ЧИЖИК В ПАВЛОВКЕ

О дети мои, я посылал од­ного дива по делу в не­кое ме­сто, и когда он вернулс­я, то расска­зал, что…

(Хорас­анская сказка)

«10 июля…. Впервые приехав на третьем курсе в Павловскую Слободу на трех­дневную практику по ФР, мы вылезли из электрички, и я сразу же узнал и саму стан­цию, состоящую из единственного крашеного дощатого домика–кассы на низкой платформе с прорастающей в растрескавшемся асфальте травой; и поле, простираю­щееся вдоль забора из колючей про­волоки; и тяжелый железный мост за этой колючкой. Это было то самое место, где четыре года назад мы начали с Гопой свой байдарочный маршрут и где произошел тот неприятный случай с лягушками.

Ну, а уж пройдя со всей нашей четвертой подгруппой вдоль поля от станции, сту­пив впервые на примечательный доща­тый подвесной мостик и поддерживая истошно визжащих от искреннего ужаса девчонок (незаметно нарочно раскачивая с Жиртре­стом и Хатом мост), я сразу отпечатал в своей памяти и плавно текущую под этим ка­чающимся мостом Истру с просвечивающим на мелких местах песчаным дном, и крапиву с дудником под огромными развесистыми ивами вдоль бе­регов, и мальчи­шек, галдящих на тарзанке, привязанной к наклонившемуся над рекой стволу, и «кра­соток–девушек» (на­звание какое!) - прозрачнокрылых синих стрекоз над водой, и песню иволги в тенистых ольховых зарослях, куда не проби­вался нестрашный под­московный зной, и знаменитый на всю округу головокружительный подъем, по ко­торому тропинка от мостика круто взбирается вверх.

Мы тогда впервые расположились в капитальных, по сравнению с несерьезными домиками тарусской геофаковской базы, корпусах, построенных по типу стандартно­го пионерского лагеря. Все это странное место называлось так же странно ― «АБээС».

Студентов, кроме нас, биологов геофака, на всей АБС больше не было, так что предчувствие трехдневного отрыва сло­жилось само собой; непонятно было лишь ка­кого, в какую сторону. Это первым выразил наш двухметровый (игравший за юноше­скую сборную страны) баскетболист Дима, когда мы, сбросив вещи, уселись на кры­лечке:

― Мужики, а чего мы здесь делать‑то будем? Вы ведь себе даже водки не купи­ли. Здесь хоть магазин‑то есть?

Я сидел и просто так строгал ножом подобранную тут же деревяшку от валявше­гося рядом разломанного стула, из ко­торой у меня через несколько минут сам собой получился отличный (тяжеленький, чуть больше, чем обычно, серьезный, мужской, крепкий, «профессиональный») чижик.

Странное дело, второй раз у меня непроизвольно чижик вырезался. Не случайное это совпадение, видать, символ это для меня какой‑то.

Первый раз это было в семьдесят втором. То самое первое, еще небывало, апока­липтически жаркое лето, когда не было еще разговоров про изменение климата, когда зимы в Москве традиционно были с сугробами и в меру морозные, а лета были теплые, но без убийственной жары, когда впервые начались пожары на торфяниках и леса были закрыты для отдыхающих. Это было тем летом. Я сдал вступительные экзамены на географо–биологический факультет МГПИ, Маркыч сдал последние выпускные госы в МИФИ и мы без долгих сборов решили мотануть на Волгу в Едим­ново.

Маркыч поехал с плоским, как сдувшийся резиновый шарик, пионерским рюкзач­ком, в котором лежала запасная фут­болка, бутерброд и книжка на английском, а у меня получился раздувшийся до предела распущенной шнуровки яровский рюкзак с живоловками для мышевидных грызунов, паутинными сетями для птиц, фотоаппа­ратами, пленками, определите­лями, банками для мелкой живности, гербарной пап­кой для растений и т. д. Всю дорогу Маркыч доводил меня, периодиче­ски как бы спо­хватываясь и спрашивая с беспокойством, почему же я не взял старинный бронзо­вый дедов микроскоп («Ты его забыл?!»). Не важно. Короче, поехали мы в Едимново.

Едимново ― это святое место, и там со всеми случаются чудесные дела. Отпра­вился в 1237 году князь Ярослав Яро­славович туда на охоту, поохотился, а «после лова зверей на Волге» ночью ему приснилась неведомая прекрасная девуш­ка, кото­рая, вопреки всему другому в его жизни (он был уже женат), суждена ему невестой. Проснулся он поутру, оделся в простое платье и, продолжая переживать свой волни­тельный сон, пошел просто так, любопытствуя, по деревне, заглянув в дом по сосед­ству, где свадьба готовилась. А невестой там прекрасная Ксения ― дочь едимновско­го пономаря, ― князь сразу и узнал в ней привидевшуюся ему девушку. И вышло, что и ей точно так же, в ночь перед свадьбой, приснился князь и видение было, что именно он, а не жених Григорий, и есть ее суженый.

Увел князь Ксению из‑под венца, обвенчался с ней сам в тот же день, и началась с этого совсем другая чудесная исто­рия. И даже не одна. Потому как не только у Яро­слава с Ксенией состоялся в жизни поворот (едимновцы почитали Ксению как «мо­литвенницу за родину»), но и Григорий, отвергнутый, убитый горем жених ее, принял постриг под именем Гурия и основал Тверской отроче–монастырь…

Вот я и говорю, что в Едимново («Едимоново» ― на карте) со всеми случаются чу­десные дела. Со мной там случилось детство. Так что, если я начну рассказывать про Едимново, меня понесет, и про Павловку я уже не смогу рассказать. Поэтому ― только про чижик.

Маркыч тогда греб на весельной лодке, я сидел на корме и просто так строгал вет­ку ивы с зеленой, гладкой, пахнущей приводной свежестью корой. Когда срезаешь ножом эту кору, белоснежная древесина на срезе аж сочится избыточным со­ком ― и сразу запах арбуза вокруг.

Светило непривычно жаркое солнце (я еще не знал, что мне в будущем уготована Средняя Азия), подернутое от дыма и пепла окрестных пожаров серебряной знойной пеленой; ветра не было; повсеместных моторок на воде тоже не было (все окрестно­сти были закрыты для дачников); мы были одни на всю видимую округу необъятного простора Московского моря и плыли просто так.

Периодически поднимая голову, я обводил взглядом ставший низким и плоским го­ризонт без Вышки и вздыхал, понимая, что моя жизнь уже навсегда изменилась в ка­кую- то новую, пока еще неведомую, сторону. Я щемяще и томительно гру­стил, как может грустить лишь вьюнош, переживающий или начало, или конец первой любви, или что‑нибудь подобное.

Нет, все‑таки одну вещь про Едимново я должен сейчас рассказать ― про Вышку. Потому что без нее не получился бы и чижик.

Из всего детства мне больше всего запомнилось Едимново, куда мы каждый год выезжали из Балашихи на все лето. Из всего бескрайнего деревенского мира в Едимново мне здорово запомнилась Вышка. Это был бревенчатый триангуляцион­ный знак, стоявший на песчаном бугре между деревней и лесом. Когда тебе пять лет, тридцатиметровая вышка выглядит как до неба. Я был абсолютно уверен, что она была тай всегда и что она была видна всем отовсюду.

Уже много лет спустя, читая или слыша про Вавилонскую башню, я все еще (по­смеиваясь сам над собой) представлял ее в виде Вышки ― стандартного триангуля­ционного сооружения, которые в несметном единообразном множестве возвы­шались по всей нашей необъятной стране, передавая друг другу молчаливую весть о единстве геодезического пространства. Я видел их в очень разных местах, но все они чем‑то отличались от такой особой Нашей Вышки, вокруг которой всегда и строился пейзаж моего детства.

Возвращаясь поздним летним утром из леса со сбора грибов, мы всегда проходи­ли мимо нее, и я каждый раз, несмотря на усталость, сворачивал с дороги и, с тру­дом меся уже ненужными горячими сапогами песок с валяющимися на нем сосновым­и шишками и сухими хвоинками, подходил и трогал руками ее посеревшие от времени, необъятные и вечные бре­венчатые опоры, шершавые сухим деревом, нагревшимся на утреннем солнце, и стоявшие незыблемой пирамидой, как продол­жение самой земной тверди.

После этого Мама уводила меня дальше, домой (отвлекая, ― «Купаться!»), а Ири­са и Папан начинали будто бы искать напоследок вдоль опушки грибы, но я‑то знал, что они отставали, чтобы залезть на Вышку! Хотя бы до второй площадки. Это было моей самой заветной, самой несбыточной и самой безнадежной мечтой ― влезть на Вышку, ощутив ладонями дерево лестничных перекладин и недоступную снизу Высо­ту Над Простором. Но мне, маленькому, этого было нельзя.

Однажды я предпринял тайком попытку осуществить свою вожделенную мечту, но сознание греха, физический страх вы­соты и робость перед огромностью этой зага­дочной пирамидальной конструкции (словно молчаливо осуждавшей меня за ослу­шание) остановили меня тогда на середине первого пролета, выше я не полез.

Поэтому, как бы компенсируя невозможность влезть на Вышку, я каждый раз зале­зал на стоящую рядом с ней Кривую Сосну.

Это обычная сосна, растущая на песке, как и множество других сосен вокруг, но при этом сильно особенная. Не прямая и ровная, как все сосны, а расходящаяся на несколько корявых приземистых стволов совсем низко от земли. Я еще, по­мню, все время думал, почему же она такая особенная? Может, потому, что растет немного отдельно от остальных сосен? Или, может, наоборот, она и растет отдельно, потому что особенная?

Я залезал на нее и сидел на ветвях, гладя вокруг на Волгу, на лес; вверх ― на Выш­ку; вниз ― на песок с шишками, на пятна упругих лишайников с вкраплениями тугих чешуйчатых кочанчиков «заячьей капустки». Замечательное и странное расте­ние. И название странное; ведь вряд ли ее зайцы: едят. (Став студентом, узнаю, что это ― молодило отпрысковое ― класс!)

На Кривую Сосну не только я лазил. В Едимново все на нее лазили. Все мальчиш­ки, все девчонки; все деревенские му­жики, когда мальчишками были. Залезали кто куда мог и сидели на ней, впитывая детскими душами что‑то важное.

Судьба у нее такая, у Кривой Сосны; на нее и впредь все всегда лазить будут; это ее предназначение ― десятилетие за десятилетием мазать прозрачной смолой дет­ские ладони. Если, конечно, случайные заезжие люди не подпалят ствол ко­стром или пьяный тракторист не заденет трактором (хотя это вряд ли, местные мужики главное даже по пьянке соблюда­ют). А раз так, что ей еще может угрожать?

Прошло двенадцать лет, и вот мы с Маркычем приехали сюда в то пожароопасное заповедное лето. Вышка здорово по­старела за эти годы без меня. Представлявшие­ся вечными опоры, раньше наполненные силой, вобранной бревнами за десятилетия их предшествующей жизни деревьями, состарились за многолетнюю бытность свою столбами, подгнили и уже не казались незыблемыми. Перекладины деревянных лестниц местами превратились в труху, из которой зловеще­кладбищенски торчали глубоко изъеденные оспой ржавчины гвозди. Ветер в тот жаркий день дул такой, что вся эта конструкция вибрировала на нем, как готовый оторваться и улететь парус.

Как папуасы в обнимку с пальмовыми стволами, мы вскарабкались по опорам на первый пролет (все лестницы внизу уже были обломаны) и полезли выше, миновав и первую площадку, и -вторую, и добравшись наконец на заветный самый верх, кото­рый дрожал на ветру пугающей дрожью, словно Вышке стоило большого напряжения последних сил удерживать нас на себе.

Мы очень долго стояли там, не в силах отвернуться от жаркого, как из домны, вос­точного ветра, пахнущего летним зно­ем и далекими, невесть откуда, дымами; ветра, несшегося на нас от скошенных полей с уже желтыми копенками, еще не сложенны­ми в стога; от пестрящего белыми бурунами Залива, разделяющего Едимново и со­седнюю деревню Горки; от темнеющего на горизонте далекого леса, простирающего­ся до са–мого Конаково, загадочного леса без деревень, лишь с егерскими кордона­ми.

Стоя на тесной верхней площадке и осторожно опираясь на шаткие перила с пят­нами птичьего помета, я впитывал каж­дую деталь, которую ухватывали не только глаза, но и все мои прочие чувства, жадно наполняя себя тем, что представля­лось в детских мечтах много лет, для чего уже тогда было уготовано во мне особое место, но что лишь сейчас впервые проникало в меня в реальности. Я завершал в себе что‑то давно исподволь ждавшее завершения, чтобы приступить к уже подпиравше­му, но еще неведомому мне новому.

Происходившая внутри меня химическая реакция была почти ощутима физически, так что вниз я слезал в каком‑то полу­пьяном состоянии, которое, однако, не прибави­ло мне лихости–удали, а, наоборот, заставило опасливо пробовать каждую прогнив­шую деревяшку, перед тем как поставить на нее ногу. Я забеременел чем‑то, что нужно было в первый момент охранять от встрясок или падения.

Ночевать мы с Маркычем отправились на один из островов напротив деревни. Улеглись там без палатки на поживу ко­марам, обезумевшим от неверия, что в этом голодном летнем безлюдье нашлись наконец два дурака, добровольно отдав­шихся им на растерзание.

Ночью вдруг задуло, и не успели мы облегченно вздохнуть; избавившись от назой­ливо звенящих кровопийц, как за­сверкали молнии и полил такой дождь, что нам при­шлось вскочить, втащить лодку на берег, перевернуть ее вверх дном и забраться под нее, как под крышу, спасаясь от неопасного, но все же неуютного, черного, ночного ливня, которым хлестал в темноте при всполохах молний ураганный ветер.

Проснувшись утром, ничего не понимая в первый момент от полнейшей темноты и лишь потом сообразив, что мы под лодкой, я выбрался из‑под этой скорлупки, слов­но вылупившийся из яйца птенец, и, оглядевшись по сторонам на белый свет, сразу понял, что что‑то в этом моем новом мире не так. Все вокруг то же, но все другое. Еще подумал тогда, не во мне ли самом изменения (так бывает, когда вдруг видишь все вокруг в новом свете, ищешь перемены снаружи, а они вну­три). Но в следующее мгновение обожгло: не было Вышки. Я вдруг понял, что значит «не верить собствен­ным глазам».

Просмотрел силуэт деревенских крыш еще раз. Потом опять в другом направле­нии. Вышки не было. Она дождалась меня вчера, но рухнула этой ночью во время грозы.

Мы поплыли на берег, и я посидел на разваленных в беспорядке серых бревнах, наблюдая, как невзрачный мужичонка, воровато озираясь, бочком, словно паучок, начал перетаскивать обломки государственной собственности в свой огород на лич­ные дрова. Я повздыхал и вытащил из бревна на память огромный кованый гвоздь.

Поэтому я и плыл в лодке грустный и счастливый, размышляя в свои семнадцать лет о вечном и бренном и строгая иво­вую ветку. И вот точно так же, как на крыльце в Павловке, у меня вдруг из этой ветки получился чижик. И само собой воз­никло ощу­щение, что он и есть мой секретный ключ к чему‑то важному и что на нем нужно ла­конично выразить самое глав­ное.

Я поделился этим с Маркычем, ощущение счастья распирало нас обоих, он меня понял, поэтому, посоветовавшись, мы решили, что я должен вырезать на чижике: «МИР. ТРУД. МАИ».

Я сначала вырезал слово «МИР». Хорошее слово и легко режется. Потом слово «МАЙ». Тоже хорошее слово и тоже резать легко; даже легче, чем «МИР», потому что нет круглого «Р». Слово «ТРУД» показалось мне слишком длинным и слишком трудным для резни. Поэтому я предложил вместо него вырезать самое распростра­ненное слово из трех букв. Не в матерном, а в позитивном, вселенски–утверждаю­щем значении. В конце концов, в основе всего вечного и сокровенного у всех народов всегда лежат фаллические ассоциации, а как символ труда оно и того лучше.

Оставалась еще четвертая сторона, на которой я, в ознаменование явно ощущаю­щегося Начала Чего‑то, вырезал рим­скую единицу, как и положено на настоящем чи­жике.

Маркыч одобрил мое творчество, перестал грести, мы сказали полагающиеся слу­чаю слова и торжественно предали наш символический чижик волнам на счастье всех народов и поколений…

Но на крыльце в Павловке я вырезал тогда не символический, а просто чижик. И в ответ на Димин вопрос, чем же мы здесь будем заниматься три дня, я, все еще про­должая строгать, сказал:

— В чижа будем играть.

Рассмотрев мой чижик, молчаливый, степенный дембель Петя вынул окурок и, по­качав головой, сплюнул, с безропотной покорностью судьбе утвердив:

― Совсем офигели… Ну что же делать, пошли играть.

Два из трех дней практики, буквально от темна до темна мы с маниакальным вдохновением играли в Павловке в чижа. Пришлось объяснить правила Диме, ни­когда не игравшему в чижика ни в своем привилегированном детстве, ни в олимпийс­ких тренировочных лагерях сборной СССР; поспорить немного с Хатом, который со своим сержантским опытом деда–старослужащего смешливо пытался внести в игру какие‑то новопридуманные правила, предоставляющие неоправданные льготы умудренным жизнью дембелям, но все предварительное утряслось очень быстро.

Я не знаю, какие азартные игры («на человека») существуют в зонах, но мне поче­му‑то кажется, что в чижа мы играли, как обреченные смертники. Было в этом что‑то полностью отрешенное и от оставленного за пределами АБС привычного «гра­жданского» мира, и от самой физиологии растений, ради которой мы в эту Павловку приехали, и даже от традицион­ных мыслей о девушках и дружной конспиративной вечерней выпивке. Игра в чижа была эйфорией, самодостаточным та­инством и буй­ством, не требовавшим дополнительных раскрасок или подсветок.

Мы играли часами, охваченные неожиданно прорвавшимся мальчишеским поры­вом, лишь поочередно отбегая в стоя­щий недалеко под елками сортир, на стенах ко­торого год за годом, поверх друг друга, накапливались сакраментальные откровения газетных заголовков: «Где злоба дня сплавлена с вечностью», «Наш ответ рабам диет», «Я сам!», «Ничто не остановит поиск радости!», «Дал ли разрешение Моссо­вет?», «О личном вкладе», «Все, что есть во мне, ― ваше» и проч.

Уже совсем ввечеру, напрыгавшись в чижа до обессиленного одурения и обдумы­вая, что же делать с необходимыми от­четами по практике и с описаниями экспери­ментов, старательно заложенных нашими девчонками, мы от безысходности выпили всю хлорофилловку ― слили втихую в лаборатории спирт с вытяжкой хлорофилла из экспериментальных проби­рок, долив туда вместо спирта воды; идиоты… Не по­мню как, но эксперименты состоялись и практику по ФР мы сдали…

Через десять лет мы со Славкой ― моим коллегой по кафедре, работали летом на АБС, он ― начальником, а я ― парт­оргом практики. Мы блюли там железную дис­циплину, объясняя студентам, что пропуск лабораторного занятия по ботани­ке или физиологии растений ― последний смертный грех, который человек может принять на свою обреченную душу перед окончательным и уже безвозвратным падением. Безжалостно пресекали попытки вечерних бдений с невинным сту­денческим выпиво­ном и, вообще, олицетворяли собой унтер–пришибеевщину с душевно–интеллекту­альным уклоном, не­зыблемый порядок и железную самодисциплину.

Заранее распределяя роли («хороший мент ― плохой мент»), мы устраивали полу­тора сотням студентов публичные разборки на утренних линейках, раздавая прови­нившимся наряды по уборке территории, прополке крапивы, выгрузке му­сора из ба­ков и т. д. Я приходил на эти линейки со своими группами после утренних орнитоло­гических экскурсий, с би­ноклем, в камуфлированной куртке и смотрел на ряды сту­денчества подчеркнуто строгим взором. Цирк.

Поздними вечерами, завершив очередной трудовой день во славу Полевой Прак­тики, мы, когда не было чаев и посиде­лок с гитарой, играли со Славкой свою беско­нечную (на всю практику) партию в пинг–понг, записывая тысячный счет ка­рандашом на краю теннисного стола.

Как‑то за одну неделю набралось особенно много всего. Студентка, спрыгивая но­чью с забора, пропорола ногу ржавым гвоздем и не могла ходить (мальчишки устрои­ли турнир за право носить ее в столовую). Потом второкурсник–шалопай не вписал­ся в темноте в дверной проем, разбив себе башку о косяк. Потом трое местных обсу­ждали что‑то ночью с тремя на­шими (рваная рана кастетом)… Потом ботаники во время сбора гербария нашли на тропинке в лесочке труп мужчины средних лет. (При­бежали с трясущимися губами; вызвали «скорую», «скорая» приехала, констатирова­ла смерть, но не за­брала. Забирать должна милиция. Вызвали милицию. Приехала милиция: да, мол, мертвяк, но забирать должна перевоз­ка… Пока приехала перевоз­ка, пролежал мужик целый день.) Потом наш ручной ворон Карлуша пролетел на­сквозь два оконных стекла (с улицы внутрь столовки.

Сел на теннисный стол, встряхнулся и с интересом стал разглядывать голубова­тым птичьим глазом суетящихся на би­том стекле людей). Потом третьекурсники пой­мали‑таки местного маньяка, подсматривавшего за девчонками из туалетной ямы. Скрутили его, я подхожу, а у него деформированный череп ― явная родовая травма. Все равно заставили его напи­сать начальнику практики (Славке) объяснительную за­писку (и. о. ф., прописка, номер паспорта и что делал в сортире. Ка­ково?). Потом, во время самостоятельных наблюдений, заблудились две первокурсницы, которых ис­кали всей станцией по всему окрестному лесу; на которых, как оказалось, где‑то напал мужик, одну повалил, но до дела не дошло; они упилили тогда на пятнадцать километров по трассе Москва ― Рига; привез их кто‑то назад на «Запорожце». Потом на помойке об­наружился ржавый артиллерийский снаряд. Позвонили в в/ч, приехал майор, сказал, что транспортировать нельзя, надо рвать здесь, эвакуирую, мол, всю АБС и окрестные дома… Оцепили помойку красными флажками, а утром приехал са­пер, посмотрел, забрал снаряд под мышку и увез.

Приколы и приключения сыпались на нас каждый день. В то лето я нашел гнездо зяблика, под которым висел повешен­ный. Дело в том, что замечательная птичка зя­блик строит свои гнезда–чашечки, всегда вплетая в их стенки не только зе­леный мох и тонкие чешуйки бересты (а в городе, за неимением бересты ― автобусные и трам­вайные билетики), но и конский волос. И вот в этом гнезде один из еще слепых птен­чиков невероятным образом не только запутался шеей в петле конского волоса, но и вывалился из гнезда, повиснув под ним на волосине жалким трупиком и демонстри­руя на своем тра­гическом примере уникальные случайности и причуды естественно­го отбора.

Я долго лез тогда на эту сосну с полным кофром не только своих, но и напиханных мне туда чужих фотоаппаратов, по­том старательно фотографировал это уникальное природное явление. Толпа зевак стояла под деревом, со всей живостью, прямотой и утонченностью студенческого остроумия громогласно обсуждая и повешенного, и меня, сидящего из- за этого на дереве, и орнитологию, и собственную студенческую долю (под руководством начальников–некрофилов), и свое учи­тельско–биологиче­ское будущее, гадая, что произойдет раньше: я целиком свалюсь или выроню часть фотоаппаратов…

Потом пытливый первокурсник–натуралист Колюша учил меня есть личинокуса­чей. Он извлекал жирную белую личинку из‑под коры, любовно обтирал с нее дре­весную труху, явно любуясь на это уникальное творение природы.

«Надо коричневую голову сразу откусить и выплюнуть: она невкусная, хитинизиро­ванная, жесткая и на зубах скрипит противно, если есть целиком. Остальное уже как раз и есть продукт, почти одни жиры и белки. Только выбирайте побелее, потому что если темный кишечник сильно просвечивает, то это, наверное, молодая или перели­няла недавно, а значит, и жировых тел у нее еще мало, не такая питательная… А на­счет паразитов не волнуйтесь, они чистые, никакой дряни не терпят внутри, если за­ражены чем‑то, сразу дохнут; в них только грегагины, а грегагины, сами знаете, в че­ловеке не живут… Сергей Александрович, будете? Как вам на вкус? Правда, похоже на кедровые орехи?»

Под испытующими взглядами собравшихся вокруг первокурсников я, с бравым ви­дом крутого утонченного гурмана, отку­сывал насекомому его «невкусную хитинизиро­ванную» голову и не моргнув глазом мужественно жевал еще извивающееся обез­главленное червеобразное тело, под завязку наполненное белками и жирами, вдум­чиво закатывая глаза и компетент­но замечая, что «вкус не гнилостный» и да, похоже на кедровые орехи (или даже ― на незрелый кокос…).

В то же лето с другой подгруппой мы изучали «альбиноса». Неожиданно наткнув­шись во время экскурсии в густом хвой­ном лесу на улетевшую у кого‑то с дачи кана­рейку, сиротливо желтеющую в зловещей темноте еловых ветвей, я вооду­шевленно устроил экспромт–семинар об альбинизме и развил целую дискуссию о том, альбинос какого вида перед нами.

Остапа, как говорится, несло. Я так распалился, что не прислушался к тактичному шепоту внутреннего голоса, насторо­женно намекнувшего, что, мол, полегче… Но было поздно. Волна студенческого воодушевления редким явлением приро­ды уже пошла с моей подачи девятым валом, один из студентов притащил откуда‑то духо­вушку, и мы безжалостно (хоть и безрезультатно) охотились на несчастную домаш­нюю птицу, сполна познававшую перипетии жестокого реального мира…

Честно признаюсь, мысль о том, что это ― прозаическая канарейка, почему‑то не возникла у меня ни разу, хотя кана­реек я перевидал достаточно. Бывает такое ― «башню заклинило». Поэтому, когда все тот же пытливый первокурсник Ко­люша по­ведал мне в столовой, что тоже видел неподалеку нашу канарейку, мне поплохело. Живот мой скукожился до раз­мера яблока, потом сразу раздулся как арбуз, я закрыл закатившиеся, как у эпилептика, глаза, но виду не подал, вложив все свое конджо в вопрос–мольбу и мысленно воззвав: «Господи! За что Ты меня так?!» ― «Не ищи де­шевой популярно­сти» ― был ответ. С тех пор я всегда контролирую свой преподава­тельский кураж и никогда чересчур вдохновенно не вру студентам для красивости.

(Не менее тяжелый случай произошел со мной через несколько лет. В США, Ва­шингтоне, на аккуратном газончике в ста метрах от величественного купола Капито­лия, сидя на корточках в окружении своих бывших студентов, я подкармливал крош­ками от вкусного американского коржика доверчивого американского голубя, бес­толково топтавшегося в полуметре от моих ног. Сам не знаю как (сработали инстинк­ты балашихинского детства?), но я вдруг непроизвольно схватил его рукой. Причем схватил неловко ― за хвост. Шокированная буржуазная птица в смертельной панике дернулась от этой чисто про­летарской выходки и, рванувшись, стремительно улетела от меня куцым бесхвостым обрубком, а весь голубиный хвост не­лепо–унизительным букетом остался в моем кулаке.

Душа моя вылетела от стыда из тела, поднялась метров на десять вправо–вверх, и я отчетливо увидел со стороны, что сижу как дурак с голубиным хвостом в руке, а мои юные коллеги в истерике валяются на изумрудной травке под развеваю­щимися звездно–полосатыми флагами. Всегда сдержанная отличница Надя лишь попискива­ла, не в силах вдохнуть–вы­дохнуть, Кет гулко и грубо хохотал, а Стас, всхлипывая и вытирая слезы, простонал: «Вы, Маса, однако, совсем плохой охотник; ушел птица…» Я молча поднялся и отнес голубиный хвост в ближайшую урну.)

Или как, ежась от утренней прохлады и скользя на мокром от росы головокружи­тельном спуске к Истре, мы носились в пять утра все по тем же качающимся подвес­ным мостикам на первую «кукушку», чтобы доехать до соседней станции с замечат­ельным названием «Озерки». «Кукушка» нередко опаздывала или отменялась со­всем (если не было электричества после грозы или после замыкания трансформато­ра), и тогда мы бодро топали в Озерки пешком (сорок минут).

Там от станции начиналась экскурсия, проходившая через пристанционный лес с колонией крикливых рябинников и удивительными тропическими песнями иволги. По­том шли поля с журчащими трелями жаворонков в поднебесье и с длин­ноухими зайцами, неиспуганно прыгающими по утренней росе на скошенных местах. Потом начиналась мокрая луговина вдоль непроходимой полосы тростника и осоки с плачу­щими криками чибисов, несмолкаемой трескотней камышевок–бар­сучков и угрожаю­щими патрулирующими силуэтами низко парящих болотных луней. Потом уже сквозь туман тяжелели во­дой сами озера с перелетами уток на открытых плесах, с чайками и крачками, крикливо пикирующими за мелкой рыбеш­кой. Дальше в лесу ― подтоп­ленные берега, где из непролазной болотины торчали неровным частоколом голые засохшие березовые стволы, насквозь издолбленные дятлами. А уже потом, в обход озера с юга, дорога шла через деревню с распевающими около скворечников сквор­цами, склочно чирикающими на заборах воробьями и расхаживающими по де­ревянным мосткам и по бортам привязанных к колышкам лодок трясогузками… Хо­рошо…

А как в один из сезонов моя группа, меняясь посменно, просидела неделю, выпол­няя большую работу по наблюдению за скворцами, кормившимися опарышами на совхозной навозной яме? Девицы сначала морщились, а потом ничего, впол­не во­одушевились героизмом научного подвига; взвешивали и измеряли опарышей, изы­мая их из полужидкого навоза… И обсуждали потом в лаборатории, тревожно приню­хиваясь к уже тщательно отмытым рукам, мол, будет что рассказать о славно прове­денной летней практике… А я утешал их тем, что для поэта или для сказочного прин­ца на белом коне, навер­няка ничего не может быть лучше ядреной русской деуки, пахнущей летними травами и прочими деревенскими аромата­ми…

А ночные экскурсии по совам? Что может быть волнительнее для девичьего сту­денческого сердца, чем три часа в ноч­ной лесной темноте, куда не пробивается ни свет вездесущих уличных фонарей, ни отдаленное сияние большого города, ни даже лунный свет, наглухо загороженный тяжелыми еловыми ветками? Когда темно так, что тропа аж светлеет в густой тьме.

И неожиданные шорохи вокруг. А требуется еще и выискивать, откуда исходят тре­бовательно–пронзительные крики си­дящих где‑то наверху голодных птенцов ушастой совы.

Периодически кто‑нибудь из девчонок не выдерживал проталкивался в группе вплотную ко мне, а в особенно страшные моменты непроизвольно цеплялся за мой локоть, забывая от впервые в жизни испытываемого ночного ужаса, формаль­ные нормы поведения между студентками и преподавателями.

Чего греха таить, порой я пугал студенток специально, с будничными интонациями нагнетая ночной ужас рассказами о том, что ночью даже в самом обычном (в дневное время) месте порой удается наблюдать «агрессивное или хищническое по­ведение встречающихся (теоретически…) в этих краях крупных животных…»(Хе–хе–хе…)

Потом из‑за Павловки на факультете была «зеленая революция», когда ректорат решил раздать в пределах АБС наде­лы на дачные участки, а студенты и преподава­тели–биологи решительно воспротивились этому. Сработало, Павловку от­стояли то­гда.

А вообще‑то чижик ― это птичка такая маленькая с приятным мелодичным голо­сом, а не только четырехгранная дере­вяшка с заостренными концами, по которой надо попасть лаптой. Этих птичек–чижиков в Павловке тоже очень много. Лета­ют стайками по верхушкам берез».

Загрузка...