ЧАСТЬ II КУЛЬТУРА КАК РЕПРЕССИЯ: АМЕРИКАНСКИЙ ВЗГЛЯД (Генри Миллер, Курт Воннегут, Лорен Айзли)

Глава 5 Генри Миллер: идеология и поэтика («Тропик Рака»)


Американский писатель Генри Миллер известен прежде всего как автор романов «Тропик Рака» (1934) и «Тропик Козерога» (1939), утвердивших за ним славу литературного хулигана, шокирующего буржуазную публику обилием непристойностей и сексуальных сцен. Главным достоинством его книг долгое время видели вызов общепринятой морали, который одни резко осуждали, а другие горячо поддерживали. Этот привычный стереотип восприятия Миллера многие годы препятствовал серьезному академическому исследованию его творчества. Лишь в конце 1960-х годов появляются первые работы, где предпринимаются попытки очертить круг серьезнейших проблем, связанных с произведениями Миллера[160]. И все же подавляющее большинство исследований о Миллере посвящено его биографии[161]. Мировидение и поэтика писателя, похоже, видятся предметами менее существенными. Это тем более странно, потому что тексты Генри Миллера 1930-х годов оказали значительное влияние на европейскую литературу. В данной статье мы попытаемся дистанцироваться от архивно-биографических изысканий и сосредоточить свое внимание на всестороннем анализе одного из самых значительных текстов Миллера, романе «Тропик Рака».

* * *

Эпиграфом к «Тропику» стали слова великого американского поэта и философа Р. У. Эмерсона: «Эти романы постепенно уступят место дневникам и автобиографиям, которые могут стать пленительными книгами, если только человек знает, как выбрать из того, что он называет своим опытом, то, что действительно есть его опыт, и как записать эту правду собственной жизни правдиво»[162]. Вырванная из своего контекста, цитата звучит как пророчество, открывающее перспективу освобождения литературы, которой в будущем суждено преодолеть границы жесткой художественной формы. Открывая «Тропик Рака» подобным предуведомлением, Миллер дает понять читателю, что его роман — образец как раз такого рода литературы. И здесь выполнены два требования, которыми Эмерсон обусловил ее появление: обретение человеком своего истинного «я», изначальной основы собственной индивидуальности, и способности откровенно говорить и писать от имени этого «я»[163]. Миллер видит здесь проблему и подталкивает нас к мысли, что опыт, который мы принимаем за свой собственный, подлинно индивидуальный, зачастую таковым вовсе не является, а эмоции и мысли, составляющие содержание нашей личности, навязаны нам извне некоей трансцендентной инстанцией. Соответственно человеку необходимо выяснить, что именно в его сознании не принадлежит изначально его «я». Отделив этот чужой опыт от своего «я», личность обретет понимание собственного опыта и станет тождественной самой себе.

I. Механизированный образ христианской цивилизации. Город


Европеец-христианин для Миллера — образец искусственно сформированного существа[164]. Он признает над собой и над посюсторонним материальным миром власть трансцендентного Бога, абсолютизированного разума. Соответственно человечеству предписывается один идеал, единый вектор, общий для всех путь — что, разумеется, нивелирует личность. Индивидуальное «я» постепенно вытесняется в субъекте коллективным. Рождается христианская цивилизация, искусственная система, являющаяся реализацией разума, расчленяющего и умертвляющего живое тело мира. Изменчивая реальность, изначально окружающая человека, подменяется структурированным пространством. Оно представляет собой систему, развитие которой предсказуемо, одновекторно и исключает свободу, ибо основывается на принципе власти[165].

Поэтому Миллер (в отличие от многих гуманистов XX века) не воспринимает утвердившийся в XX веке жуткий в своем безразличии к человеку индустриальный механизированный мир[166] как нечто, противоречащее христианской морали. Новая автоматизированная реальность, с точки зрения Миллера, инициирована именно христианским сознанием с его идеей власти трансцендентного абсолютного разума над человеком и материей. Индустриальный мир — этап существования христианской цивилизации, и при этом этап завершающий. Ведь кажущийся созидательным разум, лежащий в ее основе, по своей природе деструктивен, ибо строится на принципе насилия над жизнью[167]. Соответственно цивилизация, создавая и воссоздавая себя, одновременно себя же и уничтожает[168]. Миллеру, повествователю и автору «Тропика Рака», близок пафос Освальда Шпенглера. Так же, как и немецкому философу, ему видится неизбежным закат Европы, связанный с отчуждением разума-цивилизации и соответственно вознесением города. Современная цивилизация — продукт нездорового сознания того, чье тело и дух разделены, она — симптом коллективного влечения человечества к смерти. Даря человеку комфорт и защищая от стихий, цивилизация в то же время ослабляет силу и дух его тела, ограждая от самой жизни. Миллер метафорически соотносит цивилизацию с болезнью, причем самой страшной и неизлечимой. «Мир, — заявляет он в самом начале романа, — это сам себя пожирающий рак» (22). Созидая, цивилизация разрушает природу, умножая количество раковых клеток на теле мира.

В «Тропике Рака» и «Тропике Козерога» миллеровская идея цивилизации реализуется в образе города. В первом случае — это Париж. Во втором — Нью-Йорк. Любопытно, что Миллер, будучи по духу художником глубоко антидекадентским, тем не менее явно ориентирован на декадентскую традицию изображения города. Париж, представленный в «Тропике Рака», напоминает Париж Бодлера и Рембо. Вслед за Бодлером[169] Миллер пытается представить Париж как развернутый обобщающий символ, как город вне времени и пространства, вбирающий в себя все города, когда-либо существовавшие в истории человечества: «Вечный город Париж! Более вечный, чем Рим, более великолепный, чем Ниневия. Пуп земли, к которому приползаешь на карачках как слепой, слабоумный идиот» (220). Прогуливаясь по улочкам современного Парижа, герой и повествователь «Тропика Рака» ощущает, как в настоящем этого города пробуждается незримо в нем присутствующее прошлое — Средневековье. С той самой поры дух города остался прежним, изменилась лишь форма, в которой он себя представляет: «Кислый запах струится от стен — запах заплесневевшего матраса. Европа — средневековая, уродливая, разложившаяся; си-минорная симфония» (65). Город для Миллера — продукт разума, навязывающего себя реальности и ее умерщвляющего.

И все же Париж странным образом предстает перед нами как живая субстанция, некое антропоморфное существо. В этом Миллер близок Бодлеру[170]. Он описывает город, используя телесные и антропоморфные метафоры. Париж становится в тексте телом, а река Сена, протекающая через него — «огромной артерией» (371) этого тела. Миллеровский город безумствует как человек, болеет как человек. В представлении автора «Тропика Рака» он хранит в себе остатки жизни — в отличие от крупных индустриальных городов Америки. Они изображаются Миллером как искусственные конструкции, откуда жизнь полностью изгнана, как склепы, могилы, конвейеры, производящие и потребляющие роботов-людей[171]. Эта разница в изображении европейского и американского города вызвана тем, что разум, создававший Париж, был еще связан с телом средневекового человека, с ощущением почвы[172]. Эта телесная составляющая присутствует в архитектуре города, структуре его улиц, ритме жизни его горожан, еще не полностью механизированном. Соответственно в «Тропике Рака» Париж — не голая конструкция, а организм, рожденный из взаимодействия природы и цивилизации, невероятное, ущербное последствие их встречи — и все-таки нечто живое. Американские же города изначально мертвы, ибо они явились воплощением того же европейского разума, но уже оторванного от своего тела и искусственно навязанного совершенно иному, неевропейскому жизненному пространству[173].

Париж Миллера, так же как и Париж Бодлера, — организм, пораженный тяжкими недугами. Это тело мира, проникнутое болезненным духом цивилизации, разрушающим материю. Оно испытало насилие со стороны разума и, оказавшись запертым в саркофаге его схем, начало болеть, гнить и разлагаться: «Помню в прежние времена в Нью-Йорке около Юнион-сквера или в районе босяцкой Бауэри меня всегда привлекали десятицентовые кунсткамеры, где в окнах были выставлены гипсовые слепки различных органов, изъеденных венерическими болезнями. Город — точно огромный заразный больной, разбросавшийся на постели. Красивые же улицы выглядят не так отвратительно только потому, что из них выкачали гной» (65).

Как и Бодлер (см. стихотворение «Вечерние сумерки»[174]), Генри Миллер сохраняет принятую в европейской культуре традицию соотнесения города с женским началом. Он ассоциирует Париж с уличной проституткой (Жермен), которая оказывается средоточием животной стихии. Город, подобно женщине, пронизан в его романе жизненной энергией и потому видится герою изменчивым, неопределенным, хаотичным. Именно эти свойства делают город декадентски привлекательным и демоничным, источающим «ядовитый аромат» (66). Герой погружается в сладкие мечты о безумцах и преступниках средневекового Парижа. Город пугает его и в то же время манит, открывая в себе темное, демоническое женское начало: «Каждый вечер я приходил сюда — меня влекли прокаженные улочки, раскрывавшие свое мрачное великолепие только тогда, когда начинал угасать свет дня, и проститутки занимали свои места» (66–67).

II. Человек современного мира


Двойственность Парижа, его болезненность и в то же время прорывающаяся витальность — следствие тяжкой борьбы, происходящей в нем между отчужденным разумом цивилизации и духом природы. Обитатель города страдает теми же недугами, что и окружающая его реальность. Едва появившись на свет, он испытывает на себе власть цивилизации, ему приходится встраиваться в уже готовую, придуманную другими социальную систему. Существование человека, таким образом, обретает ту же направленность, что и развитие индустриального общества, и подчиняется принципу производительности[175]. Коллективное «я» (отчужденный разум) вытесняет в его сознании «я» подлинное (дух жизни). Индивидуальному восприятию действительности приходит на смену общая, единая для всех псевдообъективная пространственно-временная шкала, в соответствии с которой человек и существует. Его жизнь регулируется внешним временем, т. е. временем коллектива: «Рак времени продолжает разъедать нас. Все наши герои или уже прикончили себя, или занимаются этим сейчас. Следовательно, настоящий герой — это вовсе не Время, это Отсутствие времени. Нам надо идти в ногу, равняя шаг, по дороге в тюрьму смерти. Побег невозможен. Погода не переменится» (21). Ниже Миллер вновь возвращается к теме времени: «Мир вокруг меня растворяется, оставляя тут и там островки времени» (22). Существуя в этом механическом, измеряемом часами времени, человек не принадлежит себе. Чужие проблемы, чужая политика, эмоции и идеи других забирают власть над его внутренним миром.

Неспособность человека разорвать связь с системой, в которую его вовлекают, будь то пространство цивилизации или отношения с женщиной, вызвана, по мысли Миллера, страхом перспективы самостоятельного существования, боязнью одиночества в бескрайнем и пустом мире. В «Тропике Рака» Миллер, раскрывая структуру психологии современного человека, как и во многих своих текстах, опирается на концепцию «травмы рождения» Отто Ранка[176].

Ранк считал, что шок, вызванный рождением человека, отделением его от матери и соответственно обретением им самостоятельности, является причиной неврозов[177]. Личность страшится своей независимости и принятия решений. Окружающая реальность и требования собственного «я» пугают ее и заставляют испытывать чувство вины и подсознательное желание вернуться обратно в материнское лоно к утробному существованию[178]. В «Тропике Рака» Миллер фактически пересказывает идеи Ранка: «Страх одиночества, страх быть рожденным. Дверца матки всегда распахнута. Страх и стремление куда-то. Это в крови у нас — тоска по раю. Тоска по иррациональному. Всегда по иррациональному. Наверное, это все начинается с пупка. Перерезают пуповину, дают шлепок по заднице и — готово! — вы уже в этом мире, плывете по течению, корабль без руля <…>… Вас крутит и болтает долгие годы, пока вы не попадаете в мертвый, неподвижный центр, и тут вы начинаете медленно гнить, разваливаться на части» (336).

В романе тотчас же за этой философско-эссеистической зарисовкой следует эпизод, весьма наглядно ее иллюстрирующий. Миллер рассказывает здесь об истории взаимоотношения Филмора и его подруги Жинетт. Филмор — ярчайший пример современного невротика. Он хочет расстаться с Жинетт, но не в состоянии это сделать. Филмор не может с ней жить и одновременно не может ее бросить, ибо его мучает чувство вины[179], которое оказывается гораздо более сильным, чем неприязнь к надоевшей и опасной любовнице. Филмор боится принять определенное решение, и в основе его страха, связанного с чувством вины и собственной греховности, лежит страх перед своим «я», перед необходимостью самоосуществиться. Эта ситуация, неразрешимая для Филмора, приводит его в состояние тяжелейшего невроза, принявшего форму психического расстройства. Он пытается лечиться в сумасшедшем доме, но мы понимаем, что истоки его заболевания могут устранить не врачи, а лишь он сам. В итоге Филмор уклоняется от ответственности принятия решения и с облегчением впадает в утробное состояние. Он перекладывает эту ответственность на Миллера и пассивно следует его советам, что, впрочем, его вполне устраивает.

Сам Миллер (герой и повествователь) предстает перед нам уже с самого начала романа личностью, обретшей свободу, способной установить границы своего индивидуального «я», отделив его от сферы коллективного разума. Мир в его представлении пуст и бессмыслен: личности, считающей себя свободной, следует признать эти свойства мира как данность. Ей надлежит испытать чувство одиночества, независимости и строить свой путь самостоятельно, не обращаясь при принятии решений к чужой трансцендентной мудрости, следует преодолеть страх перед обретением себя, перед отделением от цивилизации, на поддержку которой надеяться нельзя, ибо эта поддержка приведет человека к утрате его «я»: «Почему-то мысль, что в этом мире не на что надеяться, подействовала на меня освежающим образом <…>. И теперь, неожиданно вдохновленный пониманием всей безнадежности человеческого существования, я почувствовал облегчение, точно с меня свалилось огромное бремя» (127).

Страх перед жизнью и собственным «я», невыносимое зрелище окружающей пустоты заставляют человека выдумывать трансцендентный идеал, который придал бы миру смысл, структурировал бы его, наполнил бы его пустоту содержанием. Этот идеал порожден надеждой на помощь другого. Он — утешение для слабых, для тех, кто не в силах идти самостоятельно, кому требуется опора. Такие люди стремятся защититься от собственного «я», предпочтя самоосуществлению утробное, бессознательное существование. Но беда в том, считает Миллер, что идеал (трансцендентная истина) фиктивен. Он неизбежно приведет человечество к разочарованию. Эту мысль Миллер высказывает в романе «Тропик Рака», облекая ее в несколько гротескные и непристойные образы: «И я думаю о том, каким бы это было чудом, если б то чудо, которого человек ждет вечно, оказалось кучей дерьма, наваленной благочестивым „учеником“ в биде. Что, если б в последний момент, когда пиршественный стол накрыт и гремят цимбалы, неожиданно кто-то внес бы серебряное блюдо с двумя огромными кусками дерьма, а что это дерьмо, мог бы почувствовать и слепой? Это было бы чудеснее, чем самая невероятная мечта, чем все, чего ждет человек и чего он ищет. Потому что это было бы нечто такое, о чем никто не мечтал и чего никто не ждал» (127).

Подлинная истина (идеал), в понимании Миллера, не заимствуется, а рождается мыслящим телом и достигается путем индивидуальных усилий. Однако будучи разделенной кем-то другим, кроме ее носителя, она превращается в пустую схему, оторванную от жизни, в стереотип. Став всеобщей, истина используется культурой, властью как возможный рычаг репрессивного воздействия на человека. В «Тропике Рака» Миллер выводит образы травестийных хранителей вечных ценностей. Оба они родом из Индии, и это не случайно. Индия всегда стереотипно воспринималась европейским интеллектуалом как средоточие древней мудрости, а индийцы соответственно как живые носители абсолютного знания. Одного из индийцев, фигурирующих в романе, зовут Нанантати. Миллер нарочно коверкает эту фамилию. Он произносит ее на свой лад («NONENTITY»), делая ее тем самым «говорящей», намекающей на такие качества, как ничтожность и отсутствие внутренней сущности.

Нанантати изображает из себя верного слугу «индусского бога», праведника, наполненного светом истины. Однако его, исполненные религиозного пыла жесты (поступки, молитвы, священные слова), всего лишь внешняя, механическая имитация ритуального поведения, лишенная всякой сакральности. Молитвы, которые Нанантати ежедневно читает, оказываются мелочной торговлей с Богом, а священное слово, которому он учит Миллера, — бессмыслицей: «Потом он одевается и подходит к шкафу, где на третьей полке стоит идол. Он становится перед ним на колени и повторяет какую-то абракадабру. По его словам, если так молиться каждый день, с вами ничего плохого не случится. Этот его бог никогда не забывает своих верных слуг» (110–111). В другом эпизоде Нанантати заявляет Миллеру:

«Но я подарю вам слово, которое принесет вам счастье… Вы должны повторять его каждый день, миллион раз, снова и снова… Это лучшее в мире слово, Енри… Повторяйте: „УМАХАРУМУМА!“

— Умарабу…

— Нет, Енри… Слушайте… умахарумума.

— Умамабубма…

— Нет, Енри… вот так…

…Нанантати потратил целый месяц, чтобы выудить это слово из книжонки с расплывшейся печатью, изжеванной бумагой и измызганным переплетом»

(119)

Нанантати демонстрирует якобы идущую от Бога праведность, выступая по отношению к Миллеру в роли «доброго самаритянина». На самом же деле он тяготится присутствием Миллера и бессовестно его эксплуатирует: «Каждую минуту он заставляет меня что-нибудь делать — если, конечно, я по глупости остаюсь дома. Он будит меня самым бесцеремонным образом и требует, чтобы я готовил ему овощи на завтрак — лук, чеснок, бобы и т. п.» (107). Подчеркивая свою зависимость от лжеправедника, Миллер иронически показывает репрессивный характер абсолютизированной «мудрости», ставшей властью. Образ Нанантати, так же как и образ другого носителя вечных истин — оконфузившегося в публичном доме индуса, ученика Ганди, — намеренно снижен Миллером посредством привлечения большого количества физиологических подробностей. Их обилие создает ироническое несоответствие между претензией лживой мудрости на статус священного знания и ее реальным содержанием, точнее, его отсутствием. Чужая истина ненадежна и не столь уж необходима — таков горький вывод, к которому приходит Миллер после общения с индусами. Поэтому смешно на нее надеяться. Осознанию этой аксиомы предшествует долгий путь к свободе. И этот путь, по мысли Миллера, неразрывно связан с познанием женщины.

III. Образ женщины в романе Миллера


В тех миллеровских текстах, последовавших за «Тропиком Рака», где образ женщины оказывается в центре повествования («Тропик Козерога», романы трилогии «Роза распятия», «Бессонница»), концепция женского начала предельно эксплицирована. Она с легкостью абстрагируется от материи этих произведений. С «Тропиком Рака» дело обстоит несколько сложнее, что вызвано специфической особенностью романных образов, о которой мы будем говорить ниже. Они намеренно сопротивляются всякой концептуализации, но тем не менее анализ этих образов даст нам возможность увидеть стоящую за ними идею.

Представляя женщину, Миллер ориентируется в первую очередь на сюрреалистическую традицию. В то же время он использует опыт изображения женщины, предложенный Джеймсом Джойсом в романе «Улисс»[180]. Заключительной главой этого произведения («Пенелопа») Миллер в молодости всегда восхищался. Она представляет собой монолог засыпающей женщины, центральной героини романа Молли Блум. Отсутствие знаков препинания, синтаксическая неструктурированность потока сознания создают ощущение языка не как системы, а как магмы, вечно движущейся и находящейся в процессе становления. Внутренний мир женщины оказывается сродни самой жизни, всегда пребывающей в изменении. Здесь отступает рассудок, и говорить начинает бессознательное, т. е. само тело женщины, неразрывно связанное с материей жизни. Оно кажется бесконечным, преодолевающим собственные границы, исполненным безмерного сексуального желания, которое никогда не может быть удовлетворено.

В свою очередь, для автора «Тропика Рака», как и для сюрреалистов, женщина есть воплощенный абсолют[181]. Именно в ней, с точки зрения Миллера, открывает себя насыщенная пустота (звучащее молчание), рождающая внешние формы мира. Женщина являет собой чистую телесность и, будучи сопричастна материи мира, заключает в себе все ее свойства. Она иррациональна, непознаваема, ибо беспредельна и пребывает в становлении. Женщина страшит мужчину, как страшит бесконечность, пустота и неопределенность и в то же время влечет его к себе. Эти представления Миллера перекликаются с идеями французских мыслителей Жоржа Батая и Жака Лакана: «…и для Батая, и для Лакана, — пишет С. Фокин, — женщина не есть объект наслаждения, а тем более объект подавления; не имея в силу физиологических особенностей организма никакого предела в достижении наслаждения, женщина в сущности своей беспредельна; познавая беспредельность женщины, мужчина открывает собственную неопределимость и ограниченность»[182]. Описанная нами модель реализуется в физиологическом и бытовом срезах той жизни, которая воссоздается в романе. Идея безграничной глубины желания женщины оборачивается в «Тропике Рака» невозможностью полностью удовлетворить сексуальную потребность. О своей бывшей приятельнице Илоне Миллер-повествователь говорит: «Она лежала в Лондоне на Тоттенхем-Корт-роуд и, задрав юбку, дрочила. В ход шло все — свечи, шутихи, дверные ручки. Во всей стране не было ни одного фаллоса, который подошел бы ей по размерам…» (28). Беспредельность самой женщины, соприродной бесконечному миру, ее бесформенность реализуется в образах невообразимо крупных, очень полных и пышущих здоровьем героинях Миллера. Их облик начисто лишен декадентской болезненности и неизменно наделен пугающей избыточной телесностью. Приведем несколько примеров. Вот образ женщины на полотне Дюфрена, которое описывает Миллер: «Здоровая, крепкая, мясистая голая баба, розовая, как ноготь, с глянцевыми волнами тела <…>. Тело, которое возбуждает, росистое как заря. Все в движении, ничего мертвого, застывшего» (45). О жене Бориса Миллер говорит: «Она весит больше восьмидесяти килограммов, эта дама. Борис весь умещается у нее на ладони <…>. Размеры этой женщины грандиозны. Они-то и пугают его более всего прочего» (46). Здесь появляется мотив страха, который присутствует и в словах Карла о Жинетт, подруге Филмора: «Она здоровая, огромная бабища, притом довольно дикая. Я с удовольствием подъехал бы к ней, да ведь без глаз можно остаться. У Филмора все время руки и морда были исцарапаны» (341). А вот впечатления самого Миллера: «Ее звали Жинетт. Это была крупная, пышущая здоровьем девка крестьянского типа с полусъеденными передними зубами. Жизнь била в ней ключом, а в глазах горел сумасшедший огонь» (342).

Бесформенность и безграничность женского тела в романе неизменно контрастирует с ограниченностью мужского[183], которое кажется крошечным, почти исчезающим. «Мужчины, — говорит Миллер об Илоне, — влезали в нее целиком и сворачивались калачиком <…>. Бедный Карол… он мог только свернуться калачиком внутри нее и помереть там. Она вздохнула — и он выпал оттуда, как дохлый моллюск» (28). Миниатюрным в романе выглядит, по сравнению со своей огромной женой, Борис: «Борис весь умещается у нее на ладони» (46). Женщина в романе неизменно доминирует над мужчиной, доставляя ему тем самым мазохистское удовольствие. Ее бесформенность пугает, но по этой же причине и влечет к себе: Борис боится своей жены и в то же время боготворит ее. Филмор, в свою очередь, заворожен и одновременно смертельно напуган своей «здоровенной девкой» Жинетт: «Но через несколько минут она уже громко смеялась, рассказывая, как они с Филмором дрались в постели. „Ему нравилось, когда я дралась с ним, — заявила Жинетт. — Он настоящий дикарь“» (344).

Мужское начало статично и познаваемо. Женское динамично, оно все время уклоняется от однозначного понимания. Женщина — становящаяся субстанция, и ее основное свойство — неопределенность. В романе все женские образы так и остаются до конца непознанными. Недостоверно прежде всего то, что они сами о себе рассказывают. И л она — неисправимая врунья, и «ее глотка была полна лжи и фальшивых обещаний» (28). О внешне милой, доброй, неопытной девушке, выпросившей у Миллера крупную сумму денег, мы так и не можем с уверенностью сказать, была ли она в действительности той, за кого себя выдавала, или же герой попросту столкнулся с ловкой аферисткой. Неясна и фигура Жинетт. Она может быть как искренней женщиной, любящей Филмора, так и хитрой шлюхой, пытающейся заманить в свои сети богатого американца. Сведения о ней, полученные Миллером от ее подруги, нисколько не проясняют ситуацию, ибо сама подруга обладает тем же качеством «неопределенности», и ее слова могут оказаться как правдой, так и ложью.

С точки зрения Миллера, женщина является для мужчины своего рода средством познания мира и самопознания. Ее безграничность, ее сопричастность бесформенной пустоте, основанию мира позволяет мужчине преодолеть свое коллективное «я» и соединиться с мировыми силами. Но этот путь, как показывает Миллер во всех своих текстах, пролегает через любовное переживание и неразрывно связан с болью и душевными муками. Любовь мужчины к женщине тождественна его завороженности перед иррациональной пустотой явленного ему во плоти абсолюта. Зрелище бесформенной сущности мира заставляет мужчину страдать, ибо оно невыносимо для человеческого коллективного «я», которое начинает распадаться. Личность испытывает боль, когда от нее отрываются составляющие «я» внешние оболочки, сформированные принципом реальности. Эта боль (страдание) вызвана невротическим страхом рождения, о котором говорил Отто Ранк, страхом остаться без «внешней защиты». Человек боится обрести себя, родиться в мир, пережить одиночество и, как правило, бессознательно сопротивляется процессу распада своего коллективного «я». Он цепляется за свои чувства (любовь-страдание), которые суть продукт сопротивления этому распаду, и «застревает» в них, искусственно накручивая и взвинчивая себя. Это приносит ему удовольствие. Большинство мужчин, с точки зрения Миллера, мазохисты. В свою очередь, свободный человек должен пройти этот путь до конца, не останавливаясь посреди дороги, как невротик-мазохист. Ему надлежит погрузиться в стихию любви и достичь предела собственных чувств, «дна», бездны, т. е. слиться с пустотой. Слияние будет означать разрыв с прошлым, с лживым человеческим «я». Личность освободится от неподлинных невротических, «слишком человеческих» чувств, чужих идей, навязанных ей стереотипов. Сам Миллер, повествователь и герой «Тропика Рака», уже прошел этот путь. Он достиг пределов любовного чувства и преодолел их, обретя тем самым свободу и одиночество. «Мы начали вместе пляску смерти, — говорит Миллер о Моне и о себе, — и меня затянуло в водоворот с такой быстротой, что когда я, наконец, вынырнул на поверхность, то не мог узнать мир. Когда я освободился, музыки уже не было, карнавал кончился, и я был ободран до костей» (219).

Свободный человек рождается в то мгновение, когда он порывает со своей возлюбленной. Этот шаг, шаг к отрешенности от собственных чувств, даст ему силы сопротивляться цивилизации. Этические стереотипы отброшены, и свободная личность видит, что в основе цивилизации заложены власть и насилие: «Здесь исчезают все перегородки, и мир открывается перед тобой как безумная живодерня» (220). Сокрушив власть стереотипов культуры, человек избавляется и от антропоцентрических заблуждений: «Когда-то мне казалось, что самая высокая цель, которую можно перед собой поставить, — это быть человечным, но сейчас я вижу, что поддайся я этой идее, она погубила бы меня. Сегодня я горжусь тем, что я вне человечества, не связан с людьми и правительством, что у меня нет ничего общего с их верованиями или принципами» (299). Движение личности по пути свободы, сопряженное с преодолением коллективного «я» и власти другого (женщины), Миллер считает моделью или метафорой истории всего человечества и одновременно своего рода архетипическим сюжетом, реализованным великими художниками прошлого. Преодолеть человеческое, обрести свободу и воображение, наконец, совпасть со своим идеалом, т. е. стать равным Богу — такова, по мысли Миллера, цель человеческих поисков в мире. Размышляя о знаменитом шведском драматурге Стриндберге и одновременно заново переживая свой разрыв с Моной, Миллер говорит: «И пока я переживал все это, мне стала постепенно открываться тайна его паломничества: это судьба каждого поэта, которого неведомая сила гонит на край земли, а потом (повторяя давно сыгранную драму) заставляет героически совершить страшное путешествие во чрево китово и после ожесточенной борьбы за свое освобождение выйти очищенным от прошлого на чужой берег — выйти уже не тем, чем он был раньше, а ослепительным, покрытым кровью богом солнца» (219–220).

Достигнув пределов «человеческого» (чувств, эмоций, внешних форм жизни), Миллер открывает в себе способность созерцать начало, порождающее это «человеческое». Он видит чистую жизнь как таковую в ее потенциальном состоянии, еще не обретшую плоть. Это не форма, а насыщенная пустота, рождающая форму и познание пустоты не может обойтись без познания женщины. В романе «Тропик Рака» вратами, открывающими реальность пустоты, оказывается женское лоно. Ван Норден, заложник «человеческого», не находит в нем никакого смысла. Ему не помогает даже электрический фонарик (172–173). Взгляд Ван Нордена устремлен к поверхностной стороне вещей, вне пределов которой для него ничего не существует: он видит в женском лоне пустоту абстракции, не насыщенную смыслом. В свою очередь, Миллер сакрализует женское лоно, отождествляя его с лоном мира. Оно — живое, зримое воплощение сущности бытия, пустоты, но не пустоты абстракции, а напряженной пустоты, концентрирующей в себе еще не родившиеся формы бытия. Здесь берет свое начало сама жизнь. Женское лоно для Миллера — средоточие бесконечного, Абсолюта, в котором соединились все полюсы мира и вся история человечества: «Когда я смотрю вниз в эту расселину, я вижу в ней знак равенства, мир в состоянии равновесия, мир, сведенный к нулю без остатка. Не нуль, на который Ван Норден направлял свой электрический фонарик, не пустоту, разочаровывающую возбужденного мужчину. Просто арабский нуль, значок, из которого вырастают бесчисленные математические миры, точка опоры, где уравновешиваются звезды и мимолетные мечты, машины легче воздуха, невесомые протезы и взрывчатые вещества, делающие эти протезы необходимыми» (292). И если Миллера это зрелище завораживает бесконечной чередой все новых и новых смыслов, то у Ван Нордена оно вызывает скуку, ощущение полнейшего абсурда, от которого он скрывается, погружаясь в книгу — источник трансцендентной мудрости. Миллер чувствует, как его сознание, преодолевая свою извечную ограниченность, выскальзывает за пределы рационального. Он видит себя, превращающимся в сверхчеловека, в гиперборея Ницше, в танцующее дионисийское существо. Вся мудрость, накопленная европейской культурой, все знания и чувства отрываются от его «я». Чужие истины выглядят лживыми, и герой готов принять мир и свое «я», не испытывая страха и вины. Он отвергает предложенные ему цивилизацией картину мира, этические установки и саму судьбу; вернувшись к истоку бытия (и к истоку своей личности), он как бы заново из пустоты, с нуля строит мир, одновременно осуществляясь.

У Миллера нет страха перед изначальной пустотой, и искусственная, чужая поддержка, ввергающая в сферу «чисто человеческого», ему не требуется. Он принимает необходимость одиночества и постоянно говорит о ней в «Тропике Рака». Одиночество в контексте миллеровского мировидения следует понимать не как изолированность от жизни, а как стремление разорвать связь с людьми и с человеческими чувствами, что весьма непросто. «Куда бы я ни пришел, — заявляет Миллер, — везде будут люди со своими драмами. Люди как вши — они забираются под кожу и остаются там. Ты чешешься и чешешься — до крови, но тебе никогда не избавиться от этих вшей» (34).

IV. Неорганическая сексуальность и «внешний человек»


Отречение от человеческого, одиночество среди людей позволяет Миллеру воссоединиться с жизнью, принять ее. Он оказывается в средоточии мира. Избавление от антропоцентризма помещает героя «Тропика Рака» не над вещами, а среди них. Миллер чувствует, как сквозь него протекают силы, приводящие в движение планеты, как осуществляет себя чувственная, внечеловеческая энергия мира, та, что наполняет собой вещи. Отсюда в романе возникает особое понимание сексуальности. Миллер представляет ее как производную некоего общего влечения вселенной. Подобно Жоржу Батаю[184] он воссоздает в своем романе «вскрытое» пространство внешней реальности, где проявляет себя неорганическая сексуальность вещей, изъятых из антропоцентрического культурного пространства. Она не имеет отношения к привычной чувственности, принципу удовольствия или необходимости продолжения рода, ибо связана с преодолением индивидуумом переделов сугубо человеческого начала. Сексуальность персонажей романа «Тропик Рака», будучи проявлением неорганической сексуальности вселенной, всегда предстает предельно обезличенной. В ней нет экстатического чувственного восторга, в ней нет ничего патогенного и она никак не связана с биологической потребностью человека к размножению. Она проявляется как желание перестать быть субъектом и превратиться в объект, в используемую вещь.

Именно поэтому Миллер уделяет в своем романе такое большое внимание проституткам, которые лучше, чем кто бы то ни было, являют собой идею человека-вещи. Здесь его интересуют не те, которые стесняются своей профессии (Клод), а те, существо которых полностью с ней сливается, — такие, как, например, Жермен. Клод, испытывающая стыд, вину, остается в пределах «человеческого». И это делает ее неинтересной в глазах повествователя: «Нет, Клод была совсем другой. В ней всегда чувствовалась какая-то застенчивость, даже, когда она залезала с тобой под простыню. И эта застенчивость обижала. Кому нужна застенчивая шлюха?» (72). В свою очередь, Жермен почти гордится своей работой и не испытывает вины. С ее образом Миллер не связывает вообще никаких человеческих переживаний: «Когда мы познакомились поближе, ее товарки подтрунивали надо мной, говоря, что я влюблен в нее (ситуация, казавшаяся им невероятной), и я отвечал: „Конечно, я влюблен в нее и буду всегда ей верен“. Это была ложь. Для меня любить Жермен было так же нелепо, как любить паука» (71). Собственно, и сама Жермен не испытывает эмоций, связанных с чисто человеческим, привязывающим нас к другим: «Но главным для нее был самец как таковой. Мужчина! Она стремилась к нему! <…> Жермен была шлюхой до кончиков ногтей, даже ее доброе сердце было сердцем настоящей шлюхи — вернее, оно было не столько добрым, сколько ленивым и безразличным; веселое сердце, которое можно затронуть на минуту, не нарушив его безразличия; большое и вялое сердце шлюхи, способное быть добрым, не привязываясь» (70–71). Жермен полностью растворяется в своем ремесле. Ее индивидуальность нивелируется, и она окончательно становится предметом, вещью среди вещей, соединяясь с жизнью и превращаясь в носителя неорганической сексуальности.

Личность, изображаемая как пассивный агент сексуальной энергии мира, в романе предстает предельно деиндивидуализированной и зачастую редуцируемой к гениталиям, как, например, Жермен, Илона или Таня. В персонаже открывается безличное влечение вселенной, он превращается в мыслящее тело, постоянно изменчивое. Таковым в романе предстает сам Миллер, вовлеченный в поток жизненного становления. Миллер ощущает это движение вселенной, которое захватывает его самого, и радуется этому ощущению, осознавая, что он жив, ибо свободен от репрессивного воздействия механизированной цивилизации. Вот почему он постоянно заявляет о том, что любит все движущееся, текучее: «„Я люблю все, что течет“, — сказал великий слепой Мильтон нашего времени. Я думал о нем сегодня утром, когда проснулся с громким радостным воплем; я думал о его реках и деревьях и обо всем том ночном мире, который он исследовал. Да, сказал я себе, я тоже люблю все, что течет: реки, сточные канавы, лавы, сперму, кровь, желчь, слова, фразы. Я люблю воды, льющиеся из плодного пузыря» (303).

Как человеческое тело, так и остальные элементы мира представляют собой овеществленные, облаченные в плоть этапы движения жизни. Энергия мира перетекает из одного тела в другое. В «Тропике Рака» вещи, увиденные повествователем, лишаются четких очертаний и границ. Они теряют твердость, превращаясь в единую текучую материальную субстанцию: «Предвечерний час. Индиго, стеклянная вода, блестящие, расплывчатые деревья. Возле авеню Жореса рельсы сливаются с каналом. Длинная гусеница с лакированными боками извивается, как „американские горы“ луна-парка» (24). Другой пример: «…the buses whizzing by, the sun beating down into the asphalt and the asphalt working into me and Germaine, into the asphalt and all Paris in the big fat belfries»[185]. «…Мчащиеся мимо автобусы и солнце, жгущее асфальт, — асфальт, вливающийся в меня и Жермен, — асфальт и весь Париж с его большими толстыми колокольнями» (39–40). Характерно описание Миллером парижской толпы: «Но насколько приятнее было болтаться в человеческой похлебке, льющейся мимо вокзала Сен-Лазар, — шлюхи в подворотнях; бутылки с сельтерской на всех столах; густые струи семени, текущие по сточным канавам. Что может быть лучше, чем болтаться в этой толпе между пятью и семью часами вечера, преследуя ножку или крутой бюст или просто плывя по течению и чувствуя легкое головокружение» (38). О теле Жермен Миллер пишет следующее: «…„Баржи, плывущие мимо, их корпуса и мачты, и весь поток человеческой жизни, текущей через тебя, и через меня, и через всех, кто был здесь до меня и будет после меня, и цветы, и птицы в воздухе, и солнце, и аромат, который душит, уничтожает меня“» (69). Наконец, финал романа являет нам образ повествователя, сквозь тело которого протекает река Сена, река жизни: «Солнце заходит. Я чувствую, как эта река течет сквозь меня, — ее прошлое, ее древняя земля, переменчивый климат» (370).

Твердость, устойчивость материальных форм подвергается в романе сомнению. Предметы очень часто предстают деформированными, разлагающимися, гниющими, смердящими, покрытыми язвами и плесенью: «повсюду заплесневелые ступени соборов» (39); «Посреди двора — жалкие постройки, прогнившие настолько, что заваливаются друг на друга, точно в утробном объятии. Земля горбится, плитняк покрыт какой-то слизью» (65); «Кислый запах струится от стен — запах заплесневевшего матраса» (65); «Окна моей квартиры гноятся» (90). Человеческое тело оказывается столь же неустойчивой и зыбкой материей: «…около полуночи каждый день приходила женщина со сломанным зонтиком и немыслимой вуалью. Тут, скрючившись, она и спала под своим зонтом, с опавшими ребрами, в платье, позеленевшем от старости, и от ее тела шел запах гнили» (39); «Тут и там в окнах кривобокие уроды, хлопающие глазами, как совы. Визжат бледные маленькие рахитики со следами родовспомогательных щипцов» (65). Стабильная внешняя форма тела, упорядоченность материи, как показывает Миллер, фиктивна, ее не существует. Она навязана миру репрессивным разумом, упорядочивающим, систематизирующим и предписывающим воспринимаемому границы. Разум «изымает» человека из жизни и делает его невосприимчивым к ее становлению. Отрекшись от разума, личность ощущает движение неорганической энергии, пронизывающей вещи. Свободный взгляд видит предметы не застывшими раз и навсегда, а постоянно рождающимися из мировой энергии, насыщенной пустоты, или умирающими, растворяющими свою форму, с тем чтобы вновь вернуться в эту пустоту. Миллер пытается вызвать у читателя ощущение бестелесности, подлинной основы материи, скрытой за внешней формой.

Ту же цель преследует перечисление предметов, своего рода инвентаризация действительности, проводимая Миллером на страницах «Тропика Рака» с некоторой периодичностью: «Сен-Сюльпис! Толстые колокольни, кричащие афиши на дверях, мерцающие алтарные свечи… Площадь, которую так любил Анатоль Франс, — бормотание, доносящееся из алтаря, плеск фонтана, воркующие голуби, хлебные крошки, исчезающие словно по волшебству, и глухое урчание в пустых кишках…» (39). Перед нами проходит поток вещей, теперь уже отделенных друг от друга. Миллер, отчасти ориентируясь на опыт Б. Сандрара и Дж. Дос-Пассоса, использует здесь технику кинематографа[186]: он дает общий план изображения, который затем дополняется крупным планом, выхватывающим отдельную деталь. Существенно то, что Миллер никогда или почти никогда не конкретизирует местоположение данной детали (предмета) в пространстве, не закрепляет его. Связь предмета с внешней реальностью выглядит ослабленной: автор создает эффект пребывания вещи вне времени и пространства. Она не занимает у него точного, отведенного ей места, а выглядит случайной, единичной, словно возникшей ниоткуда, из пустоты, и этой же пустотой окруженной. Вещи оказываются подвижными, они сменяются, замещая друг друга на фоне пустоты. Их чередование, калейдоскопическая смена лишь усиливает ощущение фиктивности, вторичности внешних материальных форм по отношению к этой пустоте.

Эффект высвобождения бестелесности, присутствия Миллер реализует, используя синекдоху. Он демонстрирует нам предмет или человека не целиком, а лишь его деталь. В результате материальное оказывается скрытым, и его фрагментарность подчеркивает обнаруженную пустоту: «Тысячи глаз, носов, пальцев, ног, бутылок, ридикюлей и блюдечек глазеют на нас, а мы — в объятиях друг друга, забыв все на свете» (42).

Способность личности открывать в предметах сущность, пустоту означает причастность повествователя к мировой энергии и принципиально отличает его от традиционного психологического героя европейской литературы XIX века. В противовес человеку психологическому, «человеку внутреннему» Миллер вслед за сюрреалистами и Жоржем Батаем создает новый тип персонажа — «внешнего человека».

Развиваясь, внутренний человек, психологический герой остается в сфере своего человеческого «я», в границах своих мыслей и переживаний. Соответственно он, по мнению Миллера, изолирован от жизни, как, например, герой-повествователь Пруста: «У Пруста полный расцвет психологизма — исповедальность, самоанализ, запрет на жизнь, превращение искусства в конечное оправдание и тем самым отделение его от действительности. Внутренний конфликт, в котором художник приносится в жертву. Огромная ретроспективная кривая назад, к утробе: подвешенность в состоянии смерти, умирание заживо для целей анатомирования»[187]. Человек внешний, герой Миллера, движется вовне, за пределы этого «я», соприкасаясь с внечеловеческой реальностью, т. е. с самой жизнью.

Психологический герой непременно испытывает внутренний конфликт. Он — поле столкновения непримиримых импульсов, идущих, с одной стороны, от тела, с другой — от души, имеющей божественное происхождение. Отсюда его вечные страдания, чувство вины и страха. Психологический персонаж, с точки зрения Миллера, отражает невротический тип человеческой личности, а в более узком смысле, применительно к христианской культуре — личности христианской. «„Человек психологический“, которого отвергал авангард, в общем, соответствовал человеку христианскому, как он сложился в европейском мировоззрении. В этом отношении „человек психологический“ был поставлен под вопрос самым радикальным образом еще Ф. Ницше, который сводил психологию христианства к следующим составляющим: „злопамятство“, „нечистая совесть“, „нигилизм“»[188]. Составляющие, о которых говорит Ницше, вызваны признанием человеком трансцендентной власти. Это признание рождает «нечистую совесть», ощущение вины, неправомочности тайных телесных побуждений, и «нигилизм», неспособность создавать новые ценности. Героя: повествователя «Тропика Рака», внешнего человека, прежде всего отличает отсутствие болезненной невротичности. По его собственному признанию, он «неизлечимо здоров» (75). Превратившись в ницшеанского гиперборея, досократовское существо, полукозла, полутитана (287), Миллер-повествователь стал мыслящим телом, в котором сведены воедино устремления разума и чувств. Он тождественен сам себе и совпадает со своим идеалом, который не трансцендентен ему. Поэтому повествователь не знает, что такое совесть, не испытывает чувства вины, греховности, страха.

В «Тропике Рака» читатель неоднократно сталкивается с отсылками к роману «Голод» (1891) знаменитого норвежского писателя Кнута Гамсуна, творчеством которого Миллер всегда восхищался. Подобно гамсуновскому герою, повествователь «Тропика Рака», столь же нищий, бездомный и одинокий, мучается чувством голода. Все его мысли занимает еда. Однако здесь есть принципиальная разница. Персонаж Гамсуна, психологический герой, всегда стыдится своего естественного желания поесть и испытывает чувство вины. Он даже скрывает от всех свое бедственное положение. В определенном смысле «Тропик Рака» — ответ Гамсуну. Миллер-персонаж начисто лишен вины и сомнений гамсуновского героя, желание поесть для него не только не греховно, но священно. Он даже гордится им, заявляя уже в начале романа: «Жратва — вот единственное, что доставляет мне ни с чем не сравнимое удовольствие» (24). Впрочем, Миллер может повести себя именно так, как герой «Голода»: «Зашел к Кронстадтам; они тоже ели. Цыпленка с диким рисом. Я сделал вид, что уже завтракал, хотя готов был вырвать кусок из рук их малыша. С моей стороны это не застенчивость, а скорее какой-то мазохизм» (62). Но он поступает так лишь для того, чтобы разоблачить свое сверх-Я, стыдливость и трусливую оглядку на внешне принятые правила приличия (облик трансцендентной власти). Разница в отношении к еде вызвана тем, что гамсуновский персонаж (по крайней мере, в глазах Миллера) невротичен. Для него наличие трансцендентного Бога, пусть даже враждебного или безразличного, безусловно. Отсюда — разрыв между желанием и нормами поведения, укоры «нечистой совести» и психологический конфликт. Сомнения гамсуновского героя отвергаются Миллером: они могут быть оправданы лишь в перспективе их преодоления.

«Внешний человек» в «Тропике Рака» неизменно торжествует над «внутренним». К разряду последних можно отнести невротика Филмора, которому совесть не позволяет бросить свою возлюбленную, и проститутку Клод, стесняющуюся своего ремесла. В обоих случаях психологические переживания выглядят предельно условными, фиктивными. Они — следствие невроза, вызванного несовпадением импульсов собственного «я» с несуществующими трансцендентными ценностями. Психологизм, таким образом, возникает в романе не как метод, а как тема, как предмет изображения — и тотчас же отвергается.

Роман, в котором действует психологический герой, всегда связан с областью пережитого. Он неизбежно развернут в прошлое, в припоминаемое развитие души. Миллер категорически не приемлет погруженность писателя в мир воспоминаний. Для автора «Тропика Рака» такого рода «бытие в ретроспекции» есть форма невроза, которую описывал Отто Ранк, желание закрыться от настоящего, от непрерывно обновляющейся жизни[189]. Именно поэтому он отвергает метод Марселя Пруста: «<…> для него, для Пруста жизнь не просто существование, но наслаждение утраченными сокровищами, бытие в ретроспекции; мы понимаем, что для него эта радость не что иное, как радость археолога, вновь открывающего памятники и руины прошлого, размышляющего над этими похороненными сокровищами и восстанавливающего в воображении ту жизнь, которая когда-то давала форму мертвым предметам»[190]. Последняя реплика весьма примечательна: Пруст, по мысли Миллера, стремится открыть в предметах не подлинную жизнь в ее непредсказуемости, а жизнь симуляционную, развитие которой приведет к вполне ожидаемому результату, зафиксированному в прошлом и не подлежащему изменению. Пруст здесь рассуждает о прошлом как о навсегда ушедшем, отделенном от настоящего, которому в его романах так и не находится места. «Тропик Рака» демонстрирует нам принципиально иное решение проблемы прошлого. Повествователь приравнивается здесь не к душе, а к мыслящему телу, для которого не существует прошлого и будущего, — актуально лишь то, что происходит с ним в данный момент. Шкала времени Миллером отвергается, и жизнь открывается как вечное настоящее. Текущее мгновение, сама жизнь освобождается, вырывается из возможных связей и предстает во всей своей полноте и многовекторности. Такого рода метод — признак здоровья. Он противостоит болезненно-невротической ретроспекции Пруста: «Мне глубоко наплевать на мое прошлое, — пишет Миллер в романе „Тропик Рака“. — Я здоров. Неизлечимо здоров. Ни печалей. Ни сожалений. Ни прошлого, ни будущего. Для меня довольно и настоящего. День за днем. Сегодня! Le bel aujourd'hui» (75). Прошлое, безусловно, присутствует на страницах «Тропика Рака» и занимает здесь основное место; но оно вызывается к жизни настоящим, текущим впечатлением. Прошлое у Миллера всегда актуально тому, что происходит в данный момент. Оно пронизано и трансформировано эмоцией настоящего и привлекается лишь с целью ее пояснить.

Депсихолоптированный субъект (мыслящее тело), преодолевший в себе человеческое, отвергает фиксированный образ мира, рожденный коллективным опытом людей. Его взгляд не привязан к внешним формам реальности, подобно зрению человека, наделенного практическим разумом. Свободная личность видит не только то, что видят все, т. е. наличествующее, но и то, что рациональному сознанию представляется невероятным и фантастическим. Движущей силой ее восприятия является воображение, возвращающее человека к себе и связанное не с принципом реальности, а с принципом удовольствия. Сознание субъекта, подталкиваемое этой силой, выскальзывает из собственных пределов, устремляясь к невозможному, к новому опыту, не являющемуся развитием прежнего. В мире открываются скрытые силы и векторы, неосуществимое кажется свершившимся. Реальное и нереальное сплетаются воедино. Миллер преодолевает позднеромантический разрыв трансцендентного и эмпирического, возвращаясь к новалисовской целостной картине бытия, в которой грезы и реальность неразличимы. Подобно героям Новалиса и Тика, повествователь «Тропика Рака» видит вещие сны. Сон в текстах Миллера имеет тот же статус, что и в романтическом искусстве. Сознание спящего человека освобождается от оков разума, в нем пробуждается воображение, которое открывает человеку образ будущего. В романтизме — это Золотой век. В «Тропике Рака» — это картины Апокалипсиса (90). Но миллеровский повествователь не только видит сны: он грезит наяву. Явленная ему вещь тотчас же обретает неожиданную сторону. Воображение трансформирует предметный мир до неузнаваемости. В результате «реальное» оказывается фиктивным, несуществующим, а нереальное, вырываясь из оков внешних форм, обретает существование.

V. Поэтика романа


Мыслящее тело наделено целостностью опыта, т. е. способностью сводить вместе переживания, вызванные предметами и явлениями, абсолютно гетерогенными, в едином пространстве. Рождается мир, где можно обнаружить совершенно полярные вещи, где то, что европейский читатель считает «высоким», соседствует с шокирующе низким. Пространство «Тропика Рака» создано усилиями свободного сознания, игнорирующего принцип власти и не желающего иерархизировать вещи, отделять главное от второстепенного, сакральное от профанного. Миллер учитывает те моменты, которые культура табуирует или которым она не придает значения.

Европейское искусство, воссоздавая переживание реальности, как правило, навязывает ему форму. Оно репрезентирует исключительно те предметы, которые возводимы к идеалу и, следовательно, могут служить составляющим компонентом красоты. Красота становится тотальной и обретает привилегированность, а все то, что не поддается эстетизации, элиминируется. Повествователь «Тропика Рака» фактически постулирует равноправие вещей и явлений, отрицая привилегированность легко эстетизируемых вещей. Наряду с ними в его мире появляется и то, что противится всякой эстетизации: уродство, плесень, гниль, блевотина, тухлятина, экскременты, глисты. Эти явления не по праву игнорируются как второстепенные, ибо подобно смрадному навозу, питающему корень прекрасного цветка, они являются основой существования мира. Их появление делает реальность романа несводимой к системе, к идее. И дело здесь не только в каких-то конкретных отталкивающих деталях: все пространство «Тропика» оказывается избыточно телесным, сугубо материальным, «не отпускающим» идею.

Выше уже шла речь о различных концептах, стоящих за теми или иными эпизодами. Достаточно вспомнить последователя Ганди, индуса, который, посетив публичный дом, ко всеобщему ужасу опорожнился в биде. Пересказывая этот случай, Миллер, в сущности, отрицает трансцендентную истину (персонаж родом из Индии, страны древней мудрости и, кроме того, идейный наследник великого Ганди) посредством выражения иронического отношения к ее псевдохранителю. Однако правомочность этой интерпретации (отрицание трансцендентного) в принципе легко можно оспорить, представив эпизод романа как просто пересказ забавного случая. Проблема здесь заключается в том, что миллеровская реальность, неся в себе идею, тем не менее сопротивляется ее абстрагированию. Этот эффект сопротивления возникает за счет ее предельной материальности, за счет введения элементов, не подлежащих эстетизации. Абстрагирование концепции сразу же выявит ее несоответствие материалу, откуда она извлечена. Миллер-повествователь словно иронизирует над Миллером-автором, носителем определенных идей и концепций, и разоблачает его. Поэтому космогонии, воссозданные в «Тропиках» подобно космогониям Жоржа Батая, будут неизбежно пародийны[191]. Повествователь (мыслящее тело), пребывая в становлении, никогда не позволит миру превратиться в формулу, застыть в концепции, пусть даже это будет концепция становления.

Итак, у Миллера складывается особое отношение к эстетической форме. «Тропик Рака» становится своего рода ответом на реплику Эмерсона, вынесенную в эпиграф: «Как записать эту правду собственной жизни правдиво». Использование конвенций традиционной литературы видится Миллеру недопустимым. Оно предполагает конструирование художественной формы, что для авангардного художника является реализацией принципа репрессии и власти со стороны разума по отношению к материи чувственного опыта. Эта материя в классическом романе систематизируется, редуцируется к структуре, элементы которой соединены подчинительными связями и могут подразделяться на главные и второстепенные.

Развертывание романной реальности как структуры должно следовать определенным законам. Потому оно предсказуемо и удерживается в определенных границах, в то время как чувственный опыт мыслящего тела всегда непредсказуем, и его «я» стремится к своему преодолению. Классический романист, создавая систему, производит отбор необходимых элементов и, организуя ее общий смысл, актуализирует в них существующее. Миллер ставит принципиально иную задачу, заявляя в начале романа: «Меня сейчас сжигает только одно желание записать все, что было опущено в других книгах. Никто, насколько мне известно, не пытался уловить те элементы, носящиеся в самом воздухе, которые придают нашей жизни направление и смысл» (33–34). Речь идет о попытке зафиксировать именно случайное, не подлежащее систематизации, подлинное движение чувства, направленность которого невозможно предугадать. Этот эффект непредсказуемости Миллер осуществляет в тексте через элементы, кажущиеся несущественными, единичными, не связанными в систему.

В традиционном европейском романе «материал», содержащий чувственный опыт, выглядит упорядоченным разумом. Автор предлагает нам, как правило, цепь событий, основой которых является биография центрального героя. Она строится как непрерывная сюжетная линия, имеющая завязку, кульминацию, развязку. Любое событие оказывается встроено в эту структуру. Оно может быть подготовлено другими событиями или само может их подготовить; может быть главным (кульминационным), а может быть следствием главного эпизода. В любом случае событие оказывается узлом различных причин и следствий, обретая видимую однонаправленность. «Тропик Рака» Миллера в такой ситуации даже сложно назвать «романом», ибо все вышеперечисленное в нем проигнорировано. Прежде всего, центральный герой, да и большинство других персонажей «Тропика…», предстают как бы вырванными из своих биографий. Панорама их прошлого присутствует на страницах романа исключительно в виде фрагментов, полностью восстановить ее невозможно. Будущее героев также остается загадкой. Перед нами лишь короткий эпизод их жизни, изолированный от остальной биографии, единичный, случайный, лишенный однозначности элемента системы.

В романе отсутствуют сцены, которые принято называть «главными». Все эпизоды текста оказываются «равноправными». Исчезает, таким образом, принцип власти в построении произведения. Сам текст выглядит не связанным, а предельно фрагментированным. Эпизоды внешне не подготавливают один другой, и между ними отсутствует видимая каузальность. Каждый из них тем самым обретает единичность и семантическую неопределенность. Он становится источником не одного, а множества смыслов. Таким образом, новое искусство, которое создает Миллер, освобождает предметы и явления, активизируя их возможности, — в отличие от традиционного искусства, порабощающего их однозначностью. Искусство Миллера не навязывает форму, а всегда взрывает ее, непрерывно трансцендируя собственные границы. Уже с самого начала романа Миллер заявляет о том, что он расстался с литературой, занятой поисками формы: «Все, что было связано с литературой, отвалилось от меня. Слава Богу, писать книг больше не надо» (22). Далее он пытается объяснить свой метод:

«Я буду для вас петь, слегка не в тоне, но все же петь. Я буду петь, пока вы подыхаете; я буду танцевать над вашим грязным трупом…

Но чтобы петь, нужно открыть рот. Нужно иметь пару здоровенных легких и некоторое знание музыки».

(22)

Миллер говорит об искусстве, рожденном телом (пара здоровенных легких и голосовые связки), мыслящим телом. Упоминая песню и танец, он отсылает нас к предложенному Фридрихом Ницше разграничению двух начал в искусстве: аполлоновского и дионисийского, тяготеющего к хаосу и неустойчивости. Миллер, как мы видим, предпочитает второе, создавая искусство взрыва, экстатической одержимости.

С этим связана и проблема «непристойного» в романе. Для Миллера это определение, сопряженное с очередным институтом запрещающей власти — цензурой, не работает. Под тем, что власть именует «непристойным», автор «Тропика Рака» понимает все то, что направлено на неожиданное преодоление граней привычного, устойчивого. В искусстве новое достигается экстатическим взрывом формы, нарушением готовых конвенций. Миллер «проговаривает» ту часть опыта, которую художники были не в состоянии артикулировать. Тем самым отбрасываются культурные табу и стереотипы. В «Тропике Рака» Миллер заявляет: «Искусство в том и состоит, чтобы не помнить о приличиях» (105). Устойчивый эстетический вкус оказывается подорванным, а слово перестает быть причастным разного рода культурным системам запрета.

Как и сюрреалисты, Миллер пытается разорвать принцип связи между разумом и словом. Этот принцип предполагает подчинительное положение слова, которое привязывается к референту (к внешним формам мира) и превращается в деиндивидуализированное понятие — средство коммуникации. В современном мире, переживающем разрыв духа и плоти, слово утратило единство с реальностью. Оно перестало быть материальным, каковым некогда было.

Высказывание лишилось своей первозданной магической силы и стало пустой абстракцией. Один из персонажей «Тропика Рака» индиец, Нанантати, псевдоноситель Абсолютного знания, учит Миллера, как мы помним, древнему священному слову, якобы несущему в себе великую мудрость. Сакральное слово «УМАХАРУМУМА» кажется абракадаброй, бессмысленным набором звуков, за которым ни Миллер, ни сам индус не различают материи. Разум заставляет язык обслуживать (отражать) установленный культурой-властью миропорядок, помогать утверждению принципа реальности. Слово порабощается, его возможности сковываются, и это препятствует подлинной умственной и речевой деятельности, которая должна быть проникнута воображением, свободной, непредсказуемой, открывающей в мире новое. Подобного рода «речевую болезнь» испытывает косноязычный мистер Рен, с которым Миллер пытается завязать разговор: «Я стараюсь втянуть мистера Рена в разговор — все равно о чем, пусть даже о хромых лошадях. Но мистер Рен почти косноязычен. Когда он говорит о времени, проведенном с пером в руке, его трудно понять <…>. Разговор не клеится. За мистером Реном трудно следить — он ничего толком не говорит. Он, видите ли, „думает во время разговора“, как уверяет миссис Рен. Миссис Рен говорит о мистере Рене с благоговением: „Он думает во время разговора“. Очень, очень мило, как сказал бы Боровский, но также и затруднительно. Особенно если учесть, что этот великий мыслитель сам подобен хромой лошади» (36–37). Одной из важнейших задач Миллера было избавить слово от диктата разума.

Вслед за сюрреалистами он приходит к выводу, что разум не по праву берет на себя роль хозяина по отношению к языку[192]. Миллер стремится разрушить прежний язык, язык власти, и найти новый — язык тела, игры и воображения, связанный с принципом удовольствия и не подчиненный сознанию.

В своих рассуждениях он исходит из представления о природе слова, которое изначально было свободным — прежде всего от «необходимости что-либо означать». Изолированное, оно и теперь сохраняет свободу, о чем свидетельствует его многозначность и неопределенность. Словарные и энциклопедические статьи, объясняющие любое, взятое наугад слово, бессильны, как показывает Миллер, его адекватно описать, вместить в границы, привязать к конкретным элементам реальности[193]. Слово оказывается непостижимым рационально; как и все материальные формы, оно есть порождение насыщенной пустоты, ее очередное воплощение, внешняя оболочка: «Из молчания извлечены слова — в молчание они вернутся, если были использованы правильно»[194]. Писателю, считает Миллер, необходимо таким образом строить свою речь, чтобы слово, ставшее инструментом воображения, обнаружило в себе эту звучащую пустоту, сущность мира. Оно должно быть представлено извлеченным из небытия и находящимся в процессе обретения значений, т. е. становящимся. «Правильно использованное», по выражению Миллера, оно стремится к пределу своих возможностей. В работе «Книги в моей жизни» Миллер приводит высказывание Готье о языке Бодлера: «„Автор „Цветов зла“ очень любил стиль, ошибочно называемый декадентским, <…> усложненный стиль, наполненный тенями и поисками, постоянно стремящийся выйти за пределы языка, заимствующий слова из всех словарей, краски — из всех палитр, звуки — из всех клавиатур“. Дальше идет сентенция, которая всегда действует как внезапно вспыхнувший семафор: „Декадентский стиль есть предельное высказывание Слова, призванного к финальному выражению и загнанного в его последнее убежище“»[195]. Язык из статичной системы превращается в постоянно изменчивый, омолаживающийся организм, обновляемый словами, связанными первозданной жизненной энергией. Интуиции Миллера во многом совпадают с концепцией Жиля Делеза, который в «Критике и клинике» формулирует задачи литературы по отношению к языку следующим образом: «Теперь яснее видно, что же делает литература в языке: по словам Пруста, она как раз вычерчивает в нем своего рода иностранный язык — не какой-то другой язык, не заново открытое наречие, но становление — другим самого языка, какой-то бред, его охватывающий, колдовскую линию, которая уклоняется от господствующей системы»[196]. Делез видит в этом процессе преодоление болезни, т. е. атлетизм и здоровье. Миллер, по сути, подталкивает нас к аналогичному выводу, ибо в его системе становящийся, неопределенный художественный мир и растущее из пустоты слово как центральный элемент этого мира, являются следствием атлетического приятия жизни.

Слово в таком понимании не возвышается над вещами и не указывает на них: оно само — часть материального мира, телесная форма, связанная с первоосновами бытия, так же как и другие формы. Слово — не слепок с действительности, а сама действительность. Слову-знаку Миллер противопоставляет телесное слово, свободное, избавленное от власти разума, от обязательства означать, зависеть от объекта, быть средством коммуникации[197]. Приписывая слову телесность, Миллер в то же время говорит о его сакральности, а язык писателя уподобляет молитве[198]: слово ритуально возвращает мир к его истоку, высвобождая изначальную бесконечную череду смыслов. Свободное телесное слово рождает все новые и новые значения, новую реальность, позволяя художнику открывать невиданные области жизни и проговаривать невозможное[199].

Язык в его понимании должен быть первичен по отношению к мысли. Он призван быть материальным, смыслопорождающим, открывающим новые углы зрения и горизонты знания. Именно поэтому читатель обнаруживает в романе огромное число непривычных метафор и неожиданных сравнений. Повествователю «Тропика», подобно мастеру барочной поэзии, удается свести в едином образе предельно разнородные предметы и явления. Они могут принадлежать разным областям жизни, но высказывание, совмещающее их, открывает в них внутреннюю общность, которая не фиксируется коммуникативной речью: «На первый взгляд Молдорф — карикатура на человека. Глазки — щитовидные железы. Губы — шины „Мишлен“. Голос — гороховый суп. Под жилетом у него маленькая груша, вместо сердца» (29). Поверхностные связи между предметами, установленные диктатом разума, объявляются необязательными. Реальность полностью перестраивается словом. Явления и предметы вырываются из своих привычных гнезд и перетасовываются в произвольном порядке. Миллеровское письмо утверждает правило свободной игры, ниспровергающей барьеры разума, которые сдерживают бессознательное, и таким образом осуществляет принцип удовольствия. Связь слова с его предполагаемым (культурой-властью) референтом заметно ослабляется. Оно перестает быть жестко привязанным к предмету и, освобождаясь, обретает новые, неожиданные связи. В нем пробуждается пустота, та сила, которая дала ему жизнь. Слово начинает жить сообразно собственным законам и возможностям, развиваясь в непредсказуемом направлении. В сравнении и метафоре один из элементов неизменно оказывается главенствующим, что отчасти противоречит принципу свободы. Миллер пытается снять это неравноправие, разрабатывая именно «подчиненную составляющую образа». Вот повествователь встречает одноногую проститутку: «Я беззаботно прохожу мимо нее, и она напоминает мне гуся с раздутой печенкой, привязанного к столбу, чтобы мир мог лакомиться страсбургским паштетом» (101). В фантастических снах и видениях повествователя, являющихся развернутыми метафорами, актуальным и материальным выглядит именно нереальное, привлекаемое для сравнения: «Я чувствую, как звуки забираются мне под ребра, а сами ребра висят над пустым вибрирующим пространством <…>. Мне кажется, что во мне — озеро, переливающееся всеми цветами радуги, но холодное, точно желе. Над озером широкой спиралью поднимается вереница птиц с длинными тонкими ногами и блестящим оперением» (103). Актуализируя воображение, слово не фиксирует данность, а рождает новую реальность, становясь для Миллера материальным. Метафоры и сравнения часто используются для того, чтобы оживить, казалось бы, навеки застывшее абстрактное понятие: «Если появятся новые проблемы, я буду носить их в своем рюкзаке с грязным бельем» (103); «в моих жилах переливаются и бурлят тысячи диких мыслей. Они начинают выливаться из меня, как из лопнувшей трубы» (37). Таким образом, мыслящее тело повествователя возвращает миру единство в самом Слове, синтезирующем дух и тело.

Глава 6 Цивилизация и пространство города в романе Генри Миллера «Тропик Козерога»


«Тропик Козерога», пожалуй, один из самых сложных для чтения текстов Миллера. Он стал точкой пересечения различных философских концепций, идей, авангардных приемов письма и, конечно, биографии самого писателя. К моменту создания романа мировоззрение автора уже оформилось в единую, правда, несколько эклектичную систему, которая в дальнейшем будет лишь уточняться. Среди наиболее очевидных ее составляющих следует прежде всего отметить идеи Ф. Ницше, О. Ранка, О. Шпенглера, анархистов (П. А. Кропоткин и Э. Голдман), а также интерпретаторов дзен-буддизма и даосизма (Д. Судзуки).

В «Тропике Козерога» Миллер называет началом Вселенной пустоту. Подобно учителям дзен, он понимает ее как исходную возможность жизни, точку предсуществования материи, момент, в котором пространство и время еще не родились и предметы не успели обрести плоть. Пустота видится гениям и пророкам в основании вещей. Она сродни напряженному громоподобному молчанию, заключающему в себе все представимые звуки и голоса: «<…> все же человек еще ждет чего-то — чего-то жутко удивительного абсурдного, <…> изобретения немыслимого, которое обеспечит всеразлагающий покой и пустоту, но не покой и пустоту смерти, а покой и пустоту жизни, покой и пустоту, о которых мечтали монахи, о которых и по сей день еще мечтают в Гималаях, Тибете, Лахоре, на Алеутских островах, в Полинезии, на острове Пасхи… покой и пустоту, которые были заветной мечтой человека еще с допотопных времен, когда еще не было написано первое слово…»[200] Из пустоты рождается энергия, облекающая в плоть формы сущего, наполняющая их силой и обусловливающая их становление. Эта космическая энергия нейтральна по отношению к человеку и этическим ценностям, равно как и рожденные ею формы, вещи, в которых нет ни добра, ни зла. На микрокосмическом уровне в системе Миллера пустоте соответствует та сфера, которую психоаналитики, а также комментаторы дзен-буддизма, в частности Д. Судзуки, называют «областью бессознательного». Характер отношения индивида и бессознательного (т. е. коллективного, космического), с точки зрения Миллера, может быть разным. В случае, если личность овладевает бессознательным, трансформируя его энергию в креативную индивидуальную силу, мы имеем дело с творческим типом. В нем происходит постоянный процесс саморождения, самосозидания, обновления. Но это удел единиц, тех, кого Отто Ранк называет «гениями»[201]. Более распространенная ситуация — судьба современников Миллера, так называемое состояние внутренней смерти, когда личность автоматически, неосознанно следует импульсам бессознательного и становится пассивным проводником всеобщей безразличной человеку природной силы.

Роман «Тропик Козерога» открывается описанием этого экзистенциального состояния: «Once you have given up the ghost, everything follows with dead certainty, even in the midst of chaos» («Если ты испустил дух, все потечет мертвенным чередом даже в средоточии хаоса»)[202]. Эта загадочная фраза отождествляет смерть человека и развитие мира, подчиненное космической животворящей энергии. Ведь существование спящей, т. е. умершей (сон — метафора смерти), отдавшейся воле бессознательного личности, также детерминировано этой энергией. Течение сущего вовлекает в свой процесс «мертвого» человека, навязывая ему свой ритм и уготовливая определенную судьбу, не равную изначальным возможностям его «я», формируя в нем то, что Фридрих Ницше называл «реактивностью» (см. «Генеалогию морали» Ницше, I, 10; II, 12; III, 28).

Проблема судьбы, предопределения, рока, неизбывности мира, захватывающего человека своим движением, была одной из важных тем разговоров Генри Миллера и Анаис Нин в период его работы над «парижской трилогией». Анаис Нин записала в своем «Дневнике»: «Никакого предопределения нет. То, что мы зовем судьбой, на самом деле наш характер, и этот характер можно изменить»[203]. Немного позднее Нин напишет об увлечении Миллера идеями Отто Ранка и о роли Ранка в ее собственной жизни[204]. Именно книги этого знаменитого ученика Зигмунда Фрейда подтвердили многие интуитивные находки Анаис Нин и Генри Миллера[205]. Ранк, в отличие от своего учителя Фрейда, видел в личности «нечто большее, чем сумму биологических функций»[206] и фактически сумел воссоздать в своих работах фигуру человека, художника, свободного от бремени природного.

Согласно Ранку, человек переживает страх, вызванный рождением, необходимостью вести самостоятельное, независимое от матери существование. В зрелом возрасте эта травма, сохранившаяся в памяти, становится источником неврозов[207]. Личность боится самоосуществиться, страшится внешней реальности и стремится обратно к утробной жизни, к бессознательному существованию зародыша. Анаис Нин и Генри Миллер, будучи учениками Ранка, несомненно, понимали опасность непреодоления травмы рождения и тяготения человека к биологической, неосознанной жизни. И хотя психологические корни союза человека с Космосом (цель идеальной личности) Нин и Миллер вслед за Ранком искали в дородовой ситуации[208], им было очевидно, что она должна быть, безусловно, преодолена рождением.

Помимо Ранка, другим источником, показавшим Миллеру характер взаимоотношения человеческого и биологического, сознательного и бессознательного, было учение дзен, точнее, идеи его толкователей. Дайсэтцу Судзуки во многих своих работах говорил о важности индивидуального бессознательного и соединении его с Космическим бессознательным, но при этом постулировал необходимость пробуждения от бессознательности и автоматизма[209].

В «Тропике Козерога» Миллер демонстрирует нам разные формы реактивной, утробной жизни, начиная от рационального существования в пространстве цивилизации и заканчивая бурными метаниями в Стране Эроса.

* * *

В первых романах «парижской трилогии» («Тропик Рака», «Черная Весна») цивилизация предстает перед нами как воплощение отчужденного репрессивного разума. «Тропик Козерога» в значительной степени сохраняет данный принцип, но при этом существенно усложняет его, неразрывно связывая с описанием движения природных сил. Соответственно Миллер, скрещивая макро- и микрокосмический уровень, раскрывает происхождение индустриальной реальности, обнаруживая ее истоки в мифологическом прамире. Не случайно «Козерог» изобилует многочисленными мифологическими аллюзиями, символами и аллегориями. Здесь принципиально важно то обстоятельство, что Миллер-повествователь рассказывает о реактивном и мертвом мире, будучи сам как бы заново рожденным и преображенным творческой силой. Отсюда — его способность прозревать иную сторону сущего и, вглядываясь в любую данность, видеть все этапы становления человеческого духа.

Цивилизация, как и все формы жизни, порождена космической животворящей силой, осуществляющей себя, — правда, не непосредственно, а с помощью человека. Древние цивилизации, по мысли Миллера, были изначально творческим воплощением этой силы. Человек, их создатель, жил в соответствии с природной энергией, но в то же время мог ею управлять, наполнять ее своим собственным индивидуальным смыслом. Он не воспринимал себя безвольной игрушкой в руках судьбы и богов, а сам строил свою судьбу и сам создавал богов. В этом древнем (мифическом) человеке общее (космическое) и частное (человеческое) были настолько слиты воедино, что частное могло менять облик общего. Идеал еще не казался отчужденным от тела, от повседневной жизни и не представлял собой раз и навсегда заданную модель, общую для всех: у каждого он был свой. Биологическая, сексуальная энергия и способность творить на этом этапе человеческой истории были нерасторжимы. В организации повседневного пространства (улиц, домов, интерьеров, мебели) сказывалась энергия почвы, ландшафта, т. е. импульсы космической силы, определявшей сознание человека.

Этот идеальный мир Миллер изобразит со всей подобающей теме серьезностью в тексте «Колосс Маруссийский»[210]. В нем описывается современная Греция, в которой Миллер обнаруживает проявления древней цивилизации, близкой по духу к его идеалу. Впрочем, стоит отметить, что модель совершенного мира автор не торопится локализовать в истории, приписав ее какой-то конкретной эпохе. Даже говоря о греческой цивилизации, Миллер находит ее далекой от совершенства и чреватой распадом[211].

Идеал для Миллера неотделим от конкретного переживания. Поэтому его совершенный мир, подобно Золотому веку романтиков — это, скорее, внутреннее состояние человека. Оно трансисторично. В «Тропике Козерога» Миллер воссоздает свой идеал — правда, в несколько пародийной форме, не желая видеть его абсолютизированным, отчужденным от банального и повседневного. Это фантазии повествователя, причем переданные не реалиями современного мира, а мифологическими образами и аллегориями. Миллер рисует, с одной стороны, некий доисторический мир, населяемый какими-то причудливыми существами, богами и героями, с другой — коллективную память человечества, которая сегодня вытеснена репрессивным разумом в область бессознательного. Стремясь показать читателю, что дело вовсе не в эпохе, не в обстоятельствах, пытающихся детерминировать человека, а в самом человеке, автор «Тропика Козерога» весьма последователен. Ведь он располагает свой идеал не только в мифологическом пространстве, но и в современности. Достаточно вспомнить эпизод, где Миллер-персонаж застывает перед мостом в Аризоне. Эта реальность большей частью воображаема. Она создана творческим усилием индивидуальной воли: «Тогда это была Аризона: не плод воображения, а само воображение — в обличье лошади и всадника. И даже больше, чем воображение как таковое, ибо там не было ни намека на ауру двусмысленности — было лишь четкое и строгое, отдельно взятое понятие в виде слитых воедино мечты и мечтателя, сидящего верхом на лошади» (198–199).

Воображаемыми предстают в романе мир Парижа, о котором Миллеру-персонажу рассказывает Ульрик (70–71) и Калифорнии, куда Миллер мечтает поехать. Идеальные миры, созданные юным Миллером, по его собственному признанию, недолговечны, ибо воображение, не пробудившегося к подлинному творчеству человека, неустойчиво. Аризона предстает в образе заштатного городишки (199), а Париж, судя по «Тропику Рака», являет собой заживо гниющую субстанцию. Суть не в конкретном временном (историческом) промежутке, а в степени индивидуального усилия, цель которого, по Миллеру, — завоевание космического (всеобщего) разума. В случае успеха окружающая человека обретенная реальность будет сродни древнему вожделенному прамиру, и мир этот предстанет не в абстрактных аллегориях и полузабытых мифах, а в предельной конкретности своих явлений. «Я возвращаюсь, — пишет Миллер, — в мир гораздо меньший, чем старый эллинский мир, возвращаюсь в мир, к которому я всегда могу прикоснуться, вытянув руки, в мир того, что я вижу, признаю, понимаю в каждый данный момент времени. Любой другой мир для меня лишен смысла, он чужд мне и враждебен» (191).

В «Тропике Рака» процесс последовательной исторической деградации задан в образе города, Парижа, который представлен в романе как гниющее тело. Миллер дает читателю понять, что Париж, пребывающий вместе со своими обитателями в ситуации жизни-после-смерти, некогда, как и всякий европейский город, был по-настоящему живым. Его улицы и здания рождались усилиями человеческого духа, черпавшего вдохновение в космической энергии, в силе почвы; они являлись продолжением ландшафта[212]. Затем внутренняя связь людей с истоком, с почвой прервалась, и они из активных субъектов природной энергии превратились в ее пассивные объекты. Их существование стало реактивным, бессознательно подчиненным схемам разума, идеалам. Эти идеалы были когда-то едины с чувством, а теперь оказались отчужденными от повседневной жизни и навязанными людям властью. Париж (и цивилизация в целом) в «Тропике Рака» представлен как образ отчужденного разума, утратившего связь с течением жизни, а стало быть, и силу[213].

Если в романе «Тропик Рака» история деградации цивилизации скрыта в образах и остается как бы за скобками повествования, то в «Тропике Козерога» Миллер ее эксплицирует, прибегая, правда, не к языку сухой теории, а к мифологическим образам и персонажам: «Там вечно искрится роса и колышется стройный тростник. Там и обитает великий прародитель блуда папаша Апис — зачарованный бык, прободавший себе путь на небеса и развенчавший кастрированных божков „правильного“ и „неправильного“. От Аписа пошло племя единорогов, этих смехотворных чудовищ из древнего писания, чьи умные брови переходят в светящийся фаллос; от единорога же путем последовательных метаморфоз произошел тот самый позднегородской житель, о котором говорит Освальд Шпенглер. И наконец, из нежизнеспособного фаллоса этого жалкого субъекта вырос небоскреб, оборудованный лифтами и дозорными вышками» (253–254). Изначально, полагает повествователь «Козерога», космическая энергия, персонифицированная в образе египетского бога Аписа, соединяла в себе биологический (сексуальный) и творческий импульс. Затем (с появлением единорогов) сексуальный импульс обособляется от творческого и превращается в реактивную силу чистого биологического воспроизводства жизни. Так начинается деградация, утрата космической памяти, понимания подлинных истоков и целей. Появляются люди и вытесняют древних мифических полубогов. Человек — конечная точка метаморфоз космической энергии. Он воплощает ее предельный разрыв, обособление рассудочного и чувственного. Рассудок абсолютизируется, превращаясь в общую для всех людей систему идеалов, схем, стереотипов, отчужденную от индивидуального чувственного основания. «Вы больше не полагаетесь на действительность — вы полагаетесь исключительно на мышление» (89), — говорит повествователь «Козерога», обращаясь к современным людям. Для Миллера рассудок, возведенный человечеством в принцип существования, есть предельное вырождение жизни. Он является модификацией биологической, природной энергии, причем той ее составляющей, которая направлена не на поддержание жизни взаимопомощью, а на собственное выживание, на борьбу, на поглощение окружающих форм и в конечном, счете на уничтожение жизни как таковой. Рассудок изымает человека из череды живых организмов, заставляет его объявить себя «венцом природы», ее хозяином, высшей формой сущего. Он умаляет жизнь до схемы, втискивает ее в прокрустово ложе отчужденных идеалов и соответственно вводит принцип насилия и власти. С точки зрения автора «Тропика Козерога», привычка людей полагаться на рассудок свидетельствует, как это ни парадоксально, о бессознательном (реактивном, утробном) характере их существования: человек безропотно, неосознанно следует интеллектуальным схемам, которые ему навязываются. Важно, что такие схемы неиндивидуальны и принятие их превращает многоликое человечество в однородное стадо. Рассудок — последний облик, который принимает изменяющаяся космическая энергия. В тот момент, когда он обособляется, история ее метаморфоз, подлинная история жизни, заканчивается: «Мы являемся последним десятичным знаком в половом исчислении: мир доходит как тухлое яйцо в соломенной корзине» (254). И начинается другая, псевдоистория — история человечества, изменений, происходящих с ним, которые, с точки зрения Миллера, представляют повторение одного и того же: «Постоянно видоизменяется земля, постоянно видоизменяются звезды, человечество же — огромная людская масса, составляющая сей бренный мир, — завязло в облике одного и только одного» (89).

Миллер не случайно упоминает Освальда Шпенглера, рассуждающего в своей знаменитой книге «Закат Европы» о «городском жителе». Наряду с Ницше и Отто Ранком, Шпенглер, как мы помним, был одним из тех мыслителей, чьи идеи оказали значительное влияние на автора «Тропика Козерога» и стали важной составной частью его концепции деградации жизни[214]. В «Закате Европы» Шпенглер говорил об отчуждении и возвышении над жизнью интеллекта в ходе европейской истории. Интеллект оценивает культуру и жизнь извне, а не из их средоточия и становления. Тем самым он превращается в единственную и окончательную точку отсчета для человека. Таким образом, происходит замена культуры цивилизацией, многообразие проявлений духа почвы замещается однообразием внешней оценки, утверждающей главное и отсекающей второстепенное. Мир, страна с ее культурой, деградируют к городу, рациональной безличной форме, оторванной от земли и от традиций. «Вместо мира, — пишет Освальд Шпенглер во Введении к „Закату Европы“, — город [здесь и далее курсив автора], некая точка, в которой сосредоточивается вся жизнь далеких стран, между тем как оставшаяся часть отсыхает; вместо являющего многообразие форм, сросшегося с землею народа — новый кочевник, паразит, обитатель большого города, чистый, оторванный от традиций, возникающий в бесформенно флюктуирующей массе человек фактов, иррелигиозный, интеллигентный, бесплодный <…>»[215].

Стоит, однако, уточнить, что в историческом отступлении Миллера конечным этапом эволюции мировой воли становится даже не городской житель, а рожденный его ослабленной сексуальной энергией небоскреб. Процитируем еще раз: «И, наконец, из нежизнеспособного фаллоса этого жалкого субъекта вырос небоскреб, оборудованный лифтами и дозорными вышками» (254). Образ небоскреба возникает в «Тропике Козерога» неоднократно, и он чрезвычайно важен для понимания миллеровского представления о цивилизации. В этом образе сосредоточена ее сущность: в начале романа Миллер соотносит небоскреб с трупом и со склепом: «Но когда на закате дня плывешь по мосту, а небоскребы светятся точно фосфоресцирующие трупы, чередой накатывают воспоминания о прошлом <…>» (73). И далее: «…вот все новые небоскребы — новые склепы: работай в них и в них же умирай…» (73)[216]. Интересно, что, описывая Париж в «Тропике Рака», Миллер избегает подобных ассоциаций. Парижские здания — не трупы и не склепы, а все-таки живые тела, хотя и медленно умирающие. В отличие от них манхэттенские небоскребы в «Тропике Козерога» лишены всяких признаков жизни, ибо они рождены угасающей реактивной силой, окончательно оторвавшейся от источника жизни, от почвы. Если в парижских зданиях еще ощущается связь цивилизации с всеобщей энергией, природным ландшафтом, то здесь она окончательно прервана: «В европейских городах, как бы они ни осовременивались, всегда остаются рудименты старины. В Америке рудименты старины тоже встречаются, но под напором новизны они стушевываются, удаляются из сознания, вытаптываются, утрамбовываются и сводятся на нет» (282). Небоскреб — такой, например, как Эмпайр-Стейт-Билдинг (87), — продукт механического расчета, навязанного природе. Он символизирует возвышающийся над течением жизни отчужденный рассудок, предполагающий принцип власти, несущий миру разрушение и смерть.

Любопытно, что Миллер вкладывает в образ Манхэттена, напичканного небоскребами, тот же символический смысл, что и Л.-Ф. Селин, рассказывающий в романе «Путешествие на край ночи» (1932) о первом впечатлении европейцев, увидевших Нью-Йорк: «Представьте себе город, стоящий перед вами стоймя, в рост. Нью-Йорк как раз такой. Мы, понятное дело, видели порядком городов — и даже красивых, немало портов — и даже знаменитых. Но у нас города лежат на берегу моря или реки, верно? Они, как женщина, раскидываются на местности в ожидании приезжающих, а этот американец и не думает никому отдаваться, ни с кем не собирается спариваться, а стоит себе торчком, жесткий до ужаса. Короче, мы чуть со смеху не лопнули»[217]. В пьесе «Церковь» (1933), сочиненной почти в то же самое время, что и «Путешествие», Селин вновь описывает Нью-Йорк как город стоящий, непохожий на лежащие европейские города: «У нас здания, — говорит селиновский персонаж Бардамю, — как бы лежат и манят к себе путешественника, а здесь они выстроились во весь рост, отчего у нас нет никакого желания к ним приближаться»[218].

Для Селина, как и для Миллера, традиционный город ближе к почве, к природным силам, нежели американский. Существенно в селиновском описании и то, что город, состоящий из небоскребов, ассоциируется с мужским началом, а не с женским, как это чаще всего было принято в европейской урбанистической традиции. Следовательно, сама природа американского города, сам его дух не имеют ничего общего с характером и происхождением европейских городов. Ассоциирование Нью-Йорка с мужским началом подчеркивает соотнесение города с агрессивным рассудком (женское начало традиционно понимается как иррациональное, бессознательное).

Миллер, так же как и Селин, акцентирует мужское начало в Нью-Йорке, иронически намекая на сходство небоскреба — центрального образа этого города — и фаллоса. Небоскреб, с точки зрения повествователя, имеет якобы фаллическое происхождение; он является выражением мужской сексуальности. Напротив, в Париже Миллер в «Тропике Рака» усматривает женское начало и ассоциирует этот город с больной, уставшей проституткой.

В «Козероге» Миллер воссоздает историю ослабления всеобщей энергии не только на макрокосмическом уровне, прибегая к абстрактным символам и аллегориям, но также передает эту хронику упадка жизни и утверждения рассудка на уровне микрокосма, увиденную непосредственно подростком в средоточии повседневности.

Миллер рассказывает о своем детстве и жизни в старом бруклинском квартале. Детство соотносится с почтенным возрастом квартала, т. е. юностью по исторической шкале, близостью к точке отсчета истории. Здесь еще сохраняется единство космической энергии. Оно объясняет и органическую целостность мира, все составляющие которого проникнуты единой силой. Рассуждения Миллера предваряет его неожиданное воспоминание о беседах с другом детства Макси, рассказывающем ему об Одессе. Воображение Миллера воссоздает город, наделенный тем, что герой называет «аурой» — физически ощущаемой энергией, объединяющей вещи, делающей их равными друг другу, соприродными: «Своими разговорами об Одессе Макси пробуждал во мне что-то такое, чего я лишился в детстве. Хотя особенно четкого представления об Одессе у меня не сложилось, аура этого города вызывала у меня воспоминания о нашем маленьком квартале в Бруклине, квартале, который столько для меня значил и из которого меня так рано вырвали с корнем. Одесскую ауру я отчетливо ощущая всякий раз, как вижу итальянскую живопись с отсутствующей перспективой…» (278). Воображаемая Одесса напоминает Миллеру старенький квартал его детства. Здесь он видит приметы того же самого идеального мира, средиземноморской ауры, примиряющей людей и вещи: «Точно так же, как все строится на отсутствии перспективы в живописи итальянских примитивистов, в нашем старом квартальчике, откуда меня вывезли в детстве, все строилось на том, что там были такие вертикально-параллельные плоскости, — в них то все и происходило, и сквозь них, от слоя к слою, осуществлялась взаимосвязь всего происходящего — как при осмосе. Границы были резкие, четкие, очерченные, однако вполне преодолимые. Тогда мальчишкой, я жил вблизи границы между южной и северной частью <…>. А я соответственно жил меж двух границ — реальной и воображаемой, и так, между прочим, всю жизнь» (279). Отсутствие перспективы, плоскостное видение реальности, ее протяженность в бесконечность, за грань, разделяющую реальное и воображаемое, говорит о том, что этот мир еще не захвачен инерцией. Он не подчиняется систематизирующему, упорядочивающему рассудку, расчленяющему действительность на пространство и время.

Этот идеальный уклад жизни впоследствии распадается — и мир Бруклина начинает стремительно индустриализироваться. Власти символически переименовывают Вторую Северную улицу в Метрополитен-авеню, и с этого момента наступает последний этап истории упадка мировой энергии. Пространство района, где жил Миллер, упорядочивается, рационализируется; воцаряется абсолютизированный разум. Прежний мир окончательно умирает для повествователя в тот момент, когда, стоя на набережной, он видит в воде отражение небоскреба, символизирующего, как мы помним, отчужденный рассудок: «Пока мы жили в старом квартале, Метрополитен-авеню для нас не существовало: несмотря на смену табличек, она так и осталась для нас Второй Северной. Спустя, наверное, лет восемь, а может, десять, стоя как-то зимним днем на набережной и глядя на воду, я вдруг впервые заметил гигантскую башню здания столичной страховой кампании, и тогда же до меня дошло, что Вторая Северная приказала долго жить» (281–282). Детство героя заканчивается, и он попадает в рассудочное, отчужденное пространство, из которого ему теперь придется выбираться, дабы обрести второе рождение и вернуться к истоку жизни.

Неприязнь к рассудку, к здравому смыслу, равно как и к другим реактивным проявлениям космической энергии, не делает героя свободным. Рассудочное, реактивное начало сформировало сам строй его поверхностного мышления и даже предопределило сценарий бунта и недовольства. Бунтарство, равно как и антисемитизм Миллера-персонажа, являет собой невротическое отрицание жизни. Герой стремится на фоне окружающих обозначить свое «я», свою индивидуальную волю, возвыситься над миром (рассудок) и утвердить в борьбе с другими свою волю и власть (бессознательная биологическая форма, борющаяся за выживание). Когда Миллер-персонаж бунтует, протестует, обижается, это всегда продиктовано невозможностью утвердить индивидуальное «я» — а значит, он еще во власти реактивных сил. Любопытным примером является описание переживаний Миллера, когда его отказываются принять на работу в Телеграфную Компанию: «Я лег спать, думая об этом и не переставая испытывать жгучую боль, раздражаясь все больше и больше по мере того, как ночь шла на убыль <…> мучительно было то, что они отвергли меня, Генри В. Миллера, блестяще образованного представителя высшей расы, который покусился на самую заштатную работенку на свете» (31). Персонаж еще не свободен, он ориентирован на систему ценностей окружающего его мира. Отношение этого окружения Миллеру-персонажу вдруг оказывается небезразличным — а это значит, что его «я» еще не аннигилировано и постоянно готово себя утверждать. Миллер с утра мчится в компанию, добивается встречи с генеральным директором и в итоге получает хорошую должность. Он включается в реактивный поток всеобщего существования, в борьбу за выживание, за власть.

Тем самым герой вступает на путь осуществления американской мечты. Она неоднократно упоминается в романе. Со времен отцов-основателей ее содержание принципиальным образом изменилось: цель самоосуществиться, реализовать свои внутренние возможности сменилась стремлением добиться социального успеха, подняться как можно выше по общественной лестнице. Миллер говорит в «Тропике Козерога»: «Я видел героя Горацио Элджера — мечту американского идиота, все выше и выше поднимающегося по служебной лестнице: из посыльного — в оператора, из оператора — в управляющего, из управляющего — в главу, из главы — в суперинтенданта, из суперинтенданта — в вице-президента, из вице-президента — в президента, из президента — в трестового магната, из трестового магната — в пищевого короля, во всеамериканского Идола, денежного Кумира, кумира кумиров, прах праха, верх ничтожества, ноль целых и девяносто семь тысяч нолей в числителе и знаменателе» (49). Американская мечта с наибольшей очевидностью обнаруживает в себе реактивную рассудочность, механический расчет и одновременно природное стремление к борьбе с окружающим миром и власти над ним. Эта мечта неиндивидуальна. Она — одна на всех, как и всякий репрессивный трансцендентный идеал, как единая перспектива развития человеческого общества, насильно внедренная в каждое индивидуальное сознание. Она конституирует либеральное пространство штатов, в котором обречены жить персонажи «Козерога».

Миллер всегда достаточно резко отзывался о либеральной системе ценностей, поддерживая атаку на либерализм, развернутую еще теоретиками анархизма (П. А. Кропоткин, Э. Голдман). С их точки зрения, современные общества состоят из борющихся между собой за выживание автономных индивидов. Подлинные социальные отношения (братство, взаимопомощь) разрушены, и виновником этого разрушения является государство[219]. Для либералов государство — важнейший гарант свободы[220]. По мнению анархистов, всякое государство, в том числе и либеральное, репрессивно. Ошибку либералов анархисты видят в том, что те вслед за Гоббсом полагают, что человек все время живет в состоянии войны[221], а человечество состоит из разорванных индивидуальных групп[222]. Для того чтобы умерить эту борьбу, направить ее в конструктивное русло, либеральной мысли и требуется государство. Однако государство, полагает Кропоткин[223], приобретая функцию внешнего контроля, захватывает и все остальные социальные функции и соответственно не только не останавливает борьбу, но, напротив, инициирует ее и всячески поддерживает. Оно не объединяет людей, а разобщает их, усиливает их противостояние: «Обязательства граждан по отношению к государству увеличиваются по мере уменьшения их обязательств по отношению друг к другу»[224]. Карьерный рост, стремление к индивидуальному успеху, о котором Миллер пишет в «Козероге», — следствие отчуждения индивидов в борьбе, их ориентации на государство-власть, на внешнюю инстанцию. Опираясь на идеи Кропоткина и Голдман, Миллер соотносит государство с отчужденным изолированным разумом, реактивно несущим космическую энергию.

В романе «Тропик Козерога» образным воплощением идеи разума, государства становится Североамериканская Телеграфная Компания. Она представляет собой жесткую систему, подчиняющую людей своей цели и потому разобщающую их. Компания заражает каждого из своих служащих деструктивным духом борьбы за жизнь, за успех, за осуществление американской мечты. Миллер-персонаж остается в этом пространстве единственным, кто сохраняет подлинно индивидуальный, человеческий инстинкт кооперации, взаимопомощи, о котором говорили анархокоммунисты. В «Тропике Козерога» Миллер признается: «Поначалу я каждого выслушивал до конца; если я кому-то не могу предложить работу, я давал деньги, если у меня не было денег, я давал сигарету или просто подбадривал. Но я давал! Эффект был ошеломляющим <…>. Я брал у тех, кто имел, и давал тем, кто нуждался, и это было правильно: я поступил бы точно так же, случись мне еще раз оказаться в подобной ситуации» (45). Но все анархистские стремления Миллера оборачиваются разочарованием. Система настолько противоестественна в своем основании, что все попытки облегчить положение людей оказываются обреченными на неудачу.

Компания перестраивает реальность, утверждая порядок, подчиняющий жизнь постоянной индивидуальной борьбе и уничтожающий изначальное единство всех жизненных форм. Это не подлинный естественный порядок, складывающийся на основе единства общей и индивидуальной воли, а псевдопорядок, подхватывающий и усиливающий хаотичность и деструктивность, скрытую в существе жизни. В «Тропике Козерога» Миллер во всех подробностях описывает абсурдное устройство Телеграфной Компании и ее абсолютно неэффективную деятельность: «Вся система, — говорит он, — была до того прогнившей, до того бесчеловечной, до того безнадежно расшатанной и недоступной пониманию, что понадобился бы гений, чтобы вложить в нее хоть крупицу смысла и порядка, не говоря уже о человеческой доброте или там уважении» (35).

Деструктивность компании (соответственно цивилизации и разума) проявляется прежде всего в стремлении расправиться с природой, свести ее к схеме, к проекту. Строительство, созидание цивилизации выглядит в такой ситуации как последовательное разрушение, насилие над миром, подчинение антропоцентрическому заблуждению. Стремление к насилию и власти охватывает все формы жизни, попадающие в пространство цивилизации[225]. Космическая жизнепорождающая энергия перерабатывается в энергию смерти: «Вся страна неуправляема, брутальна, взрывоопасна, одержима. Это носится в воздухе, это в климате, в ультраграндиозном ландшафте, в полегших каменных джунглях, в стремительных реках, прорывающихся сквозь скалистые ущелья <…>. От Аляски до Юкатана картина одна и та же. Натура властвует, Натура побеждает. Везде один и тот же основополагающий побудительный мотив к умерщвлению, опустошению, грабежам» (62). Таким образом, цивилизация для Миллера — синоним всеобщей борьбы. Потому Первая мировая война — естественное для нее состояние. Работа на Космодемоническую Телеграфную компанию и участие в боевых действиях для Миллера одно и то же.

Вслед за анархистами Миллер изображает войну, которой чревата цивилизация, противоречащей изначальному импульсу жизни, в том числе и человеческой. Тело не в силах вынести постоянного напряжения войны, оно начинает сопротивляться агрессии внешнего мира. В романе «Тропик Козерога» есть сцена, где Миллер-персонаж встречает в трамвае ветерана войны, сержанта. Увидев офицера, ветеран закатывает истерику и кричит о своей ненависти к командованию, посылавшему его на смерть. Этот фрагмент перекликается с военным эпизодом романа Л.-Ф. Селина «Путешествие на край ночи». Вдохновленный милитаристской пропагандой селиновский персонаж Бардамю отправляется на фронт. Именно здесь, под немецкими пулями, он внезапно чувствует фиктивность патриотических идей и пропагандистских стереотипов. Эту лживость рациональных построений ему открывает его собственное тело, подвергаемое постоянному насилию и агрессии. Если власть требует соблюдения воинской присяги и выполнения долга даже ценой собственной жизни, то тело «протестует» против такой жертвы. Телесные реакции, подчинены одному стремлению — выжить любой ценой; они чисты и адекватны. Бардамю, обретя по-настоящему свое тело, прислушивается к его требованиям и напрочь забывает о патриотическом долге. Теперь он не испытывает никакой неприязни к немцам, ненавидит саму войну и хочет дезертировать. Бардамю, нисколько не стесняясь, заявляет, что он — трус.

В романе «Тропик Козерога» мы встречаемся с похожей ситуацией. Подобно Бардамю, истеричный сержант у Миллера ненавидит войну и посылает проклятия на головы тех, кто отправил его на фронт: «Как бы то ни было, вид офицера взбесил его до такой степени, что он сорвался с места и ну поливать правительство, армию, мирных жителей, пассажиров трамвая — всех и вся. Он сказал, что если будет еще одна война, его туда и волоком не затащишь. Он сказал, что сукой будет, если снова пойдет воевать…» (64). В этом эпизоде репрессируемое тело заявляет о себе и вновь выступает источником протеста против агрессии и всеобщей борьбы, кажущейся дарвинистам и либералам (какими их видят анархисты) такой естественной. Изначальная человеческая природа, не сводимая к борьбе за существование, берет свое, и личность сопротивляется всему тому, что стремится разрушить жизнь.

При всем внешнем тематическом сходстве с военными сценами «Путешествия», данный эпизод все-таки полемичен в отношении Селина. Пересказав свою «антимилитаристскую сцену», Миллер заключает: «И когда он спустил пары, я впервые ощутил, что война была реальностью, и что человек, которого я выслушивал, в ней участвовал, и что, несмотря на всю эту браваду, война сделала его трусом, и что, случись ему совершить еще одно убийство, он сделал бы это хладнокровно, глазом не моргнув <…>» (64). Чистая телесная реакция, проникнутая стремлением выжить, которую оправдывает Селин, а вслед за ним в американской литературе уже гораздо позднее — Хеллер и Воннегут, отвергается Миллером в качестве критерия истинности происходящего. Автор «Тропика Козерога» видит в ней проявление той же самой реактивной биологической природной силы, которая движет агрессией и борьбой всех жизненных форм. Животную трусость он, судя по всему, не склонен считать позитивным, конструктивным качеством. Поэтому реакция сержанта преподносится им как бравада: Миллер убежден, что именно боязнь войны и ненависть к власти, вызванные стремлением продлить биологическую жизнь, в еще большей степени вовлекают человека в борьбу за существование, от которой он как будто бы смертельно устал. Истерический жест сержанта, срывающего с себя ордена, выдает в нем невротика, неспособного преодолеть внутреннее противоречие: он не хочет воевать, но не может существовать вне войны. Ненависть к войне есть неприятие самой жизни в ее основании и окружающего мира, которые ошибочно отождествляются невротиком с войной. Сержант обречен, по мысли Миллера, вести реактивное, утробное существование: несмотря на свой протест, герой вернется исполнять гражданский долг, поскольку он не принимает на себя ответственность за собственную жизнь и переносит ее на власть. При этом саму власть (офицеров, командование, правительство) он отвергает.

Другим примером невротической реакции на агрессию окружающего мира и на репрессивную внешнюю власть может послужить в «Козероге» история о двенадцати маленьких «человеках», написанная Миллером-персонажем[226]. В ней речь идет о тихих, неприметных служащих Космодемонической компании, которые ассоциируются с двенадцатью апостолами. В каждом Миллер обнаруживает «святость», т. е. животворящую космическую энергию, которая тем не менее искажается, становится реактивной силой смерти. Святой или гений, каким его видит Отто Ранк[227], а вслед за ним и Миллер, способен самоосуществиться, изменить характер мира усилиями индивидуальной воли, проникнутой всеобщей космической энергией. Однако в романе этого не происходит. Святые оказываются жертвами опутывающей их реальности: «Был еще один парень, индус по имени Гупта. Это был не просто образец примерного поведения — он был святой <…>. Однажды его нашли голым, с перерезанным от уха до уха горлом, рядом с ним на кровати лежала его флейта <…>. Я мог бы написать целую книгу об этом юноше, самом кротком, самом беспорочном человеке, которого я когда-либо встречал, который никогда никого не обидел и никогда ничего ни у кого не отнял, но который совершил непоправимейшую ошибку, приехав в Америку сеять мир и любовь» (56). Гибнут или сходят с ума и остальные миллеровские «святые». Но чаще всего они совершают преступления, убивая своих близких. Каждое из преступлений — невротический вызов невыносимо агрессивному миру, который их окружает. Этот бунт — свидетельство внутреннего поражения. Он навязывается человеку самой реальностью, разрываемой борьбой за существование. Бунт, как всякое проявление реактивной силы, обращен против основ жизни, против самого субъекта; он изначально деструктивен и несет не освобождение, а еще большее подчинение и в итоге смерть. Карнах ни с того ни с сего стреляет в свою жену и ребенка; Клаузен убивает своих детей и кончает жизнь самоубийством; страдающий манией преследования Шульдиг добровольно сдается полиции, признается в преступлениях, которых не совершал, и разбивает голову о стену. Таким образом, система заражает человека импульсом борьбы и насилия: даже в противодействии системе он остается ее безвольной игрушкой.

Миллер в своем романе не случайно рассуждает о растоптанной святости служащих Телеграфной Компании и не случайно к ее названию добавляет эпитет «космодемоническая». Автор «Тропика Козерога» тем самым стремится подчеркнуть «демоничность» этой социальной общности, показать, что в данном случае мы имеем дело с пространством особого рода, космосом наизнанку, альтернативным естественному течению жизни. Здесь система Миллера, усложненная анархизмом, ницшеанством, идеями Отто Ранка, Шпенглера, а также восточной мудростью, неожиданно соприкасается с некоторыми сторонами христианской этики. Миллер всегда, и, в частности, в романе «Тропик Козерога» — демонстрировал двойственное отношение к христианству. С одной стороны, он резко выступал против его иудейской составляющей, с другой — был явно очарован идеей богочеловека. В данном контексте нас интересует некоторое совпадение с христианской мыслью в плане негативной критики разума и цивилизации. Миллер почти в духе религиозных философов называет самоценный изолированный разум, оторванный от источника изначальной мудрости «сатанинским» и «демоническим». Абсолютизация, отчуждение всякой формы жизни (энергия, мысль, человек) трактуется им как смерть: «Если такова была тогда моя истинная сущность, то это было чудо, и сверх того, она как будто бы никогда не претерпевала изменений, но всегда восстанавливалась после очередной мертвой точки, чтобы возобновиться в той самой жилке, в жилке, которую я надорвал, когда ребенком шел по улице, впервые один, и в канаве, вмерзшая в грязный лед, лежала дохлая кошка; впервые я воочию увидел смерть и постиг ее. С той минуты я узнал, что значит находиться в изоляции: каждый предмет, каждое живое существо и каждое мертвое существо влачат свое независимое существование» (74). Миллер тут же вспоминает свое ошибочное стремление к независимости, к утверждению «я» и соотносит себя с дантевским Сатаной: «Я совершал прыжок с моста вниз головой, туда, в девственный ил, ноги сияют и ждут клева; подобным образом Сатана низринулся сквозь небесные сферы, сквозь земную твердь, головой вонзаясь в самый пуп земли, в наимрачнейшую, наигустейшую, наираскаленнейшую преисподнюю» (74–75). Ад — это изолированная самодостаточная реальность. Миллеровская фантазия соотносит ее с современной действительностью, также изолированной, подчиненной силе инерции, где торчащие изо льда ноги дантовских предателей напоминают об отчуждении человека: «каждый вдавленный яичник испускал пещерный хлад, представляя зрелище адского скейтинг-ринга, где во льду вниз головой застряли люди, и ноги их торчали снаружи в ожидании клева. Вот никем не сопутствуемый, прошествовал Дант, согбенный бременем своего всевидения, совершая по нескончаемым кругам постепенное восхождение к небу, чтобы возвеличиться в своем творении» (75–76). Высшим проявлением современности в романе оказывается Космодемоническая Компания. Ее пространство Миллер постоянно сравнивает с адом, а себя, менеджера по кадрам, — с демоном (34).

Миллер начинает размышлять о своем существовании в цивилизованном обществе, и его фантазия облекает эти размышления в аллегорические образы: «Я шел по пустыне Мохаве, и спутник мой ожидал наступления темноты, чтобы напасть на меня и умертвить. Я снова шел по Стране Грез, и какой-то человек шел надо мною по канату, а над ним другой человек сидел в аэроплане, пуская в небо буквицы дыма. Женщина, повисшая у меня на руке, была беременна, и через шесть-семь лет плод, который она вынашивает, сумеет прочесть буквицы в небе, и он, или она, или оно узнает, что это реклама сигарет, и позднее закупит сигарету, выкуривая, быть может, по пачке в день» (75). Здесь речь идет о жизненном пути человека, пролегающем сквозь пустыню рассудка, воздух которой проникнут опасностью, насилием, импульсом бессознательной борьбы за выживание, за власть («и спутник мой ожидал наступления темноты, чтобы напасть на меня и умертвить»). В загадочной сцене с аэропланом Л. H. Житкова справедливо обнаруживает отсылку к эпизоду с канатным плясуном из знаменитой книги Ницше «Так говорил Заратустра»[228]. У Ницше черт перепрыгивает через голову канатного плясуна, и тот гибнет. В «Козероге» черта заменяет человек в аэроплане — демонизированная персонификация современной цивилизации. «Будучи инстинктивистом (хотя и „метафизического плана“), — пишет по этому поводу Л. H. Житкова, — Миллер склонен был рассматривать цивилизацию как порождение Сатаны (хотя и не брезговал ее плодами), и здесь в образе аэроплана механическая цивилизация (заратустровский черт) перепрыгивает через человека, угрожая ему гибелью»[229]. Образ ребенка, сначала читающего буквы в небе (реклама сигарет), выписываемые самолетом, а затем, в более зрелом возрасте, выкуривающего пачку сигарет в день, говорит о том, что цивилизация-разум, несмотря на ее трансцендентный по отношению к человеку характер, тем не менее глубоко внедрена в его сознание и способна вытеснить его собственное глубинное «я». Ребенок, читающий рекламу сигарет, включается в процесс производства и потребления. После биологического рождения его существование так и останется реактивным, утробным, словно он и не рождался.

Такова — уже в реальном мире, окружающем Миллера-персонажа, а не в его фантазиях, — судьба служащих Космодемонической Компании. Компания была создана усилиями людей и, на первый взгляд, должна была подчиняться их воле. Однако этого не происходит: она становится частью цивилизации, пространства «материализованного разума», отчужденного от жизненного потока, и обретает свои, отличные от человеческой воли цели. Человек не может ею управлять по своему произволу: даже если он ею формально руководит, все равно ее логика направляет и контролирует его решения. В результате все служащие Компании, не только мелкие, выполняющие предписания руководства, но и сами руководители, становятся рабами Компании, шестеренками огромной индустриальной машины: «Я был последней спицей в колеснице, и, как ни крути, не было мне иного применения, кроме как служить пешкой в чужой игре. Пешками фактически были все: президент со своей командой — для скрытых властных структур, служащие — для чиновников и так далее по кругу, вглубь и вширь до бесконечности, независимо от занимаемых должностей» (35). Их жизнь, как сказал бы Г. Маркузе, полностью подчинена принципу производительности[230]. Мир Компании интроецирован в сознание даже главного героя помимо его воли: «Семь тридцать — звонит будильник. Но я и не думаю вылезать из постели. Валяюсь до восьми тридцати, пытаясь урвать еще немного сна. Сон — какой уж тут сон, когда в затылке сидит образ конторы, где я уже тогда служил» (98). Тем самым Космодемоническая Компания, подобно государству, как показывает Миллер, осуществляет тотальный контроль над человеком. Персонификацией этого невидимого контроля в романе «Тропик Козерога» становится детектив О'Рурк, работающий на Компанию. Он обладает абсолютно всей информацией о жизни служащих компании и является гарантом ее стабильности. О'Рурком Миллер пугает своего приятеля Керли: «Я пространно объясняю ему, что О'Рурк — один из тех людей (а таких на свете раз-два и обчелся), которые предпочитают по мере сил не причинять вреда ближнему. Детективный инстинкт О'Рурка, подчеркиваю, сказывается лишь в том, что ему доставляет удовольствие знать, что творится вокруг: человеческий материал распределяется по полочкам у него в голове и непрерывно там обрабатывается, подобно тому, как расположение укреплений противника закрепляется в умах полководцев. Все думают, что О'Рурк только и делает, что высматривает и вынюхивает и будто бы получает особое наслаждение, выполняя свою грязную работу на благо компании» (152). Продолжая пугать Керли, Миллер шутливо разыгрывает пристрастный допрос, который мог бы учинить жуликоватому Керли О'Рурк. По своей манере общаться с людьми, которую воспроизводит Миллер, в сцене допроса «в доверительной форме», которому О'Рурк мог бы подвергнуть Керли, О'Рурк напоминает Порфирия Петровича из «Преступления и наказания» Достоевского: «И так он будет тянуть свою волынку три-четыре часа без перерыва, не делая открытых выпадов, но и не переставая при этом пристально тебя изучать, и в итоге, когда тебе покажется, что ты свободен, именно в тот момент, когда со вздохом облегчения ты протянешь руку ему на прощание, он припрет тебя к стенке» (153). Дело не только в том, что О'Рурк хорошо информирован: он, подобно Порфирию Петровичу, понимает сущность каждого человека, вовлеченного во вверенную ему для охраны систему. Детектив является живым воплощением непреодолимого разума, который невротическая личность пытается обмануть, руководствуясь при этом его же принципами. Поэтому О'Рурк все заранее предвидит и легко разгадывает самые запутанные дела.

Еще одним персонажем «Тропика Козерога», персонифицирующим контроль системы (цивилизации-разума) над человеком, становится некий врач-психиатр, в клинику которого время от времени попадают обезумевшие от каждодневной борьбы за существование служащие Космодемонической Компании. Цель его терапии поразительно напоминает те задачи, которые ставят перед собой последователи Фрейда: «Цель его лечения — сделать подопечного пригодным для общества» (61). Врач-психиатр в «Тропике Козерога» не лечит пациента и не возвращает ему понимания собственного глубинного «я», как должно быть: напротив, он окончательно разрушает личность больного, примирив его внутренние желания и реакции с логикой процесса производства. Сознание больного растворяется в пространстве отчужденного всеобщего разума, и тем самым осуществляется компромисс, социальная адаптация человека. Таким образом, изначальные функции института медицины в современном мире искажаются. Медицина (психиатрия) обнаруживает репрессивный характер, становится придатком индустриальной системы и обслуживает ее, возвращая ей пригодный для дальнейшего использования человеческий материал.

В деятельности Компании механизированность жизни достигает своего апогея. Между людьми окончательно устраняются какие бы то ни было различия. Они превращаются в однотипный промышленный инвентарь, изготавливаемый при помощи гигантского конвейера, и становятся просто «производственными кадрами». Эта концепция задается в поэтике, к которой прибегает Миллер. Индустриальный ритм передается им в череде стремительно сменяющих друг друга и обрывающихся сцен и в бесконечном перечислении вещей, предметов, явлений, вовлеченных в механизированное, строго упорядоченное пространство разума, отчужденного от подлинной жизни.

Глава 7 Искусство и насилие (о романе Курта Воннегута «Бойня номер пять»)


В данной статье на примере одного текста Курта Воннегута «Бойня номер пять, или Крестовый поход детей» мы сделаем попытку показать, как литература конструирует определенный образ войны. В США отношение к опыту Второй мировой войны и соответственно вообще к феномену войны со стороны интеллектуалов, в том числе и литераторов, неоднократно менялось. Изменение претерпевало и само письмо о войне. Вторая мировая война стала своего рода зеркалом, в котором последовавшие за ней эпохи обнаруживали себя и свои проблемы, удачной метафорой, с помощью которой художник мог наиболее адекватно передать собственное мировидение. В этом отношении весьма характерна американская военная проза 1940-х годов, в частности романы Нормана Мейлера («Нагие и мертвые», 1948) и Джеймса Джонса («Отныне и вовек», 1951). Война как таковая здесь, безусловно, присутствует. Но она, скорее, фон, на котором разворачивается действие, имеющее к ней косвенное отношение. Война — экзистенциальная ситуация, выявляющая уже социальные проблемы послевоенной Америки, о которых говорили левые интеллектуалы: опасность исчезновения полноценной личности в вынужденных условиях коллективного опыта и связанная с этим перспектива вытеснения органичной для либеральной Америки идеологии индивидуализма тоталитарными доктринами. В изображении войны Мейлер и Джонс совмещают традиции социально ориентированной литературы США 1930-х годов и принципы описания войны, предложенные Э. Хемингуэем и Дж. Дос Пассосом. В результате перед читателем разворачивается традиционное в формальном отношении историческое полотно с четким видением причин, следствий и возможных перспектив.

1960-е годы формируют совершенно иной образ Второй мировой войны. Ее опыт по-прежнему сохраняет свою актуальность, но его оценка оказывается принципиально осложненной и неоднозначной. Публикации воспоминаний фронтовиков, свидетельства бывших узников лагерей смерти проливают свет на оставшиеся без внимания в момент всеобщей победно-парадной эйфории факты, которые свидетельствуют о том, что война была гораздо более чудовищной и бессмысленной, чем это казалось прежде. Кроме того, она воспринимается через призму негативной оценки затянувшихся военных действий во Вьетнаме, казавшихся большинству американцев бесперспективными и абсурдными.

Ощущение нереальности, абсурдности, разрыва привычных связей — основные составляющие нового отношения ко Второй мировой войне, которое обнаруживается в американских романах 1960–1970-х годов: «Уловке-22» (1961) Дж. Хеллера, «Бойне номер пять» К. Воннегута и «Радуге земного притяжения» (1973) Т. Пинчона. Эти тексты объединяет представление их авторов о непостижимости мира, безразличного по отношению к человеку, о бессилии разума. Перед читателем раскрывается гротескная реальность, сконструированная из стереотипов современной рассудочно-репрессивной культуры. Соответственно война, трактуемая как проявление разума-культуры, изображается в крайне карикатурных формах. Хеллер, Воннегут и Пинчон в своем понимании войны ориентируются уже не на Хемингуэя, как Мейлер и Джонс, а на Луи-Фердинанда Селина, продемонстрировавшего в романе «Путешествие на край ночи» (1932) чуждость человеку (телу) идеологических стереотипов культуры, поддерживаемых искусством. Следуя традиции Селина[231], Хеллер, Воннегут и Пинчон обнажают механизмы современной культуры, показывая, что она зиждется на принципах власти и насилия (войны). Долг солдата, патриотизм, героизм, братство воинов — всего лишь опасные заблуждения, пустые риторические приемы. Отрицание культуры, отождествляемой писателями 1960-х годов с идеей господства, заставляет их отказаться от принципов творчества, которых придерживались их предшественники. Традиционному роману с разработанными сюжетными линиями они (главным образом это касается Воннегута) противопоставляют фрагментарность текста, разорванность сюжетных линий, нарушение причинно-следственных связей. Сама возможность и правомерность искусства подвергается здесь сомнению.

Романы Воннегута и Хеллера оказали заметное влияние на все дальнейшее американское искусство, так или иначе связанное с темой войны. Воннегутовский взгляд на мир отражают главным образом произведения, посвященные Вьетнаму: «Рожденный четвертого июля» (1976) Рона Ковика, «Курьеры» (1977) Майкла Герра и «В поисках Каччато» (1979) Тима О'Брайена. Вьетнамская война предстает в них как нечто абсолютно нереальное, как комикс или затянувшаяся наркотическая галлюцинация. Персонажи этих текстов, оказавшись на войне, осознают себя объектами воздействия механизмов репрессивной культуры, пытающейся редуцировать человека к функции.

Было бы некоторым преувеличением заявлять, что роман Курта Воннегута «Бойня номер пять» принципиально изменил представление американцев о войне. Он скорее подобрал объективный коррелят тому чувству, которое все разделяли. После Воннегута говорить о войне так, как это делали Хемингуэй, Мейлер и Джонс, стало невозможным. Впрочем, известнейшие режиссеры Голливуда в фильмах 1970–1990-х годов, посвященных Второй мировой войне и войне во Вьетнаме, в отличие от Воннегута, были крайне серьезны и избегали иронических интонаций, натуралистически показывая войну во всех ее отталкивающих подробностях. Эту тенденцию легко обнаружить в лентах С. Кубрика, Брайена де Пальмы, Ф. Ф. Копполы, О. Стоуна и др. И все же и в них ощутима воннегутовская линия в изображении воюющего человека. Он — прежде все тело, подвергаемое насилию, и как тело он деромантизирован, лишен героического ореола. Вовлеченный в абсурдную реальность войны, он оказывается безвольной игрушкой враждебных ему сил. Все эти мотивы присутствуют в романе Воннегута, на котором мы остановимся подробнее.


Разум и война

В предисловии к этой книге автор заявляет о своем желании написать роман о бомбардировке Дрездена в 1945 г. авиацией союзников. Хотя Воннегут — он сам об этом уведомляет читателей — безусловный профессионал в своем деле, произведение о войне у него почему-то не получается. Создается совершенно другая книга: о том, как пишется роман, точнее, о том, как он не пишется. Выяснение причин творческой неудачи, невозможности говорить о войне приводит автора «Бойни…» к пониманию специфики войны, еще шире — реальности, своего «я» и к созданию новой поэтики, отражающей это понимание.

Для Воннегута, как и для многих интеллектуалов его поколения, сформировавшихся под влиянием французского экзистенциализма, мир, лежащий по ту сторону человеческого «я», абсурден и непознаваем. Он никак не связан с человеком, безразличен по отношению к нему[232]. Всегда оставаясь вещью в себе, мир не поддается оформлению и концептуализации, уклоняясь от тех антропоцентрических схем, которые набрасывает на него культура. Эту достаточно популярную в XX в. идею Воннегут иронически обыгрывает в «Бойне…», пересказывая содержание книги своего собственного персонажа, писателя Килгора Траута «Маньяки четвертого измерения». В ней говорится о психически больных людях, не поддающихся лечению, поскольку причины их заболеваний лежат в четвертом измерении, т. е. в области рационально непостижимой. Силы, регулирующие реальность и человеческое поведение, непознаваемы и абсурдны. Мир систематизируется культурой. Все ее проявления — разные формы борьбы с хаосом, продиктованной стремлением увидеть в нем порядок, смысл и механически связать с человеческим «я». Основанием культуры является разум, дистанцирующий человека от изменчивой природной стихии, от предметов и явлений. Разум выводит человека из тела мира и ставит его над миром, заставляя личность считать себя высшей целью эволюции, венцом творения. Эта внеположность, утверждаемая культурой, обеспечивает нас правом власти над миром, правом приспосабливать его к себе, перестраивать в соответствии с собственными целями. Действительность предстает осмысленной, целесообразной, оправданной с точки зрения человека. При этом она подвергается насилию и обедняется, умаляется до схемы. Тело мира не может уместиться в прокрустово ложе человеческих идей и концепций и потому подвергается пытке, насильственному расчленению: разум сокращает или растягивает мировое тело до требуемого размера. Вечной остается мифологическая схема построения космоса сообразно перводействиям богов младшего поколения, расчленяющих антропоморфное существо, из которого создается и по-новому структурируется космос. В новом построении космоса разум выступает в функции древних богов, рассматривающих мировое тело как хаос или просто считающих его хаосом. Таким образом бог Мардук поступает с хтонической богиней Тиамат, а скандинавские боги-асы — с двуполым великаном Имиром. Механизм репрессии и власти обнаруживается в самом принципе, сообразно которому работает разум. Осваивая действительность, изучая предметы и явления, европеец прежде всего стремится обнаружить в них главное, сущность, то, чему подчиняется все остальное, второстепенное и производное.

Война и связанные с ней насилие и убийство с обыденной точки зрения противоречат разума, ибо последний вроде бы занят созиданием, а все вышеперечисленные формы человеческой деятельности — разрушением. Следствием антропоцентрического взгляда на эту проблему становится растиражированный современными гуманистами стереотип: «Эскалацию насилия, войну может обуздать лишь разум». Однако Воннегут заставляет нас убедиться в том, что война — неизбежный и важный продукт разума. В ее основе лежит тот же принцип осуществления власти, тот же взгляд на мир «извне». Начинающий войну ставит своей целью набросить на мир схему, активизировать в нем главное для себя, уничтожив или подавив все несущественное, лишнее — все, что не вписывается в проект. Или, если выражаться языком Гегеля, «хитрость разума», которому надоело пребывать в сковывающих подвижность его самосознания формах: он ищет все новые формы структурирования созданного им самим космоса для превращения его в новую систему. Путь к этой системе достаточно примитивен и архаичен.

Схемы, продуцируемые разумом для обуздания хаоса, будучи примененными к реальности, оказываются фиктивными и неадекватными. Абсурд лишь с большей силой заявляет о себе, и мир, недавно казавшийся понятным и удачно спроектированным, вдруг предстает перед нами непредсказуемым. Случайность опрокидывает все расчеты и правила:

«Он послал О'Хэйру открытку к Рождеству, и в ней было написано так:

„Желаю Вам и Вашей семье, а также Вашему другу веселого Рождества и счастливого Нового года и надеюсь, что мы снова встретимся в мирном и свободном мире, в моем такси, если захочет случай“.

Мне очень нравится фраза: „если захочет случай“»[233].

Война как осуществленный проект разума нагляднее любой провалившейся концепции демонстрирует абсурдность реальности, несвязность ее компонентов. Замысел войны, претендующей на то, чтобы вернуть в действительность порядок, смысл, истину, будучи осуществленным, приводит к обратному: на поверхность вырывается скрытый в мирное время хаос. Вещи, явления, люди сталкиваются, обнаруживая свою изначальную чуждость друг другу. Попытка связать элементы мира, подчинить их единому принципу заставляет их в борьбе за собственную независимость бунтовать, вырываться из схем. Вовлеченность в тело мира (ситуация Воннегута и его персонажа Билли Пилигрима) лишает субъекта преимущественного положения стоящего над вещами властелина и позволяет ему ощутить равноправие всех проявлений жизни и увидеть неоправданность любой концептуализации — в том числе и такой, как война.

Автор «Бойни…» предлагает нам возможные варианты идеологического обоснования (оправдания) необходимости военных операций. В тексте речь идет не о нацистском милитаризме: рассуждения на эту тему были бы попросту банальными и затемнили бы сущность проблемы. Воннегут-повествователь намеренно говорит исключительно о действиях, предпринятых союзниками, т. е. той из противоборствующих сторон, которая, казалось бы, отстаивает истину и справедливость[234]. В центре его внимания — бомбежка Дрездена авиацией союзников, в результате которой погибло свыше 135 тысяч человек, а сам город был полностью стерт с лица земли. Читателю предлагается несколько однотипных попыток оправдать дрезденскую бойню, представить ее как событие, вернувшее миру смысл. Для генерала А. Икера Дрезденская операция — акт возмездия за военные преступления немцев в Европе (бомбежки Лондона и Ковентри), восстановление статус-кво. Подобным же образом рассуждает и чикагский профессор, напоминающий Воннегуту об ужасах холокоста:

«И он стал мне рассказывать про концлагеря и про то, как фашисты делали мыло и свечи из жира убитых евреев, и всякое другое.

Я мог только повторять одно и то же:

— Знаю. Знаю. Знаю»

(с. 19).

Воннегут не может разделить уверенности профессора в целесообразности дрезденской акции. Восстановить справедливость и истину в мире невозможно, ибо их нет изначально; а попытка осуществить это — не более чем стремление стоящего над жизнью субъекта применить к миру свою власть. И здесь союзники мало чем отличаются от нацистов: истины и идеалы фиктивны в любом случае. Их поиск или защита продиктованы жаждой тотального господства, которую человек может и не осознавать. Дрезденская операция лишь частный случай, иллюстрирующий общее правило. Это подтверждается в романе упоминанием Крестовых походов и бомбежки Хиросимы, причем каждая из упомянутых акций неизменно сопровождается доказательством ее целесообразности. За всей этой риторикой угадывается один принцип: коллективный нарциссический субъект хочет восстановить свою утраченную власть над миром. Данную модель поведения человека Воннегут обнаруживает в библейских притчах, сформировавших миросозерцание европейцев. Он ассоциирует историю гибели Содома и Гоморры с дрезденской бойней. Бог, стоящий над миром, воплощение высшего разума, уничтожает эти города. Их жизнь отклонилась от предписанного ей русла и вступила в противоречие с Его целями. Разрушение Содома и Гоморры вернуло порядок и смысл на землю, устранив то, что не совпало с заданным проектом. Бог редуцировал человеческую вселенную, сведя ее к изначальной модели. Библия оправдывает принцип насилия над жизнью, размечая в мире схему, где есть главное и подчиненное. Противоположное ему чувство жизни, с которым солидаризируется Воннегут, отрицает всякую иерархию, признавая равноценность каждого явления. Этот взгляд сочувствия по отношению решительно ко всему, даже к тому, что оказалось для Бога ненужным, бросает на свой родной город перед смертью жена Лота:

«В обоих городах, как известно, было много скверных людей. Без них мир стал лучше. И конечно, жене Лота не велено было оглядываться туда, где были все эти люди и их жилища. Но она оглянулась, за что я ее и люблю, потому что это было так по-человечески».

(32)

Христианская мораль, по мысли Воннегута, сохраняет основной принцип ветхозаветной. Лишь инопланетянину кажется, что Евангелие проповедует то сочувствие, за которое поплатилась жена Лота. На самом же деле в истории гибели Христа заключается мысль о подчинении высшей силе, внеположной власти, которую надо вовремя распознать:

«Розуотер ответил не сразу. Он сказал, что читает „Космическое евангелие“ Килгора Траута. Это была повесть про пришельца из космоса, кстати, очень похожего на тральфамодорца. Этот пришелец из космоса серьезно изучал христианство, чтобы узнать, почему христиане легко становятся жестокими. Он решил, что виной всему неточность евангельских повествований. Он предполагал, что замысел Евангелия был именно в том, чтобы, кроме всего прочего, учить людей быть милосердными даже по отношению к ничтожнейшим из ничтожных.

Но на самом деле Евангелие учило вот чему: прежде чем кого-то убить, проверь как следует, нет ли у него влиятельной родни. Такие дела».

(126–127)

В свою очередь, у Хеллера в романе «Уловка-22» отчужденный разум (насилие) реализуется скорее в организации войны, нежели в ее осуществлении. Система, включающая запланированные бомбардировки, парады, судебное производство, медицинское обслуживание, предстает непрочной рвущейся тканью, фиктивным текстом, тщетно пытающимся подчинить реальность. Разрушение и насилие заложены для Хеллера, как и для Воннегута, в самом характере рационального мышления, полагающего одни явления мира главными, другие — второстепенными, которыми можно пренебречь. Достаточно вспомнить эпизод, где американский полковник отдает приказ бомбить мирную итальянскую деревушку, оправдывая его ничтожными стратегическими соображениями.


Искусство как насилие

Восприятие реальности, охваченной войной, есть переживание абсурдного мира. Оно исключает сведение увиденного к идее. И более того, оно не складывается в единое чувство, в структурированный комплекс эмоций, оставаясь на уровне разрозненных неопределенных впечатлений. Воннегут и его друг О'Хэйр делают попытки восстановить в памяти целостную картину произошедшего, но это им не удается: среди событий, которые приходят на ум, они не видят главного, того, что придало бы смысл остальным воспоминаниям и структурировало бы их:

«— Слушай, — сказал я. — Я пишу книжку про Дрезден. Ты бы помог мне кое-что вспомнить. Нельзя ли мне приехать к тебе повидаться, мы бы выпили, поговорили, вспомнили прошлое.

Энтузиазма он не проявил. Сказал, что помнит очень мало».

(12–13)

«И мы посмеивались, улыбались, как будто нам что-то припомнилось, но ни он, ни я ничего стоящего вспомнить не могли. О'Хэйр вдруг вспомнил одного малого, который напал на винный склад в Дрездене до бомбежки, и нам пришлось отвозить его домой на тачке. Из этого книжку не сделаешь. Я вспомнил двух русских солдат. Они везли полную телегу будильников. Они были веселы и довольны. Они курили огромные самокрутки, свернутые из газеты.

Вот примерно все, что мы вспомнили».

(23)

Отсутствие у художника целостного восприятия мира, как учит нас консервативная поэтика[235], оборачивается неспособностью создать произведение, т. е. органичное целое, составляющие которого структурированы единой эмоцией. Поиск художественной формы, адекватной чувству жизни, принципиально затруднен для Воннегута. Поэтому неудивительно, что его роман замирает уже в стадии замысла: говорить о войне, создавать о ней литературные произведения оказывается невозможным. Опыт восприятия абсурда будет всегда уклоняться от эстетизации, от облачения в форму, которая равнозначна целостному пониманию мира.

Попытку, предпринятую русскими классиками, Амброзом Бирсом, а затем так называемыми «потерянными», морально осудить и деэстетизировать войну художники поколения Воннегута воспринимали как хитрую увертку, локальный художественный прием, оставляющий литературную форму неприкосновенной, а абсурд эстетизированным, — правда, на сей раз более тонко. Приступая к роману о дрезденской бомбардировке, Воннегут как персонаж своего собственного произведения даже не догадывается о коварстве эстетического. Он еще литератор, мастер формы:

«— Знаешь, я думаю, что развязкой в книге должен быть расстрел этого несчастного Эдгара Дарби, — сказал я. — Подумай, какая ирония. Целый город горит, тысячи людей гибнут. А потом этого самого солдата-американца арестовывают среди развалин немцы за то, что он взял чайник. И судят по всей форме и расстреливают.

— Гм-мм, — сказал О'Хэйр.

— Ты согласен, что это должно стать развязкой?

— Ничего я в этом не понимаю, — сказал он, — это твоя специальность, а не моя.

Как специалист по развязкам, завязкам, изумительным диалогам, напряженнейшим сценам и столкновениям я много раз набрасывал план книги о Дрездене. Лучший план или, во всяком случае, самый красивый план, я набросал на куске обоев».

(13)

Воннегут собирается написать об абсурде, используя традиционную романную форму, — способ повествования, к которому обращались его предшественники. И здесь выясняется, что по-настоящему отвергнуть принцип войны, занимаясь одновременно построением формы, невозможно. Война и форма (эстетизация) оказываются изоморфны. Форма, подобно войне, является проектом разума-власти: произведение создается волей всемогущего, всезнающего автора, который выступает по отношению к нему в той же роли, в какой Бог в представлении христианина выступает по отношению к миру. Автор, осуществляя свою власть, навязывает эстетической реальности важный для себя смысл, вводит принцип, сообразно которому элементы произведения связываются друг с другом. Рожденный таким образом мир оказывается миром насилия, структурированным пространством, в котором располагаются иерархически организованные элементы. Каждый из них не существует сам по себе; он соотносится с общим, с ядром системы. Ценность детали определяется степенью наличия/отсутствия в ней общего для произведения смысла. Деталь должна быть встроена в общий вектор, иначе она не является художественно значимой. Предмет, увиденный автором в окружающем мире, будучи перенесенным в реальность, которой управляют законы формы, утрачивает свою изначальную многовекторность. Здесь требуются не все его свойства, а лишь те, которые соответствуют смыслу, заданному властью, абсолютным авторитетом. Предмет деформируется, беднеет, теряет большинство своих смыслов, перестает быть смыслопорождающим центром, каковым он изначально являлся. Так чеховское ружье интересно не тем, как оно сделано или как оно выглядит, а исключительно тем, что из него в кого-то выстрелили. Концептуализация предмета, освоение его художественным сознанием традиционного литератора обнаруживает в себе момент репрессии и подчинения. В цельном предмете размечается схема, где есть главное и есть подчиненное.

Законы романной формы, которыми Воннегут владеет (по собственному признанию) с блеском, безусловно, подразумевают определенную логику, последовательность изложения событий, подчиняющуюся схеме «завязка — кульминация — развязка». Эта модель репрессивна, поскольку предполагает отсутствие равноправия событий, признание одного смыслопорождающим, главным, других — второстепенными, подчиненными главному, подготовившими его или явившимися его следствием.

Таким образом, эстетизация, придание телу формы оказывается разновидностью репрессии. Разум в очередной раз утверждает свою власть, преодолевая разрыв с миром средствами искусства. Реальность, абсурдная, непокорная, не зависящая от человека, выглядит в глазах потребителя прирученной. Писатель успокаивает своего читателя, скрывая абсурд привлекательными в своей завершенности формами искусства. Поэтому последнее всегда может стать хорошим товаром: оно помогает защититься от хаоса:

«Когда я вернулся домой после Второй мировой войны, двадцать три года назад, я думал, что мне будет очень легко написать о разрушении Дрездена, потому что надо было только рассказать все, что я видел. И еще я думал, что выйдет высокохудожественное произведение или, во всяком случае, оно даст мне много денег, потому что тема такая важная».

(10)

Систематизируя абсурдный мир, искусство становится аналогом войны и самим принципом формы пропагандирует ее. Мэри О'Хэйр говорит автору, собирающемуся написать роман о войне:

«Вы притворитесь, что вы были вовсе не детьми, а настоящими мужчинами, и вас в кино будут играть всякие Фрэнки Синатры и Джоны Уэйны или еще какие-нибудь знаменитости, скверные старики, которые обожают войну. И война будет показана красиво, и пойдут войны одна за другой. А драться будут дети, вон как те наши дети наверху».

(24)

Воннегут неоднократно дает понять читателю, что красота (совершенство формы), привносимая в мир художниками, фиктивна и крайне неуместна. Созерцать ее и наслаждаться ею в момент, когда абсурдность мира проявляется с наибольшей силой и людей окружает хаос и разрушение, может лишь тот, чье сознание полностью сформировано установками репрессивной культуры, а именно европеец:

«Дурак англичанин, потерявший где-то все зубы, вез свой сувенир в парусиновом мешке. Мешок лежал на моих ногах. Англичанин то и дело заглядывал в мешок, и вращал глазами, и крутил шеей, стараясь привлечь жадные взоры окружающих. И все время стукал меня мешком по ногам.

Я думал, это случайно. Но я ошибался. Ему ужасно хотелось кому-нибудь показать, что у него в мешке, и он решил довериться мне. Он перехватил мой взгляд, подмигнул и открыл мешок. Там была гипсовая модель Эйфелевой башни. Она была вся вызолочена. В нее были вделаны часы.

— Видал красоту? — сказал он».

(14–15)

Искусство, дарящее форму и красоту, отнюдь не безобидно. Оно не примиряет людей с безразличными предметами и может сделать их враждебными человеку или даже смертельно опасными для него. Декорация, формальное излишество становится причиной гибели молодого ветерана войны:

«Дело шло о молодом ветеране войны, которого устроили лифтером на лифт устаревшего образца в одной из контор. Двери лифта на первом этаже были сделаны в виде чугунной кружевной решетки. Чугунный плющ вился и переплетался. Там была и чугунная ветка с двумя целующимися голубками.

Ветеран собирался спустить свой лифт в подвал, и он закрыл двери и стал быстро спускаться, но его обручальное кольцо зацепилось за одно из украшений. И его подняло на воздух, и пол лифта ушел у него из-под ног, а потолок лифта раздавил его. Такие дела».

(18)


Героизм и братство воинов

Конструирование художественной формы как косвенный акт осуществления властью насилия влечет за собой реализацию ряда стереотипов, утверждающих необходимость войны. Одним из них является принцип героизации воюющего человека. В романе нам демонстрируется несколько растиражированных европейской культурой вариантов героического поведения, вскрываются их общие психологические основания.

Героями предстают прежде всего английские офицеры, попавшие в плен к немцам. И здесь вновь в качестве персонажей, носителей «духовных ценностей», помогающих придать миру смысл, Воннегут выбирает европейцев. Он ориентирует читателей на знакомую по произведениям европейской литературы конвенцию, в соответствии с которой подлинный герой, захваченный врагами, в тяжелейших условиях плена сохраняет чувство собственного достоинства, мужество, силу, помогает слабым, не оставляет попыток сопротивляться, пытается бежать и т. п. Однако эта конвенция, заимствованная в готовом виде, в романе не работает. Уже сцена появления англичан ее разрушает: измученные жуткой войной, голодные американцы встречают в лагере для военнопленных здоровых, бодрых, чистых и сытых английских офицеров, приветствующих их веселой песней. Англичане благородны, они держатся с достоинством в присутствии немцев, ни в коем случае не позволяют себе раскисать — регулярно делают зарядку, подбадривают опустившихся американцев, пытаются совершить побег. Их уважают немцы, восхищаясь духовной силой и героизмом своих врагов.

«Эти пятьдесят голосистых певунов были одними из первых англичан, взятых в плен во время Второй мировой войны. Теперь они пели, встречая чуть ли не последних пленных. Четыре года с лишком они не видели ни одной женщины, ни одного ребенка. Они даже птиц не видали. Даже воробьи в лагерь не залетали».

«Они могли вести какие угодно подкопы. Все равно они выходили на поверхность в участке, отгороженном колючей проволокой, где их встречали ослабевшие, голодные русские, не знавшие ни слова по-английски».

(109)

«Англичане были аккуратные, жизнерадостные, очень порядочные и крепкие. Они пели громко и согласно. Все эти годы они пели хором каждый вечер».

(110)

«Немцы их обожали, считая, что они точно такие, какими должны быть англичане. Воевать с такими людьми было шикарно, разумно и интересно».

(111)

Подлинный смысл героизма заключается в его театральности, в его условно-игровом характере. Англичане, попав в плен, устраивают нескончаемый спектакль, выступая в роли героев. Функцию зрителей поначалу выполняют немцы, а затем американцы. В этом спектакле все предельно условно. Как и положено героям, англичане мужественно преодолевают все тяготы плена, хотя в этом нет никакой необходимости, поскольку тюремщики обращаются с ними, как с отдыхающими на курорте. Герои постоянно организовывают побеги, делают подкопы, хотя всем известно, что никуда из лагеря они убежать не смогут. Актерство англичан, которого они сами в себе не замечают, подчеркивается в эпизоде, где в честь прибытия американцев они разыгрывают «Золушку», на этот раз сознательно скрываясь под маской вымышленных персонажей. Условно-игровым, уже на американский лад, а не на европейский, выглядит в романе героизм «Бешеного Боба», полковника из штата Вайоминг, обращающегося к солдатам с прочувствованной речью, а также героизм Эдгара Дарби, дающего гневную отповедь предателю Кэмпбелу.

Героизм оказывается разновидностью эстетизации, попыткой свести многообразную жизнь к схеме. Мир сужается до масштабов сцены, где действуют законы, придуманные героем-режиссером, не работающие в реальности. Герой самозабвенно актерствует, увлеченный красотой и драматизмом собственной игры. Нарциссизм, интерес к своей (при этом исключительно выдуманной им самим) личности, изолирует субъекта, уводит его в пространство собственных схем и ставит над жизнью. Английские офицеры наслаждаются ощущением власти, возможностью управлять окружающим пространством, проявлять справедливость, снисходительную благосклонность к тем, кого они включают в свой мир на правах подчиненных. Они с удовольствием играют роль «добрых волшебников», даже по отношению к американцам, которых глубоко презирают:

«Англичане уже накануне знали, что привезут американских гостей. До сих пор к ним в гости не ездили, потому они и взялись за работу, как добрые дяди-волшебники, и стали мести, мыть, варить, печь, делать тюфяки из парусины и соломы, расставлять столы и ставить флажки у каждого места за столом».

(111)

«Они были так восхищены собственным гостеприимством и пиршеством, ожидающим гостей, что они даже не рассмотрели, кого они встречают хоровым пением. Они вообразили, что поют таким же офицерам, как они сами, прибывшим прямо с фронта.

Они ласково подталкивали американцев к дверям с мужественными шутками и прибаутками. Они называли их „янки“, говорили „молодцы, ребята“, обещали, что „Джерри скоро будет драпать“».

(112)

В героизме, как и в любом проекте разума, заложен принцип насилия. Воннегут эксплицирует эту идею, введя в роман фигуру Роланда Вири. Несмотря на то что этот персонаж — американец, его размышления о героизме имеют чисто английское происхождение. В данном случае Воннегут отсылает нас к военным рассказам Редьярда Киплинга (сборник «Три солдата»). Исполненным театральности подвигам, которые демонстрируют в знаменитых (часто романтических) произведениях о войне или приключениях яркие персонажи, добиваясь славы, Киплинг противопоставляет совершенно иное, более демократическое понимание героизма. Он изображает «героизм будней», который заключается в добросовестном выполнении человеком своего долга. Это незаметный подвиг простых солдат, обыкновенных английских (шотландских, ирландских) парней, не совершающих ничего выдающегося, но честно тянущих лямку службы, не думая о славе и награде. Один из своих программных рассказов Киплинг называет «Три мушкетера», автоматически настраивая читателя на традицию изображения войны, поединков и приключений, которой следует Дюма в своем знаменитом романе. Однако ожидание читателя оказывается обманутым, потому что вместо трех мушкетеров, блестящих благородных дворян, готовых к невероятным подвигам, перед ним предстают трое рядовых британской армии Малвени, Ортерис и Лиройд, простые и не очень грамотные служаки, знаменитые исключительно в пределах своего полка «ловкостью на всякие проделки». Личность каждого из них не отличается масштабностью. И все же именно на них держится столь любимая Киплингом Британская империя. Что же касается блестящих офицеров, пэров, лордов, искателей приключений, туристов — словом, тех, кто мог бы выступить в качестве героев у Дюма, — то они изображаются английским писателем без особых симпатий, мелочными, глупыми и неадекватными реальности.

Роланд Вири, персонаж «Бойни номер пять», мечтая, мысленно сочиняет рассказ на манер Киплинга. Он представляет себя и двух разведчиков, с которыми он заблудился где-то в тылу у немцев, киплинговскими «тремя мушкетерами», героями военных будней:

«У Вири сложилась такая версия правдивой истории войны: немцы начали страшную атаку, Вири и его ребята из противотанковой части сражались как львы, и все, кроме Вири, были убиты. Такие дела. А потом Вири встретился с двумя разведчиками, и они страшно подружились и решили пробиться к своим. Они решили идти без остановки. Будь они прокляты, если сдадутся. Они пожали друг другу руки. Они решили называться „три мушкетера“».

(53–54)

«Офицер поздравлял „трех мушкетеров“, обещая представить их к Бронзовой звезде.

— Могу я быть вам полезным, ребята? — спрашивал офицер.

— Да, сэр, — отвечал один из разведчиков. — Мы хотим быть вместе до конца войны, сэр. Можете вы сделать так, чтобы никто не разлучал „трех мушкетеров“?»

(54–55)

В этих размышлениях мир вновь подвергается эстетическому насилию со стороны художника (Вири), пытающегося встроить реальность в свой проект.

Киплинговская модель героизма для Воннегута всего лишь модификация прежней, той, которую английский писатель отвергал. «Героизм будней» столь же театрален, сколь и любой другой. Он предполагает самолюбование субъекта, удовольствие от власти, дающей возможность дарить тому, кто ей подчинен, благосклонность. В случае англичан объектами применения власти оказываются американцы, в случае Роланда Вири — Билли Пилигрим:

«Но тут к ним попросился этот несчастный студентишка, такой слабак, что для него в армии не нашлось дела <…>. Жалкий малый. „Три мушкетера“ его и толкали, и тащили, и вели, пока не дошли до своей части. Так про себя сочинял Вири. Спасли ему шкуру, этому студентишке несчастному».

(54)

Абсурдный мир уклоняется от насильственной концептуализации. Киплинговская модель, которую Вири набрасывает на реальность, что-то не учитывает уже с самого начала: разведчики презирают Вири, а Билли Пилигрим вовсе не хочет, чтобы его спасали. Умаление реальности до ее идеального образа уводит от нее субъекта. Встав над миром, обретя власть, герой вместе с тем оказывается неадекватен жизни, невосприимчив к ее проявлениям:

«Он полез под низкой веткой. Она звонко стукнула его по шлему. Вири ничего не услышал. Где-то залаяла собака. Вири и этого не слышал. В мыслях его разворачивался рассказ о войне».

(54)

Вири сочиняет свой рассказ, не замечая, что совсем рядом реальные враги, а не вымышленные. Он не слышит лая собаки, которая сопровождает немецких дозорных и впоследствии появится вместе с ними в тексте:

«Но тут Вири увидал, что у него есть зрители. Пять немецких солдат с овчаркой на поводке остановились на берегу у речки и глазели вниз».

(64)

«Собака, чей лай так свирепо звучал в зимней тишине, была немецкой овчаркой. Она вся дрожала. Хвосту нее был поджат».

(65)

Развязка оказывается фарсовой. Вири, разъяренный на Билли за то, что его план провалился, пытается его убить, и жизнь Билли спасают весьма кстати появившиеся немцы, от которых, согласно киплинговскому проекту, Вири должен был сам его спасти.

В образе Вири Воннегут сводит воедино героизм и насилие, делая их аналогами друг друга. Воннегутовский персонаж с детства патологически одержим страстью ко всевозможным орудиям убийства и пыток:

«Вири рассказывал им про коллекцию своего отца — тот собирал ружья, сабли, орудия пыток, кандалы, наручники и всякое такое».

(46)

«Вири рассказывал Билли про всякие затейливые пытки — он про них читал, и в кино насмотрелся, и по радио наслушался — и про всякие другие затейливые пытки, которые он сам изобрел».

(47)

Применение к человеческому телу орудий пыток, которое субъект жаждет осуществить, равнозначно насилию (пытке) по отношению к телу мира, совершаемому им, когда он конструирует героический миф. Это конструирование есть не созидание, а разрушение и умерщвление. Воннегут связывает героизм с влечением к смерти. В имени Роланда Вири нетрудно обнаружить намек на знаменитого персонажа французского эпоса Роланда («Песнь о Роланде»), с геройской отвагой принявшего смерть. И здесь дело не в том, что сам герой готов умереть, — Вири как раз этого делать не собирается — а в самом торжестве принципа смерти, который угадывается в любом героическом проекте.

В «Бойне номер пять» Воннегут обращает внимание читателей еще на один популярный в европейской литературе стереотип — идею братства воинов. Он прослеживается не столько в произведениях, оправдывающих и романтизирующих войну, сколько именно в тех, где она на первый взгляд осуждается. У А. Барбюса («Огонь») и у Р. Олдингтона («Смерть героя», «Все люди — враги») война изображается как омерзительная бойня, как абсурд. И все же именно в ее условиях, в ситуации окружающего человека кошмара острее чувствуется важность товарищества, сплоченности, единства людей перед лицом хаоса. Как раз этого ощущения героям Олдингтона и не хватало в мирное время. В свою очередь, война для Олдингтона и Хемингуэя противоестественна по той причине, что она стремится разорвать единое мироздание, разрушить целостность человечества. Но в случае Олдингтона результат зачастую оказывается обратным: люди сплачиваются, чтобы выстоять. Сопротивляясь абсурду, человек обнаруживает в себе то общее, что роднит его с ему подобными.

Уже в 1932 г. Луи-Фердинанд Селин, которого иногда почему-то причисляют к «потерянному поколению» и ставят в один ряд с Олдингтоном и Хемингуэем, в «Путешествии на край ночи» скептически дистанцируется от этой позиции. Человечество, с его точки зрения, разорвано, и война лишь подтверждает изначальную чуждость людей друг другу. Центральный персонаж «Путешествия…» Бардамю не испытывает никаких чувств к своим собратьям по оружию. Более того, известие о смерти некоторых из них его чрезвычайно радует:

«Я сразу же подумал о сержанте Баруссе, которого только что разорвало, о чем второй связной сообщил нам. Это была хорошая новость. „Тем лучше! — подумал я тут же. — Одной большой сволочью в полку меньше! Он хотел отдать меня под трибунал за какую-то банку консервов. Каждому своя война“, — сказал я себе. — С этой точки зрения, нужно согласиться, она как будто оказывает нам определенные услуги, эта война! В полку было еще трое-четверо настоящих гадов, которым я охотно пожелал бы встретить свой снаряд, как случилось с Баруссом»[236].

Если Селин, имя которого дважды упоминается в «Бойне…», игнорирует стереотип единства людей в условиях войны, то Воннегут включает этот миф в свой роман и иронически его препарирует. Персонажи, в рассуждениях и размышлениях которых проявляется мысль о братстве солдат, глубоко комичны и неадекватны происходящему вокруг. Они отрешены от тела мира и связаны с ним лишь механическими схемами разума. Роланду Вири солдатская дружба трех мушкетеров представляется чем-то само собой разумеющимся, а в реальности двое разведчиков даже не обращают на него внимания. Полковник «Бешеный Боб», умудрившийся потерять собственный полк, тем не менее считает себя «отцом солдат» и обращается к ним перед смертью как к членам одной семьи[237]. Воннегут вскрывает внутренние механизмы, по которым строится речь героя, обнажая примитивные матрицы, помогающие командиру при общении с солдатами придать своей интонации отеческую доверительность:

«Но полковник воображал, что в последний раз обращается к своим любимым солдатам, и стал говорить, что стыдиться им нечего, что все поле покрыто трупами врагов и что лучше бы немцам не встречаться с пятьдесят четвертым. Он говорил, что после войны соберет весь полк в своем родном городе — в Коди, штат Вайоминг. И зажарит им целого быка <…>

— Храни вас Бог, ребятки! — сказал полковник, и слова отдались эхом в мозгу Билли. А потом полковник сказал: — Если попадете в Коди, штат Вайоминг, спросите Бешеного Боба».

(81)

В результате проникновенная речь полковника воспринимается читателем как упражнение в риторике, абсолютно условной и фиктивной. Стереотип не работает, и реальность не совпадает с ним.

Воннегут видит в идее о единстве мироздания и человечества иллюзию, очередную попытку придать действительности смысл. Его мир хаотичен и полицентричен, поэтому стереотип братства воинов предстает в «Бойне…» как деструктивный миф, реализующий принцип власти, ситуацию субъекта, стоящего над реальностью. Так же, как и героический взгляд, он связан с эстетическим оформлением действительности, ее рациональным антропоцентрическим освоением.


Бунт мыслящего тела

Надежду на преодоление подобного рода отношения к реальности художники XX в. возлагали на человеческое тело. Оно подтверждает общность человека и изменчивой материи. Разум ставит субъекта над жизнью, объявляя его высшей формой природы, тем самым делегируя ему власть над ней. Тело, в свою очередь, возвращает нам статус одной из возможных жизненных форм: мое тело пребывает в мире наравне с другими телами. Этот взгляд «мыслящего тела» отрицает идею власти. Бог (божества) или же любое начало, приводящее мир в движение, кажется сквозь призму мыслящего тела сопричастным человеку. Оно не выносится в трансцендентную область. Абстрагировать идеал, разделить тело и мысль представляется невозможным. Мыслящее тело преодолевает извечную разорванность разума и материи. Любой трансцендентный проект, любой идеал воспринимается им как нечто чуждое миру, как репрессия, направленная откуда-то извне. Тело, в свою очередь, начинает болезненно сопротивляться такого рода воздействию. Его реакции адекватны, чисты и потому даже не нуждаются в оправдании. Персонаж Селина Бардамю именно на войне, когда мир и тело подвергаются пытке при осуществлении чьих-то замыслов, превращается в мыслящее тело. Все идеалы, принципы для Бардамю — фантомы. Тело диктует свое, противоречащее им требование: выжить любой ценой. Бардамю, нисколько не стесняясь, заявляет, что он — трус. Быть трусом в этой ситуации — единственно честная реакция. Увиденный в данной перспективе романтический героизм, с его волей к смерти (умереть, но выполнить свой долг), кажется неадекватным происходящему, полнейшей глупостью:

«Наш полковник, по правде говоря, показывал просто изумительную отвагу! Он прогуливался по самой середке дороги, вдоль и поперек, среди посвистывающих пуль так, словно просто поджидал друга на перроне вокзала, впрочем немного нетерпеливо»[238].

Потом полковник погибает, и Бардамю решительно отказывается воздать герою должное:

«Что касается полковника, то зла ему я не желал. Однако он также был мертв <…>. У полковника был вспорот живот, и он скорчил жуткую гримасу. Ему, наверное, было больно, когда все это произошло. Тем хуже для него! Если бы он не хорохорился и спрятался от первых пуль, ничего бы с ним не случилось»[239].

Бардамю (мыслящее тело) может воспринимать только тело полковника. Отсюда — обилие физиологических подробностей. Абстрактную идею, героизм он оценить не в состоянии.

Так же точно реагирует на окружающий мир Йоссариан в романе Хеллера «Уловка-22», написанном, кстати сказать, под несомненным влиянием селиновского «Путешествия…». Йоссариан не скрывает ни от кого, даже от командиров, собственного страха перед смертью и предпринимает титанические попытки, чтобы уклониться от выполнения своего так называемого «воинского долга». Именно страх перед смертью определяет все поступки Йоссариана и тренирует его тело, воспитывая в нем поразительное единство с самолетом, умение уклоняться от зенитного огня. Когда Йоссариан вылетает на задание, его совершенно не интересует выполнение поставленной цели; он стремится только к одному — остаться в живых и уберечь свое тело. Когда тело подвергается репрессии, оно бунтует и возвращает к себе отчужденную мысль. В результате все внеположные стереотипы (идеалы демократии и свободы, патриотизм, долг) выглядят фиктивными и легко отторгаемыми от человека.

Мыслящему телу видится фиктивной и концепция единства человечества, — для него это не имеющий отношения к реальности идеал, навязанный репрессивной культурой. В текстах, где мы сталкиваемся с подобного рода стереотипом, персонажа — участника военных действий, изначально испытывавшего ненависть к врагу, внезапно охватывает по отношению к нему чувство сострадания, ощущения внутреннего родства с ним (Гаршин). Данная модель иронически обыгрывается в романе американца Джона Барта (р. 1930) «Плавучая опера» (1956), в эпизоде, где повествователь Тодд Эндрюс делится с читателем своими фронтовыми впечатлениями. Война изображается здесь как кошмар, среди которого Эндрюс утрачивает все человеческое и в первую очередь — знания, полученные в военной школе. От страха он забивается в яму, куда через какое-то время спрыгивает немецкий солдат. Короткая борьба, и вот уже противник лежит лицом вниз, а Эндрюс стоит над ним, приставив к его шее штык. Далее начинает работать рассмотренный нами стереотип. Эндрюс видит в немце существо, себе подобное, и вместо ненависти вдруг начинает чувствовать прилив любви к нему:

«Я вот как действовал: винтовку свою в сторону отложил, штык воткнул в грязь рядом с животным этим, которое из-за меня прямо в параличе валялось, и обнимаю немца, целую, будто у нас с ним любовь, какой свет еще не видел. <…>

Ну, повисели мы друг на друге, дрожь и унялась, руки разжались. Между нами полное было понимание, по-моему исключительное понимание. Я вроде бы себя человеком, наконец, почувствовал, первый раз, как с грузовика спрыгнул. <…>

В жизни ни к кому я не испытывал такой близости, ни с кем из друзей или там из женщин такого абсолютного понимания у меня не было, как с немцем этим. <…>

Между нами-то двумя уже установлено частное перемирие.

<…>

Все равно несколько часов мы были словно один человек и понимали друг друга, понимали так, как лучшие приятели один другого понять не могут, как влюбленным понять не дано, — только мудрому по силам себя понимать вот настолько»[240].

Однако развязка обманывает наше ожидание. Отдохнув, Эндрюс начинает понимать, что в нем проснулось недоверие к немцу, боязнь, что тот его убьет. В страхе он кидается на своего нового друга, сделавшего неосторожное движение головой, и закалывает его. Иллюзия единства человечества рассеивается, столкнувшись с импульсом одинокого мыслящего тела. Последнее верифицирует попытку концептуализировать мир и сопротивляется ей. Животное начало реагирует на окружающее более адекватно, чем рациональное, сформированное культурой. Эндрюс говорит себе:

«Теперь я никогда не грежу наяву, даже мимолетно. И ничего хорошего не жду ни от себя, ни от прочих животных той же породы»[241].

Воннегут сохраняет в «Бойне номер пять» весь комплекс связанных с идеей мыслящего тела тематических линий, разработанных предыдущей литературой. Мировосприятие центрального героя романа Билли Пилигрима принципиальным образом меняется, когда он попадает на планету Тральфамадор, где благодаря инопланетянам «обретает» собственное тело, научившись ему радоваться:

«Большинство тральфамадорцев не знало, что у Билли некрасивое лицо и некрасивое тело. Они считали его великолепным экземпляром. Это очень благотворно влияло на Билли, и впервые в жизни он радовался своему телу».

(131)

Дух и материя становятся неразделимы. С этого момента Билли оставляет все попытки объяснить, т. е. сконструировать образ Вселенной. Человеческое измерение мира видится ему фиктивным. Пространственно-временная шкала оказывается всего лишь продуктом культуры, антропоморфным представлением, наброшенным на реальность. В сознании Билли предметы, явления, эпизоды жизни не выстраиваются в линейную последовательность. Причинно-следственная связь между ними также исчезает, жизнь перестает члениться на главные эпизоды и второстепенные. Это означает, что во взгляде на мир отсутствует принцип власти. Идея преодоления пространственно-временной шкалы остроумно передается в романе путешествием Билли Пилигрима во времени: персонаж то оказывается на войне, то снова становится маленьким, то вновь попадает на войну и т. д. Мгновения отрываются друг от друга. Все они развернуты как бы единовременно и все равноправны.

Мыслящее тело видит объекты чужими по отношению к себе, т. е. воспринимает мир адекватно. Все попытки освоить реальность, навязать ей мысль, сопоставить с идеалом оно тотчас же отвергает как насилие. Для культуры, стремящейся заставить мир соответствовать трансцендентному проекту, тело неполноценно. Поэтому ее механизмы выступают по отношению к телу как ортопедические приспособления, призванные его исправить. Для мыслящего тела героизм неуместен, зато трусость естественна и даже не нуждается в оправдании. Но репрессивная культура все выворачивает наизнанку, объявляя естественную реакцию организма противоестественной и преступной. Государство, как мы знаем, карает за трусость и предательство, иногда не делая исключений даже для таких выдающихся художников, как Селин. В романе «Бойня номер пять» Билли Пилигрим читает книгу У. Б. Гьюна, содержащую рассказ об американском рядовом Эдди Д. Словике, расстрелянном за трусость. Культура, персонифицированная в фигуре адвоката, осуждающего Словика, справедливо расценивает поступок струсившего солдата как вызов ее устоям, ибо мыслящее тело всегда бунтует, сопротивляясь всякого рода заданным извне проектам, стремящимся его подчинить, перестроить на свой лад, т. е. покалечить и уничтожить.

Воннегут приводит в романе несколько примеров того, как сконструированные искусством и культурой стереотипы (героизм, идея братства людей) разрушаются, столкнувшись с реальностью тела. Роланд Вири, готовивший себя к тому моменту, когда его героизм и способность братски поддержать товарища будут востребованы, не в состоянии в нужный момент соответствовать своему идеалу. Он никак не реагирует на пафосную речь полковника «Бешеного Боба», потому что ни о чем, кроме адской боли в ногах он думать не в состоянии. Требования тела в момент его предельного напряжения полностью заполняют сознание, и идеалы отпадают сами собой.

Один из важнейших эпизодов романа — фрагмент, где маленького Билли родители привозят к знаменитому Каньону. В представлении людей, имеющих эстетический вкус, это место — одно из красивейших на земле. У Билли, внутренний мир которого еще не сформирован стереотипами культуры, созерцание Каньона, бездны, куда можно упасть, вызывает животный страх. Тело разоблачает искусство, маскирующее абсурд и пытающееся представить безразличные человеку вещи опосредованными духом.


На пути к новой поэтике

Итак, Воннегут подробнейшим образом на всех уровнях повествования обосновывает невозможность построения формы. Он ставит своей целью создать антиискусство, антисистему, выработать новый способ говорения об абсурдной реальности (реальности, охваченной войной), способ, в котором принцип власти и насилия будет уничтожен. «Бойня номер пять» представляет собой своего рода мозаику, состоящую из разделенных пробелами эпизодов, зачастую приведенных не в той последовательности, в которой они происходили. Фрагменты из жизни одного или разных персонажей оказываются внешне никак не связанными друг с другом. Они производят впечатление отдельных завершенных текстов, как если бы Воннегут с каждым отрывком заново начинал бы роман, и кажутся не систематизированными. Обедненному эпизоду, вынужденному в традиционном искусстве подчиняться общим законам структуры, он противопоставляет эпизод, взятый в своей единичности, выхваченный из каких бы то ни было связей. Фрагменту действительности возвращается изначальная свобода, равноправие по отношению к другим фрагментам и одновременно независимость от человека. В результате реальность остается абсурдной. Эпизод не сводится к одному отвлеченному значению, заданному ядром структуры, а обретает семантическую неопределенность. Он не поддается интерпретации и не распознается как структура, имеющая центр. Что в эпизоде является главным и на что следует обратить внимание? Читатель, сознание которого регулируется механизмами культуры-власти, неизбежно найдет в нем центр, ядро и тотчас же установит принцип сцепления данного эпизода с соседним. Однако дальнейший текст романа (и соответственно дальнейшее чтение) высветит в качестве центральных в интересующем нас эпизоде совершенно другие аспекты, какие-то детали, бывшие второстепенными. В новой перспективе именно они кажутся главными, а все остальные — подчиненными. Например, в эпизоде, где рассказывается о нелепо погибшем в лифте ветеране войны, Воннегут упоминает шоколадную конфету «Три мушкетера», которую жует циничная журналистка. Читатель может и не обратить на эту деталь никакого внимания, сочтя ее непринципиальной. Но затем она будет неоднократно повторяться в «Бойне номер пять» (в том числе и как аллюзия на знаменитый роман Дюма), и принцип ее использования в новых контекстах позволит увидеть эпизод с погибшим ветераном в несколько ином ракурсе и обнаружить в нем новый смысл. Семантический центр постоянно смещается, что делает мир Воннегута многополюсным.

Повествователь, в свою очередь, выступает как абсурдный человек, наподобие Мерсо из повести А. Камю «Посторонний». Его взгляд почти обесчеловечен и лишен стереотипов европейской культуры, что подчеркивается особой воннегутовской безучастной интонацией. Он фиксирует реальность, но не делает попыток ее интерпретировать. Автор лишает себя полномочий всезнающего демиурга, обладающего властью над созданным им миром: он растворяется в этом мире, обезличивается, обретает третье лицо и, наконец, становится всего лишь одним из многочисленных персонажей романа. Билли Пилигрим обнаруживает его в сортире, случайно заглянув туда после сытного обеда, устроенного англичанами изголодавшимся американцам:

«Один из американцев поближе к Билли простонал, что у него вылетели все внутренности, кроме мозгов. Через миг он простонал:

— Ох, и они выходят, и они.

„Они“ были его мозги.

Это был я. Лично я. Автор этой книги».

(144)

У читателя романа может возникнуть впечатление, что Воннегут подробнейшим образом объясняет предложенный им способ воссоздания мира в эпизоде, где говорится о том, как жители планеты Тральфамадор пишут и читают книги[242]:

«Мы, тральфамадорцы, никогда не читаем их все сразу, подряд. Между этими сообщениями нет особой связи, кроме того, что автор тщательно отобрал их так, что в совокупности они дают общую картину жизни, прекрасной, неожиданной, глубокой. Там нет ни начала, ни конца, ни напряженности сюжета, ни морали, ни причин, ни следствий. Мы любим в наших книгах главным образом глубину многих чудесных моментов, увиденных сразу в одно и то же время».

(105)

Тральфамадорские писатели на первый взгляд работают так же, как и Воннегут. Автор «Бойни…» сам это отчасти подтверждает, заявив, что его роман написан в «телеграфически-шизофреническом стиле, как пишут на планете Тральфамадор». Тральфамадорцы, возвратив фрагментам действительности сингулярность, высвобождают в них глубинный смысл, первозданную силу и красоту. На различие между их поэтикой и методом Воннегута указывает слово «глубина», которое употребляют тральфамадорцы. Пространство романа не имеет глубины, т. е. внутреннего измерения: оно разворачивается на плоскости и напоминает декорацию. Взгляд читателя останавливается на поверхности вещей, и читатель оказывается не в состоянии увидеть их объемными; даже персонажи в «Бойне…» нарочито одномерны. Собственно говоря, в этом мире по ту сторону поверхности ничего нет. Предметы, явления, персонажи чередуются на фоне пустоты, вызывая ощущение пробела, неприсутствия; они всего лишь оболочки, за которыми угадывается абсурд. Распознав его, человек ужасается. Он уже не в состоянии разделить оптимизма тральфамадорцев и насладиться красотой мира — фикцией, скрывающей бездну. Не случайно в эпизоде, где говорится о поэтике тральфамадорской литературы, за рассуждениями инопланетян о чудесных мгновениях тотчас же следует сцена, опровергающая их мировидение. Стоя на краю каньона, маленький Билли, который должен получить эстетическое удовольствие, созерцая живописный ландшафт, до смерти пугается, увидев вместо красоты бездну.

Мир тральфамадорцев — вечное настоящее. Здесь нет прошлого и будущего, все происходит здесь и сейчас. В мире Воннегута, напротив, события относятся либо к прошлому, либо к будущему, а место настоящего занимает пустота. Инопланетяне видят в реальности трехмерные объекты, облаченную в плоть духовную сущность. Война для них — неудачный эпизод истории, неприятный казус, состояние, в целом несвойственное вселенной, на которое можно не обращать внимания. В свою очередь, Воннегут различает в окружающем мире неприсутствие, пустоту. Действительность ему видится всегда абсурдной, охваченной войной, даже если внешне везде царит мир. Тральфамадорцы говорят о жизни, пытаясь подобрать семантически насыщенное слово, вызывающее иллюзию присутствия[243]. Воннегут же должен передать войну, т. е. пустоту и смерть. Говорить о них прямо невозможно, поскольку обозначив абсурд (войну), облачив его в слово, мы тем самым концептуализируем его, заставляя утратить свой статус[244]. Единственный способ написать о ней — пропустить ее. В романе «Бойня номер пять» войне соответствует пробел. Воннегут так и не показывает дрезденскую бомбардировку. Мы видим то, что происходило до нее, и то, что происходило после. Но сам эпизод бомбардировки, который должен был бы стать ядром романа, его главным событием в тексте отсутствует. Пустота остается пустотой. Ее возможным вербальным эквивалентом в романе может быть только абсурдное слово, бессмысленное птичье чириканье «Пьюти — фьют?»[245].

Глава 8 Природа и цивилизация в прозе Лорена Айзли


Появление этой небольшой статьи было вызвано публикацией в России двух прозаических сборников крупнейшего американского писателя-эссеиста Лорена Айзли (Loren Eiseley, 1907–1977)[246] — и даже не столько самой публикацией, сколько незаслуженным равнодушием к этим книгам литературных критиков и читающей публики. Это показалось мне несправедливым, ведь в США Айзли уже приобрел статус классика. Его книги регулярно переиздаются и переводятся на многие языки мира, его рассказы и эссе включены в престижные антологии. Об Айзли написано несколько монографий и десятки статей. Изначально литературное творчество находилось на периферии интересов Айзли. Прежде всего он был антропологом, и при этом достаточно известным: в 1944 году он возглавил отделение социологии и антропологии в Оберлинском колледже (г. Оберлин), в 1947-м — кафедру антропологии Пенсильванского университета; его работа «Век Дарвина» (1958) является одним из самых значительных достижений американской антропологии. И все же строгая логика, жесткая понятийность, требуемые научной мыслью, не давали Айзли возможности с предельной полнотой выразить свое мировоззрение, которое парадоксальным образом было антирациональным. Наука сводит мир к схеме, искусство же открывает в нем жизнь. Осознав это, Айзли, еще будучи студентом университета в Небраске, придавал огромное значение слову, доводя свои научные работы до стилистического совершенства. Параллельно он занимался собственно литературой: печатал и публиковал небольшие эссе и рассказы. Однако потребовались долгие годы, прежде чем ему удалось добиться того, что до него удавалось только немецким романтикам, — осуществить синтез научной мысли и творческой энергии, примирить логику идей и логику воображения. Айзли вырабатывает особую интонацию, особый стиль, признанный даже такими мэтрами американской литературы как Р. Брэдбери и У. Х. Оден совершенным.

Направление, к которому относят Айзли, историки литературы традиционно именуют «природографией». Его истоки усматривают в текстах американских писателей и мыслителей XIX в. Р. У. Эмерсона и Г. Торо, ставивших природу в центр своих философских размышлений. Это справедливо лишь отчасти. В своих рассказах-эссе Айзли сохраняет идущую от Руссо антитезу «природа — цивилизация», хотя и несколько модифицирует ее, выдвигая концепции, во многом совпадающие с идеями модных в XX веке левых интеллектуалов. Основным предметом его интереса является первозданный мир (природа), никак не связанный с устремлениями человека, наделенного разумом. Разум разделил человека и природу, но в то же самое время установил новый принцип взаимоотношения между ними — принцип власти. Субъект, стремясь утвердиться в мире, осваивает окружающее его пространство, подчиняя его себе, и разум становится важнейшим инструментом этого освоения. Он выделяет в природе главное (полезное, необходимое человеку) и второстепенное, то, чем можно пренебречь, осуществляя тем самым над ней насилие. Разум структурирует реальность, обедняя ее и сводя ее к убогой схеме. Природа, постоянно изменчивая и непредсказуемая, превращается в мертвое расчерченное пространство, осуществленный проект, где действуют законы, выдуманные человеком. Это искусственное, механически упорядоченное пространство и есть цивилизация, среда, в которой мы обитаем большую часть нашей жизни. Представляя ее читателю, Айзли неизменно использует образы насилия (власти), подчеркивая репрессивный характер разума, предписывающего миру свои схемы и упорядочивающего реальность. Это шагающие патрули и стерегущие границы собаки, сцены убийства обитателей естественной природы («Золотое колесо»), улицы кошмарного мегаполиса, по которым сотни американских служащих стройными рядами шествуют на работу, напоминая повествователю марширующих солдат вермахта («Смерть подкрадывается ночью»). Цивилизация оказывается строгим дисциплинарным пространством, отрицающим сам принцип свободы. Человек утрачивает здесь свою индивидуальность, растворяясь в толпе, и превращается в шестеренку гигантского механизма, выполняя предписанные этим механизмом функции. Его жизнь становится предсказуемой, ибо она — часть общего проекта: «Это был человек в массовом своем проявлении, шагающий как робот, в такт механизмам, заменимой частью которых он уже стал, к своим письменным столам, компьютерам, ракетам и станкам; движущийся, как и волны, к своей гибели с сознательной беспощадностью, какой не знает ни один морской берег»[247].

Построение цивилизации придает человечеству уверенность в силе разума, и прежде всего в его способности полностью освоить мир, охватить реальность во всех ее проявлениях. Айзли в своих рассказах-эссе упоминает XVIII век с его общим представлением о безграничных возможностях разума («Пустельга и ЭВМ»). Именно в этот период истории человечества, названный эпохой Просвещения, происходит бурное развитие науки. Природа кажется многим мыслителям познаваемой, рационально объяснимой. Открытие ее законов позволяет допустить, что она — своего рода механизм, пусть даже сложный, но все же работающий по определенным научно объяснимым правилам: «Копошась в своих мастерских, люди неизбежно должны были прийти к заключению, что мир — огромный механизм, состоящий из бесконечного числа малых механизмов»[248]. Им казалось, что все тайны природы разгаданы, в том числе и тайна рождения жизни. Именно в XVIII веке наука предпринимает попытки создать жизнь искусственным путем. Ученые XX века в хорошо оснащенных лабораториях пытаются продолжить поиски своих предшественников, мыслителей эпохи Просвещения («Тайна жизни»). Они смогут добиться потрясающих результатов, например, разработать электронную мышь, которая добежит до сыра быстрее, чем живая, и в отличие от нее не будет чувствовать боли; или придумают машину, способную воспроизводить себе подобных («Пустельга и ЭВМ»). Однако созданная ими реальность будет функционировать предсказуемо, одновекторно. В ней исчезнет многосмысленность, разнонаправленность, изменчивость, а значит, она не будет обладать основным качеством жизни — свободой.

Поразительно, что Айзли, будучи профессиональным ученым, приходит к выводу, что научные теории и гипотезы относительно природы являются лишь представлениями человека и характеризуют скорее его самого, нежели природу. Она иррациональна и непознаваема при помощи логики. Природа уклоняется от любой систематизации и никогда не совпадает с примененной к ней схемой, ибо непрерывно пребывает в становлении («Эпоха человека»).

Представители романтической традиции, на которую Айзли во многом ориентируется, также говорили о непознаваемости природы средствами логики и категорически выступали против представления о ней как о механизме. Природу, вслед за Шеллингом, они понимали как организм, некое телесное начало, наделенное душой, познаваемое не разумом, а воображением. Нетрудно заметить, что в своих рассказах-эссе Айзли избегает уподобления природы организму, ибо это было бы сугубо человеческим представлением о природе, очередной схемой, риторической конструкцией, ей навязанной. Природа независима от человека и безразлична к его устремлениям. Человек склонен видеть себя высшей формой жизни, но на самом деле он — лишь одна из множества ее форм, отнюдь не высшая, а существующая наравне с другими. Эта простая и в то же время глубокая мысль остроумно реализуется в эссе «Тайна жизни», где речь идет о, казалось бы, самом банальном растении — репейнике. Здесь Айзли заставляет читателя почувствовать, что репейник — самостоятельный субъект, независимый от человека, находящийся с ним как бы на равных правах: «Когда я наконец добираюсь до леса, я весь усеян репейниками, приставшими к куртке, впившимися в носки и зацепившимися хитроумными крючками за шнурки ботинок <…>. Впереди еще одна ограда. Мы с репейниками взбираемся на нее и садимся отдохнуть, пока я соображаю, как лучше всего приступить к поискам тайны жизни. Репейники хранят глубокое молчание, а некоторые из них, оторвавшись, проскальзывают в щели между камнями»[249].

Осознание независимости природы от нас, многополюсности мира рождается, как показывает Айзли, из чувства одиночества, заброшенности, которое испытывает человек, когда реальность в его глазах утрачивает логику и смысл. Природа может быть безразличной по отношению к человеку, жестокой, не совпадающей с его этическими ценностями («Суд пернатых», «Нашествие гигантских ос»). Ощущение человеком одиночества, с точки зрения Айзли, — важнейший шаг к обретению внутренней свободы, которая предполагает отказ от антропоцентрического взгляда на вещи, стремления осуществлять над ними власть, применяя к окружающей природе выработанные культурой схемы и стереотипы. Одиночество всегда сопряжено с эскейпизмом, бегством от цивилизации, разрывом привычных очевидных связей, движением в неизвестном направлении, которое подобно непредсказуемой эволюции самой природы: ребенок зачем-то садится на подножку чайной повозки и едет в неведомый мир («Золотое колесо»), пожилой вашингтонский профессор роет подземные ходы («В подземелье»), мальчика тянет в лабиринт подземных труб («В подземелье»), безработный юноша залезает в вагон товарного поезда — и едет куда глаза глядят («Танцующая крыса») и т. д. Эскейпизм героев Айзли, как и затворничество его предшественника, выдающегося американского писателя и мыслителя Генри Торо, не следует понимать как чисто внешний уход от цивилизации. Это бегство внутреннее — от самого себя, точнее, от той части своего «я», которая сформировалась культурными стереотипами, причем не самим индивидуумом, а теми, кто его воспитывает и окружает. Существование человека в культурном пространстве — это существование не индивидуальное, оно осуществляется сообща с другими и требует их помощи. В свою очередь, путь человека к свободе, к своему подлинному «я», как считает Айзли, есть поиск сугубо индивидуальный, где поддержка другого невозможна. Стереотипам культуры можно научить, но свободе человек должен учиться самостоятельно («В подземелье»).

При всем том, что Айзли уверяет читателя в иррациональности реальности, лежащей по ту сторону человека, ее несводимости к схеме, мир, развернутый в его эссе 1970-х годов («Золотое колесо», «В подземелье», «Танцующая крыса»), выглядит весьма строго организованным. Он представляет собой систему бинарных оппозиций, в которой категории, относящиеся к миру культуры, противопоставляются категориям, связанным с миром природы: культура — природа, сознание — тело, свет — тьма, порядок — хаос, шум — тишина, конечное — бесконечное, коллективная жизнь — одиночество, основание — бездна. Эта оппозиция легко объяснима. Взгляд на реальность сквозь призму культурных стереотипов предполагает ее постижимость, неподвижность, определенность ее границ. Реальность упорядочена, измеряема в пространственно-временных категориях. Все ее явления оказываются выведены на поверхность, вовне, в область присутствия и озарены светом разума. Поэтому время, когда культура осуществляет свою власть, — это день. Такого рода пространство кажется Айзли звучащим: в нем слышны голоса других (бытие-в-культуре есть бытие совместное), сливающиеся в единый монотонный шум: «Шум это Внешний мир, это соседский мальчишка, драчун и забияка, мимо дома которого надо идти в школу. Шум — это все то, что тебе не хочется делать <…>. Шум — это день»[250]. В свою очередь, мир, увиденный глазами свободного человека, никогда не бывает понят окончательно. Он оказывается хаотичным, пребывающим в непрерывном становлении. Природа всегда должна выглядеть чужой, едва различимой, уже выделившейся из мира небытия, но еще не ставшей бытием, осязаемым и различимым. Подлинная, т. е. естественная жизнь всегда погружена в темноту и тишину. Природа, по мысли Айзли, вступает в свои права именно ночью, когда легко постижимые при дневном свете ее элементы утрачивают ясные очертания и становятся неопределенными, время и пространство исчезают. Бесконечность, неопределенность влечет к себе человека, заставляя его бродить по ночному лесу, спускаться во мрак подвалов, отыскивать путь в лабиринтах подземелий. Человек стремится разрушить собственные границы, открыть беспредельность в самом себе.

Путешествие под землю, которое предпринимает персонаж рассказа «В подземелье», следует воспринимать как погружение субъекта в глубины своего «я», его попытку преодолеть рациональное видение мира и выйти на уровень бессознательного. Именно здесь он сможет обрести подлинное единство с природой, почувствовать ее бесконечность и изменчивость. Однако преодоление человеком рационального «я» означает смерть индивидуума как субъекта культуры. Предчувствие смерти не может не вызывать страха и желания отказаться от пути к неведомому (природа) и вернуться к привычному, постоянному (культура). Именно это чувство охватывает главного героя рассказа «В подземелье». Оказавшись в подземелье, которое заливает вода, он вдруг осознает, что подвергает свою жизнь смертельной опасности. Любопытство, вызванное иррациональной силой, сменяется страхом перед смертью. Бездна начинает пугать. Чтобы не захлебнуться, он карабкается на поверхность по трубам и лазам, а вода (природная стихия), несущая смерть, устремляется за ним. Ощущение покоя возвращается к герою, когда он через люк выбирается на мостовую и вновь оказывается в мире цивилизации, в мире дня, тепла и комфорта. Он с облегчением хватает своего отца за руку:

«— Совсем от рук отбился, — пробурчал отец, все еще не успокоившись.

— Да, папа, — сказал я, стискивая его руку. Мне нравилась сила, которую я в ней ощущал»[251].

Этот жест и чувство защищенности означают отказ (по крайней мере, временный, как скоро выяснится) от самостоятельного пути, от свободы и признание необходимости опираться на культурные ценности и жить сообща с другими.

Слияние человека с природой возможно лишь при освобождении в нем природного начала, т. е. тела и его импульсов, лежащих в области бессознательного. Первобытный человек осуществлял это воссоединение посредством ритуала, в котором празднуется возвращение земле изначально присущей ей и утраченной сакральности. Мир умирает и возрождается, человек (жрец) утрачивает свою обособленность и ощущает общность с миром, землей, богом, жертвенным животным. Как и в земле, в его теле должна проснуться креативная энергия, сила плодородия — тело как бы обновляется, возрождаясь к новой жизни. В рассказах-эссе Айзли ритуалема умирания/возрождения становится основой ряда сюжетных линий и эпизодов. Так, игра в подвалах домов («В подземелье»), затеваемая детьми, является аналогом путешествия в царство мертвых, которое, в свою очередь, рассматривается как обряд умирания и последующего возрождения.

Таким же ритуальным выглядит погружение героя в воду («Хиромантка», «Течение реки»). В рассказе «Хиромантка» гадалка предрекает повествователю смерть от воды. Этот эпизод отсылает нас к знаменитой поэме Т. С. Элиота «Бесплодная Земля», где известная предсказательница мадам Созострис также предсказывает посетителю, персонажу поэмы «смерть от воды». Четвертая глава поэмы Элиота, рассказывающая об утонувшем финикийском моряке, так и называется «Смерть от воды». У Элиота так же, как и впоследствии у Айзли, речь идет о ритуальной смерти-возрождении. Впрочем, между этими двумя литературными вариантами «смерти от воды», безусловно, больше различий, чем сходства, — общим остается лишь ее ритуальный смысл. У Элиота возрождение не приносит миру и человеку облегчения. Воскресает лишь плотское, греховное начало, раздираемое чувственными желаниями, и субъект вновь обнаруживает себя в неподвижном, иллюзорном мире, не имеющем смысла. Фрэзеровская ритуалема умерщвляемого/воскресающего бога растительности для Элиота всего лишь текст, не вполне адекватно концептуализирующий естественные процессы, происходящие в природе и в организме человека. В мире Айзли ритуальная смерть от воды осмысляется как нечто позитивное. Вода — одна из основных стихий мира. Она всегда в движении, всегда в становлении. Ее внешняя бесструктурность и неустойчивость страшит. Во многих культурах вода символизирует присутствие в нашем мире иррационального, безумного начала. Соответственно смерть от воды означает для человека смерть его рационального «я», той части его личности, что сформирована культурой-разумом. Погружаясь в водную стихию, герой Айзли ощущает, как она проникает в него, «размывая» и стирая его воспоминания, т. е. следы культуры в его сознании («Хиромантка»). Статичные схемы и представления распадаются благодаря ощущению слитности со всеми проявлениями изменчивой природы («Течение реки»). Тело освобождается, и человеку открывается реальность в ее новизне.

Иррациональность мира, непредсказуемость его развития символизирует фигура трикстера, которую Айзли включает в ряд своих рассказов-эссе («В подземелье», «Метатель звезд», «Танцующая крыса»). Трикстер фигурирует в мифах как негативная ипостась культурного героя или чаще как его демонический антагонист. Если культурный герой упорядочивает, организует мир, превращая его в систему, то трикстер пародирует культурного героя, и все его поступки приводят к дезорганизации культурного пространства. При появлении трикстера, мальчика по кличке «Крыса» («В подземелье»), танцующей в свете прожектора древесной крысы («Танцующая крыса»), крадущегося за священнослужителем Шута («Метатель звезд») начинает разрушаться наша уверенность в разуме и логике. «Трикстер смиряет гордыню», — заявляет Айзли. Образ трикстера подчеркивает внутреннюю свободу мира и его независимость от человека.

Эта мысль, пронизывающая как литературное творчество Айзли, так и его научные работы, неизбежно должна повлечь за собой недоверие к художественной форме, к заранее заданным принципам конструирования эстетического целого и к литературе как таковой. Выполнение правил, диктуемых формой, влечет за собой создание структурированной, упорядоченной художественной реальности. Но цель Айзли — вызвать в сознании читателя образ не освоенной человеческим «я», непредсказуемой вселенной. Если придерживаться границ и правил искусства, то художник здесь попадает в ловушку элементарной логической ошибки: форма будет противоречить содержанию. Однако Айзли счастливо избегает этой ошибки, хотя он и не принадлежит к числу радикальных новаторов в области художественной формы: в его случае она оставляет ощущение конвульсивности и непредсказуемости реальности. Тексты Айзли фрагментарны. Каждый из них, как правило, складывается из нескольких эпизодов, которые могут быть совершенно разными по своей жанровой природе, ритму и интонации. Некоторые эпизоды напоминают рассказы, имеющие актуальный сюжет, другие представляют собой импрессионистические зарисовки, третьи — научно-популярные эссе. Зачастую формальные характеристики разных жанров могут совмещаться. Это касается главным образом поздних текстов Айзли, относительно которых Д. Н. Брещинский справедливо заметил, что здесь «мы имеем дело с гибридным жанром — рассказами-эссе»[252]. Стремление Айзли уклоняться от формы, смешивать техники письма делает мир его текстов многовекторным и непредсказуемым, пребывающим в становлении, подобным той реальности, с которой он пытается вести диалог, — природе.

Загрузка...