Лик ночи, сердце тьмы, язык пламени — я знал все, что жило, шевелилось, работало в ее уделе. Я был сыном ночи, одним из детей в ее огромной семье, и мне знакомо было все, что творилось в сердцах людей, любивших ночь. Я встречал их в тысяче мест, и ни одно их слово, ни один поступок не были мне чужды. Мальчишкой, когда я разносил утренние газеты, я видел их на улицах моего городка — это странное разобщенное племя людей, которые рыщут ночью. Иногда в одиночку, иногда по двое, по трое, в бессменном ночном дозоре плывут они пустынными тротуарами городков, безлюдными улицами, бредут мимо бледных окоченелых манекенов в витринах готового платья, проходят под гроздьями тугих пузырей белого света, мимо сотен темных магазинов, застревают в какой-нибудь закусочной, чтобы погудеть, посплетничать вполголоса, сунуть нос, губу, восковой подбородок в душное дупло кофейной кружки или в унылом молчании трусить ленивый серый пепел времени.
Их лица, их безустанное ночное хождение, некогда привычные и самоочевидные, теперь всплывают в памяти со странностью сна. Чего хотели они? Что надеялись найти, бредя мимо тысяч дверей в этих пустынных зябких городках?
Их надежда, их дикое упование, темная песнь, которую будила в них ночь, — то, что жило во тьме и населяло весь континент, пока люди спали, наслаждаясь и ликуя втайне, — отпечаталось в моем сердце. Не в чистоте и нежности рассвета с его терпкой смелостью откровения, не в деловитом домашнем свете утра, не в полуденной молчаливой стати кукурузы, не в сонном жужжании и стрекоте полей в три часа, не в волшебном золоте, и зелени, и первобытной лирике лесного края и даже не в земле, выдыхающей последний жар и ярость дня в бездонную глубь и задумчивое затишье сумерек — как бы ни были прекрасны и роскошны эти часы и эти освещения, — я ощущал и находил тайну, величие и бессмертную красоту Америки.
Я нашел темную страну в сердце ночи, темной, гордой, скрытной ночи; в мозгу ночи жила для меня необъятная пустынная страна. Ее равнины, ее реки и горы простирались передо мной во всей их сумрачной бессмертной красоте, во всем приволье и радости их исполинской шири, во всей их сирости, жестокости и ужасе, во всем их чудовищном и хрупком плодородии. И мое сердце билось заодно с сердцами всех, кто слышал их заумную дикую музыку, полную неведомых ладов и невнятных тысячеязыких криков, слагавшихся в ликующую и жуткую песнь дикой земли, торжества и откровения, в горькое темное пророчество любви и смерти.
Ибо что-то жило ночью на земле. Темный поток наполнял сердца людей. Буйный и праздничный, незримо заливал он огромную спящую страну, говорил со мной во время ночных моих бдений, и язык его тайных и темных речей записан в моем сердце. Он проплывал надо мной в мерных биениях могучего крыла, он уносился с пулевым визгом в бесовских завываниях зимнего ветра, мягко и оцепенело нависал предвестием свирепой гульбы в свинцовом мятом небе перед снегопадом, темный, дикий, скрытный, замирал над ночной землей, над потрясающим динамическим безмолвием города, стыл в миллионах клеток его сна, вечно содрогаясь от невнятного, далекого, мощного гула времени.
И это знание, эту жизнь я делил, отчетливо и непреложно, с огромным товариществом людей, которые жили ночью и знали и любили ее тайну. Мне знакомы были все радости, труды и помыслы, знакомые этим людям. Мне ведомо было все, что жило на земле ночью, и, наконец, ночью я узнал общество тех, с кем прошла лучшая часть моей жизни, — суровое Одиночество, его гордую сестру, Смерть, их великого брата, Сон. Я жил, работал, трудился наедине с Одиночеством — моим другом, и в темноте, в ночи, в сонном молчании земли я тысячи раз заглядывал в лики Сна и слышал бег его темных коней, когда они приближались. И бодрствуя ночью, я видел, как умирали мой брат и отец, я узнавал и любил образ гордой Смерти, когда она приближалась.
Три раза уже я видел облик смерти в большом городе, и прошлой весной мне довелось увидеть его снова. Однажды ночью — в калейдоскопе безумных, пьяных, исступленных ночей, пережитых мною в тот год, влачась огромной улицей мрака — от света до света, с полуночи до утра, — я увидел, как умирает человек в метро.
Он скончался так тихо, что мы не могли примириться с мыслью, что он мертв, — так тихо, что смерть была лишь мгновенной и спокойной остановкой жизненного движения, до того естественной и мирной, что мы смотрели на него как зачарованные, не веря своим глазам: лик смерти мы узнали сразу же, со страшным чувством узнавания, которое сказало нам, что он знаком нам с незапамятных времен, но при всем нашем страхе и замешательстве мы не желали признать, что это смерть.
Ибо хотя остальные три смерти, виденные мною в городе, были наглы и ужасны, не они, а только эта одна запечатлелась у меня в памяти своим ужасом и царственным великолепием.
Первую смерть я наблюдал четырьмя годами раньше, в апреле, в первую мою нью-йоркскую весну. Это произошло на людной грязной улице верхнего Ист-Сайда, и безжалостная, безразличная случайность происшедшего была во сто крат страшнее любого умышленного и рассчитанного зверства; жуткая ее тень вмиг затмила сияющий воздух и колдовскую радость весны, истребив всякую надежду и веселье в сердцах людей, оказавшихся поблизости.
Я шел одной из закоптелых улиц верхнего Ист-Сайда — улицей, до сих пор заставленной грубыми, угловатыми фасадами старых каменных домов, которые прежде были жильем состоятельных людей, а теперь почернели от многолетней ржавчины и сажи. На этих улицах бурлит беспорядочная жизнь смуглолицых, черноглазых, иноязыких людей, которые снуют взад и вперед, бесчисленные и безымянные, с текучей, слитной, роевой неугомонностью, свойственной темным кровям и расам, так что тощая четкость, обособленность, строгий склад жизни северян, как нечто одинокое, маленькое, жалостно и вместе с тем величественно верное себе, — немедленно перемалываются в этом темном прибое. Неисчислимый, вечный людской муравейник вдруг раскрывается во всем его бездонном ужасе и преследует вас потом во сне, даже если вы видели на улице всего десяток этих смуглых лиц.
На углу этой улицы, там, где она впадает в другую — одну из тех огромных угрюмых магистралей, которые пересекают город из конца в конец и постоянно омрачены беснованием и неистовым грохотом надземной железной дороги, так что не только свет, просеянный через ржавую паутину ферм, но и всякое движение, все живое под ним кажется заскорузлым, загнанным, измочаленным, остервенелым, оторопелым, замороченным, — на таком углу погиб человек. Это был маленький средних лет итальянец, стоявший у обочины тротуара с хлипкой тележкой, на которой он держал свой убогий разнокалиберный товар: сигареты, дешевые сладости, напитки, липкую бутыль с апельсиновым соком, перевернутую горлом вниз над помятым эмалированным цилиндром, и маленькую керосиновую печку, где всегда грелось несколько кастрюль с едой — макаронами и сосисками.
Несчастье случилось, как раз когда я вышел на угол напротив него. Машины с ревом неслись на юг и на север под эстакадой. И тут большой фургон — громоздкий и мощный, как паровоз, и словно поглощавший все машины вокруг, заполнявший собой всю улицу, так что приходилось удивляться мастерству и точности шофера, который способен им управлять, — с ревом вылетел из-под эстакады. Он взял влево, пытаясь обойти гораздо меньший грузовик, но на обгоне задел его и отбросил к тротуару, на повозку торговца, с такой чудовищной силой, что тележка разлетелась в щепки, а грузовичок, перевернувшись через нее, рассыпался грудой мусора, битого стекла и искореженной стали.
Шофер грузовичка каким-то чудом остался невредим, но маленький итальянец был изуродован до неузнаваемости. Когда грузовичок раздавил его, из его головы ярким фонтаном брызнула кровь — и непонятно было, откуда в таком маленьком человеке такие фонтаны алой крови; он умер на тротуаре через несколько минут, раньше чем прибыла «скорая помощь». Вокруг умирающего сразу собралась большая крикливая толпа смуглолицых людей; тут же в поразительном количестве появились полицейские и, врезавшись в толпу, стали грубо проталкиваться между возбужденными людьми, понося и раскидывая их, угрожая дубинками и свирепо крича:
— Разойдитесь! А ну, разойдитесь! Проходите отсюда!.. Куда прешь? — вдруг рявкнул один и, ухватив человека за слабину пальто, поднял в воздух и отшвырнул в толпу, словно он был кусочком кала. — Разойдись! Ну, разойдись! Давайте, давайте двигайтесь!
Полиция перенесла итальянца с мостовой на тротуар и отгородила кольцом от напиравшей толпы. Потом, надрывно и страшно брякая колоколом, подкатила санитарная машина, но человек уже умер. Тело забрали, полицейские погнали толпу перед собой, колотя и пихая людей, словно настырную тупую скотину, пока, наконец, не освободили все место вокруг обломков.
Тогда двое полицейских, чтобы расчистить дорогу нескончаемому потоку машин, где волоком, где на руках, перетащили остатки тележки к тротуару и принялись подбирать рассыпанный товар: коробки, стекла, разбитые чашки и блюдца, дешевые ножи и вилки, луженые кастрюли из-под макарон — и бросать их в груду обломков. Макароны, кусочки мозга и осколки черепа смешались в жуткую кровавую тюрю. Один полицейский посмотрел на нее, сунул в нее тупой носок башмака, точно пробуя воду, и, отвернувшись, с гримасой на грубом красном лице произнес:
— Господи!
В эту секунду из захудалой портняжной мастерской с ведром воды вынырнул, пыхтя от возбуждения, плюгавый бледный человечек с длинным носом и курчавыми сальными волосами, уже отступавшими с его удрученного низкого лба рептилии. Как-то чудно раскорячив ноги, он быстро выбежал на мостовую, выплеснул воду на кровавое месиво и так же быстро убежал обратно. Потом из другой лавочки вышел человек с полным ведром опилок и стал закидывать ими красную лужу, пока всю не засыпал. И вот уже не осталось ничего, кроме обломков грузовичка и тележки, двух полицейских, которые тихо совещались с книжками в руках, нескольких зевак, тупо и зачарованно глазевших на кровавое пятно, да людей, которые сбились кучками на углах и разговаривали глухими взволнованными голосами:
«Ну да! Я сам видел! Сам видел!» — «А я тебе что говорю? Я сам с ним разговаривал за две минуты до того, как это случилось!» — «Я в пяти шагах от него стоял, когда он на него наехал!» — снова и снова воскрешая это кровавое мгновение с голодной, ненасытной жадностью.
Такова была первая смерть, которую я увидел в городе. Позже, когда страшное зрелище крови, мозга и истерзанной человеческой плоти более или менее поблекло в памяти, самой яркой подробностью остались для меня окровавленные помятые кастрюли, в которых итальянец варил макароны: как они валялись на мостовой, как их подбирал полицейский и кидал в груду обломков. Ибо впоследствии мне казалось, что эти убогие, безжизненные предметы способны поведать с великой трогательностью всю историю жизни человека: рассказать о его душевной теплоте и веселом дружелюбии — ведь я видел его много раз, — о жалком предприятии, с помощью которого он выцарапывал у жизни свои крохи, но с неизменной надеждой и не жалея сил, под чужими небесами, средь громадного равнодушного города, добывал ничтожную награду за свой горький труд, терпение и стойкость, бился за свою скромную, но лучезарную мечту о покое, свободе, убежище, отдыхе, ради которой работают и страдают все люди на этой земле.
И чудовищное безразличие, с каким громадный грозный город смахнул эту маленькую жизнь, окропив кровью сияющий воздух и все великолепие дня, чудовищная и небрежная ирония его удара — ибо большой фургон, разбивший грузовичок и уничтоживший человека, с грохотом унесся прочь и шофер его, быть может, ничего и не заметил — неумолимо оживают в памяти вместе с жалостью, скорбью и содроганием перед слепотой судьбы, лишь только вспомнишь эти помятые жестянки. Так я увидел в городе первую смерть.
Второй раз я видел в городе смерть ночью, зимой, в другой обстановке.
Морозной тихой ночью в феврале, около двенадцати, когда холодная луна сияла в лучистом, стылом, голубовато-белом небе, на тротуаре одной из перепутанных коленчатых улиц, выходящих на Седьмую авеню около Шеридан-сквер, собралась кучка людей. Они стояли перед строившимся домом, в нескольких шагах от его голого неотделанного фасада, неряшливо разграфленного коричневым светом и сизыми тенями. На краю тротуара в ржавом мусорном ящике сторож развел костер; трескучее пламя полыхало и приплясывало в морозном воздухе, и то один, то другой подходил к нему погреть руки.
На обледенелом тротуаре навзничь лежал человек, а перед ним на коленях стоял молодой врач и прикладывал к его обнаженной широкой груди стетоскоп. У обочины, вздрагивая от сдерживаемой мощи мотора, в ворчании которого слышалось что-то зловещее, ждала санитарная машина.
Человек, лежавший на тротуаре, был лет сорока, с нескладным кряжистым телом и могучей грубой внешностью профессионального бродяги. Казалось, каждая схватка с непогодой, нищетой и телесным недугом за все годы скитаний его по стране оставляла неизгладимый след на этом мятом, покрытом рубцами лице, и теперь в эпической грубости его черт запечатлено сказание о пустынных небесах, необозримых далях, о стуке колес и сверкании рельсов, о ржавчине, стали, кровавых драках и дикой, жестокой земле.
Человек лежал на спине, недвижный и крепкий, как валун, глаза были закрыты, грубое сильное лицо запрокинуто в жесткой невозмутимой позе смерти. Он еще жил, но висок был вмят — страшная зияющая рана, которую он получил, когда, напившись, и почти ослепнув от дешевой водки, или «гари», забрел в этот дом, споткнулся о штабель стальных балок и размозжил себе голову об одну из них. Широкая черная струя из раны стекала по уху на землю, но кровь уже почти остановилась и быстро густела на холоде.
Его грязная, ветхая рубашка была разорвана и распахнута на груди, как будто выпяченной в той же деревянной позе. Дыхания не было заметно; он лежал, словно вытесанный из камня, но темный, воспаленный румянец еще тлел на его щеках, и кулаки по бокам были стиснуты. Его старая шляпа свалилась, и лысая голова была обнажена. Эта лысина с жидким венчиком волос подчеркивала силу и достоинство его грубого лица, внушавшего непонятный ужас. В нем было что-то от мощи и суровой важности тех могучих людей, которые делают силовую работу в номере на трапеции и которые обычно лысы.
Люди, сгрудившиеся вокруг него, не выражали никаких чувств. Наоборот, они смотрели на него спокойно, с острым, но холодным любопытством, словно смерть бродяги была чем-то обыкновенным, чем-то предреченным, настолько само собой разумевшимся, что не вызывала у них ни жалости, ни печали, ни удивления. Один человек повернулся к соседу и сказал тихо, но убежденно и с легкой улыбкой:
— Все они так кончают. Раньше ли, позже — дорога у них одна. Ни разу не слыхал, чтобы вышло по-другому.
Тем временем молодой врач спокойно и тщательно, но безучастно прослушивал его, прикладывая стетоскоп то тут, то там. Полисмен с тяжелым темным лицом в оспинах и резких складках стоял над ними и бесстрастно созерцал эту сцену, легонько помахивая дубинкой и флегматично жвакая жвачку. Несколько человек — среди них ночной сторож и газетчик из углового киоска — стояли тихо и смотрели. И, наконец, молодой человек с девушкой, оба хорошо одетые, с чем-то откровенно наглым, отталкивающим в манерах и речи, которые выделяли их над остальными, как породу высшую по образованности, достатку и положению, — университетская молодежь, столичная молодежь, артистическая, рисующая, пишущая, студийная молодежь, современная «послевоенного поколения» молодежь, — смотрели на бродягу, наблюдая за ним пристально и с меньшим состраданием, чем если бы перед ними лежал околевающий зверь; и в их смехе, жестах, разговоре сквозила такая гнусная, омерзительная черствость, что мне хотелось разбить им физиономии.
Они успели выпить, но пьяны не были; что-то жестокое и гадкое бесстыдно лезло из них, но не нарочито, не намеренно — просто ороговелые глаза, выучка надменности, сухость и фальшь, что-то литературное, что-то носимое, как фасон. В них была поразительная литературность, словно они сошли со страниц книги, словно они и впрямь были новым и опустошенным племенем, доселе неизвестным на земле, — племенем черствым, бесплодным и недужным, из которого выпотрошены древние людские чрева милосердия, печали и необузданного веселья, как нечто ложночувствительное и устарелое для этих сметливых хрустких существ, в губительном своем высокомерии и гордыне предпочитающих дышать воздухом ненависти и ожесточения и лелеять свою отчужденность.
В их речи было что-то заговорщицкое, изощренное, пряное. Она пестрела беглыми намеками, ужимками, извивами, вывертами и тонкостями, в которые они одни были посвящены, и изобиловала всеми штампами грубовато-простого языка, бывшего тогда в чести у людей этого сорта: «блеск», «прелесть», «колоссально» и «просто потрясающе».
— Куда бы нам пойти? — спрашивала девушка. — У Луи еще будет открыто? По-моему, они закрываются в десять.
Девушка была хорошенькая, стройная, но ни в лице, ни в теле не было плавности, зрелой округлости — скудная телом, сердцем и душой, сухая, бесплодная, с худосочной грудью и прогнатическим лицом.
— Если он закрылся, — ответил молодой человек, — завалимся к Стиву, рядом. Он всю ночь открыт. — Лицо у него было смуглое и наглое, глаза маслянистые, рот мягкий, изнеженный, капризный, порочный. В его смехе, глумливом, недобро самонадеянном, слышалось влажное бульканье.
— О, блеск! — произнесла девушка со своей срамной интонацией. — Обожаю это место! Давай опять соберем компашку! Кого бы нам вытащить? Как ты думаешь, Боб и Мэри дома?
— Боб — возможно, а Мэри ты едва ли застанешь, — ответил молодой человек с выражением лукавой невинности.
— Нет! — точно не веря своим ушам, воскликнула девушка. — Уж не хочешь ли ты сказать, что она…
Тут их голоса стали тихими, возбужденными, плутоватыми, смешливыми, а потом вместе с влажным булькающим смехом донеслись слова молодого человека:
— А, не знаю! Обычная история! Знаешь, случается даже в лучших семьях.
— Нет! — воскликнула девушка с изумленным хохотком. — Это просто невероятно. И это — после всего, что она о нем говорила!.. Нет… по-моему… это… просто… грандиозно! — И медленно повторила: — Ох, по-моему, это… просто… прелесть! Я бы все отдала, чтобы видеть лицо Боба, когда он об этом узнает! — воскликнула она, и с минуту они заговорщицки шептались и посмеивались, после чего девушка снова воскликнула с изумленным хохотком: — Нет, это такая прелесть, что даже не верится! Ты знаешь, по-моему, это просто потрясающе! — И добавила нетерпеливой скороговоркой: — Так кого же нам все-таки взять? Кого еще мы можем вытащить?
— Понятия не имею, — ответил молодой человек, — поздновато все-таки. Не знаю, кого нам взять, вот разве… — Тут его темный мягкий рот начал улыбаться, в горле забулькал смех, и он кивнул на лежавшего: —… ты попросишь этого приятеля составить нам компанию!
— О, это было бы грандиозно! — воскликнула она с восторженным смешком. Она серьезно посмотрела на неподвижное тело. — Это было бы колоссально! — сказала она. — Представляешь, какая прелесть — захватить кого-нибудь такого с собой!
— Ну… — неопределенно произнес молодой человек. Потом, посмотрев на бродягу, залился влажным журчащим смехом и лукаво проговорил: — Мне страшно неприятно тебя разочаровывать, но боюсь, что нам не удастся захватить нашего друга. Кажется, завтра он проснется с тяжелой головой. — И снова его темный рот начал улыбаться и в горле глубоко и тихо забулькал смех.
— Перестань! — тихо взвизгнула девушка. — Фу, какой подонок! — с упреком сказала она. — По-моему, он милый. По-моему, это было бы просто потрясающе — привести какого-нибудь такого в компашку. Он очень симпатичный, — продолжала она, с любопытством разглядывая бродягу. — Нет, правда.
— Что поделаешь — такова жизнь, — сказал молодой человек. — Он был ходок, пока ходили ноги! — И в меховом его горле густо забулькало.
— Пойдем, — сказал он. — Пойдем-ка от греха. По-моему, ты собираешься его подклеить. — И, смеясь, разговаривая бесстыдными и дерзкими молодыми голосами, они ушли.
Наконец врач встал, вынул трубки стетоскопа из ушей и тихо, деловито сказал несколько слов полицейскому, который нацарапал что-то у себя в книжечке. Врач подошел к обочине, забрался в заднее отделение санитарной машины, сел и, положив ноги на противоположное сиденье, сказал шоферу: «Все, Майк, поехали!» Машина плавно тронулась, быстро скользнула за угол и, позвякивая колоколом, исчезла.
Тогда полицейский закрыл свою книжечку, сунул в карман и, вдруг оборотившись к нам, с усталым выражением на темном тяжелом лице полуночника, раскинул руки и начал мягко отталкивать нас, приговаривая утомленным терпеливым тоном:
— Ладно, ребята. Давайте двигайтесь. Проходите. Все кончено.
И, повинуясь его снисходительной усталой команде, мы разошлись. А мертвец лежал на спине, массивный как валун, и его крупное грубое лицо, выражавшее силу и стойкость, с жутким покоем и достоинством смотрело на холодный светлый диск месяца.
Так я увидел в городе смерть во второй раз.
Когда я в третий раз увидел в городе смерть, она явилась так.
Однажды утром, в мае прошлого года, я шел вверх по Пятой авеню. День был чудесный, ясный, искристый; нежный свет бездонного хрупко-голубого неба был звонок, почти осязаем. Казалось, он дышал, менялся, налетал и уносился радужной, хрустальной паутиной, играл и вспыхивал на верхушках огромных сверкающих башен, на ослепительных плоскостях их неимоверных фасадов и на огромной толпе, где перемешивались, пересыпались без устали тысячи ярких, разноцветных точек и бликов, словно свет дробился на озере из сапфиров.
Вверх и вниз по широкой улице, насколько хватал глаз, ползла толпа, медленно извиваясь и свертываясь, как огромная ярко раскрашенная змея. Тут она скользила, трогалась, замирала, колыхалась, корчилась, там стояла неподвижно — в гигантском волнообразном ритме, бесконечно сложном и неразложимом, но подчиненном какому-то неумолимому центральному замыслу и источнику энергии. Так выглядел этот исполинский людской поток на расстоянии, но когда ты проходил мимо него вблизи, он разбивался на миллионы блестящих, сочных, ярких картинок и жизненных историй, которые были так близки и понятны мне, что казалось, будто я знаю каждого человека, держу в руке теплую осязаемую материю его жизни — знаю и объемлю эту улицу, словно сам ее сотворил.
Вот мощная машина с шофером в ливрее подлетит к тротуару, и расшитый галунами швейцар дорогого магазина выкатится с подобострастной резвостью, чтобы открыть дверцу красавице из высшего общества. Женщина выйдет легко, проворным и резким движением выставив на тротуар нарядно обутые ноги со стройными лодыжками, кинет несколько повелительных слов своему послушному шоферу и направится через тротуар к магазину, энергично двигая ладными, но как бы у мужского портного скроенными бедрами, с холодным нетерпением на хорошеньком равнодушном личике. Для нее это великое дело, которым она живет, — соблазнять, прельщать, украшать себя; эта постоянная работа — обувать свои стройные ноги самым выигрышным образом, подавать свои складненькие, упругие ягодицы в самом заманчивом виде, завиваться, выщипываться, холить ногти, душиться, пока она не запахнет, как экзотический цветок, и не заблещет, как редкий, дорогой камень, — такой же суровый труд, как мужнина деятельность по добыванию денег, не терпящий шуток и легкомыслия.
Вот еще хорошенькая девушка, но помягче, попроще, подобрее, проходит по тротуару, беспечная и праздничная, с каким-нибудь ярким цветовым пятном в одежде — красным или голубым шарфом, нарядной шляпкой; ветерок играет легкими прядями ее волос, в ее бездонных лучистых глазах — кошачья сила и здоровье, ее нежные чресла покачиваются, и крепкая грудь вздрагивает при каждом свободном размашистом шаге, в углах губ заблудилась ласковая улыбка.
А вокруг кишат черноглазые, смуглые, бледные, заморенные, худосочные, издерганные, ошалелые мужчины и женщины, но разлитый над миром свет, волшебный день, как будто коснулся и их своими чарами, так что, кажется, и они полны надежд, доброты и веселья и пьют из какого-то источника ликующей энергии хмельную радость дня.
По мостовой блестящими жуками-пулями проносятся, вспарывая воздух, машины, и краснолицые дюжие полицейские возвышаются как башни посреди улицы, осаживая, пуская, погоняя, заворачивая их властными движениями подобных реям рук.
И в конце концов даже теплые запахи разогретых механизмов, ароматы масла, бензина, стертой резины, плавающие над синеватой поверхностью бурной улицы, становятся приятными, смешавшись с тонким земным духом деревьев, цветов и трав из соседнего парка. Вся улица вмиг ожила для меня — как ожила бы в такой день для каждого молодого человека на свете. Не подавленным, не задохшимся от жестокого, надменного блеска ее богатств, мощи и многолюдья почувствовал я себя, не утонувшим в ней безымянным атомом, — она показалась мне красочным шествием, карнавалом неукротимой жизни, великой пышной ярмаркой мира, по которой я движусь с уверенностью одного из самых почетных и славных гостей.
В этом месте, откуда открывался вид на парк с его деревьями, одетыми молодой зеленью, и на буйную игру движений, красок и машин на площади перед парком, я приостановился и с особенным интересом стал разглядывать людей, возводивших дом на другой стороне улицы. Он не был большим — ни очень высоким, ни очень длинным: десятью этажами стальных балок поднимался он в хрустальный воздух с хрупкой, почти бестелесной легкостью, словно в этом первоначальном скелете уже заявляла себя элегантность будущего здания. Ибо я знал, что в этом здании разместится знаменитая фирма под названием «Стейн и Розен», и подобно человеку, которому посчастливилось пожать руку[1] я испытывал радость, гордость и чувство причастности, когда смотрел на него. Потому что сестра женщины, которую я любил, была директором этого огромного магазина — вторым человеком по положению и первым по таланту и знаниям, и из веселых уст той женщины я часто слышал невероятные рассказы о том, что творится ежедневно в этом магазине. Она рассказывала о блестящих ве реницах богатых женщин, которые приходят туда за нарядами, об актрисах, танцовщицах, женах миллионеров, кинозвездах и обо всех знаменитых куртизанках, которые платят наличными и выкладывают баснословные суммы тысячными бумажками за шиншилловую шубу, о немыслимых высказываниях этих легендарных существ.
Через порталы этого храма потянутся днем самые богатые женщины и самые знаменитые блудницы страны. И изгнанная княгиня будет продавать им белье, обнищавшая герцогиня будет продавать им парфюмерию, и сам мистер Розен выйдет приветствовать их. Он переломится в пояснице, он протянет им широкую твердую ладонь, он будет улыбаться и улыбаться им крупными жемчужными зубами, а глаза его будут безостановочно обегать его владения. На нем — полосатые брюки, он расхаживает по мягким коврам, он великолепен и полон сил, как хорошо откормленный бык, и что-то есть в нем от могучего коня из Иова, который роет ногою землю и при трубном звуке издает голос: «Гу! Гу!»
И весь день по всему магазину будут звать ее сестру, которая мало говорит и редко улыбается. Они не могут без нее обойтись, они будут спрашивать ее повсюду, богатая женщина будет требовать ее, знаменитая куртизанка скажет, что хочет с ней посоветоваться. И когда она придет, они скажут: «Я хотела узнать ваше мнение, потому что остальные ничего не смыслят. Только вы понимаете меня. Только с вами я могу разговаривать». Но они не могут с ней разговаривать, потому что она никогда не говорит. И все же им хочется быть поближе к ней, исповедаться ей, излить свои слова в ее молчание: ее большие спокойные глаза смотрят на них, и от этого им хочется говорить. Тем временем Розены улыбаются.
Так, остановившись в гуще неугомонного человеческого роя, я думал об этих людях и об этих предметах. Я думал о мистере Розене, о той женщине и ее сестре, о тысяче странных и сокровенных мгновений нашей жизни. Я думал о том, что прахом великого Цезаря можно заделать стену[2] и о том, как наша жизнь соприкасается с каждой другой жизнью, когда-либо прожитой на земле, о том, что каждый безвестный миг, каждая безвестная жизнь, каждый умолкший голос и забытый шаг отдавались где-то в воздухе вокруг нас. «Смотреть на вещи так значило бы смотреть чересчур пытливо». — «Нет, нисколько, честное слово»[3]. Шаг, прозвучавший на этих мостовых, рождает эхо в пыли Италии, а Розены все улыбаются.
И мне казалось, что скученная пестрая жизнь нашей земли похожа на ярмарку. Вот строения этой ярмарки — лавки, палатки, таверны, балаганы. Вот места, где люди продают, покупают, меняют, едят, пьют, ненавидят, любят и умирают. Вот миллионы обычаев, которые им кажутся незыблемыми; вот древняя вечная ярмарка, обезлюдевшая, пустая и покинутая сегодня ночью, завтра — запруженная новыми толпами и лицами, наводнившими миллионы ее закоулков и переходов, людьми, которые рождаются, стареют, изнашиваются и, наконец, умирают здесь.
Они не слышат огромного темного крыла, которое машет в воздухе над ними, они думают, что их мгновение длится вечно, они так сосредоточенны, что едва замечают, как спотыкаются и стареют. Они не поднимают глаз к бессмертным звездам над бессмертной ярмаркой, они глухи к непререкаемому голосу времени, звучащему в высях и не смолкающему ни на миг, какие бы люди ни жили и ни умирали. Голос времени далек и тих, и все же в нем — весь гомон миллионноязыкой жизни, время питается жизнью, но само живет над ней и отдельно от нее, неспешное и задумчивое, словно ток реки, окаймляющей ярмарку.
И вот, когда я смотрел в тот солнечный день на воздушные переплетения стального остова, зная, что эти тонкие полоски металла, эти плиты дорогого известняка, уже одевшие цоколь по фасаду и элегантной своей стройностью напоминавшие бока женщин, которые будут здесь наряжаться, спрядены чудесным образом из невесомой материи парижских туалетов, сконденсированы из тончайших на свете духов, сложены из человеческой выдумки и волшебства женских рук, — все казалось мне милым и прекрасным.
Потому что над и за этим стальным кружевом, над клокочущим потоком уличной жизни, над всем искрящимся круговоротом великой ярмарки вдруг с ослепительной ясностью я увидел веселое, тонкое, цветущее, полное благородной красоты лицо моей возлюбленной. Это видение как будто дало речь радости, уверенность — силе и счастью, которые я ощущал, сосредоточив в своей маленькой окружности, словно в венчике цветка, все богатство, яркость и многообразие жизни и улицы, и я почувствовал такой прилив торжества и веры, что показалось, будто я способен съесть и выпить город и овладеть землей.
И вот, пока я смотрел на фигурки строителей, которые копошились высоко в чистом небе и бойко сновали взад-вперед по балкам, — невзначай и между делом, как в страшном сне, совершилось убийство. На девятом этаже маленькая фигурка ловко подхватывала ведром раскаленные докрасна болты или заклепки, которые кидал из горна человек с клещами. Горновой на секунду прервал работу и, не выпуская клещей, отвернулся, чтобы перекинуться словом с рабочим на соседней балке. Ловивший обрадовался передышке, поставил ведро и выпрямился, с сигаретой в зубах, прикрывая ладонями огонек спички. А горновой, еще смеясь какой-то соленой шутке, не имевшей касательства к стали, обернулся к горну, выхватил клещами тускло-красную заклепку и, по-прежнему сотрясаясь от хохота, швырнул небрежно и ловко, по привычной дуге этот огненный гвоздь. Вопль его ворвался в отголоски его смеха, неся скопищу точных, непогрешимых машин внизу страшную весть о человеческой ошибке.
Вопль его был: «Боже!» — и при этом слове, так редко употребляемом для любви и милосердия, испуганный взгляд первого человека перескочил со спички на смерть, которая неслась к нему. Даже на двух метрах остававшейся ему жизни тело его успело сделать несколько движений. В полуобороте, с согнутыми, словно перед прыжком в воздух, коленями, оно опустило плечо, и большие коричневые руки напрасным, запоздалым движением потянулись к ведру. Напряженно присев, выгнув ладони в гротескной, жуткой позе мольбы и одной ногой нашаривая в пустоте опору, он встретил смерть лицом к лицу. Когда заклепка попала в него, его тело на секунду замерло в полусогнутом, нелепо напряженном положении; только нога неуклюже и жутко шарила в пространстве да клубок дыма разматывался у пояса. Потом его истрепанная одежда вспыхнула, человек слепо, с тошнотворной безучастностью ступил в пустоту и упал — факел, зажженный единым воплем.
И этот звучный вопль, пылая, обрушился с ясного неба. Мне показалось, что он заполнил собой весь мир, что вся жизнь была неподвижна и нема — кроме этого крика. Возможно, так оно и было. На стройке, по крайней мере, всякая жизнь прекратилась: там, где секунду назад грохотали клепальные машины, гремели лебедки, стучали молотки плотников, теперь была тишина и обморочная неподвижность.
Над домом тонкими черточками в голубом небе покачивались в петле стропа две балки, но все механизмы бездействовали. Сигнальщик перегнулся через ригель с протянутыми руками, все еще подавая знак машинисту. Горновой сидел верхом на балке, вцепившись в нее согнутыми руками и вытянув вперед шею в оцепенении ужаса. Тело упало, как сгусток горящей смолы, на деревянный навес над тротуаром и отскочило на улицу.
Затем иллюзия ледяной тишины, сковавшей весь мир, исчезла. Толпа, которая при всяком несчастье в городе вырастает из-под земли, словно из капель крови Медузы, уже теснилась вокруг погибшего. Несколько полицейских бранью и тумаками раздвигали уплотнявшееся кольцо, которое жутковато напоминало мясных мух в работе над мертвым или сладким. И лоснящиеся машины на мостовой, остановленные светофором, снова пришли в движение.
Была опасность более долгой остановки, затора в напиравшей сзади лаве, потому что в передовом отряде машин отдельные человеческие элементы замерли под наркозом ужаса и не могли «включиться» сразу, как следовало хорошим механизмам. Но их запустил гигант регулировщик, который стоял посреди улицы, махал огромной рукой, как цепом, и сыпал крепкими ругательствами, звучавшими особенно сочно оттого, что вылетали они из-под по-обезьяньи длинной верхней губы. И вот светофоры опять загорелись зеленым, глотка улицы оттаяла, горячие колонны машин поползли туда и сюда — армия чудовищных жуков под началом гориллы. Снова загремели клепальные молотки, высоко в синем небе повернулась стрела деррика, цепь с уравновешенным грузом стали качнулась и пошла вниз.
Тело уже внесли в дом, и полицейские бросались, как быки, на упрямую толпу. Молодая женщина, яркая, в броне городской элегантности, смотрела из окна закрытой машины, прижав к стеклу руку в перчатке, с косметическим страданием на лице. Она монотонно и сердито шептала шоферу: «Скорей! Скорей! Скорей же!» Шофер флегматично согнулся над баранкой. Он был расстроен, но не мог этого показать. Возможно, он думал: «Вот черт. Надо побыстрей ее отсюда. Что он скажет, когда узнает от нее? А я-то чем виноват? Я же не отвечаю за то, что он сделал. Думать надо было. Прямо не знаешь, что на тебя свалится. Тут ко всему надо быть готовым».
Он рискнул. Быстро и ловко обогнул три машины и под ругань шоферов выскочил в передний ряд как раз к зеленому свету. Дама с облегчением откинулась на спинку. Слава богу! Молодец Джордж. Всех обогнал: непонятно даже, как ему удалось. Прекрасно выбрался.
Я прислонился к стене. Голова кружилась, в груди было пусто. Мне показалось вдруг, что я существую только в двух измерениях: все вокруг словно вырезано из плотной бумаги, лишено толщины.
«Свет покидает небо»[4]. Да, свет вдруг покинул небо, и мир потерял сердцевину. Жизненная сила, переполнявшая мир, людей и самый воздух, исчезла. От прежнего тепла и цвета остался лишь вялый набросок, и сразу уставшие глаза смотрели на него со скукой и недоверием. Все на улице двигалось туда и сюда. Казалось, что все это плоское, двухмерное, без тела и толщины. Улица, люди, высокие узкие здания — всюду прямые линии и углы. Ни одного закругления на улице — единственным, что круглилось, был этот звучный крик.
И так же, как полдень погас, образ той женщины под ударом случайной и страшной смерти, выношенной миром, в котором она жила, исказился, претерпел печальное превращение.
Ибо там, где это светлое, доброе лицо только что вырабатывало для меня магическую уверенность и цельную радость, чудесный мир здоровья и жизни был взорван анонимной смертью, утоплен в анонимной крови, и я уже не мог увидеть ее лицо таким, каким видел в зените.
А вернее, гибель этого человека разворошила все черное пепелище в моем сердце, и кошмарный мир смерти-в-жизни[5] немедленно зашевелился тысячами серых теней безумия и отчаяния, и мучительно, необъяснимо, как непроницаемая тайна любви и смерти, горькая загадка этого лица водворилась среди образов смерти и сводила меня с ума своей неразрешимостью.
Ибо в этом лице вместилось все сожаление и исступленная скорбь о любви, которая должна умереть, но бессмертна, о красоте, которая должна истлеть в старости, искрошиться в горстку сухой пыли, но прочнее стали и камня и безвременна, как река, — о том, что не согнулось под всем безглазым ужасом вселенной и вознеслось выше самых высоких башен, построенных людьми.
И вот тени смерти проснулись и зашевелились вокруг нее, и теперь я мог видеть ее только обеспеченной и неуязвимой под эгидой постыдной кичливой мощи, против которой бессилен любой человек, а сам я — не больше, чем взбешенное животное, и ничего другого не остается, как расшибить свою жизнь и мозг о мостовую, подобно этому человеку, свихнуться в исступленную смерть среди других безликих, безымянных атомов людской массы.
Она представилась мне неуязвимо защищенной в дебрях городской жизни — ядовитой, извращенной, бесплодной жизни, которая плавно течет в хоромах вечной ночи, озаренных зловеще учтивой ненавистью и тщеславием, где слово всегда любезно и увертливо, а глаз всегда стар и дурен и маслится в предвкушении грязной сделки.
Это мир скверны и мертвечины, столь могущественный во всеоружии своего скоромного богатства, своей испорченности, влюбленной в тление и вероломство, своей пресыщенной, рыгающей наглости, своего навала чисел и количеств, что он сокрушает маленькую человеческую жизнь своим разветвляющимся натиском, губит и увечит все живое, чем кормится не только сердце и дух молодости с ее надеждами, гордостью и муками, но даже и тело простого рабочего, чье имя ему неизвестно, о чьей смерти он не услышит и не пожалеет в своей глухой твердыне.
Я пытался отыскать для своей ненависти мишень в этом зыбком мире теней и призраков, но не мог. Не мог проследить ни одного факта до его точной первопричины, вывести его из роковой необходимости. Слова, шепот, смех, даже предательские улики плоти — все неохватное полотно этого фантомного мира было неосязаемо, маячило передо мной — неизбывный свиток краха и презрения.
Затем — я не успел даже сойти с места — наваждение исчезло с той волшебной внезапностью, с какой оно всегда появляется и пропадает; снова люди вокруг жили и двигались, снова был полдень, и я видел ее лицо, как раньше, и думал, что это — лучшее лицо на свете, и знал, что другого такого нет.
Два человека, выбравшись из поредевшей толпы, быстро переходили улицу, и один говорил другому негромким серьезным голосом:
— Господи! — говорил он. — Девчонка-то! Видал? Он прямо чуть не на голову ей свалился!.. Ну да! А я тебе что говорю?.. В обморок, конечно!.. Ее даже в магазин унесли!.. Господи! — закончил он. И через секунду, тихо и доверительно, прибавил: — А ты знаешь, что он уже четвертый на этом доме? Слыхал?
Потом я увидел рядом мужчину с морщинистым выразительным гордым лицом, который смотрел невидящим взглядом сквозь людей, точно впившись во что-то, скрытое от других. Он шевельнулся, медленно повернул голову и тусклым голосом человека, принявшего опиат, произнес:
— Что? Четвертый? Четвертый? — хотя никто к нему не обращался. Затем задумчиво, медленно провел худой рукой по лбу и глазам, устало и медленно вздохнул, словно очнувшись после транса или сильного наркотика, и неуверенно побрел прочь.
Так я увидел в городе смерть в третий раз.
Ярче всего запомнилось в этих трех смертях, по контрасту с четвертой, вот что: хотя первые три смерти были насильственны и обставлены всеми принадлежностями грозного, неожиданного, жуткого и отвратительного, чтобы у зрителя сжалось сердце, подкатило к горлу и по коже продрал мороз, — свидетели, горожане, оправившись от первого удивления, откликались на смерть немедленно, приемля ее свирепость, кровавую жестокость и ужас как одно из естественных следствий повседневной жизни. Но когда я в четвертый раз увидел смерть, горожане были ошеломлены, напуганы, растеряны, устрашены, как ни разу раньше; между тем смерть эта наступила так тихо, так легко и естественно, что казалось, даже ребенок мог смотреть на нее без страха и удивления.
Вот как это произошло.
В самом бурном центре городской жизни — у Бродвея, на Таймс-сквер, во втором часу ночи, бесцельно, потерянно, не зная, что с собой делать и куда себя девать, с привычным сумбуром и беспокойством в душе, я полез с запруженной улицы под землю в потоке атомов, рвущихся к своим ячейкам в той же исступленной спешке, какая выбросила их на улицу под вечер.
Мы вливались из ночного приволья в спертый, зловонный воздух тоннеля, мы тискались и кишели на серых цементных полах, мы остервенело лезли и продирались куда-то, словно бежали наперегонки со временем, словно за выгаданные две минуты нас ждала великая награда, словно мы изо всех сил торопились на какое-то блаженное свидание, к какому-то счастливому и радостному событию, к какой-то прекрасной цели, к богатству или к любви, зачарованные их сиянием.
Когда я сунул монету в щель и прошел через деревянный турникет, я увидел умирающего. Сценой был клочок пола, бетонная площадка, одним пандусом отделенная от платформы, и человек сидел на деревянной скамье, поставленной слева перед самым спуском к поездам.
Он тихо сидел на краю скамьи, чуть наклонившись вправо и положив локоть на ручку; его шляпа была слегка надвинута на лоб, лицо полуопущено. Я увидел только легкое, покойное, едва уловимое движение груди — трепет, слабый вздох, — и человек умер. Через секунду полицейский, который рассеянно поглядывал на него издали, подошел к скамье, наклонился, что-то сказал ему и потряс его за плечо. От этого локоть мертвеца соскользнул с края скамьи, сам он слегка осел и так и остался — рука на весу, потрепанная шляпа на лбу и немного набекрень, пальто распахнуто, короткая нога напряженно подогнута под лавку. Когда полицейский тряс его за плечо, лицо покойника уже серело. Тем временем несколько человек из толпы, безостановочно текущей через площадку, остановились, посмотрели с любопытством и тревогой, двинулись было дальше, а потом вернулись. Теперь они стояли вокруг и просто смотрели — молча, изредка обмениваясь смущенными, встревоженными взглядами.
И, однако, я думаю, мы все уже понимали, что человек мертв. Появился другой полицейский и тихо заговорил с первым; потом и он с интересом уставился на покойника, подошел, потряс его за плечо, как первый, и, бросив несколько слов товарищу, быстро удалился. Через минуту-другую он вернулся еще с одним. Все трое принялись что-то тихо обсуждать. Один нагнулся, обыскал карманы мертвеца, вытащил грязный конверт, бумажник и захватанную карточку. Покопавшись в бумажнике и переписав свои находки, они выпрямились и стали ждать.
Покойный был мужчиной потертого вида и неопределенного возраста — но скорее всего не моложе пятидесяти и едва ли старше пятидесяти пяти. И если бы кто искал типический портрет тротуарного нуля, обобщенное фото городского атома — лучшего образца он не нашел бы. Единственной приметой умершего было то, что его нельзя было отличить от миллиона других людей. Лицо у него было из тех, какие видишь на городских улицах по десять тысяч раз за день, а потом не можешь вспомнить.
Это лицо еще при жизни было желтым, дряблой, одутловатой, нездоровой выделки и было вместе с тем отчетливо и несомненно ирландским — лицо городского ирландца, с тонким, запавшим, слегка изогнутым ртом, в котором пряталось что-то плутовское, распущенное, вороватая, грязная усмешка. В нем было что-то угрюмое и вместе с тем приниженное, сварливое и угодливое — маленький человек: швейцар в театре или захудалом универмаге, привратник в дешевом многоквартирном доме, вахтер в учреждении, тесть полицейского, четвероюродный брат сержанта-регистратора в участке, дядя жены подручного у политикана, уволенный на пенсию курьер, хранитель конторы, открыватель дверей, спроваживатель посетителей у какого-нибудь ирландского деятеля, приученный исправно голосовать за «наших» в день выборов и ловить кусочки, которые бросают ему за то, что служил службу и держал язык за зубами, поднаторевший в раболепстве и пресмыкательстве перед теми, на ком — печать власти и положения, умеющий рычать, огрызаться и беспричинно дерзить тем, кто лишен власти и положения, не отмечен успехом и чином, способными возвысить ближнего в его глазах. Таков, без сомнения, был человек, сидевший мертвым на скамейке в метро.
И имя этому человеку — легион, число их — мириад. На его сером лице, в мертвом, запавшем рте гнездилась тень недавней жизни, эхо недавней речи, казалось, мы слышим его голос, внимаем знакомым интонациям, знаем каждый поступок и подробность его жизни так четко, как если бы он еще жил и рычал кому-нибудь: «Ничем не могу помочь, ничего не знаю, уважаемый. Я знаю только, что у меня есть приказ, а приказ у меня — никого не пускать, пока вы не докажете, что мистер Гроган вам назначил. А почем я знаю, кто вы такой? Почем я знаю, с каким вы делом? Меня это не касается… Нет, сэр. Если вы не можете доказать, что мистер Гроган вас пригласил, я вас не пущу… Может быть, и так… а может быть, и нет — обратно вам говорю… Да кто я, по-вашему? Гадалка или кто?.. Нет, уважаемый! Не пройдете вы! У меня приказ, и знать ничего не знаю».
И тот же голос через секунду будет скулить, протестующе лебезя и огорченно оправдываясь перед тем же самым или другим человеком: «Почему же вы сразу не сказали, что вы друг мистера Грогана?.. Почему же вы мне раньше не сказали, что вы его деверь?.. Я бы вас тут же пустил, если бы вы сказали. Сами понимаете, — тут его голос понизится до холуйской доверительности, — столько народу ходит тут каждый день, и все хотят прорваться к мистеру Грогану со всякой ерундой… Вот и приходится держать ухо востро… Но теперь, когда я знаю, что вы свои у мистера Грогана, — скажет он подобострастно, — приходите в любое время… Кто свой у мистера Грогана — милости просим, — произносит голос с пресмыкательским радушием. — Вы же сами понимаете, — шепчет он, снимая что-то бледными пальцами с чужого рукава, — я тут ни при чем, но человеку в моем положении надо держать ухо востро».
Да, таков был голос, таков был человек — въяве, словно эти мертвые губы только что двигались, этот мертвый язык шевелился и плел нам свои слова. Вот он сидит перед нами с желтоватым колером всей своей жизни на лице, который сменяется на глазах страшной пепельностью смерти. Бедная, жалкая, подобострастная, угодливая, бранчливая, растленная мелкая сошка, бедный, заморенный, униженный, хитрящий, ловчащий, исправно-послушный атом миллионностопого города. Бедный, унылый, невзрачный, порожний, потертый человечек — с твоей щетинкой колючих ругательств и криков, тусклых, удушенных слов, с твоими убогими планами, тоскливыми надеждами и мизерными целями, с твоей щепоткой разума и наперстком храбрости и огромным грузом уродливых и глупых предрассудков. О ты, несчастное создание из жира и студня, ты, жеватель скверной пищи и глотатель дрянного пойла. Радость, славу, великолепие предлагала тебе эта земля, а ты царапал тротуары, треща десятком стертых слов, как щебнем в горле, — и не принял их, потому что запах хозяина, слово патера, ничтожное одобрение Майка, Мэри, Молли, Пата не освятили их; и сегодня сияют звезды, большие корабли гудят в гавани, и миллионы тебе подобных топочут над твоей головой, а ты сидишь мертвый в сером тоннеле!
Мы смотрели на твое мертвое лицо с ужасом, жалостью и благоговейным трепетом, ибо знали, что сделаны из того же теста. Что-то от каждого из нас — возвышенное и низкое, подлое и героическое, редкое, пошлое, славное — лежит мертвым в утробе неугомонного города, и участь всех людей живых — да, царей земли, рыцарей разума, властелинов языка и слагателей бессмертных стихов, — вся надежда, жажда, пожирающая землю страсть, которые непостижимым образом вмещаются в тесную каморку черепа и потрясают, рвут свой утлый сосуд, запечатлены в убогом обличье тронувшейся плоти.
Мертвый был одет неказисто, и в этом поношенном платье тоже проглядывал весь пошиб, вся расстановка его жизни — словно у платья была своя физиономия, своя речь, свой собственный язык. Оно говорило, что всю свою жизнь он провел в бедности и шатком благополучии, несравнимых, конечно, с ежеминутным отчаянием бродяги или нищего, но очень далеких от подлинной обеспеченности, надежности и покоя. Его платье говорило, что жил он скорее одним месяцем, чем одним днем, и всегда под угрозой катастрофы — болезни, потери места, наступления старости, — способной разом уничтожить скудные запасы, которые он сложил между собой и миром: ни секунды без страха перед этими бедствиями, но каждый раз ускользая от них.
На нем был мятый серый костюм, заполненный, впрочем, довольно плотно и воспринявший обрюзглую, обвислую, расплывчатую конфигурацию его тела. Маленькое брюшко и умеренная упитанность указывали на то, что ему знакомо было некоторое изобилие и что он не страдал от голода. На нем была старая коричневая шляпа, поношенное серое пальто, истрепанный красный шарф, и печать подержанности, запущенности на всех этих предметах была неповторима: лучший художник по костюмам не смог бы намеренно ее воспроизвести.
Судьба миллионов людей была написана на этих вещах. В их залосненной, обвислой, вытянутой физиономии раскрывалось убогое житье миллионов тротуарных нолей; и это выражение было так ярко и очевидно, что пока лицо сидевшего мертвеца затягивалось трупной серостью, а тело словно съеживалось, усыхало, на глазах рвало последние связи с жизнью — одежда, наоборот, начинала выглядеть более живой, чем прикрытая ею плоть.
Между тем лицо покойника превратилось в маску смерти, где фантасмагория и реальность сплавляются, рождая страшную иронию, ибо кажется, что в лице и теле мертвого осталось от живой плоти не больше, чем у восковой фигуры в музее, и он усмехается, глазеет, передразнивает жизнь так же жутко и ненатурально, как могла бы только она.
Турникеты все щелкали на тупой деревянной ноте, поток людей все клубился в бетонных стенах, поезда с лязгом и гулом подлетали к платформе и уносились прочь, и время от времени в гуще людей кто-то замедлял шаги, с любопытством воззрясь на сидевшего, и оставался. Скамейку с мертвецом окружало уже широкое кольцо зрителей, и хотя любопытство не давало им уйти, они не напирали, не пытались просунуться поближе, как бывает при кровавой катастрофе.
Нет, они просто стояли застыв, широким полукругом, не приближаясь ни на шаг, и лишь изредка обменивались смущенным взглядом или робким вопросом, который обычно оставался без ответа, ибо спрошенный растерянно, сконфуженно смотрел на спросившего и, пробормотав: «Не знаю», пожимал плечами и бочком отодвигался или плелся прочь. А время от времени полицейские, число которых уже увеличилось до четырех и которые стояли вокруг мертвого выжидательно и безучастно, почему-то вдруг развивали бешеную, почти комическую деятельность и, врезавшись в кольцо зрителей, начинали отгонять и распихивать их, покрикивая нетерпеливыми, раздраженными голосами:
— Ну, всё, всё, всё! Разойдитесь! Разойдитесь! Разойдитесь! Проходите! Проходите! Проходите! Вы мешаете проходу! Проходите! Проходите! Разойдитесь! Разойдитесь!..
И толпа послушно отступала, пятилась, шаркая ногами, а затем, с неодолимым упрямством резинового жгута или шарика ртути, возвращалась, образуя глазастый, встревоженный, беспокойно шепчущийся круг.
А турникеты все щелкали на той же тупой, деревянной, оглушительной ноте, людей несло к поездам, и когда они замечали кольцо зрителей и покойника на скамье, в их взглядах, позах, жестах открывалось все многообразие человеческих реакций на зрелище смерти.
Одни останавливались, смотрели на мертвого, потом начинали тихо, обеспокоенно перешептываться:
— Что с ним? Ему плохо? Обморок? Он пьяный или что?
И кто-нибудь в ответ, пристально посмотрев на лицо покойника, презрительно махал рукой и сердито кричал, хотя в голосе слышалась тревога и неуверенность:
— Да ну! Какой там обморок! Пьяный! И больше ничего! Ясно же! Ну, налакался… И чего стоят, чего смотрят, — иронизировал он. — Можно подумать, пьяного никогда не видели. Да ну его, — кричал он. — Пошли! — И спешил со спутниками прочь, продолжая язвить толпу издевательским смехом.
И правда, поза и вид мертвого — то, как он сидел на скамье, нахлобученная на лоб старая шляпа, неловко подогнутая нога, рука, свесившаяся с края, тонкий впалый ирландский рот, затаивший грязненькую и будто пьяненькую ухмылку, — все это так походило на пьяное оцепенение, что многие, едва завидя его мертвенно-серое лицо, восклицали с каким-то отчаянным облегчением:
— А! Он просто пьяный! Пошли, пошли! Нечего! — И торопились дальше, сознавая в глубине души, что человек мертв.
Другие подходили и, сердито встрепенувшись при виде мертвеца, окидывали толпу гневным взглядом, укоризненно и возмущенно качали головой, словно толпа была повинна в каких-то непристойных, безнравственных действиях, которые претили их благопристойным, нравственным натурам.
Подошли три еврейские девочки с еврейским мальчиком и вместе протиснулись сквозь кольцо зрителей. Девочки испуганно замерли, прижавшись друг к другу, а мальчик оторопело и глуповато уставился на мертвого и потом нервным, тонким голосом произнес:
— Что с ним такое? А «скорую помощь» уже вызвали?
Кольцо зрителей ответило ему молчанием, но через минуту шофер такси — человек с тяжелым, грубым, рябым лицом, смуглокожий, но бледный от ночной работы, с черными глазами и волосами, в фуражке, кожаной куртке и черной шерстяной рубашке — повернулся, презрительно дернул головой в сторону мальчика и, не глядя на него, а обращаясь к толпе, произнес издевательски-насмешливым тоном:
— «Скорую помощь»! «Скорую помощь»! — воскликнул он — На кой ему черт эта «скорая помощь»! Господи! Он мертвый давно, а он спрашивает, вызвал ли кто «скорую помощь», — продолжал шофер, снова презрительно дернув головой в сторону мальчика и, видимо, черпая какую-то уверенность и ощущение безопасности в собственном сарказме. — Видали! — фыркал он. — Человек умер давно, а он желает знать, почему тут не вызвали «скорую помощь». — И продолжал фыркать и потешаться про себя, повторяя: «Господи!» — и качая головой, словно тупость и скудоумие людей не укладывались в его сознании.
Мальчик смотрел на мертвого зачарованным взглядом, полным ужаса и изумления. Наконец он облизнул пересохшие губы и с тупым недоумением проговорил:
— Я не вижу, чтоб он дышал и вообще. Он вообще не шевелится. Затем девочка, которая все время держалась за его руку — маленькая, рыжая, с тонким, худым лицом и огромным носом, затенявшим все лицо, — нервно, почти истерически стала дергать его за рукав и зашептала:
— Пойдем! Пойдем отсюда!.. Ой! Я вся дрожу! Ой! Меня прямо трясет — смотри! — прошептала она, протянув руку, которая дрожала крупной дрожью. — Ну, пойдем!
— Я не вижу, чтоб он дышал и вообще, — тупо пробормотал мальчик, не отводя от мертвого глаз.
— Ой, ну пойдем же, — умоляюще прошептала девочка. — Я так волнуюсь, что вся дрожу, — я трясусь как лист! Пойдем! Ну давай же! — И все четверо — три напуганные девочки и ошарашенный мальчик — отошли и тесной кучкой заторопились по спуску к платформе.
Теперь другие люди, которые до этого просто стояли, неловко переглядываясь, и в тревожном замешательстве задавали друг другу вопросы, повисавшие в воздухе, начали тихо переговариваться и перешептываться, и уже пронеслось несколько раз слово «умер». Произнеся и услышав это слово, все затихли, успокоились, медленно повернули лица к мертвому и впились в него любопытными, жадными взглядами.
Тут послышался негромкий мужской голос, уверенно и убедительно высказавший то, в чем они как будто боялись себе признаться.
— Конечно, умер. Умер человек, — проговорил он тихо и веско. — Я сразу понял, что он мертвый.
В ту же секунду рослый солдат с морщинистым обветренным лицом человека, многие годы прослужившего в армии, повернулся к соседу — низенькому плосколицему ирландцу — и спокойно, уверенно, как о чем-то привычном, сказал:
— Где бы человек ни загнулся, он всегда оставляет эту черную расписочку — верно? — Он произнес эти слова сдержанным, сухим, небрежным тоном и кивнул на маленькую лужицу на цементе рядом с неуклюже подогнутой под скамейку ногой.
Плосколицый ирландец поспешно кивнул и с выражением энергического согласия произнес:
— Что и говорить!
В это время в толпе со стороны турникетов произошла легкая суматоха и перемещение, зашаркали ноги, люди почтительно расступились, и в сопровождении двух санитаров, один из которых держал свернутые носилки, появился врач «скорой помощи».
Врач был молодой, еврей с пухлыми губами, слегка скошенным подбородком, шелковистыми усиками и довольно надменным, скучающе-безразличным выражением лица. На нем был синий форменный пиджак, плоская синяя фуражка, сдвинутая на затылок, и когда он вошел и медленно, индифферентно направился к скамье, его стетоскоп уже был наготове и трубки — в ушах.
В каждом движении доктора читалась скука, привычка, даже усталость, словно его так часто вызывали на подобные происшествия, что он уже не способен был ни на какое чувство. Когда он дошел до полицейских, они расступились и пропустили его. Не заговорив с ними, он проследовал к мертвецу, расстегнул и распахнул на нем рубашку, наклонился и внимательно, методически, по нескольку секунд задерживаясь в каждом месте, стал прослушивать стетоскопом безволосую мягкую землистую грудь.
При этом на лице его не выражалось ничего — ни удивления, ни жалости, ни научного интереса. Он, конечно, с первого взгляда понял, что человек мертв, и теперь его врачебный долг был лишь частью формальности, установленной законом и обычаем. Но зрители все время потихоньку надвигались, и их взгляды были прикованы к лицу врача любопытством, почтением и суеверным страхом, точно они надеялись прочесть в нем подтверждение тому, что уже знали сами, — или увидеть выражение возрастающего ужаса, жалости, скорби, которое печатью уверенности скрепит их догадки. Но они не видели ничего, кроме педантичной должностной внимательности с налетом утомления и скуки.
Закончив прослушивание, он выпрямился, вынул трубки из ушей, затем небрежно приоткрыл полуопущенные веки покойного. В глазах застыл голубоватый белесый отблеск. Врач повернулся к полицейским, которые окружили его с открытыми книжечками в руках, и все так же терпеливо, буднично, равнодушно сказал им несколько тихих слов, а они стали прилежно их записывать. Один спросил у него что-то и записал ответ, после чего доктор медленно и равнодушно пошел прочь, а за ним — санитары, ни разу не выказавшие любопытства или удивления. И в самом деле, покойный, казалось, очутился во власти режима, которого ни избежать, ни изменить ни на йоту, — режима, действующего с безжалостной точностью и во всех деталях, досконально, до скуки известного своим слугам: врачам, санитарам, полицейским и даже священникам.
Полицейские, закончив писать в книжечках и спрятав книжечки, развернулись и атаковали толпу, отпихивая и отшвыривая людей с неизменными криками: «Проходите! Проходите! Разойдитесь сейчас же!» — но и в этих действиях проглядывала та же рутина, дух усталости и скуки, и когда люди с раздражающим ртутным упрямством перетекли на прежние места, полицейские промолчали, не обнаружив ни гнева, ни досады. Они снова заняли позиции вокруг мертвого и стали хладнокровно ждать следующего номера своей незыблемой программы.
И теперь — словно преграды молчания, сдержанности и робости были сломаны, а смута и сомнение в душах рассеяны последним доказательством и простыми звуками слова «умер», наконец-то произнесенного вслух, — люди начали разговаривать свободно и естественно, как друзья или старые коллеги.
Немного в стороне, за внешним кольцом зрителей, собрались, признав друг в друге людей солидных, сведущих и светских, три лощеных существа, ночные создания, обитатели проспекта, гремевшего у нас над головой: молодой смазливый бродвеец в лихо сдвинутой серой шляпе и тонком весеннем пальто, суженном в талии, напористый, самоуверенный еврей с большим носом, агрессивным голосом и улыбкой грифа и итальянец, поменьше ростом, с лисьей физиономией, бледной желтоватой кожей и маслянистыми глазами и волосами, — все трое франтовато одетые, на крикливый бродвейский манер. Они начали философствовать с важным видом знатоков, жалуя жизнь и смерть, скоротечность человеческих дней и тщету человеческих надежд и устремлений зрелыми плодами своего опыта. Преобладал в этой группе еврей, несший на себе основное бремя беседы. Остальные двое, в сущности, играли роль хора, сопровождая его рассуждения (когда он брал паузу для вдоха) энергичными кивками и репликами наподобие: «Вот именно!», «Что и говорить!» или «Как я сказал одному на днях…» — замечание, каждый раз остававшееся недосказанным, поскольку протагонист успевал набрать воздуха и летел дальше.
— А нам еще говорят, черт подери, — откладывайте на черный день! — восклицал он с сардоническим хохотом. — На черный день! Здесь он делал паузу и снова разражался горьким смехом. — Когда ты видишь такую вот штуку, хочется спросить — зачем? Что, не так?
— Вот именно, — воодушевленно кивал итальянец.
— Как я сказал одному на днях… — начинал молодой человек.
— Боже мой! — кричал еврей. — Откладывать на черный день! А за каким дьяволом мне откладывать на черный день? — вопрошал он торжествующим агрессивным тоном, стуча себя в грудь и обводя собрание воинственным взором, словно кто-то пытался навязать ему это гнусное дело. — Что я буду с этого иметь? Да может, завтра меня не будет! Какого же черта мне откладывать, скажите ради бога? Мы на этой земле — ненадолго. Так поживем же всласть, черт подери! Прав я? — спрашивал он, оглядываясь вокруг, и остальные с готовностью подтверждали, что он прав.
— Как я сказал одному на днях, — вставил молодой человек, — это показывает только, что ты…
— Страховка! — воскликнул тут еврей с громким презрительным смехом. — Боже мой, страховые компании! За каким дьяволом нам тратить свои гроши на страховку? — вопросил он.
— Ну, ну, ну, — гортанно поддержал итальянец с презрительной лисьей улыбкой. — Ерунда это все.
— Чушь собачья, — согласился молодой человек, — как я сказал одному на…
— Страховка! — сказал еврей. — Если послушать этих прохвостов, ты будешь жить вечно! Откладывайте на черный день, черт бы их побрал. Копите себе на старость — себе на старость, черт подери! — иронизировал он. — Когда в любую минуту ты можешь получить то же, что и вот этот! Прав я?
— Вот именно!
— Делайте сбережения на всякий пожарный случай. Оставьте что-нибудь вашим детям, когда загнетесь! А почему я должен, черт побери, оставлять своим детям? — возмущался он, словно вся машина организованного общества и полтора десятка его отпрысков понуждали его к этому шагу. — Нет, дорогие! — сказал он. — Пускай мои дети сами о себе позаботятся, как я! Мне никто не помогал. Так какого же черта я буду тратить мою жизнь на то, чтобы копить для лоботрясов, которые даже спасибо не скажут? Прав я?
— Вот именно, — кивнул итальянец. — Ерунда все это.
— Как я сказал тому парню… — начал молодой человек.
— Нет, дорогие, — сурово и убежденно продолжал еврей с горькой, цинической улыбкой. — Нет, мои уважаемые! Извиняюсь! Когда я откину копыта и они соберутся вокруг большого гроба, — проговорил он, дополняя свои слова широким движением руки — пусть все посмотрят как следует, пусть посмотрят на меня подольше и скажут: «Что же, он пришел без ничего и без ничего уходит. Но это был человек, — произнес он громко, внушительным тоном, — который тратил, пока имел, и брал от жизни все, что мог».
Тут он умолк, взялся за лацканы своего модного пальто и, мягко покачиваясь с носков на пятки, улыбнулся горькой, умудренной улыбкой.
— Вот так-то! — произнес он наконец с апломбом. — Вот так-то! Когда я буду лежать на кладбище и удобрять незабудки, я обойдусь без чеков. То, что мне причитается, я хочу получить здесь и сейчас. Прав я?
— Что и говорить! — отозвался итальянец.
— Как я сказал одному на днях, — победоносно заключил молодой бродвеец, — ничего не известно. Ничего. Никогда не знаешь, что с тобой будет. Сегодня ты есть, завтра тебя нет — так какого же черта? — сказал он. — Чего нам теряться?
И все согласились, что он прав, и вперились в лицо мертвого темными, алчными, завороженными взглядами.
Уже повсюду собирались люди маленькими группами и философствовали, судили, рядили, беседовали — даже смеялись и улыбались с сосредоточенным, воодушевленным видом. Кто-то делился своими переживаниями с жадно внимавшей кучкой людей, без устали, в сотый раз пересказывая, что он ощутил, подумал и сделал, когда увидел мертвого.
Ну да! Ну да! — восклицал он. — А я про что толкую? Я видел, как он умирал. Я в трех шагах от него стоял! Ну да! Вижу, рот разевает, хочет вздохнуть. А я тут стою. Ну я и говорю — повернулся к полицейскому и говорю: «Вы присматривайте за этим мужчиной. Что-то, — говорю, — с ним не то». Ну да! Тут-то все и случилось. Про что я и говорю. Я вот тут вот стоял, — кричал он.
В это время подошли двое мужчин и две женщины. У них были приземистые, неуклюжие фигуры, кожа цвета пережженного кирпича, густые светлые волосы и широкие лица с тусклыми глазами и нечеткими, грубыми чертами, какие бывают у славян и литовцев; с минуту они бессмысленно смотрели на мертвого, а потом быстро заговорили на каком-то жестком, шершавом наречии.
Людей понемногу отрывало и уносило в тоннель, поток людей, спешивших по домам, заметно пошел на убыль, кольцо зрителей вокруг покойника истончилось, остались только те, кто, подобно мясным мухам на падали, не оторвется, пока труп не унесут.
Появилась молодая проститутка-негритянка и пошла по площадке, стреляя во все стороны глазами, с жуткой, бессмысленной улыбкой на тонких накрашенных губах. Она увидела кольцо зевак, подошла и, скользнув отсутствующим взглядом по скамейке, где сидел мертвец, стала быстро озираться по сторонам, скаля белые хрупкие с виду зубы.
Худое лицо молодой негритянки, первоначально медного цвета, было покрыто таким слоем румян и пудры, что превратилось в страшную желто-багряную маску; ресницы, смазанные каким-то жирным веществом, слиплись и торчали вокруг больших черных глаз масляными шипами; черные волосы были уложены волнами и тоже смазаны жиром.
Она была в пурпурном платье и туфлях с необычайно высокими красными каблуками, и были у нее широкий таз и по-негритянски длинные худые уродливые ноги. Что-то отталкивающее и одновременно соблазнительное было в этой фигуре, в сухих, жилистых икрах, широких боках, в ублюдочной ее масти, в тощем пустом личике шлюхи, в тонких карминовых губах, ослепительно белых ломких зубах, — словно последние крохи чирикающего ее разума канули в зобу больной, ненасытной чувственности, оставив ей лишь тонкую раскрашенную скорлупу лица и жуть идиотической, похотливой улыбки, бесстыдно и весело скользившей по кругу зрителей.
Итальянец с лисьей физиономией, чьи собеседники, еврей и молодой франтовый бродвеец, уже ушли, прилип к негритянке неподвижным взглядом пресмыкающегося и стал воровато подбираться к ней, пока не оказался сзади. Он слегка налег на нее и прижался к ее ягодицам, жарко дыша ей в затылок. Негритянка ничего не сказала, только обернулась с бодрой бессмысленной улыбкой сладострастного идиота и пошла прочь, дробно ступая длинными жилистыми ногами на высоких красных каблуках и часто оглядываясь на итальянца, завлекая его белозубой улыбкой и влажным блеском накрашенных губ. Мужчина воровато вытянул шею над воротничком, украдкой оглянулся через плечо блестящими лисьими глазками и быстро двинулся за женщиной. Он нагнал ее в коридоре за турникетом, и они пошли рядом.
Турникеты все поворачивались с глухим, тупым, деревянным звуком, запоздалые прохожие одиноко шаркали по цементным полам, газетчик у лотка распродавал остатки, изредка кидая усталый, равнодушный взгляд на мертвеца и его стражу, и на пустом пятачке вокруг скамьи полицейские стояли, ожидая чего-то с невозмутимым, апатичным спокойствием. Вошел какой-то человек, пересек площадку и заговорил с одним из полицейских. Полицейский был молодой, с атлетической шеей и румянцем во всю щеку. Скривив рот, он тихо цедил что-то пришедшему, который задавал ему вопросы и записывал его ответы в черный блокнот. У этого было желтоватое дряблое лицо, утомленный взгляд и мягкий двойной подбородок.
Оставшиеся зрители, жадно высосав последние живительные капли из беседы, теперь стояли молча, пожирая мертвого взглядом, в котором было что-то темное, неутолимое, вязкое, почти вещественное и который, казалось, прилипал к наблюдаемому предмету.
Тут произошло нечто поразительное. Как раньше тело мертвого словно усыхало и сокращалось в своей одежде, на глазах у нас изымаясь из жизни, с которой потеряло всякую связь, так теперь все свойства пространства и света, измерения длины, ширины, дальности в среде, окружавшей труп, невероятно исказились.
И казалось, что эти изменения происходят непрерывно, у меня на глазах, и по мере того, как сжимается, убывает тело мертвого, серая плоскость пола вокруг него чудовищно растягивается. Пространство, отделявшее его от полицейских, и серая площадка, отделявшая полицейских от нас, вместе с выложенной плитками стеной позади — все становилось шире, выше, длиннее, страшно росло, пока я смотрел. Мы все видели его как будто сквозь огромную пустынную даль. Покойник был маленькой одинокой фигуркой на необъятной сцене, и сама эта малость, одинокость в бескрайнем сером пространстве облекала его потрясающим достоинством и величием.
И казалось уже, что не только живая бескровная нежить ночи сосет его своими темными ненасытными очами, но и он отвечает на ее взгляд вечной невозмутимой иронией, страшной насмешкой и презрением — такими же живыми, как ее собственный черный взгляд, и не подверженными тлению.
Затем этот вывих зрения исчез так же внезапно, как появился, и вещи, формы, расстояния снова установились в фокусе. Я видел мертвого в серой пустоте и зрителей — так, как они были. И полиция снова наступала на нас и расталкивала людей вокруг меня.
Но они не в силах были покинуть это маленькое одинокое изваяние смерти, которое сидело в напряженной позе, с нелепым пьяным достоинством и слабой улыбкой на лице, поскольку люди верны безжизненному телу и сторожат и охраняют и не покинут его, пока слепая земля не примет его и не укроет. Они не могли покинуть его, потому что гордая смерть, темная смерть, одинокое достоинство смерти осенило этот убогий облик, и они видели, что никакая пошлость, низость и убожество на земле, ни этот миллионностопый город со всем его размахом, напором и численностью не отнимут ни на миг достоинств гордой смерти — даже если они подарены жалчайшему уличному нолю.
И вот они не могли покинуть его, потому что своего рода любовь и верность удерживала их на месте, и потому что гордая смерть восседала здесь и говорила с ними и раздела их донага, и потому что против смерти они воздвигали исполинские башни, от нее они прятались в серых норах, ее голос пытались заглушить крикливой одурью улицы, но гордая смерть, непроницаемая смерть, гордая сестра-смерть вступила в их город, и была выше высочайших башен, и была победоносна, низойдя даже на самую жалкую частицу праха, и все их улицы смолкали, когда говорила она.
И они смотрели на мертвого со страхом, трепетом и смирением — и с любовью, ибо смерть, гордая смерть, явилась в теплые, обжитые места, и лик ее сиял ужасно в затхлом, сером воздухе, и свою речь, свою поступь, свой сан она противоположила грубому, механическому обычаю десяти миллионов людей, а их самих раздела донага, остановила их глумливые скрипучие языки, и в образе ничтожнейшего их собрата показала весь предстоящий им путь, страх, которым они облекутся, — и поэтому они стояли перед ней одинокие, немые и напуганные.
Затем были выполнены последние ритуалы закона и церкви, и мертвого убрали с глаз долой. Прибыл мертвецкий фургон полиции. Двое в форме, со скатанными носилками быстро спустились по лестнице и подошли к скамье. Носилки развернули на цементном полу, мертвеца быстро переложили со скамьи на носилки, и тут из толпы вышел священник и опустился перед телом на колени.
Это был молодой человек, упитанный, холеный, очень белокожий, с внешностью мирской, даже светской, с поросячьим лицом и густой синевой на бритых щеках. На нем было элегантное черное пальто с бархатным воротником, легкое кашне из белого шелка и котелок, который он бережно снял и отложил в сторону, когда стал на колени. Его волосы, шелковистые и черные, как смоль, на макушке редели. Он быстро стал на колени перед носилками и поднял белую волосатую руку; при этом пятеро полицейских вдруг выпрямились, воинским движением сорвали с голов фуражки и несколько мгновений стояли смирно, приложив фуражки к сердцу; священник тем временем быстро проговорил несколько слов, которых никто не расслышал. Помешкав немного, кое-кто в толпе тоже неловко снял шляпу. Вскоре священник встал, аккуратно надел котелок, поправил пальто и кашне и присоединился к зрителям. Все было кончено в минуту, выполнено с той же, что у врача, бездушной, почти усталой формальностью.
Затем санитары склонились над носилками, взялись за ручки и, тихо переговариваясь, подняли. Они осторожно двинулись прочь, но при первом же шаге сально-серые руки покойника свалились с носилок и начали комично дергаться и раскачиваться в такт движению носильщиков.
Один резко окликнул другого:
— Постой! Опусти! Кто-нибудь, подберите ему руки!
Носилки снова опустили на пол, и полицейский, присев возле мертвого, выдернул галстук из-под его воротничка, который был расстегнут еще врачом и распахнулся, открыв латунную горловую запонку и круглое зеленоватое пятнышко окиси на мертвой пожелтевшей коже горла. Полицейский взял галстук, похожий на засаленный фитиль, в красную и белую полоску и быстро связал им запястья мертвеца на животе.
Затем носильщики снова подняли его и понесли к выходу, а полицейские шагали впереди, расталкивая людей, и кричали:
— Расступитесь! Расступитесь, вы! Дорогу! Дорогу! Дорогу!
Теперь руки мертвого, связанные на животе, были неподвижны, но его потертая одежда колыхалась, и желто-серые щеки вздрагивали при каждом шаге носильщиков. Концы расстегнутого воротничка трепетали, несвежая белая рубашка, распахнутая до половины, открывала мертвую, костяного цвета грудь, а старая коричневая шляпа, которая съехала уже на самый нос, вместе с провалившейся тонкогубой улыбкой еще больше усиливали карикатурное и жуткое сходство с пьяным.
Все остальное в нем — распадающаяся материя, которая прежде была телом, — как будто усохло, сошло на нет. Тело ничем не напоминало о своем существовании. Оно исчезло, потерялось, стало неразличимым в груде бедной, затасканной одежды — старого серого пальто, мешковатых старых брюк, старой шляпы, пары стоптанных, разбитых туфель. Казалось, больше ничего и нет в этом человеке: только шляпа, безгубая гротескно-пьяная усмешка, две дрожащие щеки, два трепещущих конца воротничка, две грязно-серые лапки, связанные жгутом-галстуком, да жалкая кучка потрепанной, бедной, невзрачной одежды, которая слабо подрагивала и колыхалась при каждом шаге носильщиков.
Осторожно и быстро они прошли за турникет и двинулись вверх по лестнице в темном боковом лазу с надписью «Выход». Когда они стали подниматься по черным железным ступенькам, тело чуть сползло на носилках и старая коричневая шляпа упала, открыв спутанные грязно-седые волосы мертвеца. Один полицейский подобрал шляпу и, сказав носильщику: «Порядок, я поднял», пошел за ними вверх.
Было около половины четвертого, утро приближалось, в небе — безбрежном сиреневом мраке — горели яркие нежные звезды. Ночь стояла еще свежая, налитая холодком, но уже пронизана была весенним ликованием и истомой. Далеко, чуть слышно, с дикой печалью и радостью, гудел корабль — мычало надрывно чудовище в горловине бухты.
Улица была темна, покойна, почти пустынна в свой самый тихий час, и казалось, что бешеный шум ее и движение притаились на миг, взяли короткую передышку, готовясь к завтрашнему дню. Такси пролетали пустые, поодиночке, как метательные снаряды, подошвы людей издавали редкий, настороженный звук; огни горели желтым, красным и зеленым, в одиноких твердых ореолах, которые наполняли сердце упругой радостью, ощущением победы и как-то были под стать ночи, весне, апрелю, кораблям. А выше по улице, в нескольких кварталах, где ночь курилась, как огромное кадило, дробленым пыльцевидным сверкающим пламенем, бесстыдное ее подмигивание потускнело, притухло и, все еще мертвенно-белое, потеряло накал.
Когда люди с носилками вышли из метро, зеленый фургон полиции ждал у обочины, а на тротуаре стояло несколько таксистов с темными помятыми лицами. Пока носильщики со своей ношей шли через тротуар, один из таксистов выступил вперед, подобострастно снял перед мертвецом фуражку и с воодушевлением предложил:
— Такси, сэр! Такси!
Полицейский, который нес шляпу покойного, захохотал, повернулся к таксисту и, шутливо замахнувшись дубинкой, сказал:
— Я тебе, сукин сын!
Потом, продолжая смеяться и повторяя: «Вот черт!» — он швырнул шляпу в зеленый фургон, куда носильщики задвинули тело. Один из них захлопнул дверцу, подошел к кабине, где уже сидел другой, достал сигарету, прикурил, заслонив жесткой согнутой ладонью скривленные губы, сел рядом с шофером, сказал: «Порядок», — и фургон быстро уехал. Полицейские смотрели ему вслед. Потом они поговорили немного, посмеялись, вполголоса обсудили дела, развлечения, планы на будущее, попрощались и разошлись: двое — вверх по улице к тускло тлевшему мертвенному зареву и трое — в другую сторону, где было темнее, тише, безлюдней и огни менялись, вспыхивая то красным, то желтым, то зеленым.
Таксист-шутник, предлагавший свои услуги покойнику, круто повернулся к товарищам с таким видом, как будто что-то кончилось, и, насмешливо приговаривая: «А ну давай, парень! Давай!» — начал резко и быстро боксировать с другим шофером. Потом таксисты ушли к цепочке своих блестящих безмолвных машин, жестикулируя, рассуждая, споря и смеясь резкими глумливыми голосами.
И опять, посмотрев наверх, я увидел бессмертное небо, звездную пучину ночи и услышал корабли на реке. И сразу ощутил огромный прилив здоровья, крепкой радостной надежды, и подобно человеку, который понимает, что сходит с ума от жажды, но видит настоящие реки на краю пустыни, я понял, что не задохнусь, не околею, как бешеный пес, в сумраке тоннеля. Я понял, что снова увижу свет и узнаю новые берега, приду в незнакомые гавани, снова, как прежде, увижу новые земли и новое утро.
Поэтому, вечные спутники — гордая Смерть, суровое Одиночество и Сон, в чьей семье я буду жить до конца дней, — из страсти и сути моей жизни я сложил вам такую хвалу:
Тебе, гордая Смерть, величаво восседающей на челе маленького человека, — тебе первой! Гордая Смерть, гордая Смерть, которую я видел и ночью, и в другое время, — и каждый раз, когда ты приходила к безвестным людям, разве к чему-нибудь прикасалась ты без любви и жалости, Смерть? Гордая Смерть, где бы мы ни видели твое лицо, ты приходила с любовью, жалостью и милосердием и выносила нам свой мягкий приговор — прощала нас и освобождала. Не ты ли возвращаешь из ссылки безысходные жизни людей, нигде не нашедших дома? Не ты ли отворяешь свою черную дверь тем из нас, перед кем нигде не открывались двери, и даешь приют нам — бесприютным, бездомным, неутоленным, вечно гонимым по улицам жизни? Не ты ли предлагаешь нам свою горькую чашу, Смерть, чтобы утолить жажду, рождавшую безумие от питья, которым ее заливали, и даешь всем нам цель, которую мы искали и не нашли, уверенность, мир, которых домогались наши перегруженные сердца, и кладешь в своем темном доме конец муке странствий и тревоге, которая гонит нас, как овод? Гордая Смерть, гордая Смерть, не за славу, что добавляешь ты к славе короля, не за честь, которой увенчиваешь доблести великих людей, не за магическую силу, влагаемую тобой в уста гения, — но потому, Смерть, что с такой славой уводишь нас, не вкусивших славы, с такой гордостью и почетом, нас, чья жизнь была безвестна и незаметна, потому что совершаешь над всеми нами — безымянными, безликими, безгласными атомами земли — свое страшное помазание величием, потому что я видел и знал тебя так близко и жил так долго наедине с Одиночеством, твоим братом, — я не боюсь тебя больше, подруга, и слагаю тебе хвалу.
А пока — опять земля и Одиночество навеки! Темный брат и суровый Друг, неизгладимый лик тьмы и ночи, с кем я провел половину жизни и кому присягаю в верности до самой смерти, — чего мне страшиться, пока ты со мной? Героический друг, единокровный брат гордой Смерти, темный товарищ — разве не вместе исходили мы миллионы улиц, не вместе шагали по широким и буйным проспектам ночи, плыли через бурные моря, ступали на неведомые земли и вновь брели по континенту ночи, слушая молчание земли?
Разве не были мы храбры и честны, друг, когда оставались одни, разве не изведали славы, торжества и радости на этой земле — и не изведаю ли я вновь, если ты вернешься ко мне? Приди ко мне, брат, в ночных моих бдениях, приди в потаенной глухой темноте, приди, как всегда приходил, и верни мне прежнюю несокрушимую силу, неугасимую надежду, буйную радость и веру в себя, чтобы вновь штурмовать бастионы земли.
Приди ко мне полями ночи, милый друг, примчись с конями твоего брата, Сна, и мы опять будем внимать молчанию земли, будем слушать, как стучат сердца спящих, когда с мягким рокотом копыт темные кони Сна несутся над землею.
Они летят! Корабли зовут! Копыта ночи, кони великого Сна несутся под гривами мрака. И вечно бегут реки. Глубокие, как потоки Сна, бегут реки. Мы зовем!
Летят! Летят громадные темные кони! С мягким рокотом копыт приближаются они, скачут, скачут по земле темные кони Сна.
О, мягко, мягко скачут по земле громадные кони Сна. Большие летучие мыши реют над нами. Потоки Сна затопляют страну, в потоках Сна и времени движутся невиданные рыбы.
Ибо Сон заволок изнуренные лица дня, и в ночи, во тьме, в сонном молчании городов черты десяти миллионов людей странны и загадочны, как время. Во Сне мы лежим нагие и одинокие, мы соединены в самом сердце тьмы и ночи, и мы странны и прекрасны во Сне; ибо мы умираем в темноте и не знаем смерти — нет смерти, нет жизни, нет радости, нет горя, нет славы на земле — только Сон.
Приди, кроткий прекрасный Сон и затопи страну своим приливом. О, сын незапамятного желания, брат Смерти и моего сурового друга, Одиночества, приносящий мир и темное забытье, целитель и избавитель, великий чародей, услышь нас: приди к нам полями ночи через равнины и реки вечносущей земли и пролей на воспаленное вещество мира, на ярость, боль и безумие нашей жизни свой прохладный бальзам избавления. Замуруй окно нашей памяти, тихо, ласково отыми у нас наши жизни, погаси видение ушедшей любви, ушедших дней, утоли нашу исконную жажду — великий Преобразователь, исцели нас!
О, мягко, мягко скачут по земле громадные темные кони Сна. Потоки Сна омывают сердца людей, они струятся, как реки, ночью, в полноте и обилии своей темной бездонной силы заливают миллионы ложбин суши и берега всей земли. Неумолимо и мощно затопляет половодье Сна ночной материк, необъятные просторы бессмертной земли, пока сердца всех людей не сбросят своего жестокого бремени и каждая грудь, испускавшая вздох труда и муки, не успокоится, не исцелится, побежденная чарами темного, немого, всепоглощающего Сна.
Сон падает, как темнота, на землю, он наполняет сердца девяноста миллионов людей, как колдовство, он витает в горах и шагает, как ночь и мрак, по равнинам и рекам — и вот уже низко в низинах и высоко на холмах только ласковый Сон струится, плавно скользящий Сон… Сон… Сон… Сон.