Сидел однажды могущественный Сулейман на троне в окружении людей и пери, дивов и джиннов, птиц и животных, и из трепетного благоговения перед его несказанной мудростью никто не решался вымолвить слово. Одна лишь птица Сар, взмахнув крылом, издала некий странный звук…
«2 июня. Здравствуйте, Люся Николаевна!
Сами видите, занесло меня, елки на фиг, завел песню про пенаты.
Хорошо, а геофак? Уж Вы‑то знаете, что моя альма–матер точно состоит из двух колыбелей. Учась на геофаке, курсовые про птичек делал, бегая через двор в соседнее здание на биохим, на кафедру зоологии. И все спрашивал себя, помню: мол, в чем же дело? Два одинаково облупленных школьных здания в ста метрах напротив друг друга, два факультета одного института, студенты вечно вперемешку, а дух общения на этих факультетах разный. На биохиме всегда были как‑то заметнее звезды–индивидуальности. На геофаке тоже хватало ярких личностей, но там всегда главнее было непередаваемое ощущение братства и единства. Может, в Тарусе все дело?
Да–а, Таруса цементировала многое. Объективно подумать ― ничего примечательного: антропогенный ландшафт, сама база ― далеко не новая, далеко не самая комфортабельная и постепенно разваливающаяся… Но то‑то и оно, что Таруса была всем нам очень важным. Утренним туманом над Окой и Таруской. Традициями и духом российской интеллигенции; приближением и сопричастностью к славным литературным именам. Провинциальной негой деревенско–городских улиц, покрытых не асфальтом, а травой с гусиным пометом. Серыми от времени и солнца деревенскими заборами и раскрашенными наличниками над яркими головками астр и хризантем. Горшками с геранью на окнах. Узнаваемой неустроенностью многого вокруг. Нашим собственным вдохновением, смехом, удалью и любовью, рождающимися среди всего этого и благодаря всему этому.
О Тарусе всю жизнь помнят все, кто в ней хоть однажды побывал на практике. Потому что Таруса была, есть и будет нам всем ― как нательный крест. Который и не должен быть драгоценным в прямом смысле слова, потому как его сила, значение и бесценность совсем в другом. Таруса давала то, что нигде и никогда не давалось нам так щедро и так легко: она давала крылья, единство и ощущение тылов.
Плюс умножьте все это на эйфорию и наивное всесилие молодости. В Тарусе всем мечталось о дальних странах, океанах, горах и пустынях; всем верилось в вечную дружбу и любовь; всем казалось, что так вся жизнь и пройдет в ощущении всегдашнего начала чего‑то важного, поджидающего тебя впереди.
В этом конечно же заслуга многих, кто работал тогда с нами. И прежде всего, А. Е. Сербаринова. Сербор был стерж–нем всего происходящего, на нем держалось многое, если не все.
Одна Гулящая Тетрадь чего стоит! Вы знаете про Гулящую Тетрадь? Нет? У–у, это был класс. Палочная дисциплина огороженной глухим забором «зоны» в значительной степени держалась на самосознании и самодисциплине. В частности, на необходимости подняться перед предполагающимся загулом на высокое сербариновское («царское») крыльцо и записать в специальную Гулящую Тетрадь, на какое кострище, со скольки до скольки и ― самое прикольное ― с кем идешь.
Жизнь била во всех ключом, спать светлыми, так и не темнеющими до конца, июньскими ночами в восемнадцать ― двадцать лет было категорически невозможно. Вся база после отбоя пустела на глазах, рассеиваясь по окрестному лесу приглушенно и заговорщически гудящими группками и молчаливо растворяющимися в никуда парочками.
А Гулящая Тетрадь пухла и пухла, вмещая в себя квинтэссенцию нашей жизни, все самое из этой жизни сокровенное: легко и беззаботно перечисляемые через запятую имена друзей; с сомнением, с испугом или со смущением обозначаемые инициалы сердечных привязанностей… Но Сербор соблюдал тетрадь в строгости. Листать ее не позволялось никому. Он сам был Вершителем Дел и Судеб; Тетрадь была Высшей Летописью Нашего Тарусского Бытия…
А как однажды народ почему‑то вдруг потек в самоход. Прокопали лаз под забором за домиками, все пролезли, а Наташка, славящаяся своими роскошными формами, застряла посередине ― ни туда и ни сюда. Уже пролезшие наружу старались ее оттуда вытащить, а она ― никак. И, как назло, ― Сербор с фонариком. Подошел к торчащей из‑под забора «задней половине крокодила», посмотрел внимательно, расправил своим обычным жестом огромную окладистую бороду, а потом как рявкнет в темноту:
― Дневальный! Стул! ― Дневальный, понятное дело, быстрее ветра слетал за стулом, интересно ведь, чем все кончится. Сербаринов сел на этот стул, опять расправил бороду, упер руки в колени. Задняя половина, нелепо–простодушно торчащая из подкопа, замерла в ожидании высшего суда; шепот на противоположной стороне забора стих; дневальные по бокам от Сербора застыли в почетном карауле около трона, с кото–рого сам Сербаринов взирал на перемазанные землей джинсы и кроссовки, обессиленно уткнувшиеся в глину носками внутрь… ― Ну, здравствуй, Попа… И что же, Попа, мы будем с тобой сегодня делать?.. Как бы ты сама поступила на моем месте?..
А как он будил перед линейкой приходящий лишь к самому утру народ? Отворачивая полог палатки и видя там спящее тело, Сербор оборачивался назад, чтобы опять рявкнуть: «Дневальный!» ― но в большинстве случаев этого не требовалось: дневальный был тут как тут и с гадливой готовностью (вспоминая самого себя в подобном положении) уже протягивал полное ведро колодезной воды… На линейке регулярно стоял кто‑то, «умывавшийся» весь целиком прямо в одежде…
Но даже Сербор был не всесилен. Когда сегодня я слышу академические дискуссии про то, что «социум самопроизвольно генерирует определенную, ё–моё, морально–психологическую среду», я вынужден почтительно преклонить голову перед теоретиками отечественной педагогики. Потому что видел это сам: бабслей в Тарусе.
Являясь спонтанным проявлением первородного устремления мальчика, юноши, мужчины пошалить в жаркий день, обливая водой девочек, девушек и женщин, бабслей являлся неизменным атрибутом каждой летней смены. Сербор предпринял было попытку ввести это стихийное буйство в рамки расписания, но потом лишь махнул рукой и сам периодически ходил мокрый насквозь, стряхивая блестящие капли с широкой бороды…
Никто не знает, как и почему, но вдруг в какой‑то из дней в воздухе возникало известие: «Сегодня ― Бабслей!» И жизнь менялась. Потому что с этого момента все привычные социальные координаты растворялись в жарком летнем воздухе. Каждый мог выразить симпатию к каждой, окатив ее с ног до головы; студент ― преподавательнице, доцент или профессор ― студентке; слабая половина отвечала сильной тем же.
В бабслее переставали существовать табели о рангах, различия возраста и социального статуса; обливались все и вся. Аккуратистки, маменькины дочки, пытались прятаться по лабораториям, но этим потом доставалось особо. Когда буйство заканчивалось, такие пипетки–недотроги пугливо выбирались из‑за дверей на белый свет, и вот тогда‑то им и воздавалось на полную.
Также произошло и со мной в последний год, когда, после большого перерыва, я вновь вел там практику. Постарел, наверное, потерял чутье. Бабелей я тогда почти пропустил. Писал дневник в комнате за зоологической лабораторией, а потом вышел на крыльцо: мама дорогая, бабслей идет! Я схватил аппарат, начал снимать визжащих деук в купальниках и дембелей и умывальников с ведрами.
В собственной неприкосновенности я был уверен, подсознательно уповая на то, что даже тарусская удаль не посягнет на дорогую японскую оптику. Наснимал и студентов, и преподавателей.
Отсмеялись все, отхохотались; перерыв кончается, подходит время начала занятий, а я смотрю в окно ― все мои девицы еще мокрые, расселись на ступеньках у своего домика на солнышке, словно ждут чего‑то, и даже не чешутся, что через пять минут всем надо в аудитории сидеть. Выхожу на крыльцо, только приготовился строго промолчать на них командирским голосом, рявкнув командирским взглядом, как на меня сверху ведро воды!
Короче, подставился я, как последний лох… Под чей‑то вопль: «Акела промахнулся!» ― все, кто был, взревели в восторге, как болельщики на стадионе, а я стою в прилипших штанах, в залитых очках, с поникшей размокшей сигаретой в руке, а с крыши на меня щерится долговязый Денис, туды его растуды; сидит с пустым ведром и с удовлетворенным лицом плохого человека, сделавшего свое мокрое дело…
Начав работать в Тарусе как преподаватель, уже после кончины А. Е. Сербаринова, я старался следовать его стилю и традициям, но ни его преемники (Санычу привет!), ни я сам не смели их просто копировать.
Начиная свои тарусские орнитологические экскурсии в пять утра, я нередко выводил в маршрут группу, в которой никто так и не ложился спать. На такой экскурсии главных задач было три: первое ― не делать перерывов и не разрешать никому садиться (севший человек мгновенно засыпал, сначала не в силах удержать закрывающиеся веки над медленно вращающимися, безумно плавающими глазами, а потом безнадежно и бессильно по–птичьи свесив голову); второе ― не заснуть самому и, третье, главное, ― изучать птиц без скидок и поблажек.
Не заснуть самому было важно, потому что студенчество с чаем, гитарой и свечками толклось в моей зоологической лаборатории с отбоя до момента, пока я не отправлял всех восвояси. А так как сердце у меня мягкое и неформальным общением с молодежью я всегда дорожил и дорожу, то отправлял я посиделыциков в половине пятого, чтобы лишь успеть самому побриться перед выходом на птичек.
Бодрствующее по ночам студенчество отсыпалось днем, я днем не сплю. После недели в таком режиме даже моя многолетняя тарусская закалка начинала давать слабину. На одной из собственных экскурсий я отчетливо почувствовал, что могу бесконтрольно уснуть на середине собственного объяснения, несолидно рухнув носом в траву. Осознав такое, я панически увеличил в своем повествовании количество вводных фраз и безличных оборотов, позволяющих не так строго проводить связную линию повествования. Это меня и спасло: в одно из мгновений, рассказывая про пеночку–весничку, я все‑таки на секунду отключился, с трудом удержавшись на ногах…
Вечером того дня, ничего никому не объясняя, я приколол на дверь зоологической лаборатории записку «Ушел на базу», заперся и улегся в своей задней комнате спать…
Что сравнится с восторженно–блаженным летним сном в средней полосе, когда светлая короткая ночь лишь сереет за дачным окном? Ничто! Ни сиеста в кондиционированной прохладе под пальмами на тропическом острове, ни даже привал у тенистого ручья в ущелье прокаленного солнцем Копетдага…
Я преподавал в Тарусе и на кафедре со многими из тех, у кого учился сам. Есть все же что‑то особое в том, что учишься у людей как студент, а потом оказываешься с ними же, но по другую сторону былой «баррикады» в веселом вселенском противостоянии «профессора ― студенты», уже как коллега и соратник. И как же хорошо на сердце от сознания того, что тебя самого уже не будут пытать колокольчиками на зачете по ботанике!.. Вот она, свобода навсегда: идешь мимо, скажем, крестоцветного и не боишься его ни фига, смотришь смело и думаешь: «Ну, что, крестоцветное?..» ― а самому и не страшно совсем, что латынь перепутаешь…
Время идет. Общие практики нескольких курсов одновременно в Тарусе больше не проводятся. Лишь отдельные энтузиасты (Корольковой поклон!) продолжают ездить сюда со студентами, не в силах оторваться душой от этого места. Да еще «дембеля» как‑то скинулись, накупили краски, собрались там с Санычем, отремонтировали, что смогли.
Выбравшись туда недавно с группой студентов после длительного перерыва, я нашел на шкафу в задней зоологической лаборатории пыльную коробку с коллекцией жуков, собранных нами с Жиртрестом на первом курсе двадцать четыре года назад…
Но база стоит, и рында ― обод от троллейбусного колеса по–прежнему висит у входа (каждый прошедший практику имеет право врезать по ней перед отъездом молотком).
Так что, будете в Тарусе, спросите, где студенческая база геофака; это прямо от центра вверх по склону в противоположную от Оки сторону; улица Луначарского. Вам любой покажет. А уж если доберетесь до заветных покосившихся ворот, ударьте там во славу геофака по рынде ржавым молотком (пошарьте рядом в траве). Я и здесь услышу…»