III

Экипаж, нанятый в Лангоне, остановился у калитки сада перед домом, священника. Первым вышел полковник. Он только что плотно позавтракал, и поэтому багровая его физиономия побагровела еще сильнее, отчего шрам казался совсем белым. «Кронштадтку» он сбил на левый бок. На лацкане короткого прорезиненного плаща, едва покрывавшего бедра — он сам именовал его «разлетайка», — красовалась полуувядшая роза. Сухие петушиные ноги были плотно обтянуты клетчатыми панталонами. А гетры были белые.

Жан, нагруженный чемоданом и сумкой, поплелся за ним через сад, так густо засаженный овощами, что негде было ступить. Дом священника был окружен, вернее, осажден картошкой, горошком, помидорами и салатом десяти сортов. Кусты смородины и персиковые деревья стояли стеной вдоль узкой тропки, она вела к низенькой дверце, над которой красовалось распятие, вырезанное из сердцевины бузины.

Оба, и дядя, и племянник, не сомневались, что за ними следят из пыльного окошка первого этажа. Но, только услышав удар молотка в дверь, аббат Калю вышел навстречу гостям. И оказался выше дяди на целую голову. Поверх сутаны у него был подвязан синий фартук, такие фартуки носят садовники. Видимо, он не брился уже несколько дней, и щетина расползлась по всему лицу, не пощадив даже скул. Из-под низкого лба смотрели голубые детские глаза, нос был солидный, с раздвоенным кончиком, зубы крепкие; но Жан де Мирбель поначалу ничего не заметил, он глядел только на огромные руки, перепачканные замазкой, поросшие густой шерстью.

— Привез вам вашего воспитанника, господин кюре, признаюсь, подарочек не из приятных. Ну, иди поздоровайся с господином кюре, да пошевеливайся. Повторять тебе, что ли, сотни раз? Надеюсь, что ты не собираешься с первой же минуты показывать свой характерец.

Держа берет в руке, Жан поклонился, но не сказал ни слова.

— Экая дубина! Хотя, пожалуй, я даже доволен, что вы сразу же поняли, с какого сорта мальчиком вам придется иметь дело. Чтобы он просто «здравствуйте» сказал, и то приходится дубасить!

— Мы еще успеем познакомиться, — произнес священник. Слова эти были сказаны холодным, равнодушным тоном. Не пускаясь в дальнейшие разговоры, хозяин провел их на третий этаж, чтобы показать мальчику отведенную ему комнату. Комнату эту выгородили из чердака, побелили мелом, поставили только самую необходимую мебель, зато все кругом блестело чистотой, а окошко выходило на старенькую церковь, стоявшую среди погоста, на равнину, где между сосен прятался Сирон, крохотный приток Гаронны; однако даже отсюда, сверху, можно было проследить бег воды по особенно нежной зелени прибрежных зарослей ольхи.

— Я сплю и работаю прямо под этой комнатой, так что нас разделяют одни половицы. Даже дыхание его мне будет слышно.

Папский зуав заверил, что это ничуть не лишняя мера предосторожности и что с такого удальца «нельзя спускать глаз ни днем, ни ночью». Когда они перешли в просторную комнату нижнего этажа, которую аббат называл гостиной, где стояли столик и четыре кресла, а обои пестрели пятнами сырости, полковник шепнул на ухо священнику:

— Мне нужно поговорить с вами наедине. А ты отправляйся в сад и жди, когда тебя позовут... А ну, живо!

Но кюре прервал его и проговорил спокойным тоном:

— Прошу прощения, полковник, но я предпочитаю, чтобы он присутствовал при нашей беседе. Это входит в мою систему воспитания, и я прошу оказать мне доверие: ребенок должен точно знать, что ему ставят в вину и что именно в нем следует исправлять.

— Я вас предупреждаю, что это чревато неприятными последствиями... Вы же его еще не знаете... Мне было бы свободнее без...

Полковник хмурился, но кюре настоял на своем. Итак, Жан остался и торчал посреди гостиной, устремив взгляд на дядю.

— Ну, как бы вам проще объяснить? Дубина, господин кюре, — этим все сказано. Словом, неисправимый, не-ис-пра-вимый, — повторил он по слогам своим резким голосом.

Да-да, другого слова он не находил. Как многие люди, мнящие себя выше других, он располагал весьма скудным запасом слов и восполнял этот пробел стертыми языковыми штампами, сравнениями, модуляцией голоса и жестами.

— Его хоть убей, господин кюре... Правда, иной раз он может пойти на попятный, надеясь избежать взбучки. И вместе с тем не глуп, не без способностей... Но обязанностей своих не выполняет, уроков не учит...

— А что он любит? Я имею в виду, какие у него вкусы, склонности?

— Что любит? — полковник даже онемел. — И в самом деле, что ты любишь? Бездельничать? Это само собой ясно, а еще что? Да ну же, отвечай!.. Вот видите! Видите, каков он! Отвечай, или я тебя изобью!

Кюре удержал карающую длань полковника.

— Не надо, я потом сам узнаю его склонности.

— Склонности? Ну и скажете вы тоже, господин кюре. Но меня не проведешь. А он, он узнает вашу систему, которая, надеюсь, не особенно сложна, — добавил он, подмигнув священнику. — С дрянной лошадью у меня одна система — шпоры да хлыст... Я не зря сказал «с дрянной»... Мне бы хотелось кое о чем поговорить с вами наедине.

Жан де Мирбель залился краской. Он низко наклонил голову, и теперь священник не видел его лица, а только волосы.

— Вряд ли нужно добавлять, что я действую в качестве опекуна, и от имени графини де Мирбель, матери стоящего перед вами шалопая, и что вам предоставляется полная свобода — смело прибегайте к любым мерам воздействия, лишь бы они помогли вам привести его к повиновению. Само собой разумеется, в границах, не вредящих здоровью ребенка.

— Само собой разумеется! — повторил кюре, не сводя глаз с повинной головушки.

— Сейчас я подумал и могу ответить на ваш вопрос о его склонностях. Он любит читать и, ясно, читает всякую пакость. Поэтому здесь особенно нужен глаз да глаз. Уже успел набраться разных идей... Да что там говорить! О, он вовсе не всегда такой молчаливый, как сейчас, — когда он с вами спорит, он за словом в карман не лезет. Вы не поверите, во время пасхальных каникул он посмел утверждать при нашем кюре, господине Талазаке, что если министр Комб[3] человек честный, если он верит, что делает благое дело, разгоняя конгрегации[4], то он не только не виноват, но еще заслужил перед Господом.

— Он утверждал это? — с проблеском интереса спросил священник.

— Да-да... Как вам это понравится? Что вы об этом скажете? И уперся как бык, ничего не помогло: ни увещевания господина Талазака, ни гнев наших дам, ни даже взбучка, которую пришлось ему задать.

— Ты действительно это утверждал? — повторил кюре. И он задумчиво посмотрел на этого маленького лисенка, попавшего в его гостиную, который, казалось, весь взъерошившись, ищет какую-нибудь лазейку, чтобы улизнуть.

— Если вы владеете каким-нибудь секретом и сумеете вправить ему мозги, Мирбели будут вам весьма и весьма признательны. Ибо, подумайте сами, господин кюре, наше имя, наше состояние, будущее нашего рода, наконец, — все упирается в этого негодника. Он заявил, что лучше сдохнет, а не поступит в Сен-Сир[5] или в армию, как водится в нашем семействе. Впрочем, он и отстал слишком. Ни в какое училище он не сможет подготовиться. У него хватило цинизма заявить, что он вообще ничего не хочет делать, даже заниматься своими поместьями не будет. Вот видите, видите! Не возражает, хихикает. Немедленно прекрати хихиканье, а то я тебя изобью!

Жан отступил к стене. Улыбка открыла его острые, белые, неровно посаженные зубы. И он поднес к лицу руку привычным жестом ребенка, которого бьют часто и больно.

— Не горячитесь, полковник, — проговорил кюре. — Теперь это уже касается меня. Можете ехать спокойно. Я буду держать вас и графиню в курсе дела. Впрочем, и мальчик тоже вам напишет.

— Нет уж!

Это были первые слова, произнесенные Жаном.

— До свидания, малыш! — сказал дядя. — Вручаю тебя в надежные и крепкие руки, — добавил он, пожимая огромную лапищу кюре. — Мне говорили, что они умеют добиваться прекрасных результатов...

И он громко, с каким-то странным подвизгиванием расхохотался. Священник пошел проводить его до экипажа.

— А главное, не давайте ему спуску, — сказал в заключение полковник, вручая священнику конверт с деньгами на первые расходы. — Он не барышня, шкура у него дубленая. И ничего не опасайтесь, я вас в любом случае выгорожу, а главное, не обращайте внимания на то, что вам будет писать моя невестка. Тут уж я решаю, я руковожу.


Кюре вернулся в гостиную и увидел, что Жан все еще стоит на прежнем месте. Когда священник приблизился к нему, он невольно отступил на шаг и тем же жестом прикрыл согнутым локтем лицо, словно защищаясь от удара.

— Помоги мне накрыть на стол, — сказал священник.

— Я вам не слуга.

— В этом доме каждый сам себе слуга. Только вот стряпает у нас Мария, но ей семьдесят один год, и ее мучит ревматизм. А накроешь ты для себя. Я лично никогда не полдничаю. Сейчас сюда приедут на велосипедах твой друг Луи Пиан с сестрой. Они будут здесь с минуты на минуту.

Он открыл дверь в столовую.

— Торт и сливы в буфете, там же початая бутылка оршада[6]. Когда будете пить оршад, сходи и принеси воду: она в кувшине в подполе. До вечера, сынок... Да, кстати, ты уже знаешь, что мой кабинет находится прямо под твоей спальней. Там у меня много книг... Боюсь, что они не в твоем вкусе. Но если поискать... В общем, можешь рыться на полках, сколько тебе угодно. Мне ты не помешаешь...

Жан услышал тяжелые шаги священника на деревянной лестнице, потом у себя над головой, затем с визгом проехались по полу ножки стула, и все стихло: только стрекот кузнечиков, кукареканье петухов, жужжание мух.

— Хочет меня умаслить, только зря он воображает, что меня на это возьмешь...

И все же Жан открыл дверь в столовую и потянул ноздрями, вдыхая запах торта. Столовая была обставлена лучше других комнат: старинные стенные часы, длинный буфет в стиле Луи-Филиппа, стол вишневого дерева, навощенный до блеска, плетеные стулья; здесь царила какая-то удивительная, пахнувшая яблоками свежесть, за стеклянной дверью открывался вид на низенькие крыши хлевов, на ближний луг, где еще стояли стога неубранного сена.


Как-то меня спросили: «А откуда, в сущности, вам известны все эти события, ведь вы-то не были их непосредственным свидетелем? По какому праву вы приводите здесь разговоры, ведь вы их не слышали?» Дело в том, что я пережил большинство героев этой книги, людей, занимавших в моей жизни значительное место. А потом я по самой своей природе архивариус и храню, помимо одного личного дневника (дневника господина Пюибаро), еще и записи, которые Мирбель обнаружил, разбирая бумаги, оставшиеся после господина Калю. Так, в частности, сейчас передо мной лежит письмо, которое читал и перечитывал кюре, пока Жан в столовой кружил вокруг стола и, не выдержав искушения, слопал сливу... А тем временем я вместе со своей сестренкой Мишель несся на велосипеде по пыльной белой дороге; тогда еще дороги не покрывали гудроном... (Проезжая через Валландро, мы встретили возвращавшегося домой графа де Мирбеля, в сбитой на ухо «кронштадтке», и Мишель успела разглядеть его тощие ляжки — он сидел, закинув ногу на ногу, — его шрам и увядшую розочку на отвороте прорезиненного плаща.)

Конечно, я воспользовался своим правом соответственно расположить материал, оркестровать эту реальность, эту подлинно существовавшую жизнь, которая умрет только вместе со мной и которая жива наперекор годам, покуда живы еще мои воспоминания И если я придал литературную форму диалогам, то, во всяком случае, я ни буквы не изменил в письме графини де Мирбель, в письме, полученном аббатом Калю накануне, за два дня до прибытия Жана. Написано оно синими чернилами, острым почерком, и под ним стоит подпись: Ла Мирандьез-Мирбель.

«Господин кюре,

Если я беру на себя смелость обратиться непосредственно к Вам, то лишь потому, что я узнала от госпожи Байо, что Вы в качестве воспитателя применяете совсем иные методы, чем те, какие приписывает Вам мой деверь граф Адемар де Мирбель. Благословляю небеса за то, что ему не пришла в голову мысль навестить вышеупомянутых Байо, и, таким образом, он верит в Вашу репутацию воспитателя трудных детей и считает, что Вы, по его выражению, «сумеете подкрутить гайки». Я была не столь щепетильна, как мой деверь, и, хотя мне представлялось довольно щекотливым сделать первый шаг в отношении этих бывших аптекарей, предки которых состояли в услужении у моих предков, я не колеблясь отправилась к ним и была сторицей вознаграждена за свой поступок, так как я знаю теперь, какому человеку я пишу, знаю, что полностью могу положиться на Ваш характер. Вы должны, господин кюре, знать кое-какие подробности, могущие просветить Вас насчет моего несчастного мальчика и его нрава. Прежде всего он питает ко мне любовь куда более неистовую, чем обычно питают к своим матерям его сверстники; Жан убежден, что я не плачу ему тем же чувством, считает, что я сужу о нем сообразно созданному его дядей образу, и я должна признать, что, если говорить о внешней стороне наших отношений, мальчик вполне прав — со стороны может показаться, что я без борьбы отступилась от сына и отдала его в руки этого палача. Простите на слове, господин кюре, но, когда Вы сами увидите графа, Вы меня поймете.

Тут я должна сделать Вам одно признание, как это мне ни трудно, но ведь я обращаюсь к священнику, к человеку, привыкшему отпускать людям грехи. Я бессильна против моего деверя: во-первых, потому, что он по завещанию получил особые полномочия в отношении моего сына, но еще более потому, что я у него в руках, так как мой муж во время своей последней болезни передал Адемару компрометирующие меня бумаги, и довольно серьезно компрометирующие. Коль скоро я всегда действовала сообразно велениям моей совести и полностью пользуясь своими женскими правами, я не могу считать себя женщиной виновной, господин кюре. Неосмотрительная, неспособная к хитростям, расчетам — это верно, все это было. Я могла бы без труда обмануть мужа, а возможно, имела на то все права. Чего только не претерпела я совсем еще юной: тут и систематическая травля, какую способна изобрести лишь ревность, и заточение, словом, тайная пытка, поскольку этому способствовала наша уединенная жизнь в замке под Арманьяком, и мстительные выходки, благо они сходили с рук. Словом, хватит для настоящего романа, и не знаю, может, я и напишу его когда-нибудь, потому что я умею писать, и это-то меня и погубило. Таким образом, Адемар держит в руках мои злосчастные письма, которые вернул мне мой адресат и которые я, на свою беду, не уничтожила вовремя, и где я, побуждаемая демоном литературы, в живых выражениях описывала свои чувства; свет прощает женщине, уступившей чувствам, но никогда не простит открытого их выражения.

Теперь Вы знаете мой секрет, господин кюре. Хотя я не верю больше в таинства религии, я верю еще в достоинство ее служителей и их скромность. Вы должны знать следующее: Адемар только потому распоряжается судьбой Жана, что моя честь в его руках и, если я подниму голос, он меня загубит. Вот Вам еще один характерный штрих: он опасается, что держит меня в руках недостаточно крепко, и не прочь был бы на мне жениться, его прельщает мое состояние, довольно значительное; добавлю справедливости ради, что такова была последняя воля его умирающего брата; он все время твердит, что женщину можно укротить по-настоящему только в браке. Даже мысль, что де Мирбель, урожденная Ла Мирандьез, могла бы потребовать развода, не приходила в голову ни тому, ни другому. Адемар прибегает к шантажу, однако говорит об этом намеками: он дает мне понять, что, если я стану его женой, Жан будет воспитываться у нас в Ла-Девизе, что все вопросы по его воспитанию буду решать я, что часть года я смогу проводить у своих родителей. Госпожа Ла Мирандьез имеет, как Вы понимаете, большие связи, и я отнюдь не отказалась от мысли о блестящем реванше, который могут принести мне литературные успехи... Что делать? Окончательного отказа я деверю не даю, пытаюсь как-то выиграть время. Адемару уже за шестьдесят, и, когда он встает из-за стола, он неестественно багровеет; нарушения режима, которые неизбежны при его образе жизни и которых я великодушно стараюсь не замечать, могли бы подсказать другой женщине кое-какие мысли, но я абсолютно не способна к любым расчетам, и если я могла совершать безумства, то низости — никогда. Давая Вам все эти необходимые сведения, я смею надеяться, Вы не осудите меня, исходя из узких взглядов, которые, как я знаю, внушают Вам отвращение, а будете судить меня с позиций человечной и просвещенной религии и не откажете мне в милости, какую я могу получить только от Вас. Мне хотелось бы, чтобы Вы попросили для меня у Адемара разрешения навещать Жана в Балюзаке. Вам он не откажет, особенно если Вы напишете ему, что мой визит пойдет на пользу делу. Скажите ему, что я могу остановиться у Вас. Но я поселюсь в гостинице в Валландро, чтобы не причинять Вам лишнего беспокойства. Жду со всем нетерпением материнского сердца Вашего ответа и прошу Вас, господин кюре, верить в искреннюю и пылкую благодарность, которую я уже испытываю к благодетелю моего единственного и обожаемого сына».


Кюре взял со стола красный карандаш и подчеркнул фразу: «остановлюсь в гостинице в Валландро». Как раз сейчас я смотрю на эту красную черточку, чуть выцветшую с годами... Очевидно, он считал, что тут главный стержень письма и все прочее написано ради одной этой коротенькой фразы. Так, во всяком случае, подумалось мне вначале, но, по правде говоря, не мог же кюре обладать пророческим даром, и фраза, вероятно, подчеркнута после того, как дальнейшие события наполнили эти слова подлинным содержанием. Но в тот вечер он мог понять, что ни за какие блага мира Адемар де Мирбель не согласится предать гласности документы, направленные против невестки и могущие опозорить их славный род. Не особенно правдоподобно звучало также и утверждение, будто полковник на седьмом десятке, сам человек состоятельный, задумал вдруг жениться на графине.

Господин Калю вынул из ящика стола папку с надписью на обложке: «Лицемерки». Он вложил в нее письмо, запер ящик, потом прислушался к гулу наших голосов, доносившихся с первого этажа, к нашему хохоту, звону тарелок; опершись локтями на доску письменного стола, он просидел неподвижно несколько минут, закрыв лицо своими огромными ладонями.

Загрузка...