— Приторно, — сказал Жан, осушив стакан оршада. — Мне бы чего-нибудь покрепче.
И он начал шарить в буфете. Я отлично понимал, что он просто хорохорится, но в душе я был шокирован. А вдруг Мирбель и впрямь неисправимый мальчик! Он шумно двигал начатыми бутылками, открывал их, принюхивался, желая по запаху определить содержимое.
— Это, по-моему, черносмородинная наливка, или дягилевка, или ореховая, словом, питье для монашек... Однако кюре вроде бы не из тех, кто пробавляется сиропами... Ага, вот оно — это-то он, надо полагать, и хлещет! — вдруг крикнул Жан, потрясая начатой бутылкой коньяка. — И к тому же 1860 года! — Он прищелкнул языком. — Как раз в том году, когда мой дядюшка Адемар заработал при Кастельфидардо свой знаменитый шрам...
Мишель запротестовала: кто же пьет коньяк ни с того ни с сего средь бела дня? Его подают к десерту.
— К десерту сам кюре заявится.
— Надеюсь, Жан, ты все-таки воздержишься?
— Так тебе и воздержусь? И ликерными рюмками пить не стану!
Не так-то легко мне было догадаться, где начиналось комедиантство. Молчаливый школьник, которого вечно наказывали в коллеже, ничуть не походил на этого юного громилу. Я не сразу понял, что он разошелся вовсю из-за присутствия Мишель, — ведь он почти с ней не разговаривал, а на ее вопросы буркал что-то невнятное. Казалось, он просто ее не замечает.
— Это уж слишком, Жан, тебе будет нехорошо.
— Заметь, одним духом...
Он запрокинул голову, но, видимо, переборщил и закашлялся. Мишель хлопнула его по спине. По комнате пополз запах коньяка.
— Господин Калю заметит, — сказал я.
— А мы в бутылку водички подольем, он подумает, что коньячок выдохся...
— А запах! От тебя же разит коньяком, да и в доме пахнет...
Тут мы услышали над головой скрип отодвигаемого стула и стук грубых башмаков на лестнице. Встав на пороге, кюре втянул носом воздух и оглядел нас.
— Нашли-таки мой коньяк, бродяги, — весело проговорил он и обратился к Жану: — А ну, признайся, что он недурен, ты в этом деле должен знать толк. У вас в Ла-Девизе, уверен, коньяки первосортные, место больно подходящее... А ты, Луи, свел бы своего приятеля к Сирону. Любит он рыбу ловить? Любит? Ну, тогда покажи ему рыбное местечко. Щуки прямо бесчинствуют, но есть тихие заводи...
Он распахнул стеклянные двери столовой, которые выходили на задний двор, и с минуту смотрел нам вслед. Мы шагали по наполовину скошенному лугу. Лето выдалось грозовое, и сено не успевали сушить. Мы направились к ольшанику, вытянувшемуся вдоль берега. Бурые и голубые стрекозы извещали нас о близости невидимой отсюда протоки. Под ногами захлюпала вода — луг здесь был болотистый. Жара и после полудня стояла влажная, изнурительная. Очевидно, спиртное придало Жану смелости, так как он нарочно отстал от меня на довольно значительное расстояние, чтобы я не мог расслышать, о чем они говорят с Мишель, шедшей с ним рядом. Я показывал им дорогу, чувствуя, как меня охватывает глухая тоска, источник страданий, окрасивших и искалечивших всю мою жизнь. Но я не имею права умолчать об этой ране, полученной мною еще в ребячестве. Ничто так не распространено, как ревность в самой простейшей ее ипостаси. У меня она, эта мука, началась с тринадцати лет, на этом болотистом лугу, когда я напрягал слух, чтобы расслышать хоть обрывки слов, которыми обменивались моя сестра и мой друг, причем ревность этого рода свойственна далеко не всем и, хочу надеяться, не является уделом рода человеческого, ведь над ним и без того тяготеет немало проклятий.
Уже и тогда нелегко мне было разобраться, был ли я уязвлен в своей любви к Мишель или в дружеской привязанности к Жану. Мне просто противно было, что Мишель говорит с ним вполголоса, доверительным тоном, чего до сегодняшнего дня удостаивался один лишь я. Мишель принадлежала мне, и до сих пор я не делился ею ни с кем, и вот Жан увел ее в сторонку, смешит ее, тот самый Жан, которого я в своих мечтах с восторгом уже целые две недели встречал на всех ларжюзонских тропках, которого я мысленно вовлекал во все свои каникулярные затеи, этого Жана я мечтал безраздельно иметь для себя, для себя одного, но и он тоже ускользал от меня. Как я не предвидел этого заранее? «Они обращаются со мной как с мальчишкой, они от меня таятся...» Время от времени я останавливался и ждал их. На повороте тропинки я даже потерял их из виду, и мне пришлось возвращаться обратно. А когда я подошел к ним, оба дружно замолкли.
— О чем вы говорите?
Они смешливо переглянулись и не ответили. Жан жевал травинку. Мишель слегка раскраснелась и, чтобы посмотреть мне в лицо, откинула голову, так как ей мешали поля большой соломенной шляпы. А я уперся: о чем они говорили? «О том, что не должно интересовать маленьких мальчиков», — отрезала Мишель. Жан нагнулся к ее уху, и на сей раз я расслышал: «Значит, по-вашему, он просвещен?»
Быть просвещенным на нашем лицейском языке значило быть в курсе всех таинств жизни, и в частности тайны зачатия. Я побагровел и бросился вперед, вдвойне несчастный: значит, они нарочно отстают, чтобы поговорить о запрещенных вещах, значит, они вроде как бы сообщники, и это еще больше отдаляло меня от них.
Мачеха позволила мне пригласить Жана в Ларжюзон к завтраку. Я решил не передавать ему этого приглашения, которому так радовался заранее, но сейчас я с ужасом думал о завтрашнем дне, когда или Мишель отнимет у меня Жана, или Жан отнимет у меня Мишель. Нет, уж лучше вообще его не видеть! Пускай дохнет от скуки у своего кюре! В конце концов, дядя Адемар знал, что делает, когда велел держать его в ежовых рукавицах. У нас в коллеже все говорили, что «Мирбель — грязный тип», и не исключали его только потому, что его опекун был героем Кастельфидардо. Возможно, именно в эту самую минуту он рассказывает Мишель то, что я именовал про себя «пакостные истории». Незачем Мишель ходить к нему в гости. Я непременно предупрежу мачеху. Лучше уж никогда его не видеть, навеки от него отречься, чем ощущать, как сдавливает тебе глотку, как свербит под ложечкой эта боль, против которой нет лекарства, раз лекарство находится вне моей досягаемости: оно в желаниях, в сердце, в тайных помыслах моего друга и моей сестры, объединившихся против меня! Пытка, о которой не скажешь вслух! Конечно, тогда, стоя на берегу быстротечного Сирона, опершись о ствол высокой сосны, вспоенной щедрым потоком, омывающим ее корни, я еще не знал, что в этой пытке нельзя признаваться вслух, и только из гордости стремился скрыть свою досаду. Я не хотел больше ждать и, чтобы сбить их с толку, пошел быстрее, вытер слезы, задышал ровно и состроил равнодушную мину. А они хохотали: еще задолго до того, как я их увидел, я услышал взрывы хохота. Над потревоженным папоротником мелькнула соломенная шляпка Мишель, наконец-то они появились. Сестра спросила, как доберется завтра Жан де Мирбель до Ларжюзона, ведь велосипеда у него нет.
— Мой велосипед эта скотина отняла, — пояснил Жан.
Скотиной он величал своего дядюшку. Я холодно ответил, что ничем помочь не могу.
— А я думала оставить ему свой велосипед, — протянула Мишель, — я вечером поеду на твоем, а ты сядешь на раму...
— Восемь километров на раме? Нет уж, спасибо. Не желаю я портить свой велосипед. Если Мирбелю угодно, пусть идет в Ларжюзон пешком — подумаешь, великое дело пройти восемь километров!
— Так я и знала, — сердито воскликнула Мишель. — Молится на свой велосипед! Надеюсь, ты не собираешься закатить нам скандал?
— Не закатит, — сказал Жан и схватил меня за руку не то играючи, не то со злобой. — Ну как, Луи, согласен?
Я резко вырвал руку, отошел в сторону и сел на пенек.
— Дуется, — заметила Мишель. — Теперь это на целый день!
Вовсе я не дулся — я страдал. Я смотрел на водяных паучков, боровшихся с течением. Прозрачная вода перекатывала длинные волокна мха. В струях резвились гольяны. Их силуэты четко вырисовывались на фоне песчаного дна. Вокруг стоял запах влаголюбивых растений и раздавленной нашими подошвами мяты, тот запах, который я вспомню в свой смертный час и скажу «прощай» светлым дням, канувшим в вечность летним дням, застарелой моей боли, юной моей любви. Я не дулся, я страдал, как страдает взрослый мужчина. Очевидно, те двое присели где-то неподалеку от меня, за папоротниками их не было видно, но я слышал их шушуканье. Вдруг раздался голос Жана, и я понял, что он нарочно говорит громко:
— Не беспокойтесь, он образумится. Ну а если упрется, примем серьезные меры...
Я вскочил и бросился к нему:
— Какие еще меры? Сунься только, скотина...
Он схватил меня за запястья, мне стало больно, но я изо всех сил стиснул зубы, чтобы не крикнуть.
— А ну, повтори, что ты не дашь своего велосипеда сестре!
— Пусти меня, ты мне руку вывернул.
— А ну, повтори, что не желаешь ехать на раме!
Вдруг тиски, сжимавшие мои запястья, разжались — это Мишель, не помня себя от ярости, с криком набросилась на моего палача:
— Я вам запрещаю трогать моего брата!
— А что особенного? Подумаешь, не рассыплется.
Они стояли лицом к лицу, меряя друг друга враждебным взглядом. И вдруг великий покой снизошел на меня: они ссорятся, они стали врагами, Мишель предпочла меня ему, а он, он вовсе не любит Мишель. Это из-за меня они сцепились. Я почувствовал в груди сладостную легкость, и, как всякий раз, когда боль отступала, я считал, что исчезла она навсегда. Я уже не ненавидел их, во мне вновь расцвела нежность к ним обоим. Ясно, мы с Мишель вернемся домой на моем велосипеде, но не мог же я уступить сразу, и к тому же мне было ужасно приятно видеть, что они идут не рядом, а поодаль друг от друга. Сейчас настала очередь Мирбеля плестись впереди, жуя травинку, а я шел в нескольких шагах от него, держа сестру за руку. Я держал сестру за руку и смотрел на шагавшего впереди Жана... И это было счастье. Выпала роса. Гроза, уже не ворчавшая больше где-то на горизонте, вдруг заметно приблизилась, и мрачный лик ее склонился над верхушками сосен. Мужчины и женщины суетились вокруг повозки, наполовину загруженной сеном.
— Н-да, — произнес я, — а этот Мирбель порядочная скотина...
— И все-таки он милый...
— Милый-то милый, да скотина.
— Так или иначе, давай сделаем, чтобы он приехал к нам завтракать.
Горло у меня снова перехватило, и я спросил у Мишель, неужели ей этого так уж хочется.
— А ты думаешь, в нынешнем году у нас в Ларжюзоне очень весело с твоим Пюибаро и Бригиттой, которая все время вьется вокруг этого жирного белого червяка?
— Что ты, Мишель!
— Вот увидишь, Бригитта сумеет сделать так, что мы все возненавидим Ларжюзон, даже папа. Конечно, я оставлю свой велосипед Мирбелю...
— Ага, оставишь! — не помня себя от бешенства, заорал я. — Оставишь — значит, пойдешь домой пешком.
Жан оглянулся. Он торжествовал, что мы снова ругаемся: говорил же он, что меня надо образумить! Уж кто-кто, а он знает, как нужно обращаться с детишками.
Мы приближались к дому священника и орали все трое разом.
— Нет, ты скажи — мой велосипед или не мой?
— Вот это здорово, еще просить у него разрешения, — обратился Жан к Мишель. — Садитесь быстрее на велосипед, пока он не успел его взять. И если не желает ехать на раме, что ж, пускай чешет восемь километров пешком.
Я успел их опередить и схватил велосипед, но уехал недалеко: Жан вцепился в руль, всунул между спиц ногу, и я рухнул на землю. Господин Калю, очевидно, наблюдавший за нами, быстро вышел из дома, подбежал ко мне и поднял на ноги. У меня была только небольшая ссадина на руке. Священник обернулся к Мирбелю.
— Иди в мою комнату, принеси йод и пачку ваты, она лежит на туалетном столике.
Он бросил это приказание своим обычным спокойным тоном, но еле сдерживая раскаты голоса и не отрывая взгляда от лица Мирбеля и его сжатых кулаков. Мой приятель повиновался с неожиданной быстротой. Когда он спустился вниз, священник уже промывал мою руку под краном. Не оборачиваясь к Жану, он скомандовал:
— Протри ватой вот здесь. Помажь йодом, да не слишком. Щиплет? А теперь, Мишель, выкладывайте ваши свидетельские показания.
Мишель начала что-то плести. По ее словам, получалось, будто мы с Жаном оба виноваты: Мирбель вел себя грубо, а я нарочно поддразнивал его.
— А ну, пожмите друг другу руки, — сказал аббат.
Я взял руку Жана, и он ее не отдернул. После чего господин Калю заявил, что наша дружба восстановлена. Он не разрешил нам возвращаться вдвоем на одном велосипеде, завтра он даст Жану свой велосипед, чтобы тот съездил в Ларжюзон. Несколько часов аббат свободно может обойтись без велосипеда, так как у него в приходе серьезных больных нет. Но поскольку всегда может произойти нечто непредвиденное, он просит Жана вернуться к четырем часам.
— А вы, дети, приезжайте с ним сюда, проведете день вместе.
В голосе его уже стихли раскаты гнева. Дождь так и не состоялся: ветер разогнал тучи. Священник попросил нас полить салат и посоветовал разуться, чтобы не промочить обувь. А за наш труд он разрешил нам полакомиться смородиной. Мария уже вдосталь наварила варенья.
Когда священник ушел в дом, Жан заявил, что он в слуги к нему не нанимался и не позволит обращаться с собой как с лакеем. Но когда мы с Мишель скинули туфли, Жан не устоял, быстро снял сандалии и взялся за ручку лейки, которую несла Мишель. Таково детство — этот летний день, когда мы бегали, разувшись, по гравию, больно коловшему босые ступни, и нарочно брызгались водой, остался в нашей душе как память о незамутненном и мирном счастье; однако мою радость омрачила грусть, так как Жан брызгал водой не меня, а Мишель. А Мишель, задрав свою юбчонку до колен, делала вид, что сердится, и все время пронзительно хохотала, но не обычным своим смехом. Но я запрещал себе страдать. Во мне еще жила задремавшая на время боль, которая могла пробудиться от любого пустяка, и поэтому я, желая оглушить себя, орал еще громче тех двоих. Когда солнце скрылось за верхушками сосен, пришла пора подумать об отъезде. Жан осведомился, в котором часу завтракают у нас в Ларжюзоне.
— Обычно в полдень, но приезжайте, как только сможете, — сказала Мишель. — Мы встаем в восемь. Когда кюре даст вам велосипед, тогда и приезжайте...
Я запротестовал — как можно надолго оставлять господина Калю без велосипеда. А вдруг его вызовут к больному... На что Жан возразил злобным тоном, что «помереть можно и без помощи священника». Слова эти, видимо, неприятно поразили Мишель, и я заметил, что, прощаясь с Жаном, она держалась натянуто. И все-таки дважды обернулась и кивнула Мирбелю, махавшему нам своим беретом. На нем была матросская блуза, а под ней фуфайка в белую и красную полоску. Сандалий он так и не надел и стоял голоногий, а панталоны у него были подвернуты выше колен и подхвачены резинкой.
Позже я узнал от самого Жана, как прошел его первый вечер в доме священника. Сначала он бродил без толку вокруг дома. Вряд ли Балюзак заслуживал такое громкое название, как поселок: одна-единственная харчевня, а из торговых заведений — только аптека, принадлежавшая некоему Вуайо, но кюре запретил своему воспитаннику даже переступать ее порог. Это был, пожалуй, единственный запрет впрямую. Аббат Калю уже сообщил Жану, что у него в кабинете множество книг; в жизни Жана книги играли огромную роль, но никто из его близких даже не подозревал об этом. Ведь по отцовской линии он происходил из семьи, где склонность к чтению, особенно у мальчиков, рассматривалась как некий тревожный признак. Впрочем, и его опекун, и его родная мать были убеждены, что Жан интересуется только похабными или скабрезными книгами, на что, откровенно говоря, имели основание, если судить по поведению Жана.
Жан ничего не мог поделать с охватившей его страстью: при одной мысли, что в доме полно книг, пускай они будут специально написаны для священнослужителей, при одной мысли, что ему разрешается рыться в книжных шкафах, он испытывал соблазн, близкий к греховному. Но он боролся против искушения, он не желал, чтобы господин Калю считал, будто его, Жана де Мирбеля, можно взять голыми руками и что он сам сунет голову в ловушку. Однако же не выдержал и поднялся на второй этаж, стараясь ступать как можно аккуратнее, чтобы не скрипнули ступеньки.
На лестничной площадке стоял крепкий табачный дух. Жан помялся в нерешительности с минуту, подошел было к двери, но гордость помешала ему войти в кабинет. Он не подозревал, что аббат прислушивается к каждому звуку, что он уже различил шорох сандалий и подстерегает его, как страстный рыбак, заметивший, что вокруг наживки вьется форель. Господин Калю не выдержал и первым приоткрыл дверь.
— Тебе что-нибудь надо, плутишка? — И так как Жан отрицательно мотнул головой, он добавил: — Может, хочешь книгу взять?
Мальчик вступил в облако табачного дыма. Такого количества книг он никогда в жизни не видел: от пола до самого потолка, наваленные на стульях, на каминной доске, без переплетов, с переплетами... да еще стремянка на колесиках, чтобы можно было добраться до верхних полок, и конторка, за которой можно стоя читать или писать! Чудеса, да и только! Ясно, книжечки скучноватые... Но заранее трудно сказать, впрочем, Жан еще не встречал в своей жизни такой книги, которая была бы безнадежно скучной.
Аббат снова уселся за письменный стоя, не обращая на Жана внимания. А он взобрался на стремянку: какая жалость, что так ноет затылок, даже подташнивает... И повинен в этом коньяк, которого он глотнул из чистого бахвальства, а тут еще этот табачный дух! Поэтому он быстро слез со стремянки, взял первую попавшуюся книгу, прочел название: «Трактат о похоти. Письма и максимы о комедии. Логика. Трактат о свободе воли». Автор — Боссюэ[7]. А вдруг его вытошнит прямо здесь, в кабинете, да еще, чего доброго, он хлопнется в обморок. Нет-нет, надо держаться любой ценой! Надеясь обмануть дурноту, он открыл книгу, заставил себя прочесть: «Та женщина из притчи, что кичится благовониями, коими пропитывает ложе свое, и ароматами, кои вдыхаешь в опочивальне ее, а затем присовокупляет: „Забудемся в упоении и насладимся желанными объятиями“, ясно показывает этими словами, к чему приводят благовония, приготовленные, дабы ослабить нас и привлечь нас к чувственным радостям средствами, казалось бы, не оскорбляющими прямо целомудрия...»
— Ты совсем бледный, малыш, даже позеленел... Тебе нехорошо?
Жан запротестовал: нет, это пустяки, только чуточку тошнит.
— Поди ляг.
Мальчик отказался: само пройдет, сейчас ему уже полегче стало. И снова, сделав над собой усилие, он попытался вникнуть в прочитанную страницу... Аббат услышал, как грохнулось тело Жана об пол, но грохнулось мягко, потому что при падении он успел ухватиться за стремянку. Жан смутно чувствовал, как его подняли и несут две сильных руки. Потом его стошнило. Кюре хладнокровно, без малейшей брезгливости подставлял ему таз, придерживая его голову своей широкой ладонью. Наконец Жан открыл глаза и сказал, что хочет выйти в сад. Он был буквально в отчаянии, что сразу же из-за этой неожиданной дурноты попал в лапы неприятеля.
— Я тоже собираюсь выйти, — сказал аббат. — Дочитаю молитвы в церкви. Пойдем-ка со мной. Вот увидишь, какая у нас славная церковка... Построил ее Бертран де Гот, который потом стал папой Климентом V, он наш земляк, из Валландро, если только не из Юзеста, где находится его могила... Если бы все папы были такими...
Жан ответил, что старые камни его ничуть не интересуют...
— А все-таки пойдем, навестим нашего Господа...
Наконец-то кюре открыл свои карты! Не смея поднять глаз, Жан буркнул, что уже давно не верит во все эти сказки...
— В самом деле? — спросил господин Калю, и по его голосу чувствовалось, что он ничуть не шокирован этими словами.
— Вас это удивляет?
Мирбель поглядывал на своего собеседника уже свысока.
— Почему, в сущности, я должен удивляться? — сказал кюре. — Куда удивительнее верить... Удивительно другое: то, во что мы верим, есть истина; удивительно то, что истина существует, что она нашла себе воплощение и что я держу ее, пленницу, здесь, у себя, под древними сводами, которые тебя ничуть не интересуют, с помощью и властью этих вот огромных лапищ, приведших в такой восторг твоего дядю Адемара. Да, малыш, я и сам-то опомниться не могу — до того это абсурдно, безумно, то, во что мы верим, и все-таки это — истина!
Что он, издеваться над ним, над Жаном, вздумал? На всякий случай Жан бросил:
— А мне теперь это совершенно все равно!
Он пытался не уступать противнику, дерзко взглянуть ему в глаза, но почему-то глаза его сами опустились.
— Теперь да, малыш. А потом посмотрим.
— Я вам все равно не дамся! — крикнул с вызовом Жан.
— Не мне ты дашься... Куда уж мне...
— А раз не вам, так кому же тогда, здесь, кроме Марии, больше никого нет!
Кюре не ответил. Вдруг он что-то вспомнил и озабоченно спросил:
— Скажи, как же ты в таком случае устраивался в коллеже? С такими вещами, как исповедь и причастие, не шутят...
Жан самодовольно ответил, что такие пустяки его никогда не смущали: каждую субботу — исповедь, ну он и плел на себя невесть что... каждое воскресенье — причастие: если человек ни во что не верит, то какая ему разница? Ото всех этих исповедей и причастий ему ни жарко ни холодно... Он ждал взрыва, но взрыва не последовало.
— Ты так считаешь? — только спросил господин Калю.
Жан с заносчивой миной выдержал устремленный на него взгляд, грустный и кроткий взгляд, и вдруг ему почему-то стало неловко.
— Каждую, говоришь, субботу? Каждое воскресенье?.. И сколько же времени так продолжалось? Целых два года? Боже мой. Боже мой!
Господин Калю залюбовался этим красивым лицом, этим чистым лбом под темными волосами, где, как огненные полоски, пролегали пряди посветлее. И только сказал:
— Поди полежи немного перед ужином, иди, мальчик.
И он направился к церкви, так и не оглянувшись. Шагал он быстро, ссутулившись, и казался поэтому не таким высоким.