Глава одиннадцатая: Два разговора в курилке Ленинской библиотеки

Сказать, что я потерял Нику из виду, было бы грубой неточностью, ибо, как об этом уже упоминалось, мне так и не пришлось еш увидеть в моем и его детстве. Но я знал и помнил его, хотя что-то глухо закрылось над его именем и обстоятельствами, когда наша семья переехала на другой конец Москвы. Потом — война, эвакуация и возвращение. Возвращение не только в Москву, но почти в прежнюю мою эйкумену, то есть совсем поблизости — на Арбат. Это случилось в конце 1944 года. С Геней, как уже говорилось, я встретился в 1946-м. Он тогда рассказал мне о гибели Роберта и о жизни Ники в Испании и Бельгии. Кроме того, он сообщил мне, что Ардатовские — или большая их часть — не были в эвакуации и как жили, так и живут на Обыденском, и предложил мне их навестить. Но я отказался, не помню почему. Возможно оттого, что новые мои друзья, музыка и борьба с отвращением к сдаче экзаменов заполняли всю мою жизнь.

Следующая встреча произошла в начале 1949 года на антресолях Старого здания Ленинской библиотеки, в знаменитой «курилке». Он немедленно сообщил мне, что любая философия, по содержанию связанная с реальной жизнью, им категорически отвергается, как ненастоящая. Я, конечно, этого понять не мог, ибо тогда я все еще исходил из наивной немецко-русской предпосылки, что все может (или должно) быть понято. Геня объяснил мне свой подход к философии примерно так.

Истина — если у тебя ее нет — всегда исходит от другого, чужого. А если она у тебя есть, то ты сам себе чужой. Любая «своя» истина — личная, семейная, профессиональная, национальная, классовая и т. д. — всегда жульничество, совершаемое в личных или общих интересах. Я слушал с большим удовольствием, ибо видел в этом способ хоть на время забыть о моих собственных весьма крупных неприятностях, обещавших стать еще крупнее в ближайшем же будущем. И тут Геня внезапно, по ассоциации, вспомнил, как в 1937-м они с Никой ходили на лекцию под названием «Советская молодежь в борьбе с кулаками и вредителями». В лекции говорилось, между прочим, как один «верующий кулак с обрезом» два года скрывался от НКВД и как комсомолец, заведующий избой-читальней, выследил его на свой страх и риск и застрелил из берданки. Заключая этот эпизод, лектор сказал о кулаке: «И не помог ему его ангел-хранитель». Вернувшись с лекции, Ника спросил дедушку, во всех ли случаях жизни помогает Ангел-Хранитель. Тимофей Алексеевич довольно долго думал, а потом объяснил, что Ангел-Хранитель помогает только твоей душе, а если и телу, то только ради души: «Он тебе — не свой, не брат. Он свой твоей душе, а тебе самому — чужой. Сатана — так куда больше свой!» В ту ночь они вместе с Геней ночевали на полу в передней. Ника долго не мог заснуть, а потом радостно сообщил Гене, что теперь наконец все, кажется, понял: «Ну да, Ангел-Хранитель — это твой „чужой“. У каждого есть такой чужой. Я думаю, что он живет в „пятом измерении“ (очевидно, „четвертое измерение“ Ника оставил про запас, для случаев вроде дома архитектора Мельникова в Кривоарбатском переулке, а в „пятом“ предвосхитил шутку Михаила Булгакова, либо оказался конгениален последнему)». И тот, кто своим усилием в это «пятое измерение» проникнет, тому нечего бояться, ибо его Ангел — с ним. И если кто туда прорвется хоть на секунду, то, даже если это будет под дулом пистолета или берданки, он останется невредим. «И я думаю, — закончил свое объяснение Гена, — что истина — тоже в пятом. Моя философия есть развитие Никиной».

«Вы, ребята, чудовищно не знаете литературы, — неожиданно вмешался в разговор Андрей Дмитриев, один из умнейших людей не только в ленинской курилке (что и само по себе — немало), но и во всей тогдашней Москве. — Ангел -Хранитель — это форма сознания, да и истина — тоже».

Он потащил нас с Геней на галерею и там заявил, что Россия вступает в совершенно новую полосу своего существования, не только материального, но и духовного. И еще, что появляются совсем новые люди, вырастает новый тип «прагматической личности», проницательный, холодный и неумолимый, и что таким, как мы, останется либо незаметно раствориться, либо превратиться в говно. На что Геня тут же возразил, что пусть он лучше будет говном, но растворяться категорически не желает. Но Андрей, за которым почти всегда оставалось последнее слово, сказал, что духовные условия жизни будут таковы, что выбора не будет и что за нас решат, кому во что превратиться. И даже не люди решат, а сами эти условия.

Когда Андрей отошел, привлеченный ведшейся по соседству беседой о течениях во фрейдизме, Геня снова вернулся к рассказу о Нике. «Двор — это первоначальная ячейка московского общества 20-х, 30-х и даже 40-х годов. До двадцатых годов дворов, в таком именно социальном качестве, не было и скоро их снова не будет. Были дворы художников, дворы графоманов, дворы насильников и хулиганов. Были, конечно, и такие, то есть, безличные дворы, — но о таких я не говорю. Твой двор был — философский, что, конечно, никак не означало, что ваши ребята были — или потом стали — философами. Но у некоторых из них (из нас?) была одаренность отвлечения от своей (и чужой) жизни, впрочем, часто свойственная детям вообще. Потом эта одаренность обычно уменьшается, оставаясь только у прирожденных философов, то есть у тех, кто, даже проклиная эту свою способность, все равно ничего не может с ней поделать. Однажды Ника сказал дедушке (я, конечно, тоже присутствовал), что он заметил на улице дьякона. Ты только вообрази, не «увидел», а «заметил»! Да откуда он взял, что это был именно дьякон?» Но тут внезапно опять возникший Андрей «перехватил мяч» и сообщил нам, что в истории есть периоды, когда религия, «чтобы сохраниться в условиях абсолютного господства атеистического режима, должна преобразоваться в философию». На это Геня решительно возразил, что это мы сами — а не религия — вынуждены философствовать, чтобы сохраниться в этих условиях, хотя бы внутренне. Он еще рассказал, как Владыка[17], часто ночевавший у Ардатовских, услышав о «замеченном дьяконе», смеялся чуть не до слез и вспомнил о своем давнишнем (он был тогда студентом-медиком) разговоре с отцом Павлом. Он спросил отца Павла, существует ли, по его мнению, особое религиозное мышление? Отец Павел ответил, что всякое мышление, даже из религии не исходящее и мыслящее о чем угодно, при известной последовательности ходов становится религиозным, доходит до религии. Но что это еще не означает Благодати. «Так вот, — заключил Владыка в похвалу Нике, — ты хорошо сделал что заметил дьякона. Постарайся сохранить способность замечать дьяконов, ибо боюсь, что очень скоро она станет такой же редкостью, как сами дьяконы. Но не останавливайся на этом, мысли дальше, и тогда, мысля, ты сможешь дойти до Силы, которая сама не отмечена и перед которой наша простая Судьба — бессильна. Но это — далекая возможность храбреца и счастливца, а пока — мысли. Нет ничего страшнее, чем мыслить сейчас».

«Ну, а что же Ника?» — допытывался я. Геня сказал, что Ника очень обрадовался словам Владыки и даже попытался дать ему понять, что он, Ника, кажется, понял наконец, что страх смерти (или — Судьбы, если она грозит смертью) страшнее всего, но что еще страшнее — точное мышление в момент, когда испытываешь страх смерти.

«В известном смысле я полагаю, — комментировал Геня им же самим пересказанный разговор, — тот вечер с Владыкой явился для нас уроком Феноменологии Страха, хотя, по-видимому, присутствующие там лица были страху чужды, или почти чужды… собственно говоря, только так и возможна фено менология чего бы то ни было!»

Еще он рассказал о вещах, мне до того времени совершенно неизвестных: что отец Ники тоже ждал ареста и Ника об этом знал; что Анатолий в это же время и там же, у Ардатовских, обдумывал план самоубийства, который и привел в исполнение, частично, через несколько дней после посещения Владыки (его едва удалось откачать, и в течение четырех лет после этого он очень тяжело болел и оттого, вероятно, не попал на фронт и не был убит); что дедушка стал очень худым и слабым и что сам Ника заболел (к великому удивлению врачей — во второй раз!) скарлатиной и долго не поправлялся[18].

Загрузка...