Федина беда

Повесть в письмах

27 июня

Ты прости меня, бабушка, христа ради прости! Я очень виноват перед тобой… Очень и очень виноват! Не буду оправдываться, слишком многое способствовало моему внезапному отъезду. Главное, ты пойми меня, родненькая, и ради бога, не серчай. Мне с тобой всегда было радостно жить. И сейчас я тебя каждый день вспоминаю. И сейчас ты меня поддерживаешь и согреваешь, потому что неуютно мне в городе. Все оказалось здесь не так, как я думал.

Поместили меня в студенческом общежитии, неподалеку от железнодорожного вокзала. Так что, ежели голодно будет — пойду разгружать вагоны. Но, говорят, туда трудно устроиться.

Улица, на которой находится наше общежитие, — Трифоновская. Это тебе не деревенская улица. Здесь не только дома каменные, высоченные, непонятного серого цвета, но и земля другой окраски. А мало земли-то как. Ох как мало! Повсюду дома да асфальт. Дороги из асфальта, и тропинки к домам тоже из него или из каменных плит, таких же огромных, как на хорошем кладбище. И все эти дорожки и переходы гладкие-прегладкие. По-моему, это для того сделано, чтобы люди побыстрее на работу бегали. По ровному-то месту оно всегда быстрее.

На кого я учиться надумал, об этом пока не напишу, а вдруг не сбудется — тогда что? Позору не оберешься! Даже Нюре не говори…

Еще раз прости меня, бабушка, за то, что без твоего разрешения уехал. Ты ведь мне мать родную заменила, и отца, и дедушку. От того, наверное, и сердце по ночам у меня болит. Скучаю без тебя, родненькая моя, единственная моя, ох как скучаю! Только неделя прошла, а уже изба наша снится, сарай, двор и ты в отцовом ватнике. Дровишек-то я тебе на две зимы наколол, и вьюшку для душника починил, и баньку из сырости поднял, а сердце все равно ноет…

Ладно, бабушка моя ненаглядная, все хорошо будет, все обойдется… только постарайся не болеть. Вот экзамены пройдут, и обязательно приеду, а сейчас бегу в институт.

Обнимаю тебя, горячий привет Нюре, дяде Пете.

Твой внук Федя.

9 июля

Милый мой, Феденька! Чуяло мое сердечко, что ты выпорхнешь из нашего гнездышка, но не думала, что так скоро. Знала я, Феденька, что худо тебе без отца, без матери, но ведь ты же не круглый сирота, у тебя бабушка есть, а бабушка, ежели она не больная, — любого родича заменит: и носочки шерстяные свяжет, и шанежек картовных напечет, и сказку добрую расскажет. Что же ты, Федюша, так круто поступил со своей бабушкой? Я думала, ты у меня хорошим мальчиком растешь, соседке из Омутищ только про тебя и наговаривала, а ты вот что отчубучил — в самую распуту, в самое цветение черемухи укатил! Значит, ты, Феденька, без бабушки решил жить! Ой ли, ой ли! А ты не подумал, сможет ли бабушка без тебя? Ведь у нее один-единственный сыночек был, и того Гитлер угробил. И дедушка твой от бабушки еще в гражданскую войну ушел, неужто и ты, Феденька, решил отбиться? Не поспешил ли ты? Ведь у тебя ботинок и тех одна пара, да и пальтишко на рыбьем меху. А ведь в столице-то не только одеваться хорошо надо, но и кушать. Столица-то у нас одна, Феденька, а нас, деревенских, — тьма. Посылаю тебе, голубчик мой непослушный, двадцать рублей из своей пенсии и, христа ради, прошу купить новые ботинки. Старые-то у тебя совсем прохудились, в них не только по столице зазорно ходить, но и у нас на скотнике. А на денежки, что останутся после обновочки, хлебушка накупи. В столице хлебушек, сказывают, не то что у нас в деревне — из чистой муки. И на одном хлебе прожить можно, конечно, до определенной поры, но все-таки… Вон у нас Гришка Антипин, бобыль из дальнего суземья, как бражку пить начал, так на одном хлебушке и зажил. Поначалу вроде бы и хорошо, пьет себе бражку да житными лепешками закусывает, а потом, когда она кончилась, бражка-то, то один хлебушек пришлось есть, заворот кишок получился. Так, бедный, и скончался в красной поре. Ты, Феденька, на одном хлебушке не шибко-то постничай. По твоей комплекции и маслице надо кушать, и сметанку. Знаю, внучек ты мой, что ты без денежек щас, но денежек обязательно пошлю, после Иванова дня, конечно. Я бы и теперь послала, да пенсию за ремонт колодца отдать надо. Так что потерпи малость, недельки две-три… А то, что ты, Феденька, самовольно из дома уехал, так это очень плохо — пренебрежение к родителям никогда хорошо не кончалось. Мало ли что в голову тебе придет.

Ты хотя и здоровый у меня мальчик, рослый, да умом-то все равно мал. Думаешь, бабушка не понимает, что у нас нынче век науки да скоростей безумных? Все твоя бабушка понимает, только, кроме головы, у нее еще сердечко есть. А сердечко ей подсказывает, что ты зря из деревни уехал. Здесь у нас хоть и старенький и небольшой домик, но свой, и огород свой, и сад калиновый, и вода, и картошка, и лук — все свое… А в городе, Феденька, ты голодом насидишься! Ведь это и дураку нашему Леньке понятно, что на одну пенсию мою тебе в студентах никак не ходить. Мы ведь, Феденька, с тобой из бедных людей проросли: и дедушка мой всю жизнь в деревне прожил, кренки[1] для саней гнул, и бабушка Авдотья Поликарповна век свой пастушила, и папка мой до самой японской на дальних болотинах лыко драл, и мамка в рудной избе родилась, и я век-вековущий в калиновом суземье живу. Отчего же ты, Феденька, в столицу подался? Ты что, умнее нас? А мне кажется — наоборот… Горько писать об этом, тягостно, а ведь так получается… Разве посмел бы кто-нибудь из нашего колена или родичей моего супружника бабушку родную бросить? Никто, Феденька! Никогда! А ведь ты бросил меня, ангел мой, на осьмом десятке бросил! Вместе со всей животиной, колодцем неисправным да полем картофельным. У меня буквы перед глазами расплываются от этих слов. Я ль тебе, Феденька, былинок не певала про молодца, который погиб от горя, оставив реку Смородину; я ль тебе соловецких рыбников не стряпала. А сколько белья перестирала, сколько носков перештопала! Что потянуло тебя, Феденька, из нашего гнездышка? Чем я тебе не угодила? После твоего письма я целую ночь уснуть не могла.

Круто, ой круто ты поступил со своей бабушкой. Сердце мое болит о тебе — заклюют тебя, мальчик ты мой, там в столице.

Посылаю тебе еще одну пятерочку. Только не по почте, вместе с двадцаточкой, а прямо в письмецо вкладываю. Ты на эту денежку сахарку кусочками купи, только не пиленного рядками, что пачками продается, а на развес, он намного вкуснее.

Сегодня же, мальчик мой, я тебе и посылочку с грибочками сушеными пошлю да ягодок кисленьких.

А сейчас, внучек мой непослушный, мне бежать надо овечек кормить, потому письмецо свое на этот раз заканчиваю и жду от тебя скорой весточки.

Твоя бабушка Дуня.

4 августа

Бабушка моя единственная!

Спасибо тебе за денежный перевод, а главное, за сердечное письмецо спасибо.

Ботинки я купил в тот же день, как только получил перевод. Спасибо тебе, родная моя! Ради бога, еще раз прости меня за то, что я оторвался от нашего дома. Ты не представляешь, милая моя бабушка, как я скучаю без тебя! Сначала все казалось просто — уехал, и концы в воду. Но чем больше живу в столице, тем сильнее и сильнее тянет меня домой, на нашу клюквенную болотину, в родную деревню к землякам. Здесь, в столице, все сложно, запутанно, и пока что многое мне непонятно. Может быть, эта сложность и заставляет меня часто задумываться и видеть в окружающих меня людях совсем не то, что они представляют на самом деле.

Недавно после экзаменов в институте я спустился к выходу вниз по лестнице и, подойдя к застекленной двери, долго смотрел на улицу.

Улица была полна незнакомыми и какими-то очень странными людьми. Даже в сердце кольнуло. Я вдруг с тревогой подумал, что эти люди могут никогда в жизни больше не встретиться мне! Они могут просто не увидеть меня больше, так же как и я их. Я стал внимательно наблюдать за прохожими. Они шли мимо бесконечной вереницей, как будто связанные невидимой, но крепкой веревкой. И я вдруг подумал о том, что и меня тоже свяжут, и вся здешняя жизнь моя превратится в такое же безостановочное движение.

Потом я вспомнил о педагогах, которые принимали у меня экзамены, и пришел к выводу, что моя судьба их мало интересует. Не я, так другой сдавал бы экзамены вместо меня. А ведь ты вспомни, бабушка, когда в наших местах появлялись незнакомые люди, то деревенские жители всегда расспрашивали у них: «Откуда вы? По какой надобности? Каких корней?» А здесь никто ни о чем не расспрашивает, разве только медицинскую справку потребуют и аттестат зрелости…

Ну а раз я вспомнил об аттестате зрелости, то теперь, родненькая моя, сообщу тебе, ради чего я приехал в столицу. Только прошу наберись терпения и выслушай меня до конца, и ради бога, не говори об этом Нюре, потому что ей, может быть, будет очень больно от этой новости, и дяде Пете не говори по тем же соображениям, и дружку моему Толе не сказывай. Итак, милая моя бабушка, еще раз прошу тебя — не отчаивайся и не считай меня слишком глупым. Я решил стать профессиональным драматическим артистом, и с этого пути меня уже не свернешь! Но, несмотря на твердое решение, во мне борются какие-то странные противоречия. С одной стороны, я очень люблю театр — за силу сказанного со сцены слова, за его смелость, страстность и многое другое. А с другой стороны, я все больше и больше убеждаюсь в том, что какая бы ни была удивительная игра актеров — это все равно игра! А мне, бабушка, не игры, а правды охота! Я знаю, родненькая моя, что ты не читала трагедий Шекспира и никогда не была в театре, но правду ты хорошо чуешь. Поэтому выслушай меня. Я отлично помню нашу уборочную страду. Помню, как мы сеяли, жали и молотили жито. Особенно помню жатву: дождливый мрачный вечер, мы потные, разгоряченные стараемся приблизиться к последней житной полоске, а она, словно линия горизонта, как будто совсем не приближается к нам…И помню я, родненькая моя, как мы подбирали каждый худосочный колосок, вплетали его в копну, почти по зернышку собирали суслоны. Сколько нужно было усилий, чтобы сложить эти суслоны в овин, и все это для того, чтобы иметь пусть и малый, но все-таки кусок хлеба. И вот несколько дней назад, милая моя бабушка, я получил твою двадцатку и, достав себе обновку за семнадцать рублей, на три рубля накупил разного хлеба. Надо сказать, что белые булки в столице и в самом деле очень вкусные, особенно сдобные кирпичики за тридцать копеек. Хлеба я набрал на целую неделю, потому, как тебе известно, люблю черствый, почти сухой хлеб и, кроме того, у меня сейчас совершенно нет времени ходить в магазин. Ведь я уже прошел основные экзамены в институт и теперь готовлюсь к общеобразовательным предметам. Так вот, прихожу я позавчера из библиотеки, открываю свою тумбочку, а хлеба там нет. Спрашиваю у сокурсников: «Где хлеб, ребята?» А они мне в ответ: «Тараканы съели…» — «Какие тараканы?» — «Двуногие», — отвечают. Потом объяснили: «По комнатам санитарный рейд ходил, вот им и не понравились твои сухари…»

Досадно мне стало. Я ведь, родненькая моя, специально хлебушек подсушивал. Да пусть бы он и совсем засох, но как так можно по чужим тумбочкам шарить! Разыскал я студентов из этого рейда, спрашиваю у них: «Куда вы дели хлеб из двести шестнадцатой комнаты?» А они мне в ответ: «Съели мы твой хлеб, парень, разделили на три части — и съели, а сухари выбросили… Вопросы еще будут?» — «Вопросов, — говорю, — больше не будет, только за такие шуточки по морде полагается!» А один из них, что поздоровее немного и постарше остальных лет на пять, посмотрел мрачно на мои ботинки да ехидно так и спрашивает: «Ты из какой тундры прикатил?! У нас тут свои порядки, а если общежитие не нравится — фатеру сымай!» А эта фатера знаешь сколько здесь стоит? Ноги вытянешь — не расплатишься… Вот и подумал я тогда, глядя на этих парней из «санитарного» рейда: «А ведь через четыре года учебы из меня может получиться такой же зверь, как они, и на сцене, кроме злодеев, мне больше ничего не доверят играть…»

Поднялся к себе в комнату, бросился на койку и разревелся. А утром мои сокурсники, видя, что мне плохо, предложили сходить в учебный театр на просмотр курсовой работы. Честно говоря, такого предложения я не ожидал, потому что соседи мои по комнате очень неразговорчивые ребята. Но отказываться не стал. Часа через полтора был уже в театре. Ты не представляешь, какое радостное чувство испытал я, глядя на сцену. Слезы навернулись на глаза, когда заиграла торжественная музыка и занавес стал медленно раздвигаться. И вдруг вижу: на сцену вышли, кто бы думала? Да, эти самые трое злодеев! Только лица у них были совсем другие, и глаза какие-то непохожие на те, что я видел в общежитии. И не потому, что они были чересчур нагримированы, а просто они казались добрыми, отзывчивыми, чуткими, как будто их подменили. Они и роли играли такие же доброжелательные, и даже нравились многим зрителям. Но я-то, миленькая моя, уже знал, какие они! Весь спектакль я только и думал о том, как же ловко человек может скрывать свое истинное лицо! Я поинтересовался у своих однокашников по комнате, знают ли они этих студентов. И ребята по секрету сказали, что знают и что вчера у них была небольшая пирушка, и мой хлеб, по-видимому, пошел на закуску.

Вот так, милая моя бабушка! Для них, родненькая моя, хлеб — закуска, а для меня…

Ну да ладно… Спасибо тебе, родительница моя, за пятерочку, которую ты в письмо вложила, спасибо за сушеные грибы, ягоду кислую. Теперь у меня все есть: и хлеб, и суп грибной, и кисель. Конечно, готовить самому времени не хватает, но зато дешево и сердито.

Милая моя бабушка, я обязательно приеду, как только сдам все экзамены и подзаработаю немного денег на товарной станции. Письмо свое заканчиваю, потому что уже три часа ночи и товарищам по комнате очень мешает свет настольной лампы.

Обнимаю тебя. Привет Нюре, дяде Пете.

Твой внук Федя.

16 августа

Феденька мой, солнышко мое единственное!

Сегодня утром, не успела я самовар вскипятить, как вдруг со стороны взвоза постучала почтальонша Тоня. Открываю конверт, а сама плачу. Думаю, вот мой Феденька столько бумажки исписывает для своей бабушки! А ведь на бумажку тоже копеечка нужна… где же ему набраться этих копеечек? Прочитала я письмо — и ничего делать не могу, а надо овечкам корма дать, воды принести. Посидела я у оконца, поплакала и опять письмо перечитала. И вот что, Феденька, я тебе скажу — не за свое дело взялся, мальчик мой, не мужицкое, а отсюда и боль в душе. Вторая твоя ошибка, Феденька, что ты не посоветовался с бабушкой своей при выборе основного дела. Мало ли у нас в России рук требуется! И плотники, и каменщики, и шофера, и на лесоповале сколько рук надо! А на дворах скотных? Что же ты надумал, Феденька, на артиста учиться? Да у нас в роду даже в церкви никто не пел, не то что на сцене. А я за свою жизнь всего один раз в театре была, в Архангельске, когда к доктору ездила. Ты пишешь, мальчик мой, что тебе правды охота, это хорошее желание, Феденька. Только всем ее хочется. И эти трое тоже бы от правды не отказались. Но за нее, мальчик мой, бороться надо, за правду-то, изо всех сил бороться! И для этого надо не только здоровье крепкое иметь, но и знать много. А человек теперешний так устроен, особенно за деревенских скажу, знает мало и видит не дальше своего двора, а правды хочет на всю Россию. А ведь любить правду и жить правдой не многим людям под силу. Вот я и думаю, хватит ли у тебя сил? Здоровья, думаю, хватит, а вот знаний и упрямства в достижении своей цели хватит ли? А злые люди, Феденька, вряд ли когда-нибудь переведутся. Потому сомнения твои понятны. Но ведь у тебя своя голова есть. Ради бога, мальчик мой, не переживай за мерзких оборотней и не вздумай пока учить их или спорить с ними. Ведь у тебя так мало еще знаний, смышления, а друзей настоящих, кроме бабушки твоей единственной да землячки Нюры, никого нету. А то, что ты, Феденька, без хлебушка остался, так это не самое страшное. Может и так случиться, не дай бог, что ты от любой правды откажешься, от родных, от любимого дела, лишь бы только хлебушек был… А пока, Федя, совесть свою береги да сердечко чуткое. Нынешняя-то молодежь то и другое теряет, пока в начальники выбивается или в знаменитости. А ты, Феденька, совестливым будь, терпеливым… Хорошо, мальчик мой?

У нас на селе нынче практичным человек стал: только о прибавках думает да о своей выгоде. Мало кто о душевной красоте. Попроси кого-нибудь, особенно из вербованных, воды в баньку натаскать для старого человека или дров с улицы принести — шага не сделают! А ведь я для радости душевной многим теплые носочки вяжу, без всякой выгоды. А сколько я рукавиц только от одной жалости заштопала! Только из-за сострадания… От добра, Феденька, добра не ищут. Вечером позапрошлой неделей ко мне Петька Чумаков постучался, плотник из Омутища, крепко выпивший. «Дай, — говорит, — баба Дуня, бутылочку. Я знаю, что у тебя есть… Или продай, на худой конец». А сам еле на ногах стоит. «Как же я тебе дам, — отвечаю я, — ежели ты бедолага такой?» Бутылочка у меня, конечно, была, на корне настоянная. Но ведь он, Петька-то Чумаков, как в обмороке качается. Я ему: «Сядь, Петя, на лавочку, чайку со мной выпей, ты ведь, наверное, с топором намаялся».

Послушался он меня, несмотря на свой бычий характер, снял с головы картуз, телогрейку с плеч сбросил, а как только сапоги разул, я так и ахнула! Ножки-то у него, Феденька, совсем голые, пальчики на них синие, а ногти на пальчиках — черного цвета. Я ему: «Ты что, Петя, совсем одичал?! Да такие обувки я только у бурлаков видела». Взяла я один сапожек, хотела на печку поставить, а он мокрый весь и тяжести несусветной. Скользнула я рукой в голяшку, а там гвозди ржавые, да такие долгари толстющие, словно баржовые! «Да ты куда, — говорю, — Петя, гвоздей насовал?» А он: «Милая Евдокия Степановна, голубка моя, не корежь душу, налей». Достала я бутылочку и в охапке держу, как малого ребенка. «Вот, — говорю, — Петя, перед тобой бутылочка на корне калгановом, враз кровь взыграет…» Плеснула ему полный стакан настоечки. Он выпил, разрумянился, расслабился, на ноги босые посмотрел и еще просит. Я ему: «Ты что, Петя, умрешь!»

Он нахмурился и говорит: «Лучше я, Евдокия Степановна, от калгановки умру, чем от жизни такой… Ты видишь, на кого я похож?» — «Да, вижу, Петенька, вижу. Только понять не могу, что случилось с тобой?» — «С женой поссорился, — ответил он и опять нахмурился, — с Галей Остроумовой. Она сначала Снегурочкой прикидывалась, единственным меня называла, неповторимым, носки мне вязала, свитера из чистой шерсти, штаны кожаные достала, дубленку, а потом, когда дети народились и денег не стало хватать, Снегурочка моя будто растаяла…» Он мрачно посмотрел на ржавые гвозди, которые я вытащила из сапог, их было ровно девять, и со слезами на глазах выдавил: «Это она в мои обутки гвозди сует. Раньше носки теплые совала, а теперь — гвозди». И громко расплакался. Признаться, Феденька, мне было не очень приятно слушать, как плачет здоровенный молодой мужик, отец двух малых ребят.

А он знай не унимается да сквозь слезы и на жизнь свою жалуется. «Она, — говорит, — гадюка подколодная, деньги у меня из кармана ворует, которые я честным трудом зарабатываю. Вот, в карманах, гляди, после шабашки в каждом было по двадцать пять рублей. Утром встаю, одеваюсь, а денег нету». «Да что же такое случилось с твоей Снегурочкой? — спрашиваю. — Может, ты, Петя, на сторону ходишь?» — «Да никуда я не хожу, Евдокия Степановна! Я ей в жизни не изменял, своей Галеньке…»

Вот видишь, Феденька, до чего жена мужа довести может… Из дома выживает, а у него ни угла, ни родичей, ни накоплений…

Всю-то ночку пробыл у меня Чумаков. Я ему носочки шерстяные подарила, рукавички старенькие для плотницких работ. Спать положила его на полати. Он у меня как малый ребеночек на полатях разомлел, а утром спустился вниз, опохмелился все той же калгановкой, которую я после третьего стаканчика спрятала, и говорит вкрадчивым, почти ангельским голосом: «Бабушка, ты хороший человек, только почему одна живешь? Давай вместе жить. Усынови меня». Мне от этих слов почему-то страшно стало — неужели, думаю, я одна? А где же мой Феденька? Где голубчик мой! Неужто больше не увижу… А он, Петька-то, опять спрашивает: «Что, бабушка, молчишь или боишься характера моего? Напрасно боишься! Я ведь этой калгановки, если вместе жить будем, в рот не возьму, потому как я не пьяница и хмельник меня стороной обходит. Давай соглашайся на мое предложение. Про Федьку-то, внука твоего, я все знаю: и то, что он из дому родного утек, и про то, что с Нюрой из Хаялы дролился… В общем, будь уверена, я твоих овец голодом не заморю и картошку не спорчу… Нельзя тебе одной жить, бабушка, никак нельзя…»

Вот так, Феденька, мальчик мой. Жалость да боль сердечная острее ножа душу ранят, жалею я тебя, Феденька, ох как жалею! И Петьку Чумакова жалко — редкий мужик, а счастья нет. Это, наверное, от того, Федя, что он однобоко на мир смотрит, напрямик. Он думает, все должны быть такими же. А ведь мир, Феденька, не однолик, что ни человек, то характер. И разве можно подстраивать людей только под свою колокольню. Плохо на земле будет, ежели каждый только под свою…

Да, чуть не забыла, Нюра просила твой адрес. Я ей сказала, что адрес у тебя временный и ты скоро приедешь. Она позавчера пятый раз приходила, понять никак не может, зачем ты в столицу на такой длинный срок уехал. Переживает, что не предупредил ее. «Скажи, — говорит, — баба Дуня, честно, чего он там забыл? Ежели, — говорит, — со столичной какой сошелся, то я его все равно отобью. Зря темнит!»

Ты уж, Феденька, напиши ей. Ведь ближе ее да меня у тебя никого нет.

Вчера я тебе денежек на маслице послала — круглую циферку, десяточку. Ты уж, Феденька, денежки зря не трать, до следующей пенсии еще двадцать дней осталось. Хлебушка опять накупи да спрячь подальше, а маслица понемногу бери, сам разумеешь…

Вчера вечером опять Чумаков прикатил. Я ему дверь открыла и сразу наверх пошла, в горницу летнюю, села на лавочку и жду его. Почему, думаю, он так долго не заходит? А он внизу под лестницей чем-то бряк да бряк, гляжу, батюшки, прямо с бензопилой к столу идет! Я ему: «Ты что, Петя? У меня пилить нечего! Щас же снимай сапоги и бензопилу в сенях поставь!» Он ничего не ответил, сапоги молча снял, а ноги у него опять голые и пальцы синие, тут уж я ему дала прикурить! «Как, — говорю, — тебе не стыдно? Я тебе последние носки выложила, а ты опять босой! Куда, — спрашиваю, — носки дел? Пропил? Ну, говори!» Он сел на лавочку, вздохнул, а пилы из рук не выпускает, бережно ее держит, с достоинством, ну прямо как икону пресвятой богородицы. «Что, — говорю, — застыл, словно певчий на клиросе? Пропил, значит?!» А он сидит, молчит, будто воды в рот набрал, да пилу разглядывает, словно век-вековущий не видел. «Ах ты, Петя, Петя!» — стыдить я его начала. Гляжу, он с лавки поднялся, бензопилу к груди прижал. «Бабушка, — говорит, — родненькая моя, угодница бескорыстная, налей стаканчик калгановки. Откажешь — завтра же в тюрьму сяду! Вот видишь бензопилу, она по дереву любой выкрутас вертит… Не нальешь — сейчас же отправлюсь в сельмаг и угол винного отдела прямо по запаху отсеку!»

Испугалась я не на шутку, ведь семья у Петьки рушится, малые детки без папки могут остаться! Беда-то какая! Надо ее отвести. Но в том-то и дело, что отвести-то и нечем — калгановка-то у меня кончилась…

Вот и забегала я по горнице как угорелая, то туда, то сюда, а выпивки нет! Тут я возьми да и обозлись на весь белый свет, давно, Феденька, со мной такого не было. Схватила я топор, он у печки стоял, и на Петьку: «Ты что, паря, ополоумел?! А ну, положи пилу, не то ухайдакаю как бандюгу!» А он вместо того, чтобы испугаться или хотя бы от моих слов очухаться, как брякнется на лавку вместе с пилой, да как загогочет на всю горницу: «Ну ты, — говорит, — бабка, и уморила! Ты, оказывается, не токо опохмелить можешь, но и топором хряпнуть! А я, — говорит, — нынче никого не боюсь, потому как вокруг меня безверный да бесчестный народ скопился, вроде жены моей! А за тебя, старая, просто обидно… Ну, жаль тебе калгановки, только зачем страсть такую чинишь? Неужели настойки больше, чем человека, жаль? Не стыдно тебе?!» Я, Феденька, готова была хоть сквозь землю провалиться! Разве бы я пожалела спиртного, но где взять его, ежели на растирку — и то нет. Одеколоном натираюсь…

Вижу, что гость мой сразу приутих и, то ли от моих слов, то ли от усталости, глаза закрыл и голову на грудь повесил. Потом вдруг глянул на меня: «Налей ради Христа, — говорит, — одеколонной растираловки».

Я так и ахнула! «Ведь это же не питьевое!..» А он мне спокойно так: «Пусть это тебя не волнует… А ежели боишься, то я могу записку написать, чтобы в погибели моей никого не винили…».

Делать нечего. Я одеколончик из комода вытащила и на стол выставила. «Пей, — говорю, — парень, только прежде чем наливать, свечу из бензопилы выкрути и мне на всякий случай отдай».

Он свечу вытащил и смотрит на меня словно провинившийся ребенок. Тут я поняла, что гость мой успокоился немного, спрашиваю: «Что тебя заставляет пить такую заразу?» Он нахмурился, отодвинул вонючее зелье, а зашептал, тихо так зашептал, как на исповеди: «У меня, — говорит, — дедушка был, Василий Степанович, хороший, чуткий человек, я любил его очень, потому что всю жизнь он во что-нибудь верил. Сначала, после церковноприходской школы, в бога верил, потом, когда женился, в любовь, а когда на гражданской войне побывал — людям стал верить… А я никому не верю, даже жене своей!» — «Почему, Петя?» — удивилась я, и мне вдвойне жальче его стало. Я поднялась с лавки, подошла к нему совсем близко и точно так же, как перед тобой, Феденька, поставила перед ним миску с отварной треской. «Кушай, — говорю, — горюшко мое, рыбку и не думай о том, что люди обманывают тебя. Они, по-моему, сами себя обманывают… А ты, Петенька, искренний и очень надежный человек, хотя и на мир однолико смотришь. У тебя, по-моему, все впереди…» И даже, Феденька, нисколечко не поморщилась, когда он одеколончика пригубил. А потом все про тебя рассказала. И про то, что ты, никого не спрашивая, в столицу уехал, и про то, что ты, так же как и Петька, перестал верить людям. Не так ли, горюшко мое? Об этом я подумала, когда ты написал, что тебе не игры, а правды охота. Я эти слова, Феденька, несколько раз перечитывала, так мне было приятно! Не зря, мальчик мой, мне приходилось ползать на четвереньках и разбивать в кровь колени, чтобы накормить тебя житным хлебушком. Я горжусь тобой, Федя, и очень скучаю… А Петьке Чумакову я так и сказала, что жду, мол, не дождусь своего внука, и еще сказала, чтобы Нюре он о тебе не болтал, иначе я его в дом пускать не буду. Ты напиши ей.

Обнимаю тебя, мальчик мой, приезжай скорее…

Твоя бабушка Дуня.

8 сентября

Здравствуй, моя единственная бабушка!

Еще вчера получил письмо, но ответить сразу не смог. Можешь поздравить меня, уже сдал все общеобразовательные экзамены и приказом зачислен студентом театрального вуза. Живу в том же общежитии, в той же комнате, с теми же ребятами. Они говорят, что у меня способности есть, но их развивать надо. А как их развивать? Одни говорят — надо прилежно учиться, совершенствовать свой голос, движения, делать их более выразительными, а главное — репетировать как можно больше отрывков из пьес. Это мнение педагогов. Другие утверждают, что основное в актерском деле — практика в театре, у толкового режиссера, и ежели нет способностей, никакая учеба, никакой диплом не помогут. Третьи настаивают на том, что главное для карьеры актера — удачно жениться на дочери известного режиссера, или писателя, или еще какого-нибудь большого начальника.

Сомнения покоя не дают…

Сегодня днем зашел в продовольственный магазин, там самообслуживание. Смотрю, мой сосед по комнате, Эдик Сухомерко, тоже среди покупателей. Этот Сухомерко из Ленинграда, из интеллигентной семьи, по-моему, дома у него тьма книг, а в общежитие он привез целую библиотеку. Он мне не отказывает в интересных книгах. С деньгами у него тоже туговато, как и у меня. И вот я подхожу к Эдику со стороны столпившихся покупателей, а потом думаю, дай-ка я понаблюдаю за ним, зачем он в магазин пришел. Смотрю, мой сосед огляделся по сторонам, незаметно взял с прилавка три пачки сливочного масла, сунул за пазуху и пошел не к кассе, а туда где порожняком идут. Прошел мимо контролера, а за масло так и не заплатил.

Вот так Сухомерко! Вот так книголюб! Я тоже вышел из магазина и к нему: «Здорово, мужик!» Вижу, он сразу вздрогнул, насторожился, а я ему напрямик: «Эдик, — говорю, — я в магазине был… У тебя что, денег на масло нет? Так я тебе дам…» Он побледнел, воротник у куртки поднял, нахмурился. «Какое, — говорит, — масло?» — «Да то, что у тебя за пазухой».

Тут уж ему деваться некуда, он еще больше смутился, отвел меня в сторону и шепчет: «Федор, ведь ты понимаешь, что мы с тобой теперь избранные люди». — «Как это — избранные?» — Удивился я. «В-вот так! Мы трудный конкурс выдержали! Значит, нам кое-что позволено…» — «Как это понять? Воровать, что ли?» Он сначала замялся, а потом вдруг нахально так ухмыльнулся и говорит: «Для достижения высокой цели любые средства хороши, главное — цель высокую иметь! Ты знаешь, Федя… — Он оглянулся, отвел меня в глубь двора и заговорил уже громче: — Думаешь, почему нас из огромной толпы выбрали? Потому, что у нас цель великая есть! Правду чувств нести людям! Обнаженную, горькую правду, не приукрашенную благополучием, праздной сытостью, самовлюбленностью… Скажи, Федор, разве многие люди способны на это? Конечно, нет… потому нас и приняли…» А сам при этом как-то странно улыбается, и не поймешь, то ли он шутит, то ли всерьез говорит, то ли издевается надо мной. «А как же, Эдик, с честностью быть? — не мог успокоиться я. — Ведь ты же украл?!» — «Украл, чтобы выжить! — еще взволнованней заговорил он и вдруг сильно переменился в лице: — Это не воровство, а самая обыкновенная борьба за достижение главной цели! А цель у нас, Федя, сам понимаешь, великая!» И ухмыльнулся.

В общем, родненькая моя бабушка, когда я вернулся в общежитие, то все тело мое словно свинцом налилось. Жуткая какая-то, невыносимая тяжесть внутри сковала меня, мешала двигаться, говорить, думать. Я с трудом добрался до своей койки, как подкошенный рухнул на нее. Мне было нестерпимо больно за Эдика, и в первую очередь за то, что человек ради высокой цели ворует. Разве можно сравнить, родненькая моя бабушка, этого начитанного студента из культурной семьи с нашим малограмотным Чумаковым? Разве бы Петька Чумаков смог украсть? Никогда! Хотя и вид у него оборванца-забулдыги…

На этом, бабушка моя единственная, заканчиваю письмо. Мне на товарную станцию идти надо. Туда, говорят, серную кислоту в бутылках привезли, а она при выгрузке оплачивается в два раза дороже. Есть возможность подзаработать. Придется две лекции пропустить. А вечером я в театр иду. Нам руководитель курса дал задание пересмотреть все столичные постановки…

Да, чуть не забыл! И грибы сушеные, и ягоды, и рыба уже на исходе. Так что по возможности пошли еще. Приехать пока не могу, совсем нет времени, да и денег тоже. Но ты, родненькая моя, не серчай. Ведь я о тебе все время помню и думаю, а приеду, как только смогу. Очень прошу тебя, передай мой адрес Нюре Суземцевой и скажи ей, родненькая, что я в столицу приехал учиться, а не дролиться. И отбивать ей у меня никого не придется.

Обнимаю крепко. Обязательно передай адрес Нюре.

17 сентября

Милый Феденька! Солнышко мое единственное!

Вчера вечером опять Петька Чумаков приходил, по глазам — трезвый, а лицо мрачное, истомленное. «Ну что, — говорит, — бабушка, все одна живешь?» — «Вот, — говорю, — от Феденьки моего письмецо получила». Достала конвертик твой из-под подушки и протянула Пете. Он письмо медленно прочел, нахмурился еще больше. «Что, — говорю, — помрачнел, парень?» А он сидит, молчит, как будто не слышит. «Вот, Петя Чумаков, — не выдержала я, — какие на земле Сухомерки есть! Их государство бесплатно обучает, а они, как варнаки, пакостят, да еще так все обдумывают, что вроде они и герои. Ну, что молчишь, Петя, разве я не права?» — «Конечно, права, — сказал он. — Только масло — это такая мелочь рядом с другим воровством!» — «С каким же это другим? — удивилась я. — Откуда ты знаешь про другое?» Он помолчал опять и тихо так говорит, неторопливо, как будто слез близких боится: «Я, — говорит, — бабушка, чего только не знаю, потому как много за свою жизнь наездился, насмотрелся. Одно скажу тебе, чем больше город, тем больше жуликов». — «Да как же так, Петя, откуда они берутся еще больше?» — удивилась я. «От бездушия берутся, бабушка, — со вздохом пояснил он. — А этот Сухомерко — молодой, да ранний… У него уже, несмотря на воровские замашки, — великая цель есть. И он не один таков. Не дай бог, — говорит, — ежели у тебя внук таким станет!»

Ты слышишь, Феденька, о чем Петька толкует? Поэтому ради бога, мальчик мой ненаглядный, не позорь свою бабушку, да и деревню нашу… Я ведь знаю, Феденька, что ты глупенький еще. И Сухомерко твой крохотного ума, хотя и книгочей, а потому хочу вам сказать, что самая великая цель, даже у самых выбранных людей, — это прежде всего честность. Без этого ни о каких великих делах не может быть и речи. Ни здесь у нас, в деревне, ни там у вас, в большом городе. Об этом в книгах мудрых людей сказано, и дедушка мой так говорил. Может, Петька Чумаков после долгих странствий поэтому опять в деревню вернулся, и про большой город он такое порассказал, что я всю ночь уснуть не могла.

А потом он мне опять на жену свою жаловался. В училище, говорит, медицинском она недоучилась, и работу подыскала не по душе, хотя и не пыльную, а самое главное, все, что было в ней человеческое, со временем куда-то улетучилось, и радость к жизни исчезла, и бескорыстная любовь к работе домашней, да и вообще к труду. Сначала в медпункте фельдшерила, потом за длинным рублем на лесоповал бросилась, а затем заведующей совхозным клубом оформилась. Плакат, говорит, на вечерний киносеанс вывесит, замок амбарный на клуб нацепит — и ноги в потолок. Весь день тряпки импортные на уме, да с проезжими ухажерами знакомства. А ведь у нее талант в юности был. Не одного мужика после простуды на ноги подняла, не одному мерину раны от ушибов залечивала. А сколько собак и кошек из могилы вытянула! И все оттого, что жалость была и к людям, и к животным сострадание. А теперь! Петька говорит, что теперь — жизнеубийца она. Одни деньги на уме! Отсюда и холод у нее в душе появился, и ласка другой стала. Как будто, говорит, специально меня за кудряшки треплет, словно по просьбе чьей-то, грубо, бессердечно. А я, говорит он, все чую и тоже холодеть начинаю. Оттого и сердце косорыловкой согреваю.

Внучек мой, долгожданный, смилуйся над своей единственной родительницей, приезжай поскорей. Видишь, что происходит у нас?! А за тебя-то я как боюсь, вдруг и ты от горести какой к вину пристрастишься! Упаси бог!

Нюра Суземцева об тебе вся испереживалась, да поняла, что ты от деревни совсем отбиваешься. Дай, говорит, бабушка, адрес гулены нашего — я ему такое письмо нацарапаю, живо в деревню прикатит. Я адрес твой отдала, и с плеч моих словно ноша свалилась. Подошла к оконцу в горенке, и почудилось мне, что за окном уже белые мухи кружат и дорога на юг покрылась глубоким снегом. Вгляделась я в снежную заметь, и вдруг тебя, мой мальчик, увидела. Пробираешься ты сквозь снежные заносы и валежины, а на ногах у тебя сапоги точно такие же, как у Петьки Чумакова.

Ох ты, горюшко мое, выскочила я во двор, навстречу, глянула вдаль, а на дороге — ни снега, ни тебя. Одна осенняя сырость да тишь неохватная.

Феденька мой, не могу я больше жить одна, никак не могу, приезжай, голубчик мой! Сегодня выслала в столицу всю пенсию. Как только получишь ее — сразу билет заказывай и приезжай поскорей. Жду твоего приезда, со дня на день жду!

Обнимаю тебя. Бабушка твоя Евдокия.

30 сентября

Здравствуй, бабушка моя единственная!

Здравствуй, родненькая!

Перевод твой получил, письмо тоже. Спасибо тебе за все, только не могу я сейчас к тебе приехать. Потерпи немного.

Бабушка моя милая, со мной творится что-то непонятное. Как только я начал учиться в училище, во мне произошло какое-то жуткое перерождение. Я как будто очутился в другом мире, очень запутанном и совершенно безжалостном. Преподаватели на моем курсе почти все заслуженные педагоги, но, к сожалению, очень высокомерны. Это высокомерие сразу подкосило меня: каждый раз перед занятиями я почти дрожу только при виде своих наставников. А ведь мне перед ними играть надо, душу свою раскрывать, исповедоваться. А как можно довериться человеку, которому моя откровенность неинтересна. Трудно мне, бабушка, ох как трудно! Я чувствую, что не хватает мне и знаний, и образования, и культуры, а помочь некому.

Больше двух недель, начиная с первого сентября, я не мог себе места найти! Я ощущал свое бессилие перед всеми педагогами училища и с каждым днем все больше и больше томился их отчужденностью. Они, конечно, замечали мою подавленность, но никто не подошел ко мне, не попытался вызвать на откровенность. Родненькая моя бабушка, учительница вековечная, знала бы ты, как мне здесь не хватает откровенных людей! Или хотя бы сочувственной незлой улыбки. И сколько бы лишений я ни пережил за три месяца экзаменационных волнений, как бы ни восхищался исповедальной актерской жизнью, но мне вдруг страшно захотелось бросить все на свете и уехать домой, к тебе на болотину, в наше ягодное суземье. Однажды я так и сделал. Собрал свой чемоданчик и поехал на Северный вокзал. И вот где-то позади себя, еще в троллейбусе, я вдруг увидел одну белокурую девушку с нашего первого курса. Сначала я не подал вида, думая, что она случайно едет по одному маршруту со мной. Но, выйдя у трех вокзалов на площади, я вдруг заметил, что она тоже сошла с троллейбуса. Это удивило меня, но я старался не обращать внимания на сокурсницу, потому что мысли были уже далеко, в нашей деревне. Тоскливо было у меня на душе, одиноко. С одной стороны, я понимал, что бросать институт глупо, легкомысленно — слишком много усилий было сделано, чтобы попасть в него, а с другой стороны, я все больше и больше убеждался, что понять, суметь раскрыть себя для других среди высокомерных, бездушных людей невозможно. Значит, учиться только ради диплома. Стоит ли? Я встал в очередь в кассу, и, когда до окошка осталось всего несколько человек, вдруг передо мной опять появилась моя сокурсница. «Здравствуй, Федор, — сказала она, не глядя в глаза. — Мне нужно поговорить с тобой». Я вышел из очереди, а она потянула меня за руку в сторону выхода. «Ты с ума сошел, — говорит. — А ну, давай вещи!»

Я пристально посмотрел ей в глаза.

Бабушка моя ненаглядная! Солнышко мое далекое! Знала бы ты, как ее глаза похожи на твои! Они такие же светлые, лучистые, несказанной доброты! Я внезапно почувствовал, что они греют меня, и вспомнил, что девушку зовут Вероника. Но я ничего не успел сказать ей, потому что она вдруг сама заговорила: «Ты славный малый, я хочу помочь тебе». — «Чем?» — удивился я. «Прежде всего я предлагаю свою дружбу, — с какой-то озаренной улыбкой вдруг проговорила Вероника. — А это означает, что, во-первых, мы должны быть очень откровенны, а во-вторых — ни одной минуты для меланхолии».

Такое предложение я сразу принял, хотя и не очень все понял.

«В-третьих, — решительно заявила она, — сейчас же поедем ко мне». — «Зачем?» — «Ты что, боишься? Я хочу поговорить с тобой. Поедем!»

Настойчивость Вероники несколько насторожила. Я растерялся. Впервые за три месяца пребывания в столице я вдруг почувствовал, что не совсем одинок, и, поразмыслив немного, согласился поехать.

Родительница моя единственная, знала бы ты, как она живет! Книг у нее больше, чем в нашей сельской библиотеке, и не просто по школьной программе, а много замысловатых, даже удивительных книг. И все эти книги Вероника прочла. Словом, умница она, каких я сроду не видел! У нее график имеется, по которому она живет, и много литературы о лекарственных травах для лечения на дому, и даже платные учителя по французскому языку и орфоэпии. (Орфоэпия — это наука о правильном произношении слов.) Но самое удивительное в ее доме — маленькая собачка редкой породы. Она такая крохотная, что помещается в дамской шляпке, в которой Вероника ездит в училище. Собачку так и зовут — Крошка, хотя живот у нее в два раза больше, чем у нашей охотничьей Тайги. Чистота в квартире Вероники отменная. На стенах фотообои — обычные обои, с картинками. Картинки разные, но больше нарисовано яхт и легковых машин такого же цвета, как «Жигули» у Вероники. У нее, бабушка, две машины: одна — отцова, служебная, в ней Вероника в институт ездит, а другая — ее личная. Как только мы пришли к ней домой, Вероника сбросила свой легкий плащ, так я, бабушка, и не знал, куда глаза девать. Это не одежда, срам какой-то! И вела она себя очень смело: вдруг подошла ко мне совсем близко, села рядом в одно кресло и неожиданно поцеловала меня, да так долго, так сильно, что я не знал, куда от стыда деться, а ей — хоть бы что! «Ты, — говорит, — славный малый, и я давно наблюдаю за тобой. Ты мне чем-то дорог, Федя… Давай, — говорит, — в ресторан сходим». — «Зачем?» — удивился я. «Неужто ты звала меня только для ресторана?» А она: «Неужели тебе не хочется выпить и поговорить со мной?»

Что ты на это скажешь, родненькая моя?! Вот как о нас, о деревенских, думают! Молодой, мол, здоровый, значит, наверняка пойдет водку пить! А потом что?! Кое-как отговорил Веронику от ресторана. Сбросила она свое огненное платье, халат домашний надела, тоже на одной пуговице, да с петухами во весь подол, и опять ко мне подсела. «Тундра, — говорит, — ты. Ведь я оплачиваю все и шефство беру над тобой, иначе со своей дикостью тебе только на селе жить и работать там же. Ты знаешь, — говорит, — что педагоги о тебе думают?» — «Откуда мне знать?» — ответил я. «Не обижайся, Федя, но я должна тебя предупредить, — тихо и с какой-то задумчивой грустью неожиданно сказала Вероника. — Они решили, друг мой странный, что ты настоящий дебил (так тут дурачков называют), и постараются как можно скорее вытряхнуть тебя из училища, как профнепригодного. А я знаю, — взволнованно продолжала Вероника, — что ты не дебил и не шизофреник, а очень способный, очень своеобразный человек, только замкнутый чересчур, только слишком впечатлительный, слишком чуткий ко всем людям. Тебе не нравится, что у нас много блатных студентов. Так ты не думай об этом! Пусть они учатся на здоровье, а ты знай свое дело и помалкивай. Ты бесишься оттого, что старики педагоги ухаживают за молодыми девушками! Так пусть же и это тебя не волнует. Ты думаешь, я не понимаю тебя? — нервно заговорила она и осторожно взяла меня за руку. — Напрасно так думаешь! Ты не смотри, что мне двадцать два года, это на вид двадцать два. Узнаешь меня ближе — сорок дашь». — «Почему?» — удивился я. «А потому, что ты всего один раз поступал в институт, а я — четыре. Только четыре поступления у меня в четыре жутких года вылились. Когда я пришла в театральную студию первый раз, то мне еще на консультации сказали, что у меня нет сценических данных… Целый год я готовилась к следующему поступлению. Думаешь, мне легко было? Думаешь, легко поступить в театральную студию без блата и удержаться в ней? Легко? Нет! Я тебе все расскажу… Ты обязательно должен знать всю историю…»

А началась история Вероники четыре года назад. Конкурс в театральные вузы был в ту пору огромным, впрочем, как и сейчас… Но Вероника была готова к любым испытаниям. Тем более что видела все мхатовские спектакли и даже выучила некоторые монологи наизусть. Особенно ей удавался монолог Нины из пьесы Чехова «Чайка». Она читала его повсюду, и дома, своим родителям, и на работе, специально устроившись реквизитором при народном театре завода «Серп и молот», а частенько просто в метро или в автобусе.

Именно с Чехова Вероника решила начать свое новое поступление в театральную студию. Ты не представляешь, бабушка, как она здорово декламирует! Во-первых, щеки ее становятся брусничными, губы горят, и вся она словно светится изнутри, во-вторых, глаза Вероники делаются совсем другими, какими-то необыкновенно искренними и очень воодушевленными. А голос у нее какой! Бойко она умеет петь, напористо, не хуже Нюры Суземцевой. Но хоть и способности у Вероники явные и, казалось бы, чего ей печалиться насчет поступления в театральную студию, но в том-то вся и беда, вся и трагедия актерской жизни, что настоящему таланту гораздо сложнее пробиться к признанию, чем человеку со средними способностями. Ведь настоящий талант сценический не только слухом редким наделен, голосом неповторимым, но и ходом мысли своеобразным. Талант, как я понял, дорогая моя бабушка, не может приспосабливаться потому, что он талант. Он сам в себе двигатель нового самобытного смысла и актерского искусства.

Может, поэтому Вероника и на второй год не поступила в училище, хотя занималась с платными педагогами, и на третий год не поступила… И вот только этим летом, через четыре года после невероятных усилий и огромного душевного напряжения, в период подготовительных туров на нее обратил внимание один педагог, заслуженный артист. Оказывается, все четыре года, пока Вероника поступала в училище, он ею интересовался.

Но только через четыре года наконец-то решился поговорить с ней. Произошло это сразу же после предварительного тура. Обычно абитуриентам объявляют или вывешивают списки допущенных до определенного тура. Но вначале фамилии Вероники в списках не оказалось. И вдруг подошел к ней молодой преподаватель и вежливо попросил остаться до конца предварительного прослушивания. «Зачем?» — спросила она, с досадой раздумывая о том, что на будущий год поступать будет еще сложнее, потому что ей исполнится двадцать три года, а для студентки театрального училища — это возраст. «С вами хочет побеседовать руководитель курса», — так же учтиво ответил молодой человек.

В большом волнении Вероника ждала встречи. О чем только не передумала она за каких-то пятнадцать минут. Сначала ей показалось, что беседа с преподавателем училища будет последней в ее жизни. Потом она решила, что на этот раз ее предварительное прослушивание произойдет совсем в другом ключе и вполне возможно, что чтецкий отрывок ей могут предложить заменить на более героический или социальный.

Но все получилось так невероятно, так неожиданно, даже странно! Минут через пятнадцать он сам пригласил ее в аудиторию и, когда она вошла, не зная от волнения, как вести себя, долго молчал. И она, понятное дело, не могла заговорить первой. В руках этого человека была ее надежда, мечта юности, одним словом, судьба. И видимо, заметив ее смущение, уже седой преподаватель поднялся из-за экзаменационного стола, подошел к двери и, убедившись, что их никто не слышит, заговорил с Вероникой словно с дочерью. «Милая девушка, простите меня, но я должен сознаться, что уже давно наблюдаю за вами. Ведь вы уже четвертый раз пытаетесь поступить к нам, не так ли? Не бойтесь меня и не удивляйтесь, что я вас задержал после прослушивания. Но так было надо. Иначе… Скажите, вы любите театр?»

Этот вопрос озадачил Веронику, но она ответила точно так же, как отвечала многим своим знакомым: «Да, я очень люблю театр и готова сцене отдать всю жизнь». — «А на моих спектаклях вы были?» — очень смущенно и даже заметно покраснев, спросил он. «Была, и не один раз», — с радостью ответила Вероника, потому что действительно пересмотрела все спектакли с участием заслуженного артиста. После этих восторженных слов Вероника вдруг заметила, что лицо педагога сильно переменилось. Он задумался и еще раз пристально посмотрел на нее и неожиданно признался: «Я люблю вас, Вероника, давно люблю. И только разница в возрасте заставляла меня молчать об этом. Но я больше не могу молчать: мне шестьдесят один год, и тот идеал женщины, к которому я стремился всю жизнь, может остаться только в моем воображении. А ведь есть возможность прикоснуться к нему, назвать его своим счастьем. Поверьте мне, что это не просто увлечение. Такого со мной никогда не было… Сначала вы мне просто нравились своей редкой внешностью, но потом я понял, что в отличие от своих сверстниц вы обладаете удивительным упорством и всепоглощающей страстью к жизни. Я знаю, как трудно вам поступить к нам, потому что у вас расхождение внутренних и внешних данных… Но если вы ответите мне взаимностью, я сделаю для вас все, что в моих силах. Станьте моим спутником жизни! Одно только ваше согласие — и через месяц вы — студентка училища, а через четыре года вы играете в моем дипломном спектакле «Мария Стюарт»…

Такого поворота Вероника не ожидала. Трудно ей было ответить сразу, очень трудно. Но четыре года почти невероятных усилий сделали свое дело. Она вдруг совершенно ясно, совершенно отчетливо представила себя на подмостках театра, и не просто в главной роли, а в роли Марии Стюарт!

С одной стороны, она понимала, что пошло, даже омерзительно выходить замуж за старика, а с другой стороны, какой-то внутренний голос подсказывал ей, что минута воплощения давней мечты совсем близка: он уважаемый человек в училище, заслуженный артист, в этом году набирает очередной курс, и кто будет против, если он решится взять ее в свою мастерскую! Один худсовет может лишить его этого права, но и то только в том случае, если у Вероники не окажется даже маломальских способностей. Но ведь они есть! Иначе бы в прошлый раз она не дошла до третьего тура.

Несколько секунд Вероника ничего не видела перед собой, ничего не чувствовала, потому что в ушах ее звенели одни и те же слова: «Я сделаю для вас все, что в моих силах… Все, что в моих силах…»

И Вероника дала согласие.

Так она стала студенткой театрального училища.

Видишь, дорогая моя бабушка, какие трудности лежат на пути поступающего в театральную школу, и трудности совсем не такие, о которых я думал.

До поздней ночи просидел я у Вероники. Она подробно рассказала о своем свадебном путешествии на Черное море, потом заговорила обо мне. «Ты, — сказала она, — явление, точнее — самородок, который к обычным неодушевленным предметам относится так же, как к живым и очень ранимым существам. Мой муж говорит про тебя, что ты — человек идеальной гармонии души и слова. Что у тебя в каждом звуке душа чувствуется…» — «Но постой! — перебил я ее. — Почему же мне об этом он сам не сказал? Почему глядит на меня с таким высокомерием, когда я играю?» — «Да я тебе больше скажу! Он собирается исключить тебя! Когда он сказал мне об этом, я сама удивилась. Почему, спрашиваю…» — «Потому что он малообразованный, слишком своенравный… Грубит к тому же… Культуры ни на грош! Как мы, — говорит, — приняли его единогласно, так и отчислим сообща…»

Вот такая история, бабушка моя драгоценная. Передумал я уезжать. После встречи с Вероникой мне совершенно ясно стало, что учиться дальше просто необходимо… Я должен обязательно закончить училище. Я должен доказать, что у меня есть талант. И я докажу, обязательно докажу! И поэтому, милая моя бабушка, приеду я, наверно, очень не скоро, потому как, сама понимаешь, теперь каждая минута дорога… В училище надо обязательно удержаться… Но тяжело, ох как тяжело… Да еще эта разгрузка вагонов…

Сегодня ночью, придя в общежитие, я так устал, что не смог снять ботинки, такими они показались тяжелыми, такими несъемными. Ну, думаю, сейчас как брошусь на кровать, так и провалюсь до утра. Но не тут-то было! До четырех часов уснуть не смог. Мерещилось бог знает что! И уже не деревня наша мелькала перед глазами, а люди, земляки мои, все-все до единого, до самого маленького человечка, до самого незаметного, но родного, кровного… Дядю Ваню нашего покойного вспоминал. Уже под утро, в пятом часу, он мне приснился. Присел ко мне на кровать, спрашивает:

— Ну что приуныл, Федя? Или не можешь поверить в то, что я еще жив? Зря не веришь! Может, дядя твой телом и отошел в мир иной, а вот дух его совести еще жив! Потому как он у него от великого народа исходит. А раз дух его совести жив, то и вера еще жива в народе, только не пойми, что в господа бога! В бога верят те, кто людям не верит, да и в завтрашнем дне сомневаются.

— А кто же не верит людям? — не мог удержаться я. — Может, кто-то из моих знакомых, друзей? Скажи, дядя Ваня, пожалуйста, скажи! Может, эти люди обманывают меня, а я верю им и поэтому понять не могу, где правда, а где ложь?!

Дядя Ваня долго молчал.

— Кроме легенды, я тебе ничего не скажу, — вдруг тихо, почти шепотом заговорил он. — А насчет веры в людей твоя бабушка не меньше смыслит. Она, как говорится, за версту чует безверного человека. В этом сила твоей бабушки, долговечность. Только ты, Федор, ее не забывай, иначе она не выдержит и тоже покинет деревню, только уже не к тебе в город переправится, а ко мне на погост. А теперь послушай легенду поморскую и подумай хорошенько, как дальше жить… — Дядя опять замолчал, задумался и, осторожно раскрыв окна комнаты, начал свой рассказ, да так громко, словно обращался не ко мне, а ко всем людям, проходящим мимо окон общежития.

— Жил мужик на поморье, беден, говорят, был, как ярыжник, да и грамоты не знал… И вот однажды, когда закончилась неудачная путина на корюху, а на зверобой пороху не было, сколотил он легкий баркас, поставил его на воду, да и поплыл вольной птицей на все четыре стороны. Одно желание было у него… Выжить, только бы выжить! А от мудрых стариков прослышал он, что воля-вольная сильным людям приносит счастье, а слабым — неотвратимую гибель. Но испытать эту премудрость можно только в большом городе. Вот и поплыл бедный Макар, подгоняемый голодом да призрачным счастьем, в край неведомый. Осьмнадцать дён плыл… Осьмнадцать дён одной рыбой питался да грибами сушеными. А на девятнадцатый день разбушевалось Белое море и спросило: «Куда плывешь, ярыжник?» — «В город, — лихо ответил Макар. — Хочу свое счастье на вольной-волюшке испытать!» Запенилось Белое море, заликовало студеными волнами: «А с чем ты в город собрался? — спрашивает. — Город дары любит… Семга есть?» — «Нет, — ответил Макар, — нынче нерест обошел наши места стороной». — «А жемчуг беломорский есть?» — спросило Белое море. «И жемчуга нет… Мы его у новгородских ушкуйников на хлеб обменяли, потому как без жемчуга можно жить, а без хлеба нельзя». — «Так с чем же ты в город собрался, шатун бородатый?» — удивилось Белое море. «С душой отзывчивой, справедливой, — бойко ответил Макар, — да жаждой неистовой новую жизнь познать!»

Притихло море, прислушалось к сердцу настырного трескоеда, да и подарило ему попутный ветер до самого города. Дивился Макар на выси белокаменные, на часовни поднебесные, на гранитные берега, как сон возникшие перед ним. А когда баркас подошел к набережной городской, то море опять спросило: «Не страшно ли тебе, мужик? Не хочешь ли опять в деревню?» — «О ней теперича и думать не хоца, — ответил взволнованно он. — Мне город нужен, дома великие, рынки с красной рыбой да с синей зобаткой, люди грамотные — жить среди них хочу, книги мудрые хочу читать научиться, с девушкой чужеземной познакомиться». — «Ну что ж, — ответило море. — Радуюсь твоим желаниям. Дай бог тебе счастья! Только не забывай про душу свою, да помни, что любой мужик в ярости как шатун безумный — сам на рогатину прет».

И вынесли волны поморский баркас прямо ко главному причалу. Сияло лицо Макара, словно красное солнышко в морозный день. Поднялся он на городскую набережную, рубашку домотканую оправил, а городские таможенники тут как тут: «А ну, мужик, пошлину за въезд плати!» — «За что?» — удивился Макар. «За то, что приехал!» — «Так ведь я в город, не к вам». — «А мы кто?! — не отступались таможенники. — Мы на службе у города, за въезды и выезды отвечаем…» — «А ежели, братцы-кролики, у меня денег нет? — возмутился Макар. — Может, вас грибами сушеными угостить? Или рыбы неводом натаскать?» — «Чего? — обрушились на него городские. — Ты что, еще и ловишь здесь? Тогда двойной штраф плати!» — «Да как же, люди добрые, — взмолился Макар. — Ведь я же своими руками таскаю!» А городские ему: «Хоть лаптем таскай, а штраф гони, потому что отлов для таких, как ты, запрещен!» Покуксился Макар, огляделся по сторонам белокаменной набережной, да и снял с себя домотканую рубаху вместе с нерпичьим ремнем. «Возьмите, — говорит, — злые псы, только в город пустите».

Целый день Макар на торговые ряды глазел да людей городских высматривал, пороху на сушеные грибы выменял, дроби заводской присмекал, а потом, когда ночь пришла, спать-то негде, кругом плата нужна: за ночлег — плата, за вход в питейный дом — плата… Шалаш хотел поставить у торговых палат — деревья рубить нельзя. На чердак высокого дома полез — тоже запрет. Помыкался Макар, постранствовал по городу, да и опять в баркас вернулся.

Дядя Ваня умолк, загрустил, потом тихо сказал:

— Вот он какой, город, Федя, — с виду красивый, нарядный, да только самая еле заметная красота денег немалых стоит. Посмотрел на все это Макар, да опять в деревню решил вернуться. За пошлину при выезде последние грибы из лукошка высыпал, отшвартовался — и в море…

Только разбушевалась на этот раз стихия, завскидывала пенистые волны выше мачт, и ветер студеный остановил баркас. «Что, мужик, города испугался? — грозно спросило море. — Городских вельмож струсил? А где же жажда твоя неистовая к новой жизни? Где силушка твоя мужицкая, душа неохватная, справедливая?» — «Все при мне, — растерянно ответил Макар. — Успокойся ты, море Белое. Почему баркас мой, как щепку, бросаешь?» — «Трусости твоей удивляюсь, — гневно ответило море. — Знаешь ли ты, Макар, что город белокаменный, да и море студеное, могут погибнуть без души твоей справедливой?» — «Как это?» — растерялся Макар. «Эх ты, чудо деревенское! — зашумело Белое море. — Неужели ты не заметил, что город бездушным стал?! Ты посмотри, как люди, живя там, обманывают друг друга! Как они притворяются тружениками, занимая доходные места в каких-нибудь бумагомарающих канцеляриях, — пересказать невозможно! Неужто ты не заметил, как они пытались снять с тебя последние ремни, а почуяв, что ты нищий ярыжник, лишить тебя самого необходимого?» — «Конечно, заметил, — вдруг громко выкрикнул Макар. — Но знали бы вы, волны морские, знали бы острова Соловецкие, как мне было противно наблюдать за жизнью города. Я видел, как люди уничтожали огромные вековые деревья и строили на вырубленных местах каменные, совсем не приглядные жилища! Я видел, как богатеи кормили своих дворовых псов парным мясом, а бедняки довольствовались пустой похлебкой! Я видел трапезные, в которых обедали только богатые, но слишком бесчестные и бездушные люди, а рядом, в питейных домах, толпились простые мужики, у которых в жизни была одна-единственная отдушина — водка. Напившись, они ругали совесть людскую и, уходя на работу, совсем забывали о том, что труд должен приносить не только кусок хлеба, но и радость душевную. «Иди к нам трудиться, — кричали они охрипшими голосами. — У нас ты будешь всегда пьян и весел. А если бросишь пить и задумаешь разбогатеть, то мы научим тебя не только пить водку, но и обманывать людей! А когда ты разбогатеешь и станешь опытным обманщиком — мы построим для тебя огромный дворец со стеклянными стенами. Но тогда ты не жди от нас добра. Мы бросим свои работы, возьмем в руки топоры, вилы, лопаты, ворвемся в твой дворец и уничтожим его вместе с тобой! Так что выбирай — или долю бедных, но честных людей… или участь богатых людей, но потерявших всякое человеческое лицо!»

Я был сильно потрясен таким предложением, что же мне оставалось делать в таком страшном городе?! Умоляю вас, водные морские, не губите моего баркаса, пустите обратно домой! — И Макар в отчаянье упал на колени.

Но тогда грозные волны забушевали еще неистовее, а жгучий порывистый ветер Сиверко начал яростно задувать баркас опять к городской набережной. «Скажи, Макар, зачем тебе душа твоя честная, справедливая, вскормленная поморской мудростью, добротой, если она мертва? — гневно зарокотало море. — Ты видел зло своими глазами… Ты отлично знал, как избавиться от него, и так позорно возвращаешься назад! Не бросай город в беде. Пойми — сегодня только в городе люди обманывают и убивают друг друга, а завтра и до нас вековечных доберутся — до меня, моря Белого, до моих сказочных островов, птичьих базаров, тенистых заводей. А тогда не только город, но и вся наша исконно русская земля сделается слепой, бездушной. Ты должен вернуться обратно и доказать городским людям, что надо жить совсем по-другому. Ты обязан убедить их в том, что на свете есть и добро, и справедливость, и щедрость бескорыстная. Ты обязан доказать, что человек трудится не только для куска хлеба, но и для расцвета души своей!» Дрогнуло сердце Макара, прислушалось оно к взволнованному морю, берегам соловецким. «Значит, от бездушия идет погибель, а не от бедности! — закричал он. — Значит, напускная красота губит людей, а не страсть к жизни! Горе всей земле, ежели она не поймет этого!» — «И тебе горе, Макар, — вторило ему Белое море, — и всей земле русской горе, если ты отступишься от города и не раскроешь перед ним тайну совсем иной жизни».

И тогда развернул Макар свое утлое судно вспять и, подгоняемый северным ветром, помчался обратно к городу.

— И с того далекого времени, как только задует Сиверко, — продолжал дядя Ваня, — летят поморские корабли навстречу белокаменной набережной, сидят в них мужики русские, и в глазах одно желание — спасти город. Попутного ветра и тебе, Федор!»

Вот какие сны тревожат меня нынче, моя бабушка дорогая! Наверное, и в самом деле не от бедности погибель идет… скорее от бездушия!

Проснулся я в седьмом часу, глянул в окно, а на дворе снег. Бабушка моя драгоценная, как же ты зимовать без меня будешь?! Кто тебе водички с реки принесет? Кто пешней лед будет колоть? Старость у нас в почете, да только все мужики нынче больше к молодухам тянутся. Таких, как Петька Чумаков, мало осталось. Как бы мне приехать к тебе! Хотя бы на один день, хотя бы на часок! Я бы и воды натаскал, и хлева бы все вычистил, и бересты из леса на растопку принес, и веников березовых. Но больше всего меня тревожит баня. Я хоть и поднял ее из сырости, родненькая моя, но нижние венцы у баньки совсем худые: два века им, а это, как известно, для сосны возраст. Надо бы на листву баньку поставить, да только где возьмешь ее?! Нынче хорошее дерево дороже камня. А вдруг у баньки пол провалится! Ведь ему тоже большой срок! Милая бабушка, вековечность моя ненаглядная! Душой я с тобой все время, а живу вот уже несколько месяцев здесь и никак не могу выбраться из этого круговорота.

Вчера после занятий по мастерству актера ко мне подошел руководитель курса и сказал, что я не полностью отдаю себя сценическому переживанию. А это может сказаться на актерском мастерстве. О чем, говорит он, ты все время думаешь на лекциях? И я ему ответил, родненькая бабушка, что все время думаю о тебе, о нашей деревне…

Ну да ладно…

На этом письмо заканчиваю и со дня на день жду ответа.

Обнимаю тебя.

Твой внук Федя.

14 декабря

Здравствуй, Федор!

Пишет тебе твоя землячка, Нюра Суземцева. Ты, наверное, меня и звать как позабыл, потому как я так и не дождалась от тебя письма. Но вся деревня, в том числе и я, отлично помним горемыку нашего. Полгода прошло для нас, совхозных, словно день один, потому как мы от зари до зари то в поле, то на скотнике, а для бабушки твоей эти полгода ожиданий вечностью стали. Хотела я написать тебе еще раньше, еще месяц назад, но, видно, не судьба. Я так же, как и бабушка, Евдокия Степановна, ждала от тебя радостной весточки, но так и не дождалась. А потому письмо мое будет суровое и, наверное, единственное. Я его, Федор, сердцем выносила, обиженным, изболевшимся сердцем. Поначалу было у меня желание написать тебе злючее-презлючее письмо. Впрочем, такое резкое послание я уже нацарапала еще месяц назад, сразу же как твой адрес узнала. Но потом подумала, что ты, наверное, не один виноват. Уже второй месяц начался, а я все думаю, прикидываю, решаю… Может, это время и не было бы для меня таким мучительным, таким невыносимым, но вся беда в том, что я сама, как говорится, подбросила масла в огонь, и от этого раздумья мне еще горше. А решилась я на это сначала в гневе, чтобы хоть как-то наказать тебя, а потом вдруг поняла, что ты и так судьбою обижен и наказание мое по сравнению с ее ударами капля в море. Но об этом потом…

Нынче же я пишу лишь только от жалости. Ведь я, Федор, не только тебя любила, но и бабушку твою. Ведь она, Евдокия Степановна, подняла тебя на ноги, обула, одела, на шофера выучила.

Долго я злилась, Федор, после твоего отъезда… Даже с Петькой Чумаковым из-за тебя поссорилась. Как-то он, еще до сенокоса, подошел к моей летней горнице и давай палкой по наличникам окна барабанить. Бряк да бряк. Стукнул раз шесть, а на седьмой прямо по стеклу угодил. Тут уж я не выдержала, выдернула из запечья батькин дробовик и во двор. Время уже осеннее стояло, темное, звезды на небе словно тусклые свечи горели. Выскочила я на крыльцо, кричу: «Кто там!» Молчание. Ну, думаю, может проверка для грабежа! Сначала окосячины простукали, есть ли в избе кто, а потом — стекло вон и в горницу за иконами. Ну, думаю, я вам покажу пресвятую Богородицу! Взяла и выстрелила прямо из двух стволов под окна рубленки. Мои родичи сразу же словно горох на улицу высыпали: отец с винторезом в руках, и мамка с фонариком, и сестры, соплюшки босоногие, и даже дедка Афон в одной руке с лучиной, а в другой со спичками. Двор осветили, а под самым углом избы Петька Чумаков весь в кровище лежит, и трудно понять, то ли выпивши, то ли дробью ошарашен. Весь от страха трясется, и за пазухой у него не бутылка водки, а маленькая бутылочка с соской. «Вы что? — забормотал он, как только очухался. — Без всякого предупреждения в человека стреляете! Так и убить можно!» А лицо и шея у него в крови, потому как дробью прямо по ушам шаркнуло. «Ты, — говорю я ему, — сообрази, в чем дело, зачем по ночам шляешься, да в окна мирных домов барабанишь?» А он мне бутылку с соской протягивает. «Поздравить, — говорит, — тебя хотел, Нюрочка Суземцева, как давнюю подругу поздравить… Ведь я же знаю, что ты от Федьки Ласточкина ребеночка ждешь. Вот и принес подарок». Я так и обомлела от его слов. «С чего, — говорю, — ты взял, Петька, что я от Федора Ласточкина ребеночка ожидаю?» А он вдруг встал на колени, да как зальется жгучими слезами, прямо при родных моих. «Я, — говорит, — все знаю, потому что люблю тебя, ненаглядная моя Нюрушка! Понял я, что Федька твой больше никогда не вернется в деревню, потому что нечего ему здесь делать, коли он в артисты подался». Ох, как налетела я на него, Федя, после этих слов! Ох, как я отхряпала его тем же самым дробовиком, несмотря на кровищу и простреленные уши! Мои родичи даже оторопели. «Ты, — говорю — у своей Галеньки как Христос за пазухой живешь, водку каждый день ваганами[2] галюзишь, словно варнак шальной, и на уме-то у тебя один топор да рубанок, а Федор Ласточкин, не в пример тебе, учится в столице! А ведь он такой же, как ты, сирота!»

Выпалила я эти слова последние, и сразу же мне ясно стало, почему ты с наших суземок стронулся. Милый друг мой, дролюшко мое несусветное! Ведь ты же один теперь остался, совсем один! Закрою глаза и вижу тебя: словно желтый листик, трепещешь ты от холода и ветра, а ведь уже зима в разгаре. Из нашей калиновой поймы сегодня утром последний чирок выпорхнул. Не ровен час морозы грянут, а тогда без теплых катанцев и за водой на речку не сбегаешь. Прорубь-то нынче решили посередине реки рубить, потому как от всякой химии и удобрений пакостных плохая вода у берегов стала. Даже чай с индийской заваркой нефтью отдает…

А теперь, Федор, сиротинушко мой незабываемый, приготовься выслушать от своей землячки самое горькое, самое непоправимое сообщение. Начну по порядку. Дело в том, что еще месяц назад, получив от тебя последнее и очень грустное письмо, твоя бабушка, Евдокия Степановна, не стерпела и пришла к нам в дом, да так и не вышла из него… Вот уже месяц прошел, а я помню каждое слово твоей бабушки, каждый вздох.

Евдокия Степановна пришла к нам еще в первой половине дня примерно через два часа после почтальонши Тони. Помню, стоял ясный, осенний день, на дворе было тихо, безветренно, а от церквушки нашей словно малиновый звон катился. Ну, думаю, есть же минуты, когда жить вдвойне хочется, и кажется тебе, что и ты, и эта деревенская красота несказанная вечны. Но только я подумала об этом, как вижу — Евдокия Степановна к нашему дому подходит, и не со стороны своей деревни, а со стороны церквушки Кирики-Улиты. Что-то неладное случилось, сразу смекнула я, и вышла к ней навстречу, словно в предчувствии каком-то. Подхожу ближе и вижу — лицо у бабушки белое как снег, а в руках твое письмо. Я уже решила, что ты заболел, Федя, или, того хуже, под машину попал. А она, Евдокия Степановна, еще не дойдя до нашей огороды, еще с болотины кричит: «Нюрушка моя ненаглядная! Суземлица православная! Выручай моего гулену из беды, не то погибнет он в большом городе, совсем погибнет!» Я к бабушке бегом. «Что случилось, Евдокия Степановна? Неужто повестка в суд?! Неужто Федор наш с городской шпаной связался?» А она мне: «При чем тут повестка! Какой суд к лешему! Дело-то хуже… подумать лихо. Федя-то на артиста учиться вздумал, в училище специальное поступил. Только чует мое сердце, не для него оно и он с душой своей отзывчивой не ко двору пришелся. Пропадет он, девка, пропадет!..» Схватила я бабушку под руку и провела в дом. «Показывай, — говорю, — Евдокия Степановна, письмо. Хватит кукситься…» Она пошелестела твоей писаниной, а сама левой рукой за сердечко хвать да хвать. «Что, — говорю, — Евдокия Степановна с сердцем?» А она: «Ой, Нюра, выпорхнет! Ой, выпорхнет!» — «Да что же такое с вами, бабушка, — забеспокоилась я, — ведь вы же еще вчера с колуном пястались… Поленницу дров отмахали. Неужто письмо так сильно подкосило?» А она присела на голбец русской печки — лицо жалобное, в глазах слезы, а в правой руке твое письмо. Достала я из шомуши[3] медный ковшик, зачерпнула студеной воды из кадушки и плеснула на Евдокию Степановну. Она вздрогнула сразу, посмотрела на меня испуганным взглядом, да как заплачет. Тогда я взяла бабушку под руки, положила ее на свою кровать, а сама с письмом ближе к свету. Пробежала глазами первые два листка, а как до того места дошла, где ты свою Веронику с бабушкой единственной сравниваешь, тоже расплакалась… Эх, Федор, Федор, до чего же ты докатился! Какую-то бессовестную шушеру, у которой на уме одни рестораны да женихи, такие же распутные, как она сама, с бабушкой нашей сравниваешь! Да бабушка наша, Евдокия Степановна, век-вековущий с одним супружником прожила, четырех сыновей воспитала, в том числе и батьку твоего, без вести пропавшего на фронте. Да она — сама чистота несказанная! А твоя Вероника кто? Выдра городская, прошмандовка! Да на ее доме фонарь красный надо повесить и всем показать, что здесь живет девка, которая честь свою продает. Эх ты!

Прочитала я письмо, и слез не могу остановить. Вот ведь беда какая, и здесь ты сиротой был, Феденька, и там тебе еще хуже… Один-одинешенек… на весь белый свет один, а нынче и тем более…

Ведь я любила тебя, Федор, больше жизни своей любила, а теперь не только люблю, но и жалею. Ты же круглый сирота теперь, а ведь беда к беде липнет. В общем, миленький мой, ненаглядный мой сиротинушка, крепко наревелась я, прочитав твое письмо, а потом, когда подошла к кровати, на которой бабушка твоя лежала, — то было уже поздно. Расстегнула я пуговки на ее кофте, прислушалась к ее сердечку — и опять заревела. Сердечко-то у нее словно каменным сделалось. Бросилась я за фельдшером, а отец мой подошел к Степановне, потрогал ее голову — и тоже побледнел. Фельдшер, говорит, теперь только для проформы нужен. Для составления акта… Ты, говорит, сначала на почту беги, телеграмму дай своему непутевому жениху о том, что бабушка его померла, а потом уже к фельдшеру ступай. Выскочила я на улицу, а сама думаю: теперь уж, видно, моему Феденьке не до бабушки, а ежели и приедет на похороны — наверняка не один, а с этой самой Вероникой. В общем, друг мой единственный, дролюшко мой пропащий, прости меня! Не стала я посылать тебе телеграмму, обиделась крепко… Так что вот такие дела, Федя… Похоронили мы Евдокию Степановну девятого ноября, сразу же после Октябрьских праздников, со всеми почестями и торжественностью. На кладбище вся деревня была, и многие вспоминали тебя недобрым словом, а я слушала упреки в твой адрес и плакала. Еще раз прости меня, Федя, за глупость мою и, ради бога, не думай, что я не хотела тебя видеть. Наоборот, очень хотела, но боялась, что ты другим стал. Боялась, что не узнаешь и в мою сторону даже не посмотришь. И за бабушку Евдокию Степановну, которую ты, Федя, не уберег, уж больно горько и обидно мне.

Каждый день я перечитываю твое письмо, да все о тебе думаю, пожалуй, и понимать тебя стала, и, видно, время придет, прощу. И за бабушку нашу, и за себя. Только сразу, Федор, не могла я измену твою понять. Как мог ты бросить Евдокию Степановну и меня?! Да уж, видно, жизнь — она суровее, чем я думала, и, наверно, разная она везде, хоть кругом и похожие люди живут. Наверно, каждому свое место в жизни. Может быть, ты и на правильном пути, и место свое лихо ищешь — у тебя, Феденька, и вправду талант есть, я верю, что есть.

Желаю тебе счастья, Феденька, и удачи, а трудно будет, помни, что мы, суземляки, всегда примем тебя, и работу дадим шоферскую, и машину не худую, и поле под картошку выделим, потому как еще все помнят, что ты внук нашей любимой бабушки, да и в деревни теперь многие из городов возвращаются. Прощай, друг мой давний, желаю успехов тебе.

Твоя Нюра.

Загрузка...