Около этого острова я кружил много лет. По делам мне приходилось бывать неподалеку от него, и я мог наведаться туда когда угодно. Но в моем воображении остров стал недоступным — и я хотел, чтобы он таким остался. Перед авиационным, скажем, расписанием, где название острова конкретно и заурядно, мысль о том, чтобы завернуть туда, всякий раз ввергала меня в апатию. Как просто — прилететь, усесться в машину и перетрясти название с деревьями, домами, людьми, их причудливыми вывесками и озадачивающими странствиями. Как просто погубить не только название. В конце концов все пейзажи существуют лишь в воображении: столкнуться с действительностью — значит, начать с нуля.
А теперь остров надвигался на меня. Он лежал в стороне от нашего маршрута. Но дальше к северу, на туристских островках, разыгрывалось большое ежегодное событие — ураганы известие об одном из них, по имени Ирэн, и вынуждало нас укрыться в здешней гавани. Остров, сообщили нам в судовом бюллетене, сравнительно безопасен. Ураган здесь был только раз, в 20-х годах, да и то не сильный, и ученые тогда сказали — как водится у ученых, — что в ближайшие сто лет второго не будет. Но это не вязалось с взволнованными объявлениями местной радиостанции — наши транзисторы стали принимать ее, как только мы вошли в гавань по узкому проливчику — тихому, прозрачному, опасному — между скалистыми, крытыми зеленью островками.
И ни проливчика, ни островков я не надеялся и не желал увидеть снова. Все на старых местах. А мне было до того спокойно, пока мы плыли на север. С тех пор как я поднялся на борт, моя жизнь шла под знаком воздержания, почти умерщвления плоти; и это меня очень радовало. Я мало ел и совсем не пил. Мне казалось, что я с каждым днем усыхаю, и отмечать это изо дня в день было приятно. Усевшись, я старался занимать как можно меньше места; с удовольствием надевал очки и пробовал читать, чувствуя себя аскетом, которому ведомо еще большее удовольствие — сокращающейся плоти. Быть аскетом, быть мягким, смирным и вежливым, бездеятельным и самоуглубленным; создать себе маленькую прогалинку в джунглях души и постоянно напоминать себе, что прогалинка еще существует.
Но при входе в гавань я почувствовал, что джунгли опять смыкаются. Я сделался нервным, раздраженным, недовольным — вдруг нецельным человеком. И все же я не сдался. Я решил, что не сойду на берег с остальными. Стоянка наша должна была продлиться до тех пор, пока не выдохнется ураган. Пароходная компания организовала прогулки и экскурсии.
— Как называется этот город? На аэродромах всегда объявляют название. В портах любят, чтобы ты угадывал. Почему, интересно?
— Философ.
Муж и жена, дружная пара.
Про нас уже знали. Транзисторы приняли новое объявление — с взволнованной одышкой, как и прежние: «Передаем обращение министерства общественного порядка и образования. В течение нескольких дней на нашем острове будут находиться пятьсот туристов. Министерство призывает встретить туристов с нашей обычной вежливостью и гостеприимством».
— Туземцы взволнованы, — сказав мне один турист.
— Да. Очень может быть, что они нас скушают. Мы аппетитно выглядим.
Над станцией, где выгружали боксит, висела туча красной пыли, уродовавшая город и холмы. Туристы в бермудских шортах, пестрых рубашках и соломенных шляпах, выстроившись вдоль поручней, глазели. Вид у них был незащищенный.
«Слушайте обращение министерства общественного порядка и образования…».
Я вообразил, как обращение разносится по парикмахерским, пивным, закусочным и задворкам знакомого мне ветхого городишка.
Радио сыграло рекламную какой-то рубашке; заныл орган — скончались такой-то и такой-то; потом — рекламная стиральному порошку; потом громоподобно объявили время и последовал рассказ о погоде и температуре.
— И тут переживания из-за времени и погоды, — сказала одна женщина.
Ее муж с озлобленностью, которой не могла скрыть пестрота туристского наряда, ответил:
— А почему бы и нет, черт подери?
Недружная пара.
Я ушел в каюту. По дороге мне повстречалась пара повеселее, одетая как на карнавал.
— Не идете на берег? — спросил он.
— Нет. Останусь, лучше почитаю.
И, сам себя изолировав, я попробовал читать. Надел очки и попробовал насладиться убыванием умерщвляемой плоти. Но без толку: джунгли напирали; неразбериха и угроза уже перерастали во внутреннее возбуждение, которое разрешается только само в себе — и опустошает.
Тут, на лайнере Мура-Маккормака, все было Мур-Маккормак. В белой каюте имя таращилось на меня из всех углов, с каждого предмета, с полотенец, с туалетной бумаги, с писчей бумаги, со скатерти, с наволочек, с простынь, с одеял, с чашек и меню. Имя лезло внутрь — как радиация, которой нам велели остерегаться, проникало под кожу, запечатлевая себя в живых кровяных тельцах.
Мур-Маккормак. Мур-Маккормак. Человек стал богом. Некуда деться от него в каюте; но я знал, что, стоит нам сойти с корабля, имя потеряет силу. Так что решение было принято как бы помимо меня. Я сойду на берег, проведу на берегу ночь. Настроение овладело мной; я ему не препятствовал — я ему отдался. Потом мне пришло в голову, что и я, убрав портфель, бумаги, письма, паспорт, способен кое на что притязать. Я ведь тоже пытался налепить на себя ярлыки, но ни один из них не мог убедить меня, что я принадлежу себе.
Это — составная часть моего настроения, и она увеличивает беспокойство. Мне кажется, что весь мир смыло прочь и меня смывает вместе с ним. Мне кажется, что времени у меня в обрез. Ребенок, испытывая свою храбрость, ступает в быструю речку, и пусть вода достает ему только до лодыжек — вот исчезла из-под ног надежная земля, и остается лишь ужас от неба и деревьев и то, что толкается в ноги. Мгновение ясности только обостряет ужас. Так, мы годами пользуемся одной зубной пастой и кончаем тем, что не можем вспомнить цвет тюбика; но едва окружат нас незнакомые ярлыки, выведет из равновесия незнакомый пейзаж, и всякая обиходная мелочь, которой мы пользовались механически, делается самостоятельной и напоминает нам о нашей странной зависимости.
— Проведете ночь на берегу?
Вопрос задал маленький смышленого вида человечек с круглым добрым лицом. Он так же сторонился судовой жизни, как я, зато был неразлучен с крупным мужчиной в сером костюме — лицо второго я никак не мог запомнить. До меня доходили слухи, что маленький очень богат, но я не обращал на них внимания; так же как не обращал внимания на другой слух — что на борту у нас находится пленный русский шпион.
— Да, решил быть храбрым.
— Очень рад, — сказал он, — мы с вами отлично развлечемся.
— Спасибо за приглашение.
— Я говорю «развлечемся» не в том смысле, как вы думаете.
— Тогда я не знаю, в каком вы смысле.
Он продолжал улыбаться.
— Мне кажется, вы собираетесь искать на берегу удовольствий.
— Ну что ж, можно и так сказать.
— Я рад, что мы сюда пристали. — У него сделался вид человека, обремененного обязанностями. — Понимаете, у меня здесь небольшое дельце. — Он говорил сдержанно, но было заметно, что он волнуется. — Вы знаете этот остров?
— Когда-то знал его вдоль и поперек.
— Ужасно рад, что мы познакомились. Мне нужен именно такой человек. Вы можете оказать мне громадную помощь.
— Я облегчу вам жизнь — дам список мест, которых вы не должны посещать ни в коем случае.
Он поглядел на меня с обидой.
— Я правда здесь по делам.
— Дела здесь можно делать. Я делал.
Развлекаться? Я и так уже обессилел. В животе у меня образовался узел; и вся энергия, не растраченная за многие дни и недели, словно закисла во мне.
Меня уже позывало на моллюсков и прочие дары моря. Я уже чувствовал их затхлый поганый вкус на языке и по прежнему опыту знал, что если уж это настроение напало на меня, то в ближайшее время я ни разу не поем как следует, а удовольствия, которых я ищу, быстро превратятся в приятное, но изнурительное испытание на выносливость и кончатся тем, что станут болью.
До сих пор я был самым равнодушным из туристов, непредвиденный отдых меня не радовал. Теперь, когда мы причалили, я стал одним из самых ретивых.
— Э, быстренько вы ее прочли.
— Я прочел последнюю страницу — убийцей был дворецкий.
В элегантном здании для пассажиров ухоженные, старательно-обаятельные девушки, подобранные по расе и цвету кожи — две или три совершенно, дипломатически, черные, — навязывали нам сувениры: игрушечные барабаны, кукол — рыночных торговок из ваты, музыкантов из проволоки, лица из кокосовых орехов, вырезанные в стиле тотемов. За оградой из проволочной сетки кишели таксисты. Ограда казалась непрочной.
— Как в зоопарке, — сказала туристка.
— Да, — отозвался озлобленный муж. — Могут кинуть тебе орешков.
Я поискал телефон. Я попросил телефонный справочник. Справочник был маленький.
— Игрушечный справочник, — заметил радостный турист.
— Там телефоны кукол, — ответил я.
Я набрал номер. Подождал. Знакомый голос сказал: «Алло». Я закрыл глаза и слушал. Голос сказал: «Алло, алло». Я положил трубку.
— Шалунишка.
Это был мой знакомец с корабля. Его приятель стоял в другом конце зала, к нам спиной; он разглядывал книги на вращающемся стенде.
— Чем это, по-вашему, заинтересовался Синклер? Подойдем посмотрим?
Мы подошли. Синклер зашаркал прочь.
Большинство книг на стенде принадлежали перу X. Д. Ч. Бела. На задней обложке каждой был портрет автора. Измученное писательское фотолицо. Но мне показалось, что оно подмигивает. Я подмигнул в ответ.
— Вы его знаете? — спросил мой знакомец.
— Едва ли кто из нас по-настоящему знал мистера Черенбела, — сказал я. — Этот человек шел в ногу со временем.
— Местный писатель?
— Очень местный.
Почтительным пальцем он пересчитал названия.
— Он выглядит потрясающе. Надеюсь, что мне удастся его повидать. А вот эта, наверно, отличная.
Книга, которую он выбрал, называлась «Ненавижу вас» с подзаголовком «Человек, который хотел стать собой». Мой друг жадно открыл книгу и зашевелил губами: «Я — человек, не ставший собой. Мое „я“ съела ненависть. Моя личность изуродована ненавистью. В гимнах моих — не хвала, а ненависть. Ужасно быть Калибаном, говорите вы. А я говорю: потрясающе. О потрясающем поведу я мою неожиданную речь».
Он прервал чтение, протянул книгу продавщице и сказал:
— Девушка, девушка, я хочу ее купить. — И, расстреливая пальцем титул за титулом: — И эту, и эту, и эту, и эту.
Он был не одинок. Туристов умело направляли к полке.
— Туземный автор.
— Не произносите этого слова.
— Наверно, уйма местного колорита.
— Выбирайте выражения.
— Смотрите, он нападает на нас.
— Нет, он просто нападает на туристов.
Группа двинулась дальше, почти очистив полки. Я купил все книжки X. Д. Ч. Бела. Продавщица сказала мне:
— Туристы обычно хватаются за «Ненавижу», а мне больше нравятся романы. Они согревают душу.
— Добрый честный секс?
— Нет, расовые отношения.
— Извините, мне нужен другой язык.
Я надел очки и прочел посвящение на одной книжке: «Автор выражает благодарность фонду Хаакера, чья щедрая поддержка помогла ему воплотить свой замысел в книгу». В другой книжке благодарность выражали фонду Стоквела. Мой приятель — он на глазах превращался в приятеля, — держа свои книги под мышкой, заглядывал в мою.
— Вот видите. Они все за ним гоняются. Он и глядеть на меня вряд ли захочет.
Нам преподнесли маленькие бутылочки с ромом — подарки от разных фирм. Проспекты и брошюрки, фотографии и карты со стрелками и крестиками знакомили нас с красотами острова, теперь полностью обследованного картографами. Девушка была особенно приветлива, рассказывая о достопримечательностях.
— Тут у вас грязевые вулканы, — сказал я. — Это довольно любопытно. Но в проспектах не обозначено, где теперь лучший публичный дом?
Туристы уставились. Девушка позвала: «Мистер Филлипс». А мой приятель взял меня под руку, улыбнулся, как ребенку, и сказал:
— Ого, кажется, мне придется за вами присматривать. Я знаю, каково это, когда тебя закрутит.
— Знаете, охотно вам верю.
— Меня зовут Леонард.
— Меня — Фрэнк, — сказал я.
— Уменьшительное от Франкенштейна. Не обращайте внимания, это я пошутил. А видите вон моего друга — он к нам спиной? Это Синклер.
Синклер стоял к нам спиной, изучая измученную живопись — черный берег под грозовым небом.
— Только Синклер не станет с вами разговаривать — особенно после того, как я разговаривал с вами.
В бурлящем зале мы были тремя неподвижными точками.
— Почему Синклер не станет со мной разговаривать?
— Ревнует.
— Ура вам.
Я удрал от него к такси.
— Эй, вы уж теперь не теряйтесь. Я за вас беспокоюсь, помните?
Под деревянной аркой с надписью ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ НА НАШ ЖИВОПИСНЫЙ ОСТРОВ таксисты, чинные, в темно-серых брюках, белых рубашках, некоторые даже при галстуках, вели себя как люди, сведенные с ума радиопризывами к вежливости. Они накинулись на туристов — легкую добычу в карибских ситцах, разрисованных пальмами, тростниковыми хижинами и танцовщицами в юбках из листьев. Казалось, тропики существуют только у них на спинах; когда они влезали в такси, тропики скрывались вместе с ними.
Мы выехали на проспект, застроенный стеклянными зданиями, барами с кондиционированным воздухом и заправочными станциями с забористой рекламой. На каждом углу висел лозунг: ГОРДОСТЬ, ТРУД, КУЛЬТУРА. Над таможней — флаг. Незнакомый: желтое со, лице с лучами над голубыми волнами моря.
— Куда вы девали британский?
Таксист ответил:
— Его сняли, а прислали этот. По правде сказать, мне больше нравился старый Юнион Джек. Нет, поймите меня правильно, я говорю про сам флаг. Присылают нам эту, я извиняюсь, штуковину и подслащивают ее старинной трепотней насчет червленого, лазоревого, перевязей и прочего. Подслащивают; но мне больше по вкусу старый Юнион Джек. То, я понимаю, был флаг. А это — вроде что-то выдуманное. Знаете, вроде иностранных денег.
Когда-то остров казался мне бесфлажным. Юнион Джек, конечно, присутствовал, но это было неубедительное самоутверждение. Остров парил без привязи, и, если угодно, вы могли явиться туда с собственным флагом. Ежедневно при заходе солнца мы спускали у себя на базе наш звездно-полосатый; играл горн, и по всему городу, на узких улочках, среди больших деревьев и старых деревянных домишек, каждый американский солдат становился по стойке «смирно». Это было самоутверждение смехотворное — местные ребятишки нас передразнивали, — но лишь одно из многих в этом городе смехотворных самоутверждений. В парадной комнате у мистера Черенбела долго висел цветной портрет Хайле Селассие; а в угловой бакалее Ма Хо между китайскими календарями висела фотография Чан Кайши. На бесфлажном острове мы, салютуя нашему флагу, собирались вернуться в Америку; Ма Хо собирался в Кантон, как только кончится война; а портрет Хайле Селассие должен был напоминать мистеру Черенбелу и всем нам, что ему тоже есть куда вернуться. «Это место несуществующее», — говорил он, и он был мудрее всех нас.
Теперь, проезжая по городу, чьи черты так изменились, что изменение, казалось, затронуло и саму землю, структуру почвы, я снова почувствовал, что пейзаж и, может быть, все человеческие связи существуют только в воображении. Впрочем, теперь остров существовал: об этом извещал флаг.
Дорога пошла в гору. Над водопропускной трубой сидели двое калипсян[6], соответственно одетых, и уныло поджидали слушателей. Чуть позже мы увидели двух более удачливых. Они пели серенаду жизнерадостной туристке. Таксист праздно ждал, руки в карманах, зубочистка во рту. Озлобленный муж стоял также праздно, но у него был вид человека, который пытается побороть ярость.
Гостиница была новая. Панно в вестибюле прославляли пейзаж и народ, существование которых как бы отрицала сама гостиница. На доске объявлений значилось название нашего теплохода с припиской: «Отплытие откладывается». Афиша рекламировала «Кокосовую рощу». Другая приглашала на Ночь жаркого в «Хилтоне», распорядитель — Гари Попленд, звезда голубого экрана. На фотографии он был окружен своими фигурантками. Но я видел только Попа, Попа в белом балахоне, укротителя языка, повелителя шестерых певчих девочек. Он мне не подмигивал. Он хмурился; он угрожал. Я прикрыл его лицо ладонью.
Когда на меня находит стих, я пытаюсь уговорить себя, что мир не утекает прочь; что время еще есть; что смешение фантазии с действительностью, которое рождает во мне беспомощное чувство, существует только в моем разуме. Но все равно знаю, что разум — это инородное и недружественное и мне ни с чем не совладать. Хилтон, Хилтон. Даже тут, даже в Книге на тумбочке. И опять «Кокосовая роща» — в проспекте на столе, возле вазы с фруктами в зеленом целлофане, перевязанном красной ленточкой.
Я позвонил, чтобы принесли выпить; потом снова позвонил, чтобы послушать голос и ничего не сказать. И еще до второго завтрака успел выпить слишком много.
«Фрэнк, ты все такой же, глаза у тебя рыщут, а язык спит».
Такая была на острове поговорка; мне показалось, я слышу эти слова по телефону.
Второй завтрак, второй завтрак. Пусть он будет порядочным во всех смыслах. Дыню или авокадо для начала и что-нибудь потом… но что? Но что? Едва я вошел в столовую, позыв на устрицы и креветки стал непреодолимым. По залу прошествовал мальчик в ливрее, стуча в игрушечный тазик и выкликая имя. Я вообразил, что мое: «Фрэнки. Фрэнки». Но понимал, конечно, что это не так.
Я увидел спину Синклера, который подошел к одному из столиков. Он сел в дальнем конце, как бы с намерением держать перед глазами всю панораму.
— Вам уже лучше?
— Леонард?
— Фрэнк.
— Вы любите устриц, Леонард?
— Умеренно.
— Я возьму устрицы.
— Неплохо для начала. Давайте возьмем, я возьму полдюжины.
На лацкане у официанта была эмблема с желтым солнцем и голубыми волнами; мой взгляд поплыл по волнам.
— Ему — полдюжины. Мне — полсотни.
— Полсотни? — сказал Леонард.
— Хорошо, тогда сотню.
Леонард улыбнулся.
— До чего же я рад, что познакомился с вами. Вы мне верите, Фрэнк?
— Я вам верю.
— Знаете, мне не верят, что я приехал сюда по делам. Думают, что я сочиняю.
Официант подал Леонарду шесть устриц и мне сотню. Устрицы были местные, крохотные; шесть штук не заполнили бы ложку.
— Это — шесть устриц? — спросил Леонард официанта.
— Это шесть устриц.
— Ладно, ладно, — миролюбиво сказал Леонард, — я просто хотел выяснить. Конечно, — обратился он ко мне, — кое-кому это не покажется делом. Понимаете…
Тут мальчик в ливрее прошел обратно через зал, выстукивая веселый ритм на игрушечном тазике и выкликая имя.
— …понимаете, мне надо подарить миллион долларов.
Устрицы мне были поданы в винном стакане. Я зачерпнул десяток и проглотил.
— Ровно миллион, — сказал Леонард. — Может показаться — какое же это дело? А между тем еще какое. Хочется знать наверняка, что деньги употреблены разумно. Я всегда говорю: заработать миллион легко. Гораздо труднее его истратить.
— И мне всегда так казалось. Прошу прощения.
Я ушел к себе в номер. Устриц оказалось многовато. Они лежали у меня в животе муторной тяжестью. Уже сейчас, в самом начале, мне приходилось себя подгонять.
Как всегда в таких случаях, я подготовился основательно. Я начинил пояс новыми чудными банкнотами острова; рассовал их по всем карманам; даже заложил в туфли.
Среди моих бумаг письмо из дому. — Ничего существенного; никаких новостей; так, немного о канализации, о чудесных, добросовестных слесарях. Мужественная девочка. Мужественная.
Опять вспомнил. Поднял трубку телефона, попросил город, набрал номер. Ответил тот же голос, и храбрость опять мне изменила, я слушал кваканье, пока телефон не замолк.
Я стащил с себя все ярлыки, откинул все свои притязания. Скоро я буду свободен. Хилтон, Хилтон: человек как бог. Теперь прощай все это. Волнение мое росло.
Я спустился к дежурному, поместил некоторую сумму в гостиничный сейф. Последнее мошенничество, которого не избежать: какой бы побег мы ни затевали, мы всегда предусматриваем убежище от побега.
Пока дежурный занимался моими деньгами, я взял со стола ручку и зачернил белки глаз Гари Попленда, а шею ему пронзил стрелой. Дежурный был вышколенный. Он снял испорченный плакат и заменил его новым не раньше, чем я отвернулся.
Швейцар в ливрее высвистал такси. Я дал ему местный доллар; многовато, но мне понравилось, как он старается скрыть свое удивление. Он открыл дверь такси, закрыл ее, отдал честь. Это был последний миг ответственности. Никакого бара я таксисту не назвал; я назвал ему универсальный магазин в центре города. И когда вылез из машины, действительно вошел в этот магазин, словно таксист наблюдал за мной и важно было оправдать его представление обо мне.
В магазине был кондиционированный воздух. Прохладный, приглушенный мир. Раздражение мое усилилось.
— Чем могу служить, сэр?
— Благодарю, я мимоходом.
Я ответил излишне резко; несколько покупателей оглянулись, и я инстинктивно ждал вмешательства Леонарда.
— Леонард, — прошептал я и обернулся.
Но его не было.
Продавщица отступила на шаг, и я через другую дверь нырнул в перину влажной жары, белого света, сточных запахов. Ура кондиционеру! Настроение овладело мной совершенно. Я был пьян больше чем и меньше чем от спиртного.
Деньги потекли у меня промеж пальцев. Это придает дополнительную остроту: деньги превратились в бумагу, из-за которой другие дерутся. Два доллара за вход тут; доллар за пиво там; сигареты за двойную цену: я платил бумагой. Светлые помещения, убийственно светлые, шумные, как море. Цвета: желтые, зеленые, красные — в напитках и наклейках, календари на стенах. По телевизору, с перерывами на дорогу из бара в бар, — Гари Попленд председательствует на дискуссии о любви и браке. И совершенно черное лицо, женское, настолько черное, что черт не разглядеть, сообщает: «Я замуж вышла по любви». — «Нет, она вышла из ненависти». Океанический хохот. Кто-то повертел ручку телевизора; и у меня — мысль, возможно, кем-то высказанная: «Недоброе, однако, изобретение».
Сквозь светлые комнаты, светлые моря — я плыл. И я обследовал темные пещеры, такие темные, что движешься ощупью, потом сидишь тихо и наконец обнаруживаешь, что ты один.
— Где все?
— Уже идут сюда.
В почти пустой комнате — тусклые лампы, темные стены, темные стулья — человек, сидевший с краю за столом, подозвал нас к себе. Мы, все шестеро, кто был в комнате, окружили его, словно ресторанную певичку. Он закинул ногу на ногу и поболтал ей. «Будет делать стриптиз?»
Снова неразбериха. Дверь; кафельный коридорчик; скромная дощечка:
БРИТАНСКИЙ СОВЕТ
Елизаветинская лирика
Цикл из шести лекций
Я всегда считал, что гораздо лучше сперва осмотреться, потом выбирать. Каждый раз я обещаю себе, что так и буду делать. Но когда девушка подошла и объявила (и, показалось мне, так грустно): «Пойдешь со мной», я понял, что с этого и начнется; что у меня не хватит воли воспротивиться.
ГОРДОСТЬ — вспыхнуло неоном на площади.
Она заказала портер.
— Ты честная девушка.
— Портер прибавляет мне сил.
ТРУД.
Явился портер.
— Ага, — сказала она, — бульдожка мой хороший.
И с наклейки на горлышке на меня зарычал бульдог. Вместе с портером явились двое, одетые как калипсяне в туристских проспектах, как калипсяне на горке перед отелем.
— Позвольте мне приветствовать джентльмена на нашем живописном острове. КУЛЬТУРА.
Я крикнул:
— Пошли вон.
Она немного занервничала; неуверенно кивнула кому-то у меня за спиной и сказала:
— Все в порядке, Перси. — Потом мне: — Почему ты их гонишь?
— Они меня смущают.
— Как так смущают?
— На самом деле их нет. Смотри, моя рука сквозь них проходит.
Человек с гитарой загородился рукой; моя рука прошла сквозь него.
Песня продолжалась: «Ну и пусть, ну и пусть, у господина от водки грусть».
— Боже!
Когда я отнял от лица ладони, передо мной была рука с кольцом. Рука берущего.
Я заплатил; я выпил.
На возвышении толстая белая женщина — приступила к простенькому танцу. Я не мог на это смотреть.
— Что с тобой?
И когда женщина сделала движение, чтобы избавиться от остатков своего туалета, я встал и крикнул: «Нет!»
— Ну почему — большой мужчина, а так меня позорит?
Человек с палкой, который сидел на верхней ступеньке, подошел к нашему столу. Он обвел рукой комнату, картины, изображавшие стил-бенды[7] и женские пляски на золотом песке, и указал на объявление:
Посетителей просят воздерживаться
от непристойных и оскорбительных жестов.
Приказ министерства общественного порядка и образования
— Все в порядке, Перси, — сказала девушка.
Перси мог только показывать руками. Из-за стального оркестра о разговорах не могло быть и речи. Я сел.
Перси отошел, а девушка ласково сказала:
— Сядь и объясни мне, почему тебя все смущает. Зачем же тогда вы, туристы, сюда ездите? — Она поманила официантку. — Я хочу жареную цыпу.
— Ни черта подобного, — сказал я. — Никаких жареных цып.
В этот миг стальной оркестр смолк, и мои слова разнеслись по всему залу. Японские матросы — мы видели их траулеры в гавани — подняли головы. Американские летчики подняли головы. Перси поднял голову.
И в тишине девушка крикнула на весь зал:
— Его тут, видите ли, все смущает, какой вредный. — Она встала и показала на меня. — Он по всему свету ездит. А я только жареную курицу попросила.
— Фрэнк, — прошептали мне.
— Леонард, — прошептал я в ответ.
— Слава богу, наконец-то я вас разыскал. Ну и набегался же я. Сколько баров обошел, сколько баров! Какие красивые имена, какие интересные люди, которым я должен помочь, дать деньги. Иногда трудновато разобрать имена. А люди, знаете, это неправильно толкуют. Я за вас беспокоился. Синклер тоже за вас беспокоился.
Синклер сидел за столиком поодаль, спиной к нам, пил.
В клещах между Леонардом и требованием жареной курицы я заказал жареную курицу.
— Знаете, — доверительно сказал Леонард, — куда нам надо, по-моему, пойти — это в «Кокосовую рощу». Судя по всему, это потрясающее место, как раз такое я искал. Вы знаете его?
— Я знаю его.
— Так слушайте, может быть, прямо и пойдем, все трое?
— В «Кокосовую рощу» — ни за что, — сказала девушка.
Леонард пояснил мне:
— Я имел в виду вас, себя и Синклера.
— Чего ты имел? — Она встала и наклонила над головой Леонарда бутылку портера, видимо собираясь вылить. Она позвала: — Перси!
Леонард в покорном ожидании закрыл глаза.
— Я на минуту, Леонард, — сказал я и сбежал по ступенькам вместе с девушкой, которая все еще держала бутылку пива.
— Почему это тебе вдруг загорелось?
— Не знаю, но ты лови удачу.
Открытая дверь машины перед подъездом словно приглашала. Мы влезли, дверь за нами захлопнулась.
— Мне надо скрыться от этой парочки. Они сумасшедшие, совсем сумасшедшие. Ты даже не подозреваешь, от чего я тебя спас.
Она посмотрела на меня.
И началось: откуда-то выходили мимо столиков; чьи-то косые взгляды; отказывалась пройти сто метров до отеля; такси за два доллара; неметеные цементные ступени; тускло освещенные комнаты; мебель из дешевого дерева; аляповатые календари на стене — насмешка над плотью, насмешка над желанием; голубой мандраж телевизионных экранов; Гари Попленд — на этот раз с последними известиями об урагане; неуместная чинность хрустальных горок; видавшая виды кровать.
И в минуты прояснения — телефон: квак, щелк.
И началось. Бары, отели, беспредметные разговоры с девушками. «Как вас зовут? Откуда вы приехали? Чего вы хотите?» Напитки; разбухание в животе; затхлый вкус островных устриц и соуса с красным перцем; безвоздушные комнаты; корзины для бумаг; белые умывальники, напоминающие распростертому на затхлой кровати о больницах, лекарствах, операциях, о жаре, горячке.
— Нет!
— Да я до тебя даже не дотронулась.
Надо мной глупое лицо, бедное тело предлагает свои прелести, лишенные прелести. Бедное тело; бедная плоть; бедный человек.
И снова неразбериха. Я, наверно, что-то сказал. Женщина воет, ее оскорбили, созывает добрых людей, и некрашеная деревянная лестница летит навстречу гулко. Потом среди шпалер и роз, десятков призрачно-белых роз, лает собака, рычит. Оскорбленное черное тело стало белым от обиды. Те же крики, тот же призыв к мести. По проходу, между стульями, между сотнями и сотнями полностью одетых мужчин в очках, с блокнотами и карандашами, тело гонится за мной. Другой вход, другой кафельный коридорчик; другая скромная дощечка:
Курсы живописи
Парижская натурщица
(Вход бесплатный)
И урывками — Леонард: сцены, как из пасьянсов фантазии, — человек, которому надо подарить миллион долларов, Волшебный Дудочник, шествует, словно у меня во сне, перед процессией стальных оркестрантов, певцов, женщин, вымогающих у него деньги. Он шел во главе, с кроткой, ошалелой улыбкой.
День потух, ночь двигалась скачками, глотками часов. Мудрыми, терпеливыми мордами смотрели освещенные циферблаты.
Бар пах ромом и уборной. Через дыру в проволочной сетке мне протягивали пиво, сдачу бумажками и серебром. Меня схватили за правую руку, и черное лицо, которое я разглядывал — пора за порой, волос за волосом, — с угрожающей, насмешливой, страшной улыбкой говорило: «Сдачу оставь мне, ну».
Неразбериха. Мелькание лиц, скорее любопытствующих, чем враждебных. Спотыкаюсь, ударяюсь; мокрый пол; слышу свой крик: «Не надо!» — и многократное эхо ответной фразы: «В другой раз ходи с деньгами».
И на тихой улице, возле пустынной площади — полночь, час Золушки, — я сижу на тротуаре, с ясной головой, свесив ноги в канаву, сосу апельсин. Надо мной старая дама в соломенной шляпе, освещенная желтым, чадным пламенем коптилки. На телевизионном экране в витрине магазина — Гари Попленд и квартет Ма Хо, немо неистовствующие за зеркальным стеклом.
— Лучше? — сказала она.
— Лучше.
— Эти нынешние — у них никогда ничего нет, они только хотят.
— Чего они хотят?
— Что у тебя есть. Смотрите.
Голос был ложноамериканский:
— Что-нибудь надо, старик?
— А что есть?
— Есть белые, — сказал таксист. — Есть китаянки, есть португалки, есть индуски, есть испанки. Черных не спрашивайте. Черных мне не надо.
— Вот и правильно, мальчик, — сказала старая дама. — Будут от греха подальше.
— Мне сейчас ни черных, ни белых не надо.
— Я так и подумала, — сказала апельсиновая дама.
— Тогда вам надо в «Кокосовую рощу», — сказал таксист. — Очень культурно. Старые стрелки все туда ходят.
— Вас послушать — веселое место.
— Понимаю, о чем вы. Культура — дело хорошее, но недоходное. А меня спросить — так это одна сплошная провокация. Одежек, гадость, — кот наплакал, а рукам работы — только хлопать. Старые стрелки, они как? — душа просит, а плоть немощна.
Кажется, это про меня. По зрелом размышлении я склоняюсь к «Кокосовой роще».
— А еще я хотел сказать, они вас так не пустят, старик. Поглядите на себя.
— Не пойму, я что-то потерял нить ваших рассуждений. Вы хотите, чтобы я туда поехал?
— Ничего я не хочу. Я просто заметил, что вас туда не пустят.
— Попробуем.
— В этих культурных шалманах, знаете, здоровые вышибалы.
Мы поехали по безлюдным улицам, где то и дело вспыхивали неоновые ГОРДОСТЬ, ТРУД, КУЛЬТУРА. Автомобильный приемник поймал ночные известия. Потрясающие известия — судя по тому, как их подали. Затем последовало сообщение о скорости ветра, температуре и об урагане, который еще маячил где-то там.
— Теперь поняли, про что я говорил? — сказал таксист, когда мы остановились.
— Он изменился, — сказал я. — Раньше это был обыкновенный дом. Знаете, деревянные дома с высокой крышей и резными карнизами?
— A-а, старинные. Мы их все сносим. Не думайте, что таких много осталось.
Дом Генри был новый и прямоугольный, сплошное стекло. За стеклом — растения в горшках; за ними — жалюзи. Рваный камень стен, утопленные швы, тяжелая стеклянная дверь, тяжелая еще и от рекомендаций, данных разными клубами и туристскими агентствами, — как чемодан путешественника былых времен. А за дверью — вышибала.
— Здоровый, а? — сказал таксист.
— Крупный мужчина.
— Хотите попытать счастья?
— Может быть, попозже. А сейчас езжайте-ка не торопясь по улице.
Вышибала провожал нас взглядом. Я оглянулся; он продолжал смотреть на меня.
Но как же я мог забыть? Напротив «Кокосовой рощи» — что? Я поглядел. Я увидел.
Министерство общественного порядка и образования.
Университетский колледж.
Отделение художественной литературы.
Директор X. Д. Ч. Бел.
Телегр. Олимп.
— Ничего, что мы медленно едем? — спросил я водителя.
— Ничего, я часто работаю на похоронах, когда не вожу по девочкам.
На улице теперь — никаких перевернутых урн; никаких застенчиво мародерствующих псов-отщепенцев. Улица, по которой мы ехали, как с чертежа архитектора Над опрятными новыми зданиями мотались кроны деревьев. Ветер был крепкий; неслись тучи, черные с серебром. Мы остановились на перекрестке.
— Супермаркет, — показал шофер.
— Супермаркет.
Чуть дальше беспокойство мое развеялось. Где я ожидал и боялся увидеть дом, был пустырь. Я вылез из машины и пошел посмотреть.
— Чего вы ищете? — опросил таксист.
— Свой дом.
— Вы точно помните, что здесь его оставили? Очень неосторожно с вашей стороны.
— Мой дом снесли. — Я прошел по бурьяну, посмотрел.
— Дома тут нет, — сказал шофер. — Чего вы ищете?
— Объяснения. Ну-ка, езжайте отсюда. — Я заплатил ему. Он не уехал. Он остался на месте и наблюдал за мной. Я быстро зашагал назад, к «Кокосовой роще», ветер трепал мне волосы, хлопал рубашкой, и мне казалось, что именно так, хотя не ночью и не под грозовым небом, а ясным днем, при свете солнца, я впервые пришел на эту улицу. Ужас от неба и деревьев, и что-то толкается в ноги.
Тогда мне казалось, что мы сами привезли тропики на этот остров. В былые дни город оканчивался не песчаными пляжами и кокосовыми пальмами, а гнилым болотом, мангровыми зарослями и грязью. Потом землю отвоевали у моря, и люди, собиравшие устриц среди мангров, исчезли. На осушенной земле мы развели тропики. Мы сколотили наши армейские бараки, подняли наш флаг, посадили наши кокосы и живые изгороди. Между деревянными громадами с окнами, забранными сеткой, мы разбросали миленькие хижины, крытые пальмовым листом.
Мы привезли на остров тропики. А островитянам, наверно, казалось, что мы привезли им Америку. Все работали на нас. Ты спрашивал человека, что он делает; он не говорил, что водит грузовик или плотничает; он просто отвечал, что работает у американцев. Каждое утро по городу проезжали грузовики и собирали рабочих; каждый вечер грузовики выезжали с базы, чтобы отвезти их домой.
Островитяне являлись в наш кусок тропиков. Мы обследовали их кусок. В те дни ничего не было организовано. Рекламные листовки не объясняли вам, где покупать, где веселиться. Разбираться надо было самому. В барах ты начинал разбираться быстро; удовольствия мало, когда тебя бьют или грабят.
Про заведение Генри я услышал от одного человека на базе. Он сказал, что Генри держит на заднем дворе коз и иногда по воскресеньям их режет. Он сказал, что Генри тот еще тип. Это почему-то не очень вдохновляло. Тем не менее как-то в четверг вечером я взял возле базы такси и решил поглядеть сам. Таксисты знают все — так они говорят.
— Вы знаете тут Генри? — спросил я шофера. — Он держит коз.
— Остров у нас маленький, начальник, но не такой маленький.
— Вы должны его знать. Он коз держит.
— Нет, начальник, вы со мной начистоту, и я с вами начистоту. Если вы до коз охотник…
Я предоставил выбор маршрута ему. Мы ехали по старому ветхому городку: деревянные домишки, каждый на своем участке; сплошной упадок среди ярчайшей растительности. В таком городе добровольно не станешь искать развлечений; он наводил на мысли лишь о пустых послеполуденных часах. Одинаковые, тихие улочки. Одинаковые, унылые и скучные дома; очень мало народу и занимаются очень маленькими делами.
Таксист водил меня по разным комнатам, душным, занавешенным и таким грязным, что пропадала всякая охота развлекаться. В одной комнате был даже грудной ребенок. «Не мой, не мой», — сказала девушка. К тому времени, когда мы выехали на улицу, где, по словам таксиста, я мог найти заведение Генри, мне это немного надоело и таксисту надоело.
Молодой воин в поисках развлечений. Пыл угас, и, по правде говоря, я немного смущался. Мне хотелось явиться к Генри в одиночку. Я расплатился с таксистом.
Видимо, я надеялся увидеть хотя бы какое-то подобие коммерческого заведения. Я искал надпись, вывеску. Ничего не увидел. Я прошел мимо домов с запертыми ставнями к бакалее с запертыми ставнями, да и тут единственным указанием была маленькая черная дощечка с самодельной надписью, что Ма Хо имеет разрешение торговать спиртными напитками. Я перешел на другую сторону. И тут нашел то, чего мне не хватало. На доме, завешенном вьюнами, была вывеска:
Начальный коммерческий колледж
Стенография и бухгалтерия
Директор X. Д. Черенбел
Там и сям волновались занавески. Мои прогулки взад-вперед по короткой улочке привлекли внимание. Но идти на попятный поздно. Я еще раз прошел мимо Начального коммерческого колледжа. На этот раз из окна высунулся мальчишка. Он был в галстуке и хихикал. Я спросил его:
— Эй, с твоей сестрой можно договориться?
Мальчишка разинул рот, заныл, убрался из окна. За вьюнами послышались смешки. Высокий мужчина распахнул дверь с цветными стеклами и вышел на веранду. Он был сумрачен. На нем были черные брюки, белая рубашка и черный галстук. И трость в руке! Он сказал с английским выговором:
— Уходите отсюда со своими непристойностями. Это школа. Мы ищем радости в духовном. — Он строго указал на вывеску.
— Извините, мистер…
Он снова указал на вывеску.
— Черенбел. Мистер X. Д. Черенбел. Мое терпение иссякло. Сейчас я сяду и напечатаю письмо протеста в газеты.
— Мне самому хочется написать протест. Вы не знаете, где тут живет Генри?
— Здесь Генри не живет.
— Извините, извините. Но пока вы не ушли, скажите мне, что вы все тут делаете?
— В каком смысле — делаете?
— Что вы все делаете, когда вы ничего не делаете? Ради чего стараетесь?
За вьюнами опять послышались смешки. Мистер Черенбел повернулся и вбежал через разноцветную дверь в залу. Я услышал, как он стукнул тростью по столу и закричал: «Тишина, тишина». В тишине, которую он восстановил мгновенно, мистер Черенбел высек мальчика. После этого он появился на веранде с засученными рукавами и несколько потным лицом. Он, видимо, был не прочь продолжить беседу со мной, но как раз в это время из-за утла выскочили армейские джипы, и мы услышали возгласы мужчин и женщин. Пережимают по части веселья, подумал я. Приподнятость мистера Черенбела сменилась отвращением и тревогой.
— Ваши коллеги и подруги, — сказал он.
Со сдерживаемой поспешностью он исчез за стеклянными дверьми. Его класс запел: «Утихни, мой Афтон». Джипы остановились перед неогороженным участком напротив колледжа. На участке стояли два деревянных домика без веранд. Маленькие домики на низких бетонных сваях; возможно, сзади пряталось еще несколько домиков. Я стоял на тротуаре; содержимое вывалилось из джипов. Я даже понадеялся, не внесет ли и меня туда этим потоком веселья. Но мужчины и девушки только обтекли меня с обеих сторон, и, когда поток расплескался по комнатам и двору, я остался где был, на мели, один.
Ясно было, что у Генри что-то вроде клуба. Как видно, все всех знали и вели себя так, как будто это большое дело. Я стоял отдельно. Меня никто не замечал. Я сделал вид, будто кого-то жду. Я чувствовал себя весьма глупо. Меньше всего я думал сейчас о наслаждениях. И гораздо больше о собственном достоинстве.
Попасть к Генри оказалось тем труднее, что учреждение было по видимости некоммерческое. Бара не было, не было официантов. Веселящиеся просто расселись на бетонных ступеньках, которые вели с каменистой земли к дверям. Ни стола, ни стульев. Нечто напоминающее мебель я увидел в некоторых комнатах, но сомневался, имею ли право войти в одну из них. Место, очевидно, было такое, куда в одиночку не ходят.
В конце концов Генри сам заговорил со мной. Он сказал, что я действую ему на нервы и действую на нервы девушкам. Девушки — как скаковые лошади, сказал Генри, они очень нервные и впечатлительные. И, как бы объясняя положение, добавил: «А что тут есть, все перед вами».
— Тут очень мило, — сказал я.
— Подмазываться не нужно; хотите остаться — на здоровье, не хотите остаться — тоже на здоровье.
Генри пока не был типом. Он еще только натаскивал себя. Типов я не люблю. Мне с ними неспокойно, и, может быть, как раз потому, что Генри еще не был типом — работающим на публику, приветливым, но вполне разборчивым, — мы с ним так быстро спелись. Позже, когда он стал-таки типом, я был одним из тех типов, что водились с ним; разборчивыми мы сделались вместе.
Повторю: в тот первый день я прилепился к нему, чтобы сохранить достоинство. Вдобавок я немножко сердился на других за то, что они такие веселые и дружные, и боялся остаться в одиночестве.
— Мы катались, — пояснил Генри. — Маленькая экскурсия. В бухту за холмами — вы нам только ее и оставили. Не понимаю, вы вот всё говорите, что приплыли сюда воевать, а первым делом отбираете у нас пляжи. Отбираете все пляжи с белым песком; нам оставляете только черный песок.
— Вы ведь знаете этих бюрократов. Любят во всем опрятность.
— Знаю, — сказал он. — Наши тоже любят опрятность. Сколько тут народу хочет выжить меня из города — не сочтешь.
— Вроде вашего соседа напротив?
— А, познакомились с нашим Черенбелом?
— Он хочет напечатать про меня письмо в газету. Кстати, и про вас, наверное. И про ваших коллег и подруг.
— Там не все его письма печатают. Знаете — дружба народов и всякое такое. Он думает, если на пишущей машинке, так у него скорей пройдет. Скажите, чем вы ему насолили? В жизни не видел такого смирного человека, как вы.
— Я спросил у его ученика, сговорчивая ли у него сестра.
Улыбка странно сочеталась с хмурым лицом Генри. Оно было аскетического склада. Волосы он зачесывал назад, а его брюки были перевязаны на тонкой талии галстуком. В его костюме это была единственная вызывающая, франтовская деталь. Генри продолжал:
— Беда с туземцами…
Меня покоробило это слово.
— Да, с туземцами. Беда в том, что туземцы меня не любят. Понимаете, я нездешний. Как вы. Я сюда приехал из другого места. С красивенького острова, если хотите знать. На голом месте начинал. — Он обвел двор рукой. — Люди здесь ленивые и вдобавок завистливые как не знаю кто. Всё норовят меня выслать. Незаконный въезд в страну и прочее. Только руки коротки. Все местные шишки у меня в кулаке. Слыша, ли тут разговоры про Гордона? Черный, между прочим, а лучший у нас адвокат. Гордон отсюда не вылезал до истории с разводом. Большое дело. Да вы, поди, слыхали на базе.
— Конечно, слыхали.
— Ну, и когда меня немного прижимают с незаконным въездом, я иду прямиком к Гордону, как мужчина к мужчине. Секретаришки — ребята с галстуками — пробуют мне грубить, а я им только говорю: «Скажите Альфреду — его Альфредом зовут, — скажите Альфреду, Генри пришел». Тут они все рты разевают от удивления: выходит сам мистер Гордон, жмот мне руку и сильно перед всеми уважает. «Вы, — говорит, — все ждите. Я хочу побыть с моим старым другом Генри». Обратно — зубы.
— Зубы?
— Зубы. Надо мне зубы тащить — я сразу бегу к кому? К Линь Виню — китаец, между прочим, а лучше его зубного врача тут нет, — и он сразу выдергивает мне зубы. Надо иметь жизненную философию. Я вам так скажу, — продолжал он, — отец мой был охламон. Одно знал — карты, игра называлась вапи и семь сверху. Бывало, мать начнет скандалить, жаловаться: «Езекия, что ты оставишь своим детям?» — а отец ей так говорит: «Земли у меня нет. Денег у меня нет. Зато я оставлю моим детям прекрасных друзей».
— Замечательная философия, — сказал я.
— Мы все должны сотрудничать, так или иначе. Одни сотрудничают так, другие сотрудничают иначе. Мне сдается, что мы с вами поладим. Мейвис, налей человеку. Он большой говорун.
Генри все время посасывал ром с кока-колой и теперь совсем расчувствовался. Я и сам был на взводе.
К нам подошел один из американцев, ездивших с экскурсией в бухту. Его пошатывало. Он сказал, что уходит.
— Понимаю, — сказал Генри. — Война и так далее.
— Генри, сколько я тебе должен?
— Ты сам знаешь, сколько ты должен. Я счетов не веду.
— Дай сообразить. Кажется, я взял плов из курицы. Три или четыре рома с кока колой.
— Хорошо, — сказал Генри. — Вот и плати за них.
Американец уплатил. Генри взял у него деньги без разговоров. Когда американец ушел, он сказал:
— Вино не оправдание. Не верю я, чтобы человек мог не соображать, что делает. Ноги его здесь больше не будет. Он взял два плова, шесть ромов с кока-колой, пять бутылок газированной и два виски. Вот что я называю пороком.
— Это порок, и мне за него стыдно.
— Я тебе так скажу, — продолжал Генри. — Когда старая королева преставилась…
— Старая королева?
— Моя мать. Я был сам не свой. А потом увидел маленький такой сон. Как будто бы старик ко мне явился.
— Твой отец Езекия?
— Нет, бог. И говорит: «Генри, окружи себя любовью, но порока избегай». На том островке, что я тебе говорил — красивенький, скажу тебе, островок, — там была одна женщина, красивенькая, но вредная. Рожает мне пару-тройку детей и — айда жениться.
Солнце садилось. С базы из уголка наших самодельных тропиков горн заиграл отбой. Генри щелкнул пальцами, призывая всех встать. Мы встали и отдавали честь до самого конца.
— Люблю такие маленькие обычаи, — сказал он. — Хороший маленький обычай завезли вы к нам, ребята.
— А что эта женщина с парой-тройкой детей — ну, на красивеньком островке?
Генри сказал:
— Я избежал порока. Бежал как ошпаренный. Пустил слух, что я умер. Можно и так посмотреть, что я на самом деле умер. Мне не вернуться на мой красивенький островок. Нет, красивей этого. Красивенький, красивенький. Но она поджидает меня.
С улицы послышалось церковное пение.
— Деньги, — сказал Генри. — Вы, девушки, приготовили деньги?
Они, девушки, достали монетки, и вся компания высыпала на тротуар. Высокий бородатый человек в белом балахоне и сандалиях вел шестерых чернокожих девочек в белых платьях. Они пели духовные гимны; мы слушали молча.
Потом бородатый сказал:
— Братья и сестры, в подобных случаях принято говорить, что еще не поздно раскаяться. — Видно было, что он наслаждается плавностью своей речи. Выговор у него был очень английский. — Мне представляется, однако, что в наши дни это всего лишь утешительная ложь нечистоплотных проповедников, кои озабочены более счетом денег, нежели тем, что я назвал бы обратным счетом секунд перед неминуемым истреблением. — Он вдруг переменился. Он умолк, закрыл глаза, качнулся, воздел руки и закричал совсем другим голосом: — Слово Библии сбудется!
Некоторые девушки напевно откликнулись:
— Какое слово?
— Из какой части? — напевно подхватили другие.
Человек в белом сказал:
— Из той части, где говорится: если молодые будут вести себя плохо, бедствия и злодеяния пойдут по земле. Вот из какой части.
Маленький хор запел, а он стал обходить нас и собирать деньги, приговаривая:
— Не примите это на свой счет, понимаете. Не примите на свой счет. Я знаю: вас, ребята, сюда прислали защищать наш остров и так далее, но правда все равно не перестает быть правдой.
Он собрал деньги, спустил их в карман своего балахона, похлопал по карману; но на этом похлопывание не кончилось. Он похлопал каждую из своих девочек, то ли от большой любви, то ли желая увериться, что они не припрятали монетки. Потом, перекрывая их пение, скомандовал: «Правое плечо вперед!» — и, похлопав по плечу каждую прошедшую мимо него девочку, направился следом за ними к угловой бакалее. Там, под ржавым свесом крыши, хоровые упражнения продолжались.
Стемнело. Во дворе у Генри установилась атмосфера пикника. В разных комнатах готовили еду; играли патефоны. Из дальних дворов доносились звуки стальных оркестров. Ночь укрыла двор, и здесь стало совсем уютно, как на семейном празднике. Только я еще не принадлежал к семье.
Пришла девушка с сумкой через плечо. Она поздоровалась с Генри, он приветствовал ее с размашистым радушием, в котором тем не менее угадывались некоторая оглядка, почтительный страх. Он назвал ее Сельмой. Я ее выделил. Я стал третьим лишним; я занервничал.
Красота всегда меня нервирует; а в такой обстановке, перед женщиной, которую я не мог классифицировать, я немного оробел. Я не знал, какие правила действуют у Генри, между тем было ясно, что свои правила тут есть. Я был неопытен. Неопытен, повторяю. Хотя что хорошего дал мне с тех пор опыт? Как и прежде, в таких положениях и в таких местах меня бросает из крайней вежливости в крайнюю шумливость.
Сельма держалась обособленно и невозмутимо. Я подумал, что таким невозмутимым человек может быть либо от сознания своей власти, либо от сознания своей подвластности. Это не меньше чем одежда, манеры и душевное равновесие выделяло ее среди всех собравшихся во дворе. Может быть, она — девушка Генри, заместительница той, брошенной на красивеньком островке; или же принадлежит кому-то, кто еще не появился.
После очень интимного обмена приветствиями Генри представил нас друг другу.
— Он большой говорун, — сказал Генри.
— Он хороший слушатель, — сказал я.
Она спросила Генри:
— А как Поп говорит, он слышал?
Я ответил:
— Слышал. Проповедь была что надо.
— Мне нравится, когда человек хорошо владеет языком, — сказала она.
— Он хорошо владеет, — ответил я.
— Сразу видно, — сказала она, — образованного человека.
— Сразу видно.
Наступила пауза.
— Он занимается страховкой, — сказала она, — когда не проповедует.
— По-моему, чудесное сочетание. Пугает нас смертью, а потом предлагает страховку.
Ее это не рассмешило.
— Я хотела бы застраховаться.
— Вы еще слишком молоды.
— Нет, сейчас самое время. Условия лучше. Не знаю, мне почему-то хочется. По-моему, это хорошо. У меня тетка в деревне. Живет по-старинному, потому что застрахована. И когда вложит в страховку еще немного, обязательно рассказывает.
— Почему же вы сами не застрахуетесь?
Она сказала:
— Я очень бедная.
И произнесла эти слова так, как будто поставила точку в нашей беседе. Я терпеть не могу бедных и смиренных. Мне кажется, бедность нам следует скрывать. Сельма сказала о бедности так, как будто и не гордилась ею и не стыдилась ее; просто — как о положении, которое скоро должно измениться. Такие мелочи возникают при всяком знакомстве — небольшие предостерегающие шероховатости в плавном ходе начального сближения, — и мы склонны не замечать их. Мы всегда себя обманываем; а ведь нельзя сказать, что нас не предупредили.
— Что бы вы сделали, если бы разбогатели?
— Купила бы много вещей, — сказала она, подумав. — Много хороших современных вещей.
— Какого рода?
— Гарнитур-тройку. Такие глубокие. Когда тонешь. Я бы купила красивое одеяло, атласное, толстое, стеганое. Я видела такое у Нормы Ширер в «Побеге».
— Странно. Это все, что я запомнил из картины. А что она, по-вашему, делала тогда в постели? Но знаете, у нее же было пуховое. В вашем климате пуховое ни к чему. Слишком жарко.
— Не знаю, пуховое там или нет, а мне оно понравилось. И туфли — накуплю туфель. У вас бывают страшные сны?
— Непременно.
— У меня знаете какой?
— Расскажите.
— Понимаете, я в городе. Иду по Риджент-стрит, люди глядят на меня, и я чувствую — не так, как раньше. Не стесняюсь. Чувствую себя как королева красоты. Потом вижу себя в витрине. Я босая. И тут я всегда просыпаюсь. Ноги у меня свисают с кровати.
Я по-прежнему нервничал. Беседа вышла из того русла, куда я считал нужным ее направить, но, по правде говоря, у меня пропало желание направлять ее. Тем не менее у нас есть обязательства перед собой. Я сказал:
— Вы родились в городе?
— Я родилась в деревне.
Вопрос, ответ, точка. Я попробовал снова. Генри стоял рядом с бутылкой в руке. Я сказал:
— Зачем такой девушке, как вы, ходить в такое место, как это? — И правда, устыдился своих слов раньше, чем произнес последнее.
— Вот это я называю порочным вопросом, — сказал Генри.
Одновременно Сельма дала мне пощечину.
— По-твоему, это красивый вопрос? — сказал Генри. — По-моему, это порочный вопрос. По-моему, это похабный вопрос. — Он показал через открытую дверь на маленькую вывеску в одной из задних комнат: «Похабничай, но чтобы тебя не слышали». — О таких вещах мы не говорим.
— Извините.
— Я не за себя беспокоюсь, — сказал он. — За Сельму. Не понимаю, эта девушка всегда будит в людях порочное. Она разбудила порочное в Черенбеле, напротив. Ничего не говорит, но вижу по глазам: он хочет ее перевоспитать. А ты знаешь, что такое перевоспитание? Перевоспитание значит: береги для меня одного. Она разбудила порок в Попе. Он перевоспитывать не хочет. Просто хочет. Слушай, Фрэнки, сюда приходит одна публика, потом приходит совсем другая публика. Знаешь, Сельма — образованная девушка. Два года Кембриджа. Латынь, французский, геометрия и всякая такая штука. Работает в большом универмаге. Понимаешь, не в какой-нибудь сирийской лавке. Приходит сюда время от времени — и ты приходишь. Такова жизнь. Порок оставим за дверьми, порок оставим за дверьми. Из девушек многие работают в магазинах. Мне нужна рубашка — иду по магазинам, и девушки дают мне рубашки. Мы должны помогать друг другу.
Я сказал:
— У тебя, наверно, много рубашек.
— Да, у меня много рубашек. Слушай, вот что я тебе скажу. Сельма и еще двое-трое из тех, кого ты тут видишь, — они у нас называются вабинки.
— Вабинки?
— Есть у нас такая пресноводная рыбка. Малость распущенные. Малость. Не для всех и каждого. Ты понял? Вабинка — не слуха.
— Спуха?
— Спуха — это… слушай, Фрэнк, не заставляй меня похабничать. Спух ты видишь перед собой. — Он обнял руками двор.
Стальные оркестры звучали все ближе, и вот через ворота в ржавом железном заборе на задний двор вышли музыканты. Инструменты у них были сделаны из старых мусорных ящиков, и на этих инструментах они исполняли грубую музыку, какой я еще не слышал.
— Понимаешь, они должны прятаться, — пояснил мне Генри. — Это запрещено. Война и прочее. Работаем на оборону.
Сзади стоял небольшой навес. Там была школьная доска. Я давно заметил доску, но не понял ее назначения. Теперь под этим навесом несколько человек начали плясать. Они привлекли зрителей; зрителей вовлекли в пляску. Из комнат в домах на участке Генри, из комнат в других дворах и из промоины сзади неуклонно тек народ. Каждый плясал сам по себе. Каждый остался наедине со своим исступлением. Некоторые зрительницы выламывали прутики из живой изгороди и время от времени, словно благословляя или поощряя плясунов, хлопали их по пыльным ногам зелеными листьями.
Генри обнял меня за плечи и подвел к Сельме. Одну руку он держал у меня на плече, другую — у нее. Мы стояли и смотрели молча. Его руки примиряли нас, соединяли.
Раздался свист. Крикнули: «Полиция!» — и двор вмиг преобразился. Там и сям мусорные ящики встали нормально, а в них исчезли бутылки; плясуны и зрители расселись под навесом ровными рядами, а один встал перед школьной доской и начал писать. Многие девушки Генри надели очки, кое-кто даже достал вышивание.
Мне показалось, что полиция где-то мешкает. Наконец она появилась, инспектор пожал Генри руку и сказал:
— Как всегда вечерняя школа, а?
— Как видите, — сказал Генри, — уча учись, учи учась.
Когда он отпустил руку инспектора, у того она почему-то оказалась сжатой в кулак. Инспектор сделался разговорчивым.
— Не знаю, дружище, — сказал он. — Работа у нас такая. Черенбел, как клещ, в вас вцепился. И эта миссис Ламберт тоже подала жалобу.
Я, однако, нс уверен, что подружился бы с Сельмой и остальными, если бы в наш первый вечер, лежа рядом с Сельмой, не увидел, как моя одежда заплясала в окне. Она плясала, как будто зажила своей жизнью.
Я крикнул Сельме.
Она не удивилась. Она сказала:
— Наверно, сегодня удят.
— Удят? — Я побежал к окну за улетающей одеждой.
— Ну да, удят — в окнах. Тут стянут рубашку, там — брюки. Гнаться за ними бесполезно. Знаешь, скоро карнавал, каждому хочется принарядиться.
Она была права. Утром я проснулся и вспомнил, что из одежды у меня остались только брюки и майка. Я распахнул заднее окно и увидел, что из других окон высовываются голые американцы. Мы глядели друг на друга. Ни слова не говоря. Вечер прошел; утро оказалось мудренее.
В колледж мистера Черенбела шли ученики и ученицы. Сельма сказала, что собирается на работу. Очевидно, Генри не соврал, что многие девушки работают в магазинах. Сам Генри принес мне чашку кофе.
— Рубашку можешь взять у меня. Понимаешь, я прихожу туда, и мне их просто дают.
Утренняя жизнь во дворе у Генри ничем не напоминала вечернюю. Повсюду приглушенная деловая суета. Высокий худой человек делал разминку. Он был в нижней рубашке и трусах и время от времени растирался маслом из маленького флакона.
— Канадский бальзам, — сказал Генри. — Стараюсь его поощрять. Понимаешь, Мано занимается ходьбой. Но немного нетерпелив; на финише каждый раз начинает бежать, и его снимают.
— Это ужасно, — сказал я. — Но как мне быть с одеждой?
— Тебе надо научиться терпимости. У нас на острове этому обязательно надо научиться.
Мано приседал и подпрыгивал. Вокруг женщины раздували жаровни, готовили завтрак. Во дворе — масса зелени, больше, чем мне показалось вчера. За промоиной виднелись такие же лесистые дворы вдоль другой улицы, и кое-где на этих дворах с бельевых веревок вяло свисала армейская защитная форма или белая матросская.
Генри проследил за моим взглядом.
— Скоро карнавал, Фрэнк. А вы, ребята, владеете целым миром. Одни люди сотрудничают так, другие — по-другому.
Сейчас мне было не до его философий. Я выбежал на тротуар в чем был. По уличным меркам я был одет не так уж плохо — майка и брюки. В дверях соседнего дома загорал старый негр, и комната у него за спиной напоминала запущенную букинистическую лавку. Он был в тесном костюме защитного цвета. На внутренней стороне двери — витиеватая надпись: МИСТЕР В. ЛАМБЕРТ, ПЕРЕПЛЕТЧИК, — и я понял, что стоит закрыть парадную дверь, и дом превращается в респектабельный особняк, который я видел накануне, а сейчас, при открытой двери, это — мастерская.
Возле мистера Ламберта — а можно было с уверенностью предположить, что это сам мистер Ламберт, — стоял стаканчик рома. Когда я проходил мимо, он поднял стаканчик на свет, прищурясь, поглядел сквозь него, кивнул мне и сказал:
— День добрый, друг янки, благослови вас бог спозаранку. — С этими словами он залпом выпил ром, и на лице его наслаждение сменилось совершеннейшей мукой, словно и ром и утреннее приветствие были частью тяжкой ежедневной епитимьи.
— Доброе утро.
— Извините, сэр, если вопрос мой груб, почему у вас голый пуп?
— Мне нечего надеть.
— Бывают в жизни передряги. Приходим наги и уходим наги.
Это было занятно и заслуживало изучения, но тут в начале улицы я увидел джип. Я не знал, какое положено взыскание за потерю формы и появление на улице в голом виде. Я пробежал назад мимо мистера Ламберта. Вид у него сделался ошарашенный, как будто ему явился дух. Я забежал сбоку во двор Генри и по черной лестнице поднялся в первый дом. В ту же секунду скороход Мано вышел из парадной двери и спортивным шагом двинулся по дороге, Я услышал, как в джипе кто-то сказал:
— Тебе не показалось, что он вошел белым, а вышел черным?
В соседней комнате отворилось окно, и американский голос крикнул с улицы:
— Вы не видели сегодня утром, несколько минут назад, сюда не забегал голый белый?
Женский голос ответил:
— Слушай, дядька, я отдыхаю. Еще утром их не хватало.
Молчание, потом береговой патруль отъехал.
Однако проблема одежды оставалась нерешенной. Генри предложил мне кое-что из своих вещей. Они оказались не совсем впору.
— Но ты можешь, — сказал он, — зайти в магазин к Сельме и взять рубашку. Слушай адрес.
На дороге дзинькнул велосипедный звонок. Это был почтальон, в форме.
— Генри, Генри, — сказал он. — Смотри, что я сегодня везу.
Он вошел в дом и показал пакет. Пакет предназначался м-ру Черенбелу и послан был из издательства в Соединенных Штатах.
— Еще одну вернули, еще одну.
— О господи! — сказал Генри. — Опять Черенбел будет плакать у меня на груди. А про что была эта?
— Да все про то же, — ответил почтальон. — С удовольствием почитал. Знаешь, местами там даже смешно. — Он вытащил рукопись. — Хочешь послушать?
Генри посмотрел на меня.
— Я слушатель поневоле, — ответил я.
— Устраивайтесь поудобнее, — сказал почтальон. Он начал читать: — «Не было в графстве Шропшир более завидной невесты, чем леди Тереза Филлипс. Прекрасная собой и при этом наследница, умная, смолоду дружная с классиками, равно находчивая в колкой беседе и за пяльцами — словом, одаренная во всех отношениях, она страдала лишь одним изъяном — гордостью. Она надменно отвергала всех поклонников. Прочь отъезжали удрученные воздыхатели — тот в Италию, тот в дальние колонии, — чтобы в сугубом одиночестве избывать тоску. Но не дремала Немезида. На балу, который давал лорд Северн, знатнейший лорд в тех краях, леди Тереза повстречалась с лордом Алистером Грантом. Он был высок, широкоплеч и строен, но меланхолический взгляд его говорил о глубоком страдании — и недаром, ибо лорд Алистер вырос сиротой».
— Боже мой! Он всегда про это пишет?
— Все время, — ответил Генри. — Только про лордов и леди. Стучит как ненормальный с утра до ночи. А особенно слыхать его машинку по воскресеньям.
Парадная дверь была открыта, и через нее донесся голос мистера Черенбела.
— Генри, сегодня утром я все видел, и только что ко мне заходила миссис Ламберт. Я напечатаю письмо в газеты. Я не желаю, чтобы у меня по улице бегали голые. — Мистер Черенбел заметил почтальона и заметил рукопись у почтальона в руках. Он даже спал с лица. Он взбежал по цементным ступенькам в комнату и выхватил рукопись. — Альберт, сколько раз я тебе говорил? Не смей копаться в почте Ее Величества. За такие безобразия тебе голову отрубят.
— Опять вернули, сосед, — сказал Генри. — Если хотите знать, Черенбел, по-моему, тут чистой воды предвзятость. Это ясно как дважды два. Я вот сидел тихонько, слушал, как читает Альберт, и это было очень славно. Очень славно.
Черенбел размяк.
— Вы правда так думаете, Генри?
— Говорю вам, очень славно. Мочи нет, как хочется узнать, что там будет с леди Терезой Филлипс.
— Нет. Вы лжете, лжете.
— А чем все кончится, мистер Черенбел? — Я прихлопнул муравья на ноге.
— А вы-то чего хлопочете? Помалкивали бы, — сказал он мне. — Ненавижу вас. Не поверю, что вы и читать-то умеете. Думаете, писать — это не для черных, а?
Почтальон Альберт сказал:
— Это очень славная книга, Черенбел. Предсказываю вам — придет день, и все эти белые, которые отсылают ваши книги обратно, сами сбегутся сюда и будут просить, чтобы вы для них писали.
— Пусть попросят, пусть попросят. Они попросят, а я для них писать не буду. О господи. Волнения, перепечатка. Ни строчки больше не напишу. Ни строчки, будь они прокляты. — Он снова разъярился. — И вас ненавижу, Генри. Я добьюсь, чтобы ваш притон закрыли, костьми лягу, а добьюсь.
Генри поднял руки.
— Ну вас к черту, — сказал Черенбел. — К черту леди Терезу Филлипс. — И, показывая пальцем на меня: — Вы меня не любите. — Потом Генри: — И вы меня не любите. Генри, я не понимаю, как может человек так измениться. В свое время от вас только и слышно было: ния бинги, смерть белым. Теперь вы готовы завернуться в звездно-полосатый флаг и шествовать по улицам.
— Ния бинги? — переспросил я.
— Это — в Абиссинскую войну, — сказал Генри, — и только что умерла старая королева. Смерть белым. Двадцать миллионов в строю. Вы знаете наших черных. Великое возмездие. Двадцать миллионов в строю. А оглянешься назад — ты один. Ни души сзади. А вот насчет звездно-полосатого, — добавил он, — вы знаете, Черенбел, в этой вашей мысли что-то есть. Для карнавала, а? Я — в виде Дяди Сэма. Джентльмен, у вас есть на базе звезды и полосы?
— А, так он тоже из них? — сказал Черенбел. — Из наших американских маркитантов?
— Я, наверно, смогу достать вам звезды и полосы, — сказал я.
Черенбел умолк. Я видел, что он заинтригован. Сердитый тон его был не слишком убедителен:
— Надо думать, у вас и пишущие машинки самые большие в мире, как все остальное самое большое?
— Не рановато ли для похабных разговоров? — сказал Генри.
— Я не хвастаюсь, — вступил я. — Но меня всегда интересовали писатели и литература. Скажите мне, мистер Черенбел, вы работаете в определенные часы или дожидаетесь вдохновения?
Вопрос был ему приятен. Он ответил:
— Я сочетаю оба метода, сочетаю.
— Вы пишете от руки или пользуетесь машинкой?
— Машинкой. Но я не клюну на лесть, учтите. Я не клюну на лесть. Впрочем, если голый джентльмен интересуется нашими национальными обычаями и местными праздниками, я готов его выслушать. — Он переменил тон. — Слушайте, у вас там есть какой-нибудь каталог мундиров? Я, знаете ли, не хотел бы прийти на карнавал в первом попавшемся костюме.
— Среди этих костюмов попадаются дорогие, — сказал я.
— Деньги, деньги, — сказал Черенбел. — Это и следовало ожидать. Ну, разумеется, я заплачу.
Так все и началось; так я начал поставлять флотское имущество. Сначала мистеру Генри и мистеру Черенбелу, потом всей улице. Я поставлял обмундирование; деньги переходили из рук в руки. Я поставлял стальные бочки; деньги переходили из рук в руки. Я поставлял сигареты в блоках и жевательную резинку; деньги переходили из рук в руки. Я поставил парочку стандартных машинок «Ундервуд». Деньги остались у прежнего владельца. Черенбел сказал:
— Фрэнки, я считаю, что искусство само должно служить себе наградой.
Но, видно, оно не хотело служить. На вывеске у Черенбела появилась новая строчка:
А также уроки машинописи
— А также уроки машинописи, Черенбел?
— А также уроки машинописи. Пишущая машинка — не для черных?
Это стало у него шуткой. Мы сидели в его комнате. Стены были увешаны картинками весенней английской природы. Их было много, но не так много, как фотографий хозяина, черно-белых, в сепии, ландринно-цветных. Самое большое его фото висело между меньшими — Черчилля и Рузвельта.
— Беда ваша в том, Черенбел, — сказал я, — что никакой вы не черный.
— Что вы хотите сказать?
— Вы ужасно белый.
— Я не позволю всякому шаромыжнику оскорблять меня.
— Шаромыжнику. Допустим. Но вы не просто белый. Вы англичанин. Все эти лорды и леди, Черенбел. Вся эта джейностиновщина.
— А что тут плохого? Почему я не могу отобразить мир во всем его многообразии?
— Труха. Я подумал, не попробовать ли вам написать об этом острове. Написать о Сельме и Мано, о Генри и об остальных.
— Вы думаете, кто-нибудь захочет читать об этих людях? Эти люди не существуют, понимаете? Для вас, Фрэнки, это эпизод. Маленький Гринвич-Вилледж. Кое-что знаем, грамотные. Трах, трах, тарарах. Весело. А потом вы уезжаете. Это место, слышите, оно нигде. Оно не существует. Люди здесь только рождаются. И все хотят уехать, а для вас это только каникулы. Я не хочу участвовать в этом спектакле вам на потребу. Вы шаромыжник, вы покупаете дружбу. За фасадом любви — богатый дядя, и «я такой же, как вы». Я слышал, как вы заливались о Штатах на дворе у Генри: и про большие кинотеатры с широкими экранами, и про холодильники, большие, как дом, и все до одного там становятся кинозвездами и президентами. А сами всем этим напуганы до чертовой матери. Только и ждете, как бы принять рому да побрататься с добрыми, простодушными туземцами.
Он был прав. Мы непрерывно лепим из опыта вымыслы, чтобы скрасить скуку, чтобы уважать себя. Но мы никогда себя не видим; лишь изредка мелькнет перед нами неискаженное отражение. Он был прав. Я покупал дружбу, покупал приятельство. И гораздо яснее, чем Черенбел, сознавал, в какой сомнительной роли я выступаю на этой улице.
Он показал на портрет Черчилля.
— Что из него вышло бы, по-вашему, родись он здесь?
— Поверните голову вот так, Черенбел. Да, определенно черчиллевское.
— Забавно. Вы думаете, мы бы сегодня про него знали? Работал бы в банке. Служил бы городским чиновником. Ввозил бы швейные машинки и вывозил какао.
Я поглядел на фотографию.
— Вам нравится эта улица. Нравится, как черненькие колотят на заднем дворе по кастрюлям. Нравится Сельма — бедная вабинка, которой некуда деваться. Большое дело, большая любовь. Но она — всего-навсего вабинка, а вы вернетесь домой, и вам не обмануть друг друга. Вам нравится, как мистер Ламберт выпивает утром на ступеньках стаканчик рома и сшивает несколько папок. Потому что мистер Ламберт может выпить утром только один стакан рому и сшить какие-нибудь две-три папки. Вам нравится наблюдать, как Мано готовится к состязанию, из которого ничего не выйдет. Вы смотрите на все это и говорите: «Как мило, как причудливо, вот какой должна быть жизнь». Вы не замечаете, что все мы тут сумасшедшие и сходим с ума все бесповоротное — превращаем жизнь в карнавал.
И карнавал наступил.
В этот год он был разрешен под строгим надзором полиции. Люди из дворов по соседству с Генри составили свои оркестры в обмундировании, которое получили от меня; и маршем прошли по улицам. Генри был Дядей Сэмом; Сельма — императрицей Феодорой; другие девушки — рабынями и наложницами. Тут были морские пехотинцы и просто пехотинцы, летчики ВВС с тихоокеанских атоллов; а в джипе, который тоже пригнал я, стоял мистер Черенбел. Он стоял как изваяние, в фантастически расшитом мундире. Он был в темных очках, курил кукурузную трубку, и левая рука его была поднята в салюте, похожем на благословение. Он не плясал, не раскачивался под музыку. Он был Макартуром и обещал вернуться с победой.
Вечером во вторник, когда улицы кишели великими людьми: Наполеон, Юлий Цезарь, Ричард Львиное Сердце, все шествовали сосредоточенно, — Черенбел был среди них, одетый Шекспиром.
В отношениях, которые установились у нас с Сельмой, бури случались лишь изредка. По совету мистера Генри я утром пошел к ней в магазин. Она меня не признала. Мой приблизительный наряд, на самом деле принадлежавший Генри, привлек критические взгляды и вызвал много критических замечаний о повадках американцев. Признательность она выразила позже: ей было приятно, что я посетил ее в столь зябкое и пресное время — на другое утро.
В домах Генри, как я уже сказал, по-видимому, действовали свои особые правила. Это был клуб, место собраний, свиданий, пристанище. Сюда тянулась самая разная публика. Сельма принадлежала к тому типу молодых островитянок, которые переходят от связи к связи, от мужчины к мужчине. Она боялась замужества, потому что замужество для девушки из народа было полно опасностей и означало быстрый упадок. Она чувствовала, что если полностью отдастся одному человеку, то потеряет власть над ним и ее красота станет бесполезным, напрасным даром. Она говорила:
— Гуляю иногда, смотрю на них и думаю, что для какой-то девочки это животное — господин и хозяин. Он. Он не любит кукурузных хлопьев. Он не любит ром. Он то, он се.
Работа в магазине и покровительство Генри обеспечивали ей независимость. Терять ее она не хотела; шикарной жизнью не прельщалась. Она могла без конца рассказывать о знакомых девушках, которые нарушили законы своего сословия и вышли замуж за посетителей; и тут для них начиналась черная жизнь — и без свободы, которую они отдали, и без почтенности, которая есть свобода от борьбы за существование и должна была бы прийти с замужеством. Итак, мы сошлись, заключив маленький пакт.
— Запомни, — сказала она, — ты свободен, и я свободна. Я свободна делать, что мне хочется, и ты — то же самое.
Навязчивость проявлял я один. Пакт был для меня нелегкий. Я знал, что эта свобода в любой день может включить в себя либо Черенбела, стеснительного перевоспитателя, который держится пока в тени, либо проповедника в белом балахоне, которого мы звали Попом. Оба по-прежнему не скрывали своего интереса к Сельме.
Однако вначале, когда мы поселились на этой улице, в маленьком доме с жалюзи — а в те дни можно было купить дом за полторы тысячи долларов, — мы встретили противодействие не этих людей. Нет, не они стали нам поперек дороги, а миссис Ламберт, соседка Генри, жена человека в хаки, который выпивал по утрам стаканчик рому и выражал свой восторг и страдание в рифмах.
Эта миссис Ламберт меня удивила. Я не раз встречал ее на улице, но никак не связывал с мистером Ламбертом. Мистер Ламберт был черный, а миссис Ламберт — белая. Лет ей было около пятидесяти, и вела она себя как все на улице. Отчасти я сам был виноват, что она меня невзлюбила. Из-за меня перед Ламбертами замаячили деньги, благодаря мне они приобрели на склоне дней положение, которое можно сохранить, а можно и потерять.
Мистера Ламберта взволновал бум, охвативший всю улицу. Формулировка принадлежала Ма Хо, который держал на углу бакалею. Ма Хо стал расширяться и в дополнение к торговле открыл кафе, где люди с базы и местные люди сидели на высоких табуретах, ели сосиски и пили кока-колу и где, ожидая угощения, собирались дети с близлежащих улиц.
— Грубо говоря, — объявил Ма Хо, любивший поговорить, — сейчас у нас происходит бум. — Из всех слов только «грубо говоря» и «бум» были произнесены вполне отчетливо. Каждую фразу он начинал с «грубо говоря»; остальное понять было очень трудно. Тем не менее он всегда был занят беседой с каким-нибудь слушателем поневоле.
В его бакалее висели портреты Чан Кайши и мадам Чан Кайши… Еще там висели иллюстрированные календари разных сроков давности — с пастельными китайскими красотками, томными или игривыми, на фоне упорядоченных камней и дисциплинированного бурьяна, живописных птичек и водопадов, изливавшихся, как масло, — неуместные в магазинчике с щербатым прилавком, раскрытыми мешками муки, сахаром в мешках цвета хаки, открытыми железными банками красного жидкого сливочного масла. Эти картинки были как мечты о другом мире; Ма Хо и в самом деле не собирался оставаться на острове. Если вы заводили с ним беседу — особенно в тех случаях, когда были без денег и рассчитывали на небольшой кредит, — то на вопрос: «Ну, по-прежнему уезжаете?» — он отвечал: «Грубо говоря, годика через два — четыре».
Его потомство существовало на улице отдельно: построившись в форме маленького аккуратного крокодильчика, где каждый ребенок был вооружен аккуратной сумочкой и аккуратным пенальчиком, они невозмутимо направлялись утром в школу и так же невозмутимо возвращались после занятий, словно ничто не коснулось их за целый день и ничто не могло запачкать. Утром задняя дверь бакалеи отворялась и выпускала детей; во второй половине дня задняя дверь отворялась, чтобы проглотить их обратно; и больше их не было слышно, и больше их не было видно.
Бум затронул Ма Хо. Он затронул миссис Ламберт. Однажды вечером мистер Ламберт в своем костюме хаки нанес мне очень официальный визит и сделал предложение.
— Я не хочу, чтобы у вас были неприятности, — сказал он. — Мы с миссис Ламберт поразмыслили и считаем, что вы подвергаете себя ненужному риску при доставке этих… как бы мне поточнее выразиться?.. этих продуктов нуждающимся нашего бедного острова.
Я сказал:
— До сих пор все обходилось. Вы бы видели, сколько добра мы выбрасываем.
— Не поймите меня превратно, — сказал он. — Я не порицаю вас за то, что вы делаете. Но мою супругу особенно волнуют грузовики. Ей кажется, что если они выезжают с этими продуктами, а потом приезжают обратно, то не исключена возможность, что их осмотрят оба раза.
— Понял вас. Спасибо, мистер Ламберт. Значит, миссис Ламберт считает, что грузовик мог бы, например, уехать с базы и не вернуться?
— Миссис Ламберт считает, что так безопасней. У миссис Ламберт есть родственник, который знает все, что можно знать о грузовиках и вообще об автомобильном транспорте.
Я помолчал, прикинул, чем это чревато.
Мистер Ламберт не выдержал тона. Он сделался фамильярным. У всех обитателей улицы были две манеры поведения, одна — чрезвычайно официальная, другая — непринужденная и шутливая.
— Слушайте, — сказал мистер Ламберт. — Грузовик приезжает на базу — начинаются всякие расспросы. Остается здесь — десять против одного, что о нем вообще забудут. Вы, ребята, владеете целым миром.
И однажды вкатился во двор к мистеру Ламберту грузовик; через две недели или около того, когда грузовик оттуда выкатился, его было не узнать.
— Аренда, а по-вашему ленд-лиз: подарено, так не ленись, — в восторге заметил мистер Ламберт. Этот самый грузовик у мистера Ламберта арендовали подрядчики на базе. Подрядчики выделили шофера и хотели, можно сказать жаждали, чтобы грузовик работал в две смены.
— Мы получаем двадцать долларов в день, — сказал мистер Ламберт. — Какой успех, мой друг, какой успех! Какая радость этот грузовик для всех!
Надо ли говорить, что успех этот он делил со мной?
Тем не менее миссис Ламберт все еще оставалась фигурой заднего плана. Фигура в окошке с занавесками; некто, деловито шагающий в магазин. Не та, с кем случается поговорить. Она так и не вошла в жизнь улицы.
— Вот человек, которому ты отравил старость, — сказал Генри. — Понимаешь? Она ведет себя так, как будто они купили этот грузовик. По-моему, это добром не кончится.
Двадцать долларов в день минус комиссионные и бензин. Деньги липли к деньгам; и вот в один прекрасный день рабочие окружили дом мистера Ламберта, как муравьи — дохлого таракана. Вся улица вышла поглазеть. Дом, деревянный и маленький, был поднят со свай. Парадная дверь с вывеской «Мистер У. Ламберт, переплетчик» распахнулась и хлопала, пока дом переносили на задний двор, чтобы поставить там не на сваи, а на голую землю. Рабочие отметили свое достижение стаканчиками рома. Улица — приветственными криками. Но тут мы увидели, что сквозь толпу проталкивается мистер Ламберт. Он шел с таким видом, как будто ожидал услышать известие о чьей-то смерти. Он увидел сваи; он увидел свой дом на земле; и он сказал:
— Мой дом! Мой дом на землю сел, о, незадача! Зачем мне дача! Где дом был, нынче свай унылый строй; торчат, как фиги, из земли пустой. — Он ушел и отправился к Ма Хо. Он напился пьян; он обращался в стихах ко всем. Привычка вкоренилась. Нам показалось, что он так и остался пьяным до самой смерти.
Генри сказал:
— Жила-была бедная девушка, — сейчас это в самом деле походило на сказку, — и родители ее, этой миссис Ламберт, были с Корсики. Жили себе там, наверху, в какаовых долинах под вечнозелеными деревьями. Времена были трудные. Какао и подарить было некому. А у Ламберта — место на казенной службе. Посыльный. Форма, постоянное жалованье, пенсия по старости, и никто тебя не уволит. Сыграли свадьбу там же, в горах, — зеленые деревья, красные цветочки. Счастье! Жили-были, не тужили. Молочная речка, какаовые берега. Гензель и Гретель. А потом жизнь стала помаленьку их догонять.
Сваи посшибали, и на месте старого деревянного дома стал подниматься дом из узорчатых бетонных блоков. Я видел, что дом будет как сотни других в городе: три спальни с одной стороны, веранда, гостиная и столовая с другой стороны, веранда сзади.
И без крылечка, где сидел бы по утрам мистер Ламберт со стаканчиком рома и приветствовал нас, прохожих. Старый дом продали; разобрали — рама за рамой, жалюзи за жалюзи, — и покупатель собрал его где-то далеко, в деревне. И не стало по утрам мистера Ламберта. Он уходил со двора рано. В своем хаки он был покож на рабочего, который отправляется на полную смену. Мы часто видели его с Мано. Мано, скороход со двора Генри, после утренней тренировки надевал форму посыльного, тоже цвета хаки, и шел в свое правительственное учреждение. Костюмы у них были одинаковые, но пару они составляли несуразную: Мано — поджарый и спортивный, мистер Ламберт — спозаранку нетрезвый и нетвердо стоящий на ногах.
Мистер Ламберт прирабатывал на стороне. В дни спортивных соревнований, бегов, футбольных и крикетных матчей он открывал ларек. Торговал он отвратной сладкой жидкостью собственного производства. В эти дни он появлялся не в обычном своем пробковом шлеме, а обвязавши голову платком. Звонил в колокольчик и выкрикивал рекламные стишки, зачастую совершенно бессмысленные: «Зритель! Зритель! Где ты друг? А я тут! Тук-тук-тук!» Иногда он показывал на ядовитую лохань, где в красной жидкости плавали льдинки, и призывал: «Заходи! Забегай! Заскочи! Залетай! Заползай! Заворачивай!»
Таким был мистер Ламберт в более счастливые времена. Теперь, когда дом переживал упадок, он, кажется, и с ларьком распрощался. Но он подружился с Мано и из верности другу объявил, что придет на соревнования с его участием.
Генри сказал:
— Его хозяйке это не нравится. Когда старый черный муж, перевязавши голову платком, скачет и звонит в бубенчик, ее это вроде роняет — тем более у ней новый дом строится. Она говорит: еще раз пойдешь туда и будешь звонить — между нами все кончено. Построят дом — она его на порог не пустит.
Так что мы переживали и за мистера Ламберта, и за Мано. Во второй половине дня мы часто отправлялись с Мано в большой парк и сопровождали его на велосипедах, чтобы помочь ему избавиться от нетерпеливости, — из-за нее он бегал на состязаниях по ходьбе, и его дисквалифицировали.
Генри сказал:
— Фрэнки, по-моему, ты принимаешь Мано слишком близко к сердцу. Следи за собой. Смотри, что ты сделал с миссис Ламберт. Знаешь, мне кажется, если люди говорят, что они хотят что-то сделать, это вовсе не значит, что они на самом деле хотят. Если люди говорят, что хотят что-то получить, и мы помогаем им получить это, мне кажется, мы причиняем им одни неприятности. Некоторые смотрят на черного и видят только черного. Ты смотришь на бедного и видшйь только бедного. Ты думаешь, что он хочет только денег. И между прочим, очень ошибаешься.
Однажды, выезжая из парка следом за Мано и обогнав по пути крокодильчик детей Ма Хо, мы с ужасом увидели, что на тротуаре, как мертвый, лежит мистер Ламберт. Он не был мертв; мы вздохнули с облегчением. Он был просто пьян — но это только так говорится, что «просто». Сельма побежала к миссис Ламберт и вернулась с холодным ответом: «Миссис Ламберт говорит, чтобы мы не портили себе кровь из-за этого лоботряса».
Генри сказал:
— Все наши заботы о Ламберте ему не впрок. Я бы сказал, что миссис Ламберт относится ко всем нам недружелюбно, очень недружелюбно.
В эту минуту мистер Ламберт отчасти очнулся и сказал:
— Они говорят, я черный. Но это не так, друзья. Я никакой не черный — шотландец я.
Генри сказал:
— Между прочим, это не так уж смешно. Его дед был большим человеком, большим землевладельцем. До войны даже ходил слух, что по какому-то наследственному праву мистер Ламберт — законный вождь шотландского клана.
Дом строился. Наступил день состязаний. Мано ужасно нервничал. С приближением старта у него даже сделался испуганный вид. Это озадачивало, потому что я всегда считал его человеком отрешенным, безразличным к успеху, неудаче, поощрению.
Генри сказал:
— Ты знаешь, Мано никогда не читает газет. Вчера по дороге ему взбрело в голову заглянуть в вечернюю газету, он посмотрел гороскоп и прочел: «Сегодня вы вознесетесь».
— Так это хорошо, — сказал я.
— Он перепугался. Дикое какое-то слово для газеты, Мано стал думать о боге и вратах, значит, царства.
Когда мы отправились на стадион, Мано был очень напуган. Мистера Ламберта мы нигде не встретили и решили, что он тоже напуган — женой — и, чтобы не уронить достоинства, на время куда-то скрылся. Но когда соревнования начались и Мано отправился в путь — а путь был длинный, и вы должны представить себе, как он шагает и шагает, а в это время происходят разные другие состязания, никак друг с другом не связанные, так что в итоге возникает картина многофигурного и напрасного неистовства, — когда Мано отшагал уже порядочный кусок, мы услышали звон колокольчика. Для нас он звучал погребальным колоколом.
— Мано сегодня не побежит, Мано сегодня взойдет на небеса.
Экзальтация была не только на лице мистера Ламберта, в его словах и звоне колокольчика. Она сказалась и в его наряде.
— Во мне шотландской крови порция. Вот мое последнее слово — надел юбку горца я. — И дальше пошли его всегдашние стишки.
И Мано не побежал. Он дошел и выиграл. А мистер Ламберт звонил в колокольчик и выкрикивал:
— Мано сегодня не побежит. Сегодня он придет в объятия господа.
Мы все потрудились для победы Мано. Победа пришла, но нам она показалась нежданной. Сам Мано был ошарашен. Он не принимал поздравлений. Мы и не поздравляли. Мы поискали мистера Ламберта, но не могли его найти. И с ощущением двойного и глубокого непорядка в том, что было устроено и налажено, мы отправились домой. На вечеринку. Она вылилась в нечто большее. Мы не заметили, когда нас покинул Мано.
Позже, ночью, мы набрели на пьяного мистера Ламберта, который валялся на тротуаре. Он сказал:
— Из грязи вытащил ее, дал ей хлеб и дал жилье. И в благодарность — опозорен. Нет, белый — бел, а черный — черен.
Мы отвели его к дому. Генри зашел к миссис Ламберт. Но напрасно. Она отказалась пустить мужа в дом. Она отказалась выйти к нему.
— Ходу нету мне теперь домой. Смотрите же, друзья, мой танец гробовой.
На другой день у нас были двойные похороны. Мано сделал то, что многие на острове делали до него. Он пошел купаться, заплыл далеко в синее море, откуда не было возврата.
— Знаешь, — сказал Генри, когда мы шли на кладбище, — беда Мано в том, что у него никогда не хватало храбрости. Он не хотел быть скороходом. Он хотел быть бегуном. Но у него не хватало храбрости. Поэтому, когда он выиграл соревнование по ходьбе, он пошел и утопился.
В похоронной процессии шел почтальон Альберт. Он сказал:
— Новость, Фрэнки. Черенбелу вернули еще одну книгу.
Черенбел услышал. Он сказал мне:
— Вы во всем виноваты. Вы заставили меня писать про это. Как я пал. Кому захочется читать про наш остров?
Я сказал:
— Когда-то вы были насквозь белый, и это была неправда. Теперь вы пытаетесь стать насквозь черным, и это тоже неправда. На самом деле ваш оттенок — сероватый, Черенбел.
— Ура мне, если воспользоваться вашим выражением. Этот остров — нигде. На этот остров приезжают только умирать. Но я не Мано. Меня вам не убить.
— Черенбел, старая вы дева, я вас люблю.
— Старая дева? Кто вам сказал?
— Мы одного поля ягоды.
— Фрэнки, зачем вы пьете? Ведь это только тоска по сладкому.
А я сказал ему:
— Милый мой, зачем вы плачете? Ром — порождение сладкого. Какое сладкое слово — сладкое. Я люблю, когда от меня сладко пахнет. Люблю, чтобы сладость сочилась из моих пор.
И в траурной процессии, которая расстраивала уличное движение, снимала с прохожих шляпы и омрачала их лица, я плакал по Мано, по Ламберту и по себе, оплакивал свою любовь к сладкому; а Черенбел оплакивал нас и свою девственность. Мы шли бок о бок.
Сельма сказала, что Генри прав.
— Хватит тебе вмешиваться в чужие жизни. Люди хотят не того, что ты думаешь.
— Верно, — сказал я. — С нынешнего дня начинаем жить тихо.
Тихо. Сколько значений у этого слова. Тихо — утро, например, после свидания, тихо — очки у меня на носу, тихо — в уголке трезвенника. Теперь я был типом. Я получил свидетельство. Сладкое смягчало меня. Во дворе у Генри, в доме у Сельмы, на песке укромной бухты за холмами, целебной бухты, где островитяне прятались от радости и печали.
Поп обличал нас, меня, все яростнее. А Черенбел за хлопающими занавесками своей залы в симпатическом раже бил по клавишам машинки.
И вот однажды, туманным похмельным утром, я нашел на крыльце маленький гробик, а в гробике — изувеченную куклу моряка и игрушечный венок.
Все подошли посмотреть.
— Примитивно, — сказал Черенбел. — Отвратительно. Это нас позорит.
— Попа работа, — сказал Генри.
— Я же говорила, чтобы ты меня застраховал, — сказала Сельма.
— Ах, вот какие у него приемчики?
Генри сказал:
— Поп относится к своей работе серьезно. Вот понять бы только, какая у него работа. Не пойму, то ли он проповедник, то ли страховой агент. По-моему, он и сам не понимает. Видно, у него это как-то сочетается.
По правде говоря, эти гробики на крыльце у Сельмы меня расстраивали. Они продолжали появляться, и я не знал, что делать. Сельма все больше и больше нервничала. То она говорила мне, чтобы я забрал ее с собой; то говорила, чтобы я сам убрался. Еще она предлагала умиротворить Попа, а для этого застраховаться.
— Умиротворить Попа? По-моему, это не то слово. Генри, ты слышишь?
Генри сказал:
— Я тебе вот что скажу про страховку. Не знаю почему, но кажется, на острове она становится светским мероприятием. Как душ принять, как образование получить, как жениться. Теперь, если ты не застрахован, ты в глаза смотреть не можешь людям. Все считают, что ты беден, как церковная крыса. Да погляди. Вон он сам идет.
К нам шел Поп, в костюме, с виду очень веселый и совсем не злой.
— Заглянул по случаю небольшого праздника, — сказал он.
Сельма оробела, и трудно было понять, чем это вызвано — костюмом ли Попа, гробами или же его величественными манерами.
— Что празднуем? — сказал я. — Похороны?
Он не смутился.
— Новую должность, Фрэнки, новую должность. Больше денег, понимаете? Больше комиссионных, выше жалованье. Фрэнки, вы говорили, что живете в Штатах? Ну так ждите меня там. Могу отправиться со дня на день. Так говорят мои начальники.
Я сказал:
— Безумно буду рад вас видеть.
— Знаете, — сказал он, — в страховом агентстве у меня чудесная репутация. Но эти местные… — тут он задрал бороду, почесал кадык, скосил глаза, — но эти местные, понимаете, трясутся над деньгами. И вот является, понимаете, эта новая компания, и, конечно, спрашивает про меня. Я к ним не являюсь. За мной посылают. Прихожу к ним, и меня, понимаете, встречают, как бога. Притом, скажу я вам, там черт знает сколько белых. И я, понимаете, в этой компании был как… ну, как вам сказать?.. плейбой, прямо как плейбой. И смотрите, как мне повезло, какая привалила удача. Что я главное-то хочу отпраздновать? Вы знаете, сколько лет я упрашивал Ма Хо застраховаться. И знаете, что он, Ма Хо, не хотел страховаться. В Китай, говорит, поеду, к супу вантон да к Чан Кайши. Так вот, начиная с нынешнего дня он застрахован.
Генри спросил:
— Врач его смотрел?
Я сказал:
— Грубо говоря, понимаете, этот человек, по-моему, болен хуже некуда.
— Смотрел его врач, смотрел, — сказал Поп.
— Он ходил к врачу, — спросил Генри, — или врач к нему?
— Да что вы о таких пустяках волнуетесь? Что, вы не знаете этих китайцев? Дай им свой магазинчик, и они просидят там до страшного суда. Здоровая жизнь, понимаете.
Генри сказал:
— Ма Хо мне рассказывал, что, когда приехал на остров в двадцатом году и корабль вошел в бухту, а он выглянул и увидел только мангры, он заплакал.
Сельма сказала:
— Не представляю, чтобы Ма Хо плакал.
Генри сказал:
— А мне кажется, он с тех пор только и делает, что плачет.
— Грубо говоря, — сказал я, — с гробами покончено, а?
— Да не услышу я больше о смерти, — сказал Поп опять богослужебным голосом. Он расхохотался и хлопнул меня по спине.
И в самом деле, на крыльце у Сельмы больше не появлялись гробики с мертвыми матросами и игрушечными венками.
Как-то, недели две спустя, я постучался к Сельме.
— Сегодня гроб не нужен, мадам?
— Сегодня нет, спасибо.
Сельма увлеченно занималась своим домом. Маленький домик весь блестел и пропах разнообразными политурами. На стенах висели картинки в паспарту, а на мраморных трехногих столиках, к которым у Сельмы была слабость, стояли комнатные цветы в горшках и латунных вазах. В тот день она показала мне обновку: туалетный столик с мраморной крышкой, фаянсовой чашей и кувшином.
— Тебе нравится?
— Очень мило. А он тебе нужен?
— Я всю жизнь такой хотела. У тети всю жизнь такой был. Я не буду им пользоваться. Хочу только смотреть на него.
— Прекрасно.
Немного погодя я сказал:
— Что ты намерена делать?
— Как — делать?
— Ну, война не вечно будет длиться. Я не могу жить здесь вечно.
— Ну, как говорит Черенбел, ты вернешься домой, мы останемся здесь. Не плачь по мне, и я… — она обвела рукой комнату и небогатое свое имущество, — и я не буду плакать по тебе. Нет, это неправильно. Давай немного поплачем.
— Я вижу, — сказал я, — что ты увлеклась стариком Черенбелом. Он тебя заговорил, Сельма. Позволь тебя предупредить. От него не будет толку. Такие мужчины опасны.
— Только не Черенбел. Честно говоря, я его немного боюсь.
— Больше, чем Попа?
— Попа я совсем не боюсь, — сказала она. — Знаешь, мне всегда казалось, что Поп владеет языком, как ученый и воспитанный человек.
Я стоял у окна.
— Интересно, что ты теперь скажешь.
Поп бежал по улице в костюме и причитал:
— Слушайте, слушайте. Ма Хо помер, Ма Хо помер.
А из домов нараспев откликались:
— Кто помер?
— Ма Хо помер.
— Какой хороший был. Хороший. Хороший.
— Кто?
— Ма Хо.
— Не как человек, а как клиент хороший. В смысле, — пояснял Поп, отдаваясь своей отдельной скорби, — в смысле здоровый. Он был крепкий. Он не хворал. А теперь, а теперь — помер.
— Кто помер?
— Ма Хо. Я не потому плачу, что замарал свою папку на новой службе. Не потому плачу, что в первый раз у меня застрахованный помер. Не потому плачу, что белые уважали меня, когда брали на новую службу.
— Однако, Поп, похоже, что поэтому.
— Мало ли что похоже. О братья, поймите правильно. Я плачу по человеку.
— Какому человеку?
— Ма Хо.
— Он хотел вернуться.
— Куда?
— В Китай.
— В Китай?
— В Китай.
— Бедный Ма Хо.
— Знаешь, у него в комнате, в заду лавки висели китайские картины.
— А сколько детей!
— А какой был симпатичный, сам-то.
— Сам был симпатичный.
— Идешь к Ма Хо и просишь на цент красного масла. А он дает тебе большой кусок.
— И еще шматок сала.
— И всегда согласен поверить немного в долг.
— Немного поверить в долг.
— А теперь помер.
— Помер.
— И больше не даст сала.
— Не даст сала.
— Ив Китай к себе не поедет.
— Помер.
Поп брел по растревоженной улице и плакался каждому встречному мужчине и каждой встречной женщине. И в тот вечер под карнизом лавки Ма Хо, перед закрытыми дверьми, он произнес потрясающую поминальную речь. А шесть его девочек пели гимны. Потом, грустный и торжественный, он пришел к Генри и начал пить пиво.
Генри сказал:
— Честно говоря, Поп, я опомниться не мог, когда услышал, что вы застраховали Ма Хо. Как же это вы не знали, что у него сахарная болезнь. Но вы тут все заставили гробами, и я решил, что это не мое дело. И помалкивал. Ничего не говорил.
Я всегда говорю: каждому свое дело виднее.
— Сахарная болезнь? — повторил Поп, чуть не макнув бороду в пиво. — Но врач его проверил по всем статьям. — Он делал круговые движения рукой. — Врач его обследовал, и все было в порядке. Все как есть обследовал. Он был здоровый, здоровый, здоровый, слышите? Маленький был, но вы же все, все видели, как он втаскивал на прилавок тяжеленные мешки с сахаром и с мукой.
Генри спросил:
— Вы мочу у него проверяли?
— Она была хорошая. Она была как слеза. — Поп тихонько плакал. — Вы знаете, какие эти китайцы опрятные. Он ушел в заднюю комнатку со всем своим выводком и вынес маленькую бутылочку — маленькую бутылочку из-под канадского бальзама. — Не переставая плакать, он показал большим и указательным пальцами высоту бутылочки.
— Не его моча, — сказал Генри. — Вот почему он не хотел сам идти на осмотр. Вот почему он хотел, чтобы врач к нему пришел.
— О господи! — сказал Поп. — О господи! Китайская подлюга. Из-за него я премии лишился. А вы, Генри? Вы черный, как я, и ничего мне не сказали. Вам понятно, — обратился он к остальным, — почему здесь черные не продвигаются? Никакого сотрудничества.
— Одни люди сотрудничают так, — сказал Генри. — Другие люди сотрудничают по-другому.
— Поп, — сказал я, — застрахуйте мне Сельму.
— Нет, — нервно вмешалась Сельма. — Не хочу, чтобы Поп меня страховал. У него дурной глаз.
— Не глумитесь над падшими, — сказал Поп. — Не глумитесь над падшими. Я уйду. Я переберусь в другой район. Я исчезну. Но ненадолго.
И он действительно переехал в другой район города. Он превратился в неврастеника, он боялся заключать страховые договоры, мало того — он нагонял ужас на людей, которых пытался застраховать: известие о внезапной смерти Ма Хо распространилось по городу довольно быстро.
Ма Хо не стало, и вместе с ним не стало китайских эмблем в его лавке. Аккуратный крокодильчик уже не выползал из задней двери; и его домочадцы — эти люди, которые всегда держались особняком, которые казались лишь временными обитателями острова, постоянно сидящими на чемоданах, — его домочадцы вышли на свет. Девочки стали ездить на велосипедах. Страховка оказалась солидной. Мальчики стали играть в крикет на тротуаре. А сама миссис Ма Хо, ни слова не говорившая по-английски, вдруг обнаружила хорошее знание языка.
— Мне начинает казаться, — сказал Черенбел, — что я был неправ. Мне начинает казаться, что остров начинает вести самостоятельное существование.
Нам предстояло вскоре спустить наш флаг. Война кончилась. И после стольких лет ее окончание показалось нам неожиданным. Когда пришло это известие, начался карнавал. Теперь прятаться было не надо. Оркестры выросли, как грибы. Из ничего родилась песня «Марианна». А местные мужчины, столько лет наблюдавшие, как островом владеют чужие, пели, хотя и беззлобно: «Слуха, слуха, натерпелась ты от янки», предупреждая всех, что наступает местное, постное время.
Атмосфера у Генри неуловимо менялась. В годы военного бума исподволь вводились усовершенствования. Изменились теперь и сами посетители. С базы приходили офицеры с женами — поглядеть на пляски. Их примеру последовали обеспеченные люди из местных. Иногда появлялись люди с магнитофонами. И среди этой растущей популярности сам Генри становился все несчастнее. Он наконец сделался типом, его упоминали в газетах. Наиболее доступные девушки испарились; зато появились новые вабинки, настолько дорогие, что их не отличить было от женщин, обреченных на супружество. Как-то раз Генри сообщил, что одного из здешних барабанщиков, человека по кличке Змей, изловила чья-то жена, обрядила в пиджак и галстук и отправила в Соединенные Штаты учиться музыке.
Генри, и сам становившийся все чище и все бритее, пал духом. К нему пришел успех, и это его пугало. А Черенбел, который несколько лет твердил, что люди, подобные Змею, позорят остров, подкрепляя миф о туземцах — детях природы, Черенбел пришел в ярость. Бывало, он говорил: «Змей занимается трудным делом — выколачивает музыку из мусорных ящиков. Это все равно что валить дерево перочинным ножом и требовать рукоплесканий». Теперь, если речь заходила о том, как похитили Змея, он рассуждал о загнивании культуры на острове.
— Но вы должны радоваться, — сказал я. — Ведь это доказывает, что остров существует.
— Существует он с той минуты, — возразил Черенбел, — когда начинают уничтожать нас самих. Знаете, я в последнее время немало размышлял. Знаете, Фрэнки, мне теперь кажется, что изъян моих книг идет не от меня самого, а от языка, на котором они написаны. Знаете, по-английски черный — сквернейшее слово. Мы говорим «черное дело». Как же мне писать на этом языке?
— Я вам уже говорил. Для меня вы становитесь чересчур черным.
— Наш собственный язык — вот что нам нужно. Я намерен писать на нашем собственном языке. Вы ведь знаете, что такое наш диалект. Не английский и не французский, а что-то нами изобретенное. Вот это — наше. Вы были правы. К черту лордов и леди. К черту Джейн Остин. Вот что наше, вот с чем мы должны работать. И я уверен, что Генри, каковы бы ни были его соображения, со мной согласится.
— Да, — сказал Генри. — Мы должны защищать нашу культуру. И, грустно озирая новую публику, добавил: — Мы должны вернуться к прежним дням.
На вывеске у Черенбела появилась новая строчка:
Здесь обучают диалекту.
Сельма начала ходить в Имперский институт на уроки кройки и шитья. Первые уроки были посвящены, кажется, мережке, и она не очень успевала. Работа над наволочкой продвигалась крайне медленно, наволочка все больше и больше пачкалась, и я сомневался, что потом ее удастся отстирать. Тем не менее Сельма по-прежнему наслаждалась своим домом и не желала разговаривать о том, что меня волновало больше всего: что мне скоро уезжать с базы.
Заговорили мы об этом однажды поздно ночью, когда я, наверно, вообще не имел права говорить. Я только что вернулся после ночных похождений — один, как уже не раз бывало. У всех нас есть свои причины для досады, и моя была вот какая: Сельма не желала предъявлять какие бы то ни было права на меня. Я мог уходить и приходить когда заблагорассудится. Ночь выдалась тяжелая. Я не мог попасть ключом в скважину; я завалился у порога. Она меня все-таки впустила. Она жалела меня и огорчалась, но не так огорчалась, как могла бы. Однако эта крохотная сцена спасения засела у меня в голове: и моя беспомощность, и отвращение к себе, и полное отчаяние перед дверью, которая вскоре, в ответ на мое царапанье, словно по волшебству открылась.
Мы начали с разговора не о моем состоянии, а об уроках шитья. Она сказала:
— После этих уроков я смогу подрабатывать шитьем.
Я сказал:
— Представляю, сколько ты заработаешь.
Она сказала:
— В деревне тетка каждый вечер садилась у керосиновой лампы и вышивала. У нее был такой довольный, такой счастливый вид. И я пообещала себе, что, когда вырасту, тоже каждый вечер буду вышивать. Нет, правда, Фрэнк, я не могу понять, кто за кого боится.
Опять неискаженное отражение. Я сказал:
— Сельма, сегодня, когда ты меня впустила, такой милой я тебя еще не видел.
— А что тут такого?
— Ты была очень милой. — Чувства глупы и опасны; меня охватила нежность. — Если кто тебя обидит, я его убью.
Это ее развеселило.
— Нет, правда, я его убью.
Она засмеялась.
— Не смейся.
— Да я и не очень-то смеюсь. Но за это, за то, что ты сейчас сказал, давай условимся. Скоро ты уедешь. Но потом, когда бы мы ни встретились и что бы ни случилось, давай условимся, что первый вечер проведем вместе.
На этом мы и порешили.
Теперь нас осталось четверо, собиравшихся у Генри не столько для веселья, сколько для того, чтобы побыть вместе, да еще отметить какую-нибудь очередную перемену: Генри, Черенбел, Сельма и я, люди пока что с общими интересами. Что меняется — меняется. Вместе нам оставалось быть недолго. Что ни день, на улице появлялось новое лицо, а однажды появились сразу два и развели нас как будто навсегда.
Однажды, когда мы сидели у Генри, к нашему столику нерешительно подошел средних лет мужчина в хорошем костюме и представился: мистер де Рюйтер из Совета по колониальным культурам. Они с Черенбелом сошлись сразу. Черенбел заговорил о том, что для острова должен быть создан новый язык. Он сказал, что уже давно над ним работает. Последнее время он носил с собой несколько стеклографированных страничек: словарик, состоявший из слов, которые он сотворил.
— Я все время придумываю новые слова. Как вам понравится кощур? По-моему, удачное слово.
— Приятное слово, — сказал мистер де Рюйтер. — Что оно означает?
— Означает взгляд искоса. Вот такой.
— Отличное слово, — сказал мистер де Рюйтер.
— Я рисую себе, — сказал Черенбел, — институт, который будет трудиться над переводом всех великих книг мировой литературы на этот язык.
— Колоссальная работа.
— Нужда в ней колоссальная.
Я сказал Генри и Сельме:
— Знаете, мне кажется, мы теряем Черенбела.
— Мне кажется, вы не правы, — сказал мистер де Рюйтер. — Мы должны поощрять подобные труды. Мы должны идти в ногу со временем.
— Мое любимое выражение, — сказал Черенбел.
Мистер де Рюйтер сказал:
— Я, хотя и не без робости, хотел бы предложить вам некий план. Как бы вы отнеслись к тому, чтобы продолжить работу над вашим языком в Кембридже? В области филологии Оксфорд, конечно, пользуется большей известностью, но… — Мистер де Рюйтер засмеялся.
И Черенбел засмеялся вместе с ним, уже включившись в эту игру: Оксфорд — Кембридж. Де Рюйтер еще не закончил фразу, а я уже понял, что Черенбел соблазнен. Но он не сдался без борьбы.
— Кембридж, Оксфорд? Но моя работа здесь, среди моего народа.
— Разумеется, разумеется, — сказал мистер де Рюйтер. — Но вы увидите Кем.
— Далеко больно ездить — Кем смотреть, — сказал Генри.
— Это река, — сказал мистер де Рюйтер.
— И что же, большая? — спросил Генри.
— У нас в Англии все большое считается несколько вульгарным.
— Видать, совсем плевая речушка, — сказал Генри.
Мистер де Рюйтер продолжал:
— Вы увидите часовню Королевского колледжа. Вы увидите белые скалы Дувра.
С каждой новой приманкой накал в глазах у Черенбела повышался.
Мистер де Рюйтер включил еще несколько рубильников.
— Вы переплывете Атлантический океан. Вы подниметесь по Темзе. Вы увидите лондонский Тауэр. Вы увидите снег и лед. Вы будете носить пальто. Вы будете хорошо выглядеть в пальто.
В это время Генри медленно и воровато встал и попросил извинения за уход. Он сказал:
— Никогда не думал, что мне придется это увидеть.
В дальнем конце комнаты мы увидели толстую, свирепую женщину, которая вглядывалась в полутьму, словно кого-то отыскивая. Фотографию этой женщины Генри часто показывал, вокруг нее вились разнообразные его повести о любви и измене. Даже сейчас, в минуту бедствия, он успел сказать:
— Когда я ее знал, на ней такого сала не было.
Успех, статейки в газетах вышли ему боком. В тот вечер он сбежал, но через полмесяца был пойман, вымыт и водворен на место. И правила теперь его супруга — если ее можно так назвать. В его заведении она заработала, как новая метла: от нее пошли порядок, чистота, кассовые аппараты, блокнотики у официантов, объявления в газетах и вывеска: «КОКОСОВАЯ РОЩА — Добро пожаловать, зарубежные гости».
Место не про нас. Перемены, перемены. Они были стремительны и яростны. По разминированным, безопасным проливчикам приходили суда из Европы и Соединенных Штатов: иные — серые, иные — еще в военном камуфляже, но уже два или три белых — первые туристские суда.
А на базе, где раньше висели строгие предупреждения: «максимальная скорость 5 миль в час» и «опасно для жизни», появилась надпись: ДЛЯ ПРОДАЖИ НА ПУБЛИЧНОМ АУКЦИОНЕ.
База была продана, и был установлен срок ее передачи в местное пользование. До тех пор мои полномочия кое-что значили. Я обходил на улице дом за домом. И в это ничейное время — между Последним Отбоем и прибытием местного покупателя, который повесил новое объявление:
ЗДЕСЬ БУДЕТ ВОЗВЕДЕНА РУБАШЕЧНАЯ ФАБРИКА «ФЛОРИДА»,—
в это ничейное время, на заре, через открытые и неохраняемые ворота базы приходили люди с улицы и брали все, что могли унести. Они уносили пишущие машинки, они уносили печки, уносили ванны, раковины, холодильники, шкафчики. Они уносили двери, окна и проволочную сетку.
На моих глазах бульдозеры крушили здания. На моих глазах тропическая трава шустро лезла из трещин в асфальтированных дорогах. На моих глазах росли и цвели вразброс среди наших рукотворных тропиков бугенвилея, пойнсеттия, гибискус.
Я прощался в доме, забитом холодильниками, раковинами, печками и пишущими машинками.
— У нас с тобой так, — сказала Сельма. — Лучше так, чем вот так. — Она показала на дом Генри, где Генри с несчастным видом стоял в дверях, а за спиной у него маячила давящая миссис Генри. — Вот чем всегда кончается любовь и большое веселье.
Когда я прощался, Черенбел печатал на машинке.
Теперь в дверях стоял вышибала.
— Я за вами наблюдал.
— Я тоже. Ты очень хорошенький.
Он сделал движение рукой.
— Хорошенький, как с картинки в журнале. Что сегодня рекламируешь? Виски?
— Вам сюда нельзя.
— Нет, я думаю, не виски. Я думаю, рисовую водку.
— А я думаю, вам и в галстуке здесь не место.
— Виски, рисовая, мне ни к чему. Переворачиваю страницу: где у вас комиксы?
— Вам сюда нельзя.
— В твое заведение даже интересно прорваться.
Заведение было роскошное, как декорация старой музыкальной комедии. Официанты в диковинных нарядах — видимо, подразумевался национальный костюм. Столики со свечами, туристы; сцена с крышей из пальмовых листьев. И за длинным столом в обществе дорого одетых пожилых людей — мистер Черенбел.
— Сюда нельзя без галстука.
Я сильно дернул его за галстук.
Голос сказал:
— А ну-ка одолжи ему свой, пока ты на нем не повесился.
Это был голос Генри. Бедный Генри — в костюме и при галстуке; в красных глазах — пьяное бессилие; похудевший и лицо покислей, чем раньше.
— Генри, что с тобой сделали?
— Мне кажется, — вступил другой голос, — мне кажется, что этот вопрос с большим правом он мог бы задать вам.
Это был Черенбел. X. Д. Ч. Бел, изборожденное страданиями писательское лицо с подмигивающею фотопортрета. Сейчас самое обыкновенное лицо.
— Я купил все ваши книги до одной.
— Ура вам, как говорилось раньше. Фрэнк, я ужасно рад вас видеть. Но вы нас немного пугаете.
— Вы меня тоже пугаете. — В притворном ужасе я поднял руки. — Ух, как вы меня напугали.
Генри сказал:
— Делай это почаще, и тебя возьмут на сцену. — Он кивнул в глубину зала.
Черенбел окинул зал быстрым встревоженным взглядом. Некоторые туристы, среди них утренняя дружная пара и озлобленная пара, глядели на меня с опаской и стыдом. Позорю команду.
Черенбел сказал:
— Знаете, мне кажется, вы не только нас пугаете.
Я возился с галстуком, который мне подарил вышибала. Сальный.
— Смотри, — сказал я Генри, показывая на вышибалу. — Этот человек без галстука. Гони его вон.
— Вот опять на вас нашло, — сказал Черенбел. — По-моему, вы не можете понять, что мы шагали в ногу со временем.
— Ух, я вас боюсь.
— Пьянчуга, — сказал Черенбел.
— Это только тоска по сладкому, помните?
— Мне кажется, Фрэнк, — говорю вам как друг — вам нужен новый остров. Новая орава детей природы.
— Так вы съездили в Кембридж?
— Скучнейшее место.
— Тем не менее результаты налицо.
Оркестр начал настраиваться. Черенбел забеспокоился, ему не терпелось вернуться к гостям.
— Слушайте, Фрэнк, пошли бы вы с Генри на кухню, выпили бы, потолковали о былом? Видите ли, сегодня у нас высокие гости из различных фондов. Предстоят очень важные переговоры, дорогой мой. Нельзя, чтобы у них создалось превратное представление о нашей стране, правда? Не тратьте времени даром. Послушайтесь совета. Ищите скорей новый остров. — Он поглядел на меня; он смягчился. — Хотя не думаю, чтобы для вас нашлось еще какое-нибудь место, кроме дома. Заберите его, Генри. Да, послушайте, Генри, когда придет Пабло и остальные лодыри, почистите их сперва на кухне, а потом уж пускайте сюда. Ладно?
Мужчины и женщины в диковинных нарядах, похожих на наряды официантов, вышли на сцену и начали исполнять диковинный народный танец. Они символически собирали хлопок, символически рубили тростник, символически носили воду. Они присаживались на корточки, раскачивались и стонали песню. Время от времени среди них пробегала личность в белой маске и щелкала бичом; они воздевали руки в миловидном ужасе.
— Видишь, как мы, черномазые, страдали, — сказал Генри, подводя меня к двери с надписью: ТОЛЬКО ДЛЯ ПЕРСОНАЛА. — Всё — затеи Черенбела. Он говорит, что это ты его надоумил. Не велел ему больше писать книги про английских лордов и леди. Попросил его писать о черных. Знаешь, Фрэнки, если подумать, ты тут наломал дров. Удивляюсь, почему ты не попробовал меня разженить. Удивляюсь? Огорчаюсь, Помнишь, ты любил говорить, что бы ты сделал, если бы у тебя был миллион долларов? Что бы ты сделал для острова, для улицы?
— Миллион долларов.
Шаги у меня за спиной. Я обернулся.
— Фрэнки.
— Леонард.
— Фрэнки, я рад, что нашел вас. Я, правда, за вас беспокоился. Но боже мой, какое это потрясающее место! Вы видели последний танец?
До нас доносилось хлопанье бичей, оркестрованные рыдания, топанье и шарканье. И наконец размеренный, сдержанный плеск ладоней.
— Леонард, вам лучше вернуться в зал, — сказал я. — Там мистером Белом уже завладели несколько человек из разных фондов. Вы можете потерять его, если будете отвлекаться.
— Ах, вот они кто? Спасибо, что предупредили. Бегу немедленно. Просто не знаю, как ему представиться. Люди мне почему-то не верят…
— Что-нибудь придумаете. Генри, где телефон?
— Вы все еще шалите с телефоном? Смотрите, доберется до вас полиция.
Я набрал номер. Раздались гудки. Я ждал. Раскатистый мужской голос гаркнул: «Фрэнк! Не суйтесь». Так громко, что даже Генри услышал.
— Поп, — сказал я. — Гари Попленд. Скажи, как он узнал?
Генри сказал:
— Ты тут так расходился, что про тебя, наверно, весь город знает. Ты знаешь, что ты сорвал лекцию в Британском Совете — про Шекспира или кого-то такого?
— Боже. — Я вспомнил комнату. Шестеро; человек в брюках защитного цвета весело закидывает ноги на стол.
— Ты думал, это бар.
— Генри, что стало с островом? Ты хочешь сказать, они всерьез взялись дарить вам культуру? Шекспира и все прочее?
— Они дарят нам, мы дарим им. Обоюдный процесс, как говорит наш Черенбел. И, как говорят они, они у нас многому учатся. Не пойму, как это вдруг все понеслось. Видишь, у нас теперь прямо маленький Нью-Йорк. Вот на что они, по-моему, покупаются. Чувствуют себя как дома. Кубики льда в холодильнике и в то же время, пожалуйста, экзотическая древняя культура. У нас, в «Кокосовой роще», есть даже правление. Следующим номером они, пожалуй, попросят меня баллотироваться в городской совет. Меня уже сделали кобом, знаешь?
— Кобом?
— Кавалером ордена Британской империи. Его дают певцам и деятелям культуры. Фрэнки, тебе даже про коба неинтересно слушать. Отцепись ты от телефона. Отцепись от Сельмы. Иногда хочется, чтобы всему этому пришел конец. Нельзя вернуться И сделать все, как было. Начинается все незаметно, получается хорошо. Только ты-то не видишь, что это хорошо, пока оно не кончится. Охота, чтобы ураган пришел и сдул все к черту. По-моему, миру время от времени нужна такая встряска. Начать сначала, отправиться налегке. Но не кончается мир, будь он неладен. И мы не умираем вовремя.
— Что с Сельмой?
— Тебе правда интересно?
— Говори.
— Я слыхал, она на днях купила новый миксер.
— Вот это, я понимаю, новости.
— Не знаю, что еще тебе сказать. На днях я ходил в «Хилтон». Ночь жаркого. Видел там Сельму — стала разборчивая и привередливая, как все. Все идут в ногу со временем, Фрэнки. Только мы с тобой пятимся раком.
В комнату вошла миссис Генри. Она могла не объяснять мне, что я ей не понравился. Генри съежился. Она сказала:
— Не понимаю, Генри. На пять минут оставишь ресторан под твоим присмотром, и начинается кавардак. Мне только что пришлось уволить швейцара. Он был без галстука, без ничего. А мистер Бел сегодня просил тебя проявить особую внимательность.
Я пощупал галстук швейцара. Когда миссис Генри вышла, Генри полил дверь очередью из воображаемого автомата. Я вдруг заметил, где я нахожусь. Нас окружали цветы. Сотни пластмассовых цветов.
— Смотришь? — сказал Генри. — Это не я. Я люблю цветы, но люблю их не так сильно.
Заднюю дверь снова распахнули. Генри съежился, понизил голос. Но это была не миссис Генри.
— Я Пабло, — сказал сердитый мужчина. — Чего эта злая толстая тетка велела мне идти через зад?
— Это не тетка, — сказал Генри. — Это моя жена.
Пабло был одним из трех сердитых людей. Трех людей из народа: свежевымытые, свеженапомаженные волосы, свеженадетые костюмы. Они были похожи на тройняшек.
Пабло сказал:
— Мистер Бел специально нас позвал. Он позвал меня. Позвал его. — Пабло показал на одного из своих друзей. Друг сказал:
— Я Сандро.
— Он меня позвал.
— Я Педро.
— Пабло, Сандро, Педро, — сказал Генри, — охолоните.
— Мистеру Белу это не понравится, — сказал Пабло.
— Велят гостям и художникам ходить через зад, — сказал Сандро.
— Когда их пригласили маленько поужинать, — сказал Педро.
Генри измерил их взглядом.
— Гости и художники. Маленько поужинать. Ну, что ж, ничего выглядите. Как говорится, на безрыбье — и рак рыба. Ступайте наверх. Мистер Бел ждет вас.
Они шли умиротворенные. В походке их была решимость не допустить дальнейших унижений. Генри, проводив их, как будто осел.
Я заметил за окном сердитое лицо. Это был уволенный швейцар. Я насилу узнал его без галстука. Он делал угрожающие жесты; похоже было, что он собирается сюда влезть. Я подтянул на горле его галстук и без промедления отправился за Генри в главный зал.
За длинным столом маленько поужинать как раз собирались. Черенбел встал, чтобы поздороваться с Пабло, Сандро и Педро. Рядом встали трое в дорогих костюмах, чтобы представиться. Леонард и Синклер нерешительно слонялись поодаль.
Черенбел воззрился на Леонарда. Леонард вздрогнул. Он увидел меня и подбежал.
— У меня не хватает смелости, — прошептал он.
— Я вас представлю.
Я подвел его к столу.
— Я вас представлю, — повторил я. — Черенбел — мой старинный друг.
Я притащил два стула от другого стола. Один я поставил от Черенбела справа. Для Леонарда. Другой от Черенбела слева. Для себя. Изумление на лицах людей из фондов; тревога — у Черенбела; оценивающее сочувствие на лицах Пабло, Сандро и Педро, которым было неуютно среди хрусталя и полотна, цветов и свечей.
Официант раздавал меню. Я тоже попытался взять. Он отдернул руку. Он вопросительно поглядел на Черенбела. Черенбел поглядел на меня. Он поглядел на Леонарда. Леонард робко улыбнулся, пошевелил пальцами и поглядел на стол между приборами. Он придвинул к себе вилки справа и ножи слева.
— Да, — сказал Черенбел. — Пожалуй. Накормите их.
Подбежали с ножами, вилками и ложками.
Пабло, Сандро и Педро читали меню, шевеля губами.
Пабло сказал:
— Мне бифштекс Шатобриан.
— Сэр, — сказал официант. — Но это на двоих.
Пабло сказал:
— Ты не слыхал? Шатобриан.
— Шатобриан, — сказал Сандро.
— Шатобриан, — сказал Педро.
— Устрицы, — сказал я. — Полсотни. Нет, сотню.
— Для начала?
— И конца.
— Мне креветки, — сказал Леонард. — Знаете? Отварные. И в скорлупе. Я люблю их чистить.
— Он ваш горячий поклонник, Черенбел, — сказал я. — Его зовут Леонард. Леонард — меценат.
— Совершенно верно, — сказал Леонард. — Мистер Бел, я крайне рад. Ваша «Ненавижу» — чудесная книга. Это… это… необычайно обаятельная книга.
— Я не ставил перед собой задачи написать обаятельную книгу, — сказал Черенбел.
— Боже мой, надеюсь, я не сказал бестактности.
— Вам это не угрожает, Леонард, — сказал я. — Леонард желает пожертвовать деньги.
Черенбел отрегулировал выражение своего взгляда. Пабло, Сандро и Педро навострили уши. Люди из фондов уставились.
— Вы его знаете, Чиппи?
— По-моему, нет. Спрошу Биппи.
— Я его не знаю, Типпи.
— Леонард, — сказал Чиппи. — Никогда не слышал такой фамилии в Фондландии.
— Очень может быть, — сказал Черенбел. — Но у Леонарда — здоровая идея.
— Мистер Бел, — обиженно сказал Биппи.
— Мы вас никогда не подводили, — сказал тшши.
— Вы ведь не перебежите от нас, правда, мистер Бел? — спросил Чиппи.
— А что для вас, мистер Бел? — спросил официант.
Черенбел размышлял над меню.
— Я, пожалуй, начну с авокадо Лукулл.
— Авокадо Лукулл. — Официант сделал одобрительную пометку в блокноте.
— Что вы имели в виду, говоря о здоровой идее, мистер Бел?
— Затем, пожалуй, я возьму камбалу. Как у вас сегодня, по-деревенски? Здоровая идея?
Официант сложил большой и указательный палец колечком.
— Значит, так и решили: камбала по-деревенски. И со шпинатиком. Джентльмены, скажу вам откровенно. Положение художника в послеколониальную эпоху отмечено специфическими трудностями.
— Как прикажете подать шпинат, мистер Бел?
— Целиком… И вы можете помочь ему — как? Деньгами… Вот именно, джентльмены; помочь ему, Пабло, вы можете…
— Карта вин, мистер Бел.
— Продолжайте. Мы слушаем.
— Помочь Пабло… а, это вы, соммелье[8]. Впрочем, спросим наших хозяев.
— Нет, нет. Мы полагаемся на ваш вкус, мистер Бел.
— Вот именно — деньгами. Не нарушить ли нам правила? Пабло, вы с ребятами не возражаете против рейнского? Или вы решительно настаиваете, чтобы к Шатобриану подали бургундское?
— Как скажете, мистер Бел.
— Пожалуй, рейнское. Скажите, у вас еще остался этот отличный рудесхаймер?
— Конечно, мистер Бел. Охлажденный.
— Согласны, джентльмены? Чуточку сладковат. И тем не менее.
— Отлично. Официант, пару бутылок того, что сказал мистер Бел. Так как мы поможем Пабло?
— Пабло? Вы дадите Пабло десять тысяч долларов. И возможность завершить работу.
— А над чем он работает? — спросил Билли.
— Это — частность, — сказал Черенбел. — Сейчас я веду разговор в общем плане.
— Абсолютно согласен, — сказал Чиппи.
— Официант, — позвал Черенбел. — Мне кажется, вы забыли наших хозяев.
— Извините, джентльмены. Что для вас?
— Но если вас это интересует, Пабло и его ребята работают методом групповой живописи. Они работают одновременно над одним холстом.
— Бифштекс по-татарски. Как итальянцы. Или голландцы.
— Бифштекс по-татарски. Один пишет лицо.
— Бифштекс по-татарски. Другой пишет фон. Бифштекс по-татарски. Так о чем я говорил? Да — с салатиком.
— Не совсем так, — сказал Черенбел. — Это — скорее эксперимент в области возрождения племенного подсознательного.
— С уксусной приправкой, не возражаете?
— В каком смысле?
— Ну, вы, конечно, слышали о Юнге и расовой памяти?
— С уксусом.
— С удовольствием присоединяюсь.
— Они добились довольно интересных результатов. Своего рода художественная эстафета потока сознания. Но в цвете. Своего рода непрерывные перекрестные помехи.
— В вашем изложении это очень увлекательно, мистер Бел, — сказал Билли.
— Не в обиду Пабло будь сказано, — сказал Типпи.
— И Сандро, и Педро, — добавил Чиппи.
— Но у нас должна быть гарантия, мистер Бел.
— В Фондландии — свои законы, мистер Бел.
— Мистер Бел, мы должны представить отчеты.
— Мистер Бел, помогите нам.
— Мистер Бел, мы совершили это путешествие, чтобы встретиться с вами.
— Не знаю, джентльмены. Мы не можем отмахнуться от Пабло и его ребят вот так, походя. Уместное слово, вам не кажется? Давайте выясним, как они на это смотрят.
Билли, Типпи и Чиппи посмотрели на Пабло, Сандро и Педро.
— Спросите их, — сказал Черенбел. — Ну, ну, спросите.
— Как вы на это смотрите, мистер Пабло? — спросил Билли.
— Если подкинут деньжат, отдайте их Черенбелу, — сказал Пабло.
— Отдайте их мистеру Белу, — сказал Сандро.
— Я так же смотрю, — сказал Педро.
— Вот видите, мистер Бел, — сказал Чиппи. — Вы не должны слагать с себя ответственность. Мы высоко ценим ваше желание пестовать пробивающиеся таланты. Но…
— Именно, — сказал Типпи.
Незаметно было, чтобы Черенбел огорчился.
Подали еду. Пабло и его друзья начали пилить. Черенбел выгреб середку из авокадо, налил вино.
Черенбел сказал:
— Я не хотел, чтобы сложилось впечатление, будто я продвигаю себя. Я хотел познакомить вас с Пабло и его ребятами в надежде, что вам захочется поощрить нечто новое. Мне кажется, что вы, друзья, и так выудили из меня вполне достаточно.
Послышались почтительные смешки «ах, полно вам». Я глотал устрицы. Леонард лущил креветки.
— А кроме того, — продолжал Черенбел, — мне казалось, что вас не слишком вдохновит экспериментальное произведение, к которому я приступил.
— Экспериментальное? — сказал Типпи.
— О, это хорошо, — сказал Леонард.
— Джентльмены, художник не имеет права повторяться. Мои повести о межрасовой любви, не сочтите за нескромность, встретили благожелательный, если не сказать восторженный, прием.
— Безусловно, — сказали Билли, Типпи и Чиппи.
— Господа, прежде чем говорить, выслушайте. Я решил расстаться с этой проблемой.
— Это хорошо, — сказал Леонард. — Это очень хорошо.
— Как мы расстаемся с проблемой? — сказал Черенбел.
Пабло протянул руку и поднял бутылку из-под вина. Она была пуста. Он посмотрел ее на просвет, поболтал. Чиппи отнял у него бутылку и поставил на стол.
— Там ничего нет, — сказал он.
— Я долго над этим думал. Я считаю, что надо идти в ногу со временем.
— Слышу прежнего Черенбела, — сказал я.
— Я хочу, — сказал Черенбел, — написать роман о черном.
— О! Хорошо, — сказал Леонард.
— Роман о любви черного.
— Капитально, — сказали Биппи, Типпи и Чиппи.
— К черной женщине.
— Мистер Бел!
— Мистер Бел!
— Мистер Бел!
— Я предвидел, что вас это огорошит, — сказал Черенбел. — Но мне хотелось бы рассматривать такой роман как окончательную декларацию независимости.
— Изумительная идея, — сказал Леонард.
— Трудности, конечно, неимоверные, — сказал Черенбел.
— Мистер Бел! — сказал Биппи.
— Мы тоже должны написать, — сказал Чиппи.
— Наши отчеты, — сказал Типпи.
— Спокойно, мальчики, — сказал Биппи. — Мистер Бел, вы не могли бы рассказать нам, как вы намерены трактовать этот сюжет?
— В том-то и затруднение, — сказал Черенбел.
— Ваше затруднение, — заметил Чиппи. — А что сказать о наших?
— Черный парень знакомится с черной девушкой, — сказал Типпи.
— У них возникает чувство, — сказал Биппи.
— И черные детишки, — сказал Чиппи.
— Мистер Бел, это не сюжет.
— В этом есть старомодная сусальность. То, против чего мы боремся.
— Либералы устроят вам темную.
— Вы подведете нас под монастырь.
— Мистер Бел, поставьте себя на наше место.
— Спокойно, ребята. Дайте я с ним поговорю. Это странно — вы скатываетесь со своих позиций, мистер Бел.
— Да, я бы сказал! Вы скатываетесь прямехонько к Дядюшке Римусу, прямехонько к Братцу Кролику и Братцу Лису.
— Дайте нам новую «Ненавижу», и мы будем стоять за вас горой.
— Борца нам дайте снова, мистер Бел.
— Спокойно, ребята. Многое зависит от того, как это будет преподнесено. В искусстве важно не что, а как.
— Безусловно, — сказал Черенбел, зачерпывая деревенский соус из блюда в благоговейных руках официанта.
— Не знаю. Вы могли бы что-нибудь придумать. Например, черный спасается от скверной белой женщины.
— Или черная женщина спасается от скверного белого мужчины.
— Или что-нибудь еще.
— Мы должны быть осмотрительны, — сказал Черенбел. — Я продумал сюжет довольно основательно. Я не хочу обидеть ни одну этническую группу.
— Что вы хотите сказать, мистер Бел?
— Он прав, — сказал Леонард. — Мистер Бел, по-моему, вы замечательный человек.
— Спасибо, Леонард. А кроме того, я забавлялся мыслью, не сделать ли мне героем плохого черного. Забавлялся — не более.
— Мистер Бел!
— Мистер Бел!
— Мистер Бел!
— Простите. Я употребил дурацкое слово. Привыкаешь так говорить. Когда сводишь к простейшим формулировкам то, что несводимо. Я не имел в виду «плохого». Вернее будет сказать — заурядного.
— Мистер Бел!
— Спокойно, Типпи.
— В каком смысле, мистер Бел? Плохого футболиста?
— И лишенного слуха?
— Вам нужен просто калека, — сказал Леонард.
— Мне эта мысль тоже приходила в голову, Леонард, — сказал Черенбел. — Им нужен просто калека.
— Да кто тут говорил о калеках, черт возьми?
— Спокойно, Биппи.
— Дружок, — сказал Чиппи. — Извините за такое обращение. Но вы совершаете самоубийство. У вас сложилась приличненькая репутация. Неужели вы плюнете на нее из-за каких-то сумасбродных идей?
— Шли бы вы домой да сочинили нам еще одни «Темные ливреи».
— Еще одну «Ненавижу».
Леонард сказал:
— Я намерен поддержать вас, мистер Бел.
Черенбел сказал:
— Я даже рад, что все так обернулось. Мне кажется, я понял вас, — господа, и получил представление о том, кого вы представляете. Так что, может быть, это действительно неплохая идея — взять вам Пабло и его ребят на довольствие.
— Что-нибудь еще, мистер Бел? — спросил официант. — Сабайон? Каштановый крем?
— Мне больше ничего не надо, кроме счета, — сказал Черенбел. — А вот ребятам, судя по их виду, надо поесть.
Он кивнул на Пабло и его друзей.
Официант подал счет. Черенбел махнул в сторону Биппи, Типпи и Чиппи, которые привычно потянули за счетом руки.
— Мистер Бел, мы не хотели вас обидеть.
— Но обидели, — сказал Леонард.
— Ненавижу вас, — сказал Черенбел Биппи. Он показал на Чиппи. — Ненавижу вас. — Он показал на Типпи. — И вас ненавижу.
Они заулыбались.
— Узнаю прежнего X. Д. Ч. Бела.
— Я вижу, мы потеряли друта.
— Но кажется, спасли художника.
— С нынешнего дня кормите Пабло и его ребят, — сказал Черенбел.
— Да, — сказал Леонард, поднимаясь. — Кормите Пабло. Мистер Бел, я с вами. Я считаю, ваша черная идея великолепна. Я вас поддержу. Вы ни в чем не будете нуждаться.
— Да кто он такой? — спросил Биппи.
— Благодарю за устрицы, — сказал я. — У него миллион лежит без дела. Он еще оставит вас в дураках.
— Как знать? — сказал Чиппи. — Из этой сумасбродной идеи может выйти толк.
— Нью-Йорку это не понравится, — сказал Биппи.
— Спокойно, — сказал Типпи.
Они направились к бару.
— Конец зимним поездкам.
— И продленным командировкам.
— Конец конференциям.
— Дневным и ночным.
— Конец трапезам по проблемам прозы.
— И семинарам по синематографу.
— Нет, погодите, — сказал Биппи. — Может быть, Черенбел прав. Может быть, в Пабло и его ребятах что-то есть. Племенное подсознательное.
Ребята еще ели.
— Мистер Пабло?
— Мистер Сандро?
— Мистер Педро?
Я оставил Черенбела с Леонардом. И Синклера тоже оставил. Он все это время был в зале. Я пошел на кухню.
С экрана телевизора Гари Попленд объявлял: «Слушайте важное сообщение. Ураган „Ирэн“ несколько изменил направление. Это значит, что наш остров оказался у него на пути. Как вы знаете, „Ирэн“, — он произнес название почти любовно, — разрушила острова Кариба и Морокой». На экране появились фотографии. Развороченные дома, трупы, автомобили в неожиданных местах, кокосовая роща, где вырванные с корнем пальмы лежали почти параллельно друг дружке, словно их кто-то разложил рядами для посадки. Гари Попленд приводил число погибших, раненых, размеры экономического ущерба. Он напоминал спортивного комментатора, который взволнован небывалым счетом. «Чтобы держать вас в курсе событий, сегодня ночью телецентр острова не прекратит своих передач. Мы будем регулярно выходить в эфир, чтобы держать вас в курсе происходящего. Я имею сообщение Красного Креста. Но прежде…»
Вышли сестры Ма Хо в коротких оборчатых юбочках и проржали песенку в честь местного рома.
Пока они пели, зазвонил телефон.
Генри неотрывно глядел на экран; видимо, его притягивало нечто большее, чем сами известия. Он оторвался от телевизора и поднял трубку.
— Тебя.
— Фрэнки…
Голос был не Гари Поплеада, диктора и распорядителя церемоний. Это был голос Попа.
— …Фрэнки, я же вам сказал. Не суйтесь. Не вмешивайтесь. Сегодня мои мысля заняты только смертью. Оставьте Сельму в покое. Не провоцируйте ее.
На экране телевизора я увидел, как он положил трубку, и сразу повадки Попа уступили место повадкам Попленда. Затем, как божество, он сотворил новые стоп-кадры бедствия на островах Кариба и Морокой.
Потолок в кухне был низкий. Лампа — люминесцентная. Ни ветра, ни шума, кроме вытяжки. Мир был снаружи. Укрытие — внутри.
Генри, глядя на картинки гибели и разорения, воодушевился.
— Ураган, Фрэнки. Ураган, браток. Как думаешь, он все-таки придет к нам?
— Ты хочешь, чтобы он пришел?
Взгляд у него был ошалелый.
Я покинул его и направился к уборным. Устричная болезнь. На одной двери был выгравирован по металлу мужчина, на другой — дама. Их жеманность меня раздражала. По очереди они кинулись мне навстречу. Женщину я толкнул в лицо. Визг. Я устремился в дверь с мужчиной.
Зеркало запотело. Я протер кусочек ладонью. Впервые за день, за ночь, за утро я увидел свое лицо. Свое лицо, свои глаза. Рубашку, галстук вышибалы. Я был потрясен. Племенное подсознательное. Автопортрет. Я расписался в нижнем углу.
— Да. После всего, что сказано-сделано, я считаю, что ты великолепен. Храбрец. Настоящий мужчина среди мужчин. Ты берешь таксомоторы. Покупаешь рубашки. Называешь себя главой семьи. Путешествуешь. Слышишь голоса других людей и не боишься. Ты прямо великолепен. Откуда ты черпаешь мужество?
Рука у меня на локте.
— Леонард, — прошептал я, оборачиваясь.
Но это был Генри — чуть потверже, чем нынче вечером, чуть бодрее, чуть менее унылый.
— Ураган идет, браток. В первый раз. И ты хочешь встретить его в таком месте?
Я вышел. И увидел Сельму.
— Ты, — сказал я.
— Загадочный телефонный незнакомец, — ответила она. — Только для меня никакой загадки — после первых двух раз. Я знала, что это ты. Генри мне передал. Я убежала из «Хилтона» при первом удобном случае.
— Ночь жаркого. Распорядитель Гари Попленд. Знаю. Сельма, мне надо с тобой поговорить. Сельма, ты снесла наш дом. Я ходил, смотрел. Ты отдала наш дом на слом.
— У меня теперь лучше дом.
— Бедная Сельма.
— Богатая Сельма, — сказал Генри. — Бедный Генри.
Мы были на кухне. Экран был голубой. Вытяжка ревела.
— Я продала дом одному фонду. Там построят Национальный театр острова. — Она кивнула на экран. — Это была идея Гари. Дело оказалось выгодное.
— Все вы тут наделали выгодных дел. Кто пьесы будет писать? Гари?
— Театр только для хэппенингов. Без декораций, без всего. Зрители ходят по сцене когда хотят. Даже сами участвуют. Как в прежнее время у Генри.
— Ураган идет, — сказал Генри.
— Это идея Гари.
— Уж не ураган ли? — сказал я.
— И ураган. — Она повернулась к экрану, словно говоря: гляди.
Попленд, Поп, снова поднимал голову. От подробностей гибели и разрушения на других островах, подробностей, преподнесенных с вещей дрожью в голосе, он взмыл до религиозного экстаза. И следующим номером были не сестры Ма Хо с рекламой, а шестеро черных девочек с духовными гимнами.
Она отвела взгляд.
— Ну как, пойдем ко мне домой?
— Ты хочешь показать мне дом?
— Как ты.
— Ураган идет, — сказал Генри. Его стало покачивать. — Конец всему этому. Мы станем новыми людьми.
— Покайтесь! — закричал с телеэкрана Поп.
— Покаяться? — закричал ему Генри. — Конец всему этому.
— Возрадуйтесь! — сказал Поп. — Конец всему этому.
— Теперь зачем бежать? — сказал Генри.
— Зачем бежать? — сказал Поп. — Бежать не к чему. Скоро будет и не от чего бежать. Есть пути, которые кажутся человеку прямыми, но конец — их путь к смерти. Покайтесь! Возрадуйтесь! Как спасемся, ежели пренебрегли спасением великим?
— Эмельда! — позвал Генри. — Эмельда!
Мне и Сельме он сказал:
— Погодите. Не уходите. Выпьем по последней. По последней. Эмельда! — Он заходил по кухне и по соседней комнате. — Эти пластмассовые цветочки! Эта мебель! Эти украшения! Уничтожь их, господи!
В дверях появилась миссис Генри.
— Эмельда, дорогая моя, — оказал Генри.
— Опять тебя разбирает?
Он отцепил от стены яркую птичку и метнул ей в голову. Она уклонилась нырком. Птичка разбилась о дверь.
— Это стоит сорок долларов, — сказала она.
Он метнул в нее другую:
— Итого, восемьдесят.
— Генри, не забывайся.
— Для ровного счета — сотня. — Он поднял вазу.
Сельма сказала:
— Пойдем.
Я сказал:
— По-моему, пора.
— Нет. Вы мои друзья. Нам надо выпить на прощание. Эмельда, ты подашь моим друзьям?
— Да, Генри.
— Называй меня мистером, Эмельда. Будем держаться старых обычаев.
— Да, мистер Генри.
— Водки и кокосовой воды, Эмельда. — Он поставил вазу.
Черные девочки пели гимны.
— В ту ночь ты впустила меня, Сельма, — сказал я. — Я это запомнил.
— Я помню. Поэтому и пришла.
Эмельда — миссис Генри — принесла водку, графин и стаканы. Генри сказал:
— Эмельда, ты столько лет учила меня манерам, чтобы подать моим друзьям стакашки с налипшими волосами?
— Тогда ухаживай за ними сам, старая пьяная губка.
— Старая губка, старая губка, — сказал Генри. И с радостными криками, которым вторил гимн из телевизора, разбил бутылку, графин и стаканы. И двинулся по кухне, круша все подряд. Эмельда шла за ним и приговаривала:
— Это стоило двадцать долларов. Это стоило тридцать два доллара. Это стоило пятнадцать долларов. На распродаже.
— Эмельда, сидеть!
Она села.
— Покажи им рот.
Она открыла рот.
— Большой и красивый. У тебя большой рот, знаешь, Эмельда? Зубной врач может влезть туда вместе со своими обеденными судками и шуровать там целый день.
Зубов у Эмельды не было.
— Фрэнки, полюбуйся, с чем ты меня оставил. Сидеть, Эмельда. Они с сестрой соревновались. Сестра выдрала все зубы. И наша невеста, понятно, тоже не оставила ни одного. Полюбуйся. Я должен любоваться этим с утра до ночи. Я разорвать тебя готов от злости, рот Рот, я разорвать тебя готов.
— Нет, Генри. Рот стоил мне почти тысячу долларов. Ты же знаешь.
— Конец свету, конец всему этому!
— Возрадуйтесь! — призывал Поп с экрана. Он поднял трубку телефона на столе и набрал номер.
Телефон зазвонил в кухне у Генри.
— Не подходи, — сказала Сельма. — Ну — наш уговор. Наш первый вечер. Пойдем ко мне?
Пение с голубого экрана. Вопли Эмельды. Звон стекла и фаянса. Главный зал «Кокосовой рощи», полностью освещенный, был пуст. Сцена под пальмовой кровлей была пуста.
— Расцвет искусства драмы. Декораций нет. Пьесы нет. Зрителей нет. Давай посмотрим.
Она вывела меня на улицу. Здесь — люди. Кто из «Рощи», кто из соседних домов. Они стояли тихо, молча.
— Как в аквариуме, — сказала Сельма.
Низкие черные тучи неслись. Свет непрестанно менялся.
— Твоя машина, Сельма?
— Я всегда мечтала о спортивной модели.
— Человек — это стиль, это автомобиль. Куда ты меня повезешь?
— Домой.
— Ты мне не сказала, где это?
— Манхэттен-парк. Новый район. Там была цитрусовая плантация. Участки большие, в четверть гектара.
— Красивые газоны и садики?
— Теперь все увлекаются кустарниками. Ты, наверно, сам заметил. Тебе район понравится. Очень приятный.
Район был приятный, а дом Сельмы — в современном стиле, как всё на острове. Газон, сад, плавательный бассейн в форме слезы. Крышу веранды поддерживали наклонные металлические трубы. Потолок обшит мореной лакированной сосной. Обстановка тоже была современная. Обкатанные морем коряги, электрические лампы, притворившиеся керосиновыми; неправильной формы столы, крышками которых были спилы древесных стволов, в коре. Она явно ненавидела прямые линии, круги, квадраты и овалы.
— Где ты черпаешь мужество, Сельма?
— Это на тебя просто нашло. Мужество есть у всех.
Местная живопись на стенах, современная, как и все остальное.
— Мне всегда казалось, что женщины очень мужественны. Представляю — надеть новую сногсшибательную вещь и выйти на люди. Надо иметь мужество.
— Но и ты, я вижу, перебился. Чем торгуешь? Уверена, что ты торгуешь.
— Энциклопедиями. Учебниками. Дрессированной культурой. «Гекльберри Финном» без ниггера Джима, по десять центов.
— Вот видишь? Я бы никогда не смогла. Мир на самом деле — не страшное место. Люди большую часть времени играют. Как только ты это поняла, сразу видишь, что люди — такие же, как ты. Не сильнее и не слабее.
— Ну, меня-то они сильнее. Черенбел, Поп, ты, даже Генри — вы все сильнее меня.
— Смотришь на коряги? Красивые вещи встречаются в природе.
— Но мы их там не оставляем. Красивый домик, Сельма. Красивый, жуткий, омерзительный, страшный дом.
— Мой дом — не жуткий.
— Нет. Для тебя, конечно, нет.
— Оскорбить меня не старайся. Ты перепуган, как не знаю кто. Ты не любишь домов. Предпочитаешь дому жилье. Чтобы подстраиваться к чужой жизни.
— Да. Предпочитаю жилье. Я на топчаке. И не могу сойти. Я окружен чужими великими именами.
— Ты сдаешь, Фрэнк. Ну. Будь хорошим. Помнишь уговор? Сейчас я покажу тебе мою спальню.
— Прелюбодейство имеет свои нормы. На супружеском ложе — никогда.
— Еще не супружеское. Это только предстоит.
Человек на экране успел переодеться. Он был в белом балахоне. Новости — побоку; теперь он только проповедовал. Он сказал:
— Все мы заблудились, как овцы потерянные; каждый бредет куда глаза глядят.
Как бы поддерживая его переоблачение, я тоже начал расстегивать рубашку. Клекот его был слышен даже в спальне. На кровати лежало стеганое атласное одеяло, пуховое.
— Ты как Норма Ширер в «Побеге».
— Не надо. Кончай это. Будь хорошим.
— Постараюсь…
— Ты слишком долго сюда собирался. Ты тратишь свою храбрость на страх.
— Трачу свою храбрость на страх. «Смотри, что ты наделал».
— Не понимаю.
— Так мне много лет назад сказала одна женщина. Мне было пятнадцать. Я шел из школы, она меня зазвала. А потом сказала: «Смотри, что ты наделал». Разговаривала со мной, как с ребенком. Ужасно. Секс — отвратительная штука. Я решил. Я против секса.
— Ты решил за нас обоих.
— Единственное, что я могу сказать, — долгое время мы вели себя странно.
— Ты сам все начал. Скажи, ты верил, что я выполню уговор, или нет?
— Не знаю.
В гостиной по-прежнему стонал телевизор. Черные девочки пели псалмы. Я пошел в ванную. Коврик гласил: ДЛЯ НОГ. На туалетном сиденье было уведомление — слово — цветочек, слово — цветочек: «ДЖЕНТЛЬМЕНЫ ПОДНИМАЙТЕ СИДЕНЬЕ ОНО КОРОЧЕ ЧЕМ ВЫ ДУМАЕТЕ ДАМЫ ПРЕЖДЕ ЧЕМ НАЧАТЬ СЯДЬТЕ». Пепельница; книжечка с сортирным и спальным юмором. То и другое часто неразлучны. Бедная Сельма. Я дважды дернул за цепочку.
Ветер был крепкий.
— Сельма, будь слабой, как я. Генри прав. Поп прав. Все будет стерто с лица земли. Будем радоваться. Поедем в бухту. Возьмем Генри. А потом, если будет «потом», Генри отвезет нас на свой красивенький островок.
— Островов больше нет. Это не ты говоришь. Это ветер.
Керосиновая лампа, в которой светило электричество, опрокинулась. Тьма; только голубое мерцание экрана. Ветер заглушал голос Попа.
Сельма ударилась в панику.
— Пойдем отсюда. Вернемся в город. На улицу, со всеми.
— Нет, поехали в бухту.
Генри сидел среди разбросанных пластмассовых цветов в безлюдной «Кокосовой роще».
— В бухту!
— В бухту!
Втроем на машине мы перевалили через холмы. Мы слышали ветер. Мы скатились на пляж и услышали море. Хотя бы это нельзя изменить. Когда-то пляж был опасным: с кокосовых пальм падали орехи. Теперь почти всё свели — под стоянку для машин. На четвереньках среди пляжа стоял громадный бетонный павильон, заброшенный, — продукт современности, который не удался, туристское пристанище, которое ни на что не сгодилось. Поселок зато разросся. Он почти выполз на берег — деревенская приморская трущоба. Во многих хибарках горел свет.
— Никак не думал, что вам удастся изгадить бухту.
— Даст бог, теперь мы сможем начать сначала.
Мы шли сквозь ветер. Подходили бродячие собаки — чего-то ждали от нас, опасливо плелись следом. Ветер то и дело приносил вонь тухлой рыбы. Мы решили переночевать в павильоне.
Утро, бурное и хмурое, обнажило всю мерзость берега. На песке полулежали или полусидели рыбачьи лодки; песок еще был золотой, но повсюду на нем стояли желтые стальные бочки для рыбацких отбросов; рыбацкие же дома из пустотелого кирпича и некрашеных досок высыпали к самой кромке сухого песка. Песок был взрыт, разворочен и залит кровью, как на арене; усыпан рыбьими головами и потрохами. Шелудивые псы — кожа да кости, все вылинявшие до невразумительной пегой масти — тащились, поджав хвосты, от желтой бочки к желтой бочке. Черные грифы пригибали своей тяжестью листья кокосовых пальм; иные врастопырку прыгали по песку; еще больше кружило над нами.
Генри мочился в море. Я окликнул его:
— Поехали обратно. Видеть этого не могу.
— Мне всегда хотелось это сделать, — сказал он. — При народе.
— Не огорчайся, не у тебя одного так, — сказала Сельма. — По утрам всегда муторно.
Муторно.
Мы поехали в город. Мы ехали все время под низким темным небом. Было рано, но остров уже пробудился. На улицах полно людей. Их первый ураган, их первая драма — и они вышли на улицы, чтобы ничего не пропустить. Вся нормальная деятельность приостановилась. Продолжалась вчерашняя ночь; улицы еще больше походили на аквариумы — кишащие жизнью, но немые. Только ночная тьма исчезла, и только это говорило, что сегодня — сегодня, а не вчера; только это да бельма телевизоров за распахнутыми дверьми домов (кое-где еще горели бесполезно лампы) и ресторанчиков, стоявших без дела.
Потом снова была ночь. Бесполезные лампы горели со смыслом. В черном небе нескончаемо проносились еще более черные точки: все птицы острова улетали на юг. Это было как последние проводы. Мы жили внутри оплошного рева, в котором изредка можно было различить отдельные стоны домов и деревьев и железное громыханье полуоторванных кровельных листов. Но страха — ни на одном лице. Только удивление и ожидание.
Телевизионные экраны замерцали. Вновь появился Поп — изнуренный, лоснящийся от пота и объявил о том, что мы и без него знали, — что близится конец света.
— Се день спасения, — сказал он.
Город откликнулся. Слабо сперва, как дальний перезвон, сквозь рев ветра прорвались звуки стальных оркестров. Бродячие собаки и домашние собаки подняли эстафетный лай — взад и вперед по улицам и поперек на перекрестках. Зашаркали ноги. Поп ругался, как пророк, изнемогая от усилий сосредоточиться. Он ругался; город корчился в музыке и пляске.
Наступал конец света, и крики, встречавшие конец, были криками радости. Мы все пустились в пляс. Мы видели такие же пляски, как в прежнее время на дворе у Генри. Без собирания хлопка, без рубки тростника, без ношения воды, без оркестрованных стонов. Мы плясали взаправду. Мы и не думали никогда, что можем так извиваться.
Мы увидели Черенбела, который плясал с Леонардом, Черенбела не черного и не белого, а Черенбела такого, каким всегда хотели его видеть, — человека, освобожденного от подвижничества, от натуги увидеть себя (автопортрет; племенное подсознательное), человека, примирившегося с миром, все приемлющего, как Леонард. Мы увидели Биппи, Типпи и Чиппи рука об руку с Пабло, Сандро и Педро — словно ухаживание, начавшееся в «Кокосовой роще», продолжалось вторые сутки; но жест уже лишен был смысла, — заученная поза обряда, в которой всех настигло известие об урагане. Время от времени один из фондландцев о чем-то умолял Черенбела. И по-прежнему, без злобы и торжества, он отвергал их просьбы, картинно топая ногой в знак простого отказа: наконец-то частное лицо. Словно на плоской сцене, уходящей в бесконечность, — бесконечность — точка, где сходятся крашеные половицы, — перед нашими глазами разыгрывались пантомимы товарищества и ухаживания, домогательства и уклонения. И только Леонард, который плясал упрямо, плясал всерьез, как человек, который жаждет попасть в тон общему настроению и не сделать чего-то неподобающего, — только Леонард, несмотря на все свои старания, оставался тем же, что всегда: ошарашенным, добрым, безликим. Повстречавшись с Черенбелом, они плясали в паре, а Синклер, большой и грузный Синклер отплясывал между ними. И позавчерашние супружеские пары: счастливая — как будто забыв о существовании слова, означающего противоположное; озлобленная — о, несравненно менее озлобленная, чем раньше.
На улицах, расплющенных в сценические подмостки, мы плясали, ожидая последнего благословения. Небо нависало низко, поднималось, нависало низко. Ветер нежно забивал нам уши, утихал, снова забивал уши. Мы плясали и ждали. Мы ждали и плясали.
Благословения так и не дождались. Пляски стали вялыми. Усталость заглушила муку. Но надежда не совсем заглохла, даже когда мы увидели Попа, преобразившегося в Попленда, пророка — в телекомментатора, человека, чьи мысли были заняты только смертью, — в человека, умалявшего жизнь. Могли ли мы отступиться?
Мы поставили крест на урагане. Мы сидели на улицах. Свет был серым, потом серебристым. Сцена снова превращалась в улицу; дом обретал объем. Я услышал плач Биппи, Типпи и Чиппи. Пабло и ребята утешали их.
Синклер одернул пиджак, поправил галстук. При свете утра, которое уже наступило, он подошел к Леонарду, отделил его от Черенбела и сказал:
— Довольно, Леонард. Довольно, мальчик. Повеселились и будет. Пора домой.
— До свидания, мистер Бел, — сказал Леонард. — Хорошо, Синклер. Вы были очень милы. Пойдемте.
Черенбел увидел и понял.
— Леонард! — сказал он, цепенея. — Леонард, а как же мой черный роман? Вы обещали поддержку. Вы отвадили людей из Фондландии. Вы сказали, я ни в чем не буду нуждаться.
— До свидания, мистер Бел. Как самочувствие, Синклер?
— Леонард! Вы обещали поддержку. Биппи, Типпи, Чиппи! Постойте, постойте. Пабло, оттащи своих тунеядцев! Пабло! Биппи! Мистер Типпи! Мистер Чиппи!
Из преследуемого он превратился в преследователя. Пабло, Сандро и Педро убегали от него, а также Биппи, Типпи и Чиппи. Он гнался за ними, они увиливали, и часто все шестеро сбивались кучкой. На сцене, уходившей в бесконечность, разворачивалась погоня: преследователь и шестерка преследуемых у нас на глазах исчезали вдали. Сияло солнце; были тени.
Я пошел с Сельмой в «Кокосовую рощу». Генри прибирал кухню. Эмельда стояла над ним. Он расставлял пластмассовые цветы, он складывал разбитые вазы.
По телевизору Гари Попленд объявил, что ураган прошел стороной. Но кое-какие новости он для нас припас — новости о бедствии на другом острове. Он припас новости. Он припас факты, статистику жертв. Он припас снимки.
В гавани корабли прогудели отбой.
Появились сестры Ма Хо и сыграли рекламную местной сигарете.
Объявили программу передач.
— Домой, — сказала Сельма.
— Коряги зовут. Красивые вещи встречаются в природе.
— Гари придет усталый.
— Что и говорить.
И через город, где каждый изнуренный житель должен был заново приспосабливаться к своей судьбе, к жизни, которая не остановилась, я пошел в гостиницу.
Хилтон, Хилтон.
Отплытие в 13 часов — значилось на объявлении у входа.
Мур-Маккормак, Мур-Маккормак.