Глава десятая: У Гени

17-го января 1946 года я пришел в гости к Гене, который тогда временно проживал в каморке одной своей временно отсутствующей тетки. Каморка находилась под крышей приарбатского ампирного особняка одного из ранних славянофилов. Деревянные колонны вместе с дверью Гениной каморки пошли на топку в военные годы, и теперь дверью служил огромный лист фанеры.

Это была первая наша встреча за шесть лет. Геня сидел на высокой кровати с изодранным пологом и пригласил меня сделать то же. Я отказался и уселся на полу, подложив старый ватник и опершись спиной о противоположную стену. Оба мы оставались в пальто и шапках, но все равно было очень холодно.

«Холодно, а зато клопы все уползли внутрь куда-то, — сказал Геня, — но сейчас натопим буржуйку, заварим чай и поджарим хлеб». Через полчаса каморка была натоплена до жары почти тропической, а божественный аромат жареного черного хлеба заполнил всю мансарду.

«Если не хочешь говорить, то и не надо, — сказал Геня. — Согласно моим прежним наблюдениям, ты очень часто стараешься завести разговор на тему, тебя лишь абстрактно интересующую. И это, как правило, у тебя не получается. Однако стоит тебе начать говорить о чем-то милом и бессмысленном, как становится интересно, да?» «Милый Геня, — отвечал я, — я не нахожу слов, приличествующих торжественности этого часа и одновременно приличных, чтобы выразить мою радость оттого, что я тебя вижу, и мое отчаяние от постигших меня неудач. Поэтому ни о том, ни о другом речи сейчас не будет. Но скажи мне, что ты сейчас делаешь и о чем думаешь?» «Ну, так, — сказал Геня, — меня, в общем, кое-как устроили помогать расставлять книги в одной библиотеке. Делом этого не назовешь. Думаю же я о том, что скоро думать мне станет гораздо легче и свободнее. Объективно, я имею в виду. Но в то же время и гораздо труднее, ибо появится огромное количество вещей, угрожающих самому думанью, а не физическому существованию думающего, как в тридцатые и во время войны в настоящий же момент нашему думанью непосредственно угрожает приход человека с нелепейшим именем Гаральд Ранцев.

Но еще до прихода Ранцева (с которым я когда-то учился в начальной школе) у меня начала жутко болеть голова — что-то было не в порядке с печуркой. Ранцев пришел, отказался сидеть на полу («На полу не сидят — по полу ходят»), так же как и на кровати («Это — крайне негигиенично и, откровенно говоря, омерзительно»), стал спиной к окошечку и заговорил. До меня через угарную боль долетали странные фразы, которые почему-то навсегда остались в памяти — возможно, по контрасту со словами Гени. «Татьяна Бах была пьяница (кто такая Татьяна Бах, не знаю по сю пору); Станиславскому не давали ставить, как он хотел; Кольцов погиб по странному недоразумению; Светлов — трус. Писал военные стихи, а сам боялся воевать; Заболоцкий писал стихи, которых никто не понимает; достаточно будет Кагановичу сказать все Молотову, и с антисемитизмом будет покончено раз и навсегда — мне так дядя Буля сказал; если бы вы оба только знали, как нам с матерью трудно жить! Мы не в состоянии позволить себе чистое нательное белье раз в неделю, Павел Коган — вот настоящий поэт-патриот…»

Когдаа я очнулся, Геня растирал мне лоб и щеки нашатырным спиртом: «Тетка говорит, что это очень полезно». — «Что — угар?» — «Нет, нашатырный спирт».

«Начнем с того, чем кончили, — сказал я, растянувшись на полу. — Итак, Молотов пожалуется Кагановичу на евреев. Тьфу! Каганович пожалуется на антисемитов, и тогда Татьяна Бах бросит пить, Станиславский будет ставить, как хочет, а Светлов… черт, не будут же новую войну устраивать, чтобы проверить храбрость Светлова, когда эта едва кончилась. Кстати, Геня, я начинаю серьезно бояться, что меня убьют в первом же еврейском погроме, если он случится в Москве, конечно. В самом деле, что ты об этом думаешь?» Геня долго смеялся. «Ну?»

Я в понедельник задал примерно такой же вопрос Тимофею Алексеевичу. Он подумал и сказал, что, разумеется, еврейский погром устроить можно, но что это едва ли произойдет. По его мнению, любой погром, если это именно погром, а не организованное уничтожение или массовое выселение, требует хотя бы минимального соответствия «чувств кретинов с их внешним поведением», — он именно так и выразился. Но сама возможность такого соответствия уже давно уничтожена «духом времени и места». Погром же явится прямой угрозой этому духу. И вообще — это уже я говорю, а не дедушка, хотя и он говорил тебе об этом когда-то, — твоей смерти в скором времени не ожидается. Так что не отвлекай себя, пожалуйста, этими несбыточными грезами!

Я: Но ты всерьез думаешь, что скоро думать станет легче и тяжелее?

Геня: Да. Но это я говорил о себе. Мне кажется, что всякое думанье (а не только мое) обладает двумя совершенно независимыми способностями или энергиями — энергией изменения и энергией инерции — и что характер думанья зависит от их соотношения. Обычно они неравносильны; одно из них сильнее другого, и пока это состояние продолжается, можно говорить о данной «фазе» думанья. Когда начинает преобладать другое из них, наступает другая фаза. Когда кто-нибудь говорит: «Так долго продолжаться не может», то я это понимаю — вне зависимости от того, о чем идет речь, или от интенции говорящего — как ощущение им близящейся смены фаз его мышления. То есть эта фраза читается так: «Мое думанье об этом, такое, как оно есть сейчас, долго продолжаться не может». Время и место остаются теми же, только пока продолжается данная фаза — в отношении данного индивида, конечно. Но послушай, каким-то очень странным и непонятным для меня образом эти фазы могут совпадать у огромного количества людей. Значит, фаза определяет дух времени, если она становится «коллективно преобладающей», так сказать? Нет, не думаю. Связь между ними — не причинная, а, скорее, связь по условию. Фаза не порождает дух времени, но когда она кончается, то современному ей «духу» едва ли возможно надолго ее пережить. Недавно дедушка рассказал мне о 14 веке и инквизиции, торжество которой он объяснил на два века затянувшейся коллективной фазой преобладания инертной энергии. Но здесь, он сказал, эта фаза близится к концу. Из-за войны, кажется. И еще, что обычно в гениях преобладает инертная фаза, ибо гений должен думать в одном направлении. И еще он сказал о своем страхе, что из Ники — если бы тот не «исчез» — получился бы выдающийся физик-теоретик.

Я: А что значит — «думать будет труднее»?

Геня: Это нелегко объяснить. Ну, если очень упростить, то это значит, что можно будет и жить, а не только думать. То есть жить отдельно от думанья и созерцания. И мне придется силой отворачиваться от жизни, чтобы сохранить способность к созерцательному наблюдению этой же жизни.

Я: А долго ли еще придется ждать, пока можно будет и жить? Я, например, без этого просто не могу думать.

Геня: А кто тебе сказал, что ты вообще можешь думать? К тебе это придет гораздо позже. Ты, в отличие от Роберта, Ники и меня, ребенок с крайне задержанным развитием. И ты бросишь нас (и себя) очень скоро. Но мы подождем. Но ты не ответил на мой вопрос. Ждать, пока можно будет «жить», — недолго. Лет пять-шесть, дедушка говорит. Но ты, как в давние годы припевал Анатолий, «смотри, смотри, посматривай!».

Я: Милый Геня, ты меня уже почти раздавил своим «наблюдательным созерцанием»[16]. То есть, ты меня успокоил и обеспокоил до крайности в одно и то же время.

Геня: Твои субъективные состояния, такие, как «покой» или «беспокойство», не должны иметь никакого значения для твоего думанья, если ты действительно хочешь — даже если еще и не можешь — думать. То, что ты сейчас «успокоен» или «обеспокоен», так же несущественно для мыслительной работы, как твое чувство голода или холода, хотя все эти чувства могут быть осознаны как условия думанья.

Я: Согласен. Но будет ли мне позволено чувствовать по крайне мере, что эта наша встреча — приятна и что такими же обещают быть и другие наши встречи?

Геня: И да, и нет. Да — пока мы находимся в этом данном состоянии сознания. И если оно случилось в обстановке приятности, то пусть эта обстановка будет сохраняться и продолжаться. Нет — если в другом состоянии сознания, в другой фазе думанья или в ином сезоне та же обстановка окажется тяжкой помехой думанью. И тогда твое думанье скажет самому приятному в твоей жизни: нет. Ибо это «прежнее приятное» уже оставлено реальным думаньем. Сознание не возвращается в место, хоть раз им оставленное. Тимофей Алексеевич говорит, что «се оставляется вам дом ваш пуст», это— о Духе, который оставит прошлое, будь то храм, город, страна или мир. Сейчас мы с тобой приятно сидим на чердаке. Придет время — будем приятно сидеть в хорошей комнате за накрытым столом, с умилением вспоминая о чердаке. Но, стоп! И накрытый стол кончится, когда наше сознание уйдет от него. То есть мне кажется, что думанье может возвращаться к себе прежнему, но не к прежним своим условиям, приятны ли они или тяжелы.


Уже совсем поздно по твердому скрипучему снегу я ушел от него к себе, на Собачью Площадку, где тогда временно жил.

Загрузка...