что Горький должен умереть, — подумала она, — только как зовут этого ЦК?»
— И вот я пытаюсь понять, — продолжила она. — Чем сегодня, здесь и сейчас, я могу Алексею Максимовичу помочь?
— Хотя бы не увеличивать его страдания. Продлять их тоже уже нет смысла. Зачем мучить человека?
— Я понимаю вас. Печально, но что делать.
— Это хорошо, что вы понимаете. Мы всегда знали, что вы умная женщина.
— Тут дело не в уме, товарищ Сталин. Сердце. Его не обманешь.
— Зачем обманывать сердце? — Сталин не то улыбнулся, не то скривился.
— Вы правы. Впрочем, никто и не хочет заниматься обманом.
— Вот именно. Для него увидеть вас — уже немало. Принять из ваших рук стакан воды. В каком-то смысле это судьба. Великая судьба великого человека.
1936
Дом Горького в Горках.
Горький дремал. Скулы были обтянуты бледной кожей, усы как-то съежились и казались жалкими. Мура всмотрелась. Над постелью больного повисла мутно-серая тень. Она была столь отчетлива, что Мура не решилась как-либо на нее влиять.
Она кашлянула. Горький открыл глаза, скосил их в ее сторону и порывисто дернулся.
— Мура?
— Это я. — Она смотрела на него своими непередаваемо большими и умными глазами.
— Боже мой, Мура! — прошептал Горький. — Не может быть. Как я счастлив тебя видеть! Как счастлив!
— Я тоже, — тихо сказала Мура. Она сделала шаг, наклонилась и прикоснулась щекой к его щеке.
— Мне уже лучше, — Горький сделал попытку улыбнуться. — Нет, правда. А с тобою я быстро пойду на поправку.
— Ты выглядишь неплохо, Алексей. — Широко поставленные глаза Муры смотрели спокойно, и только в самой их глубине можно было прочитать нечто вроде затаенной печали.
— Вот, болею. Дурацкое дело. Стыдно даже. Знаешь ли, после смерти Максима я заметно сдал.
— Максим, бедный Максим… когда я узнала, слезы сами полились из глаз.
— Это я испоганил ему жизнь. Эгоист проклятый. Возможно, он был не очень путевый парень, но ведь добрый. А как талантлив! Мне бы отпустить его на свободу. А я как-то обнял его слишком тесно и этим придушил…
— Он был на редкость славный парень. А какой художник! Пронзительный. Многие его сатиры так и стоят в моей памяти. Ты помнишь этот его удивительный рисунок — разрез многоэтажного публичного дома? В Гамбурге или где там?
— Я многие помню, но этот… Не уверен.
— Да ты что! В каждом окне, в каждой комнате своя сцена… Смешные, абсурдные, острые, страшные… А стиль? Похлеще немецких экспрессионистов. Интересно, сохранился ли этот рисунок?
— Ах, не знаю. Но рисовал он здорово. Спору нет.
— А какой был спортсмен! Как он гонял на своем «харлее» по итальянским пригоркам. Всех нас катал на своей коляске. Как мы визжали! Ты один ни разу к нему не сел. Ты боялся скорости.
— Неправда. Не совсем так. Просто я считал эти гонки глупыми и нелепыми. А здесь что? Уж не покатаешься. Было время, Дзержинский обещал ему автомобиль. Нет, правда… А эти, нынешние… от них дождешься… Заняться ему было нечем. Графические его сатиры никому тут не нужны. Остро, правдиво. Сама понимаешь, зачем им правда? Начал пить. И на тебе — вновь завел себе дружков среди чекистов. Это его давняя слабость. Он же в молодости год или два служил в ЧК. Я пытался его предупредить. А он мне: папа, а ты сам кто? Представляешь? Что я мог ему ответить? Они его и спаивали. Как-то оставили пьяного в саду на скамейке, на всю ночь. А у него легкие слабые, в меня…
— Да, это в их правилах. Как Тимоша? Как дети?
— Дети… да вроде в порядке. А вдова? Признаться, я не следил… Там что-то не очень гладко… Надя красотка, и я не уверен… А вокруг эта чекистская сволочь роится… Да у меня уже нет сил разбираться.
— Я тебя понимаю. Ты ведь по горло занят.
— Дел прорва. С писателями молодыми беда. Пропадут без меня. Сопьются. Скурвятся. Но главное, мне нужно закончить роман. Главную мою книгу. Посвященную, как ты знаешь, некой Марии Игнатьевне Закревской. Да, кстати. Как там мой друг Герберт?
— Он шлет тебе привет. Он тебя очень любит.
— Спасибо! Я его тоже.
— Но он тоже стал задумчивым. Не все ему в мире нравится. Германия…
— Да, понимаю.
— Но тут завязался один интересный клубок. Таинственное такое сплетение. Герберт оживился, но, с другой стороны, впал в тяжкие сомнения.
— Да? И почему?
— Да он сам когда-то этот клубок завязал. А вот как развязать?
— Не больно понимаю, о чем ты.
— Не знаю, стоит ли морочить тебе голову?
— Стоит! — сказал Горький.
— Я сейчас сообразила. Ведь мы с тобой почти никогда не заводили речь о науке, о физике там, о загадках радио…
— Еще не хватало.
— А вот Герберт этим живет.
— Ну, Герберт. Ученый человек. У него миры воюют.
— Да, это в точку. Он такой.
— Бывают такие люди. Вот Ленин, скажем. С ума сходил от физики, в такие тонкости вникал. Со специалистами спорить кидался. И с какой яростью. Ты бы видела.
— Ленин! — Мура усмехнулась. — Фанатик. А вот для Герберта это вопрос жизни, его понимания мира. Короче, в одной своей книжке Герберт сочинил новое страшное оружие. Он назвал его атомным.
— Как ты сказала? И что за штука?
— Штука, которой можно взорвать и испепелить планету.
— Такое возможно?
— Андрей Белый тебе ни о чем подобном не рассказывал?
— Белый? Не припомню.
— Он еще в молодости этим переболел. Потом как будто забыл.
— Прелюбопытные вещи ты рассказываешь.
— Недавно к Герберту, в наш английский дом, заглядывал его молодой друг. Он из Германии. Герберт когда-то взял его под опеку. Вообще-то он физик, ученик Эйнштейна. Но Герберт для него как второй отец. Они вдвоем много философствовали. Такое придумывали! И этот парень вдруг сказал ему, что нашел путь к этому оружию. К тому самому, которое когда-то выдумал Уэллс и которое в его романе сожгло города Европы.
— Даже так? Страшновато.
— Именно. И объяснил, что это всерьез. Герберт побелел. Потом позеленел. Близко к сердцу принял.
— Я всегда знал, что Герберт волшебник. Но чтоб такое!
— Короче, как-то так выходит, что люди накануне краха. Не справиться им с собственным огнем.
— С ума сойти. Новый поворот темы Прометея. Не так ли?
— Так. Но, может, и хуже. Прометей сегодня? Герберт своеобразно на это смотрит. В сущности, он успокоился. Скептик и деист, он выдвинул более общую мысль: Бог решил закрыть человека как неудавшийся проект.
— Как ты говоришь? Смешно. И трагично. Помнится, я еще с Блоком это обсуждал. Как все сходится! Боже мой, ужели это и впрямь приближается?
— В том-то и дело. Паренек этот, его зовут Лео, предложил Герберту составить заговор. Такой, знаешь ли, заговор по спасению человечества.
— Однако!
— Открытый заговор хороших людей.
— Чудесная мысль. В такой заговор я и сам готов включиться.
— Ну, тебе сейчас разве до этого?
— Мне до всего есть дело. Мне бы встать поскорее. — Горький приподнялся, голос стал чуть горячее: — Я многое хочу повернуть по-другому. Они меня достали. Но я им покажу.
— Они? — тихо переспросила Мура. — Понимаю.
— Я говорю этому… Ну, ты знаешь… Говорю: мне для лечения срочно надо в Италию. Знаешь, что он мне ответил? Что у нас в Крыму не хуже. Я попал в золотую клетку, Мура. Это постыдно, это пошло. И мне в ней тесно. Задыхаюсь. Если бы ты знала, как задыхаюсь. Так что пора… Я наведу шороху… Я скажу всю правду об их бесчеловечной политике… О его политике… О бесконечной цепи смертей. Ведь они убивают лучших.
— Ты только сейчас это заметил?
— Нет, так или иначе, знал, догадывался об этом я давно. Но ныне это принимает уже совсем уродливые формы.
— Погоди, не он ли арестовал твоего лучшего «друга» Зиновьева? Возмездие свершилось. А ты все недоволен.
— А кого он не арестовал? Ты оглянись. Это страшно.
— Зиновьев некогда закрыл твою газету. А он теперь закрыл Зиновьева. Разве не так?
— Если бы только. Было дело, я к Ленину ходил просить за каждого профессора. Кое-кого удавалось спасти. А к этому не очень-то и пойдешь. А людей жалко. Так жалко…
— Понимаю.
— Послушай! — Горький перешел на шепот: — Страна в жутком положении. Это даже не тюрьма. Это — мертвецкая. Повторяю, убивают лучших. Кто останется? Негодяи и тупицы. На века останутся одни идиоты. Это что, судьба России? Смотреть на это я не в силах. Душа чернеет. Откуда это? Что это?
— Эх, Алексей, не ты ли в молодости приложил к этому руку? Над седой равниной моря ветер тучи подымает! Вся Россия трепетала.
— Это ужасно, что ты говоришь. Но ведь не этого я ждал. Очистительная буря! Не о власти я мечтал. Не о золотом клозете. — Горький без сил упал на подушку.
— Ты спрашиваешь, откуда это? Помнишь, наш домик в Саарове? Андрей Белый как-то заехал, журнал хотел с тобою затеять. И сказал он тогда, что у России — тяжелейшая историческая карма. Тяжкая цепь общих преступлений. Мы уже столько столетий враги сами себе. Сами себя душим. И других прихватить хотим. Но, пока не проникнешь в эти темные сферы, где силы света пытаются биться со злом, пока не пропитаешься лучами нездешними…
— Ну, милая моя, далек я от мистики эдакой. Никогда я этого не понимал. Уж прости.
— Вот-вот. Ты ему и тогда не захотел верить. А он в этом очень даже понимал. Правильно он нас тормошил. Никто его не слушал. Да и не слышал.
— Он умер… два года уже как.
— Знаю. Загадочный был человек. Необыкновенный. Я ведь еще девчонкой его речам поражалась. Помнишь его глаза? Голубой пожар. Таких уже больше нет. Россия осиротела. Окончательно. Вот и ты…
— Что я? — Его голос дрогнул.
— Да нет, я не о том… Ты насквозь художник. Но когда вдруг пытаешься осмыслить что-то, напрягаешь рассудок. А чутье свое чудесное словно в подпол прячешь.
— Да неужто?
— Увы. Ты становишься упрощенно-западным человеком. Востока для тебя нет. Понимать его ты не хотел. А сам ты откуда? Нижний разве похож на Амстердам? Твое презрительное слово — «азиатчина». Японские статуэтки ты любишь. Но душою ты всегда был в Европе. Это легко — гарцевать в мыслях. И жить в Италии. А если реально, на почве — в наших азиатских оврагах и ямах? Каково? Не все так просто.
— Кто бы сомневался, — слабо улыбнулся Горький.
— Я и сама вроде как европеянка. Признаюсь. Но разве отскребешь до конца? Да, скифы мы, да, азиаты мы… Помнишь эти слова?
— О, еще как! — горячо отозвался Горький, вновь приподымаясь на локтях. — Еще как!
— С раскосыми и жадными очами… Ну, так и смирись. Азия. Карма. Общая наша судьба. Что нам доступно, малым сим? Ни-че-го!
— Ну, нет. — Горький еще выше приподнялся. — Нет! Терпение мое лопнуло. Мои поступки за последние годы были гадкие. Сам знаю. Молчал там, где надо было кричать. Каюсь. Бью себя в лоб кулаком! — Горький выпростал из-под одеяла худую руку и, сжав такой же худой, но все еще увесистый кулак, тихонько стукнул себя по лбу. — Но… это позади. Хочу надеяться. Это славно, что я подымаюсь. Я встаю. Я чувствую новые силы. Я готов к борьбе.
— Готов, — глухо сказала Мура.
— Изнутри меня что-то терзает. Раньше такого не было.
— Алексей, давай смотреть правде в глаза. Тридцать лет, если не больше, ты служил дьяволу. Всем этим бесам. — Она непроизвольно кивнула головой в сторону двери. — Книгами своими. Даже делами. Не спрашиваю, зачем ты это делал. Еще в пятом году эти бесы лепили в твоей квартире динамитные шашки. И в кого кидали? В живых людей. Ты не знал?
На глазах у Горького выступили слезы.
— Ужас! — Он это еле прошептал.
— Ты было вырвался. Капри, Сорренто… Какие люди вокруг, какие песни… Но… Все вернулось. Круг замкнулся. И расплата неизбежна.
И вдруг Горький зарыдал. Он плакал в голос, слезы текли по худым провалам щек и исчезали в усах.
— Плачь, мой мальчик! Плачь, Алешенька. Это слезы очищения.
— Алешенька! — Горький улыбнулся сквозь слезы. — Никогда прежде ты так меня не называла.
— И зря. Ведь ты маленький мальчик. Маленький, слабый, несчастный. Гении — это вечные дети. Сегодня я могу тебе это сказать. Ведь я люблю тебя.
— Да, — сказал Горький. — Да. И я тоже.
Слезы его остановились. Глаза заблестели.
— А сейчас что? — тихо сказала Мура. — ЦК решил, что ты должен выздороветь. Навсегда. А против решения ЦК бессильна даже я. Так что выбора, Алешенька, у нас с тобою нету.
— Что-то мудреное ты сказала, — улыбнулся Горький. — Впрочем, я и раньше не всегда тебя понимал. А вот любил — всегда.
— Но и я так же. — Она сурово сжала губы.
— Я давно говорил, — он продолжал улыбаться. — Ты — железная женщина.
— Железная, — повторила она. — Да, кстати, вот тебе коробка превосходных шоколадных конфет. — Она протянула красно-розовую бонбоньерку, перевязанную голубой лентой.
— О, я люблю конфеты, — сказал Горький.
Московские улицы… Автомобили своими гудками заполонили Охотный Ряд. Архитектор Щусев построил напротив Манежа огромную гостиницу с высокими арками балкона на пятнадцатом этаже. Впечатляет. Она задумчиво выпила там, на верхотуре, превосходный коктейль Шампань-коблер, поданный ей безукоризненным официантом. Посмотрела вниз, на людей, похожих на муравьев. Потом спустилась в только что проложенное метро. Красота станций ее поразила, но настроения особенно не подняла. Ей устроили поход в Большой театр, в правительственную ложу. Сопровождал ее старый знакомый, почти друг — Пе-пе-крю. Он был молчалив, даже сумрачен. Мура все понимала и к нему не приставала. Еще в Лондоне она слышала про удивительно смелую новинку молодого русского композитора — оперу про русскую леди Макбет. Но опера эта оказалась под запретом. Давали другую, классическую… Она слушала рассеянно.
Перед отъездом в Лондон ее снова принял Сталин.
— Дорогая баронесса, — начал он…
— Товарищ Закревская, — поправила она.
— Да нет, вы уже, считайте, в Британии, а там в почете титулы. Разве не так?
— Так-то оно так, товарищ Сталин, но…
— Мы, конечно, на титулы плюем. Вы знаете, у нас страна необычная. Подобных в истории еще не было.
— Прекрасно это осознаю. Видимо, от того и ценю обращение «товарищ».
— Не будем спорить по пустякам. Мы очень довольны вашим визитом, баронесса. Вы скрасили последние часы великому пролетарскому писателю. Это очень хорошо. Вы привезли нам ценные бумаги из архива писателя. Это тоже хорошо. Они нам действительно нужны. И не только для музея. В политической борьбе эта переписка тоже подспорье. Там все эти меньшевики, эти двурушники, эти троцкисты — прозрачны, как на ладони.
— Понимаю, товарищ Сталин.
— Это хорошо, что вы понимаете. Надеюсь, наша дружба не ослабнет. Иметь надежных друзей в Британии — немалого стоит.
— Разумеется, товарищ Сталин.
«Надежный друг? А разве отказалась бы она по-настоящему стать другом и наставником этого человека? Он овдовел, это все знают. Ему одиноко. Ледяной холод. Луна. Балерины и актрисы тут не спасут. Стать наперсницей, советчицей, руководителем, поводырем? Наставить на путь истинный? Скольких людей можно спасти и тут, и в других краях. И ведь не английская разведка ее об этом просит. Небеса просят. Но ведь и опасно. Страшно до жути. Он не смог ее загипнотизировать. Но и она его — не может. Силы равны. Но она — слабая женщина. А у него в руках аппарат из многих тысяч убийц. Это тебе не наивный Горький, не милый Уэллс. Тут нашла волна на камень. Не проще ли смириться? Уехать. Если уехать позволят».
Он смотрел на нее цепко, властно, но вдруг улыбнулся сквозь усы. Иди даже ухмыльнулся.
— Да, все хотел спросить вас про одну деталь из прошлого.
— Спрашивайте, товарищ Сталин.
— Правду ли говорят, что вы в свое время были в хороших отношениях с кайзером Вильгельмом? Танцевали с ним на балах, ну и так далее?
— О боже мой, смешно! Сколько нелепых слухов блуждает по миру. Это было так давно.
— Но ведь вы были знакомы с императором?
— Я была женою видного русского дипломата. Разумеется, меня представили кайзеру. Но…
— Вы сказали «но»?
— Ну да. Стоит ли вспоминать? Что значит беглый император в сегодняшнем мире, в котором все более уверенно шагает социализм! Миром командуют новые люди. Совсем другие существа. Им не до балов со светскими красотками. И это, по-видимому, навсегда. А Вильгельм… Да, он был хозяином половины Европы. Но в нем было и что-то хорошее. Твердый, умный взгляд, великолепные усы стрелами вверх. Многие знали о его трогательном внимании к античным раскопкам в Греции, Турции. Об этом он рассказывал с жаром, любовно перебирал монетки, статуэтки… И танцевал превосходно. Цветы не забывал присылать. Но это все в прошлом. Говорят, он безвылазно сидит в каком-то своем голландском замке.
— Сидит. Вот именно. Ну, не замок, так… каменная избушка. Но это хорошо, что вы понимаете основные приоритеты истории. Не будет вреда, если вы найдете время и место рассказать об успехах нашего социализма в Великобритании. Вы ведь видели новую Москву?
— Да, товарищ Сталин. Видела. Впечатление большое.
— Они там, в своем капиталистическом раю, тоже должны чувствовать главные нервы эпохи. А что касается Вильгельма, тут не все просто. Дело в том, что, сам того не желая, этот император сделал немало для того, чтобы мы, большевики, пришли в России к власти. Как ни крути, но за это мы должны быть ему благодарны.
— Вы имеете в виду войну? Или помощь германского генштаба Ленину?
— Разумеется, войну. Войска кайзера расшатали царскую Россию настолько, что власть валялась на дороге в пыли. Было бы глупо, если бы мы, большевики, этим не воспользовались. Мы ее подобрали, а результаты теперь видит весь мир.
— Можете вручить кайзеру орден Октябрьской революции.
— Кайзеру? Орден? Революции? Спасибо, баронесса, мы подумаем. — Лучи веселой улыбки разбежались по лицу кремлевского вождя.
— Пригласите его в Кремль. Вот уж Европа ахнет.
— Не знаю, доставим ли мы ей такое удовольствие. Я-то «за». Но вот Политбюро и Центральный комитет… Товарищи едва ли поддержат нас с вами в этом вопросе. Императоров и царей они не уважают. Тут мы с вами бессильны. — Сталин развел руками. — Но это не отменяет того, что он, Вильгельм, действительно способствовал революции. Сначала у нас. Потом он развязал ее у себя в стране и позорно бежал. Германская сила рухнула. И мы сразу вернули почти все отнятые у нас земли. В этом правда истории.
— Скорее, причуды истории. Это с одной стороны. А с другой — ее, истории, железная и неукротимая поступь. По-другому и быть не могло. Разве не так?
— Хорошо сказано, баронесса. Вы, я вижу, в понимании истории настоящий марксист.
— Ах, товарищ Сталин, спасибо на добром слове. Но это не совсем так. Не было у меня времени серьезно этому учиться. Может быть, теперь, на старости лет, и засяду за «Капитал».
— Это правильное решение. Вы еще молоды, баронесса. И я желаю вам успехов в политической грамоте.
— Спасибо, товарищ Сталин.
— У вас есть пожелания или просьбы? Что-нибудь надо? Не стесняйтесь.
— Нет, товарищ Сталин, я всем довольна. Смерть великого писателя меня потрясла, да что тут поделаешь. Вы знаете, все мы смертны.
— Смертны? Все? — Сталин смотрел на нее с недоверием.
— Ну, может, ученые что-то придумают. Медицина так развивается.
— Медицина, — эхом повторил Сталин.
— В современном мире столько загадок.
— Это правда. Но не мы ли, большевики, призваны их решать?
— О да. Весь мир смотрит на великий социальный эксперимент.
— Обязан смотреть. А мы ему в этом поможем.
— Не сомневаюсь, товарищ Сталин.
— Ну хорошо. В добрый путь. И не забывайте нас там, в этом Лондоне. Лорды — это неплохо, но мы, большевики, тоже кое-чего стоим.
— Забыть вас? Такое невозможно.
— Ну хорошо. — Сталин запрятал улыбку в усы.
Шофер поставил на пол ее чемоданы.
— Горький умер! — вместо приветствия сказал Уэллс.
— Умер, — эхом отозвалась Мура.
Это крайне редко случалось с Уэллсом, но тут его глаза захлестнула печаль, и они даже заблестели влагой.
— Я была последней, кто видел его живым, — сказала Мура.
— Мой бог! Вы мне расскажете…
— Герберт, я его очень любила. Как человека необыкновенного, удивительно доброго и крайне ранимого. Любила не так, как вас, но все же…
— Меня — больше? — Уэллс попробовал улыбнуться.
— Разумеется. Ведь я и тут должна подтвердить свой статус англоманки.
— Вы умеете найти парадоксальную формулу.
— Никаких парадоксов. Вы же помните, два великих писателя для одной бедной женщины — это слишком.
— О да, помню, еще как. — Уэллс улыбнулся смелее.
— А в нынешней Москве все это было очень грустно. Очень. И немного страшно.
— Страшно?
— Горький — трагический гений. Сложный, мощный, хрупкий, изломанный. И очень слабый. Челкаш, которого смяла машина. В чем-то он, конечно, был игрок. Порою сильный игрок. Но этот усатый злодей свободно переиграл его, а затем убил.
— Убил? Он его убил? Вы действительно так считаете? Или знаете что-то?
— Герберт, дорогой, не притворяйтесь.
— Да, — задумчиво сказал Уэллс и замолчал.
— Алексей последние годы томился. И был готов взорваться. Взрыв на весь мир. Горечью и гневом взрывается Горький! Сенсация облетела бы все страны. Сталин его упредил. Все просто.
— Ужели так? Простые и кровавые дважды два?
— Ага, вы этого не ждали? Послушайте, Герберт, и двух лет не прошло, как вы, посетив хозяина коммунистической империи, написали… да все газеты мира это повторили — Сталин мне понравился… Это же вы сказали? Тиран произвел благостное впечатление. Мудрый, простой… Для чего, для кого вы это писали? Понравился! Ха! Он просто элементарно вас перехитрил.
— Думаете?
— А чего мне думать? Я это знаю.
— Ну да. Возможно. Не исключаю.
— И я знаю вашу глубинную слабость. При всей могучей вашей силе.
— То есть?
— Вы, мужчины, порою чересчур самоуверенны, но при этом страшно наивны. Вы, вероятно, гордились тем, что говорили в Кремле смело, свободно, не трепетали, не лебезили… Ведь так?
— Ну…
— Сталин мог растереть вас как муху. Если бы вы случайно вякнули в беседе с ним или в газетах что-то не то. А дальше просто: знаменитый британский писатель скончался в Москве от инфаркта. Или попал под автомобиль на Охотном Ряду. В новой Москве такое движение! Или уже в Лондоне под поезд. Выбирайте, что вам по вкусу.
— Мура, вы говорите несусветные вещи.
— Я знаю, что говорю.
— Ну да, — повторил Уэллс и снова замолчал.
— Вы подсознательно благодарны тирану за то, что он вас не убил. Вот он вам и «понравился»! А сознание ваше раздвоено, оно протестует. И вы в растерянности.
— Красивая формула! — Уэллс улыбнулся свободно, словно бы с облегчением.
— Самое смешное, что я, баронесса Будберг, тоже этому деспоту признательна. Причем за то же самое. Исключительно за это. Что он не велел меня убить. Как свидетельницу, как будущую болтунью, как… Если хотите, как невольную участницу его темных схем. В какой-то момент я уже прощалась с жизнью. Ночью, в пустом номере отеля я лежала, оледенев от страха. А он не убил. Не бросил в подвал к палачам. В газетах сообщили бы: баронесса Будберг умерла от насморка. Но он отпустил меня. На прощание сказал теплые слова. Насквозь лицемерные, а все же теплые. Сама удивляюсь. А больше мне ничего от него не надо.
— Да, — сказал Уэллс и пожевал губами. Типаж! Может, мне книгу о нем написать?
— Не надо. Не получится. Даже и не беритесь. Вы не соизмеримы. Врать вы не сможете. А правды, всей правды — вы не знаете. И едва ли черную глубину ее чувствуете. Сегодня ее не знает никто. Когда-то в будущем… Может быть, что-то и откроется. И кто-то что-то поймет. Но даже в этом я не уверена.
— Это такой глубины дьявол?
— А вы как думали?
— Я? — Уэллс хотел широко улыбнуться, но получилась маска растерянности.
— И за что России такое наказание?
— А, вы так ставите вопрос?
— Именно. Что стряслось с душою нации? Вот скажите, где там в России затерялся сегодня ваш Марк Каренин, эта воплощенная совесть? В тюрьме сидит? Или давно расстрелян?
— Действительно, — пробормотал Уэллс.
— Посмотрите, как от нынешнего сатрапа удирает Троцкий, еще не так давно — самый великий и ужасный в русской революции. Помнится, вы обозвали этого великого-ужасного пацифистом, создавшим прекрасную, боеспособную армию. Нынче этот пацифист и военный герой скачет на манер зайца по островам и странам. Но он его достанет. Попомните мое слово…
— Ну, посмотрим. По-вашему, это вселенский демон?
— Полмира скрутить, полмира очаровать. Делать людей нищими и голодными — они радуются. Мучить в лагерях и застенках — они рукоплещут. Убивать — они поют песни. Пытаться накрыть своею дьявольской тенью весь мир… Не исключаю, что это у него получится. И мир ляжет, чертыхаясь и молясь.
— Посмотрим, — весело повторил Уэллс. — Это даже интересно. Игра с подобными ставками задевает даже меня. Посмотрим, кто кого…
«Есенин… Каменский… Поленов… Боже, как давно это было, — думал Коненков, — вечность назад. Но словно вчера. И какие люди! Здесь таких нет. Впрочем, славных парней и тут навалом. Но все же они другие… Странно все на этом свете. Почему я тут задержался? Что я тут делаю? Где моя древесина — липа, дуб, да хоть самшит? Кто объяснит? Я даже у Маргаритки спросил — че это с нами? А она лишь смеется. Вот ведь баба! Действительно, — бой! Бой-скаут. Ха!
Интересный мужик этот профессор, — Коненков неторопливо помешивал в тазу глину, — говорит медленно, спокойно, зато каждая фраза словно пуд. Ну, лицо вдохновенное — для ученого портрета это азы. Глаза, морщины, затаенная мудрость… А вот как быть с волосами? У головастых парней лоб обычно крут, волос мало или совсем нет. А тут патлы торчат во все стороны, чисто метелка, или печально свисают за ушами. Ага, понял. Я пущу их вверх. Костер на голове. Пламя мысли». Да, презабавная личность. Всемирная знаменитость, и такой тихоня. Скромняга просто. Но обаятельный, ничего не скажешь…
Кажется, и Маргарите он приглянулся. Она молодец, быстро схватывает, кто чего стоит.
Надо бы поинтересоваться, как он понимает устройство космоса. Разделяет ли он космогонические идеи, которые близки мне? Едва ли! Ученые, как правило, — народ скучный, приземленный. Ужели и этот такой же?»
Русский дохристианский пантеон обошелся без женщин. Там ни Геры, ни Афины, ни Артемиды не сыщешь. Разве что Мать Сыра земля. Или Мокошь, покровительница ткачества. Но кто ее помнит?
В сказаниях народных во множестве встречались ведьмы, русалки, кикиморы и прочая нечисть мира низкого, болота топкого… Само собой, и поклоняться женскому образу никто не собирался. Но вот из Византии пришел культ Марии. Скромной, тихой девы, родившей Бога-человека. И постепенно появились… Василиса премудрая, Варвара-краса, Параскева-Пятница… А Елена прекрасная?
Княгиня Ольга.
Ярославна.
Марфа-посадница.
Елизавета и Екатерина пробили брешь в народном сознании.
Женщина может быть царицей.
Да еще какой.
Но истинный женский взрыв в высокой культуре случился позднее, в начале XIX века. Имя ему — Татьяна Ларина. Впрочем, до этого была бедная Лиза. А уже потом тургеневская Елена, подруга Инсарова. А затем эти типажи стали возникать в реальной жизни. Жены декабристов… Народоволки… Террористки… И понеслось. Возникло удивительное реальное явление — русская женщина. Подруга, защитница, помощница, любовница, жена… Муза, которая при случае коня на скаку остановит… Они наводнили Европу после большевистской революции. Сколько их было!
Мария, Вера, Ольга, Софья, Лариса, Ариадна. Галина-Гала…
Все красивы, умны, обольстительны… Каждая вторая — авантюристка. Да еще какая! Как они до сей поры потрясают наше воображение. Куда там Мата Хари, заурядная танцовщица, героиня водевилей! А скольких тайных муз мы не знаем. Маргарита Воронцова-Коненкова из их числа.
Нью-йоркское высшее общество, как в прежние годы московское, охотно ее признало. Ей по-прежнему удавалось обеспечить мужа дорогими заказами, она с блеском проводила выставки. Когда муж работал с очередной моделью, она нередко присутствовала. Во время сеанса она умела так увлечь приятной беседой позировавшего человека, что в нем исчезали всякие следы напряжения. В итоге в скульптурном портрете ощущалась необыкновенная естественность и живость… Понятно, она не упустила случая вовлечь в беседу и знаменитого на весь мир физика.
— Вы не поверите, профессор, — говорила Маргарита, — но я интересуюсь современной физикой. Как любительница, конечно. В смысле математической подготовки я полный ноль. Но в нынешней физике так много нового и необычного, что это любого затронет. Похлеще балета Дягилева или Новой венской школы в музыке. О вашей теории относительности у нас в России слышал каждый школьник. Но вот понять ее… Как бы мне хотелось хотя бы чуток прикоснуться… Ну, скажем, послушать ваши лекции. Конечно, в популярном изложении. Иначе я, неуч, так ничего и не пойму. Математики я побаиваюсь.
Эйнштейн смотрел на нее, и в глазах у него вспыхивали искорки. А она улыбалась в ответ — улыбкой строгой и словно бы слегка возвышенной.
— Что ж, думаю, мы найдем способ потолковать о физике. И о всяком прочем. В мире немало интересного. На лекции — пожалуйста. Вход свободный. Но есть и получше варианты. Вот, скажем, я иногда устраиваю у себя дома чаепития. Приходят несколько друзей. Народ веселый, шумный. Обстановка вольная. Разрешено говорить глупости. Нелепые фантазии тоже приветствуются. Так что можно говорить свободно.
— Я могу расценить это как приглашение?
— Несомненно.
— О, я признательна. Для меня это честь. И я, наверно, воспользуюсь. Но, скажу честно, мне страшновато. Достойно вмешаться в ваши разговоры я едва ли смогу.
— Голубушка, какие страхи? Вы столько знаете о своем мире, о вашей стране, которая вызывает и симпатии, и споры. Уж вам-то есть что нам рассказать. А нам здесь это тоже интересно.
— Ну, пожалуй, — сказала Маргарита.
— Прекрасно, — сказал Эйнштейн, — но мы устроим чаепитие не по физике, а по общим вопросам мироздания. Вам с вашим живым умом, надеюсь, будет не скучно.
— Да, звучит ободряюще. Я вам крайне признательна, профессор Эйнштейн. Мне рассказывали, что вы милый и доброжелательный человек. Но я не ожидала, что настолько.
— Да бросьте вы.
— Нет, нет.
Вот уж чего не мог вообразить Эйнштейн — при всем его могучем воображении, — что он начнет писать стихи. Стихи и он? Абсурд! Что с ним сделала эта женщина всего за пару встреч!
Голова гудит, как улей,
Обессилели сердце и руки.
Приезжай ко мне в Принстон,
Тебя ожидают покой и отдых.
Мы будем читать Толстого,
А когда тебе надоест, ты поднимешь
На меня глаза, полные нежности,
И я увижу в них отблеск Бога…
«Дорогой мастер, — написал Эйнштейн скульптору. — Я тут, недалеко от Принстона, встретил случайно Вашу очаровательную супругу и узнал с огорчением, что у нее проблемы. Я не стал вдаваться в подробности, но врачи рекомендуют ей какое-то время провести здесь, у воды. Воздух у нас тут, в Саранаке, особенный. Я могу помочь ей найти неплохой пансионат. Как Вы на это смотрите? На всякий случай шлю заключение ее лечащего доктора. Примите и прочее… Ваш А. Эйнштейн». О том, что медик, подписавший заключение, — его личный друг, Эйнштейн сообщать не стал.
«Очень хорошо, — подумал скульптор, — пусть подышит, подлечится…» Ему в последнее время хотелось остаться одному. Уйти в себя. Провалиться. Слишком много суеты вокруг. А художник… Он, в сущности, должен быть одиноким… Даже милая, нежная Маргарита порою бывает такой властной… Хо-хо! Было бы неплохо, если бы ее на время упекли в пансионат. Сама она никогда не соберется. Да и он не в силах ее прогнать. А тут помощь пришла со стороны. Славно! Пора разобраться в самом себе. Всех на время прогнать. Всех!
— Я снял квартиру в Берлине, — сказал Василий.
— Приличную? — поинтересовалась Лиза.
— Вполне. У меня, Яна Вардо, договор с тамошними издателями — оформление книг, поставки полиграфических материалов и прочего. Мы с тобой уважаемые бизнесмены, и нас там ждут. Ну а то, что наши люди передали мне кое-какие контакты, это само собой.
В начале 30-х Лиза и Василий (по заданию из Москвы) перебираются в Германию, в которой они известны как эльзасцы по фамилии Вардо. Жизнь в Берлине оказалась мрачнее и беднее, нежели в Париже, но внимание на это они не обращали. Германия для советской разведки ныне на первом плане. Используя накопленный опыт, они довольно быстро создают шпионскую сеть. Затягивают в нее, среди прочих, некую Аугусту, жену помощника министра иностранных дел. Она с удовольствием принимала в подарок французские духи и блузки, а в ответ таскала копии документов, с которыми работал ее муж.
Однажды человек из советского посольства шепнул Василию, что некий полицейский чин ищет контакта с русской разведкой. Василий назначил встречу в ресторане и отправился на нее вместе с Лизой. Правила конспирации он этим слегка нарушал, но почему-то чувство опасности молчало. Полицейский тоже пришел не один, а с другом, здоровенным малым и, как оказалось, большим любителем шнапса. Пока друг напивался, они трое неспешно беседовали. Сам полицейский, мощный коренастый человек с крутым лысеющим лбом, охотно представился — Вилли Леман, гауптштурмфюрер СС. Он оказался важной фигурой — сотрудником недавно созданной тайной государственной полиции — гестапо. О том, что когда-то он дружил с самим Тельманом, он распространяться не стал. Самое смешное, в гестапо он возглавляет тот отдел контрразведки (тут он хитро подмигнул), который призван наблюдать за советскими дипломатами и разведчиками, то есть представителями той страны, которой он давно и тайно симпатизирует.
— Вот это номер! — криво улыбнулся Василий. — Стало быть, вы пришли за нами наблюдать?
— Считайте, что так, — сказал Леман и захохотал. Пьяный его друг на секунду проснулся и растянул рот в бессмысленной улыбке.
Василий и Лиза в ответ тоже усмехнулись, но несколько натянуто.
— А если серьезно, — продолжил Леман, — то дело в том, что я болен. У меня диабет в тяжелой форме, а лечение очень дорогое.
— Деньги будут, — сказал Василий.
— Ну, и за мной не заржавеет, — сказал Леман и вновь хохотнул.
Он оказался человеком слова и регулярно передавал ценнейшие документы, касающиеся внешней и внутренней политики нацистских властей. (Нелишне заметить, что это был единственный за все годы нацизма случай вербовки офицера гестапо.) Плотная работа с Леманом, Аугустой и другими источниками шла неспешно, но вполне плодотворно.
Весной 1938 года это оборвалось. Чету Вардо неожиданно отозвали в Москву. Как многих иных нелегалов, их подозревают в предательстве. По возвращении их почти сразу упрятали во внутренние камеры Лубянки. Оказывается, в Москве объявлен запрет на разведывательную деятельность в Германии. Страна нацистов внезапно оказалась другом СССР, если вчера — тайным, то сегодня явным. Переварить эту бредовую или даже безумную новость они были не в силах. Но в камерах шептались, что возвращают разведчиков и из других стран, даже из воюющей Испании. И практически всех сажают. И широко практикуют расстрелы. «За что?» — помертвелыми губами спросила Лиза. «Слишком много знаете», — шепнули в ответ.
Марианна Кочек-Вардо за свой германский период успела дважды съездить в Америку — под фамилией Зубилина. Ничего важного она там не делала. Просто знакомилась со страной, устанавливала связи в деловом и научном мире США. Заводить друзей и связывать их друг с другом — это у нее получалось легко. Например, она ловко устроила знакомство физика Альберта Эйнштейна с женой русского скульптора Коненкова Маргаритой. Но зачем было посылать Лизу под новой фамилией? Это казалось ошибкой. Непростительной глупостью.
На короткой встрече в Москве об этом заговорил сам Меер Трилиссер.
— В шпионов захотели поиграть? У нас тут, товарищи, не игры. Вы с этим кончайте, — морщился Трилиссер, курировавший в то время спецслужбы Исполкома Интернационала. — Госпожи Кочек давно нет. И мадам Вардо нет. Но при чем тут какая-то Зубилина? Откуда? Ведь ее муж Василий Зарубин скоро станет дипломатом. Я полагаю, даже видным дипломатом. Как же она может быть при этом Зубилиной? Товарищи увлеклись. Кому нужна эта путаница? (Тут он с язвительной улыбкой вспомнил, что и сам когда-то был «рыжим Анатолием», он же «мещанин Стольчевский», он же «Капустянский», «Мурский», он же «Павел-очки»… И зачем весь этот маскарад? Молоды были и глупы.)
— Никакой Зубилиной. Забудьте. Елизавета Юльевна Зарубина. И никак иначе.
Решение принято.
Жившей во Франции дамы Марианны Кочек больше нет. Нет и ее муженька Ярослава, успешного парижанина, входившего в круг богатых людей и даже некоторых аристократов. Скончались оба. И следа не осталось. Они много сделали. И весьма успешно. Спасибо. И на этом подводим черту. Супруги Вардо в Германии? Думаю, вскоре мы с ними тоже расстанемся.
Все предыдущее забыть. Ясно? И никто чтоб о прежнем… ни полслова… Ясно?
Все девять человек, приглашенных на совещание, молча кивнули.
Куда уж яснее!
Профессия у них такая.
Прикажут забыть. И тотчас все забыто.
Василий Зарубин казался сосредоточенным и суровым. Нет, на секунду улыбнулся. И снова — сама серьезность.
А Лиза даже вздохнула. Как славно!
Ведь ей приятней всего на свете быть именно Лизой. Это главное, это подлинное ее «Я». И с этим именем она успеет в сто раз больше. Она это знала всегда. Чувствовала. Даже тогда, когда все ее звали Эстер.
— Прощай, «средняя буржуйка»! — неожиданно воскликнула она.
— Что ты сказала? — уставился на нее Трилиссер.
— В Париже я изображала честную буржуйку. А теперь гордо могу сказать: «Здравствуй, советский дипломатический сотрудник!» — Лиза невинно улыбнулась.
— А-а, — пробормотал Трилиссер, хотя ничего не понял.
А ведь когда-то ее звали Эстер. Когда это было?
Впрочем, уже Яша называл ее Лизой.
Яша!.. Как это было трогательно. Непередаваемо прекрасно. И как трагично.
И она вновь вздохнула.
Прошло две недели, и Меер Трилиссер, почти двадцать лет создававший эффективную разведывательную сеть по всему миру, был внезапно арестован. А вскоре расстрелян. Разговор о шпионских кличках (кто Вардо, а кто Кочек?) повис в воздухе. Вскоре был арестован и через некоторое время расстрелян начальник военной разведки Ян Берзин. Внешняя разведка была обезглавлена за короткий срок, ее заграничные аппараты разгромлены и в течение нескольких месяцев не действовали. Называлось это скромно — «Чистка». И касалась она не только разведки, но и всей системы безопасности, которая за два года активности наркома Ежова недосчиталась более двадцати тысяч наиболее опытных сотрудников. Василий и Лиза ничего толком об этом не знали, поскольку сразу после совещания вновь отбыли в Германию. Но проработали они там недолго и были вновь отозваны в Москву.
Из остатков горьковского окружения перебили почти всех. В том числе и несколько молодых писателей, которые позволяли себе в гостиной признанного главы советской литературы и защитника молодых талантов выступать особенно пылко.
А Петра Петровича Крючкова вниманием органов почему-то обошли. Его даже назначили директором музея Горького, стремительно созданного в роскошном особняке Рябушинского. Секретарь покойного писателя обнаружил невиданную энергию — передвигал шкафы, сортировал книги, расставлял за стеклом собранные писателем нецке, любовно оформлял огромный его письменный стол. Охотно принимал зачастившие в музей делегации рабочих и колхозников. Рассказывал про старуху Изергиль и сердце Данко, читал отрывки из рассказов любимого народного писателя, вспоминал, как его любили в Италии, в несравненном Сорренто особенно. Выйдет Горький на улицу, и тут же его окружает толпа. И лица у итальянцев сияют. Рабочие и колхозники не удивлялись. «Еще бы, — говорили они с гордостью. — А как иначе!» Крючкову думалось, что свою миссию он выполняет мастерски. Кто бы еще так смог? Но не прошло и года, как расторопного директора арестовали. Формально — за связи с наркомом Генрихом Ягодой, который внезапно оказался негодяем и шпионом. На его место пришел Ежов, человечек крохотного роста, но неукротимой энергии по части ареста и расстрела людей. Он поставил это дело на поток, фактически — на конвейер, смерть под черным крылом его ведомства стала приобретать характер непрерывного и важного производства.
Следователи орали на Пе-пе-крю тяжелым матом, тыкали кулачищами в его мягкий нос, наседали с двух сторон, требуя признать, что Максима Пешкова он смертельно напоил и специально оставил в морозную ночь на скамейке в саду. Пусть этот «мороз» был в мае. Их это не смущало. Но этого мало: требовали подробного рассказа о том, как мерзавец Ягода, подло влюбленный в жену Максима красавицу Надю Введенскую, велел подготовить не только переохлаждение несчастного сына великого пролетарского писателя, но и отравление самого Горького. Как были завербованы для этого врачи Горького Плетнев и Левин, согласившиеся сыграть гнусную роль отравителей. Как был изготовлен специальный яд, вызывающий одновременно тяжелую ангину и эмфизему легких, но не оставляющий следов. Как вокруг крутились специально привлекаемые им, Крючковым, троцкисты и многочисленные шпионы — польские, немецкие, японские. Как гневался где-то там вдалеке Троцкий, требуя немедленно отравить великого писателя. Единственно, чему удивился теряющий здравый рассудок Крючков, — у него ни слова не спросили про известную баронессу Будберг, которую Крючков встречал на вокзале, возил в санаторий к Горькому, водил в театры, показывал станции метро. Про нее следователи не вспомнили ни разу. Он и сам каким-то чутьем понял, что имя ее называть не должен. В итоге Петр Крючков был обвинен ко всему прочему еще и в шпионаже в пользу фашистской Италии. Даром ли он просидел в этой стране столько лет? Припомнили ему «сияющие лица итальянцев»! Поначалу «итальянский шпион» пытался бормотать что-то оправдательное — про чудесную, полную трудов и творчества жизнь в Сорренто, но главное про то, что он никак не мог отравить автора поэмы «Девушка и смерть», потому что он его очень любил, почти боготворил… Но при первом упоминании о пытках и о преследовании родных сдался, все признал и все подписал.
«Я переживаю чувство горячего стыда, — говорил секретарь Горького в последнем слове, — особенно здесь, на суде, когда я узнал и понял всю контрреволюционную гнусность преступлений правотроцкистской банды, в которой я был наемным убийцей. Подлые троцкисты… Они мечтали убить великого писателя. И они добились этого. И я не смог им помешать. Они хотели восстановить в великом Советском Союзе капитализм. И я помогал им. Их бог — деньги и власть. И жестокая эксплуатация трудящихся. И я, сбитый с толку, работал на них. Вина моя безмерна». Он нес этот несусветный бред, на что-то надеясь. И вдруг вспомнил ту, о ком на допросах у него не спросили. В воспаленном его воображении неожиданно встала милая Мария Игнатьевна Закревская… Вот он, задорно хохоча, ходит с ней по Берлину… Они ищут издателя, который задолжал Горькому деньги. Они смеются над этим издателем, над наивным Горьким, над всем миром. А вот он орет с нею песни на лодке в Сорренто… Она пела смело, громко, весело и при этом неплохо. Во всяком случае, не фальшивила. А вот он с нею в ложе Большого театра. Дают «Аиду». «Радамес, Радамес, Радамес!» Он и сам чуть было не запел, прямо в зале суда, уже набрал полную грудь воздуха и открыл рот, но… Но рот перекосило, а звуки застряли… Неужели это все эти лодки и песни были? Когда? Вчера? Или протекли тысячелетия? Как она отнесется к его признанию в том, что это он отравил их великого патрона, писателя Горького, который много курил и жег в пепельнице бумажки? Все ли сжег? Или что-то осталось? Зачем приезжала Мура? За пеплом из пепельниц? Наверняка за этим. Пепел! Как же он прозевал? Недоглядел. Его словно ток пробил. Он качнулся, едва не упал, но все же устоял. Петр Петрович не видел лиц судей, солдат охраны, сидящих рядами молчаливых людей… Его глаза затянуло мутно-белое, с бордовым оттенком марево. Его вдруг восхитила формула, сверкающая в устах прокуроров и судей, — «Правотроцкистская банда». Надо же такое придумать! Ведь Троцкий известный левак. Левее не бывает. Трудовые армии. Сверхиндустриализация. Коммуны. Все общее. Когда же он успел спеться с правыми, вечными своими оппонентами? И откуда? Из Турции? Из Норвегии? Секретными записками — восстанавливать капитализм? Или уже из далекой Мексики? Да оттуда только плыть несколько месяцев. Но Петр Крючков выплевывал или даже выхаркивал эту формулу в душное и мертвое пространство суда. Почти с наслаждением. Как актер шекспировской драмы. Или как Егор Булычов из пьесы «отравленного им» драматурга: «Не на той улице я… всю свою жизнь. Труби, Гаврила!» И звук Гавриловой трубы покрывал всю эту мертвецкую комнату. И лысый судья Ульрих недовольно морщится. Нет, кажется, удовлетворенно жмурится.
Смешной и наивный сексот Пе-пе-крю. А еще юрист! А еще хитрец. На что он, давний агент ГПУ, надеялся? Он что, не знал их повадки? Не догадывался, чем это кончится? Однако, за что ему такая судьба? Боже, правый боже, какой несчастный миг свел его когда-то с блистательной актрисой Андреевой и ее мужиковатым супругом, сочиняющим пьесы? Когда это было? В доисторические еще времена. По улицам еще ездили экипажи, а в театрах, в антракте, пили шампанское. Все были веселы, сыты и хорошо одеты. Вот и Андреева с Горьким тоже. Ах! За версту надо было обойти этих опасных людей. Глупец! Кто же в итоге запутал его жизнь? За что ему теперешняя непереносимая мука? Разве он заслужил эту долю? Для чего и кому он отдал столько лет? И кому теперь писать жалобу? Как грамотно составить апелляцию? Ведь убьют…
Нет, мучиться с бумагами ему не пришлось.
Уже на следующий после приговора день штатный палач НКВД, безликий мужик в сапогах и кожаном фартуке до полу (чтобы форму и сапоги не забрызгало кровью), выстрелил из пистолета ему в затылок. Обмякшее тело погрузили на полуторку и отвезли вместе с грудой других расстрелянных в общую могилу в «Коммунарку».
Индустриальная смерть была на марше.
— Альберт, дорогой, объясни еще раз мне, дуре, как тебе все это в голову пришло?
— Ничего сложного. Я внимательно читал Маха. Был такой физик в Австрии. Он мыслил оригинально, но при этом смело, резко и точно. Он утверждал, в частности, что в физике не должно быть ничего такого, чего бы нельзя было измерить. Я думал, думал, и вдруг меня стукнуло. Я стал размышлять — не столько об эфире, который невозможно обнаружить, сколько о простейшем понятии одновременности удаленных событий. Меня к этому подтолкнул один мой сокурсник. Сигнальные пушки выстрелили одновременно — одна в Нью-Йорке, другая, скажем, в Цюрихе? Как эту одновременность проверить? А на Земле и на Марсе? Возможно ли, чтобы куст роз расцвел там и тут одновременно?
— Почему нет?
— Само по себе это возможно. В нашем воображении. А вот в реальности этого нельзя утверждать, пока ты не удостоверился в этом инструментально — с помощью надежных часов.
— И разве трудно удостоверить?
— Ха! Вторые часы ведь там, на другой планете. Допустим, мы их даже видим в сверхсильный телескоп. Да ведь свет от них идет какое-то время. Ты всегда видишь их прошлое состояние. Пять минут. Час назад. Зависит от расстояния до планеты.
— Ну, пожалуй.
— А от ближайшей звезды свет бежит к нам четыре с половиною года. Представь, мы видим в одну секунду вспышку, ну что-то вроде протуберанца, на этой звезде и на Солнце. Нам кажется, что полыхнуло одновременно. На деле вспышка на далекой звезде случилась более четырех лет назад, а на Солнце только восемь минут назад. А ты говоришь — одновременно. Чепуха. Никакой одновременности нет. Она только у нас в голове.
— Занятно.
— Если бы свет распространялся бы мгновенно, проблемы бы не возникало. Но его скорость неизменна для любых систем. Двигаться быстрее в этом мире ничто не может. Это странное утверждение. Не спорю. Но если танцевать от этого, то довольно скоро выстраивается нечто вроде теории. Вот тебе и вся пляска. И тут, надо сказать, мне повезло. Моим учителем математики в Цюрихском политехе оказался великий Герман Минковский. Между прочим, он родом из России, откуда-то из-под Минска.
— Вот как? Интересно.
— Он открыл для меня тот математический аппарат, в частности тензорный анализ, который и помог мне сварганить теорию. Позже мы с ним вместе много работали. Он очень много вложил своего мастерства. Так что половина заслуги — его.
— Где он сейчас?
— Его давно уже нет. Он умер не старым. Болезнь сразила.
— Жаль.
— Еще как!
— Драматическая история.
— Погоди, тебе удалось схватить суть теории? Ведь она проста. Пространство и время завязываются в общий узел. И все дела.
— Проста? Смешно. И все же что-то я уловила. Или мне это кажется?
— Ты редкостная умница, Марго.
Как раз в эти дни в мастерскую Коненкова заглянула некая Лиза Зубилина.
Она со скульптором о чем-то шепталась.
А в конце Лиза сказала:
— Так что вы, дорогой Сергей Тимофеевич, на милейшую свою супругу не держите зла. Мы поручили ей важное общественное дело. Оно требует времени, разъездов.
— Помилуйте, я понимаю, — вздохнул Коненков. — Я справлюсь. Ведь для меня это привычно. По натуре я бирюк. Люблю, знаете ли, одиночество. А на Маргушу я не могу быть в обиде. Ни в коем случае. Она столько для меня сделала. Пора и ей передохнуть.
— Вот и славно, — сказала Лиза.
Ученый сидел у стола, разглядывая первую страницу только что присланного ему препринта. Марго полулежала в кресле.
— Вот ты говоришь, Альберт, что в целом мир непонятен.
— Ну, где-то так.
— И ты, творец новейших теорий, действительно так думаешь? Не верю.
— Ты вправе не верить. — Эйнштейн оторвал глаза от статьи. — Но я действительно так полагаю. И довольно давно. Теории теориями, практика практикой, но… Знаешь ли, мир — это такие большие закрытые часы. Мы видим лишь циферблат. Поди определи по движению стрелок, что за механизм спрятан внутри.
— Но разве нельзя открыть и посмотреть? Или хотя бы приоткрыть? Разве не этим занимаются ученые?
— Ну, в какой-то мере… Но на деле только царство теней — вот что нам доступно. Отсюда и всякие теории, сменяющие одна другую. А вот заглянуть в настоящее нутро мира, в его существо, до конца понять, схватить его — этого, увы, нам не дано.
— А может, и не надо? Разве это не пустые хлопоты, по большому счету? Ведь в своей высшей сути мир абсолютно понятен. Я в этом лично почти уверена.
— Любопытная точка зрения. И как же это?
— А вот хотя бы так: сидеть с любимым человеком в тишине и покое, смотреть друг другу в глаза, пить из бокала глотками мозельвейн… Удар хрусталя о хрусталь — дзыннь! Вот высшее состояние мира. Лучшее его состояние. Чего здесь непонятного?
— Да, здорово… Ты хочешь сказать, что мир открывается человеку любящему?
— Примерно это.
— Марго, ты чудо. И здесь, я думаю, ты права. Но мне, не только безмозглому, но и бессердечному, до такой ясной формулы без твоей помощи не подняться. Что бы я делал без тебя?
— Без меня? Смешно. Ты, Альберт, великий человек, тебя знает и почитает весь мир.
Эйнштейн поморщился, изобразив кислую до предела рожу.
— Погоди, я как раз не о том. Плевали мы с тобой на всякое величие. Согласна. Тут важнее другое. Ты, Альбертик, предельно наивный, но на редкость обаятельный и очень смешной…
Эйнштейн вытаращил глаза, словно бы удивившись, но тут же радостно кивнул, а кончики его рта вместе с нависшими усами поползли улыбкой.
— Именно так, — продолжала Марго, — но только несколько близких людей знают, какой ты простой и милый. Не корчишь величия. Ну, ни грана. Тебе даже ближе маска дурашливости. Разве не так?
Эйнштейн дразняще высунул язык.
— Ты необыкновенно трогательный.
Эйнштейн печально исказил губы, изображая белого клоуна.
— Вот, вот, — сказала Марго. — Но среди близких, тех, кто это знает и понимает, я — первая. Не станешь спорить?
— Не стану, — сказал Эйнштейн.
— А кто тебе прислал статью? — равнодушно спросила Марго, даже как-то небрежно.
— Роберт.
— Оппенгеймер?
— Угу.
— Мне кажется, он славный парень.
— Еще бы.
— И о чем там?
— Еще не смотрел. Думаю, о неустойчивости тяжелых ядер.
— С ума сойти. А что, они действительно неустойчивы?
— Такое случается. В этом вся штука.
— Любопытно. Как бы я хотела тоже уметь в этом разбираться. Ты можешь мне объяснить хотя бы зачин мысли? В самой простенькой форме.
— Ты удивительная женщина, Марго. Интересоваться ядерной физикой, не имея серьезной подготовки. Но дело не только в уровне знаний. Еще надо обладать чутьем. Своеобразным таким талантом. Похоже, у тебя это есть. Ты потрясающая. Второй такой в мире, видимо, нет. Я, во всяком случае, не знаю.
— Ну уж! А эта твоя Эмми Нетер? Ты все время твердишь: Эмми, Эмми… в смысле, какая женщина!
— Эмми не женщина. Она гений. А это другое. Пол тут не имеет значения. Математик не имеет пола.
— Забавно. Но, видимо, так.
— Это тебе видимо. А вот профессорам в Геттингене не очень.
— В смысле?
— В восемнадцатом году они отказались утвердить ее приват-доцентом. А она уже успела доказать свою великую теорему — о группах симметрий.
— О чем, о чем?
— О том, что все законы сохранения, которые знает физика, суть лишь следствия фундаментальных симметрий мира. Так сказать, зеркало важнее физиономии. Какой замах, а? Стало ясно, что это самый сильный на тот момент математик мира.
— Они как-то мотивировали отказ?
— Один из них заявил, что только позволь, она и профессором станет, а вслед за этим в университетский Сенат войдет. Женщина в Сенате — ужас!
— Они что, идиоты? Женщины и императрицами бывали. Я знаю, их пример Калигулы напугал.
— Знаешь, что им сказал на это Давид Гильберт?
— И что же?
— Сенат — это ведь не мужская баня. Почему женщина не может туда войти?
— А они?
— Они полагали, что баня.
— Динозавры.
— Лет через шесть они ее все же утвердили. Но потом опять выгнали.
— Боже! За что?
— Тут был уже другой повод, национальный.
— О господи!
— Но Эмми духа не теряла. Перебралась сюда, в Штаты. Она была очень веселый человек. Бесконечно добрый. Несмотря на неудавшуюся личную жизнь. Кстати, тебе не случалось ее видеть?
— Не доводилось.
— Ну да, — сказал Эйнштейн и на секунду задумался, — ну да…
— А где ее можно увидеть?
— Теперь уж нигде. Она умерла.
— О боже!
Бывший социалист, а ныне фашист Бенито Муссолини, сторонник единства всех итальянцев, никаких расовых законов не издавал, не призывал преследовать евреев, не собирался строить концлагеря. «Фашио! Единая связка! — восклицал, бывало, дуче с балкона своего дворца. — Все равны. Все живут у нас дружной семьей!» При этом господина Адольфа Гитлера он недолюбливал и даже опасался. Широко и дружелюбно раскинув руки, он попытался найти контакт с Францией и Англией. Но старые европейские демократии объятиям авторитарного фашиста были вовсе не рады. И в какой-то момент Муссолини решил изменить вектор.
Гитлер посетил Италию в начале мая 1938 года. Вдоль дороги, по которой он следовал с севера в Рим, все крестьянские домишки были выкрашены заново, а фашистские лозунги на их крышах и на столбах выведены яркой краской — «Плуг проводит борозду, но защищает ее меч», «Книга плюс пушка — идеал фашиста», «Дуче всегда прав»… Все фасады гостиниц и магазинов на главных улицах Рима были заново украшены. В одно прекрасное утро Муссолини пригласил своего гостя проехаться на породистых скакунах по Вилле Боргезе. Дети, женщины и толпы зевак встречали всадников фашистским приветствием: «Эйа, эйа!» и нацистским: «Хайль!» Великая дружба была установлена. Муссолини считал себя в ней старшим и главным. Но иллюзия эта довольно быстро была развеяна.
Уже в июле был опубликован Расовый манифест: «Итальянское население принадлежит к арийской расе. Евреи не принадлежат к итальянской расе. От семитов, которые в течение столетий населяли священную землю нашей страны, не осталось ничего. Евреи представляют собой единственную часть населения, которая не ассимилировалась в Италии, потому что расовые элементы, из коих они слагались, — неевропейского происхождения и в корне отличаются от тех, которые положили начало итальянцам».
Муссолини стоило немалого труда найти среди университетских профессоров кого-то, кто согласился бы подписать подобный документ. Ни один антрополог своей подписи не поставил. Однако же кампания, объявленная с такой помпой, развернулась вовсю. Открылся институт для «защиты расы». Новые правила и приказы сыпались словно из дырявого мешка. Они предписывали форму для чиновников гражданской службы, устанавливали стиль дамских причесок, изгоняли из мужского костюма галстуки под тем предлогом, что узел галстука давит на нервные центры и мешает правильно целиться из ружья. Не замедлили появиться законы, воспрещавшие браки между итальянцами и евреями.
Супруги Ферми неожиданно сообразили то, о чем не думали никогда — что Лаура Ферми происходит из старинной еврейской семьи. Ничего себе открытие!
И тут вскоре правительство сообщило, что выезд из Италии для евреев будет закрыт.
— А как же мы? — тихо спросила Лаура у мужа. — Как же наши американские планы?
Энрико не ответил, но лишь ободряюще улыбнулся.
— Ну что ж, наш сравнительно мягкий итальянский фашизм пал жертвой свирепого германского нацизма, — подвел итог на одной из общесемейных встреч Эдоардо Амальди. — Прощай, фашизм! Из этого теперь и надо исходить.
Никто не добавил ни слова. Только Джинестра, жена Эдоардо, горько вздохнула.
Ранним утром 10 ноября 1938 года в квартире Ферми раздался телефонный звонок. Лаура подняла трубку.
— Сегодня в шесть часов вечера, — сообщил женский голос, — с профессором Ферми будет говорить Стокгольм.
Лаура помчалась в спальню.
— Энрико, кончай дремать! Вечером с тобой будут говорить из Стокгольма.
Физик приподнялся на локте.
— Это, должно быть, Нобелевская премия, — сказал он.
Вечером было много звонков, Лаура или Энрико торопливо хватали трубку, но все это были знакомые или друзья. Долгожданный звонок случился почти на ночь: «Нобелевская премия присуждена профессору Энрико Ферми, проживающему в Риме, за идентификацию новых радиоактивных элементов, полученных нейтронной бомбардировкой, и за сделанное в связи с этой работой открытие ядерных реакций под действием медленных нейтронов».
В Италии был объявлен новый пакет расовых законов: евреи изгонялись из государственной службы, дети их должны были покинуть казенные школы, еврейским учителям, врачам и адвокатам разрешалось работать только среди соплеменников. Последним вышел приказ о том, что все евреи должны сдать паспорта, в которых будут проставлены специальные отметки. Лаура, с детства привыкшая подчиняться законам, свой паспорт сдала.
— Что ты сделала? — закричал, узнав об этом, Энрико. — Нам вскоре предстоит поездка в Швецию.
Лаура молча смотрела на мужа. Он не мог понять — с укором или с тоскою.
— Думаешь, я поеду без тебя? Думаешь, что я тебя здесь оставлю?
Он помчался к кому-то из своих высокопоставленных знакомых. Через два дня паспорт Лауре вернули. Отметки в нем не было. А еще через три дня они приобрели билеты на поезд до Стокгольма. Они ехали вместе с обоими детьми, Неллой и Джулио, а также с няней, молодой женщиной, которая к их семье очень привязалась. Они знали, что в Италию не вернутся. После церемонии в шведской столице путь их лежал в Нью-Йорк. В Колумбийском университете профессора Ферми ждали с нетерпением.
В поезде в первые часы супруги не могли одолеть волнения. Но когда итальянские пограничники на Бреннеровском перевале в Тироле, проверив паспорта, вернули их без замечаний, у Энрико и Лауры отлегло от души. Из окна купе открывался чарующий вид на поросшие лесом ущелья и снежные вершины вдали. Однако неприятная заминка случилась на германской границе. Немецкий офицер, с виду корректный, долго листал паспорт Лауры.
— Почему этот синьор не отдает мамин паспорт? — прошептала заметно повзрослевшая за последние месяцы Нелла. — Может быть, он хочет отправить нас обратно в Рим, к Муссолини?
Дочь не знала, что мать ее на грани обморока. Вернуться в Рим — это как в объятия к смерти.
— Господин офицер, — спросил Энрико по-немецки, — вам что-нибудь не ясно?
— Не вижу визы германского консульства, — отвечал пограничник.
Энрико забрал у него паспорт и перевернул страницу.
— Ах, вот она, — холодно улыбнулся немец. — Можете следовать дальше.
«Кажется, жизнь возвращается», — подумала Лаура.
— Итак, для космических путешественников время течет медленнее, — сказала Маргарита. — Ведь так?
— Так, — меланхолично согласился Эйнштейн.
— Чем быстрее они летят, тем размеренней стучат их часы?
— Примерно так, — улыбнулся ученый.
— Они могут летать пять лет, а на Земле пройдет пятьдесят?
— Может пройти и больше.
— И когда они вернутся, их никто не узнает? И даже не вспомнит?
— Ну, это уже писатели и фантазеры, начитавшись популярных журналов, ухватились за эти штуки. С той поры, как мы с Ланжевеном показали это строго математически. Нынче все горазды мастерить эти петли. Впрочем, я не против. Как и мой друг Поль.
— Но до вас с Полем этого никто не понимал? Так ведь?
— Ну, допустим, — согласился Эйнштейн.
— Тогда я тебе кое-что напомню.
— Что именно?
— Ничего особенного. Стихотворение русского поэта Блока. Тебе знакомо это имя?
— Не уверен, — пробормотал Эйнштейн. — Или где-то слышал?
— Тебе будет интересно. В России он очень знаменит.
— Он из старых поэтов?
— Да нет, он был твой ровесник. Кажется, вы одногодки.
— Ты говоришь так, словно он умер.
— О да. Он ушел молодым. Вскоре после революции. В Петрограде был такой голод.
— Представляю.
— Было душно, было тяжко… А тут нежный лирический поэт. Красив, как Бог. Гроза и любимец женщин.
— Ага, и ты в их числе.
— Разумеется. А как иначе? Ведь мы были немного знакомы.
— Вот как!
— Пусть шапочно, однако… В тогдашний Питер я примчалась молодой девчонкой. Жадной до впечатлений. А там такая богема. Боже, сколько там было талантов! Но Блок… Впрочем, впервые я его увидела в Москве. В нем было что-то волшебное. И одновременно демоническое.
— У поэтов это бывает.
— Они все там были поэты. Да какие!
— Ты хочешь вспомнить стихи про любовь?
— Не совсем. О любви у него много, само собой. О прекрасных дамах. О рыцарстве. Но сейчас я приведу строки про полет на другую планету, когда путешественники сохранили вечную молодость.
— Постой, как ты сказала?
— Ты правильно понял. Про замедление времени в течение полета.
— Шутишь?
— Отнюдь.
— Он прочитал в журнале про нас с Ланжевеном?
— Не смеши. Он написал эти стихи раньше, нежели твоя теория появилась на свет.
— Так я тебе и поверю!
— А ты послушай.
— Ах, едва ли я пойму русские стихи.
— Я прочту медленно. И каждую строчку переведу.
— Ну хорошо. — Эйнштейн поудобнее устроился в кресле.
А Маргарита встала. Задумалась на мгновение.
— Для начала послушай оригинал. Почувствуй музыку.
— Ох, не уверен. Ладно, валяй. Мне даже интересно.
Она задумчиво смотрела куда-то вдаль. Затем начала тихо, проникновенно:
Помнишь думы? Они улетели.
Отцвели завитки гиацинта.
Мы провидели светлые цели
В отдаленных краях лабиринта.
Постепенно голос ее набирал силу:
Нам казалось: мы кратко блуждали.
Нет, мы прожили долгие жизни…
Возвратились — и нас не узнали,
И не встретили в милой отчизне.
— Прервусь на секунду. Обрати внимание: они вернулись, но их никто не узнал.
— Занятно, — пробормотал Эйнштейн.
— Слушай дальше. Там еще интереснее:
И никто не спросил о Планете,
Где мы близились к юности вечной…
Пусть погибнут безумные дети
За стезей ослепительно млечной!
— Представляешь, они вернулись из космического путешествия, но никто ни о чем не спросил. Этих все еще юношей.
— Ну-ну, — сказал Эйнштейн.
— Им казалось, что они блуждали кратко. Понимаешь?
Эйнштейн молчал долго. А потом произнес тихо, раздумчиво:
— Ну да, они остались юны. А те, кто провожал их, состарились, а то и ушли в мир иной. Ланжевен назвал это парадоксом близнецов. Один улетает и сохраняет молодость.
— А как тебе наш поэт?
— Я потрясен. Когда это написано?
— Весной 1904-го…
— Невероятно.
Марго не обмолвилась ни словом о своей интимной связи с Блоком — краткой, как мгновение. Она сама уже в это почти не верила. Петербургские ночи, пьяные рестораны на островах… Да нет, это случилось в Москве. Квартира Шаляпина… Как-то заглянул Рахманинов. Он сразу ее заметил. Но Блок, Блок… Его ни с кем не сравнишь. Она ничего больше не сказала, лишь вздохнула. Эйнштейн без труда догадался сам. Но тоже не сказал ни слова. Да и какое это сейчас могло иметь значение? Марго фантастически обаятельна. Поклонников у нее было — и считать не стоит.
Они довольно долго сидели молча.
Эйнштейн смотрел на огонь в камине.
Она листала книгу.
— Послушай, я тебе прочитаю отрывок, — сказала Маргарита:
«Есть как бы два времени, два пространства; одно — историческое, календарное, другое — неисчислимое, музыкальное. Только первое время и первое пространство неизменно присутствуют в цивилизованном сознании. Во втором мы живем лишь тогда, когда чувствуем свою близость к природе, когда отдаемся волне, исходящей из мирового оркестра… Быть близкими к музыкальной сущности мира — для этого нужно устроенное тело и устроенный дух, так как мировую музыку можно услышать только всем телом и всем духом вместе».
— Поразительно, — прошептал Эйнштейн. — Кто это пишет?
— Поэт Андрей Белый, друг Блока.
Не складывалась у Лео Силарда научная жизнь в Англии. Он сменил десяток лабораторий, провел добрую сотню экспериментов, но никто в Англии его промежуточные результаты по достоинству не оценил. То же и заезжие знаменитости. Он пытался убедить их в необходимости заниматься ураном и торием. Великий Бор его просто не понял. Фредерик Жолио, несколько лет назад награжденный вместе с женою Ирен Нобелевской премией, таинственно отмолчался. Впрочем, у него был на это повод. Он хотел до всего добраться сам. Жена его уже проводила опыты с ураном и, казалось, обещающие.
Премию Ирен и Фредерик получили, как известно, за открытие искусственной радиоактивности. Энрико Ферми продолжил похожие опыты в своей римской лаборатории и вскоре обнаружил, что бомбардировка нейтронами вызывает искусственную радиоактивность не только у легких элементов, но и в тяжелых металлах. Более того, он научился превращать одни элементы в другие и получил немало новых изотопов. Узнав об этом, Силард тут же с ним списался, предложив совместные исследования по бомбардировке нейтронами урана. «Дорогой друг, — отвечал Ферми. — Ни в какую цепную реакцию я не верю». В Англии на опыты с ураном денег Силарду никто не предлагал, устойчивой работы у него не было. И он, птица перелетная, задумался о переезде. Но куда? Про последние опыты Ирен Жолио-Кюри он ничего не знал, статей на эту тему она еще не публиковала.
— Поезжайте в Россию, — посоветовал ему физик Блэкет. — О ней рассказывают чудеса. Говорят, русская физика на подъеме. Тамошние власти предоставляют ученым любые деньги и ресурсы. Работай — не хочу. В Англии вы этого не дождетесь.
— В Россию? — задумался Силард. — Неужели?
Размышлял он об этом полгода, если не больше. Он знал, что где-то в России находятся его брат Бела и двоюродная сестра Стефания, жена биолога Эрвина Бауэра. Полные энтузиазма, несколько лет назад они, убежденные коммунисты, уехали в страну социализма — строить новый мир. И словно пропали. Писем они не присылали. Никаких сведений о них он не имел. Россия! Нечто вроде бескрайнего омута. Да и поймут ли в этой загадочной стране «урановые» мысли Лео Силарда? За последние годы многое судорожно изменилось, мало кто оставался на месте, и он вдруг увидел, что почти все известные ему молодые физики и математики находят себе работу на Восточном побережье США. Там, в частности, собрался почти весь цвет ядерной физики. Ене Вигнер и Эде Теллер давно уже в Принстоне. Вот и Нильс Бор туда поехал. Надолго ли? Как он будет без своего Копенгагена, где у него целая школа? А тут выяснилось, что виртуоз ядерных превращений Энрико Ферми тоже не выдержал атмосферы фашизма и вместе со своей очаровательной женою Лаурой и детьми бежал из Рима — через Стокгольм, где шведский король вручил ему Нобелевскую медаль. Сразу после этого Энрико отправился за океан, но не в Принстон, а в Колумбийский университет, где ему предложили кафедру.
«Вот и мне туда бы, в Нью-Йорк! Поближе к умнице Энрико. Уверен, рано или поздно этот чудесный парень поймет и оценит мои с виду дурацкие фантазии». Недолго думая, Лео отправил свое досье именно в Колумбийский университет. Ответ пришел быстро: его охотно примут на место приглашенного профессора. «Прекрасно, — подумал Силард. — И от дорогого учителя Эйнштейна не столь уж далеко».
Похоже, Силард от природы был неудачником. Оценить взрывную силу его идей никто так и не смог. Лекции он читал блестяще. Но этого ему было мало. Мысли его витали в других пространствах. Однако финансировать его эксперименты и в Америке никто не собирался. Он мог бы приняться за старое — начать изобретать что-нибудь такое, что даст начальный капитал для серии опытов. Но даже кожей он чувствовал, что подобная суета отвлечет его мозг и перепутает его ритмы. А подобной шизофрении он никак не хотел. И тут он сообразил, что знает другого изобретателя, удачливого и богатого. И он пошел к некоему Бенджамину Лейбовицу просить взаймы денег на опыты с ураном.
— Сколько? — спросил Лейбовиц.
— Полагаю, двух тысяч долларов для начала было бы достаточно, — ответил Силард.
— Для начала? — усмехнулся Лейбовиц и вынул чековую книжку.
Так иногда бывает. Незначительное с виду событие, ничтожная сумма, а руль истории резко повернулся в новом направлении.
Силард пригласил в помощники талантливого парня, умелого экспериментатора Уолтера Зинна, недавно приехавшего из Канады и не чуравшегося никакой работы. Уже в начале марта 1939 года в подвальной лаборатории Колумбийского университета они провели успешный опыт по расщеплению урана. Им, первым на планете Земля, стало ясно, что цепная ядерная реакция с размножением нейтронов — реальность.
Они слушали стук осциллографа, смотрели на вспыхивающие на экране пятнышки. Их сердца тревожно стучали почти в том же ритме. Вторичные нейтроны! Это они. Сомнений нет… Физики поняли, что мир перевернулся. Или почти перевернулся.
Поздним вечером, когда установка была уже выключена, Силард позвонил в Вашингтон Теллеру. Тридцатилетний Эде, которого Силард помнил еще мальчишкой в Будапеште, в этот момент сидел за фортепиано и разыгрывал со своим приятелем-скрипачом дуэт Моцарта. Телефонный звонок оборвал божественную музыку в скромном исполнении двух не слишком умелых, но увлеченных любителей. Лео Силард произнес по-венгерски одно предложение: «Я нашел нейтроны». И повесил трубку.
— Что-то случилось? — спросил скрипач у внезапно замолкшего Теллера.
Но тот долго не мог ничего сказать.
А уже к лету Силарду удалось наконец зазвать к себе в напарники самого Энрико Ферми. Итальянский гений наконец проснулся. Удивительно, но ему самому пару месяцев назад закралась в голову мысль о том, что при делении ядра урана следует ожидать вылета быстрых нейтронов в большем количестве, нежели число поглощенных. Разве это не путь к той реакции, о которой не раз толковал ему искрометный чудак Лео Силард? Но чтобы реакция была устойчивой, нейтроны эти надо замедлить. А кто в деле замедления собаку съел? Ведь он, Энрико Ферми, фактически за это в Стокгольме премию получил.
И тут как-то подходит к нему Лео и невинным голосом сообщает, что первичную реакцию получения нейтронов он уже осуществил. Энрико несколько секунд пережевывал эту новость, а затем глаза его вспыхнули. Он протянул венгру руку и сказал;
— Дорогой друг, по всему выходит, что атомный котел нам придется строить вместе.
— Именно на это я и надеюсь, — отвечал Силард.
Им хватило получаса, чтобы сформулировать задачу: построить установку, где ядерную реакцию можно будет проводить контролируемым образом — получать энергию, умело замедляя нейтроны и не доводя дело до взрыва. С виду просто, а на деле дьявольски трудно, в этом следует признаться, но тем больше разгорался их азарт. В коллектив, помимо Теллера, охотно включился и Ене Вигнер, их гимназический приятель. Его блистательная математика не просто сопровождала практику, она то и дело обгоняла ее.
Маркс считался лучшим специалистом по России. Гальдер разбирался во всем и заслуженно занимал пост начальника генштаба.
Генералы прогуливались со своим вождем.
— Итак, — сказал Гитлер, — какова численность русской армии?
— Мой фюрер, — отвечал генерал Эрих Маркс. — Россия — страна сплошной секретности со времен Ивана Грозного. Мы знаем численность и состав французской армии, норвежской, польской. В последнем случае — до последнего хорунжего, конной сотни, до последнего пулеметного расчета. Что касается России, то здесь мы вынуждены пользоваться правилом Мольтке-племянника — миллион населения дает две дивизии. Можно полагать, что Россия способна развернуть до четырехсот дивизий. Но вот в какой мере большевики способны обуть, одеть и вооружить эту массу? Это вопрос.
— Думаю, в небольшой, — усмехнулся Гитлер. — Да и откуда? После того как они вырезали почти всех своих инженеров, на одних приглашенных американцах далеко не уедешь. Цифры в их газетах — дутые. Люди с мест сообщают, что в деревнях голод. Механизация слабая. Половина тракторов стоит из-за поломок. Чинить их некому и нечем. В городах немногим лучше. Народ недоволен.
— Да, мы тоже наслышаны, — сказал генерал Гальдер.
— Долго ли он будет поддерживать кровожадных большевиков?
— Русский народ терпелив. Но все же не беспредельно. Если ударить умело и быстро, у большевиков все повалится.
— А сколько у русских танков?
— Не знает никто, — сказал Маркс. — Лучше спросите про телеги. Адмирал Канарис утверждает, что немного. При их-то слабой промышленности. Откуда? Ему трудно не верить. У него в руках разведка.
— Чем же они собираются воевать?
— Старая русская винтовка достаточно надежна. Кавалерия у них тоже неплохая.
— Этого мало, — сказал Гитлер. — К тому же устарело. Ведь предстоит война машин.
— Разумеется, мой фюрер.
— Значит, серьезных угроз с Востока нет?
— Этого мнения придерживается весь генштаб, — сказал Гальдер.
— Прекрасно. Это нам на руку. Мы не можем воевать на два фронта.
— Майн гот! — Маркс чуть было не перекрестился. — Не можем. Никак. Еще Бисмарк предупреждал. В прошлую войну мы его не послушали.
— А если придется? Что, сдадимся?
— Нет, сдаваться мы не будем. Но умнее войны на два фронта избежать.
— Такая возможность есть. — Гитлер улыбнулся. — С русскими можно договориться. Похоже, они сами этого хотят.
— Неужели.
— Они подают сигнал. И недвусмысленный.
— Этим стоит воспользоваться. Это развяжет нам руки.
— В том-то и дело. — Гитлер сцепил ладони и тряхнул ими. — Насчет вооружений Франции и Англии я в курсе. А вот скажите для примера, сколько войска в Америке?
— Где? — удивился Маркс. — За океаном? Полагаю, тысяч двести.
— Всего?
— Им и этого много. С кем воевать? С Мексикой, что ли?
— Ну да, — сказал Гитлер и нахмурился. — Ну да. С кем?
— Флот у них приличный. Правда, подлодок немного.
— А наземного войска всего двести тысяч? — переспросил Гитлер и вдруг рассмеялся до слез.
— Сейчас они пытаются нарастить численность.
— И когда будет раз в десять больше?
— Ну, года через два.
— А у нас? При полной мобилизации восемь миллионов. При этом каждый солдат — немецкий. Да, понимаю. — Гитлер вздохнул. Серьезно и гордо.
— Сегодня наши вооруженные силы — сильнейшие в мире.
— Да, — сказал Гитлер. — Я тоже в этом не сомневаюсь. Кстати, а сколько танков у американцев?
— Сколько! Штук двести. А может, триста.
— Всего.
— Опытные образцы. Шерман — неплохая машина. Но в серию ее запустить они не торопятся. Да и зачем? На Мексику нападать?
— Действительно. — Гитлер вновь усмехнулся.
— В Америке, — заметил Гальдер, — как и прежде, сильны позиции изоляционизма. В Европу лезть они не собираются.
— Понять их можно, — задумчиво сказал Гитлер. — Кстати, напомните, а сколько танков у нас?
— Пять тысяч, мой фюрер, — с гордостью сообщил Маркс. — С половиною.
— Хорошее число. Но все равно мало.
— Согласен, мой фюрер. Но это вопрос к промышленникам.
— Да, это моя проблема, — сказал Гитлер.
… в голодной стране.
Собирался ли Сталин в начале 40-х на Европу нападать?
Неумолкаемый хор историков, воспитанных во лжи и ею насквозь пропитанных, судорожно кричат до сей поры: «Нет! Нет! Ни в коем случае не собирался. А на нацистскую Германию — особенно не собирался». Но почему вдруг так? (В скобках можно заметить: Гитлер — циничный политик, откровенный бандит, душитель свобод и живых людей, создатель лагерей смерти. Как же можно подобное терпеть? Разве это постыдно — напасть на бандита, вырвать у него жало, чтобы спасти людей в той же Германии, уберечь целые народы вокруг? Человек смелый, сильный обязан был так поступить и, следовательно, должен был подготовиться, напасть и обезвредить агрессора, грозящего Европе войной. Малой превентивной войной можно было бы предотвратить бойню мирового масштаба. Человек трусливый и подлый предпочитал отсидеться в стороне. До поры до времени, разумеется. Дескать, пусть они там передерутся до взаимного изнеможения. Вот тогда мы подумаем, а не вступить ли нам?)
Повторим: что значит, не собирался? Забыл призывы начала 20-х «Даешь Варшаву! Даешь Берлин»? Как же, забыл! Так мы и поверили! И двух десятилетий не прошло. Что, большевики изменили своим взглядам? Отбросили мечты о мировой революции? Распустили Коминтерн? Нет, не распустили, хотя Интернационал несколько изменился за двадцать лет. Впрочем, и Россия была уже не та. Два десятилетия она судорожно вооружалась. Все средства голодной страны были брошены на будущую войну. Прежде всего в этом был смысл поспешной индустриализации. Сталину не приходило в голову выпускать в достаточных количествах автомобили для народа. Зато в большом количестве строились военные самолеты. Обучались миллионы парашютистов. Вместо лихой конницы времен Буденного были сформированы гигантские танковые корпуса. Дотошные историки до сих пор спорят, сколько у Сталина было танков — двадцать шесть тысяч или тридцать. В любом случае это вдвое больше, чем у остальных стран, вместе взятых. Да, было много устаревших моделей. Но было несколько тысяч новейших, каких не было у Гитлера, не было ни у кого. Для чего эти танки? Защищать мирную жизнь голодных и запуганных советских людей? Однако для защиты лучше подходят оборонительные линии. Но единственную линию на старой советской границе (существовавшей до вторжения в Польшу) Сталин приказал взорвать. Надежные бетонные бункеры, строившиеся годами, были уничтожены в несколько дней. На это дело не пожалели тысячи тонн взрывчатки. Зачем разрушали? Историки до сей поры ответа дать не могут. Но ответ прост. Сталин — самоуверенный безумец. Он считал, что его вооруженные силы сильнейшие в мире. Что на него никто не рискнет напасть. Так кому нужна какая-то допотопная оборонительная линия? К 41-му году русская равнина на западе была открыта. Ни одного блиндажа не осталось. Зато он, Сталин, со своими десятками тысяч танков может напасть на кого пожелает. «Социализм в отдельно взятой стране» — это был лозунг маскировки (пока страна была слаба).
А больше всего Сталину хотелось в Европу. И он начал сосредоточивать миллионы солдат и тысячи танков на западной границе — чтобы выбрать момент и двинуть. Страшновато, конечно. Желательно дождаться, когда немцы окончательно завязнут на западе и заметно ослабеют. Вот тогда и совершить решительный бросок. Для начала хотя бы до Рейна. А уж вторым накатом до Атлантического побережья. «Освобожденные» народы Европы, ликуя, строят социализм. Никаких отдельно взятых стран. Все вместе. Дело Ленина не погибло!
Прежде чем приняться за письмо, Эйнштейн трижды глубоко вздохнул. Лишь после этого он придвинул лист и взялся за перо:
«Господину Иосифу Сталину,
Москва, СССР, 18 мая 1938 г.
Глубокоуважаемый господин Сталин!
За последнее время мне стали известны несколько случаев, когда ученые, приглашенные на работу в Россию, обвиняются там в тяжких проступках, — речь идет о людях, которые в человеческом плане пользуются полным доверием у своих коллег за границей. Я понимаю, что в кризисные и неспокойные времена случается так, что подозрение может пасть на невинных и достойных людей. Но я убежден в том, что как с общечеловеческой точки зрения, так и в интересах успешного строительства новой России важно, чтобы по отношению к людям редкостных способностей и редкостных творческих сил обращались с исключительной осторожностью. В этом плане я очень прошу Вас обратить внимание на дела, возбужденные против доктора Александра Вайсберга, биолога Эрвина Бауэра и его жены Стефании, физика Хоутерманса…»
Ответа на это письмо Эйнштейн не получил.
Эрвин и Стефания Бауэр были приговорены к расстрелу и погибли в один день 3 января 1938 года. Фриц Нетер, талантливый брат гениальной Эмми Нетер, с 1933 года был профессором математики в Томском университете. Приехал он в СССР с мечтою строить свободное общество рабочих и крестьян. В конце 1937-го он был приговорен к двадцати пяти годам как «немецкий шпион».
«Господину Народному Комиссару
Литвинову, Москва, СССР,
28 апреля 1938 г.
Глубокоуважаемый господин Литвинов!
Обращаясь к Вам с этим письмом, я выполняю тем самым свой долг человека в попытке спасти драгоценную человеческую жизнь… Я очень хорошо знаю Фрица Нетера как прекрасного математика и безукоризненного человека, не способного на какое-либо двурушничество. По моему убеждению, выдвинутое против него обвинение не может иметь под собой оснований. Моя просьба состоит в том, чтобы Правительство особенно обстоятельно расследовало его дело, дабы предотвратить несправедливость по отношению к исключительно достойному человеку, который посвятил всю свою жизнь напряженной и успешной работе. Если его невиновность подтвердится, я прошу Вас поспособствовать тому, чтобы и оба его сына смогли вернуться в Россию, чего они хотят более всего…
С глубоким уважением,
профессор А. Эйнштейн».
Ответа на это письмо тоже не было.
Математик Фриц Нетер в сентябре 1941 года был расстрелян в лесу под Орлом.
В середине июля 1939 года Лео Силард, сотрудник Колумбийского университета, и Юджин Вигнер, профессор теоретической физики в Принстоне, нагрянули к любимому учителю в Саранак без предупреждения. Эйнштейн как раз закончил прогулку по озеру на своей крохотной яхте. Он отослал Маргариту в дом, а гостей усадил на плетеные креслица в патио возле круглого столика. Они выглядели встревоженными.
— Чем обязан столь ценному для меня визиту? — Эйнштейн присел рядом.
— Учитель, — торжественно сказал Силард, — это случилось! Ядро развалилось, и нужные нейтроны вылетели.
Вигнер с важностью кивнул.
— Мой дорогой Лео, — сказал Эйнштейн. — Вы любите огорошить человека. И умеете это делать как никто. Нейтроны вылетели! Ха-ха! Нельзя ли подробней и понятней?
— Еще никто не знает. Я получил письмо от Лизы.
— Мейтнер?
— Ну да. Из Стокгольма.
— И что в письме?
— Там жуть.
— Нельзя ли яснее? — Эйнштейн нахмурился.
— Она, как вы знаете, покинула рейх и сейчас в Швеции. Но ей из Берлина тайно написал Ган.
— Отто Ган, друг Лизы? Хорошо его знаю. Превосходный химик.
— Это он, кстати, помог Лизе выбраться из Германии, которая стала для евреев западней. Она слишком долго собиралась. А когда решилась, было поздно. Клетка захлопнулась. Фактически он ее спас. Достал подложные документы. На границе ее задержали. Стали что-то проверять. Все висело на волоске, но она выскочила. Чудом.
— Я слышал об этом, — тихо сказал Эйнштейн. — Ган славный парень, смелый и честный.
— Само собой. Но тут такая цепочка… нарочно не придумаешь. Ведь это Лиза в свое время надоумила его заняться ураном. Он, дурачок, еще сопротивлялся. Не сразу, но результат появился. И какой! Вместе со Штрассманом они обнаружили самопроизвольный распад ядер урана. Ядро разваливается на две неравные части, и вылетают два или три свободных нейтрона.
— «Daran habe ich gar nicht gedacht», — по-немецки произнес Эйнштейн. — Я как-то об этом не задумывался.
— Разве я не намекал вам на подобную возможность? — воскликнул Силард с оттенком укоризны.
— Извините, друг мой. Я был непростительно рассеянным. Увы. Теперь вижу — это важно.
— Мир на пороге смертельного открытия. И немцы здесь лидируют, хотя, на наше счастье, едва ли понимают, в каком страшном деле они лидеры.
— Кто еще знает об этом?
— Бор.
— Ага, Нильс в курсе. Ну что ж… Это хорошо. — Эйнштейн покрутился в кресле, усаживаясь поглубже. — Итак, дорогой Юджин, вы согласны с концепцией Лео?
— А куда тут денешься, дорогой профессор! Вылетевшие нейтроны, если кусок урана достаточно велик, так или иначе заденут соседние ядра, те тоже развалятся, и пошла лавина.
— Это в том случае, если соседние ядра тоже неустойчивые.
— Разумеется, — кивнул Вигнер, — в природном уране таких ядер мало, процента полтора. Но если их собрать в одну кучку…
— Собрать! Хо-хо! — Эйнштейн скептически улыбнулся.
— Это техническая задача, — сказал Силард. — И она разрешима. Боюсь, что в Германии это тоже кое-кто понимает. Гейзенберг, Вейцзеккер, тот же Ган… фон Лауэ, наконец.
— Ну да, — мрачно сказал Эйнштейн. — И вполне вероятно, что нацисты их поддерживают.
— А теперь самое главное. — Силард собрался и слегка нахмурился. — Я эти опыты не просто повторил, я пошел дальше и вторичные нейтроны получил.
— Что? — спросил Эйнштейн. — Вторичные? Это достоверно?
— Абсолютно. Мне помогал Уолтер Зинн. Отличный парень, прекрасный помощник. Когда осциллограф застучал, мы с Уолтером перекрестились. Это были стуки из небытия. Четкие, настойчивые стуки смерти. Буквально мурашки по телу. А ведь этого еще не знает никто. Даже Бор.
— Понимаю, — сказал Эйнштейн.
— Знаете ли вы, где в Европе ощутимые запасы урановой руды? Смоляной обманки. Только в одном месте — в Богемии. Сегодня там хозяйничают немцы. И заметьте: они перестали эту руду продавать, а добычу засекретили.
— Даже так? — удивился Эйнштейн.
— Сведения надежны, — отделяя каждое слово, сказал Силард. — От нужных людей из Праги.
— Это серьезно, — сказал Эйнштейн.
— Я вижу один-единственный выход — мы должны их опередить.
Вигнер печально, но твердо поддержал коллегу глубоким кивком.
— Легко сказать! — пробурчал Эйнштейн. — Опередить в чем? И кто это мы?
— А это мы с вами, дорогой учитель. Больше некому. Пока нас трое, ну четверо. Однако именно мы должны, нет, обязаны подтянуть большие силы — и научные, и инженерные.
— Предположим. А технически — с чего начинать?
— Надо построить котел, в котором было бы возможно запустить медленную цепную реакцию, так сказать, управляемую. Есть еще один человек, который в курсе. И он готов вместе с нами этот котел строить. Ему прямо не терпится. Это Энрико.
— Ферми?
— Он.
— Я вижу, у вас все продумано.
— Мы старались, — сказал Вигнер.
— Где вы возьмете урановую руду?
— В Бельгийском Конго. Там, слава богу, нацистских войск еще нет.
— Пока еще нет, — сказал Эйнштейн. — Занятно. Может быть, даже и заманчиво. Но кто нам позволит открыть подобный проект?
— Никто, — сказал Силард со значением. — Никто, пока вы, дорогой учитель, не напишете письмо…
— Кому?
— Ну, скажем, бельгийской королеве.
— Елизавете? Дорогой Лео, у вас нет температуры?
— Учитель, даже если мерить по Кельвину, то нормальней не бывает. Она же ваша подруга. Она вас ценит и любит.
— Вас послушать! Но почему королева?
— Вы не обратили внимания. Конго-то ведь Бельгийское. Уран!
— А, действительно. Жуткое дело. Но втягивать королеву… И поймет ли она нас?
— А вот тут, учитель, я с вами, представьте, согласен. Я и сам отказался от идеи беспокоить королеву Елизавету. Хотя она души в вас не чает. Это ведь она, поднимая за ваше здоровье бокал, весело придумала, что вы — ценнейший на свете Одинокий Камень — Айн-Стайн по-ихнему.
— Ну, пошутила, — улыбнулся Эйнштейн, — и что?
— Вы правы, прекрасную эту даму оставим про запас. А на деле мы должны побеспокоить другого человека. Поверьте, он не менее влиятелен.
— Любопытно узнать, кого.
— Президента Соединенных Штатов.
— Рузвельта? — удивился Эйнштейн.
— Именно. Он прекрасно вас знает. Удостоил вас дружеской беседы. Мы в курсе.
— Ну, когда это было! Он давно про меня забыл.
— Есть важный повод напомнить.
— М-да, — сказал Эйнштейн. — Он опустил голову и смотрел куда-то в пол.
— Так как, дорогой учитель? — спросил Силард. — Будем ждать, когда нацисты взорвут нас с вами, а заодно половину мира?
— Нет, — сказал Эйнштейн. — Рузвельту я писать письма не стану.
— Прекрасно, — сказал Силард. — И не надо. Письмо мы с Юджином составим сами. Вам останется его только подписать.
— Вы отдаете себе отчет, какую игру затеваете?
— В том и ужас, что сознаю.
— Ах, Лео, дорогой мой мальчик. Мы знакомы лет двадцать, не так ли? Ваш изобретательский талант и практический пыл я знаю как никто. Если вы возьметесь всерьез, то эту адову штуковину вы сделаете. Но неизбежен вопрос: мы открываем дьявольскую шкатулку? Или как?
— Дорогой учитель! Если бы я это не обдумал, то и разговора бы не затеял. Но сегодня выбора нет. Или мы, или нацисты. Какой вариант вас устраивает? Давайте так: мы письмо подготовим, а вы его подпишете.
— Ну, не знаю, — сказал Эйнштейн.
Когда гости уходили, Вигнер споткнулся о половик у двери, схватился за вешалку и чуть вместе с нею не свалился. Лео Силард не мог смотреть на это без смеха. Повернувшись к хозяину дома, он спросил:
— Дорогой учитель, вы, часом, не знаете, какую кличку придумали для Ени в нашей среде?
— Часом, не знаю.
— «Тихий Эйнштейн». — Силард расплылся в широкой улыбке. Бритые щеки Вигнера налились румянцем. Он слабо повел рукой, словно протестуя.
— Почему так? — удивился Эйнштейн.
— Он, как и вы, теоретический гений. Кому надо, тот это знает. Теория групп! Одни этюды вселенской симметрии чего стоят! Но он у нас жутко стеснительный. Спотыкается, хватается за вешалки. А говорить предпочитает шепотом.
— Ага, — засмеялся Эйнштейн. — А я, стало быть, нахальный? И ору громко.
— Нет, учитель, вы гений нормальный. Так сказать, образец. Если нужно слово сказать, то вы его произносите смело. Самого Бора готовы поставить на место. А президента Рузвельта — это уж заодно.
— Лео, кончайте дурака валять.
— И не думал. Ведь кличку для Ени не я придумал. Я лишь присоединился. И по смыслу она — правильная.
— Ладно. — Эйнштейн надул щеки и выпустил воздух, издав смешной трубный звук. — Я не против. Пусть один будет тихий, а другой нормальный. А я в тишине подумаю, Лео, каким словечком вас обозвать. Чтобы нам с Юджином не было обидно. Мы-то знаем, чего вы стоите. Вы человек фантастический. Таких вообще-то не бывает. Но вы есть. Тем не менее берегитесь! Кликуха будет аховая.
— Отлично, — сказал Силард. — Чего уж там! Я заранее согласен.
— И я тоже, — прошептал Вигнер.
Не прошло и двух недель, как настойчивый Силард приехал снова. На этот раз за рулем сидел крупный молодой человек лет тридцати.
— Профессор, у нас снова гости, — сказала служанка.
Эйнштейн вышел хмурый, коротко кивнул.
— Знакомьтесь, профессор, это Эде Теллер, — весело сказал Силард. Хмурости Учителя он вроде бы не заметил. — Он жутко талантливый. Дело в том, что он из нашей будапештской гимназии.
— И этот тоже? — воскликнул Эйнштейн. — Это уже перебор. Что они позволяют себе там, на небесах!
— Пока позволяют. А мы не возражаем. Дело в том, что Эде готов помогать нам в наших нелегких телодвижениях. Он кумекает в них не меньше нас. А то, гляди, и поболее.
— Ну что ж, очень рад! — Эйнштейн протянул руку.
Здоровяк Теллер пожал ее мягко, но с достоинством.
— Эде лет на десять младше меня. В берлинскую вашу компанию попасть не успел. Зато у Бора в Копенгагене побывал.
— Ну так! — хмыкнул Эйнштейн. Он заметно потеплел, от хмурости следа не осталось. — Лучшей визитной карточки не придумаешь.
— Спасибо, дорогой профессор! — звучно произнес Теллер.
— Стало быть, будем общаться, — заключил Эйнштейн.
— Я на это надеюсь, — сказал Силард. — Тем более что черновик письма мы привезли.
— Какого письма? — удивился Эйнштейн.
— Вашего письма президенту, — твердо заявил Силард.
— Хмы-хмы, — сказал Эйнштейн и смастерил унылую рожу.
Они уселись за садовым столиком в тени. Силард начал разговор почти агрессивно. Самонадеянный Теллер тоже в карман за словом не лез. Вдвоем они насели на профессора. И тот понял, что возражать смысла нет.
— Давайте письмо, я посмотрю. — Лицо Эйнштейна сделалось спокойным и сосредоточенным.
Силард положил на столик два листика бумаги. Эйнштейн, утонув в креслице, внимательно их прочитал:
«…августа 1939.
Ф. Д. Рузвельту,
Президенту Соединенных Штатов,
Белый дом. Вашингтон.
Сэр!
Некоторые недавние работы физиков, которые были сообщены мне в рукописи, заставляют меня ожидать, что элемент уран может быть в ближайшем будущем превращен в новый и важный источник энергии. Некоторые аспекты возникшей ситуации требуют бдительности и в случае нужды быстрых действий со стороны правительства… Это новое явление способно привести к созданию исключительно мощных бомб нового типа. Одна такая бомба, доставленная на корабле и взорванная в порту, полностью разрушит весь порт с прилегающей территорией… Соединенные Штаты обладают малым количеством урана. Ценные месторождения находятся в Чехословакии. Серьезные источники — в Бельгийском Конго. Ввиду этого положения, не сочтете ли Вы желательным установление постоянного контакта между правительством и группой физиков, исследующих проблемы цепной реакции в Америке?.. Мне известно, что Германия в настоящее время прекратила продажу урана из захваченных чехословацких рудников. В Берлине тем временем повторяются американские работы по урану. Искренне Ваш Альберт Эйнштейн».
Эйнштейн вздохнул, достал из разреза свитера вечное перо, отвинтил колпачок, добавил в письмо две запятые, а вместо слов «недавние работы физиков» вписал «недавние работы Ферми и Силарда», а затем подписал его.
Когда гости уехали, в патио вышла Маргарита.
— Это был Силард? — спросила она.
— Да, и его приятель Теллер. Совсем молодой парень, но на редкость толковый.
— Как я понимаю, вы обсуждали нечто важное. Удалось договориться?
— Как тебе сказать? — задумчиво произнес Эйнштейн. — Похоже, что только что я своей рукой подписал письмо в ад.
По приезде в Москву Василия и Лизу сразу препроводили в тюрьму. Их не били, не пинали, конвоиры были сдержанны, даже вежливы. Дело в том, что случилось это в странную пору «пересменки» — лилипута-садиста Ежова отправили руководить речным флотом, а главой НКВД становится приехавший из Грузии Лаврентий Берия. Он возглавил это залившее кровью страну ведомство после страшного погрома внутри него самого. Однако с его приходом цепочка непрерывных бессмысленных арестов и расстрелов временно оборвалась. Перед новым начальником встало множество задач. Одна из них не терпит отлагательства — нужно срочно создавать новую шпионскую сеть. На кого опереться? Быть может, годится кто-то из старых, опытных? Кто там сидит по тюрьмам? Кого еще не успели отправить в расход? Арестованного Зарубина допрашивает лично Берия. Но Василий не просто умен, он хитер и психологически виртуозен. Держится спокойно, даже как-то внушительно. Ему удается отбиться от наскоков и тяжких обвинений (будто бы он завербован и французами, и немцами), более того, он высказывает дельные мысли о дальнейшем развитии разведки. Берия заинтересован, он оставляет опытного разведчика в «органах», но, для виду, с понижением в должности.
С Лизой было сложнее. Прямая и пылкая, она своей страстью лишь разогревала подозрения палачей-следователей. Ей грозил, по уже налаженному конвейеру, смертный бой, пытки, а затем неизбежный расстрел. Но сообразительный Берия решил и тут вмешаться. Он решил строптивую разведчицу допросить сам.
— Рассказывай, на кого ты работала? — Он тяжело смотрел на нее. — Говори, говори, мы все знаем. Молчать бессмысленно.
Однако Лиза молчала. Красивые, умные глаза ее при этом были наполнены гневом. И что-то дрогнуло у сталинского наркома. Как использовать ее опыт, он еще не сообразил и решил ее просто отпустить. Лизу лишь уволили. Даже с выходным пособием в размере четырехмесячного оклада. Молоденький лейтенант (которому суждено будет дорасти со временем до генерал-лейтенанта КГБ) в характеристике ее деятельности отметил лишь ее иностранное происхождение и наличие родственников за границей, а именно в Румынии. «Подозрительна по рождению» — было написано полудетским почерком лейтенанта.
Начальником внешней разведки Берия утвердил молодого и не очень опытного сотрудника Павла Фитина. Но за дело тот принялся ретиво. В короткий срок ему удалось воссоздать более сорока зарубежных резидентур и направить в них более двухсот разведчиков.
Июнь 1939-го
— Входите, товарищ Фитин, присаживайтесь. — Сталин вежливо, но и одновременно оценивающе смотрит на нового начальника внешней разведки.
Павел Фитин, которому всего лишь тридцать два года, робко присел на угол стула.
— Какие новости, товарищ Фитин?
— Сведения из Германии, товарищ Сталин.
— И что там?
— Гитлер утвердил план «Вайс». Это нападение на Польшу. Но точной даты нет, словно он чего-то ждет.
— Ждет? — Сталин словно бы в изумлении поднял брови. — И чего именно он ждет?
— Не знаю, товарищ Сталин.
— Я понял, товарищ Фитин. — Вождь заметно повеселел. — Можете идти.
Через месяц, уже в июле, на узком сборе Политбюро Сталин поведал соратникам о возможном в ближайшем будущем союзе с Гитлером. Ко всему привыкшие соратники слушали его если и с удивлением, то хорошо скрытым.
— Если Гитлер нападет на Польшу, чего исключить нельзя, Англия и Франция объявят ему войну. Это факт. Но не будем забывать, что Польша и наш враг. Как нам лучше поступить? Ответ понятен: заключить с Германией нечто вроде мирного соглашения. Пусть они там в Европе все передерутся.
— Ну да, — сказал Ворошилов.
— Действительно, — сказал Молотов.
— А переговорные группы французов и англичан гоните. — Сталин в упор смотрел на Молотова. — Они предлагают нам союз против национал-социалистов? Ну, нет. С капиталистами нам не по пути. Антанту возрождать мы не собираемся. Единственное, чего я опасаюсь, так это то, что Германия еще слаба и эти капиталистические монстры ее слишком быстро разобьют. Французские и английские танки выйдут к Эльбе и Одеру. Это весьма вероятно. Впрочем, и тут возможен плюс: в поверженной Германии быстрее возникнут условия для социалистической революции. Снова вспыхнет пролетарский пожар. Великий для нас плюс. В немецких рабочих мы должны верить. Все это означает одно: сегодня мы должны укреплять Германию, чем можем. Мы просто обязаны посылать туда эшелонами нефть, пшеницу, цветные металлы и прочее. Заварится в Европе каша? Да, заварится. Но нам это на руку. Чем глубже они там все увязнут, тем лучше.
Члены Политбюро, не сговариваясь, однообразно кивнули.
— А вам, Вячеслав Михайлович, задание особое. Поедете в Берлин. Надо приватно поговорить с германским вождем. Скажите ему, что мы не против, если он присоединит западные районы Польши, где живет немало немцев. Он давно на эти земли зубы точит. Но побаивается. Ведь у поляков с англичанами и французами военный союз. Узнает фюрер нашу твердую дружескую позицию и, надеюсь, осмелеет.
— А восточные польские земли? — спросил Молотов. — Что с ними будет?
— А разве это не земли белорусов и украинцев? — Сталин посмотрел на министра иностранных дел неожиданно тяжелым взглядом. — Не те земли, которые мы не смогли отстоять в 1920 году?
— Земли те, — согласился Молотов. — Но согласится ли на это Гитлер?
— А куда ему деваться?
— Ну да, — Молотов от волнения даже снял очки. — Так что ж, значит, прекратит свое существование это уродливое детище Версальского договора?
— Давно пора. Не вы ли, Вячеслав Михайлович, определили этими точными словами новую и враждебную нам Польшу?
— Да, — повторил Молотов. Он сжал губы и решительно надел очки.
Ворошилов, Жданов и прочие молчали.
— Гитлер будет думать, что он играет свою игру, — сказал Сталин. — Но мы здесь, в Москве, знаем, что это мы играем свою игру. И куда более масштабную.
— Ну да, — пролепетал Молотов в состоянии тихого восторга.
23 августа в Москву прибыл германский министр иностранных дел Иоахим фон Риббентроп. Высокий, в ладно скроенном костюме, он был приветлив и обаятелен. Низкорослые Сталин и Молотов встретили его широкими улыбками, протянули руки. Великий союз складывался на глазах. В присутствии генсека, некоторых членов Политбюро и нескольких видных дипломатов торжественно был подписан советско-германский договор. К договору был приложен секретный протокол, где была обозначена рассекающая Польшу река Буг — граница близкой встречи дружественных войск, немецких и советских. Подписали договор министры иностранных дел Риббентроп и Молотов. Осторожный Сталин понимал, что ему со своей подписью светиться тут не надо.
Ловушка для Гитлера захлопнулась. Сталин прекрасно понимал, что этим договором он толкает Германию на Польшу. Он даже знал дату — уже через неделю. Разве нервный и нетерпеливый Гитлер способен ждать больше? Только сейчас Сталин осознал в полной мере, что не зря столько лет он продвигал эту фигуру. Отныне прибабахнутый нацистский вождь будет плясать под его дудку. Ведь бросок на Польшу — это неизбежная война с Францией и Англией. Как он их всех развел! Когда эти три гиганта в смертном бою истощат силы, истекут кровью, вот тогда вмешается и он — со своими десятками тысяч танков и самолетов, пятью миллионами солдат и миллионом парашютистов. И дело мирового социализма рванет вперед невиданными темпами.
Откупорили шампанское. Сталин весело поднял бокал:
— Я пью за здоровье Адольфа Гитлера! Мы все тут знаем, как любит своего вождя немецкий народ.