Собор святого Павла — один из самых величественных храмов в Англии. Его каменная громада гордо высится над окрестными постройками, ничтожество которых неоспоримо в сравнении с его великолепием. Трижды этот храм повергался во прах; и неважно огонь или викинги были тому причиной, потому что Собор святого Павла трижды же восставал из небытия, с каждым разом становясь все более прекрасным и могучим творением людей и Бога. Даже сегодня, 13 февраля 1666 года, мощные стены собора, хоть и нуждаются в небольшой реставрации, выглядят столь твердо и непоколебимо, что трудно представить себе силу, кроме времени, способную их разрушить.
Внешнее величие Собора святого Павла, бесспорно, впечатляет. Однако не менее поразительно его внутреннее убранство. Массивные дубовые двери и скамьи; украшенные алым бархатом исповедальни; косые лучи света, проникающие сквозь высокие витражные окна и, дополняющий их, мягкий свет множества свечей вселяют в прихожан благоговейный трепет и ясно дают понять, что это место — святыня. И чувство благости лишь усиливается, когда во время христианских празднеств, под проникающее в самую душу пение церковного хора и снисходящую откуда-то сверху музыку органа, священники, сияющие в парадных одеяниях, проводят торжественное богослужение, являя прихожанам всю славу церкви.
Но помимо всего этого блеска и величия, доступных взору каждого, в соборе есть помещения, которые не дано увидеть простому прихожанину — священнические кельи. Одна из них — келья архидьякона Собора святого Павла, представляет собой весьма любопытное место. Это маленькая комнатушка расположенная неподалеку от ложи с органом, и, на первый взгляд, она мало чем отличается от подобных же помещений, занимаемых священнослужителями менее высокого сана. Однако, кроме обычных для непритязательных клириков предметов мебели (как например кровать) в келье архидьякона примостился резной письменный стол, на котором, в ночь с 13 на 14 февраля 1666 года, лежал весьма странный набор вещей: две жемчужины, — черная и белая, — выкатившиеся из небольшого кошелька; распечатанное письмо с обломками траурной печати и тяжелый золотой крест с пятнышком еще свежей крови на блестящей поверхности.
Впрочем, есть здесь еще кое-что необычное: за отодвинутым чуть в сторону шкафом с дюжиной толстых книг по богословию и медицине виднеется щель потайного проема. Там сокрыта от излишне любопытных взглядов узкая винтовая лестница, ведущая в каморку, меблировка которой чем-то напоминает саму келью, разве только здесь нет кровати (ее место занимает тяжелый обитый железом сундук) да книги в шкафу выглядят чуть более мрачными и ветхими.
В этой комнатке, за столом, грубо сколоченным из досок недорогих пород дерева, с пером в трясущейся руке, сидит, склонившись над толстой тетрадью, человек в черной сутане. При тусклом свете одной-единственной свечи в изящном серебряном подсвечнике он что-то сосредоточенно пишет. Опускает перо в чернильницу, заносит его над бумагой и торопится вставить в неразборчивый текст новую, такую же неразборчивую, фразу. Это нервная дрожь руки и порывистая резкость движений так плохо сказываются на его почерке. И все же, несмотря на чернильные пятна, размазанные буквы и неровный почерк, написанное, с трудом, но можно прочесть.
«Не знаю с чего начать…» — жирно выведено в самом верху листа желтоватой бумаги. — «Никогда раньше не вел дневник. Но теперь… мне это просто необходимо. Необходимо поделиться с чем-то своими мыслями. Не с кем-то, а именно с чем-то (ибо доверится, я могу лишь бездушию) и даже не мыслями, а переживаниями и страхами, иначе… я просто сойду с ума.
Начну, пожалуй, с того, что расскажу немного о себе. Мое имя Люциус, мне 33 года и я — священник. Думаю этого достаточно, чтобы тот, кто когда-нибудь прочтет мой дневник смог осудить меня за то, о чем я собираюсь здесь поведать. Сан архидьякона и служба в одном из крупнейших соборов Европы лишь отягчают мою вину. Но довольно! Пора снять частичку бремени с оскверненной души и хоть я не горю желанием заново переживать события этого страшного вечера, я знаю: бумага стерпит больше, чем живое сердце».
Все началось еще ночью. Мне привиделся весьма странный сон:
Я стою где-то высоко-высоко, на краю обрыва, и смотрю ввысь, на затянутое облаками бескрайнее серое небо. Сквозь облака пробиваются узкие лучи мягкого белого света. Я слышу музыку и пение, на душе становится радостней и чище. Небо зовет меня! Зовет туда, куда с детства были устремлены мои взоры и помыслы. Я расправляю крылья и ощущаю в них приятное сопротивление ветра. Чувства уверенности и легкости переполняют меня. Кажется, еще мгновение и я взлечу…
…Но за этот короткий миг все меняется. Недавно белоснежное облако, прямо на моих глазах, теряет белизну и, стягиваясь к своему центру, начинает бешено вращаться, все больше и больше уподобляясь огромной воронке. Усилившийся ветер, остервенело, бьет по крылам, небесная музыка становится тяжелее, а пение громче и угрожающей. А потом… я вижу, как разгневанное небо низвергает из своего вращающегося чрева крылатый призрак женщины — тень, объятую ярким пламенем и стремительно падающую вниз…
…Заканчивается все еще скорее, чем начиналось. В мгновение ока исчезла с небес воронка и стих ветер. Небо очистилось и вновь стало таким тихим, спокойным, манящим… Все, что произошло несколько секунд назад, кажется всего лишь коротким неприятным сном и быстро стирается из памяти, как нечто такое, о чем не хочется даже задумываться, но… я все еще вижу ее…
…Падающая тень… Она так прекрасна! Она завораживает! Она — свидетельство обманчивости небес и напоминание о том, что им не чужда ярость. В сравнении с ней небо теряет свою притягательность, и я понимаю, что мой взор больше не поднимется до былых высот. Отныне я не смогу относится к небесам так, как раньше…
…Отрекшись от небес, я опускаю взгляд и вижу не имеющую края пропасть. Окутанная густым туманом, она так похожа, и в то же время не похожа, на простирающееся где-то далеко над нею небо. Кажется там, нашло свое место темное отражение небес и оно, как бы в насмешку переменчивому небу, не скрывает своего постоянства тьмы, а клубы красноватого тумана будто передразнивают зависшие в поднебесье облака…
…Я чувствую, как во мне зарождается невольная симпатия к этому доселе неведомому мне миру. И все мои прежние представления переворачиваются. У меня кружится голова. Я смотрю на крылатую тень и не понимаю: падает она или же взлетает. Впрочем, какая разница?! Давно ль я жаждал вознестись на небеса? А сейчас… я с той же страстью делаю шаг в пропасть… вслед за чудесной тенью покорившей все мое существо. И мне не важно, взлет это или падение, потому что это — мой выбор!..
…Я быстро приближаюсь к желанной тени, но чем меньше расстояние между нами, тем тяжелее становятся мои крылья. Огонь яркими синими языками лишает их былой покоряющей небо силы. Еще мгновение и я понимаю, что уже не лечу, а просто падаю…
…Мы погружаемся в багровый туман. Я настиг ее! Мои руки обхватывают невесомую тень, но я больше не чувствую за спиною крыльев. Могучий удар и…
…Я открываю глаза, лежа в грязи. Сверху, медленно кружась, на меня падают обуглившиеся перья. Какие-то жалкие существа нерешительно обступают меня. Это люди! Одетые в рубище, с горящими злобой и страхом взорами, они жадно тянут ко мне руки…
…Скрюченные пальцы безумной толпы больно сжимают мои плечи. Я стараюсь подняться, но ноги не слушаются меня; пытаюсь вырваться, но разбитая при падении спина пресекает все попытки к сопротивлению: любое движение причиняет мне невыносимую боль. К тому же, оглядываясь по сторонам, я нигде не нахожу очаровавшее меня виденье. И боль уже иного рода пламенным перстом пронзает душу: «Неужели это был всего лишь мираж? Простой обман, испытание веры?.. И я не справился… или она все-таки на самом деле есть!? Где-то здесь, где-то рядом? Тогда ей, как и мне, грозят нечистые руки погрязшего во злобе и зависти человечества, а я… я ничего не могу сделать»…
…Перед этими ничтожествами я вынужден почувствовать свое бессилие. Весь мой гнев, вся моя боль и унижение изливаются в одном невероятной силы яростном вопле.
Я проснулся от звенящего в ушах отголоска этого ужасающего крика и больше не мог уснуть. Пред моим мысленным взором, то и дело, возникали образы сна, упрямо не желая забываться. По телу разливались волны слабости, левая нога онемела, а спина болела так, словно мне действительно довелось упасть с большой высоты.
Пробуждение казалось не прекращением сна, а его продолжением. С самого утра этот день обещал быть необычным. Даже мрачным. Дурные предчувствия — предчувствия чего-то плохого, если не сказать ужасного, одолевали меня. И самое неприятное в том, что они незамедлительно стали сбываться.
На столе лежало письмо — обычный лист бумаги, сложенный вчетверо и скрепленный печатью на черном воске. Я не помнил, как оно попало в мою келью, но почему-то не был удивлен этому. Однако прочесть письмо долго не решался. Знаки траура заставили меня задуматься: «А стоит ли вообще читать это письмо, если заранее известно, что ничего приятного прочесть все равно не удастся?». Кажется, в такие минуты у нас есть выбор, но воспользовался ли им хоть кто ни будь? Не сделал этого и я. Я сломал печать и, сознательно причиняя себе боль, погрузился в чтение.
Письмо оказалось для меня ударом (как, впрочем, и все события этого забытого богом дня). Именно поэтому я приведу здесь его содержание полностью:
Дорогой Люциус Флам! Не сочтите за дерзость и простите за то, что я осмеливаюсь писать вам, но я не могу поступить иначе. Я знаю, что вы не любили барона Анкепа. Вам всегда был глубоко ненавистен тот образ жизни кутилы и волокиты, который вел ваш дядя, и вы, надо полагать справедливо, презирали его за это. Но вы — единственный оставшийся у него родственник и именно вам я вынуждена сообщить, что 10 числа сего месяца, ваш дядя — Алджернон Пичер барон Анкеп — скончался. Мне известно о том, что не так давно вам довелось потерять обоих своих братьев, а посему, я думаю, эта новая утрата не станет для вас трагедией. И все же, примите мои искренние соболезнования.
Дядя Алджернон… Мы действительно не ладили, но почему-то сильно защемило сердце, когда я читал эти строки. Будто какие-то предчувствия, или быть может воспоминания, не давали ему покоя. Как бы то ни было, предположение написавшей это послание особы не оправдалось: потеря родного человека — это трагедия… трагедия тем большая, что этот человек был моим последним родственником.
Не подумайте, что я рассказываю все это для того, чтобы оправдать то, чему нет оправдания. Нет! Просто я хочу, чтобы мой будущий судия, кто бы он ни был, мог проследить мое состояние, мои эмоций, мои чувства в этот несчастный день. Чтобы поставив себя на мое место, не в ущерб справедливости, он мог все же проявить ко мне хотя бы чуточку снисходительности. А эта новость… она тоской и болью омрачила и без того не радостное утро. Впрочем, то было лишь утро, и я, еще надеясь развеять сковавшие меня путы грусти, слегка прихрамывая на левую сторону, отправился выполнять свои обязанности настоятеля собора.
Из всех храмов Лондона, Собор святого Павла традиционно самый посещаемый. Ежедневно сотни прихожан спешат присутствовать на отправляемых здесь богослужениях, множество заблудших являются на здешние проповеди, десятки смущенных душ приходят сюда исповедоваться. Здесь всегда можно видеть молодую пару клянущуюся друг другу в вечной любви и верности или стоящего в сторонке человека, в гордом одиночестве воссылающего богу свою молитву. Редкий день обходится здесь без молебна, свадьбы или крещения. Атмосфера света, надежды, любви и благости царит в этих стенах, будто каждый из этих людей приносит сюда частичку своего внутреннего, духовного света, заставляя и сам храм сиять изнутри.
Но в этот день все было иначе. Полное отсутствие прихожан, явилось для меня неожиданностью и удивительным образом сказалось на всем соборе. Не знаю, сон и письмо ли так повлияли на мое восприятие, или так оно и было на самом деле, но я чувствовал, как гнетущая пустота поглощает его. Казалось, без людей, без их надежд, чувств, веры, храм покидает некий дух света, он теряет тепло и, уступая мраку и унынию, божья обитель превращается в простое строение из холодного камня, способное защитить от ветра и дождя, но не от огня внутренних тревог и терзаний.
Весь день я ждал и надеялся, что вот сейчас появятся люди, хотя бы один человек, который своей верой возвратит собору то его неуловимое свойство даровать спокойствие и изгонять горести, которое было мне так необходимо. Но время шло, а ощущение того, что священность храма также обманчива, как манящее спокойствие небес из моего сна, все возрастало. Скоро это место, ранее вызывавшее во мне лишь благоговение и восторг, стало мне отвратительно. Немногочисленные причетники (в своих темных длиннополых одеяниях похожие на привидений), снующие между тонущими в тенях арками собора, и слабо блестящие в полумраке кресты святых распятий напоминали больше гигантский склеп, нежели храм, и уже трудно было поверить, что это место, оставленное теплом, светом и самой жизнью, может посетить, что-то чистое.
Наверно поэтому появление под аркой главного портала собора мальчика лет 12 произвело на меня такое тягостное впечатление. Чувства бесконечной тоски и грусти непонятным образом смешались в моей мятущейся душе с ощущением некоторой радости, и я ни как не мог понять, что из этого истинно, а что ложно. Он направился прямо ко мне, а я не знал, что мне делать, как вести себя, словно во мне боролись два существа — вчерашний священник и нечто совсем иное, проснувшееся лишь этим утром и научившее меня видеть плохое там, где ранее я был склонен видеть лишь хорошее. Один из причетников, молодой Павел, выступил навстречу мальчику, подарив мне лишнюю минутку на то чтобы хоть немного разобраться в себе, но я встретил их все с той же растерянностью.
Оказалось, что жена, жившего здесь неподалеку, через реку, кожевника, прислала в собор одного из мужниных подмастерьев с тем, чтобы просить меня приехать и осмотреть ее захворавшего супруга. Ко мне довольно часто обращаются с подобными просьбами, и обычно я не упускаю случая помочь нуждающимся во мне людям, но сегодня, первым моим побуждением было отказаться. Не знаю почему. И возможно, откажись я тогда, не было бы всего остального, но…
— Вы лучший лекарь в Сити! — с восторгом глядя на меня, воскликнул мальчик. — Вы были Чумным врачом! Вы ведь поможете нам, правда?
…наивность этого вопроса, и осуждающий за промедление взгляд Павла, убедили меня согласиться выехать к больному.
Кожевник Скин жил на другом берегу реки Флит и, несмотря на явное намерение моего юного провожатого пройти весь путь пешком, я, принимая во внимание свою хромоту, настоял на том, чтобы найти извозчика. Благо на соборной площади они есть всегда, это не заняло много времени, однако сама поездка затянулась. Копыта извозчичьей лошади вязли в рыхлом снегу, и мы двигались очень медленно.
Скука почти всегда наводит тоску, а тоска навевает мрачные мысли. Всего этого я уже достаточно испытал сегодня в храме и, не желая возвращаться к этому вновь, я попытался завести беседу с сопровождавшим меня мальчиком. Он был светловолос, голубоглаз и, даже для своего возраста, немного низковат. К тому же он оказался крайне неразговорчивым: все, что мне удалось из него вытянуть так это то, что его зовут Том и он, скорее приемыш семейства Скин, нежели просто подмастерье. Как бы то ни было, поддержать разговор не получилось и мне оставалось только смотреть на пустынные, несмотря на непоздний час, улицы и темные дома, которые медленно оставлял позади себя наш экипаж, провожаемый угрюмыми взглядами их окон.
Погода так же была не самой приятной: мягкий туман окутывал крыши высоких домов, дворцов и церквей, бледной пеленой скрывая от глаз и без того не яркое в это время года солнце. Было довольно холодно, а в воздухе ощущалась сырость, и я порадовался тому, что, отправляясь в эту поездку, накинул поверх сутаны длинный подбитый мехом плащ.
Всматриваясь в очертания города, я почему-то ловил себя на мысли о том, что из-за тумана не было видно крестов на куполах храмов и часовен. Но мы миновали мост Флит, и я немного отвлекся от этой мысли, развлекая себя тем, что, как ребенок, силился угадать в какой именно из домов на этой улице мы едем. Это оказалось чересчур просто, потому как все дома здесь были одинаково слепы и лишь в одном из них горели огни — туда мы и направлялись. Через минуту извозчик остановил экипаж именно у этого дома — дома, возле которого нас уже ожидала полная, розовощекая женщина лет тридцати с красными заплаканными глазами, молоденькая горничная и светивший им старичок-слуга. В свете поднятого им над головой фонаря мне были хорошо видны скорбные лица всей троицы: они выглядели так, словно метр Скин уже скончался. Я, было, решил, что опоздал, но женщина, коей оказалась сама хозяйка дома — миссис Скин, — приблизилась ко мне, пригласила в дом, и, не затрачивая лишнего времени на церемонии да приветствия, сразу же повела к больному, попутно, сквозь душившие слезы, стараясь описать мне недуг, поразивший ее несчастного супруга.
Странно, но, ни слезы миссис Скин, ни ее немного дрожащий, но в целом приятный, мягкий и необычайно звонкий голос, ни скорбь всех окружающих, почему-то нисколько не трогали меня, не вызывали к ним участия. Отчего-то мне было неуютно и в этом, казалось бы, милом домике зажиточного ремесленника, убранном рукой, казалось бы, милой и приветливой хозяйки. Всё почему-то казалось показным и фальшивым настолько, что мне хотелось поскорее закончить с осмотром и покинуть этот дом — вернуться обратно во мрак и тишину сегодняшнего собора.
Но болезнь мистера Скина оказалась куда серьезнее, чем я себе представлял. Как только передо мной открыли двери в комнату больного, я позабыл обо всех своих ощущениях и намерениях и бросился к нему. На измятой постели, чуть не вываливаясь из кровати, извивался и корчился от нестерпимой боли мистер Скин. Крепкий и сильный мужчина изгибался с таким напряжением мышц, что было слышно, как у него хрустели кости. У несчастного не оставалось сил даже на крик — только хриплые стоны вырывались у него из груди.
Я был необычайно встревожен. Собираясь к мистеру Скину, я был уверен, что ничего страшного с ним не случилось, мальчишка Том так же ничего не рассказывал мне о болезни, и я взял с собой лишь небольшой футляр с самыми простыми и необходимыми инструментами: ничего что в тот момент могло бы мне пригодиться там не было, а на моих глазах, в страшных мучениях умирал человек, которому я ничем не мог помочь.
Страшная мысль, подогреваемая к тому же стенаниями супруги больного, в тот момент пришла ко мне в голову: облегчить участь страдальца, подарить ему быструю смерть. С ужаснувшим меня самого хладнокровием я взялся за скальпель — один из тех необходимых лекарю инструментов, который таки был в моем футляре — и с молчаливого согласия домочадцев Скина приблизился к нему самому. В ту минуту я считал, что это единственно правильное решение и все же на мгновенье заколебался. В остро отточенном лезвий орудия, которым я собирался лишить жизни пусть почти безнадежного, но еще живого человека, я увидел свое отражение, свои глаза — глаза полные такого огня несвойственных мне воли, властной самоуверенности и силы, что одного только беглого взгляда на них мне хватило для того, что бы изменить своему решению и бросить вызов чуть ли не самой смерти.
Необычайный прилив сил побудил меня развить такую кипучую деятельность, что я, пожалуй, не смогу припомнить подробности всего дальнейшего: я посылал Тома за нужными мне растворами и смесями, наказывая требовать их от аптекарей со всей возможной настойчивостью; велел слугам нести как можно больше воды; приказывал подмастерьям кожевника держать своего наставника, пока сам я поил его лекарствами и отирал язвы. Сила моего влияния в тот момент была такова, что все были послушны мне и подчинялись безоговорочно. Уже через час, больному (хочется верить нашими стараниями) стало легче, а еще через полчаса он погрузился в сон.
Жизнь мистера Скина была спасена и я, наконец, смог перевести дух и поразмыслить над причиной этой страшной болезни. Все что я видел, было очень похоже на симптомы сильного отравления. «Да, кожевнику в поисках хороших шкур и кож часто приходиться посещать дубильные мастерские, где используются различные соли, известь и другие, едкие и вредные вещества» — думал я. Но причиной этого отравления было нечто иное — чей-то злой умысел. Такое отравление могло быть вызвано только ядом. И судя по тому, как он распространился по всему телу несчастного, его поили этим ядом уже давно, маленькими дозами, позволяя отраве скапливаться в организме, медленно убивая его.
Решив, что кто-то из домочадцев несчастного может оказаться его жестоким и безжалостным палачом я очнулся от раздумий и обвел взглядом комнату, в которой уже не было ни кого кроме меня и мирно спящего страдальца: «Кто же мог решиться на подобную низость?» — спрашивал я самого себя, когда случилось нечто странное.
Кожевник Скин, казавшийся надолго уснувшим, вдруг неестественно медленно приподнялся в постели, и с той же медлительностью вздымая руку, указал на меня. Пораженный и даже немного ошарашенный таким странным и неожиданным поведением больного, я взялся за золотой крест на серебряной цепочке, браслетом овивающей мою руку, и перекрестился им. Жуткий крик раздался в этот миг за моей спиной, это миссис Скин, незаметно вошедшая в комнату, увидела исказившееся страшной гримасой лицо супруга. Казалось еще немного, и она лишится чувств: c безмолвно вытянутой вперед рукой и закатившимися зрачками кожевник выглядел действительно ужасающе. Ничего не понимая, я бросился укладывать его обратно в постель, но стоило мне прикоснуться к больному, как он стал биться в судорогах, и все началось сначала: истерические крики миссис Скин и ее просьбы прекратить мучения мужа мешали мне сосредоточиться.
Я снова взялся за скальпель; но не для того о чем меня так настойчиво и слезно просили. Не зная последствия ли это отравления или что-то еще, я решил прибегнуть к универсальному средству и пустить кожевнику кровь. Однако пока я готовился к кровопусканию, с мистером Скином, так же неожиданно, произошла обратная перемена — он снова спокойно спал. Устав удивляться, и к тому же на сей раз, со всей твердостью собираясь исполнить задуманное, я быстро подошел к спящему с крепко зажатым в руке скальпелем. Увидев мою решимость, и неверно расценив мои намерения, миссис Скин со страдальческим вздохом: «Благодарю вас! Надеюсь, так будет лучше, и да простит нас Бог, если мы не правы!», без чувств опустилась в кресло. Я же, прежде чем приступить к кровопусканию, стал нащупывать у больного пульс. И вновь мое прикосновение заставило его корчиться от боли. С непроизвольно вырвавшимся у меня возгласом «бесноватый!», я отдернул руку и, заметив на ней болтающуюся цепь с крестом, остановился пораженный внезапно озарившей меня догадкой: «Он действительно одержим!».
Желая проверить правильность такого предположения, я поймал все еще дергавшуюся в болезненных судорогах руку кожевника и безжалостно приложил к ней свой крест. Несчастный кричал и дергался так, будто его клеймили каленым железом, и в довершение этого сравнения отмечу, что когда я отнял крест, на месте где он соприкасался с кожей мистера Скина остался его явственный отпечаток. Не размышляя и не колеблясь более, я отворил вену больного (или теперь правильнее будет написать — бесноватого) и, видя, что дурная кровь не спешит выходить из этого измученного тела, тут же увеличил надрез. Тщетно! Кровь будто присохла к жилам. И тогда я догадался приложить к ранке крест: крик, запах паленой кожи и струйка горячей темной крови, вытекающая из надреза с каким-то отдаленно похожим на женский шепот свистом, указывали на то, что мера возымела свое действие. Постепенно звук похожий на шепот стал стихать, а кровь становилась все чище. Вместе с кровью менялось и поведение больного: к той минуте, когда миссис Скин пришла в себя, ее супруг вновь спал крепким и теперь уже действительно мирным сном, а я мог быть уверен, что моя работа, как врача и как священника, здесь закончена.
Меня провожали все: миссис Скин, Том, подмастерья, прислуга. Они изъявляли мне свою благодарность и признательность за «все, что я для них сделал», но, как и прежде, меня ничуть не трогали их слова и чувства; в них сквозила некая фальшь, или точнее натянутость. И мне снова вспомнился давешний сон: уж больно приторным был тон хозяйки, слишком показательна учтивость слуг, а выражаемые ими подобия светлых чувств были столь неестественны и прозрачны, что сквозь них явственно проглядывала некая нотка разочарования.
Всё это напоминало мне плохой и, к тому же, дурно реализованный спектакль: дом четы Скинов со всем его убранством — декорации; слезы из покрасневших глаз — театральный трюк; а все они — далеко не самых талантливых актеров, которые, все же, играют свою роль с понятным намерением внушить зрителю, что всё происходящее на сцене — реально. Я понимал, что это только игра, но еще одна театральная уловка, вроде той, которую используют на своих представлениях фокусники, желая доказать, что их фокус — настоящее волшебство, и вызывают в качестве помощника человека из числа зрителей, втянул меня в нее. Я все еще осознавал, что это спектакль и не верил ему, но, тем не менее, был вынужден принимать в нем участие — быть может незавидное, в связи с его вынужденностью, но еще более того неприятное, из-за той роли, которая, кажется, была мне в этом спектакле уготована. И при всем этом, мое положение в разыгрываемом здесь фарсе оказалось далеко не самым худшим: несчастный страдалец, больной кожевник Скин — вот еще один вынужденный (ибо сыграть такие муки невозможно) участник представления. Он был отравлен для выполнения своей роли, двинулся умом от нестерпимой боли (так в тот момент я объяснял себе его одержимость, не до конца веруя в то, что сам же видел) и все это ради неведомой цели жестокого организатора этого страшного спектакля. Цели, которая возможно навсегда останется для нас обоих тайной, как и личность того кто все это устроил.
Сочувствие несчастному больному, заставило меня обернуться, но я увидел лишь плотно закрытую дверь в комнату, только что мною покинутую, и лица провожавших меня «бесталанных актеров», похожие на грубо слепленные старинные маски, изображающие и печаль и радость одновременно. Все настоящие чувства остались в комнате больного, а здесь… мне делать было уже нечего. И уходя, я надеялся лишь на то, что после моего посещения бедного кожевника оставят в покое, и никто не отважится отравить его вновь.
Я чувствовал себя разбитым, усталым. Мне очень хотелось поскорее вернуться в свою маленькую тихую келью, лечь в постель и забыться сном, с надеждою на то, что в этот раз он принесет мне отдохновение, успокоение и быть может забвение. Но на узенькой улочке, где ютился дом Скинов, нечего было даже надеяться найти наемный экипаж и я, медленно ковыляя, отправился в собор пешком.
Было довольно поздно. Туман уже опустился с крыш домов к их подножью и сгустился до такой степени, что дальше трех шагов разглядеть что-либо было непросто. Дома и раньше отчего-то казались безлюдными, а теперь такими же стали и улицы. Только на мосту Флит несколько раз дорогу мне перебежали кошки, наверняка встревоженные, отдаленным собачьим воем, раздававшимся с той стороны реки. Оставалось лишь догадываться о его причине, ведь трудно представить, чтобы сквозь туманную мглу можно было увидеть луну.
Как бы то ни было, этот вой, временами перемежавшийся с лаем, заставил меня ускорить шаг. Я опасался разбойников. Поздний вечер, густой туман, пустынные улицы: все делало это время очень удобным для воров и убийц. И, кажется, я имел основания для тревоги: меня вновь начали терзать предчувствия, а за каждым столбом или тумбой мне чудились тени. Столько неприятных, грустных и подчас страшных событий произошло со мной за день, что даже сама мысль: «Этот день еще не закончился», вызывала странное ощущение того, будто должно случиться что-то еще — нечто такое, что стало бы венцом всей этой череды несчастий. С нетерпением и страхом я ожидал этого события, надеясь, что хоть на сегодня оно окажется последним.
Погруженный в такие мысли, я не заметил, как туман расступился вокруг меня, и я оказался во дворе собора. Из задумчивости меня вывели какие-то голоса: прямо посреди двора стояли и разговаривали двое — мужчина и женщина. Чем ближе я подходил к ним, тем отчетливее слышал, как они ругаются, то и дело, повышая друг на друга голос и постепенно переходя на крик. Мужчина лет пятидесяти, среднего роста, с жесткими чертами лица, одетый в богатый, но сильно помятый костюм, выглядел крепким, изрядно подвыпившим и… почему-то смутно знакомым. Будто я видел его во сне или прошлой жизни, память о которых хранится где-то в недрах сознания, изредка извлекаемая наружу в виде неясного ощущения чего-то виденного мельком и уже давно позабытого.
— Нет, дрянная женщина! Нет, ведьма! Он простит меня. Это ничтожество всегда прощает! — очень громко, грубо, не стесняясь в выражениях, кричал он на миловидную девушку лет двадцати пяти, рыжие локоны которой виднелись из-под глубокого капюшона ее короткого плаща, накинутого поверх скромного и недорогого черного платья с алым шитьем, перетянутого корсетом фиолетового цвета, выгодно подчеркивавшим ее стройную фигурку. Та в свою очередь в долгу не оставалась.
— Как бы ни так! Забудь, что знал о нем, огнем, горит теперь в нем дух мятежный! — отвечала она до странности красивым слогом и голосом. А вместе они поднимали такой шум, что я, помнится, был удивлен тому, как эти люди до сих пор не привлекли к себе внимания патруля городской стражи или привратника собора.
Я знал, что не должен вмешиваться. Такие ссоры случаются у всех, случаются часто, сплошь и рядом — поругаются, успокоятся да помирятся.
«Выскажут друг другу все, что думают, облегчат душу, глядишь, еще дружнее станут» — решил я, проходя мимо. Но не успел я отойти, как за моей спиной коротко вскрикнула женщина. Я обернулся и увидел, как мужчина поднял свою тяжелую ладонь над этой хрупкой, испуганно сжавшейся в ожидание удара, девушкой. Вот уж этого я никак не мог допустить. С решимостью подобной той, что подняла меня на борьбу с болезнью в комнате кожевника Скина, я встал между ними в надежде не допустить рукоприкладства. Но этот человек опустил поднятую для удара руку на мое плечо и со словами «Не вмешивайся, святоша!», сказанными нетрезвым, но, опять же, таким знакомым голосом, грубо толкнул меня на землю.
Когда я почувствовал его прикосновение, мне показалось, что мои глаза вновь наполняются сверхъестественным огнем, как в доме Скинов. Но если ранее этот пламень придал мне решимости на благое дело, то сейчас меня передернуло от чувства, которого я раньше никогда не испытывал, и более того, считал себя неспособным когда либо испытать его. Это чувство — чувство непреодолимой ярости, ярости столь сильной, что гнев, поднимаясь из глубин души, застилает глаза кровавой пеленой и ты, целиком и безотчетно, подобно одержимому, впадаешь в какое-то безумное неистовство, будто само зло овладевает тобой.
Как ни мимолетна была эта вспышка, ее все ж оказалось достаточно для того, чтобы падая, я успел изо всех сил выбросить вперед руку, на которой висел тяжелый золотой крест. Удар был страшный! Я не видел, куда именно угодило распятие, но этот здоровый и крепкий мужчина мгновенно обмяк. Без вскрика, без стона… совершенно беззвучно… Он еще не успел упасть, как я осознал весь ужас совершенного мною поступка. Не поднимаясь, как был, на четвереньках, я приблизился к нему и убедился в худшем — он умер! Мои глаза застыли от ужаса: «Что же я наделал?!». Но свершилось то, чего я ожидал.
«Вот он — венец всех несчастий!» — сокрушался я, поддерживая в своих руках, истекающую кровью, голову жертвы невольно совершенного мною преступления. Казалось, ничто не может быть ужаснее того, что уже случилось. Казалось! Но лишь до тех пор, как еще одно существо (ибо я сомневаюсь в том, что это была женщина) присутствовавшее при этом… засмеялось.
Я смотрел на нее не в силах вымолвить ни слова от охватившего меня отчаяния и примешавшегося к нему удивления, а она… смеялась, и это было страшно. Еще более страшно от того, что смех ее был искренне счастливым. Я смотрел на ее развивающиеся рыжие волосы, выбившиеся неизвестно откуда налетевшим порывом ветра из-под капюшона; на ее большие серые глаза, на женственность черт ее прекрасного лица и не мог поверить, что смерть одного человека и «падение» другого могли доставить этому ангелу такое удовольствие. Но я и по сию пору, как наяву, вижу перед собой искорки ее красивых смеющихся глаз и раскрытый в радостном хохоте рот, обнажающий обрамленные линиями прелестных розовых губ маленькие белоснежные зубки, и у меня не остается более сомнений — она действительно была рада.
Пораженный, я поднял руку для того чтобы перекреститься, но заметив мое движение эта «страшно-прекрасная» женщина вдруг перестала смеяться, выражения радости сменилось на ее лице недоумением и какой-то даже растерянностью, а в глазах, которые казалось, стремились заглянуть мне прямо в душу, появилась непонятная смесь страдания и надежды. Выпростав из-под плаща свою тонкую поражающую изяществом руку, она призывным жестом протянула ее в мою сторону, будто желая увлечь меня за собой или удержать, что-то от нее ускользающее.
Я, было, отвлекся, наблюдая эту перемену, но вдруг с удивлением заметил на ее руке, чуть повыше запястья, ожог в виде креста. Еще так недавно я оставил подобный след своим распятием несчастному Скину, чтобы можно было ошибиться. И я продолжил креститься. Целая гамма чувств отразилась тогда на ее лице: отчаяние, раздражение, ярость, сменяя друг друга, преображали этот прекрасный лик; гнев же окончательно исказил его. Пылая охватившей ее злобой, она бросилась на меня и я, так и не закончив сотворение крестного знамения, отвернулся, прикрывая себя рукой от дьявольского виденья. И она… исчезла. Растворилась, оставив вместо себя облачко густого черного дыма, зависшее в нескольких дюймах от меня и скоро так же рассеявшееся. Однако это не стало для меня облегчением, ведь стоило ей исчезнуть, как вокруг меня вновь сомкнулась плотная завеса белесого тумана, а откуда-то сверху крупными хлопьями повалил снег. Все это сливалось в сплошное белое месиво, создавая впечатление окружающей меня пустоты, обостряемое к тому же абсолютной, ничем не нарушаемой, тишиной. И в этой пустоте существовали теперь только я и бездыханное тело человека, чья жизнь была невольно мною прервана. Во всем мире я остался один на один со своей жертвой, один на один с грехом. И я должен был принять его, но не смог. Я должен был раскаяться, подвергнуться суду и позволить свершиться возмездию. Но если за раскаянием дело не стало, то публичному признанию я предпочел этот дневник, суду — совесть, а казни — жизнь.
Я встал, все еще не торопясь уходить, и, поднимаясь, нащупал на снегу какой-то предмет, инстинктивно сжав его в ладони. Почти с радостью, и уж точно с благодарностью, я следил за полетом крупных снежинок, которые медленно кружась и падая, скрывали под своим покровом, холодным и сырым, как сама могила, следы моего преступления. Без сомнения, однажды я отвечу за него, но то будет уже не перед людьми, а перед богом.
Я решился, и уже не собираюсь отступать от своего решения, каким бы трусливым и бесчестным оно ни было. Но я не успокоился. Можно утаить вину от других (что я к стыду своему и делаю), но не от самого себя. Поэтому, вернувшись в храм, мне первым делом хотелось помолиться. Но мой взгляд все время натыкался на распятия и я содрогался: таким же, крестом я только что убил человека. Суеверная мысль одолевала меня: «Священный символ отныне вызывает у меня отвращение и страх. Перед людьми я буду вынужден лгать и притворяться, а пред собой — всегда видеть призрак сокрытой мною тайны, возникающий в душе вечным напоминанием нечистой совести. Воистину я проклят!».
В отчаянии я сжал кулаки, чтобы не закричать от раздирающих меня горя, сомнений, безысходности… и вдруг почувствовал, что в руке моей, что-то есть. Действительно, я все еще держал подобранный во дворе предмет, коим оказался маленький кошелек без вензелей и других знаков. В нем не было ничего, кроме черной и белой жемчужин.
«Margaritas1» — в изнеможении прошептал я, и вконец раздавленный, обессиленный, поднялся в свою келью, оставил там письмо, крест и жемчуг, — предметы, которые теперь даже видом своим угнетают меня, — и удалился в тайную комнату, где дописываю последние строки этой несовсем обычной исповеди, с надеждой никогда больше к ней не возвращаться.
***
Человек в черной сутане отложил в сторону перо; медленно, словно вспоминая, не забыл ли чего, отодвинул от себя тетрадь, в которой только что поставил точку и, погасив огарок наполовину догоревшей сальной свечи, тяжело спустился в келью. Прихрамывая, добрел он до своей постели и уже через минуту забылся сном, посланным природой не за грехи, а за страдания его.
Ранним утром 14 февраля 1666 года сторож Собора святого Павла расчищал двор от выпавшего за ночь снега. Привыкший к выполнению такого рода обязанностей он небрежно и не торопясь орудовал лопатой, подготовляя для прихожан тропинку к храму. Вдруг он заметил что-то под сверкающим снежным покровом и наклонился, чтобы получше рассмотреть находку, от которой тут же в ужасе отпрянул. Лицо сторожа, до сих пор красное от мороза, заметно побледнело; он отступил еще на пару шагов, уронил лопату и, рассекая доходившие ему до колена сугробы, бросился бежать.
Четверть часа спустя он вернулся в сопровождении человека одетого в неброский черный костюм характерный для докторов и младших судейских чиновников. Этого человека сторож подвел к месту, которое сам только что так спешно покинул, и обратил его внимание на нечто сокрытое в снегу неподалеку от брошенной лопаты. Человек в черном присмотрелся, подошел ближе и склонился над чем-то чрезвычайно его заинтересовавшим, в то время как сторож, не решаясь сделать более и шагу в сторону страшной находки, в тревожном ожиданий замер немного поодаль. Он заметно волновался, и когда незнакомец, закончив осмотр, выпрямился и с задумчивой медлительностью двинулся к нему, сторож встретил его такой скорбной миной, словно должен был услышать приговор, в суровости которого уже не сомневается. Подняв потухший, почти безразличный взгляд, в котором казалось, застыл немой вопрос: «Ну что?», на человека в черном, он смиренно ждал убийственного: «Виновен!». Но тот ободряюще улыбнувшись, произнес несколько слов, от которых лицо сторожа, выражавшее лишь безнадежную покорность судьбе, вдруг осветилось небывалой радостью, скрывшей под своими лучами, даже промелькнувшее было облегчение. Сторож с чувством схватил руку этого человека и с минуту тряс ее в искреннем порыве благодарности, после чего, с той же поспешностью что и раньше, выбежал со двора собора. Его спутник, оставшись в одиночестве и не зная, что ему теперь делать: ждать или уйти; простоял некоторое время на месте, проявляя, однако, признаки легкого нетерпения. Потом посмотрел на возвышающийся перед ним собор и, как будто что-то припомнив, ушел.
***
Через полчаса в округе не осталось человека, который не знал бы, что во дворе Собора святого Павла был обнаружен труп убитого мужчины. Не в последнюю очередь узнали об этом Лондонские власти. Но когда Адам Дэве — полицейский констебль, в сопровождении двух солдат и сержанта городской стражи, прибыл к собору, там уже обосновалась немалая толпа зевак и любопытных. В центре внимания всех этих людей были естественно труп и человек его обнаруживший. И если первый не вызывал у равнодушного народа за время чумы привыкшего к виду мертвецов особого интереса, то последний был для него фигурой довольно примечательной. Заинтересовав столь многих и сразу, этот субъект почтенного возраста поначалу немного смешался, отвечая на сыпавшиеся со всех сторон вопросы собравшихся, но скоро освоился, и стал рассказывать «как все было» добавляя подробности собственного сочинения и даже получая от этого некоторое удовольствие.
К нему-то и направился Дэве. Но когда он обратился к сторожу (а это был именно он) с вполне обычной просьбой ответить на несколько вопросов, тот, с оттенком нагловатости и явно набивая себе цену, сказал:
— Вы, сударь, малость припозднились. Уже битый час я только этим и занимаюсь, и не имею никакого желания начинать все сначала.
Однако стоило ему закончить фразу, как в толпе послышались смешки и перешептывания: в человеке больше похожем на среднего достатка буржуа или небогатого дворянина, чем на полицейского, многие узнали довольно известного в прошлом сыщика.
— И все-таки мне придется побеспокоить вас расспросами, — обычным для себя скучающим тоном сказал Адам, к которому подтянулись сержант и оба солдата, превратив еще только предположения в уверенность, что это действительно он.
— Конечно, конечно, ваше превосходительство, — окидывая быстрым тревожным взглядом мундиры городской стражи и смущенный осознанием своей ошибки, подобострастно затрещал сторож. — Спрашивайте! Всегда буду рад помочь вашему превосходительству.
Адам скривил губы в каком-то подобии улыбки.
— В первую очередь, я хотел бы знать…
— О-о! Естественно, что ж мы не люди, не понимаем?! — перебил его сторож, стараясь своим рвением, загладить свою же оплошность. — Вы только спрашивайте, ваше превосходительство, а я вам все как подобает, подробненько изложу.
— … как вы обнаружили тело?
— Очень просто, ваше превосходительство. Я со всем усердием, как обычно, расчищал двор от снега и вдруг почувствовал — лопата во что-то уперлась. Наклонился посмотреть, а там вот он, — добросовестно отвечал сторож, с непонятным призрением кивая в сторону окоченевшего трупа.
Адам Дэве заметил эту легкую неприязнь к погибшему в его словах и уже собирался задать ему следующий вопрос, когда тот снова перебил сыщика неожиданным признанием.
— Я даже поначалу решил, что это я его… ну… того… не заметил пьяницу под снегом да лопатой-то и убил, — пряча глаза, сбивчиво пробормотал честный старик, и, заметив исподлобья, как сурово вздымаются брови сыщика, тут же поспешил оправдать себя. — Но доктор (я ж первым делом за доктором побежал, ваше превосходительство) сказал, что это никак невозможно и этот вот, — тем же, жестом указывая на тело, говорил сторож, — здесь уж как несколько часов лежит. Вон синий какой!
— А где этот доктор? — спросил удивленный такой откровенностью Адам.
— Так он это… ушел уже, — простодушно ответил сторож, но, видя уже знакомое движение бровей полицейского, добавил: — Его здесь все знают и, если вашему превосходительству будет угодно, за ним можно тотчас же послать.
— Ненужно, — задумчиво проговорил Адам, но сопровождавший его сержант уже сделал знак одному из своих солдат и тот растворился в толпе. — Лучше скажите, почему вы, считая себя убийцей, не бросились бежать, не стали прятаться, а вместо этого тут же подняли шум.
— Хе-хе, — хитро ухмыльнулся сторож, — а куда ж мне деваться-то, ваше превосходительство? Все ж ведь знают, что это я во дворе при соборе уборкой занимаюсь. Так или иначе, меня бы спрашивать стали, а сбеги я так и без вопросов меня бы виноватым сделали, — логично рассуждал он. — У вас ведь как? Вам только повод дай. А нету, так вы сами придумаете, было б для кого. И потом я уже имел удовольствие сообщить вашему превосходительству, что сначала позвал доктора (кстати, своего хорошего знакомого), а уж когда он меня, благослови его боже, успокоил, я и поднял то, что вы изволили назвать шумом.
Дэве задумался над словами сторожа и, найдя их вполне естественными, не стал его больше задерживать, но тот, решив для себя не отходить далеко от констебля, пока не будет в полной мере оправдан, проследовал прямо за ним до места, где небольшая группа людей все еще окружала погибшего. Тем временем вернулся стражник, а за ним шел человек в черном, оказавшийся тем самым доктором, о котором говорил сторож. Он подтвердил все, что здесь до него говорилось, добавив только, что ушел, потому как торопился к одному из своих пациентов, и не спешил назад, зная о том, что в Соборе святого Павла есть врач куда более искусный, чем он сам.
— А значит, для установления времени и причины смерти несчастного мое присутствие не было обязательным, — заключил он.
Стражник же по военной привычке отрапортовал своему сержанту, что застал доктора выходившим из дома одного горожанина болезнью прикованного к постели, тем самым в свою очередь, подтвердив слова уже самого доктора. Этим бы все, наверное, и закончилось, если бы сторож, оказавшийся теперь вне всяких подозрений, не усмехнулся в ответ на слово «несчастный», произнесенное доктором в адрес погибшего.
— Несчастный?! — с выражением крайнего и теперь уже явного отвращения, пробормотал он. — Как бы ни так! Поделом ему. Мне даже жаль, что кого-то, быть может, казнят за доброе дело: вот кто будет действительно несчастен.
— О чем это вы? — спросил сыщик, не переставая удивляться этому человеку. — Вы, что были знакомы с погибшим?
Сторож понял, что сболтнул лишнего.
— Ну, не то чтобы знаком…
— Нет, вы знали его, — с нажимом сказал Дэве. — Знали и ненавидели…
— Его все ненавидели! — раздраженный тем, что его снова подозревают, вскричал сторож и, заметив, что привлек этим криком внимание толпы, широким жестом указал на собравшихся во дворе людей. — Можете сами в этом убедиться.
Толпа зашевелилась, почувствовав возможность самой поучаствовать в следствии, и людским потоком хлынула в сторону Адама Дэве и сторожа с похвальным намерением оказать содействие полицейскому констеблю, а вместо этого чуть было не задавив его. Чтобы волнение не переросло в нечто большее сержант во главе своей пары стражников спешно бросился успокаивать людей. Единственным действенным средством для этого было предложить им вопросы, которых они ожидали. И общая ненависть, как ни странно, утихомирила народ: сторож оказался прав — покойник был здесь широко известен и далеко не с лучшей стороны. Люди, перебивая друг друга, осыпали представителей городской стражи жалобами, словно позабыв, что их обидчика уже постигло наказание в виде насильственной смерти. Ничуть не смущаясь тем, что он — мертвый, — лежит рядом, его называли грязным пьяницей, сволочью и бабником, только стыдливо краснея на наивный вопрос «Почему?», задаваемый растерявшимися в этой буре сквернословия военными.
Наконец кто-то произнес:
— Даже не верится, что у такого паршивого человека, такой святой племянник!
Адам Дэве, в котором начал просыпаться интерес, поспешил ухватиться за эти слова.
— У погибшего есть племянник?
— Точно так, ваше превосходительство, — отвечал сторож, ни на шаг от него не отходивший. — Священник (кстати говоря, в этом самом соборе настоятельствует) и действительно святой человек, к тому же доктор, и, да простит меня мой друг, хоть он и сам того же мнения, — наиискуснейший.
Человек в черном благосклонным кивком подтвердил, что не обиделся и признает, как превосходство над собой лекаря из собора, так и истину слов сторожа. Но Адам Дэве, узнав все, что ему было нужно, больше не обращал на них внимания. Он уже протискивался сквозь народ к группе, стоявших обособленно от толпы, священников. Они выглядели весьма озабоченно и с беспокойством поглядывали вокруг, видимо осуждая такое непочтительное отношение народа к мертвому, душа которого в этот момент, должно быть, предстает перед самим Господом.
Поприветствовав достопочтимых служителей собора вежливым поклоном и получив в ответ такой же, но более церемонный и сдержанный, Дэве изъявил свое желание встретиться с настоятелем.
— Его преподобие архидьякон Люциус Флам не может выйти к вам, — отвечал, выступив вперед один из причетников. — Ему нездоровится.
— Вот как? А не будет ли с моей стороны навязчивостью поинтересоваться, в чем недуг господина архидьякона?
Причетник замялся, явно не зная, что сказать, однако изысканная вежливость, с которой был задан вопрос, требовала на него ответа.
— Позавчера во время своей вечерней прогулки его преподобие отец Люциус поскользнулся и упал с моста в реку, — проговорил священник и, чувствуя по воцарившемуся вокруг молчанию, что ему не верят, тем не менее, продолжал: — Каким-то чудом его преподобие тут же прибило к берегу, и когда несколько горожан принесли его в собор, он был весь в грязи, мокрый, без сознания, но живой. Мы омыли его, переодели и уложили в постель занимаемой им кельи. Всю ночь он бредил, шептал, что-то о падении, а на утро, кажется, решил, что все это ему… приснилось.
Причетник еще не закончил говорить, а Дэве уже пристально смотрел на него не в силах понять бестолково или же просто издевательски тот врет, ни минуты, при этом, не предполагая, что все это может оказаться правдой. Священник нерешительно оглянулся на товарищей, будто ожидая от них подтверждения своих слов, но встретив лишь смущенные взгляды, растерянно опустил голову. Всё присутствующее во дворе собора общество также дышало недоверием, когда среди общего замешательства раздался тихий, но донесшийся до всех и каждого, возглас:
— Разве у кого-то есть повод сомневаться в словах служителя церкви?!
Слова эти были сказаны с таким напором и твердостью, что люди стали невольно оборачиваться в сторону человека их произнесшего; а узнавая его, склонялись в почтительном поклоне. Это, облаченный в длинную черную сутану, подчеркивавшую его бледность, прихрамывая на левую ногу, медленно выходил из собора архидьякон Люциус Флам.
Скрываясь в тени портала, он слышал все сказанное Павлом и поначалу не понимал, что заставляет причетника лгать. Он боялся, что тот подозревает (или того хуже — знает) о его причастности к преступлению и почему-то скрывает это.
«Ведь он провожал меня, когда я собирался к Скинам, — думал Люциус, — и должно быть дожидался моего возвращения в своей келье. Даже если он выходил из собора, из-за тумана он не мог видеть, того что происходило в глубине двора. Но время, когда я вернулся, могло натолкнуть его на мысль о моей виновности в этом убийстве».
Тревожное чувство закралось тогда в сердце священника. Но двенадцатое февраля непонятным образом выпадало из памяти архидьякона, а сопоставляя свой сон с рассказом Павла, он все более убеждался в его правдивости, вместе с тем успокаиваясь относительно того, что могло быть известно Павлу об убийстве.
Теперь он мог опасаться только Адама Дэве. И выходя из тени собора, с взглядом, горящим подобно взору идущего на битву война, он выходил на словесный поединок с полицейским констеблем, который сам того не осознавая начал сражение весьма ощутимым ударом по противнику.
Дело в том, что пока Люциус собирался с мыслями, понимая, что в этом бою ему придется только обороняться, к Адаму с разных сторон одновременно подбежали оба рядовых солдата городской стражи. Один из них подтвердил слова Павла, умудрившись найти в толпе человека помогавшего отнести архидьякона в собор после его падения в реку, а другой, тихо прошептал на ухо полицейскому несколько ни кем не расслышанных слов. Впрочем, констебль лично позаботился тут же довести их до суда общественности.
— Однако я счастлив узнать, что плохое самочувствие не помешало его преподобию отправиться вчера вечером к человеку видимо более изнуренному болезнью, чем он сам, — сказал Дэве, и чуть повернувшись, предоставляя миссис Скин возможность выйти вперед, добавил: — По крайней мере, так говорит эта женщина.
Ее появление заставило архидьякона едва заметно вздрогнуть: она была еще одним человеком, который сопоставив время, мог прийти к выводу о его виновности в преступлении.
— Мне показалось, сударь, будто в ваших словах промелькнул скрытый упрек в мой адрес, — без тени волнения, но не спуская с миссис Скин настороженного взгляда, проговорил Люциус. — Вы ставите мне в вину желание помочь нуждавшемуся во мне больному, пусть даже сам я чувствовал себя в тот момент, мягко говоря, неважно?
Человек в черном сделал коллеге одобрительный жест, а в толпе раздался восхищенный шепот: благородное величие его слов произвело хорошее впечатление; и вопреки своим ожиданиям архидьякону удалось, обороняясь перейти в нападение. Встревоженный таким поворотом событий Дэве поспешил исправиться, не оставляя при этом надежды поймать священника на какой-нибудь мелкой оплошности:
— Ну что вы! Как можно?! Мне просто любопытно, насколько серьезной должна быть болезнь одного и насколько ничтожным недомогание другого, чтобы второй страшным туманным вечером отправился на помощь к первому и пробыл там ровно до полуночи, то есть почти до того самого времени, когда по мнению доктора и произошло убийство?
Доброго священника и врача внимательного к несчастьям простого народа здесь очень любили и уважали, а в этом вопросе, хоть и завуалированном изрядной долей вежливости, так явно сказалось подозрение, что шепот в толпе стал быстро преображаться в недовольный гул не приглушенных голосов. Но Люциус, зная, что для полицейского мнение обычных людей далеко не так важно, как точные показания свидетелей, в который раз посмотрел на миссис Скин. И когда его вопрошающий взор встретился с ее выжидающим взглядом, он понял, что единственный способ скрыть одну правду — утаить другую.
— Во-первых, сударь, — начал архидьякон самоуверенно резким тоном, — даже не смотря на то, что кожевник всего лишь лихорадил, я, тоже будучи не столь безнадежно болен как вы должно быть себе вообразили, был обязан своим посещением успокоить семью больного и его самого, а также уверить их в том, что болезнь эта не опасна.
— Сами понимаете, — вставил кто-то. — Такое время!.. любая хворь вызывает опасения. А вдруг, не приведи господь — чума!
— К тому же, — продолжал Люциус, легким кивком поблагодарив неизвестного за поддержку, — вы должно быть неверно информированы, ибо я вернулся в собор задолго до двенадцати. Во всяком случае, возвращаясь, я не слышал, чтобы, где бы то ни было, пробило полночь.
Сказав это, он устремил в сторону миссис Скин выразительный взгляд, как бы требуя взамен того, что он ни словом не обмолвился об отравлении, подобной же услуги. Та, незаметно наклонив голову, дала знать, что поняла и согласна.
— В самом деле, ваше превосходительство, — подхватила она, — я сказала только то, что вчера вечером преподобный отец из Собора святого Павла осматривал моего больного супруга и довольно поздно покинул нас; и только… — притворяясь неправильно понятой, говорила эта женщина. — Его преподобие ушел от нас пешком, и мы очень беспокоились, поэтому, сегодня я пришла в собор проведать отца Люциуса и еще раз выразить ему нашу признательность. Понятно: увидев здесь толпу и услыхав толки об убийстве, я испугалась за человека с такой чуткостью отнесшегося к нашему горю; тут спросила, здесь поинтересовалась, там слово сказала, ну оно и пошло — судачить стали, а ваш помощник уж тут как тут, навыдумывал себе невесть чего и сразу вот к вам потащил.
Разбитый по всем пунктам Адам Дэве, кусая губы, направил взор полный немого упрека на раскрасневшегося то ли от холода, то ли от стыда, то ли от ярости стражника. Люциус Флам наоборот, сумев привлечь на свою сторону двух самых опасных после Дэве (а может быть, включая Дэве) людей: одного — наивной верой в свою непогрешимость, другую — знанием ее тайны; был как никогда спокоен, и следующий вопрос полицейского уже не таил для него угрозы.
— Если ваше преподобие вчера были в состоянии совершить поездку на Флит-стрит и пешком вернуться обратно, почему же сегодня, мне сказали, что вы больны и не можете спуститься, чтобы просто ответить на несколько вопросов? Это притом, что вы таки спустились и даже изволите отвечать?
— Наверно потому что сегодня мне стало хуже, — отвечал архидьякон, своеобразным жестом обращая внимание констебля на свою хромоту и нездоровую бледность. — Возможно как раз таки после упомянутого вами пешего возвращения, ведь было сыро, да и путь неблизкий. Что же до моих братьев-священнослужителей… — продолжал он, — вы должны простить их: если они немного преувеличили, то только из-за порой излишнего беспокойства о моем здоровье.
Но Дэве неспроста задал такой вопрос. Отступая, он готовил себе пространство для последнего — решающего удара.
— Значит, вы действительно плохо себя чувствуете? — изображая удивление, переспросил Дэве, и как-то поникнув, сказал: — В таком случае мне будет еще более неудобно огорчать вас неприятным известием, которое я имею несчастье сообщить вам. И я заранее прошу у вас за это прощения.
Он сделал паузу, как бы не решаясь продолжить.
— Что такое? — насторожившись скорее притворством констебля, нежели его намерением сообщить нечто неприятное, спросил Люциус.
— Как ни прискорбно это говорить: сегодня ваше преподобие потеряли убитым родного человека.
Дэве сказал это, старательно делая вид, будто избегает смотреть в глаза несчастному, которому только что сообщил о смерти родственника, хотя на самом деле был готов заметить любую мелочь способную выдать его. Но, ни малейшее облачко не затуманило лица архидьякона, ни малейшая тень не омрачила его чело, и все чем пришлось довольствоваться Дэве при всей его наблюдательности — едва заметный налет грусти в голосе Люциуса холодно произнесшего:
— У меня больше нет родственников! И если вам, сударь, было угодно подшутить над моим горем, знайте — такие шутки отвратительны!.. и не делают чести тому, кто осмелился произнести их.
В толпе снова повисло молчание. Народ был уверен, что убитый ни кто иной как Алджернон Пичер — дядя его преподобия отца Люциуса, но в то же время хорошая репутация архидьякона и его твердая уверенность в своих словах не оставляли повода для сомнений в том что он сказал правду или, по крайней мере, искренне считал сказанное правдой. Так как одно, в данном случае, противоречило другому, возникло недоумение. И мнение людей привыкших верить больше глазам своим, чем ушам склонилось не в пользу Люциуса. Однако Адам Дэве имевший, казалось бы, поболее других оснований уличить архидьякона во лжи не мог этого сделать. Не мог только потому, что сам, будучи человеком достаточно умным, он никогда не рискнул бы заподозрить другого человека в такой глупости, как отрицая очевидное, упустить из рук уже почти одержанную победу. И хотя Дэве был доволен тем, что авторитет Люциуса в глазах народа заметно пошатнулся, он не испытывал радости: здесь не было его заслуги, здесь не было ошибки противника, здесь было… какое-то недоразумение.
Схватив архидьякона за руку, констебль быстрым шагом, увлекая за собой священника, двинулся сквозь расступавшуюся перед ними толпу к брошенному всеми трупу.
— Узнаёте? — коротко, но достаточно громко, чтобы все могли его слышать, спросил Дэве, указывая на посиневшее бездыханное тело.
Он вперил свой тяжелый, почти ощутимый, взгляд в лицо Люциуса, собираясь уловить все оттенки его реакции на это зрелище. Он надеялся увидеть смущение, чувство вины, что угодно лишь бы это дало ему возможность обвинить архидьякона в убийстве или хотя бы зацепиться за подозрение. Но и эти надежды пошли прахом: неподдельное удивление и боль отразились во всем облике священника; у него задрожали губы, а без того бледное лицо архидьякона пошло серыми пятнами. Сегодня, при свете дня, будто озарившем глубины его памяти, ночью сокрытые тьмой, он узнал барона Анкепа, который вчера показался ему лишь смутно знакомым.
Архидьякон отступил на несколько шагов, будучи не в силах оторвать взгляд от мертвого тела дяди; затем резко развернулся и, не говоря ни слова, скоро исчез в соборе, оставив растерянную толпу, ошарашено переглядываться с самым непонимающим видом. Никто не мог объяснить странного поведения отца Люциуса, но никто не бросился за ним вдогонку. Все видели ту гамму чувств архидьякона, которая проявилась на его лице, неприкрытая даже намеком на притворство, и говорила лишь о страдании. Не упустил этого и Адам Дэве: констебль выглядел больше всех растерянным. Он перестал что-либо понимать.
Скоро в арке главного портала собора вновь появилась фигура архидьякона. В руках он нес лист бумаги, который, молча, подал Адаму. Дэве прочитал письмо и, заметив, что сторож пытается проделать то же самое, выглядывая у него из-за спины, протянул письмо сержанту стражи, чтобы тот прочел его вслух — для всех. Это письмо оказалось уведомлением о смерти Алджернона Пичера, и было датировано… одиннадцатым февраля. Констебль, уже успевший ознакомиться с письмом, не слушал сержанта громким раскатистым голосом, хорошо слышимым даже в самых отдаленных закутках соборного двора, оглашавшего его содержание. Он был уничтожен. Это письмо объясняло те единственные слова архидьякона, на основании которых его еще можно было подозревать.
— Конечно… — вполголоса пробормотал Дэве, — теперь, если верить этому письму, выходит, что у преподобного отца Люциуса уже три дня как нет родственников.
К такому же выводу пришли и люди в толпе. Они не знали, как отнестись к тому, что о смерти человека убитого в ночь с тринадцатого на четырнадцатое февраля сообщалось в письме от одиннадцатого, но одно они знали точно: подозревать в этом преступлении архидьякона — немыслимо. Однако, несмотря на все неудачи, Дэве уже не просто подозревал архидьякона — он почему-то был уверен в его виновности, уверен в том, что убийца именно он и никто другой. Вот только что-то непостижимое было в этом человеке и это что-то отражало все направленные на него удары.
— Десятого числа он умер, — вслух начал рассуждать констебль, — одиннадцатого было отправлено письмо и, даже если учесть все возможные задержки на пути курьера, должно было быть доставлено вечером двенадцатого. — Он улыбнулся. — Скажите, ваше преподобие, а не было ли падение с моста попыткой самоубийства? Ведь тяжело, наверное, остаться последним в вымирающем роду?!
Толпа взорвалась бурей негодования. Это, уже не имело ни какого отношения к преступлению, а обвинить священника хотя бы в намерении лишить себя жизни, было в глазах верующих чуть ли ни кощунством.
— Что вы себе позволяете?! — доносилось со всех сторон до констебля, но он сознательно шел на это: теперь ему просто хотелось посмотреть, как архидьякон выкрутится.
— Вы, сударь, — начал Люциус, — упустили из виду один немаловажный момент: я прочел письмо только утром тринадцатого февраля.
— Так ли это? — не обращаясь ни к кому конкретно, громко вопросил Дэве, надеясь скорее повлиять своим голосом на беснующуюся толпу, чем получить ответ, который, однако, не заставил себя ждать.
— Ну да, — сказал причетник Павел. — Я сам передал письмо его преподобию и своими глазами видел, как отец Люциус отправился на прогулку, оставив письмо на столе нераспечатанным.
Видя тщетность всех своих усилии, будто разбивающихся о непреодолимую преграду, Дэве уже был готов поверить в некую высшую силу, отводящую от священника все угрозы. И все же он решился бросить в сторону архидьякона еще один пробный камешек.
— Письмо написано столь бестактно, жестко и невежливо…
— Что вам пришло в голову, уж не сам ли я его написал, — перебил Люциус. — Правильно я продолжил вашу мысль, констебль?
— Нет, ваше преподобие, но согласитесь: странно, что эта Мери Сертэйн — экономка такого знатного и богатого вельможи, как ваш дядя — так мало знакома с приличиями.
Сержант с двумя стражниками прилагали все больше усилий, чтобы сдержать толпу возмущенную новыми нападками на отца Люциуса, но Дэве также продолжал наращивать давление, надеясь, что взрыв со стороны архидьякона последует скорее.
— Мой дядя, сударь, выбирая для себя прислугу женского пола, обращал первоочередное внимание отнюдь не на профессиональные качества и не на образованность претенденток.
— Что я слышу, ваше преподобие?.. И это говорит священник?
— Не притворяйтесь, сударь! — уже на приделе выкрикнул архидьякон и в глазах его появился огонь. — Вы читали письмо и должно быть общались с людьми, а значит, вам должно быть прекрасно известно, что мой дядя едва ли заслуживал любви и уважения человека высоких нравственных качеств. Да что я говорю… любых нравственных качеств! И, да!.. Если вы это хотели услышать. Да! Я не любил этого человека. Но искренне сожалею, что его больше нет, так как, вы правильно изволили заметить, теперь я остался один в этом вымирающем, — опять ошибся, — вымершем, семействе.
Дэве улыбнулся.
«Наконец! Наконец, — думал он, — я заставил его сказать то, что он мог отрицать. Теперь, я вижу, что еще могу бороться».
— Я буду вынужден провести в ваших покоях обыск. — Твердо и решительно сказал он, и к великому своему удовольствию заметил промелькнувший на лице священника страх.
— И что вы хотите там найти? Наследство? — прокричал из толпы возмущенный голос.
«Вот! С лучшими намерениями, но они уже сами дают мне в руки оружие против своего преподобного Люциуса. Неужели закончились для тебя удача и небесная протекция?» — снова улыбнувшись, подумал Дэве.
Но в этот момент, покрывая шум и ропот толпы, во дворе Собора святого Павла раздался новый — высокомерный, привыкший повелевать и нетерпящий возражений голос:
— И вы посмеете без доказательств, основываясь на, смею сказать, беспочвенных подозрениях, обыскать келью священника — служителя храма господня?
Народ расступился, давая дорогу человеку, в самом тоне которого слышалась почти неограниченная власть. Высокий, лет тридцати пяти-сорока, роскошно и со вкусом одетый, он, опираясь на изысканную тросточку, гордо шагал по освобожденному для него проходу к Дэве, Люциусу и остальным принимающим самое оживленное участие в этом действе людям.
Не обращая внимания на то, сколь почтительными поклонами приветствовали прибывшего священническая братия и сам архидьякон, сержант, выступив вперед, преградил ему путь:
— Да кто вы такой, чтобы вмешиваться? — спросил он, думая, что перед ним всего лишь простой дворянин, власть которого ограничивается его богатством.
С презрительной усмешкой окинув взглядом офицера городской стражи и сочтя его крайне незначительной и не заслуживающей внимания фигурой, этот весьма представительного вида незнакомец обратился прямо к Адаму Дэве:
— Господин констебль! — сказал он c властным подъемом. — Имею ли я право, вмешиваться в дела Церкви?
Он сделал особый упор на последнем слове и Дэве был вынужден покорно склонить голову:
— Да… господин епископ, — пробормотал он. И все, кто до этих пор не понимал, кто перед ними — или точнее: перед кем они! — находятся, склонились в нижайшем поклоне прелату церкви.
С дрожью не то разочарования, не то бешенства Адам Дэве почувствовал огромную разницу между своей должностью и саном человека пришедшего на помощь его противнику.
— Но закон для всех один, — еле слышно прошептал он, отирая вспотевший от осознания сокрушительнейшего поражения лоб.
— Вы умный человек, господин Дэве, — так же тихо отвечал расслышавший его епископ, — и должны понимать, что это не так. А впрочем, я уверен в невиновности моего доброго друга Люциуса, — добавил он уже громче, — и мог бы поручиться за него, если бы порукою ему не были самые дела его.
Эти слова епископа были встречены бурным одобрением толпы.
— Но, тем не менее, произошедшее во дворе собора убийство бросает тень на сам собор, и поэтому я — епископ лондонский, — будучи заинтересован в скорейшем раскрытии этого преступления попрошу начальника полиции — уважаемого господина Хувера — лично! заняться его расследованием.
Услышав это, Адам Дэве молча поклонился епископу и, бросив на архидьякона выразительный взгляд, словно говоривший: «Я уверен: убийца ты!», ушел. Сержант и оба стражника последовали за ним. Затем был унесен в храм труп барона Анкепа, и, когда вслед за ним в соборе исчезли и епископ с архидьяконом, толпа, справедливо решившая, что после отстранения Дэве и ухода высоких сановников церкви ничего интересного здесь больше ожидать не стоит, тоже стала расходиться.
***
Однако народ, когда ему не остается больше ничего интересного, принимается обсуждать последние события, обсуждения приводят к рассуждениям, а рассуждая, люди вспоминают (а то и придумывают) такие мелочи, которые до этого почему-то упускались из виду. Обрастая этими подробностями, изначальное событие представляется уже иначе. И передаваясь по цепочке от очевидца к любопытному, а от того в свою очередь ко второму, пятому, десятому слушателю, оно искажается настолько, что источник становится лишь блеклым подобием порожденного им слуха, который благодаря большей выразительности и насыщенности деталями, мнениями и предположениями продлевает интерес к своему прародителю.
В середине февраля 1666 года в Лондоне ходило достаточное количество разнообразных слухов. Ни тем, кто распространял их, ни тем, кто им внимал, не было доподлинно известно насколько они правдивы. Однако, несмотря на то, что большинство новостей принимались лишь на веру, от их обилия горожанам некогда было скучать, и негде было укрыться. Таверны, рынки, храмы: везде есть люди желающие поговорить и люди которые не прочь послушать.
Не стоит поэтому удивляться, что уже через день после того как во дворе Собора святого Павла был обнаружен труп барона Анкепа, в городе зародилась масса толков о его убийстве. Одни только имена — Алджернон Пичер, Люциус Флам, Адам Дэве — уже возбуждали любопытство простого народа, а сан архидьякон, епископ и титул барон объединенные слухами о преступлении доводили это любопытство до поистине невероятных пределов.
Действительно, к смерти в Лондоне давно привыкли, и даже насильственная смерть, явление хоть и более редкое, чем смерть от чумы, но вполне обычное, не вызвала бы к себе столько интереса, сколько убийство совершенное на святой земле храма и в котором, к тому же, оказались замешаны представители духовенства. Каждый жаждал узнать подробности взволновавшего всех события. И скоро нашлись люди достаточно осведомленные, чтобы эту жажду утолить.
Надо признать, поначалу сообщались только такие достоверные сведения, как например те, что барон погиб около полуночи от удара в висок тяжелым предметом. Однако любопытство одних подстегивает фантазию других, и скоро рождаются слухи, которые мало кто может подтвердить; но они так органично вписываются в общую картину, что им трудно не поверить.
С легкой руки уже небезызвестного лондонцам сторожа собора, в народ была пущена весть о том, что в кармане убитого обнаружилась весьма крупного размера черная жемчужина, оцененная к тому же местным ювелиром в немалые деньги. Сам ювелир почему-то отмалчивался, но надеялся ли он купить редкостную жемчужину и извлечь барыш из этого приобретения, приказали ли ему молчать, или тому была еще какая-то причина, мало кого интересовало. Дело в том, что горожане, положившись на ранее проявленную сторожем бескорыстную честность, в этот раз решили поверить ему на слово. Тем более что это была не бог весть какая важная подробность: она только подтверждала уже успевшее возникнуть предположение о значительности наследства, которое отец Люциус должен получить после смерти своего дяди.
Жадный до денег и прибыльных земель народ, тут же позабыл обо всех добродетелях архидьякона и, не имея в себе силы поверить в то, что кто-то может оказаться равнодушным к богатствам и титулам, стал подозревать священника. Причем обвинителем в данном случае выступало чувство зависти, а не справедливости. Ведь никто даже не подумал винить Люциуса в убийстве — все упрекали его нежданно свалившимся наследством, упуская из виду то простое обстоятельство, что для этого ему пришлось пережить гибель всего своего рода.
На подозрениях сказалось еще и то, что на место отстраненного от расследования Дэве, который был широко известен своим глубоким умом, неподкупностью и завидной проницательностью, был назначен тугодум и мздоимец Хувер, известный разве только тем, что просаживал свое состояние в игорных домах да имел родство со знатным вельможей, заседающим в палате лордов, через посредство которого собственно и получил свое место начальника полиции в Сити.
Далеко не глупый народ воспринял этот шаг епископа не так, как тот удосужился его афишировать; то есть люди, по зрелом размышлении пришли к выводу, что решение прелата заменить простого констебля начальником полиции, было продиктовано не желанием ускорить следствие, а наоборот, намерением вовсе прекратить его. При этом разница в чинах, должна была, если не ослепить лондонцев видимостью особого внимания к этому делу, то, по крайней мере, не дать повода упрекнуть епископа и в обратном. В самом деле, ведь не обязан он знать, что начальник на порядок глупее подчиненного.
Как бы то ни было, за расследование рьяно взялся господин Хувер. Этот достойный муж — крупный, толстый, отмеченный печатью довольства на лице, сияющем от всегда хорошего настроения; столь же невнимательный к бедному народу, сколь предупредительный и смирный перед людьми, превосходящими его по своему положению — тут же привлек к себе пристальное внимание горожан, явив на их суд весьма необычную версию преступления.
Обладая довольно-таки своеобразной способностью замечать то, чего вовсе не было, и делать на основании этих замечаний выводы, имевшие в его понимании претензию называться логичными, Хувер вывел предположение, что убийство могло быть ритуальным. На эту неожиданную мысль его натолкнули два только обстоятельства: во-первых, то, что труп был обнаружен прямо посреди соборного двора и, по его мнению, был оставлен там не без тайного умысла; во-вторых, — черная жемчужина, — которая почему-то не могла оказаться ничем иным кроме как зловещим знаком сектантов.
Народ, сам обладая достаточно богатым воображением, не мог не оценить всех прелестей подобной версии, хотя бы только потому, что из-за многочисленности сект появившихся в Лондоне за последний год, она была вполне реалистичной. Поэтому, несмотря на все предубеждения против господина Хувера, горожане с восторгом взяли эту версию на вооружение, возвели ее в ранг слуха и, перевирая на все лады, длительное время довольствовались ею.
Но какими бы интересными ни были слухи, какого бы страху они не навели, какой бы скандал не вызвали — все они недолговечны, и на смену одному всегда придет другой, быть может гораздо менее злободневный, но покоряющий присущей всему новому и неизведанному очарованием свежести.
Так мистические настроения в народе, вызванные молвой о разного рода культах, были бесцеремонно прерваны слухами о тяжелой болезни архидьякона, которая помешала ему присутствовать на отпевании и похоронах дяди, а также не позволила провести по нему заупокойную службу…
***
Сжигаемый жаром лихорадки, в беспамятстве, Люциус видел перед собой бредовые образы последних событий, причудливым образом перемежающиеся в его воспаленном мозгу с новыми впечатлениями. Все эти видения сопровождались неосознанным шепотом больного, из которого следовало, что чудится ему приблизительно следующее:
«На сырой земле лежит израненный и с трудом приподнимающийся на разбитых руках странного вида человек. Весь в грязи и прилипших перьях, с обломанными крыльями, он находится в окружении распятий, надгробий, перевернутых крестов и множества неизвестных ему людей, взгляд которых с неуловимой быстротой меняет отражающееся в них чувство с сочувствия на алчность, когда начинается дождь неведомо откуда взявшихся золотых монет. Вместе с золотом с неба затянутого багряными тучами падает тело человека. Лица его не видно, но почему-то сразу становится ясно, что глаза на этом лице навсегда остановлены смертью. Не обращая внимания на мертвеца, люди продолжают с жадностью загребать вожделенные монеты, которые словно не желая оставаться в их недостойных руках, вязкой желтой жижей протекают сквозь пальцы, и, снова превращаясь в блестящие кругляши, падают наземь. Как живые, они перекатываются между трупом и крылатым человеком, сливаясь в одного мерзко извивающегося монстра, ослепительно сверкающего золотой чешуей. Этот монстр яро озирается по сторонам, в поисках жертвы, останавливает свой хищный взгляд на человеке со сломанными крылами и, раскрыв ужасную пасть в почему-то беззвучном реве, вдруг рассыпается тысячей черных и белых жемчужин. А те, лопаясь в воздухе, испаряются множеством маленьких дымных облачков, попеременно принимая облик ухмыляющегося барона Анкепа, улыбающегося своей тонкой улыбкой епископа и необычайно красивой рыжеволосой девушки с трогательно-растерянным видом протягивающей крылатому человеку руку».
***
…но эта болезнь оказалась лишь следствием нервного переутомления и продолжалась не настолько долго, чтобы всерьез заинтересовать требовательных лондонцев. Кроме того она не давала простора для фантазии. Зато епископ, в одно из своих посещений, привез в Собор святого Павла действительно стоящее известие:
— Друг мой! — радостно говорил он Люциусу. — Я получил депешу, в которой мне сообщают о том, что его величество король со всей свитой и придворными выехал из Оксфорда и направляется в Лондон. Через два дня они будут здесь!
— Король возвращается? — переспросил еще не окрепший после болезни архидьякон. Он, казалось, задумался. — Действительно — это событие; но его следовало ожидать и я не вполне понимаю вашей буйной радости.
— Как?! Театр, опера, балы, званые обеды: все великосветские развлечения вместе с королем возвращаются в город. И ты еще спрашиваешь, чему я радуюсь!? — восклицал счастливый прелат. — Я в предвкушении!.. всех этих наслаждений, которые после долгого перерыва вызванного чумой (будь она трижды не ладна!), наконец, обещают стать вновь доступными.
Архидьякон все еще размышлял, но услыхав брошенное чуме проклятие, едва заметно улыбнулся. Епископ продолжал:
— Уже по приезде, его величество собирается дать торжественный ужин в честь своего возвращения. Там будет вся элита, весь свет общества и я хочу… — он намерено сделал паузу после слова «хочу», давая другу понять, что отказ его обидит — …чтобы ты сопровождал меня на празднования в Уайт-холле. В самом деле, Люциус, тебе нужно развеяться.
— Да, так и сделаю, — задумчиво протянул архидьякон и, очевидно придя к какому-то решению, добавил: — Я буду иметь честь сопровождать ваше преосвященство в Уайт-холл.
— Отлично! Не думал, что ты так скоро согласишься, — сказал епископ и, боясь, как бы Люциус не передумал, поспешил с ним распрощаться: — Ну, раз уж мне не нужно тебя уговаривать, я верно успею сделать пару визитов старым знакомым. Через два дня я пришлю за тобой карету.
И кивнув головой в знак окончания беседы, он ушел. Вместе с епископом стены собора покинула и весть о скором возвращении короля из Оксфорда в Лондон. Впрочем, и она развлекала горожан не долее суток. Король — персона, настоль далеко отстоящая от простых смертных, что этот слух быстро затерялся, отодвинутый на второй план гораздо более близкими и обыденными новостями.
Правда, когда епископ ушел, архидьякон тут же позвал к себе Павла и попросил срочно привести нотариуса, с которым и проговорил около двух часов за закрытыми дверями. Такая секретность могла бы заинтересовать лондонцев, но, то о чем разговаривал архидьякон с приглашенным нотариусом, так никому и не стало известно.
Слухи слухами, а жизнь, так или иначе, продолжает свое движение к будущему, увлекая за собой человеческие судьбы. Следующие два дня поэтому, несмотря на отсутствие сколь бы то ни было интересных происшествий, пролетели почти также незаметно, как прошедшая в россказнях и пересудах неделя.
Архидьякон вполне оправился после болезни и в ожидании вечера, когда ему предстояло явиться на королевский праздник в Уайт-холл, коротал время, бесцельно расхаживая по Собору святого Павла. Как и девятью днями ранее, унылая тишина царила во вновь пустующем храме, но все население Лондона в это время, должно быть, собралось у северо-западных ворот в надежде не пропустить торжественного въезда его величества Карла II в город, и пренебрежение прихожан к собору на сей раз оправдывалось вполне естественными причинами.
Однако, как оказалось, не все предпочли зрелище раззолоченных карет и блестящих придворных благочестивой молитве: в одном из порталов собора показалась женщина. Пряча лицо под краями головного платка, которые она стягивала руками, полагая, что делается незаметнее, эта женщина остановилась на пороге. Поворачиваясь всем телом, чтобы не нарушать своей наивной маскировки, она осмотрелась, заметила архидьякона, и смущенно покраснев под его пристальным взглядом, все же решительно направилась прямо к нему.
— Святой отец, я согрешила, — сказала она приблизившись. Безо всякой подготовки и приветствия… выпалила… быстро, как заранее подготовленную фразу; и тут же замолкла, словно не решаясь говорить дальше, пока кто-нибудь, вопросом не подтолкнет ее к дальнейшим откровениям.
Архидьякон молчал. С покровительственным видом человека, которому больше чем кому-либо известно, что такое грех, он недоверчиво взирал на острый нос, румяные щеки, черные, ниспадающие из-под платка на лоб, волосы и молодые руки кающейся женщины.
— Объяснитесь, дочь моя, — наконец проговорил он, убедившись, что стоявшей перед ним девушке едва ли многим больше восемнадцати лет. — Какой грех могли совершить свежесть, красота и молодость?
Эти слова заставили девушку буквально затрепетать от удовольствия. Она стянула с хорошенькой головки уже ненужный платок и, устремив на Люциуса открытый взгляд чудесных карих глаз полных блеском чувственного простодушия, казалось, была готова вверить ему свою душу. Но тот не замечал ее волнений и она, понурив голову, сказала только:
— Я влюблена, святой отец.
— Любовь не может быть греховной, — бесстрастно отвечал архидьякон. — Греховными могут быть недостойные помыслы, которые мы по неразумению своему принимаем за часть ее.
— Да, но я люблю… священника!
— А-а… — задумчиво протянул архидьякон.
Она продолжала:
— Вы понимаете; такая любовь запретна.
— Смотря, чего вы от нее хотите, — постепенно увлекаясь беседой, ответствовал Люциус. — Любовь бывает платонической и плотской: первая заставит вас страдать, но она чиста и непорочна; вторая доставит удовольствие, но в вашем случае… — он не договорил, однако в самой паузе чувствовалась невозможность подобного варианта. — Поймите, дочь моя, жаждать наслаждения, значит познать искушение от лукавого, тогда как принять страдания, значит постигнуть благо. Любить взглядом никто не может запретить даже священнику, и здесь вы можете рассчитывать на взаимность.
— Значит, у меня есть надежда? — тихонько спросила девушка, которая внимала архидьякону скорее сердцем, нежели ушами.
— Если вы готовы довольствоваться вздохами, легким пожатием руки и нежными взглядами… — пожав плечами, подтвердил священник. — Но если вы непременно желаете большего, то погубите и себя и своего избранника, ведь совратив человека посвятившего себя богу, вы проклянете его душу.
Девушка вздрогнула. Она вновь устремила на Люциуса свой чудный взгляд, но, не встретив в нем никаких других чувств, кроме обычного для священника участия, была вынуждена опять опустить голову.
— Благодарю вас, святой отец. Вы на многое открыли мне глаза, — странным голосом прошептала она и, сопровождая свои слова не менее странным взглядом, добавила: — Пожалуй, даже чересчур на многое.
Сказав это, девушка резко повернулась на месте и стала удаляться таким быстрым шагом, что временами казалось, будто она вот-вот сорвется и побежит. Однако этого не случилось, наоборот, она гордо вскинула голову и замедлила шаг, но столкнувшись в дверях, с входившим в собор молодым человеком, одарила его столь гневным взором, что становилось ясно, какого усилия ей стоило овладеть собой.
Архидьякон с интересом посматривал вслед, уходившей не попрощавшись, девушке. Ни перемены в ее шаге, ни ее взгляд не ускользнули от внимания священника. Какая-то мысль возникла в его голове, но он, тут же, с негодованием прогнал ее:
— Нет, не может быть… глупости, — прошептал он в ответ на собственную догадку. После чего устремился навстречу вошедшему человеку, в котором узнал своего духовного сына и хорошего приятеля Филиппа Вимера.
— Филипп! Приветствую вас! — воскликнул священник при виде давнишнего друга. — Чем я обязан столь приятному сюрпризу? Впрочем, позвольте, угадаю: до вас дошли порочащие меня слухи, и вы пришли с уверениями в вашей дружбе, не так ли?
— Как вам будет угодно, Люциус, — несколько рассеяно отвечал молодой человек. — Вы всегда можете рассчитывать на меня: сколь бы ничтожными ни были мои возможности, я с удовольствием употреблю их для вашей пользы. Но право мне кажется, что вы преувеличиваете: может ли человека обладающего достоинствами, коими, как всем известно, обладает ваше преподобие, что-либо порочить. Тем более жалкие слухи, которые и всерьез-то воспринимать не стоит.
— Вы шутите, дорогой друг, — пробормотал польщенный священник.
— Нисколько!.. наоборот я так уверен в вашем уме, доброте и благочестии, что прибыл к вам за советом касательно весьма щекотливой ситуации, в которую я имел несчастье угодить.
Архидьякон нахмурился.
— Что-то случилось? — спросил он, мысленно упрекая себя в том, что сначала отвлекшись на свои проблемы, а потом ослепленный вежливостью Филиппа, не заметил озабоченности молодого человека. — Что-то с Розой?
— С Розой? — переспросил Филипп, беспокойство в глазах и голосе которого на мгновение уступило место наплыву нежной грусти, ясно говорившей о том, какое место в его жизни занимает обладательница этого имени. — Слава богу, нет!.. С Розой все в порядке.
— Тогда в чем же дело?
Филипп заметно колебался.
— Мы, кажется, затронули тему слухов, ваше преподобие? — наконец начал он.
Люциус, терпеливо ожидая к чему приведет подобное начало, и, зная что друг его никогда не тревожится попусту, молча кивнул.
— Так вот, — ободренный серьезностью и вниманием архидьякона продолжал молодой человек. — Кроме уже упомянутых нами слухов, в городе говорят еще о неких тайных обществах и…
— …вы были так безрассудны, что попались в руки секты?! — возопил Люциус, догадавшись, по тому как стыдливо прятал глаза Филипп, о совершенной им глупости.
— Точно так, как вы изволили выразиться, — пробормотал тот. — Безрассудно и прямо в руки.
При этом Филипп — по натуре тихий и застенчивый — так по-ребячески сжался, словно ждал, когда же его начнут отчитывать за этот проступок, заранее признавая справедливость всех готовых посыпаться на него упреков и смиряясь с наставлениями.
— Вы должны покинуть это общество… иначе оно поглотит вас, — мрачно сказал архидьякон и в каком-то резко охватившем его раздражении прибавил: — Какого беса, вам вообще такое вздумалось?!
— Когда человеку не к кому больше обратиться он обращаются к Богу, — отвечая на последнюю часть слов Люциуса, прошептал Филипп, — а когда и Бог его отвергает — к людям, имевшим смелость бога заменить.
— Вы богохульствуете! Какое счастье, что никто кроме меня не слышит вас, — тихо, но с наивыразительнейшей мимикой, проговорил священник. — Запомните хорошенько: Господь никогда не отвергает людей, только люди могут отвергнуть Бога.
— Но на земле Бога представляют люди! А в то время, когда гибнущему от чумы народу больше всего нужна была помощь Его представителей, они всё свое время, заботу и внимание отдали умирающим или уже умершим, совсем позабыв о нас — о всё еще живых и страждущих, — глухим голосом, с подернувшимся пеленой взором, говорил Филипп, находившийся, будто в экстазе, от нахлынувших на него воспоминаний о пережитых ужасах эпидемии. — Страх, постоянное беспокойство, вечная боязнь за себя и свою семью… Мы нуждались в утешении, а в церквях нас встречали бестолковые причты; нам указывали на изъеденные язвой трупы и говорили: «Возрадуйтесь! Вы хотя бы живы!». — Филипп посмотрел прямо в глаза архидьякону. — Как тут было не соблазниться новой верой, дающей если не саму умиротворенность, то хотя бы тень ее?
Архидьякон почувствовал укор.
— Вы обвиняете нас в том, что мы старались облегчить участь обреченных? — спросил он несколько сбитый с толку Филиппом, обычно добросердечным и жалостливым. — Вы?!
— В страданиях человек становится еще более эгоистичным, нежели в радости, — слабо улыбнувшись, отвечал молодой человек, отлично понявший значение того особенного упора сделанного архидьяконом на последнем слове. — Но отвечая на ваш первый вопрос, скажу: Нет! Я обвиняю не тех отважных и самоотверженных лекарей да священников, которые, рискуя заразиться, стремились вселить надежду в безнадежных — им было действительно не до нас; а тех, низких и трусливых, что сидя во дворцах и храмах были глухи и слепы к нам. К нам! Людям, которых можно было успокоить одним лишь словом, свидетельствующим о том, что о нас думают, что мы не забыты.
— И все же вы должны оставить секту, — твердо сказал архидьякон, решивший, что Филипп, пожалуй, прав и не стоит больше отходить от основной темы их разговора.
— В этом то и состоит затруднение, ваше преподобие. Идея, во время эпидемии призванная объединить людей верой в счастливое избавление, по окончании ее вывернулась на изнанку: избавлением стала смерть, а жизнь сделалась приговором. Общество превратилось в культ столь страшный, что теперь он не отпускает просто так своих, пусть даже невольных, членов.
— Сколько вам нужно? — неожиданно поинтересовался архидьякон, думая, что Филипп имеет дело с обычной шайкой вымогателей и мошенников.
— Помилуйте, Люциус! — искренне обиделся тот, заставив покраснеть и потупить взор вновь упрекнувшего себя архидьякона. — Если бы речь шла о деньгах я бы их заработал. Но эти люди — фанатики своей развращенной веры. Им безразлично золото.
— Чего в таком случае они требуют? — спросил священник, начиная тревожиться. Он знал, что люди не подчиненные алчности, руководствуются более возвышенными мотивами в достижении своих целей. И горе, если цели эти недобрые.
— Посвящения, — мрачно ответил Филипп. — Только посвященный может покинуть секту.
— Я не понимаю…
— Обряд посвящения связывает адепта с обществом гибельной тайной, которая обеспечивает «Отверженным» то, что и остальные их секреты останутся неразглашенными. Лишь убедившись в том, что даже сама память посвященного стремится предать забвению тайну, хранителем которой он стал, секта предоставляет ему выбор: получить свободу или еще глубже погрузиться в ее отчаянную пучину.
— Но… сколь страшным должно быть деяние, чтобы человек, совершивший его, не смел рассказывать о нем? — заранее зная ответ, спросил архидьякон, вперив пронзительный взгляд в лицо Филиппа. — И даже от самого себя прятал бы о нем воспоминания. Ведь таковым, — медленно продолжал священник, — может статься только…
— …убийство, — павшим голосом закончил несчастный молодой человек. — Я должен убить некоего Маркоса Обклэра.
— Иначе?.. — желая узнать, есть ли альтернатива, поинтересовался архидьякон.
— Иначе я буду достоин избавления.
— То есть, если я вас внимательно слушал и ничего не пропустил, — смерти?
— Именно, ваше преподобие, — смерти.
С самого начала разговора и до сих пор, архидьякон не мог понять, каково отношение к нему Филиппа после всех распущенных в городе слухов, и, в зависимости от этого, как ему самому относиться к Филиппу. Когда же тот только упомянул об убийстве, Люциуса вновь стали одолевать всякого рода нелепые домыслы и подозрения. И он решил, что настало время окончательно эту неприятную для него ситуацию прояснить.
— Чем Я! могу помочь? — угрюмо спросил архидьякон, как-то по-особенному выделив слово: «Я».
— Советом святой отец, — просто отвечал молодой человек, постаравшись все же вложить в свои слова особый смысл: «Если не как друг, то как священник». И с непередаваемой горечью добавил: — Я надеюсь, вы наставите меня на истинный путь!.. ведь сам я, кажется, готов свернуть с него.
И снова, в который уже раз, архидьякону пришлось укорять себя в бесчувственности. Каким черствым сделало его сердце, похороненное там чувство вины в совершенном случайно преступлении и умышленном его сокрытии.
«Но что я могу сделать? — уныло думал он. — Я! Убийца!».
И растерянно молчал… пока, вдруг не услышал вздох… Точнее два, но прозвучавших одновременно и слившихся воедино — в печальное дыхание самой горести. Один из них был мужским и принадлежал погруженному в свои нерадостные мысли Филиппу в скорбном отчаянии ожидавшему, что же ему скажет Люциус; другой раздался прямо над ухом архидьякона, своим жаром обжигая его. Он был явно женским и заставил священника вздрогнуть, показавшись ему однажды (причем недавно и в самых неприятных обстоятельствах) слышанным. Люциус оглянулся, но никого не увидел. Чему впрочем, не удивился, вспомнив, кому именно мог принадлежать этот вздох. Зато внутри его стал зарождаться уже знакомый огонь:
«Да я убийца! Мне не вернуться назад, у меня нет возможности, что-то изменить… Я пал, погубил душу и, судя по тому, что со мной сегодня происходит, — жизнь (ибо нельзя спокойно жить, все время, опасаясь быть уличенным). Но он то… Он!.. У него еще есть выбор. Тяжелый, но, все же, выбор».
И, загоревшись пылом воодушевления, он решил:
«Я не дам этому шагу свершиться! Я не дам ему пасть! Я не позволю ему пережить, то, что пережил я!.. Я спасу его!.. Да! Я спасу его душу».
— Подумайте, как на вас посмотрит жена, — начал архидьякон. — Впрочем, нет. Подумайте, как Вы! Филипп, будете смотреть в глаза Розе.
— Ей не обязательно об этом знать, — пытаясь еще как-то храбриться, но, тем не менее, горько отвечал молодой человек. На глаза его навернулись слезы. — Моя смерть станет для нее еще большим испытанием. А убийство?.. Что ж, я, как ни будь, смирюсь с этой мыслью.
— Нет, не смиришься, — неслышно прошептал архидьякон.
И он, обеими руками ухватив Филиппа за плечи, поставил его так, что свет, проникающий сквозь витражное окно собора, упал прямо на лицо молодого человека и блеснул на его влажных глазах, отразивших в себе огромный крест позади священника. Вперив свой горящий взор в эти ставшие удивленными, глаза, в самую глубь их, в самую душу, Люциус твердым голосом непоколебимой воли провозгласил:
— Ты! никого не убьешь!!!
Тон, каким слова эти были произнесены, превратил их в приказ. В эти слова, в этот взгляд священник вложил всю свою боль, все страдания, которые пережил он сам, сделавшись убийцей. С удовольствием наблюдал архидьякон их действие; следил, как в глазах Филиппа появляется осмысленный ужас перед тем, что он собирался совершить, и суеверный страх перед самим священником, на миг показавшимся ему одним из тех древних оракулов, в глазах которых, как в мистическом зеркале, можно увидеть весь кошмар грядущего и предотвратить его.
Филипп задрожал всем телом и медленно попятился. Но Люциус не стал его задерживать и не сказал больше ни слова. Теперь он был уверен: молодой человек откажется от преступления. И только мысль о том, что из-за извращенных верований сектантов Филипп может погибнуть, омрачала еще лицо архидьякона.
— Бог не допустит этого! — сквозь зубы прошипел Люциус, хмуро поглядывая на украшающие храм распятия; а его пальцы, обвивающие сверкнувший в них золотой крест, судорожно сжались в кулак.
Однако в таком напряженном состоянии, архидьякон пробыл не долго. Скоро успокоившись, он поднялся в свою келью, где никто не мог помешать ему предаваться размышлениям о уже проведенных сегодня тяжких беседах и готовиться к не менее тяжелым, но еще только предстоящим разговорам в Уайт-холле.
Вдруг он улыбнулся, как человек, голову которого посетила счастливая мысль.
— Судьба сама дает мне средство, — пробормотал Люциус себе под нос и снова погрузился в раздумья, развивая внезапно возникшую идею.
***
В семь часов в келью архидьякона постучался Павел.
— Карета его преосвященства епископа Лондонского ждет вас во дворе собора, — громко объявил он.
И только слова «Я иду», сопровождаемые загадочной ухмылкой архидьякона, были ему на то ответом.
Когда Люциус спустился во двор Собора святого Павла, там его действительно ждал экипаж украшенный гербами лондонского епископа. Сам же прелат вышел архидьякону навстречу и, критическим взглядом окинув его вполне обыкновенную сутану, недовольно указал на нее пальцем.
— Ты, в самом деле, собираешься ехать к королю в этом? — с непередаваемым выражением полного непонимания спросил епископ, обычно предпочитавший светские костюмы своей епископской мантии и ожидающий того же (с поправкой на сан или должность) от других.
Люциус улыбнулся.
— Вам предстоит еще многому удивиться этим вечером, — вместо ответа сказал он; и, обратив внимание его преосвященства на то, в каком нетерпений тройка запряженных в экипаж коней роет копытами снег, предположил, что таким скакунам не стоит зря простаивать.
Епископ, зная, что Люциус никогда и ничего не говорит попусту, добродушно усмехнулся этой хитрости своего друга и, пропуская его в карету, с удовольствием подумал:
«Пожалуй, вечер и впрямь обещает быть интересным».
***
Карета, увлекаемая тройкой горячих арабских иноходцев, быстро неслась по уже начинающим погружаться в сумерки улицам Лондона.
Люциус был спокоен, молчалив и необычайно собран. Епископ время от времени озадачено поглядывал на него, но не беспокоил. Однако безмолвие ему скоро наскучило, и он, желая вызвать архидьякона на разговор, вкрадчивым тоном спросил:
— Ты, надеюсь, понимаешь, для чего я уговорил тебя отправиться со мной на королевский прием, Люциус?
— Конечно, ваше преосвященство, — ответил архидьякон. — Вы, кажется, говорили о том, что мне необходимо развеяться.
— Да, но ты ведь догадался что это не основная причина.
Люциус вздохнул.
— Ваше преосвященство своею властью заглушили голос города, могущий навредить мне, — сказал он. — Но теперь, в Лондон вернулись люди, власть которых превосходит вашу.
— И ты должен окончательно погасить для них этот голос перекрыв его своим, более громким и…
— Напротив, — перебил епископа Люциус, — я заставлю их прислушаться к этому голосу.
Слова архидьякона привели епископа в замешательство.
— Объяснись, — после непродолжительного молчания попросил он.
— Всему свое время, — уклонился от разъяснений Люциус. — Ведь я пообещал удивить ваше преосвященство; а удивляться, зная все наперед, согласитесь, довольно-таки сложно.
Епископ досадливо пожал плечами, но хоть его любопытство и было раззадорено до предела, настаивать на своей просьбе он не стал. К тому же архидьякон поспешил указать прелату на то, что их экипаж пересекает парк Уайтхолльского дворца и, следовательно, они уже почти приехали.
И точно, в занавешенные окна кареты стал пробиваться свет. Это дворец, парк и прилегающая к ним улица тонули в огнях праздничной иллюминации.
Лошади епископского экипажа замедлили свой бег и скоро вовсе остановились. Ехать дальше оказалось невозможно. Всё вокруг было запружено блистающими каретами, радостно щебечущими прекрасными дамами, прогуливающимися под руку напыщенными вельможами и снующими туда-сюда лакеями в нарядных ливреях.
Епископ, соскучившийся по придворному обществу, выбрался из кареты и поспешил окунуться в его сияние. Раскланиваясь с встречаемыми по пути знакомыми аристократами, он, неизменно улыбаясь, перекидывался с ними парой учтивых фраз и переходил к следующей группе знатных особ, с которыми давно не виделся. Люциус же все время держался позади своего друга и покровителя, стараясь не привлекать к себе излишнего внимания, что без труда ему удавалось благодаря неброскому священническому одеянию. Он был так тих и незаметен, что сам епископ вспомнил о нем только при входе в Уайт-холл, и то лишь на мгновенье, поскольку тут же углубился в созерцание украшенного к празднествам дворца. Впрочем, и архидьякон занялся тем же.
Главная королевская резиденция в Лондоне поражала внушительностью своих размеров, пожалуй, даже больше, чем роскошью. Не зря этот дворец слывет крупнейшим во всей Европе: длинные коридоры, высокие своды и бессчетное количество помещений подтверждают его репутацию. Что же до роскоши, то, несмотря на всю простоту убранства, Уайт-холл, тем не менее, поистине королевское жилище. Огромные гобелены, изображающие сцены из английской истории, библейских преданий и греческих мифов; портреты прежних государей в золотых рамах, среди которых выделяется благородный образ Карла I Стюарта в латах из вороненой стали; восточные ковры, настенные коллекции оружия, доспехи разных эпох и венецианские зеркала в изысканных оправах: все это — суть монаршее величие; и оно оказывает должное впечатление на каждого, кому довелось лицезреть его.
Всякий из тех, кто был шумен и горделив снаружи, оказавшись внутри этого обиталища королей, умерял свое высокомерие, ощущая над собой превосходство целых поколений августейших властителей. Поэтому слуги, встречая вновь прибывших господ чтобы проводить их в гостевую залу дворца, имели дело уже не с кичливыми и заносчивыми дворянами, а со смиренными подданными английской короны. И чем глубже погружались знатные вельможи в Уайтхолльские чертоги, тем большее уважение испытывали они к этим стенам.
Наконец их взорам представилось обширное помещение гостевой залы, где собирались в преддверии торжественного ужина все высшие дворяне и сановники королевства. Гул голосов заполнял все вокруг. Люди, приветствуя друг друга с предусмотренной этикетом любезностью, собирались вблизи тех или иных знаменательных личностей, образуя разномастные группы, в каждой из которых звучали шутки, обсуждения и споры на темы этому кружку наиболее интересные.
Столько звучных имен и высоких титулов оказалось одновременно в одном месте, что для человека давно не выходившего в свет или впервые узревшего его сияние, немудрено было растеряться среди ослепительного блеска придворных. И епископ, принявший почти безразличное выражение лица архидьякона за проявление им неловкости и смущения, счел своим долгом хотя бы издали ознакомить его с наиболее примечательными из находившихся здесь особ.
— Видишь там, у окна, господина в канцлерском облачении? — проговорил епископ, указывая в дальний конец залы на почтенного возраста мужчину в черном бархатном костюме с белым воротничком и золотым шитьем. — Это Эдуард Хайд — граф Кларендон и сам лорд-канцлер Англии.
— Его окружает довольно внушительное общество, — заметил Люциус, не выражая, впрочем, особого интереса. — Но всё это люди в летах и я не думаю, чтобы эта партия имела вес при сравнительно молодом дворе короля.
— Ты прав, Люциус! — усмехнулся епископ. — Влияние милорда Хайда уже не то, что прежде. К тому же он позволяет себе выказывать явное неодобрение по отношению к некоторым увлечениям его величества. Но что это?
Вошедший в комнату лакей громко возвестил о появлении королевы. В зале началось движение: желая засвидетельствовать свое почтение венценосной супруге Карла II, к ней тут же устремилось множество придворных. Вокруг Екатерины Браганца быстро образовалась группа ее почитателей. Но, состоявшая в основном из льстецов шумно восхищавшихся дивным атласным платьем королевы, украшавшими шею и руки ее величества драгоценностями и необыкновенной красотой самой уроженки Португалии, группа эта была скучна, и священники отнеслись к ней довольно пренебрежительно.
— Представить тебя королеве? — нехотя спросил епископ.
— Благодарю, ваше преосвященство, — мягко отказался Люциус. — Достаточно будет, если вы представите меня его величеству королю Карлу.
— Разумеется, Люциус. Но пока государя здесь нет; а я, все же, хотел бы оказаться тебе полезным.
Архидьякон окинул всё помещение внимательным взором.
— В таком случае скажите: кто эта дама? — попросил он.
Епископ проследил взгляд архидьякона до самого веселого и многочисленного из здешних кружков: десятки придворных щеголей и модниц собрались возле молодой темноволосой женщины, туалет которой ничуть не уступал одеяниям самой королевы.
— О-о, эта дама — то самое «увлечение» короля, которое вызывает такое неодобрение со стороны милорда Хайда, — с удовольствием отвечал прелат. — Еще в своем изгнании Карл любил эту женщину2, в изгнании же она отвечала ему взаимностью. И теперь, если не по титулу и крови, то по сути, она — истинная королева Англии.
Епископ ненадолго прервался, чтобы оценить впечатление, оказанное его словами на архидьякона: в этот раз Люциус действительно заинтересовался.
«То, что нужно» — внутренне улыбаясь, подумал архидьякон.
— Обрати внимание на ее окружение, — продолжал тем временем довольный епископ. — По численности оно сравнимо со свитой Екатерины, а по именам и вовсе превосходит ее. Граф Шефтсбери, барон Арлингтон, герцог Бэкингем: сплошь богачи да лорды и… уж не принца ли Джеймса я вижу среди них?!
Люциус всмотрелся в лицо особы указанной ему прелатом.
— Кажется, вы правы, ваше преосвященство, — сказал он. — Этот человек как две капли воды похож на Карла I, изображение которого мы видели в одной из галерей дворца по пути сюда.
— Подумать только, сам герцог Йоркский! — воскликнул епископ. — Похоже, дни Эдуарда Хайда действительно сочтены: не пройдет и полутора лет, как он лишится остатков своего влияния.
— Хм, милорд Хайд конечно стар и уже сейчас не имеет достойной поддержки. Но, так или иначе, он первый министр его величества… — задумчиво пробормотал архидьякон, и с нотками сомнения в голосе спросил: — Вы всерьез считаете, что «увлечению» Карла II под силу свалить лорд-канцлера?
— О да! — уверенно ответствовал епископ. — Брат короля и любовница короля — это те силы, с которыми должно считаться даже канцлерскому могуществу. А уж если эти силы в расцвете своего влияния объединятся… — прелат не договорил, но было ясно, что ничего хорошего от такого альянса графу Кларендону ждать не приходится. — Впрочем, — заметил епископ, — мне казалось, что ты и без моих рассуждении больше тяготеешь к партии миссис Палмер.
— Так то оно так, ваше преосвященство, но мне все же не хотелось бы допустить ошибку в столь важном деле как выбор будущих союзников, — флегматично проговорил Люциус. — И посему я очень рад, что своим мнением вы подтвердили мои предпочтения.
Епископ засмеялся: дальновидность и предусмотрительность архидьякона пришлись ему по душе, а окончательное решение порадовало.
— Ты не пожалеешь о том, что отдал ей предпочтение, Люциус, — сказал он и, жестом приглашая архидьякона проследовать за ним, добавил: — Но давай же приблизимся к леди Палмер и окажем фаворитке те почести, в которых отказали лорд-канцлеру и даже самой королеве.
Архидьякон не двинулся с места.
— Нет. Не сейчас, ваше преосвященство, — твердо произнес Люциус. — Перво-наперво нужно представиться его величеству.
— Что ж, — вздохнул прелат, — подождем.
Архидьякон легким поклоном поблагодарил его за согласие.
— Однако признаюсь, — продолжал епископ, — мне не терпится поприветствовать его высочество принца и миссис Палмер. К тому же в их обществе я вижу немало новых лиц, свести знакомство с которыми, может оказаться… — он на мгновение прервался, засмотревшись на некую привлекшую его внимание фигуру, — … не лишенным интереса и значительной доли приятности занятием, — закончил свою мысль епископ и, по-прежнему следя за кем-то взглядом, тихонько пробормотал: — Любопытно… кто эта рыженькая красавица? Раньше я ее не встречал.
Он был до того поглощен созерцанием этой неизвестной ему девушки, что не заметил, как архидьякон, слышавший все (включая последние) слова епископа, вздрогнул.
— Как вы сказали? — взволнованно переспросил Люциус; но ответа ему уже не требовалось: в направлении более чем красноречиво указанном глазами епископа, архидьякон увидел ее — женщину, пленяющую своей красотой и пугающую воспоминаниями с нею связанными.
Страх отразился на лице священника. Он ни на минуту не забывал об этой женщине, но, представляя ее демоном, фантомом — кем или чем угодно, только не существом из плоти и крови, — не был готов ко встрече с ней. В одно мгновение, перед архидьяконом, вместо бесплотного напоминания о преступлении, встала реальная угроза живого свидетельства.
Девушка, должно быть ощутив на себе два таких по-разному чувственных взгляда, обернулась в сторону обоих представителей духовенства. Ее улыбка, к великому удовольствию епископа, ясно дала понять, что они замечены, а легкий кивок ее прелестной головки, к столь же великому неудовольствию и даже ужасу архидьякона — что он узнан.
Невольно поддавшись тревожному порыву, Люциус судорожно схватил епископа за локоть.
— Что с тобой, Люциус? — спросил тот, видя волнение архидьякона, но не вполне понимая его причину. — Ты знаешь ее?
Этот вопрос заставил Люциуса пожалеть о своей несдержанности. Ответ: «нет», после такой эмоциональной реакции на приветственный знак рыжей красавицы, был попросту невозможен; а любой другой, несомненно, приведет к последующим расспросам, чего архидьякону — в силу желания скрыть те роковые обстоятельства, при которых он девятью днями ранее столкнулся с этой женщиной — следовало бы избегать.
Замешательство Люциуса грозило стать заметным, но из затруднительного положения, в котором он оказался, архидьякона вывел раскатистый голос королевского камердинера, громогласно объявившего:
— Его величество король Англии, Шотландии и Ирландии — Карл II Стюарт!
Все разговоры разом прекратились, и присутствующие единым движением склонились перед вошедшим в залу королем. Карл II, как и брат его, — герцог Йоркский, — был очень схож с портретом своего отца Карла I, и только некоторая обрюзглость лица ныне царствующего короля, вызванная чрезмерно вольным образом его жизни, умаляла это сходство с благородной во всех отношениях внешностью предка. Что впрочем, не помешало придворным встретить своего государя общим гулом радостных голосов.
Король поблагодарил за теплый прием и, предложив оставить славословия на десерт, пригласил всех собравшихся перейти в комнату по соседству, дабы собственно поужинать. Слуги, повинуясь словам своего государя, отворили двери обеденной залы и Карл II, усевшись за отдельный, возвышающийся над остальными, стол, сделал знак рассаживаться и остальным. Гости, согласно требованиям придворного этикета, заняли соответствующие их званию и рангу места за другими столами и торжественный ужин начался.
***
Яркое освещение обеденной залы, отражаясь в позолоте блюд и хрустале бокалов, заставляло все помещение мерцать подобно чистейшей воды бриллианту, а расставленные здесь столы, как водится на королевских пирах, ломились от всевозможных яств. Каждая смена блюд оказывалась аппетитней предыдущей. Многочисленные слуги, прислуживающие за ужином, не успевали подливать вина в бокалы трапезничающих господ. Все — от какого-нибудь провинциального барона, до самого Карла II — отдавали должное искусству королевских поваров и богатству королевских погребов.
Один лишь Люциус был мрачен и почти не притрагивался к пище. Присутствие рыжей девушки заставляло архидьякона испытывать сильнейшее беспокойство: кто знает, какие намерения и мысли скрываются за ее трогательной улыбкой.
***
Наконец ужин закончился. Насытившиеся и довольные дворяне перешли обратно в гостевую залу, где прислугой уже были расставлены столики для игры в карты. Гости, как и прежде, — группами, — разбрелись по разным углам и предались азартному развлечению, продолжая при этом оживленно беседовать.
Епископ вместе с Люциусом направился к столу, за которым его величество увлеченно играл в винт3 с тремя ирландскими аристократами. В десяти шагах от них священники остановились.
— Когда король заговорит с тобой, подойди ближе, — сказал епископ; и, преодолев оставшееся расстояние в одиночку, отвесил общий поклон ирландцам и отдельный, особо почтительный, его величеству.
Архидьякон, находясь в отдалении, не мог слышать, о чем говорится за королевским столом, но по тому, как Карл II посматривал в его сторону, догадался, что речь идет именно о нем, а значит, епископ не стал затягивать с представлением Люциуса государю.
— Господин Люциус Флам! — громко и нарочито грозно произнес король, глядя прямо на архидьякона.
— Я здесь, ваше величество, — ничуть не смутившись, отозвался тот, делая несколько шагов вперед.
Вокруг все стихло. Взоры всех присутствующих обратились на Люциуса. Двор только утром прибыл в Лондон, но о смерти барона Анкепа, было известно уже каждому. А человек, представший сейчас перед королем — не только настоятель Собора святого Павла, возле которого произошло убийство, но еще, к тому же, и племянник погибшего.
— Это господин Флам! — шептали одни.
— Это отец Люциус! — подхватывали другие.
— Это архидьякон из того самого собора! — добавляли третьи.
При этом мало кто был лично знаком с ним, а те, кто все же знавал Люциуса раньше, не могли не подивиться тому, как сильно он изменился за тот, почти год, что они его не видели: лицо архидьякона заметно осунулось, очертив скулы; в глазах появился неестественный блеск, нередко загорающийся мрачным пламенем; голос, благодаря ранее не слышимым в нем ноткам грусти, приобрел необыкновенную проникновенность, а матовая бледность и легкая хромота выгодно подчеркивали его без того красивую внешность. Благородство, ум и непоколебимая воля чувствовались в этом человеке. И только епископу было ведомо, что все эти перемены произошли с его другом не за несколько месяцев, как считали остальные, а за последнюю лишь неделю.
Как бы то ни было, Люциус в одно мгновение привлек к себе внимание мужчин и, ровным счетом ничего не делая, завоевал симпатии женщин.
— Я заметил, что вы были чересчур угрюмы за ужином, — продолжал король все тем же тоном показного недовольства. — Быть может вам не нравится наше празднество, господин Флам?
— Напротив, ваше величество, оно великолепно, — ответил Люциус. — Однако меня угнетает сознание того, что мы наслаждаемся богатством и изобилием в то время, когда народ за этими стенами — он махнул рукой в сторону окна, за которым виднелись очертания тонущего во мраке города — страдает от чумы.
Епископ бросил на Люциуса предостерегающий взгляд, означающий, что негоже на торжествах, тем более королевских, заводить такие печальные темы для разговора. Но этой фразой архидьякон начал выполнение еще утром намеченного плана. Каждое слово, каждый жест был им заблаговременно обдуман.
— Помилуйте, святой отец! — позволил себе удивиться Карл II. — Чума закончилась и мы, если не ошибаюсь, отчасти именно это и празднуем.
— В нищих кварталах Лондона по сей день умирают люди, — сказал архидьякон. — Но я имею в виду не болезнь…
Люциус сделал наивыразительнейшую паузу, также подготовленную им заранее, дабы сказанное оказало на слушателей возможно большее впечатление.
— …я говорю о сектах, — продолжал он. — Об организациях, которые, вселяя ложные надежды в истомленных бедствиями людей, обретают над ними губительную власть. Власть в руках глупцов, корыстолюбцев и фанатиков — вот та чума, что сейчас сокрушает тела и души народа, понуждая его к ничтожному существованию или поистине страшным и низким деяниям.
— Да, я слышал об этом, — проговорил король и, взглянув на епископа, как бы адресуя ему свой вопрос, добавил: — Но неужели вы полагаете, что всё так уж серьезно?
Люциус не позволил епископу вмешаться.
— Не далее как сегодня утром, ко мне пришел человек, которого толкает на убийство одно из таких обществ, — быстро сказал он.
При этих словах господин Хувер, также присутствующий в зале, зарделся от гордости и удовольствия. Откуда ему — недалекому — было знать, что архидьякон умышленно подкрепляет его версию?
— Не думал, что вы так сильно переживаете о смерти вашего дяди, — промолвил Карл II, решивший, будто догадывается о причинах побуждавших архидьякона так резко отзываться о сектах.
Люциус, в знак траура, опустил голову; но на губах его играла улыбка: заблуждение короля только приблизило архидьякона к цели.
— И все же, государь, это тяжкое испытание, — со вздохом откликнулся он.
— Да бросьте, друг мой! — воскликнул король, как и все обманутый притворством архидьякона — говорят барон Анкеп, был порядочной скотиной. Кроме того нет худа без добра и вы теперь наследник.
— Это-то меня и беспокоит, — тихо, точно не желая быть услышанным, пробормотал Люциус.
— Отчего же? — полюбопытствовал король.
Глаза архидьякона блеснули: «вот мы и подошли к самому интересному» — подумал он.
— Вашему величеству должно быть неизвестно, что наследство, о котором вы изволили упомянуть… — Люциус, якобы подыскивая нужные слова, вновь выдержал паузу — …плохо сказывается на моей репутации во мнении народа. И потому… — еще одна красочная заминка. — Я решил отказаться от наследства!
Произнеся это, архидьякон высоко поднял голову и уверенным взглядом победителя обвел ошарашенную толпу аристократов и чиновников, наслаждаясь изумлением на их лицах.
— Отказаться?! — раздавалось отовсюду. — В чью же пользу, позвольте узнать?
— В пользу королевства английского, — весомо заявил Люциус.
И не успел он договорить, как двери в гостевую залу распахнулись; камердинер доложил:
— Нотариус! От господина Люциуса Флама к его величеству.
Только теперь епископ вспомнил обещание архидьякона удивить его, и был поражен: c какой дьявольской четкостью, с каким холодным расчетом его друг исполнил свое обещание.
***
Дальнейшее должно было представлять собой лишь формальности, и не лишенное чувства такта общество поспешило разойтись по своим столам, чтобы не мешать их соблюдению. Возле короля остались только епископ, архидьякон, нотариус и трое ирландцев в качестве свидетелей.
Нотариус зачитал основные пункты, составленной им по требованию Люциуса, дарственной:
— Во-первых: — провозгласил он, — земли Люциуса Флама, со всем, что есть на них ценного, а также рента, с них получаемая, принадлежат отныне Карлу II Стюарту, волею господа нашего, королю Англии, Шотландии и Ирландии.
— Во-вторых: — продолжал нотариус, — все деньги из хранилищ вышеозначенного Люциуса Флама — золото и ассигнации на сумму в полмиллиона фунтов стерлингов — жертвуются на нужды англиканской церкви.
Затем все семеро поставили свои подписи на акте, поданном бесстрастным нотариусом и тот, закончив на этом свои дела, поклонившись, вышел.
***
После ухода нотариуса, Карл II казался задумчивым и несколько рассеянным. Однако он был очень любезен с двумя священниками и долго не желал с ними расставаться. Они разговаривали о каких-то малозначительных вещах уже около получаса, когда к королю приблизилась молодая фрейлина из окружения миссис Палмер.
— Ваше величество, — сделав изящный реверанс, обратилась она к государю. — Миледи почтительнейше просит уступить ей столь занимательного собеседника, как господин Флам.
Архидьякон, которому хотелось побеседовать с фавориткой короля и не было нужды продолжать общение с самим королем, поспешил ухватиться за такую возможность и быстро шепнул что-то на ухо епископу.
— Если ваше величество позволите, — поспешно проговорил епископ, выслушав Люциуса. — Я представлю господина Флама леди Палмер.
Карл II взглянул на архидьякона, как бы спрашивая его мнение; тот кивнул.
— Что ж, Люциус, идите, — согласился король, жестом отпуская всю троицу.
Епископ был в восторге: государь назвал его друга по имени.
Миссис Барбара Палмер одарила приблизившихся священников приветливой улыбкой и сразу же приступила к расспросам о том, что занимало в этот момент каждого присутствующего в зале человека — об удивительном поступке Люциуса. Но архидьякон, быстрым взглядом оценив настроение леди Палмер и ее приближенных, пришел к выводу, что на самом деле всех этих людей больше интересует сама его персона, нежели событие, творцом которого он стал. Поэтому, предоставив епископу одному отвечать на все вопросы, Люциус принялся изучать окружающих дам и лордов, дабы составить впечатление (пусть поверхностное) о тех, с кем ему предстояло вести беседу, когда их внимание обратится непосредственно к нему.
Однако присутствие в этом обществе рыжей девушки отвлекало и несколько тревожило Люциуса: даже заслоняемая ореолом величия таких знаменательных личностей как принц, фаворитка Карла II или Бэкингем, эта женщина неизменно притягивала к себе взоры архидьякона и привносила в его душу смятение. Непонятное ощущение, как неоднократно бывало от одного лишь вида ее, сдавило грудь Люциуса где-то под сердцем.
«Почему я не могу совладать с чувством невольного страха перед ней?» — не понимал он.
И миссис Палмер заметила растерянность архидьякона.
— Что с вами, господин Флам? — поинтересовалась она, перебивая епископа, увлеченно пересказывающего положения преподнесенной королю дарственной. — Почему вы так смотрите на Маргариту?
Решивший будто забылся на столько, что испытываемые им чувства были угаданы, Люциус вздрогнул. Но уже скоро он облегченно перевел дух: живой и веселый взгляд фаворитки Карла II открыл проницательному архидьякону истинное направление ее мысли.
«Как же просто спутать боязнь и любовный трепет!» — усмехаясь, подумал он. — «Ну да мне это только на руку».
Теперь Люциус знал, какое направление нужно придать разговору.
— Мне кажется, в присутствии молодых и красивых дам не следует говорить о столь суетных вещах как наследство и другие юридические безделицы, — интонационно изображая пренебрежение, произнес он. — Ведь есть темы гораздо более возвышенные и притом не менее увлекательные.
— Какие, например? — спросила миссис Палмер, которую рассказ епископа действительно начал утомлять.
— Например, любовь, миледи, — пояснил архидьякон, стараясь показаться смущенным.
Герцог Бэкингем презрительно хмыкнул, но на губах леди Палмер заиграла одобрительная улыбка. Этого оказалось достаточно для того чтобы Люциус поспешил развить успех: он поведал об утреннем посещении собора девушкой, влюбленной в некоего священника, и необычайно красочно передал свой разговор с нею.
«Вот и эта история пригодилась» — довольный сложившейся ситуацией решил Люциус, глядя на то, как легко миссис Палмер поддается очарованию его речей.
— Любовь — это божественная искра, разжигаемая двумя человеческими чувствами: симпатией и страстью. Симпатия — есть жажда созерцания и близости; страсть же — жажда обладания и единения, — горячо включилась в обсуждение услышанного леди Палмер. — В зависимости от преобладающего в ней чувства, любовь бывает платонической и плотской — здесь я с вами согласна, — но она всегда от бога и заслуживает права быть — в любом ее проявлении! — и тут наши мнения расходятся, поскольку я считаю, что вы не должны были ограничивать бедную девушку в ее чувствах.
Архидьякон не ожидал от любовницы короля столь рьяного заступничества за простую горожанку (к тому же ей неизвестную), но чем сильнее увязала леди Палмер в сетях Люциуса, тем большее значение приобретал он в ее глазах. Поэтому возможность вступить в спор пришлась для него очень кстати.
— Простите, миледи, вы не правы! — возразил Люциус. — Я был далек от того чтобы кого-то в чём-либо ограничивать — я лишь давал совет; однако, быть может, совершил ошибку высказав его в несколько категоричной форме. Но и вы в свою очередь забываете о том, что речь идет не только о девушке… — он выразительно взглянул на внимавшую ему миссис Палмер и та, задумчиво кивнув, сделала архидьякону знак, что он может продолжить. — Для священника же, позволительна только самая целомудренная и чистая любовь, — заключил тогда Люциус, — каковой, несомненно, является платоническая.
Леди Палмер молча взирала на архидьякона и будучи абсолютно уверена в небезупречности последнего вывода не находила все же опровержения его словам. Впрочем, Люциус, пользуясь возникшей паузой, сам пришел ей на помощь.
— Правда, из вашего определения любви я могу вывести еще один вид ее, в котором симпатия и страсть находятся в равновесии и взаимно дополняют другу друга — любовь гармоничная, полная, искренняя, — говорил он, вызывая в глазах миссис Палмер проблеск надежды только для того чтобы следующей фразой безжалостно погасить его. — Такая любовь идеальна для мирян; но и она, к сожалению, не подходит священнику: ибо там, где дух главенствует над плотью, нет места гармонии.
— Как собственно и в обратном случае: когда душа покоряется желаниям тела, — грустно промолвила леди Палмер. — Но ведь так всегда и бывает — одно верховенствует над другим. — Она бросила взгляд в сторону, где должно быть находился Карл II и тихонько, будто спрашивая саму себя, произнесла: — Неужели это значит, что совершенной любви не существует?
Люциус пожал плечами: «Кому как не фаворитке короля должен быть известен ответ на этот вопрос» — означало его движение.
— И что делать, если достичь подобной любви так неудержимо хочется? — не замечая жеста архидьякона, спросила миссис Палмер.
И на мечтательном лице ее отразилось столько светлых грёз и иллюзий, что Люциусу стало не по себе от того, что они, возможно, будут им развеяны.
— Ждать, — просто сказал он, всячески стараясь смягчить свой неоднозначный ответ, — ведь влюбленность не всегда любовь. — Кое-кто улыбнулся, признавая справедливость этих слов, а за ними уже следовали другие — столь же мало успокаивающие, сколь и верные: — Или смириться — ведь помимо любви есть еще и привычка.
***
В том же духе проходил и весь последующий разговор. Вот только от частностей перешли к общему.
— Для любви нет религии, нет науки, нет философии. Для любви нет даже разума. Только сердца и души существуют для этой могучей силы, связующей судьбы людей своими дурно сплетенными нитями… — вдохновенно говорила миссис Палмер.
— …вожделенные концы которых, так сложно отыскать в паутине жизни среди множества причудливо разветвляющихся шерстинок, постоянно уводящих нас куда-то в сторону, — продолжал ее сравнение Люциус.
И беседа грозила затянуться очень надолго, если бы не вмешательство в нее герцога Бэкингема.
— Как можно говорить о любви иной, нежели любовь к ее величеству? — некстати и совсем не к месту сказал он, указывая на Екатерину и ее свиту. — Разве кто-то может быть более достойным этого чувства, когда в зале присутствует сама королева?
Ответом ему был полный неудовольствия взор леди Палмер. Но архидьякон, давно почувствовавший неприязненное к себе отношение со стороны Бэкингема, понял, что вопрос предназначен именно ему и, к тому же, с вполне определенной целью.
«Глупец!» — решил Люциус. — «Неужели он действительно надеется сбить меня с толку таким никчемным способом?».
В самом деле: предположение герцога о том, что архидьякону неизвестно про соперничество между королевой и фавориткой было более чем наивным; и своим высказыванием, Бэкингем повредил больше себе, нежели Люциусу.
— Подобострастные поклоны, заискивающие взгляды и льстивые речи — есть проявления не любви к женщине, а преклонения перед ее титулом, — холодно произнес архидьякон. — И поскольку мне известны добродетели куда более значимые, чем звучные имена и звания, то я склонен считать ваши слова, милорд, несмотря на их верноподданническую подоплеку, чуть ли не оскорблением для присутствующих здесь дам.
Такая отповедь на нападки Бэкингема пришлась по вкусу миссис Палмер и окружающим ее женщинам, каждая из которых с удовольствием наблюдала, как краска стыда заливает лицо молодого, красивого и обычно высокомерного (но наконец-то уязвленного) гордеца герцога.
— Все они, — продолжал тем временем архидьякон, невольно задерживая взгляд на красавице Маргарите и, уже умышленно, на леди Палмер, — не в меньшей (а, пожалуй, так и в большей) степени, чем королева, достойны любви. И если уж на то пошло — беспощадно добивая соперника, усмехнулся Люциус, — настоящей королевой!.. женщину делает любовь короля.
Миссис Палмер довольно засмеялась: последний довод особенно порадовал ее.
— А вот, кстати, и он — его величество Карл II! — провозгласила она, с чисто женским ехидством взирая на Бэкингема и наслаждаясь смущением, в которое его повергло это известие.
Действительно, к группе окружающей леди Барбару Палмер, сопровождаемый двумя только пажами, приближался сам король.
Люциус не сомневался в хорошем расположении к нему государя и его фаворитки, но поспешил, все же, почтительно отойти в сторону. Примеру проявленной архидьяконом чуткости не преминули последовать и все остальные, включая Бэкингема, которого Люциус старался не упускать из виду. Он никак не мог понять, почему герцог так недружелюбен с ним.
Бэкингем заметил к себе устойчивый интерес архидьякона и их взгляды на мгновение встретились.
«Так вот оно что…» — подумал Люциус, с поразительной проницательностью уловивший в глазах герцога все оттенки его чувств. — «Это ревность!.. Как интересно!.. Но ревнует он не женщину, а свое влияние на нее».
Герцог Бэкингем показательно отвернулся.
«Что ж», — бесстрастно рассудил Люциус, — «такова жизнь: одновременно с новыми друзьями в ней непременно должны появляться и новые враги».
***
Дабы не мешать беседе короля с миссис Палмер, все те, кто недавно окружал фаворитку, собрались теперь вокруг принца Йоркского. Само собой, вместе с центром общества, должна была смениться и тема разговора, таким образом, от обсуждения любви перешли к обсуждению чего-то прямо противоположного — вражды… или, если точнее, — войны между Англией и Голландией.
Сам принц Джеймс, сведущий в кораблестроении архитектор Кристофер Рен, чиновник морского ведомства Сэмюэль Пипс и адмирал английского флота Джордж Монк (в прошлом грозный генерал, восстановивший на престоле династию Стюартов, а ныне… тоже генерал, но вместе с тем отъевший небольшое брюшко герцог Альбемарль) увлеченно обсуждали возможный исход грядущего противостояния двух морских держав.
— С самого начала зимы мы снаряжаем наш флот, — говорил Пипс. — И, смею вас уверить, снаряжаем неплохо. Другое дело, что и голландцы, должно быть, заняты тем же.
— Я как-то заглядывал в порт, — в свою очередь заметил Рен, — и видел заложенный в доках военный фрегат. Судя по планируемой оснастке и водоизмещению, на его бортах можно будет разместить порядка семидесяти орудий и еще с десяток выставить на корме. — Он довольно прищелкнул языком: — Знатное выдастся пополнение нашему флоту.
— Ну а я могу поручиться за выучку наших моряков и их умение палить по голландским бревнам из английских пушек, — хвастливо добавил Монк и, сопровождая свои слова крайне оживленной жестикуляцией, нечаянно выбил из рук проходившего мимо слуги уставленный бокалами вина поднос.
Маргарита звонко засмеялась неловкости Монка и, указывая на десятки мелких осколков плавающих в медленно растекающейся красной лужице, произнесла:
— И самая могучая флотилия обращается в ничто под дланью нашего достойного адмирала.
Какой-то миг никто не знал, как отнестись к этим словам; но когда сам Монк, расхохотавшись, сказал:
— Ваша правда, мисс, голландцам придется не сладко от столкновения с управляемой мною армадой.
…заулыбались и все остальные. И только Люциус, не поддавшийся всеобщему веселью, с мрачным любопытством посмотрел на Маргариту: подобный смех из ее уст ему однажды уже доводилось слышать.
***
Пробило десять часов вечера и гости стали постепенно расходиться.
Архидьякон и епископ, вместе с множеством покидавших Уайт-холл дворян, не торопясь спускались по парадной лестнице, когда их догнал посланный королем лакей.
— Его величество требуют господина лондонского епископа в свой кабинет, — кланяясь, сказал он.
Епископ заметно стушевался и виновато посмотрел на Люциуса, которого должен был на время оставить.
— Я буду ждать вас возле кареты, — успокаивающе улыбнувшись, произнес тот.
— Изволите проследовать за мной, ваше преосвященство, — проговорил слуга, повернувшись боком и призывным жестом вытянув руку в сторону, куда через минуту и увел епископа.
Миновав длинный побочный коридор, они вышли в широкую хорошо освещенную галерею и направились к двери в ее дальнем конце. Несколько гвардейцев, офицер и камердинер постоянно дежурили в этом, ведущем к кабинету его величества, помещении; но прелата допустили к королю безо всяких задержек, доклада и сопутствующих церемоний (в чем он усмотрел хороший знак — ведь таковым должно было быть распоряжение самого государя). Однако оказавшись в кабинете, епископ почувствовал некоторую робость: вишневая драпировка стен; громоздкая, но очень удачно вписывающаяся в интерьер комнаты мебель; заваленный бумагами стол, с лежавшей прямо посередине дарственной Люциуса — рассеивали на себе его внимание.
Сам же Карл II, с устремленным на ночной Лондон взглядом, молча, стоял возле окна.
— Вы хотели меня видеть, сир? — спросил прелат, сообщая тем самым о своем присутствии.
— Да, господин епископ, — не оборачиваясь, сказал Карл. — Присаживайтесь.
Но сам король продолжал стоять и епископ из уважения к этикету не посмел воспользоваться его предложением.
— Почему вы отстранили Дэве от расследования? — полюбопытствовал король, по-прежнему глядя в темноту за окном.
Епископ смешался: вопрос был неожиданным. Но Карл II терпеливо ждал на него ответа.
— Ему давно не поручали никаких дел… — нерешительно начал епископ. — К тому же он опустился и почти все свободное время проводит в какой-то дешевой таверне.
— Вот как?! — удивился король. — Я помню его совсем иначе: немного угрюмым, но…
— Что делать, государь, — вздохнул епископ, — люди меняются; особенно после великих несчастий, каким для всех нас стала чума.
— Он потерял кого-то?
— Не могу знать, ваше величество. Вы сами изволили заметить, что он угрюм (добавлю только, что еще и неразговорчив). Кроме того, у него сохранилась привычка чаще задавать вопросы, нежели самому отвечать на них.
— А почему Хувер? — резко, без перехода от одного к другому, спросил Карл.
Епископ пожал плечами.
— Кто как не начальник полиции, достоин заниматься столь громким делом? — сказал он.
Король еще некоторое время интересовался отстранением Дэве и назначением Хувера, но прелат отзывался все холоднее: Карл II стоял к нему спиной и, ничем не выдавая своих намерений, вызывал в собеседнике чувство зарождающейся тревоги.
Наконец епископ позволил себе возмутиться.
— Если мое решение не угодно вашему величеству, — недовольно сказал он, — вы всегда можете отменить его.
Карл II оторвался от созерцания, тонущего во мраке города, и перевел задумчивый взгляд сначала на дарственную, затем на замершего в осознании собственной дерзости епископа.
— Скажите мне вот что… — ровным голосом, словно не расслышав замечание прелата, проговорил король. — Вы уверены в невиновности господина Флама?
— Да, ваше величество, — уверен! — твердо ответствовал епископ, хотя на самом деле, услыхав такой прямой вопрос, почему-то засомневался.
— Хорошо! — коротко бросил Карл, и задумчивость в его глазах уступила место обычной для него беззаботности. Он снова отвернулся к окну. — Вы можете идти, господин епископ.
Прелат растерянно поклонился и сделал несколько нетвердых шагов в сторону двери.
— Да и вот еще что, — остановил его король. — Передайте Люциусу, что мы будем рады встречаться с ним чаще. — Потом немного помолчав, самым душевным тоном добавил: — Кажется, он понравился леди Палмер.
***
Четверть часа спустя счастливый епископ садился в карету, где его дожидался Люциус.
— Король называет тебя по имени! Король приглашает тебя вновь! — только и мог восторженно восклицать епископ. — Господи!.. Да ты хоть понимаешь, что это значит?!
«Еще бы!» — тонко ухмыльнувшись, подумал архидьякон. — «За один вечер я купил самого короля и очаровал истинную королеву Англии».
Экипаж остановился возле Собора святого Павла.
Люциус тепло распрощался с епископом, но возвращаться в храм не спешил. Провожая взглядом уносящуюся прочь карету, он размышлял о событиях сегодняшнего вечера и, если не считать вынужденной размолвки с герцогом Бэкингемом, был доволен его результатами.
«Что ж, пожалуй, теперь можно вздохнуть посвободнее» — решил архидьякон и, действительно вдохнув свежий морозный воздух, огляделся.
На другой стороне улицы стояла и смотрела прямо на него закутанная в темный плащ фигура. Это, несомненно, была женщина.
«Кто она?» — спросил самого себя Люциус, которому в тишине и безлюдье ночи такое внимание было, мягко говоря, неприятно.
Но огненно рыжие волосы, выбивавшиеся из-под ее капюшона, и непонятное чувство скованности, возникшее в его собственной груди, уже подсказали ему ответ.
«Маргарита!» — ошарашенный своей догадкой, подумал архидьякон. — «И снова страх… Почему?! Ведь она больше не опасна».
В самом деле, если у нее и было намерение уличить архидьякона, то самый удобный момент для этого она уже упустила. Поддержка короля и симпатия леди Палмер, которыми Люциус успел обзавестись, предоставляли ему столь могучую защиту, что любое, даже самое убедительное, свидетельство, от столкновения с ней, неминуемо превратилось бы в гнусную клевету. Кроме того, судя по поведению Маргариты в Уайт-холле, она даже не помышляла об этом. Однако ее присутствие здесь — против Собора святого Павла, — да еще среди ночи, не могло оказаться случайным.
Дабы выяснить для чего Маргарита пришла сюда, Люциус решился подойти к ней. Но стоило ему сделать всего несколько шагов в ее направлении, как она, видя что, наконец, замечена, стала неторопливо удаляться к пересечению улиц. Архидьякон на мгновение растерялся, но раз собравшись поговорить с этой женщиной, не стал отказываться от задуманного и, ускоряя (насколько позволяла хромота) шаг, последовал за ней.
Маргарита свернула за угол. Для того чтобы проделать тоже самое Люциусу потребовалось всего лишь несколько секунд и казалось он вот-вот настигнет ее, но расстояние между ними наоборот увеличилось: девушка уже приблизилась к следующему перекрестку.
«Странно…» — удивился Люциус, продолжая, все же, идти за ней и не теряя надежды ее догнать.
Но сколь бы медленной ни была поступь Маргариты, она, каким-то непостижимым образом, все время оказывалась так далеко от архидьякона, что он успевал уловить только тень ее, исчезающую в очередном переулке и будто манящую за собой.
— Постойте! — попытался окликнуть Маргариту Люциус, но голос его утонул в окружающем безмолвии.
«Что я делаю? Зачем я иду за ней?» — задумался тогда архидьякон, но уже не мог заставить себя остановиться. — «И куда заведет меня эта чертовка?» — задался он вопросом, попутно оглядывая не сразу узнаваемые в темноте улицы.
Ответ не заставил себя ждать: за следующим же поворотом Люциус потерял Маргариту из виду.
***
Архидьякон стоял посреди пустынной набережной.
«Для чего я здесь?» — спрашивал он себя, с необъяснимой уверенностью в том, что у всего происходящего есть некая — не вполне от него зависящая, но требующая его участия, — цель.
Но только ночь и снег окружали Люциуса, и даже взгляду не за что было зацепиться на рисованной черно-белыми красками картине зимнего Лондона.
И все же он заметил нечто его заинтересовавшее: дальше по течению реки темнели очертания, соединяющего ее берега, моста.
«Уж не с него ль я упал десять дней назад?» — подумал архидьякон, направляясь в сторону широкой — удобной для пеших, верховых и экипажей — каменной переправы. — «И почему это событие в моей памяти сохранилось лишь как бредовое сновидение?».
Эти вопросы заставили Люциуса испытать необъяснимое волнение при вступлении на заснеженный настил моста; а глядя на его высокие борта, он вдруг усомнился:
«Можно ли упасть отсюда?» — и вспоминая слова констебля Дэве о попытке самоубийства, вздохнул: — «Да и было ли это падением?».
Превозмогая какой-то почти суеверный страх, архидьякон подошел к краю и посмотрел вниз: скованные льдом берега и незамерзающий водный поток в центре, дополняемые ощущением высоты при взгляде с моста, являли собой зрелище всерьез пугающее.
«Выжить после такого…» — невольно представляя себя летящим в эту холодную пропасть и в ужасе отшатнувшись, подумал Люциус. — «Невозможно!».
— Ты умер, — жестоким откликом на эту мысль прозвучал из ниоткуда голос Маргариты. — Дважды!.. И оба раза то был выбор твой.
Архидьякон вздрогнул. Но не успел он задуматься над смыслом этих таинственных и страшных слов, как снег за его спиной заскрипел под чьим-то тяжелым, явно не женским, шагом. Неизвестный мужчина — обычный, ничем с виду не примечательный, горожанин, — нарочито медлительной походкой человека, который уже близок к своей цели, но еще о многом не успел поразмыслить, прошел всего лишь в паре метров от Люциуса и даже не заметил его.
Архидьякон некоторое время сопровождал незнакомца взглядом, а потом, по ведомой ему одному причине (возможно лицо этого человека, выражавшее последние сомнения перед принятием некоего отчаянного решения, чем-то напомнило Люциусу утреннее посещение собора Филиппом), проследовал за ним.
С четверть мили прошли они по задуваемой холодным ветром набережной, прежде чем спуститься по узкой лестнице к реке, а затем еще столько же, вдоль берега, до старого лодочного причала, на краю которого незнакомец наконец остановился. До сих пор не замеченный им Люциус замер немного поодаль. Что-то подталкивало его заговорить с этим человеком, но он никак не мог на это решиться. Вернее он просто не знал, как приступить к разговору.
Незнакомец поднял взор к небу и тяжело вздохнул.
— Вас что-то беспокоит, сын мой? — спросил тогда архидьякон.
— Кто здесь? — отозвался незнакомец, тревожно озираясь.
Люциус подошел ближе.
— Поведайте мне о своих терзаниях, — участливо предложил он.
Незнакомец, увидав перед собой священника, отчего-то даже не удивился.
— Поздно, — зловеще усмехнувшись, сказал этот человек и вновь повернулся к реке.
— Тогда покайтесь! — не отставал Люциус.
— А для этого еще, пожалуй, рано, — с той же усмешкой отвечал незнакомец.
Архидьякон на минуту призадумался.
— Раскаяние в принятом решении может помешать приведению его в действительность, — произнес он, благо подтверждением тому был случай с Филиппом, произошедший еще только этим утром. — И если замысел ваш недобрый, вы сможете отказаться от него.
Люциус говорил весьма убежденно и потому мог надеяться на то, что его слова найдут хоть какой-то отклик в душе незнакомца; но тот остался глух к ним и продолжал хмуро смотреть на мерно несущую свои воды реку.
— Что ж, — проговорил тогда архидьякон, — мне казалось, что для вас будет лучше дать волю своим сомнениям сейчас, нежели мучиться чувством вины или упрекать себя за совершенную ошибку потом. — Он пожал плечами и собрался уходить. — Наверное, это не так. Но учтите: второе гораздо тяжелее, чем первое.
Незнакомец опустил голову, чуть не коснувшись подбородком груди, и снова вздохнул.
— Мне просто надоело жить, — тихо сказал он.
Люциус обернулся. Мужчина, стоявший на краю причала, выглядел потерянным и несчастным, но на человека готового расстаться с жизнью, он похож не был.
— Так жить, — пояснил незнакомец. — Изо дня в день трудиться как проклятый за жалкие гроши, а всё ради чего? Ради того чтобы кое-как сводить концы с концами? — говорил он, все более и более распаляясь. — Каково это: вечерами возвращаться домой, зная, что и там ждет работа в виде непременной случайности, вроде прохудившейся крыши или расшатавшейся дверной петли, а по утрам просыпаться с уверенностью в том, что вновь начавшийся день будет полон такими же будничными заботами как предыдущий? — Кисти его рук напряженно сжались. — И не иметь ни времени, ни средств, ни возможности для того чтобы вырваться из этого заколдованного круга. — Он повернулся лицом к архидьякону и тот был поражен тем, насколько оно исказилось. — Мне опостылела эта рутина! — на выдохе заключил незнакомец, — я лишь хочу освободиться.
Люциус был весьма разочарован. Он чувствовал, как в нем зарождается презрение к этому слабому, малодушному человеку и уже начинал жалеть о том, что заговорил с ним. Но уйти теперь, после того как сам настоял на этой своеобразной исповеди, было бы по меньшей мере невежливо.
— И, кажется, я нашел способ, — продолжал незнакомец. — «Отверженные»… Они превратят мое прозябание в этом жалком городишке в сколько-нибудь сносное существование.
Услыхав название упомянутой утром Филиппом секты, архидьякон насторожился.
— Всего-то и нужно — лишить жизни одного такого же неудачника как я сам, — проговорил незнакомец бесцветным тоном, заставившим Люциуса испытать ощущение легкого озноба и дрожи в спине. — Маркос Обклэр или Филипп Вимер?.. Я ли бросившись от безысходности в реку или… — он не закончил сравнения, но сделав рукой обессиленный жест (вроде тех, что выражают отчаяние), добавил: — Кому какое дело до того кто из нас этой ночью погибнет?
Эти два имени, прозвучавшие так неожиданно, ввергли архидьякона в состояние крайнего изумления, а слова, за ними последовавшие, глубоко потрясли его.
— Что вы сказали? — взволнованно переспросил священник, догадавшись, с кем именно он разговаривает.
Но Маркос не замечал уже ничего вокруг. Он полностью ушел в себя.
— Никому… никакого… — бормотал этот человек. — Только для нас двоих это имеет значение. Он или я? — губы Маркоса скривила, как показалось Люциусу — безумная, ухмылка. — Надеюсь лишь на то, что если бы перед этим Филиппом (кем бы он ни был) встал подобный вопрос, он ответил бы на него также как собираюсь ответить и я: «Коль смерть чуждого мне человека сделает мою собственную жизнь чуточку легче…»
— Вы не совершите такой низости, — растерянно пролепетал архидьякон, разум которого на минутку возмутился происходящему. Но уже через мгновение, охваченный странным порывом, он поймал руку Маркоса (повторившего в этот момент свой безнадежный жест) чуть повыше запястья и, глядя ему прямо в глаза, жестко, властно, чуть ли не угрожающе, сказал: — Слышите?! Вы не посмеете!
Но взор Маркоса Обклэра был пуст. Ни слова, ни ледяное прикосновение пальцев Люциуса не вызвали у этого человека никакой реакции.
— «… я готов принести его в жертву», — будто не слыша священника, договорил он.
И это холодное решение, провозглашенное без тени каких-либо эмоций, болью отозвалось в сердце архидьякона.
«Неужели я только этим утром отсоветовал Филиппу убить такое вот ничтожество», — пронеслась в его голове подобная упреку мысль. — «А теперь это ничтожество погубит самого Филиппа».
Люциус опустил свой угасающий от досады взор.
«Насколько справедливее стала бы твоя смерть», — с негодованием подумал архидьякон, еще крепче сжимая руку Маркоса.
— Сегодня я уже спас тебе жизнь, — глухо проговорил он, — и тем самым возможно навредил хорошему человеку… Так вот я хочу чтоб ты знал…
С этими словами Люциус вновь вскинул голову, и такой огонь полыхнул в его глазах, что на лице Маркоса Обклэра отразилось наконец-таки вполне человеческое чувство — страх. Он отпрянул от священника, но сделал это чересчур резко: оступившись на скользких досках настила, Маркос потерял равновесие; и только рука архидьякона удерживала его теперь от падения в реку.
— … я жалею об этом, — бесстрастно закончил Люциус, медленно разжимая пальцы.
Короткий всплеск потревожил в следующий миг тишину ночи, но больше, ни единого звука за ним не последовало: от леденящего холода у Маркоса сразу перехватило дыхание (что не позволило ему воззвать о помощи), а тяжесть быстро намокшей одежды лишила его возможности бороться за свою жизнь. Он тонул. А архидьякон, стоя на причале, с ужасающим хладнокровием наблюдал его гибель.
— Сие есмь твой выбор, — прошептал он, когда Маркоса уже почти не было видно под толщей темных вод, принявшей его в свои объятия, реки. — И да приими же смерть!
***
В Собор святого Павла архидьякон вернулся около полуночи. Он поднялся в потаенную келью, зажег огарок свечи и сразу же взялся за лежавшую на столе тетрадь.
«Как оказывается милостива память и податлива совесть» — написал Люциус, перечитав записи из своего дневника. — «Не прошло и десяти дней, а я почти забыл о том, какие чувства испытал, впервые отняв у человека жизнь: боль, ужас, отчаяние… все то, чего не было сегодня… когда я сделал это вновь».
Таким вступлением он начал описание этого весьма насыщенного событиями дня. На листах жесткой бумаги, под выведенной крупными буквами датой — 22 февраля 1666 года, — архидьякон запечатлел и свои утренние беседы, и королевский прием, и, окончившуюся столь трагично, встречу с Маркосом Обклэром.
Он перенес на страницы дневника целый день своей жизни: день занимательных разговоров, день новых знакомств, день удивительных встреч и происшествий… еще один день закончившийся убийством. Вот только пересказ о нем, на сей раз завершился холодной фразой: «Я не жалею об этом».
На следующее утро Люциус проснулся от настойчивого стука в дверь своей кельи. Это причетник Павел, по просьбе заявившегося в храм бледного и чрезвычайно взволнованного Филиппа Вимера, решился в столь ранний час потревожить сон архидьякона и, как оказалось, поступил правильно: услыхав, что в приходской части Собора, нетерпеливо расхаживая между двумя колоннами и нервно покусывая губы, его ждет Филипп, Люциус поспешил спуститься к нему.
— В чем дело, друг мой? — спросил он у, метнувшегося в его сторону с явным намерением сказать что-то важное, молодого человека.
Но тот, скользнув взглядом по замершему рядом с архидьяконом причетнику, умерил свой порыв и сдержанно, но все ж заметно дрожащим голосом, произнес:
— Вы помните наш вчерашний разговор, святой отец?
Эти слова прозвучали столь многозначительно, что Люциус нахмурился. После событий прошедшего вечера, повлекших за собой смерть Обклэра, он предвидел подобный визит Филиппа, однако не ожидал его так скоро — ведь это должно было означать, что тело Маркоса уже обнаружено.
— Будьте любезны… — обратился он к Павлу тоном, в котором явственно послышалось требование оставить его наедине с Филиппом, а потом, дабы причетник не нашел в этом требовании чего-либо странного, с холодком добавил: — Тайна исповеди.
Павел, почтительно поклонившись архидьякону, отошел.
— Я помню тот разговор, — возвращаясь к вопросу Филиппа, проговорил Люциус. — И, признаться, весьма обеспокоен тем, что вы намерены к нему вернуться. Мне казалось, что ваше решение…
— Я не делал этого… — слабо, чуть не жалко, прервал архидьякона молодой человек и, заметив недоуменное выражение на лице священника, каким-то и вовсе надломленным голосом повторил: — Я просто хочу чтобы вы знали, Люциус, — я не делал этого!
Архидьякону было хорошо известно, о чем говорит Филипп, но выглядел он действительно несколько озадаченным.
«Отчего так быстро открылась гибель Обклэра?» — не понимал он. — «Неужели и дно реки недостаточный покров для сокрытия преступления?».
Впрочем, Люциус недолго мучил себя этими вопросами, ведь перед ним был тот, кто мог на них (хотя бы частично) ответить.
— О чем это вы? — играя на своем недоумении и придавая ему иной истинному характер, спросил архидьякон.
Вместо ответа Филипп нетвердой рукой протянул священнику измятый клочок бумаги, который до сих пор теребил в кончиках напряженных пальцев.
— Это я нашел под дверью, — пояснил молодой человек, перехватив вопрошающий взгляд Люциуса, принимавшего из его рук записку. — Около часа назад, когда выходил из дома.
Один беглый взгляд брошенный архидьяконом на этот листок поверг его в изумление, а когда он прочел коротенькое послание целиком, то всерьез и надолго задумался.
Да будет отвержен Филипп Вимер, ибо в ходе посвящения оказался он падшим и достойным занять свое место среди нас.
…значилось в записке, а немного ниже, под восковой печатью с четким изображением падшего ангела, стоял то ли девиз секты, то ли стандартная в таких случаях формула приписки:
Отверженные небом, пожалуйте на грешную землю.
Что-то неприятно кольнуло Люциуса прямо в душу, а Филипп, видя вновь нахмурившиеся брови священника, в очередной раз пробормотал:
— Я не делал этого…
Архидьякон в мрачной задумчивости посмотрел на него.
— Но, — медленно начал он, делая вид, будто только теперь догадался о чем идет речь, — неужели этот человек — Маркос Обклэр кажется — и в самом деле умер?
Выражая подобное сомнение, Люциус имел целью выяснить: видел ли Вимер тело и в самом ли деле оно уже найдено; а если нет, — то каким образом о гибели Обклэра стало известно «Отверженным». С каким-то внутренним трепетом ожидал он ответа, однако его вопрос поставил молодого человека в тупик.
— Но записка… — растеряно проговорил он.
Архидьякону этого было недостаточно.
— То есть вы не видели труп и не слышали о, чьей бы то ни было, смерти? — с невольным нажимом попробовал уточнить он.
— Нет, — тряхнув головой, ответствовал Филипп, не понимая, чего архидьякон желает от него добиться. — Но, что вы хотите этим сказа…
— Я не думаю что вы могли убить, Филипп — чувствуя что зашел опасно далеко, прервал Люциус молодого человека; и тот, если бы не ослепление вспышкой радости (ведь ради этих слов он и пришел), мог бы уловить на лице архидьякона тщательно скрываемое, но все ж заметное, волнение, граничащее с тревогой. — Однако «Отверженные», по какой-то причине, считают иначе, — продолжил свою мысль священник и, будто задумавшись по какой именно, прибавил: — Интересно…
Люциус и в самом деле погрузился в размышления, но голову его переполняли совсем другие вопросы.
«Как?.. Неужели они видели меня?» — думал он, и от одной только подобной возможности его передернуло. — «Тогда, что должно означать это послание? — тут же засомневался он. — Или это еще один грязный замысел сектантов?.. вроде того, что так жестоко свел судьбы двух незнакомых людей и должен был заставить одного из них убить другого…».
Архидьякон посмотрел на Филиппа; его слова немного успокоили молодого человека и тот теперь ожидал, что же священник посоветует ему делать дальше.
«Страшно представить, к какому результату привела бы эта игра чужими жизнями, если бы не случайность, позволившая мне в нее вмешаться. А впрочем…» — неожиданная догадка прервала ход мысли Люциуса. — «Случайность ли?»
Такое предположение было поистине пугающим, и Люциус не стал сейчас развивать его.
— Как бы то ни было… — проговорил он в ответ на собственные соображения и, одновременно, продолжая свой разговор с Филиппом, — какая бы здесь ни произошла ошибка — он указал на измятую записку — вы должны благодарить за нее Бога, ибо это — ваш шанс покинуть секту… сохранив жизнь, и не переступая через совесть.
Вимер вздрогнул и бросил на архидьякона вопрошающий взгляд.
— Вы хотите, чтобы я признал себя виновным в деянии, которого не совершал? — четко проговаривая каждое слово, будто желая удостовериться в том, что не ослышался, спросил он; а когда священник с холодным и решительным видом кивнул, робко произнес: — Но как я могу?..
— Если Обклэр действительно погиб… — сурово откликнулся Люциус, глядя прямо в глаза Филиппа, — … мое мнение касательно этого вам уже известно; а никто больше, даже о связи вашего имени с именем Маркоса и не догадывается. Что же до «Отверженных»… — он снова, и на этот раз очень выразительно, указал на записку, — не стоит разубеждать их! в этом.
***
Филипп ушел убежденный. Но и после его ухода вчерашний день продолжал напоминать о себе архидьякону. Однако если последствия гибели Маркоса Обклэра оказались загадочными и тревожными, то последствия королевского ужина вполне соответствовали ожиданиям Люциуса и не таили в себе ничего кроме новостей для него приятных и полезных. Еще до полудня он получил едва ли не больше полутора десятка писем с приглашениями в дома и особняки самых высокопоставленных особ города, а слухи о преподнесенной им королю дарственной, волной прокатившись по Лондону, привели к тому, что никто больше не мог подозревать его в убийстве барона Анкепа.
Кроме того, вскользь брошенное им в давешней беседе с королем, упоминание о сектах также дошло до народного слуха и дало лондонцам повод со свежими силами взяться за обсуждение, казалось бы, бредовой версии господина Хувера о ритуальном убийстве. Натянутость этой версии была всем очевидна, но через два дня произошло нечто, заставившее горожан взглянуть на нее по-новому.
***
25 февраля 1666 года в одном из пригородов Лондона, расположенном вниз по течению Флит, было обнаружено бездыханное тело молодого человека. Влекомое холодными водами, оно оказалось выброшено на берег там, где река делала изгиб и по странному стечению обстоятельств находилась давно пришедшая в упадок старая часовенка.
Почти двое суток пролежал мертвец невдалеке от пригородного кладбища никем не замеченный; и только в воскресение, когда приходским священником в покосившейся от времени часовне еще проводились службы, один из прихожан разглядел на темном, подтаявшем и превратившемся в грязь, снегу, еще более темное пятно, каковым оказалась вымокшая одежда облаченного в нее посиневшего трупа.
Никаких следов насилия на теле не обнаружили и поначалу решили, что это несчастный утопленник, самолично сведший счеты с жизнью. Однако немного позже в карманах одежды погибшего нашлась солидного размера черная жемчужина…
Сей факт поразил очень многих еще и тем, что если барон Анкеп, у которого была найдена такая же жемчужина, мог позволить себе подобную роскошь, то наличие ее у молодого человека, весь туалет которого не стоил и трети стоимости этого перламутрового шарика, представлялось, по меньшей мере, странным.
Как бы то ни было, версия о ритуальном, — или теперь уже ритуальных! — убийствах, к вящей радости Хувера, заиграла новыми красками.
***
Имени архидьякона, при обсуждении нового убийства, никто не упоминал.
На смену холодному и пасмурному февралю пришел март, и в Лондоне установилась столь редкая для столицы туманного Альбиона теплая и ясная погода. Слякотный и унылый период конца предыдущего месяца сменился первым дыханием весенней свежести приятно располагавшей к длительным прогулкам и нанесению визитов, однако прежде чем воспользоваться приглашениями знатных вельмож, в обилии посыпавшимися на архидьякона после памятного вечера в Уайтхолле, Люциусу довелось самому принять немалое количество гостей. В основном это были люди желавшие уверить в своей дружбе человека снискавшего расположение королевского двора, но к общему потоку не стоящих особого внимания посетителей примешалось несколько визитеров достойных быть упомянутыми отдельно.
Таковыми, например, оказались епископ и пришедший вместе с ним архитектор Кристофер Рен, причем последний, не будучи знаком архидьякону лично, тем не менее слыл в городе хорошо образованным и, — что порой гораздо показательнее, — просто умным человеком. Само собой беседа с этими людьми должна была представлять для Люциуса кое-какой интерес, но… видимо посетители выбрали не самое лучшее время для визита: архидьякон отвечал невпопад, казался рассеянным и был погружен в себя, а когда епископ с легким неудовольствием заметил ему это, Люциус, извинившись, сослался на какое-то недомогание.
Как бы то ни было, натужность разговора скоро стала давить на всех его участников, и епископ поспешил сообщить то, зачем они с господином Реном собственно и приехали — король отдал приказ о реставрации Собора святого Павла.
Эта новость, вопреки ожиданиям прелата, не произвела на архидьякона должного впечатления. С отсутствующим видом человека всерьез озабоченного какой-то крайне неприятной проблемой, Люциус равнодушно выслушал рассказ епископа о том, как его величество Карл II на малом утреннем приеме объявил о своем решении и, казалось, вовсе пропустил мимо ушей придворную остроту о том, что реставрация эта осуществится на средства «пожертвованные Люциусом же для нужд Церкви».
Видя полную безразличность архидьякона и его явное нерасположение к поддержанию беседы, епископ, даже не пытаясь выяснить причину этого, не стал более докучать ему. Однако прощаясь с Люциусом, он настоятельно просил, чтобы тот на днях обязательно навестил его в епископском дворце. Кристофер Рен, уже несколько минут с профессиональным интересом созерцавший своды храма, который ему предстояло реставрировать, также поспешил попрощаться с неразговорчивым сегодня архидьяконом и, пожелав ему скорее справиться со своим недомоганием, ушел вместе с епископом.
Оказавшись наедине с собой, Люциус еще глубже погрузился в свои нерадостные размышления. Он словно вспоминал и переосмысливал какой-то недавний разговор; и видимо пришел к самым неутешительным результатам.
— Дьявол! — яростно ударил он кулаком о стену; и сотрясаемый, будто внезапно охватившей его лихорадкой, вскоре исчез за дверьми своей кельи.
Понятно, что подобное поведение архидьякона не имело никакого отношения к визиту епископа и господина Рена, но… за несколько минут до их прихода, Собор покинул весьма необычный гость.
***
Его звали Мортимер…
3 марта 1666 года, ровно в час пополудни, в Соборе святого Павла объявился человек представившийся архидьякону таким именем. С гордым, самоуверенным видом он медленно прохаживался по Собору и с заметным интересом осматривал витражи, иконы и распятия его украшавшие.
— Отвергнутые небом, пожалуйте на грешную землю, — наконец произнес этот человек, словно цитируя фразу из какой-то недавно прочитанной им книги; и, резко повернувшись к Люциусу, эту фразу очевидно узнавшему, с легким поклоном и самой очаровательной улыбкой сказал: — Здравствуйте, господин Флам! Мое имя Мортимер… будем знакомы.
С этими словами он протянул на миг опешившему архидьякону свою унизанную кольцами и перстнями руку, но тот не торопился ее пожимать: неожиданное напоминание о том, что и без того не давало ему покоя, заставило Люциуса испытать чувство некоторой (впрочем никак не проявленной) растерянности и тревоги.
«Отверженный!..» — с неясным отвращением решил он, но окинув гостя оценивающим взглядом, не без удивления подумал, что представлял себе сектантов совсем по-иному. В прекрасного покроя костюме темных тонов, с тонкой посеребренной тростью и перекинутыми через ладонь перчатками Мортимер больше всего походил на красивого и франтоватого епископа, а манера его речи, — неторопливая и временами чуть презрительная или насмешливая, — чем то напоминала самого Люциуса. Однако сказанное этим человеком не оставляло сомнений: он — представитель того культа, о котором с таким неизменным страхом и болью говорил Вимер.
Холодная неприязнь, несмотря на все самообладание архидьякона, блеснула в его глазах; и Мортимер был вынужден со вздохом опустить протянутую для рукопожатия ладонь.
— Вижу, вы догадались, от какого общества я к вам явился, — с неприятной медлительностью произнес он. — Что ж… тогда я могу перейти к главному: мы вами очень недовольны, господин Флам.
— Я не вполне понимаю вас, сударь, — отозвался Люциус, с показательным высокомерием вздымая голову.
— О-о не беспокоитесь, — усмехнулся Мортимер; и по тому как самоуверенно он это сделал, архидьякон понял, что имеет дело с более чем достойным противником, — я объясню… Так уж получилось, что смерти Алджернона Пичера и Маркоса Обклэра (имена которых нынче всем известны) привлекли к себе чересчур пристальное внимание жителей Лондона, а из-за этих злосчастных жемчужин, больной фантазии дурака Хувера и вашего, — он слегка поклонился словно отдавая архидьякону должное, — тонкого намека в Уайтхолле на причастность к убийству Пичера некоей секты, все! подобные нашему, общества, теперь подозреваются в такой невразумительной глупости, как ритуальные убийства.
Люциус огромным усилием воли подавил на своих губах довольную улыбку: именно на такое настроение горожан он и рассчитывал.
«Однако Мортимер должно быть неспроста заговорил об этом» — подумал архидьякон, глядя на умное лицо собеседника; и довольство уступило место напряжению: — «К чему он клонит?».
— И по какой-то злой иронии, — продолжал Мортимер, — название нашей организации, в этой связи, упоминается чаще других. Само собой, нас это… беспокоит.
Люциус бросил на «отверженного» тяжелый взгляд; он никак не мог угадать, к чему подводит его Мортимер и испытывал по этому поводу чувство сильнейшей досады.
— Я все равно не понимаю вас, — сказал он и, решив не затягивать этого разговора, добавил: — Чего вы хотите?
— Справедливости, — коротко отозвался сектант. — Ведь мы оба знаем, кто на самом деле! совершил эти убийства.
«Так вот оно что!», — не проявляя ни малейших признаков волнения или страха, подумал Люциус. — «Впрочем, ты лишь подтвердил то, о чем я уже догадывался из вашей записки Вимеру».
Действительно: уже тогда он был поражен тем, как скоро «Отверженные» узнали о смерти Обклэра, и сделал соответствующие выводы.
«Но самого главного ты мне не сказал…» — продолжал размышлять архидьякон, прожигая своего собеседника испытующим взором: — «Чего ты все-таки хочешь?».
Мортимер спокойно смотрел на молчавшего архидьякона и, не мешая ему думать, терпеливо ждал продолжения беседы.
— Тогда почему вы пришли ко мне? — спросил, наконец, Люциус, имея в виду то, что подобная информация заинтересовала бы и полицию.
Губы Мортимера скривились в лукавой ухмылке.
— Мы просто не терпим лжи, — начал он, — и…
Тихий смех архидьякона, вызванный этой фразой, прервал его.
— Уж не собираются ли «Отверженные» меня усовестить и склонить к добровольному признанию? — с мрачной язвительностью и каким-то особым (почти презрительным) упором на слово «отверженные», проговорил Люциус.
Однако сектант не оценил сарказма.
— Вы не дали мне договорить, господин Флам, — произнес он. — Мы не терпим лжи, и хотим, чтобы слухи… — Мортимер сделал паузу и выразительно взглянул на священника, — стали правдой.
Архидьякон удивленно вскинул брови.
— А для этого, — заключил «отверженный», — вы должны вступить в наше общество.
Удар, вследствие его непредсказуемости, оказался поистине ошеломляющим. Люциус предвидел всё, включая шантаж и разоблачение, но того что дело примет такой оборот он не ожидал.
— Значит, если я откажусь, вы донесете на меня? — задумчиво пробормотал он, решив уточнить, какой характер несет это требование; и по ответу Мортимера…
— Нет, — просто сказал ему сектант. — Но вы согласитесь.
…понял, что не ошибся: это не шантаж — это предложение.
«Но если не раскрытием моей тайны, — подумал Люциус, — то… как иначе можно заставить меня принять такое предложение?».
Он надеялся услышать от «отверженного» разъяснения по этому вопросу, но Мортимер сказал уже все что хотел. Он повернулся, собираясь уходить, и даже сделал несколько шагов к выходу из Собора… но, все же, вдруг остановился.
— Кстати, — сказал он, словно что-то припомнив. — А почему вы оставляли на телах убитых черные жемчужины?.. Они ведь очень дороги.
— Я не оставлял их, — отозвался священник, неприятно удивившись тому, что Мортимеру это неизвестно.
Сектант засмеялся, но спорить не стал.
— Пусть так, — согласился он. — Тогда я поставлю вопрос иначе. Как вы считаете: почему на телах погибших были обнаружены именно черные жемчужины?
Архидьякон нахмурился. Он и сам не раз думал об этом. И зная (в отличие от горожан), что сектанты не имеют никакого отношения к убийствам, был в еще большей растерянности, чем все остальные. Правда, его больше интересовало, кто оставляет жемчужины, а не почему они черные. Но и на этот счет у него, все же, было одно предположение.
— Жемчуг есть душа… — с неохотой (ибо само решение архидьякона ответить на такой вопрос, должно было стать для Мортимера подтверждением его причастности к этой загадке) проговорил Люциус, — и у тех о ком мы говорим, она была далеко не светлого оттенка.
«Отверженный» как-то зловеще улыбнулся.
— Так я и думал, — пробормотал он; и, уходя, добавил: — Хорошие люди обходятся дешевле…
После ухода Мортимера архидьякон был сам не свой. Им овладело беспокойство. Беспокойство тем большее, что оно было не вполне определенным:
«„Отверженные“ знают о моих преступлениях, но даже не думают выдавать меня», — рассуждал Люциус, — «а наоборот, приглашают в свою секту, при этом, будучи абсолютно уверены, что я соглашусь».
Вот эта-то уверенность и смущала архидьякона. Он не испытывал ни малейшего желания принимать приглашение сектантов, но некоторые, полные тайного и угрожающего смысла, слова Мортимера, вкупе с тем, что Люциус уже знал об «Отверженных», тревожили его.
«Какими средствами будут они добиваться моего согласия?» — вопрошал самого себя священник. — «И зачем я им нужен?».
В поисках ответов, архидьякон вновь и вновь возвращался в памяти к разговору с Мортимером, но, кроме туманных фраз и недомолвок сектанта, в том разговоре вспомнить ему было нечего. Разве что какой-нибудь скрытый намек — намек на нечто неприятное и даже трагичное долженствующее вскоре воспоследовать и явить Люциусу весь ужас намерений «Отверженных»: без сомнения жестоких и беспощадных. Однако невозможность угадать эти намерения заранее была для архидьякона более всего невыносимой. И именно ощущение собственной беспомощности мучило Люциуса в тот момент, когда визит епископа и господина Рена заставил его взять себя в руки. Впрочем, ненадолго.
— Дьявол! — вырвалось у него сразу же после их ухода. И это отчаянное восклицание означало: «Предпринять что-либо сейчас я бессилен… остается лишь ждать».
***
Ожидание продлилось недолго. 10 марта 1666 года, то есть ровно через неделю после посещения Мортимером Собора святого Павла, в Лондоне заговорили о новом убийстве. Жертвой стал кожевник с Флит-стрит — метр Энтони Скин. Он умер в собственной постели от страшного недуга, которым (как было известно всем живущим по той же улице) страдал вот уж почти месяц. Так что его смерть на первых порах выглядела вполне естественной и, в сравнении с двумя предыдущими, мало-примечательной. Однако врач, приглашенный для осмотра погибшего на предмет чумы или другой возможной заразы, сразу и очень уверенно заявил о том, что Скин был убит. Причиной для подобного утверждения стали явные признаки отравления и… жемчужина.
Найденный в постели несчастного перламутровый шарик, как и в двух других случаях, привлек к себе наибольший интерес горожан; и в особенности тем, что на сей раз, он оказался белым. Данное обстоятельство смутило если не всех, то очень многих, и даже приехавший в дом Скинов господин Хувер поначалу не хотел признавать это убийство продолжением ритуальных убийств совершенных в феврале. При этом в качестве различия между ними он указывал не только на цвет жемчужины, но также и на то, что ранее мертвых находили лишь на святой земле Собора или старой часовни. Однако заплаканная миссис Скин, долгое время трогательно сжимавшая холодную руку погибшего супруга, услыхав выводы начальника полиции, вдруг позволила ей выскользнуть из своих ладоней и… тем самым заставила Хувера изменить свое мнение. На открывшемся изумленным взорам присутствующих запястье кожевника Скина, все увидели странную картину четко повторяющего форму христианского распятия ожога.
***
Архидьякону стало известно о случившемся в тот же день. Сначала его насторожили косые взгляды и перешептывания прихожан Собора, а немногим позже, вновь навестивший Люциуса Филипп Вимер, разъяснил ему некоторые подробности относительно того, что именно взбудоражило горожан и почему они столь подозрительно на него, — Люциуса, — смотрят.
— Говорят, будто в прошлом месяце вы осматривали некоего метра Скина… — наскоро поздоровавшись со священником, проговорил молодой человек. — Это правда?
— Да, — самым естественным тоном ответил архидьякон. — А почему вы спрашиваете?
«… об этом» — мысленно прибавил он к своему вопросу; но быстро сопоставив поведение своих прихожан с последними событиями (в частности — с визитом Мортимера) догадался обо всем, что мог сообщить ему Филипп… и даже чуточку большем.
Неудивительно поэтому, что Люциус оставался невозмутим всё то время, пока молодой человек рассказывал ему: о смерти кожевника; об ожоге в виде креста на его запястье; о «вдруг» всем и сразу вспомнившемся посещении архидьяконом (тогда еще больного, а ныне погибшего) Скина; и о возникших вследствие этого слухах. Из всего сказанного Филиппом, лишь упоминание о белой жемчужине вызвало на губах священника улыбку — улыбку горькой иронии: ибо только теперь он понял, какой страшный намек крылся под сказанной Мортимером фразой: «хорошие люди обходятся дешевле».
Впрочем, на этом сведения принесенные Филиппом не исчерпывались. Покинув, благодаря Люциусу, секту, молодой человек, тем не менее, никак не мог позабыть столь тревожного этапа своей жизни. Само собой, не забыл он и людей, с которыми его этот этап свел. Правда, теперь он старался избегать их, но вечером накануне гибели Скина, сделать этого ему не удалось. И Филипп рассказал архидьякону о том, как столкнулся с «отверженными». Это произошло совершенно случайно: молодой человек, вместе с приятелем, выходил из таверны на Пудинг-лейн, когда вдруг обратил внимание на троицу знакомых сектантов, шедших мимо и о чем-то негромко разговаривающих. Заметив Филиппа, они поспешно прервали свою беседу. Но и мельком расслышанных имен — Скин и Флам, — оказалось достаточно для того, чтобы главная новость следующего утра привела Филиппа в Собор святого Павла.
— «Отверженные» знают вас и отчего-то интересуются вами, — сказал молодой человек, завершив свое повествование. — Будьте осторожны.
Но и это предупреждение оказалось для архидьякона излишним: и без того он уже понял, что смерть Скина — всего лишь напоминание сектантов об их приглашении.
«Ждать дальше может быть опасно» — с холодной расчетливостью подумал Люциус, озираясь по сторонам и отмечая на себе все новые и новые взгляды прихожан; потом он вспомнил о несчастном кожевнике Скине: — «И, судя по всему, не только для меня».
Так архидьякон решил встретиться с «Отверженными» и собирался сделать это возможно скорее. Однако в течение всей последующей недели ему никак не удавалось осуществить свое намерение. Целых семь дней он был вынужден сопровождать в Соборе святого Павла архитектора Рена, по приказу короля готовившего план реставрации храма. А через семь дней…
***
Через семь дней Лондон потрясло еще одно убийство. На сей раз погиб… Филипп Вимер. Бездыханное тело молодого человека обнаружили ранним утром 17 марта 1666 года прямо посреди одной из городских площадей. Он был задушен. А неподалеку убийцей были оставлены дешевый деревянный крестик и жемчужина, как и в случае со смертью Скина, оказавшаяся белого цвета.
Единственным, но весьма значительным отличием от предыдущих (якобы ритуальных) убийств могла бы явиться найденная в кармане Филиппа записка: «Мы не терпим лжи»; но никто не придал ей должного значения. Оно и не удивительно, ведь понять весь смысл и всю жестокость этого знака, мог только архидьякон.
Смерть Филиппа болью отозвалась в сердце архидьякона. И хотя Люциус давно стал замечать за собой некоторую черствость (следствие прикрытой темным покровом холодного разума души) его, все же, обуяли чувства. В первую очередь вины… и страха, — причины которого он никак не мог понять:
«Боязнь ли то разоблачения или страх перед необходимостью встречи с „Отверженными“?» — думал Люциус. — «Страх ли это вновь потерять кого-то из близких мне людей или боязнь совершить новую ошибку?».
Как бы то ни было, показывать свой страх сектантам (а все опасности, так или иначе, исходили именно от них) архидьякон находил поступком крайне неразумным. Однако если людям свойственно скрывать свой страх, то терпеть неудобства людям совсем наоборот несвойственно. А неудобства Люциусу доставлял целый ряд распространившихся в Лондоне сплетен. Причем эти сплетни, — самым неприятным образом сочетавшие его имя с убийствами Вимера и Скина, — по некоторым признакам (как например: четкая их формулировка, известная доля логичности и несомненная направленность на то, чтобы досадить архидьякону) были обязаны своим появлением, отнюдь не простому горожанину, а представителю дворянского сословия.
Подобная ситуация справедливо вызывала у Люциуса опасения и требовала скорейшего ее исправления. И первым шагом в этом направлении, стало решение архидьякона нанести визит человеку, лучше многих знакомому со двором и светскими пересудами — епископу. Но когда Люциус, выйдя из Собора, собирался сесть в подготовленную для поездки карету, произошло событие, чуть было не заставившее его изменить свои планы: к храму подошла уже знакомая ему девушка. Это она, накануне королевских торжеств в Уайтхолле, призналась Люциусу, что влюблена в некоего священника.
«А судя по тому, как старательно она прячет глаза и как мило краснеет от испытываемого ею чувства ложного стыда — в этот раз она пришла по той же причине», — подумал архидьякон.
И, скоро убедившись в правильности своего предположения, произнес:
— Любовь свою лучше поверить родственнику… или же вовсе тому, кого любите.
Впрочем, он сказал так лишь потому, что мысли его были заняты собственными проблемами; но, тут же, был наказан за свое безразличие поистине ошеломляющей реакцией девушки.
— Моего единственного родственника не так давно выловили из реки, — неожиданно жестко и с каким-то пренебрежительным оттенком в голосе отозвалась она; и, не обращая внимания на то, как Люциус содрогнулся от возможно неосознанного, но столь явного и грубого намека на смерть Обклэра, совсем другим тоном и с абсолютно противоположным чувством добавила: — А тот, кого я люблю — Вы!
Сделав такое признание, девушка видимо испугалась собственной смелости и бросилась прочь от экипажа архидьякона. В свою очередь Люциус, пред мысленным взором которого возникли новые (и такие разные) обстоятельства, оказался в полном замешательстве; а так как эти обстоятельства могли сказаться на предстоящей (к тому же, тщательно им продуманной) беседе с епископом — намеревался отложить запланированную поездку.
Однако в тот самый момент, когда Люциус еще только обдумывал свое решение, кучер, убедившийся в том, что архидьякон находится в карете и долгое время не слыхавший от него никаких новых приказаний, уже подстегнул лошадей, и экипаж, увлекаемый бодрой рысцой пары першеронов, двинулся в сторону епископского дворца.
***
В епископском дворце, как впрочем, и во всем, что имело отношение к нынешнему епископу Лондона, сквозила его неуемная страсть к роскоши и яркому свету. Большие окна; белоснежные, как в Уайтхолле, стены; просторные помещения, уставленные множеством золотых канделябров, и хрусталь подвешенных под сводами дворца люстр: ослепляли всякого, кто входил сюда с улиц, туманом или серыми тучами, лишенных солнца. А теплые тона деревянных перил и дверей, украшенных оригинальной резьбой и необычайно приятных для рук, говорили о радушном гостеприимстве этой светлой обители. Архидьякон же, как никто другой мог рассчитывать на гостеприимство ее хозяина. Но слуги епископа, которым Люциус был хорошо знаком, почему-то встретили его с заметным холодком и неприязнью.
Весьма сдержанным оказалось и приветствие самого епископа; из-за чего начало разговора двух друзей получилось на редкость сухим и безынтересным. А вскоре их беседа, состоявшая из ничего незначащих общих фраз, и вовсе угасла.
В гостиной епископского дворца повисло долгое и тягостное для обоих священников молчание.
— Около месяца назад, — наконец тихо заговорил епископ, сознавая, что роль хозяина налагает на него некоторые обязательства по отношению к гостю, — когда весь город обсуждал убийство барона Анкепа, возвратившийся в Лондон король спросил меня: «Вы уверены в невиновности господина Флама?», — и я ответил: «Да, ваше величество, — уверен!». — Прелат метнул на архидьякона быстрый взгляд. — И хоть голос мой тогда был тверд, в душе я все-таки позволил себе усомниться.
Люциус слушал епископа, не поднимая головы, и не заметил его взгляда; тот продолжал:
— Смерть Маркоса Обклэра (как ни стыдно этого признавать) успокоила меня, но… — епископ вздохнул, — погибли еще двое: твой! пациент, — он снова испытующе посмотрел на Люциуса, — и твой! друг… Скин и Вимер… Они были тво…
На этот раз архидьякон не дал прелату закончить. Улучив возможность защитить себя и при этом не соврать, он поспешил ею воспользоваться и прервал епископа (несправедливость слов которого, к тому же, придала ответу Люциуса необходимые эмоции) на полуслове.
— Я не убивал этих людей! — вздымая на собеседника подернутый пеленой боли взор и дрожа от негодования, чётко произнес он.
И епископ не мог не поверить пылавшим такой искренностью глазам архидьякона.
— Но… — почувствовав себя виноватым перед Люциусом и желая объяснить ему причину своих подозрений, пробормотал он. — Трое из четырех жертв, так или иначе, были…
— Все! — вновь перебивая епископа, поправил архидьякон.
На лице прелата отразилось недоумение.
— Все четверо, так или иначе, были со мною связаны, — горько усмехнувшись, пояснил Люциус; и, видя, что епископ все равно ничего не понимает, поведал ему о недавнем признании молодой девушки и… о её родстве с Обклэром.
Епископ нахмурился, не зная, что и думать. Столь резкий переход архидьякона от самозащиты к, по сути, самообвинению попросту сбил его с толку. Он молчал, но и в самом его молчании читались признаки тяжелой внутренней борьбы — борьбы между личной дружбой и общими для всего города подозрениями.
В беседе вновь возникла пауза; и на всем протяжении ее Люциус, с видом полной безмятежности, наблюдал за разрываемым противоречиями прелатом. Он был так спокоен, потому что заранее знал итог этой борьбы.
«Я позволил себе усомниться… Голос мой был тверд…”, — вспоминал Люциус, произнесенные епископом каких-нибудь пять минут назад, слова; и в том числе главную его фразу: — «Да, ваше величество, — уверен!».
Это «уверен», сказанное однажды самому королю, и было основанием спокойствия архидьякона. Он понимал, что епископ сделал свой выбор задолго до! того как начал эту борьбу с самим собой.
«А значит и сейчас результат склонится в мою пользу», — решил архидьякон, с удовольствием отмечая, что для подтверждения такого вывода прелату не хватает одного лишь последнего толчка.
И в тот самый миг, когда епископ мысленно задавался вопросом: «Кто же если не Люциус мог совершить все эти убийства?», тот, будто в ответ, произнес:
— Известно ли вам что-либо… об «Отверженных»?
Такое неожиданное вмешательство в течение его мысли заставило епископа вздрогнуть; но главное оно возымело свое действие: в глазах прелата вдруг что-то переменилось. Смерть барона Анкепа… королевские торжества… секта… — всего только одной фразой Люциус наметил цепочку прошедших событий, по которой епископ теперь строил ложное понимание настоящего.
— Да, да… — озаренный подброшенной ему догадкой, зашептал он. — Я помню, как в Уайтхолле ты говорил о некоей секте. Кажется… — он замялся, будто стараясь дословно вспомнить все сказанное в тот вечер архидьяконом, — к тебе в Собор приходил человек, которого представители этой секты толкали на преступление.
— Филипп Вимер был этим человеком, — с каким-то надрывом и болезненным раздражением в голосе, отозвался Люциус. — Именно его понуждали к убийству «Отверженные». Он не сделал этого… и потому погиб сам.
Несмотря на некоторую резкость, с какой все это было сказано, слова архидьякона, тем не менее, произвели на епископа хорошее впечатление. Его взгляд, поначалу тирады Люциуса — растерянный, к концу ее наполнился сочувствием и жаждой примирения.
«Передо мной вновь предстает верный друг и союзник», — подумал архидьякон, а вслух, с легким поклоном (словно извиняясь за проявленную несдержанность), произнес: — Но вы так и не ответили на мой вопрос, ваше преосвященство.
— Да, — нехотя протянул епископ (очевидно, он считал эту тему далеко не самой приятной). — Мне известно об этой… организаций.
— Значит, вы знаете о существовании в вашей епархии подобной секты и ничего не предпринимаете? — вскинул голову Люциус.
— Хм… Я не считаю это необходимым, — парируя упрек, содержавшийся в этом возгласе, сказал епископ. — Ты ведь должно быть в курсе, каких убеждений придерживаются эти люди?
— Жизнь, есть приговор, а смерть — избавление, — повторил архидьякон то, что когда-то слышал от Филиппа Вимера.
— Да, — подтвердил епископ. — В общих чертах конечно, но суть верна; и ты должен понимать, что подобные взгляды противны самой человеческой природе, а значит, рано или поздно изживут себя.
— Но перед этим… — тихо и грустно возразил Люциус, подходя к широкому окну гостиной и глядя на бурлящий жителями город, — сколько слабых душ поддастся сей развращенной вере? — А через мгновенье, с горечью осознав, что снова упомянул слова погибшего Филиппа, добавил: — И сколько достойных людей, эти заблудшие, во имя ее, погубят?
Епископ вздохнул.
— Помнится, ты сравнил секту с чумой, — в тон Люциусу проговорил он. — И ты был прав! Хотя бы потому, что бороться с нею бесполезно — можно лишь постараться ее пережить.
Эта фраза положила начало очередной, — на сегодня уже третьей, — паузе в беседе двух священнослужителей, каждый из которых погрузился в собственные, весьма далекие от радостных, мысли. Однако эта заминка продолжалась недолго. Склонная к развлечениям натура епископа взяла вверх над временно охватившими его мрачными настроениями.
— Знаешь, — сбрасывая с себя последние путы угрюмости, начал прелат. — Жить, пожалуй, все-таки лучше, чем переживать. К тому же, — он лукаво улыбнулся, — я полагаю, для тебя было бы не лишним появиться в свете.
Догадаться, о чем говорит епископ, было не сложно; тем более что сказанное пришлось очень кстати, напомнив Люциусу об изначальной цели его визита.
— Свет… — с оттенком легкого презрения протянул он, медленно отворачиваясь от окна и упирая свой пронзительный взгляд прямо в лицо собеседника. — Свет опустился до того, что распускает обо мне довольно таки нелицеприятные слухи.
Епископ отвел глаза.
— И правда, — пробормотал он. — Сегодня утром герцог Бэкингем рассказал мне об этом. Но…
— Поэтому я и не хочу появляться в свете, — быстро сказал архидьякон, так легко выяснив имя своего придворного врага и не будучи заинтересованным в дальнейшем развитии этой темы. — Однако, — добавил он, задумчиво касаясь пальцем подбородка, — показаться народу, сейчас (как вы и сказали) было бы не лишним.
Епископ, на мгновение, разочаровавшись отказу Люциуса выйти в свет, при этих словах встрепенулся.
— В Соборе, — продолжал тем временем архидьякон, искоса посматривая на прелата, — я не раз слышал упоминания о некоей труппе бродячих актеров. — Он сделал паузу, с удовольствием отмечая нетерпение собеседника. — Давайте посетим их представление.
Уговаривать епископа было бы занятием определенно излишним.
— Итак, решено? — сразу поспешил уточнить он. — Мы отправляемся в театр?
— Именно, — улыбнувшись, подтвердил архидьякон. — Но… пожалуй, отложим сие мероприятие на следующую неделю.
Подобная оговорка немало удивила прелата.
— К чему такая отсрочка? — спросил он весьма озадаченно.
Люциус снова повернулся к окну.
— Мне нужно вернуть еще один визит, — глухо проговорил он, устремляя взор куда-то вдаль — на серый, похожий на дым от сильного пожара, туман, неуклонно надвигавшийся на предзакатные улицы Лондона.
Как ни странно, отыскать «Отверженных», даже в таком большом городе как Лондон, не составило особого труда. Памятуя о последнем разговоре с Филиппом, закутанный в длинный плащ архидьякон, начал поиски сектантов с Пудинг-лейн; и почти сразу добился успеха. Первый же встречный, коим оказался молодой человек в одежде конюха, в ответ на не вполне обычный вопрос: «о каких-либо странных сходках неподалеку», сообщил ему, что подобные собрания не редки на постоялом дворе «Стар Инн», чья конюшня выходит на эту, — а основной вход на другую, — сторону переулка.
Однако, несмотря на довольно таки подробные указания, Люциусу требовался провожатый в этом мало знакомом ему районе города. И с просьбой оказать ему услугу такого рода он обратился все к тому же молодому груму, но… в ответ услышал слова, заставившие его призадуматься о перипетиях человеческих судеб и ничтожно малом расстоянии эти судьбы разделяющем.
— Прошу извинить меня, сударь, — вежливо отказал конюх архидьякону и, не спуская взволнованных глаз с дома напротив, добавил (или вернее помыслил вслух) собственно то, что так поразило Люциуса: — В это время мисс Жанна Обклэр обычно возвращается с рынка.
— Обклэр?! — сорвалось с губ архидьякона удивленное восклицание.
— Д-да, — протянул молодой человек, столь же удивленно посмотрев на Люциуса; но видимо вспомнив, что это имя (на ряду с именами трех других жертв неизвестного убийцы) сейчас на слуху у всего Лондона, успокоился и вновь перевел взгляд на добротное здание с обильно чадящим дымоходом и деревянной табличкой: «Хлебопекарни Томаса Фаринера».
Вдруг молодой человек затрепетал и весь как будто осунулся: на дальнем конце улицы показалась запряженная мулом телега, а рядом с погонявшим ленивое животное слугой, гордо шагала юная красавица, на премилой головке которой красовался не менее миловидный чепчик служанки из хорошего дома.
«И в самом деле», — подумал Люциус, пряча лицо в тени капюшона, — «она».
Но даже если бы он и не узнал в девушке свою влюбленную прихожанку, по реакции конюха было не сложно догадаться, что это именно та кого они дожидались. С каждым шагом приближающим ее к воротам хлебопекарни, отражаемое в глазах молодого человека чувство, стремительно сменялось другим: трепетное волнение, мимолетная радость, давящее страдание, нечто подобное умилению и вновь страдание чередуемое радостью. С какой-то сверхъестественной чуткостью улавливал архидьякон все оттенки этих чувственных метаморфоз; и с тяжелым сердцем осознавая всю глубину наблюдаемых им переживаний, сам ощущал неимоверную муку… боль… от того, что знал кого! любит эта женщина.
Наконец ворота хлебопекарни затворились за исчезнувшей во внутреннем дворе телегой и людьми ее сопровождавшими. Молодой человек вздохнул.
— Пожалуй, теперь я могу послужить вам провожатым, сударь, — тихо проговорил он; и по некоторым ноткам его голоса Люциус заметил, что тот еще не вполне оправился от впечатления навеянного светлыми грезами о той, которая (пусть даже ему это неизвестно) неравнодушна совсем к другому человеку.
«Неужели он довольствуется только лишь тем, что время от времени видит ее издали?» — искренне изумился архидьякон, — «И не решается даже заговорить с ней?».
А вслух с волнением, незаметным только для витавшего в розовых облаках своих мечтании собеседника, произнес:
— Буду весьма… признателен.
При этом он склонил перед молодым грумом голову: более в знак уважения к чистоте и силе испытываемых этим человеком чувств, нежели из благодарности за его готовность оказать незнакомцу услугу.
***
Молодой человек (его звали Кристофер) проводил архидьякона прямо до входа в «Стар Инн», где они довольно пресно (ибо мысли каждого из них были заняты вещами далекими от настоящего момента) распрощались. Однако заходить внутрь Люциус не торопился; его сокрытый под тенью глубокого капюшона взгляд был устремлен вослед медленно удалявшемуся конюху.
«Как же тяжело мне далось общение с этим человеком, причиной крушения мечтании, надежд и любви которого я невольно мог (и до сих пор могу) стать», — подумал Люциус, действительно чувствовавший себя морально опустошенным. И хоть расставшись с Кристофером, он испытал некоторое облегчение, на то чтобы полностью восстановить душевное равновесие, — столь необходимое ему для предстоящей встречи с «Отверженными», — потребовалось еще какое-то время.
Но вот ладонь архидьякона легла на потертую ручку двери, и уже через мгновение священник исчез в открывшемся за ней темном проеме.
***
Постоялый двор «Стар Инн» — заведение, каких всегда было довольно в любом мало-мальски крупном городе (не говоря уж о столицах, где подобных насчитываются десятки). Однако удачное расположение, достойная репутация и сосредоточие в одном месте столь многих удобств (среди коих: вместительная конюшня, на редкость чистые номера для постояльцев, богатые винные погреба и отменная кухня) делали его предпочтительным в сравнении с большинством пабов, харчевен, таверн и гостиниц Лондона. Представители местной интеллигенции, средней руки чиновники и мелкопоместные дворяне удостаивали сие заведение своим особым признанием и являлись постоянными его посетителями. А состоятельные гости столицы, зачастую останавливаясь именно здесь, при случае даже советовали его знакомым.
Таким образом, громкая слава «Стар Инн’а» распространилась не только за пределы собственных его стен, но и далеко за пределы стен города. И каждый посетитель (пусть не бывавший здесь ранее, но всегда будучи об этом месте наслышан) войдя внутрь сразу же убеждался в соответствии народной молвы тому, что можно было наблюдать в действительности. Просторная светлая зала; ровно расставленные и далеко друг от друга отстоящие столы; свежие скатерти; на удивление хорошо вышколенная прислуга; предупредительно любезный хозяин и приличествующая заведению такого уровня публика — заслуживали только самых лестных отзывов.
И все же, остановившись на пороге этого заведения, Люциус растерялся. Вид господ Хувера, Пипса, Рена и кое-кого из виденных им в Уайтхолле чиновников, восседавших теперь за аккуратно убранными столами «Стар Инн’а», смутил его. А мигом подскочивший к нему хозяин-трактирщик своим услужливым вопросом: «Что угодно его превосходительству?», на минутку даже заставил архидьякона усомниться, верно ли им определено место сектантских сборищ? Но, тут же, вспомнив на сколь обманчивое внешнее впечатление оказывал пока единственный известный ему «Отверженный», Люциус, приглушенным плотной тканью капюшона голосом, произнес:
— Я ищу некоего… — он еще раз внимательно осмотрел залу, — … Мортимера.
И тотчас глаза трактирщика, секунду назад полные самозабвенного радушия, подернулись тенью осторожности и недоверия. Он вперил в посетителя свой напряженный взор, силясь разглядеть лицо незнакомца; но не смог.
— А-а… могу я узнать, кто его спрашивает? — протянул тогда он, нерешительно озираясь на скользящих между столами слуг и кого-то из прохаживающихся по зале гостей, даже не думая как явно показывает этим, что колеблется.
Для Люциуса же этот вопрос, напротив, стал ответом; а поведение трактирщика придало ему уверенности.
«Значит, я пришел туда куда нужно», — решил священник.
Затем он сделал трактирщику знак приблизиться и, слегка наклонившись, чтобы низенький хозяин мог расслышать его шепот, сказал:
— Архидьякон Собора святого Павла — Люциус Флам.
И стоило ему только назвать себя, как чело пораженно вздрогнувшего трактирщика вновь преобразилось: теперь на нем отражалось выражение легкого испуга смешанного с доходившим до подобострастия почтением.
— Простите, магистр, — пробормотал он, отстраняясь на несколько шагов и низко кланяясь закутанной в темный плащ фигуре; а потом, робким жестом приглашая Люциуса следовать за собой, добавил: — Мы давно ожидаем ваше преподобие.
***
Следом за указующим ему путь трактирщиком, Люциус поднялся во второй этаж «Стар Инн’а» и, остановившись возле одной из крайних гостевых комнат, стал свидетелем того, как его провожатый (ничуть не смущаясь присутствием непосвященного) отворил, сокрытую в деревянной обшивке окружающих ее стен, потайную дверцу. Узкий неосвещенный коридор и винтовой спуск со множеством стоптанных ступенек открылись за ней глазам архидьякона. А миновав их, он оказался в полном людьми круглом полуподвальном помещении с довольно высоким плоским потолком.
Еще и раньше гулко отдающийся на лестнице голос доносил до Люциуса отзвуки произносимой здесь нечестивой проповеди. Но только теперь, будучи в непосредственной близости от, стоявшего посреди окружающей толпы, харизматичного проповедника секты, архидьякон смог разобрать в этих отзвуках отчетливую речь… и поразился той грязи, что человеческие уста оказались способны извергнуть.
— Ад, говорите вы? — вопрошал прилично одетый и, по всему видно — вполне благополучный, проповедник у своей весьма многочисленной и разношерстной паствы. — А как вы его себе представляете? Неужели вы думаете, что грешники, действительно горят в огне преисподней мучимые некими чертями и бесами?
Люциус понял, что, должно быть, пропустил значительную часть здесь происходившего, но то, что он еще мог застать, обещало стать кульминацией всего упущенного; а потому, двигаясь за трактирщиком к занавешенной алой портьерой двери в противоположной части помещения, он с неослабевающим вниманием следил за творимым вокруг действием.
— Нет! — продолжал, обладавший сильным и проникновенным голосом, проповедник. — Бога ли такова воля, не знаю, или дьявола, но наш удел — мир, где негодяи и подонки чувствуют себя вольготно и легко, тогда как те, кого мы называем людьми добрыми и честными подвергаются здесь испытаниям… унижениям… страданиям…
Последние слова произносились им с короткими паузами, во время которых он обводил собравшихся своим сверкающим (как показалось архидьякону: алчущим погибели этих душ) взором, прекрасно понимая, что каждый из них пришел сюда задавленный именно этими: «испытаниями… унижениями… страданиями…».
— Почему!? — задал проповедник новый вопрос.
А Люциус смотрел на присутствующую здесь толпу, в которой, с ощущением скребущей сердце скорби, отмечал немалое количество женщин и даже детей. Он проходил рядом с ними и наблюдал как в слабые, безвольные, исстрадавшиеся глаза этих людей, проникала зараза, жадно выслушиваемых ими слов, и яд, наполнявшего эти слова смысла.
— Мир, — чтобы жить хорошо в котором, нужно делать плохо другим, — ни есть ли ад? — тихо проговорил сектант, ибо в воцарившейся тишине даже шепот был бы услышан каждым. — Но это, так же, и чистилище, — после недолгого молчания уже громче добавил он. — Ведь добрые и честные люди, все же, есть среди нас.
Проповедник снова обвел толпу своим фанатичным взглядом.
— Как и все мы — это грешные души, получившие шанс исправиться, — продолжал он свою нечистую проповедь. — Но отринув злобу этого мира проклятых, они ищут искупления в том, что терпят его несправедливость; и в отличие от остальных, — ошибки коих заставляют их вновь и вновь рождаться в этом мире, — они! достойны мира лучшего.
Люциус вздрогнул: наученный общением с Филиппом он понял, что! должна означать эта фраза.
— И наш долг: отделить зерна от плевел, — выспренно провозгласил сектант, начиная подтверждать догадку архидьякона. — Вот только земля больше не годна для посева… и зерна заслуживают лучшей почвы — лучшего мира; а этот… — он выдержал риторическую паузу, — он для нас — для тех, кто хочет хорошо жить здесь… сейчас…
Архидьякон и трактирщик, наконец, добрались до заветной двери.
— Ибо в аду! — все еще раздавалось за их спинами, — хорошо может жить лишь падший.
И эти слова стали последним, что Люциусу довелось услышать из сектантской проповеди. Трактирщик приподнял перед ним тяжелую бархатную портьеру, и священник, толкнув дверь, с поблекшим взором перешел в следующую комнату.
Помещение, в которое вошел архидьякон, оказалось необычным и немного пугающим: тусклый свет оставлял в непроглядной тьме углы этой уходящей вдаль прямоугольной комнаты; а в освещенном всего лишь дюжиной свечей овале, из предметов мебели, было только четырнадцать, окружающих абсолютно пустое пространство, высоких кресел. Два из них (места в закруглениях этого овала) пустовали, а на двенадцати других, расположились темные, закутанные в какие-то подобия черных хламид, фигуры. Они чем-то походили на архидьякона, вот только лица их скрывались далеко не капюшонами, а бронзовыми масками со зловеще поблескивающими в свете пляшущего свечного огня клювами.
«Чумные врачи», — сразу узнал эти одеяния Люциус, тем не менее, невольно вздрогнув, когда все двенадцать металлических клювов повернулись в его сторону. Однако и не имевший выхода в предыдущей комнате гнев, здесь, — среди бывших коллег архидьякона, — вырвался наружу.
— Так значит, мир есть ад? — грозно вопросил он, сделав пару шагов в направлении совета и обводя всех его членов жестким, почти физически ощутимым, взглядом.
И громкий голос его, в пустом и до сих пор тихом пространстве, отдался таким эхом, что теперь уже настал черед Чумных врачей от неожиданности встрепенуться. Немного жутко было наблюдать, как эта стая огромных черных птиц взволнованно переглядывается, поворачивая друг к другу свои бронзовые клювы; но волнение скоро улеглось.
— Вы слышали речь нашего проповедника, брат, — произнес один из членов совета до странности искаженным маской голосом. — Нам нечего добавить.
Люциус скривил губы; слово «брат» неприятно резануло его слух.
— Магистр? — с презрением проговорил он, через плечо, взглянув на продолжавшего стоять в дверях трактирщика. — Брат? — тем же тоном добавил он, переводя взор обратно на совет. — Хм…
Чумной врач, сидевший ближе всех к двери, молчаливым жестом отпустил трактирщика; тот, пятясь и кланяясь, вышел. А Люциус тем временем, словно бы и не заметив этого, продолжал:
— Не слишком ли вы поторопились, зачислить меня! в лоно вашей извращенной веры?
Однако стоило трактирщику уйти, как из, тонущего в тени, противоположного конца залы, на свет выступил еще один «Отверженный» — Мортимер. И именно он стал тем, кто ответил на вопрос священника.
— Разве вы еще не поняли Люциус? — чуть насмешливо обратился он к архидьякону; и, усевшись в одно из остававшихся свободными кресло, двумя руками указал на оказавшихся по обе стороны от него Чумных врачей. — Вы были одним из них. И ваше место рядом с ними. — Он улыбнулся. — А впрочем, нет. — И, кивнув вправо, сказал: — доктора… — затем влево: — священники… Вы же, — его взгляд уперся в Люциуса, — врачеватель и тел и душ человеческих. Вы лучший из них. Вот ваше место.
И Мортимер показал на единственное еще не занятое кресло — место, прямо против самого главы «Отверженных». Однако Люциус и не думал садиться в него, наоборот, задрожав всем телом, он сделал несколько шагов вперед…
— Нет! — чуть ни прорычал он.
…и твердой рукой отшвырнув предназначенное ему кресло, решительно двинулся в сторону удивленно вскинувшего брови Мортимера.
— Это они! когда-то были такими как я, — говорил сам себя распалявший архидьякон, откидывая капюшон и с пылающим взором неуклонно приближаясь к сектанту. — И мне больно видеть, как те герои, что рискуя жизнью, помогали пораженным чумой и отчаянием людям, теперь несут и проповедуют столь же гнетущее отчаяние сами. — Он широким жестом обвел всех, скрывающихся под масками, Чумных врачей: — Не они ли (не смотря на свои ужасающие одеяния) олицетворяли то бескорыстное добро, чистоту и сострадание, какие вы! — архидьякон ткнул своим длинным тонким пальцем в направлении Мортимера, — низводите до ранга нашим миром недостойных и стремитесь, — он с едким сарказмом усмехнулся, — «освободить»?
С такими речами Люциус дошел уже до самой середины освещенного овала, но властный взмах Мортимера заставил его остановиться.
— Судя по вашему настрою и прежнему опыту нашего общения, — сдерживая легкое раздражение проговорил «Отверженный», — особого желания прислушаться к словам проповеди и ко мне лично, вы не испытываете; что ж… — он нервно сжал губы, — тогда послушайте ИХ!
Темные балахоны беспокойно зашевелились, услыхав сей призыв Мортимера; один из Чумных врачей поднялся с места и, словно тень, скользнув к архидьякону, заговорил:
— Они шептали: «За что?!», но Чума не щадила их.
Другой голос из-под бронзового клюва прохрипел уже справа от Люциуса:
— Они взывали к Богу: «Сбереги наши семьи!», но и те забирала безжалостная погибель.
Третий сектант пугающе бесшумно подплыл слева:
— Сколько чудесных, незлобивых исповедей вы слышали от людей кротких и чистых, но… обреченных?
А из-за спины, архидьякон услышал, пронзающий слух, свистящий шепот:
— Вспомните! Ведь и вы там были… среди нас.
Эти слова, эти воспоминания, эти исковерканные бронзовыми клювами голоса: их треск, свист, хрип и шипение… у архидьякона закружилась голова. А на смену четверке вернувшихся на свои места Чумных врачей, к Люциусу приблизилось четверо других.
— Из окон богатых карет доносилось облегченное: «Уф!.. Я, было, струхнул, что буду наказан за свои грехи», — говорил один из вновь окруживших архидьякона сектантов.
— А сколь серьезно звучали отклики сидящих рядом жен и детей: «Поделом бы тебе!», — подхватывал другой «Отверженный».
— Сколько постыдных тайн и мыслей читали вы тогда на лицах покидавших город нечестных купцов, избалованных дворян и продажных чиновников? — спрашивал третий.
— Вспомните! Ведь и вы там были… среди нас, — повторил однажды произнесенную фразу четвертый.
А Люциуса била мелкая дрожь; в нем уже не было ярости, в нем не было даже уверенности… его наполняло лишь смятение. Но и теперь Чумные врачи не оставили архидьякона в покое: шелест черной ткани по каменным плитам пола означал, что и последняя четверка «Отверженных» готова обрушить на Люциуса порцию, накопившейся в них за время Великой Лондонской Чумы, желчи.
— Чума стала для нас знаком божьим.
— Она показала нам суть этого несправедливого и жестокого мира.
— Ибо выживали в нем лишь те, кого наши прежние взгляды считали этого недостойными. А достойные?..
— Нам проще верить, что они… «освобождались».
Люциус в полной растерянности старался поймать взгляд хоть кого-то из Чумных врачей, чтобы прочесть в нем опровержение их же собственным словам; но в прорезях бронзовых масок он находил лишь пустоту.
— Но я выжил, — опуская голову, пробормотал архидьякон.
— И вы убийца, — прозвучал вполне предсказуемый ответ.
— Вы! выжили, — надеясь обратиться к светлому прошлому Чумных врачей, добавил Люциус.
— И кто мы теперь?! — холодно отозвались те.
А Мортимер смотрел на Люциуса и наслаждался его растерянностью. Он видел, что если архидьякон до сих пор не склонился под тяжестью предложенных ему сектой новых воззрений, то, по крайней мере, собственные его убеждения были, несомненно, поколеблены.
— Итак, Люциус, займете ли вы среди нас свое место? — спросил лидер «Отверженных», почти не сомневаясь в том, что архидьякон, наконец, сдастся.
Но тот, все же, не торопился с ответом; он медленно повернулся к выходу, и едва заметная улыбка мелькнула на его губах при виде отброшенного им и теперь неприглядно лежавшего за границами освещенного овала кресла.
— Нет, — твердо сказал он, вновь оборачиваясь к сектанту. — Я привязан к «Отверженным» и прекрасно осознаю это, но…
Тлеющий в глазах архидьякона огонек насторожил Мортимера
— …не отрекаясь от секты, вступать в ваш совет я, тем не менее, отказываюсь.
При этих словах глава «Отверженных» судорожно сжал подлокотники и, сверля Люциуса взглядом, приподнялся со своего места.
— Что?! — переспросил он, задыхаясь от ярости.
И Люциус понял, что угадал верно: он был нужен не всем «Отверженным», а одному только Мортимеру. Зачем?.. почему?.. какие цели преследовал этот человек?.. — архидьякону не было известно, но возможность нарушить его планы стоило использовать. Вот только и Люциусу, и Мортимеру, и всем двенадцати Чумным врачам было ясно, какая у подобной возможности должна быть цена.
— Вы понимаете, что это значит? — поинтересовался один из сектантов, пока остальные, шепча, переглядывались.
— Да, — вызывающе просто ответил архидьякон.
Мортимер побледнел и стал покусывать губы, а Чумные врачи вновь зашептались, поворачивая друг к другу клювы своих бронзовых масок.
— Что ж, — произнес, наконец, один из них, — в таком случае вы должны пройти обряд посвящения и… — он замялся и замолчал, поймав на себе отнюдь не доброжелательный взор Мортимера.
— …мы больше не потревожим вас, — продолжил за него другой. — Возвращайтесь в Собор святого Павла: мы сообщим вам об испытании позже, но… вы уже знаете, каким оно будет.
Люциус спокойно кивнул; он старался не думать о будущем. Однако глава «Отверженных» не желал так просто отпускать его.
— Нет! — не своим голосом возразил он, вставая. — Господин Флам явил нам свое падение, прежде! чем ему было сделано предложение. Да и знает его преподобие о нас теперь гораздо больше, нежели другие (в том числе уже посвященные) члены общества. А посему я настаиваю на том, чтобы испытание его преподобия было серьезнее, чем у нас обычно принято.
Мортимер обвел присутствующих почти властным взглядом, и Чумные врачи покорно склонили перед ним головы.
— Например, — теперь сектант смотрел только на архидьякона, — Ребекка Эклипс.
Это имя было произнесено с таким жестоким выражением, что у архидьякона, никогда ранее его не слыхавшего, по непонятной причине сжалось сердце. И как оказалось не у него одного.
— Ребенок!? — вырвалось изумленное восклицание сразу у нескольких Чумных врачей.
Люциус вздрогнул; и даже среди падших поднялся ропот недовольства и осуждения. Но Мортимер властным жестом прервал гомон своей стаи.
— Если его преосвященство справится с данным ему испытанием, я отпущу его, — не терпящим возражений тоном сказал он, — если же нет — займет место в совете.
Архидьякон, — которого не устраивало ни то, ни другое, — осмотрелся в поисках хоть какой-то поддержки; но в отличие от него, Чумных врачей поставленные Мортимером условия удовлетворяли вполне.
— Да будет так, — выразил их общее мнение, раздавшийся в тишине одинокий голос.
Архидьякон еще раз осмотрелся.
— Странно… — проговорил он, — готов был поклясться, что раньше под этими масками были человеческие лица, — и резко повернувшись к двери, раздраженно бросил: — теперь я не возьмусь этого утверждать.
Предложенная «Отверженными» дилемма лишила архидьякона душевного равновесия и ясности мыслей: он боялся не найти выхода из сложившейся ситуации, он опасался необдуманных действии, он остерегался ошибок… ему требовался покой. Поэтому следующие несколько дней архидьякон провел в одиночестве своей кельи, почти не покидая ее, и лишь однажды, вняв просьбе причетника Павла, спустился к своим прихожанам. Он надеялся, что такая мелочь не сможет повредить ему, но когда узнал, зачем именно его позвали, когда увидел счастливо улыбавшуюся молодую пару и светлый лик упеленатого младенца, которого ему предстояло крестить, сознание чуть было не покинуло архидьякона.
Поддерживаемый обеспокоенным Павлом вернулся он в келью и, сразу же бессильно сев на кровать, страдальчески обхватил голову руками. А причетник растерянно смотрел на него и не знал, как следует поступить: он почему-то догадывался, что Люциусу не требуется доктор, что его недомогание имеет несколько иную природу.
— Что мне им сказать, ваше преподобие? — немного погодя, робко спросил Павел у замершего архидьякона.
Тот не отвечал: он был безмолвен, недвижен и, казалось, даже не слышал обращенного к нему вопроса. Но так только казалось.
— Смею ли я — убийца, — крестить невинное дитя? — отнимая руки от своего лица и устремляя на причетника взор блеснувших глаз, произнес Люциус.
Павел, пораженный его словами, отшатнулся: он, как и все в Лондоне (а быть может уже и за его приделами), был наслышан сплетнями о причастности архидьякона к ритуальным убийствам, но никогда, в том числе и сейчас, этому не верил.
«Признание это, лихорадочный бред или помутившийся рассудок?» — мелькнула в его голове недоуменная мысль. Однако возможность первого, тут же, была отметена вырвавшимся из его уст (и бывшим более чем недоверчивым) восклицанием:
— Убийца?.. вы?!
Теперь уже пришлось удивиться Люциусу. После своего визита в «Стар Инн» он был разбит и ему изменило обычное его хладнокровие — он позволил себе слабость и допустил глупость, по сути непростительные; он уже корил себя за малодушие, но Павел… Павел дал ему возможность все исправить.
— Я не считаю себя достойным совершать священные таинства, покуда имя мое остается запятнанным, — проговорил архидьякон, придавая сказанному прежде несколько иной смысл, — ибо не хочу пятнать людей мне доверяющих, той грязью, что приписывают мне люди меня подозревающие.
***
Случай с причетником ясно показал архидьякону насколько подорваны его внутренние силы и на какие оплошности он в таком состоянии способен. Однако отменять договоренную с епископом поездку в театр Люциус не стал, наоборот, он ожидал ее едва ли ни с большим нетерпением, нежели любивший такого рода развлечения прелат, ведь эта поездка, ранее задуманная как средство борьбы с распущенными Бэкингемом слухами, теперь могла послужить еще и средством для успокоения самого архидьякона.
И театр оправдал ожидания. Пусть это был не разукрашенный и раззолоченный «Глобус» с роскошными ложами, а всего лишь огороженная площадка под открытым небом с расставленными полукружьем рядами стульев, театр этот был прекрасен. Не видом своим, а царившим в нем настроением. В отличие от элитных опер и театров, в фойе которых властвовали чопорность и путы этикета, здесь бал правила безмятежная веселость. Лица окружающих стариков и детей, молодых пар и счастливых семей — словом всех, от мала до велика, сияли искренним удовольствием и, пробуждающей в сердце радость, приветливостью. Даже горе и слезы здесь воспринимались иначе, ибо наблюдались только на театральных масках и в сценках подобных тем, какую с умилением созерцал епископ.
Мальчик лет семи, выпрашивая что-то у родителей, больно кусал себе губы и плотно сжимал кулачки, заставляя себя плакать. При этом все выглядело так, будто он наоборот всячески старается сдержать слезы, и это только увеличивало сострадание к нему. А получив желаемое, сорванец мигом иссушил свои слезы, и на его по-детски хитрой физиономии вновь заиграла довольная улыбка.
Епископ от души засмеялся.
— Если лицемерие это грех, — весело проговорил он, — то мы находимся прямо в храме поклонения ему. — И, повернувшись к архидьякону, шутя, спросил: — Тебя это не смущает, Люциус?
— Нет, — улыбнувшись, ответил тот. — У каждого греха есть степень и влияющие на нее обстоятельства: это как «грабить богатых, чтобы раздавать деньги бедным» или скажем, «ложь во спасение».
Действительно, окунувшись в атмосферу добра и радости, архидьякону наконец-таки удалось выбросить из головы угнетающую философию «Отверженных»; и он задумался:
«К чему разделять мир на черное и белое, когда в нем присутствуют не только сотни оттенков серого, но еще и целый спектр радужных цветов?».
***
Кто-то объявил о скором начале представления, и народ поспешил к расставленным для него стульям. Туда же направились и оба священника.
Епископу хотелось занять место поближе к сцене, но архидьякон, которого, пожалуй, даже больше чем спектакль, интересовали собравшиеся здесь люди, настоял на том, чтобы сесть в последних рядах. И не прогадал…, перед ним раскинулась целая жизнь: маленький мальчик угостил свою столь же малого возраста соседку конфетой; хорошенькая девушка лет семнадцати игриво потрепала волосы своего восьмилетнего братца; молодой человек, двумя рядами выше, с нежностью посмотрел на эту девушку; а рядом с ним обменялась мимолетным поцелуем, тут же стыдливо покраснев, немолодая уже пара.
Даже сердце в груди как будто бы становилось больше от созерцания этих сияющих добром и любовью лиц, но и среди них не все были счастливы. На следующем перед Люциусом ряду и немногим от него левее сидел, выделяясь своим понурым видом, Кристофер — тот самый грум, что так недавно провожал архидьякона до входа в «Стар Инн». Он был взволнован и чуточку бледен, а взгляд его, в отличие от остальных, был направлен не на сцену, где артисты приготовляли свой нехитрый реквизит к предстоящему спектаклю, но куда-то в сторону — в самую гущу зрителей.
«Жанна Обклэр», — догадался Люциус даже раньше, чем увидел ту на кого смотрел молодой конюх.
И с души архидьякона снова исчезла легкость. Грусть одного, — пусть мало, но знакомого человека (тем более что эта грусть, как думал Люциус, отчасти была и его виной), — пересилила веселье всех окружающих; он помрачнел, но уже через мгновенье понял, что это не самый неприятный сюрприз: на стул рядом с Кристофером опустился… Мортимер.
— Сударь, у вас больно угрюмый вид для столь чудного места, — усаживаясь, обратился сектант к Кристоферу; и с видом демона-искусителя прибавил: — Не случилось ли у вас какого… несчастья?
Последнее слово он произнес, чуть повернувшись и криво улыбнувшись Люциусу, словно хотел показать: «Этот человек выбран мной неслучайно». Но архидьякон не принял содержавшегося в этой улыбке вызова, он надеялся узреть крах сектанта о чистоту чувств Кристофера и решил не вмешиваться… пока.
— Нет, сударь, — отвечал тем временем молодой человек. — Благодарю вас за участие, но я напротив очень счастлив или… — его глаза подернулись мечтательной дымкой, — …почти.
— Хм, — пробормотал «Отверженный», неторопливо отворачиваясь от Люциуса. — Как же обманчивы бывают внешние проявления наших чувств. Впрочем, и намерений тоже. Однако вы явно…
Договорить Мортимеру не удалось: в готовившуюся начаться борьбу за душу Кристофера неожиданно (даже для архидьякона) вступил епископ.
— Оставьте, господин Култ, — просто, но с каким-то внутренним сознанием своего превосходства сказал он. — Разве вы не видите: молодой человек влюблен.
Кристофер смущенно покраснел; а удивлению Мортимера так и вовсе не было придела: очень немногие знали фамилию главы «Отверженных», чтобы он мог предвидеть подобное.
— А могу я узнать, кто вы? — спросил он, на миг даже позабыв о своей жертве.
— Разумеется, — с прежней самоуверенностью ответствовал прелат. — Только для этого нужно хотя бы изредка посещать храмы и соборы города. Я — епископ Лондонский.
Мортимер улыбнулся. Как ни странно, но прозвучавший титул только обрадовал его: в глазах сектанта он придавал предстоящему противостоянию какой-то мистический оттенок.
«Итак, глава секты „Отверженных“ и первосвященник официальной церкви Лондона», — с удовлетворением сильной личности получившей достойного соперника подумал Мортимер. — «Прекрасно!».
А вслух, дабы попробовать силы в противоречии, произнес:
— Думаю, ваше преосвященство ошибаетесь, называя любовью страсть.
— Любовь мягкими волнами чувств обволакивает сердце и душу, страсть же беспросветной пеленой затуманивает рассудок — их невозможно перепутать, — отозвался прелат, но смотрел он при этом на Кристофера, ясно давая понять сектанту, что вступил в этот разговор отнюдь не ради собственного (и тем более не ради Мортимерова) удовольствия. Однако «Отверженный» сделал вид, что не замечает пренебрежительного к себе отношения со стороны священников.
— Я вижу, у церкви на сей предмет весьма поверхностные взгляды, — усмехаясь, отметил он. — А вы что скажете, сударь?
Кристофер, погруженный в созерцание красавицы Обклэр, не отвечал. Но и молчание продлилось недолго: сектант с епископом, словно черт и ангел, принялись внушать ему с разных сторон противные друг другу мысли.
— Страсть согревает нас пылкостью желаний.
— Но и сама скоро сгорает. Вместе с чувством.
— А любовь… она только душит.
— Да, порой мучительно медленно, но всегда приятно.
Кристофер все еще молчал, и могло даже показаться, что он не слушает своих навязчивых соседей, но от наблюдательности Люциуса не укрылись признаки испытываемого молодым человеком легкого внутреннего трепета, говорившего о том, что слова, все же, находят в его душе свой отклик.
Как бы то ни было, препирательства «Отверженного» и епископа рано или поздно должны были перекинуться с общего на частное и коснуться уже непосредственно Кристофера. Что собственно и произошло, когда Мортимер задал ему несколько бестактный вопрос:
— И что вы в ней такого находите? с виду обычная служанка.
Молодой человек вздрогнул, но будучи полностью поглощен своим чувством, не выказал в своем ответе, ни гнева, ни раздражения.
— В простом движении ее руки больше грации и изящества, чем в целом танце любой из здешних артисток, — вдохновленный возможностью вознести хвалу своей избраннице, произнес он. — В ее улыбке больше чувства, чем в игре любого актера; а в ее глазах больше жизни, чем в любом спектакле.
Напрягшийся было Люциус, вздохнул с облегчением: такой ответ Кристофера говорил об истинной чистоте его чувства. Но Мортимер упрямо пожал плечами:
— Не вижу в ней ничего, что могло бы соблазнить.
— Она обаятельна, — пояснил епископ, — а это гораздо важнее.
— Позвольте узнать, чем же?
— Возжелать мы можем чуть ни каждую третью, влюбляемся за свою жизнь лишь в нескольких, а по настоящему полюбить, способны только одну.
Эти слова заставили всех троих (ибо Кристофер и без того не сводил с нее глаз) направить взоры на Жанну. И сила взгляда четырех мужчин заставила девушку обернуться. Лица Кристофера и Жанны залила краска, порожденного одним и тем же чувством, смущения, но:
— Сдается мне, она смотрит на вас, господин Флам, — заметил Мортимер.
— Возможно, — нехотя согласился архидьякон. — Она одна из моих прихожанок.
— И только-то? — съязвил сектант.
— Надеюсь, — нахмурился епископ, — вы сказали это без злого умысла. Во всяком случае, не забывайте: вы находитесь рядом с тем, кто любит эту женщину.
— О-о, и рядом с тем, кого любит она, — с хорошо понятным архидьякону ехидством вставил Мортимер. — Я уверен. Кстати, молодой человек, — обратился он к Кристоферу, заставив Люциуса (впрочем, попусту) вздрогнуть. — Как вы относитесь к мужчинам, которые вертятся вокруг вашей красавицы-возлюбленной?
— Каждый раз, когда к ней проходит мужчина, я замираю, — отозвался молодой влюбленный, — словно из страха, что вот прямо сейчас и так просто у меня отберут нечто большее, чем жизнь.
Мортимер улыбнулся и удовлетворенным взглядом окинул обоих священников, но епископ не дал ему порадоваться мнимому успеху:
— И это здорово! — с не вызывающей сомнений искренностью воскликнул он.
По жилам на руках и шее сектанта пробежала нервная судорога.
— Как?! Вы допускаете, что в чистой любви позволительна ревность? Но ведь это чувство чем-то сродни эгоизму.
— Любовь, как и религия, должна! быть эгоистичной, — заявил прелат; и довольный представившейся возможностью уколоть сектанта, прибавил: — Иначе мало ли какие в ней могут возникнуть извращения.
«Отверженный» понял, на что намекает епископ, но в дебри религии вдаваться не стал. Он уже чувствовал, что в борьбе с епископом заполучить Кристофера ему не удастся. Однако и сдаваться Мортимер не собирался: он решил создать задел для будущего и заронить в душу молодого человека семечко, долженствующее принести свои губительные плоды впоследствии.
— Чистая любовь… — презрительно пробормотал сектант. — Так пусть скажет ей об этом!
— Слова, сказанные под влиянием чувства, пусть даже самые романтичные, со временем могут показаться пустыми и глупыми, ибо так или иначе порождены разумом, — несогласно помотал головой епископ. — Зато самый глупый и бессмысленный поступок, также совершенный под влиянием чувства, через некоторое время покажется донельзя романтичным, ибо исходить он будет от сердца.
— В таком случае он никогда не будет счастлив, — сделал свой жестокий вывод «Отверженный».
— А разве способность испытывать подобные чувства не есть счастье?
— Нет. Это всего лишь мечты о нем.
— Мечты сбываются, — резонно заметил епископ.
— Но не его, — отрезал Мортимер. — Даже если ему хватит сил признаться ей, кто поручится за то, что сердце прекрасной избранницы свободно? — Говоря это, он бросил на архидьякона лукавый взгляд, а после влил в уши Кристофера новую порцию яда: — Порой бог создает для нескольких людей всего одно счастье; а когда многие оказываются вынужденными вступить в борьбу за что-то единственное и нераздельное — это называется…
Сектант сделал паузу, дожидаясь реакции молодого человека, грезы которого продолжали сносить сыпавшиеся на них безжалостные удары.
— …испытанием, — машинально закончил тот.
Мортимер усмехнулся.
— Да, — подтвердил он, вставая; и снова обратившись к священникам, сказал: — А на «поступок» он не способен.
Сектант бросил на Кристофера злорадный, почти хищный, взгляд и молодой человек, помрачнев, отвернулся. Он был расстроен… и больше всего тем, что спор незнакомых ему людей так больно затрагивал его чувства.
— Хватит! — воскликнул епископ. — Довольно! Вы — проклятие рода человеческого, вы совращаете людей, когда они наиболее уязвимы и даже самое светлое в них способны повернуть во вред; вы заставляете их почувствовать себя слабыми, вы лишаете их надежд, вы играете на их чувствах… и ведете их к погибели.
— Не все ли равно, если вам только что удалось отстоять одного, — огрызнулся Мортимер. — Впрочем, ненадолго. — Он повернулся к архидьякону. — Вы это знаете: он будет несчастен. И меня забавляет тот факт, что именно Вы! станете причиной его обращения к нам.
Он сделал несколько шагов прочь от священников, сегодня одержавших над ним некое подобие победы, но вдруг остановился, и, вернувшись, наклонился к архидьякону.
— Кстати, Люциус, — прошептал он ему на ухо, — Ребекка Эклипс сегодня будет здесь. — Затем снова удаляясь, проговорил: — Надеюсь хоть в этом, мои ожидания будут оправданы.
***
За то время, пока продолжался этот разговор, на сцене были сделаны последние приготовления к предстоящему спектаклю. И священники, по примеру Кристофера (горести которого ушли вслед за Мортимером, а надежды остались рядом с Жанной) постарались попросту забыть о сектанте и погрузиться в волшебство театра. Представление началось.
Бродячий театр, как и следовало ожидать, не поражал богатством и яркостью своих декорации, однако с лихвой компенсировал этот недостаток талантом и выдумкой своих артистов. И если поначалу растянутое на сцене бледно-серое полотно с множеством потертостей и парой-тройкой отнюдь не маленьких дыр, вызывало в толпе лишь снисходительную улыбку, то уже через минуту, неожиданно-чудесное превращение столь невзрачного куска материи, заставило глаза зрителей расшириться, а рты раскрыться от изумления.
Полотно вдруг осветилось десятками одновременно загоревшихся за ним огней и явило замершим от восхищения людям картину, чем-то напоминавшую густой лес на рассвете, когда медленно поднимающееся из-за горизонта солнце, мягко обтекает своими лучами непохожие друг на друга очертания деревьев, а кружащуюся в воздухе между ними пыльцу заставляет мерцать подобно сказочным феям. Но так бывает в настоящем лесу, где чудеса творит сама природа, а здесь, лесное волшебство было оправлено рукою человека и оживлялось его талантом и фантазией. Так деревья, сначала немного заколыхавшиеся, словно на слабом утреннем ветру, постепенно сбросили с себя вековое оцепенение и потрясающе плавным движением обратились в фигуры танцующих по ту сторону полотна мужчин и женщин. Тенями заплясали они перед затаившими дыхание зрителями, а зачарованный этим зрелищем Люциус подумал:
«Если уж простое движение руки Жанны Кристофер считает более изящным и грациозным, чем то, что я вижу перед собой сейчас, значит его чувство к ней не просто сильно — оно до крайности безумно».
Тем временем самый большой, но до сих пор бледноватый, светящийся шар, в продолжение всего танца неуклонно поднимавшийся с самого низа полотна, наконец-таки добрался до дыры в верхнем его углу и засиял подобно солнцу, которое изображал. А фантастические тени, будто разогнанные его лучами, вновь стали лесными камнями и деревьями, но теперь в просвете между ними угадывались очертания отдаленной деревеньки.
На сцену вышли два шутовски одетых артиста театра и один из них в абсолютной тишине (ибо зрители еще не успели оправиться от увиденной прелюдии спектакля) провозгласил:
— Сказ о заколдованной змее и гордой ведьме.
***
— Жила в деревне девушка одна.
Красивая! Но краше стать мечтала.
Мечтою этою себя бедняжка изнуряла,
Да в красоте никак не прибавляла,
— продекламировал один из стоявших на краю сцены артистов.
И следуя за его словами, полотно мгновенно преображалось, как по волшебству сменяя очертания деревушки на прекрасный девичий портрет. Можно было только удивляться, как слаженно и быстро работают люди за растянутой материей, ведь картины на полотне почти без пауз иллюстрировали слова артистов находившихся на сцене. Спектакль продолжался:
— Но девушка однажды змейку повстречала,
Сначала испугалась — страшно захватило дух,
Потом змея красавице на ушко что-то зашептала
И та, внимая ей, вдруг обратилась в слух.
На полотне появилась поразительно правдоподобная змеиная тень и обвилась вокруг изображения девушки. До зрителей, словно из ниоткуда, донесся приятный, но чуть шипящий, женский шепот:
«Ах, ах! Красива ты, но та ли это красота,
Коль ни очаровать, ни удержать не может?
А жажда нравиться тебя я вижу так и гложет».
Актер на сцене пояснил:
— Девичьим голоском к ней обращалась змейка та.
А шепот продолжался:
«Вот то ли дело я! Стройна, изящна и легка».
— Змея сказала, похваляясь, — снова вмешался один из артистов на сцене.
«Погляди!
Какие линии, какой изгиб! И речь моя сладка
Не то что у тебя».
— Внушала ей она.
«Но подойди,
В глаза мне посмотри.
Ну как?
Подобны небосводу: все чаруют — только так».
Стоило змеиному шепоту умолкнуть, как один из поясняющих актеров вышел на середину сцены и сопровождаемый меняющимися за его спиной изображениями проговорил:
«Коварно извиваясь, змея соблазняла,
Дыханье затая, ей девушка внимала,
Все слаще змея шептать продолжала,
Змейкой восхищаться девица стала».
Портрет девушки, состоявший из одних только человеческих теней, вдруг ожил и на полотне в унисон новому женскому голосу зашевелились губы:
«Какая шкурка гладкая у вас!
На солнышке блестит и радует глаз.
Такой как вы я б стать хотела. Ах!
Я в золотых купалась бы лучах,
Всех на деревне покорила б в раз.
Как жаль что невозможно это! Тот же час,
На вашу шкурку красу обыденную б обменяла
И только краше бы от этого я стала».
У зрителей захватило дух, когда при последних словах на черно-белом изображении девушки отчетливо прочиталась грусть. Но спектакль продолжался и вновь раздался шепот:
«Возможно все! Тебя я научу».
— Обрадовано змейка отвечала.
«Ты только трижды прокричи: «Хочу».
— И не задумавшись, девица закричала:
«Хочу! Хочу! Хочу!»
— Да только лишь глупышка замолчала,
Как в тот же миг сама змеею стала,
— закончил сценку один из актеров с подмостков, а другой, обращаясь к без того все видевшим за его спиной зрителям, добавил:
— А та, что прежде виделась змеей
Девицей обернулася красивей первой
И нежно ей сказала:
«Ты меня прости,
Пришлось тебя вкруг пальца обвести,
Дабы самой змеей не оставаться
Проклятье таково; и нам с ним не тягаться».
На полотне необычайно красиво и почти неуловимо для взгляда произошло описанное артистом превращение и, хотя по сути змея с чуть изменившимся в чертах женским портретом всего лишь поменялись местами и голосами, зрители громко и восторженно вздохнули и заулыбались. Им показалось забавным, что теперь змеиный шепот раздавался из по-прежнему шевелившихся в согласии со словами губ девушки. А чистый девичий голосок донесся до них уже из уст змеи:
«О чем ты?»
— Мило удивилась та в ответ.
«Я счастлива, претензий к тебе нет.
Но мне не терпится красою похваляться,
Давай-ка мы с тобой прощаться».
Губы девушки, ранее бывшей змеей, снова зашевелились:
«Как знаешь»
— Отвечала та и стала удаляться,
Да уходя, вдруг грустно молвила себе под нос:
«Недолго тебе счастьем наслаждаться»
— И ускоряя шаг, ушла за покос.
На середину сцены снова вышел поясняющий артист.
— А дело было вот в чем, — сказал он, и изображение на полотне, словно рассыпавшись на десятки составляющих, в мгновение ока собралось в новую, поражающую своей живостью, картину, как и прежде полностью совпадавшую со словами актеров.
— Жил на свете злобный маг,
Влюбиться он не мог никак.
Красавицы ж над ним смеялись,
А иногда так даже издевались,
— говорил один из находившихся на подмостках артистов.
— И ненависть взыграла в нем, — подхватывал его слова другой. А на полотне тем временем успело появиться изображение действительно страшной и с виду очень вредной рожи. Соответствующий же гнусавый голос повторяемый движением кривых губ произнес:
«Красы то много, чувств же никаких».
— Озлобился тогда колдун на них.
И стал пути для мести изыскать,
Да план подлейший измышлять,
Как же красавиц гордых наказать,
— рассказывал зрителям один из артистов.
— И повезло ж однажды колдуну!
Нашел у женщин слабину:
Желанье увеличить свою красоту.
Да стал давить на слабость эту.
Он, обратившийся змеей,
Подполз к красавице такой,
Что кажется: «Чего еще желать?»,
И стал ту девицу прельщать.
Слова красиво говорил,
Да взглядом соблазнял,
И в дар принять он умолял
То, что на самом деле отнял,
— продолжал рассказ коллеги второй актер.
— Глупышка змейкою стать возжелала
И красоту бедняжка потеряла.
Двое артистов едва успевали озвучивать происходившие на полотне метаморфозы.
— А колдуну то мало: помнит, как его дразнили.
«Избавишься тогда лишь от проклятья ты,
Когда понравиться безмерно в облике змеи
Ты девушке сумеешь, и исполнишь те ее мечты,
Что так недавно и тебя саму сгубили».
Гнусавая реплика колдуна, несмотря на серьезность ее содержания, заставила зрителей улыбнуться, а повествование тем временем продолжалось:
— Но вот и колдуна давно уже не стало,
А проклятье действовать не перестало.
— Красавицы прекрасней стать мечтают,
Друг дружку в змеек превращают,
— с поучающе-грустным видом резюмировали актеры этот отрезок спектакля. И изображение колдуна на полотне стало стираться, уступая место картинам уже виденным ранее, а именно деревеньке и ползущей к ней змее.
— Но наша девушка того не знала
И радостно к деревне подползала.
Да вот беда. Кричат все и бегут,
Не узнают ее и палкой бьют.
На силу змейка хвостик унесла,
С трудом осталася она цела,
— вернулись актеры к судьбе главной героини спектакля.
— Легла змея под старенький дубок,
Оправилась от потрясения чуток,
И стала размышлять:
«Как так?
Почто мне деревенский люд не рад?
Того я не пойму никак,
Как будто страшный я какой-то гад.
Вот шкурка, глазки, зубки, язычок…
Ах! Так значит это мне не впрок.
На что я внешность променяла?»
Все поняла она и зарыдала,
— грустно молвил актер со сцены, а его партнер, как ни в чем не бывало, продолжал:
— Рыданьем горю не помочь,
К тому же наступила ночь.
И огонек театрального солнца, словно желая скрыть горе несчастной змейки, действительно погас. Зато вместо него, в верхней части полотна (где раньше были видны лишь потертости ткани), мягко засверкали скопления маленьких звездочек, а на темном поле под ними появилась сгорбленная старушечья фигура.
— И змейка ведьму увидала.
Полночных трав та набирала,
Ни на кого внимания не обращала,
Цветок срывала и в корзинку клала.
Змея ж решила ведьму соблазнить,
Проклятье на нее переложить.
«Фи, ведьма, как же ты страшна!
Могу красивой сделать я тебя».
— Коварно нашептывать стала она.
«Вот посмотри, к примеру, на меня…»
Происходящее в этот момент на полотне, чем-то напомнило начало спектакля. Вот только уговорить ведьму оказалось гораздо сложнее и в облике змеи проявилось нетерпение.
— Ей хочется скорей освободиться,
Она уж начинает торопиться,
Да ведьма все не хочет согласиться
И вынуждает змейку злиться.
Вот видит ведьма гнев в глазах
И мутный яд уж чует на ее зубах,
Змея змеей: еще чуть-чуть и покусает.
Тогда лишь ведьма отвечает:
«Ты змейка на меня не обижайся,
Но сколь ни пресмыкайся, ни ласкайся,
Змея всегда останется змеей,
А я уж лучше ведьмой доживу век свой.
Могла б я облик твой вернуть,
Но ты меня решила обмануть».
Тени на полотне вновь превратились в человеческие фигуры и закружились в восхитительной красоты танце, а растянутая на сцене ткань стала медленно блекнуть, растворяя сказку, будто то был всего лишь мираж. Но волшебство на этом не закончилось: танцующие тени, словно обрастая плотью, появлялись из-за скрывавшего их ранее полотна и, завершая свой танец, уже на сцене и воплоти, кланялись благодарному зрителю.
Однако «Сказ о заколдованной змее и гордой ведьме» еще не был завершен.
— И в наказанье ведьма та, — выступили на поклон оба поясняющих артиста, — Змеей оставила бедняжку навсегда.
Зрители взорвались аплодисментами, полностью заслужившим их актерам. А епископ, вместе со всеми хлопавший в ладоши, сказал архидьякону:
— Благодарю тебя, Люциус.
— За что, ваше преосвященство? — удивился тот.
— Ты открыл мне новый мир театра, — объяснился епископ. — Мир, где нет лицемерия, пафоса, этой порой раздражающей актерской напыщенности.
Архидьякон усмехнулся.
— Да, — согласился он, — пожалуй вы правы: здесь все проще, прозрачней, где-то наивней, но… не кажется ли вам, что у сказки должен быть хороший конец?
— Нет, Люциус, — ответил епископ, — иначе содержащаяся в ней мораль будет потеряна.
***
Представление закончилось, однако народ не спешил расходиться. Каждому хотелось подняться на сцену, заглянуть за растянутое там полотно и разгадать секрет только что явленных зрителю чудес. Не устоял перед таким соблазном и епископ. А последовавший было за ним архидьякон, внезапно остановился.
— Ребекка! Ребекка Эклипс, сейчас же вернись взбалмошная ты девчонка! — донесся до него сердитый женский голос.
Люциус обернулся в сторону, откуда раздался этот окрик и увидел маленькую девочку, убегавшую от какой-то не внушающей симпатий женщины.
— Ребекка Эклипс, — шепотом повторил архидьякон и на сердце у него похолодело.
А девочка тем временем проскользнула сквозь толпу и, свернув за ограду театра, скрылась из виду. Женщина, видя это, недовольно хлопнула себя по худощавым бокам, но не сделала и шагу, чтобы догнать беглянку. Зато вслед за ней, сам не зная почему, пошел Люциус.
Я шел следом за Ребеккой и не знал, зачем это делаю. Одного лишь взгляда на маленькую и хрупкую десятилетнюю (едва ли старше) девочку, одетую в платье из грубой серой ткани и весело подбегавшую к разным предметам, дабы поиграть их тенями, как это делалось в театре, было достаточно, для того чтобы понять: ничего плохого я ей не сделаю.
И, тем не менее, не в силах разобраться, что за чувство толкает меня сопровождать каждый шаг Ребекки своим шагом, я следовал за ней. Пока вдруг не поймал себя на странной мысли, навеянной, должно быть, виденными в театре любовью и счастьем:
«Как, наверное, здорово иметь семью», — подумал я, и сам испугался того, что посетило мою голову — голову убийцы. Но мечты о счастье не остановить, а прогонять их… так не хочется; и они продолжались:
«Как хорошо таким тихим спокойным вечером идти по улице Лондона держа за руку свое родное дитя, другую руку которого держит прекраснейшая, — ибо любимая, — женщина».
Впрочем, скоро эти светлые думы прервала с грохотом промчавшаяся позади карета. И как слова актеров в театре отражались тенями на полотне, так и мои мысли отразились тенями на освещенной фонарем этого экипажа земле. Очертания трех фигур: мужчины — мои, ребенка — Ребекки и женщины — Маргариты (ибо ни с кем другим я не мог связать это давящее сердце чувство), — растянулись по узкой лондонской улочке, почему-то дружно соприкасаясь руками.
Однако видение почти сразу исчезло и я, было, решил, что это всего-навсего обман зрения, порожденный впечатлениями от недавно просмотренного спектакля, но, ту же, группу теней увидела и Ребекка. Она резко остановилась и, какое-то время не двигаясь, смотрела себе под ноги, а потом… обернулась.
Я был готов ко многому, но никак не к тому выражению ужаса, которое прочел на лице этой малютки. Боже! Как сильно она побледнела, как страшно задрожали в беззвучном крике ее по-детски пухлые губки, а ее глаза… не успел я даже подумать: «Чего она так испугалась», как в ее округлившихся от страха глазах я увидел… себя. Себя, но с развивающимися за спиной черными крылами и… пылающий позади Лондон.
С абсолютной уверенностью, что отражаемая глазами девочки картина на самом деле невозможна, я оглянулся, и, разумеется, никого и ничего похожего не заметил. Однако Ребекка, несомненно, все это видела и главное верила тому, что видела. Она сделала несколько шагов назад, словно отступая от надвигавшегося на нее пожара и вдруг резко развернувшись, бросилась бежать.
***
Люциус не решился последовать за убегавшей девочкой и тревожно-озадаченный случившимся повернул назад — к театру. Там, среди еще не разошедшейся толпы, отыскал он сияющего довольством епископа, и они вместе двинулись к ожидавшей их карете.
Прелат не вспоминал о неприятной встрече с Мортимером, не заметил отсутствия архидьякона после спектакля и не был свидетелем необъяснимого происшествия с маленькой Ребеккой: от этого близившегося к завершению дня он испытывал одно только наслаждение. И Люциус, не желая сбивать радостного настроения епископа, постарался скрыть собственную озабоченность.
— Ну как ваше преосвященство провели вечер? — спросил архидьякон, когда они уселись в карету.
— Великолепно, Люциус! Этот театр просто бесподобен, — как всегда искренне восхитился прелат. — Ведь надо же какая неожиданность: нам довелось наблюдать весьма оригинальное представление в весьма оригинальном жанре детской сказки с трагическим концом.
Люциус закусил губу и повернулся к оконцу кареты.
— Подумать только! — прошептал он. — Как вы правы, ваше преосвященство.
***
Утром 25 марта 1666 года небогатый лондонский торговец вышел из дома и отправился в сарай, чтобы запрячь телегу и свезти кое-что из своих товаров на рынок. Он широко распахнул обе створки двери сарая, дабы запустить в довольно обширное, пыльное помещение возможно больше света и, поначалу, даже не удивился раздавшемуся изнутри шуму, думая, что это разбегаются напуганные его появлением крысы. Однако когда он стал выкатывать наружу телегу, из-под нее, с тем же что и раньше шорохом, выскочило нечто на порядок более крупное, нежели крыса, и прямо на глазах у набожно перекрестившегося торговца забилось в самый темный угол сарая.
Торговец не на шутку перепугался, но чувство собственности, побуждающее опасаться воров, оказалось сильнее суеверии, заставляющих бояться сверхъестественного. И он, сделав несколько нетвердых шагов вперед, зажег снятый с крюка фонарь, после чего с некоторой опаской осветил им угол. Дрожащее пламя выхватило из темноты сжавшуюся там серую фигуру и… торговец, спотыкаясь, бросился вон из сарая. А пляшущий огонек брошенного им фонаря, заставляя предметы отбрасывать вокруг себя неуклюже дергающиеся тени, продолжал освещать пугающую и вместе с тем весьма скорбную картину.
Маленькая девочка в измятом и измаранном платье, с растрепанными волосами и безумным взглядом, потревоженная светом, испуганно вжималась в стену сарая. С выражением неописуемого ужаса на лице взирала она на лежавший рядом фонарь, а потом вдруг с отчаянным страхом бросилась на порождаемые его неровным огнем прыгающие тени. Она пыталась отогнать их ладошками, но тени ложились на ее руки, и девочка с вскриком отдергивала их, тут же кидаясь на бесплотного противника вновь.
Наконец, видя безрезультатность своих усилий, очень ее огорчавшую, бедняжка зарыдала; но даже тогда не прекратила она своего бессмысленного занятия, и, вернувшийся вместе с соседями, торговец застал девочку в еще более плачевном состоянии, нежели то, в каком он оставил ее несколько минут назад. Утираясь испачканными землей руками, девочка растерла грязь вокруг глаз и теперь даже слезы ее казались черными, заставляя каждого их узревшего осенять себя крестным знамением.
Вид обезумевшей девочки был действительно страшен, но не стал для собравшихся в сарае людей последним потрясением, ибо торговец, наклонившийся чтобы погасить беспокоивший несчастную фонарь, заметил рядом с ним… жемчужину,… на сей раз, ни белую, ни черную. Новая жемчужина поражала необычным изъяном (или быть может достоинством?): в ней причудливо сочетались и тот и другой цвета.
***
Весть о случившемся с Ребеккой за считанные часы разнеслась по всему Лондону. И пусть девочка не погибла, в найденной рядом с ней жемчужине ясно читалась связь ее сумасшествия с произошедшими ранее убийствами. И виновник всего этого был еще на свободе.
Церковь, полиция и городская ратуша очень обеспокоились такой ситуацией. Епископ, лорд-мэр и даже недалекий начальник полиции господин Хувер всячески старались уверить горожан в том, что преступления никак друг с другом не связаны, понимая, к каким волнениям могут привести обратные убеждения. Но, не смотря на все их усилия, усмирить разгоравшиеся страсти не удалось. Доведенная до безумия девочка и четыре убийства за два неполных месяца привели-таки к должным последствиям: среди лондонцев зародился страх; и скоро он излился на власти Лондона волной обвинений.
Толпа горожан, собравшись под окнами ратуши, упрекала совещавшихся внутри мэра, начальника полиции и епископа в бездействии. Встревоженные лондонцы требовали от них немедленного ареста и наказания преступника, при этом забывая, что до сих пор нет никаких доказательств, на основании которых можно неопровержимо кого-либо обвинить. За истину в толпе принимались лишь слухи, а в них, наряду с именами жертв, громко звучало только одно имя — Люциус Флам. Но для мэра авторитет архидьякона после Уайтхолльских событий был непререкаем, а епископ, желая оградить друга от подозрений повернув их в сторону секты, и Хувер, отстаивая свою версию насчет, той же, секты, в голос утверждали:
— Один человек неспособен причинить столько зла.
И горожане вынуждены были признать: если человек на такое и способен, то священник с репутацией Люциуса (даже в такой ситуации лондонцы не забывали о ней) — нет. Однако других подозреваемых не было, а народ нуждался в виновнике… пусть не для возмездия, но хотя бы для того, чтобы было кого опасаться. И на утверждение прелата и Хувера они ответили вопросом:
— А человек ли?
С тех пор архидьякон Собора святого Павла приобрел в глазах лондонцев нечто мистическое. А имя и хромота священника лишь придавали ему сходства с данным горожанами прозвищем — Падший ангел.
***
Уже на следующий день Люциус был в курсе всех этих событий, но прежде чем разбираться с неприятными их последствиями, он решил извлечь из них и всю возможную пользу. Поэтому через час, он уже стоял посреди длинной комнаты падшего совета «Отверженных». Двенадцать молчаливых фигур Чумных врачей и задумчиво подпиравший подбородок Мортимер окружали архидьякона, но никто не решался начать разговор.
Наконец глава сектантов вздохнул:
— Вы снова разочаровали нас Люциус.
Архидьякон вскинул брови, собираясь ответить. Но стая Чумных врачей, словно разбуженная голосом своего вожака, вдруг заполнила помещение своим искаженным сквозь гул бронзовых клювов гомоном:
— Вы сделали не совсем то, чего мы от вас ожидали.
— Вы только запутали нас.
— Вы пощадили тело, но покалечили душу.
— Мы не можем дать определения вашему поступку.
— Мы не можем решить, чего вы достойны.
Однако Люциус прервал их.
— Уговор был такой, — напомнил он. — Если я справляюсь с испытанием, «Отверженные» оставляют меня в покое, если же нет — я вступаю в ваш совет; не так ли?
Мортимер кивнул.
— Итак… — громко вопросил тогда архидьякон, обводя Чумных врачей сильным взглядом, — справился ли я с испытанием?
И в ответ на его вопрос пятеро бывших священников медленно подняли руку, а мгновение спустя то же самое сделали и два доктора: этого было достаточно. Люциус довольно ухмыльнулся.
— Хорошо, — сказал он; и резко повернувшись, двинулся к выходу.
— И все-таки вы один из нас Люциус, — крикнул вслед ему Мортимер. — Даже слепой и глупый народ Лондона называет вас падшим.
Возвращаясь в Собор святого Павла сквозь многолюдные кварталы города, архидьякон имел возможность лично убедиться в правоте Мортимера: имя Люциус Флам теперь упоминалось только вместе с пришедшимся лондонцам по вкусу прозвищем. «Падший ангел» — слышалось отовсюду; и два этих слова неприятно резали слух без того не спокойного священника, ускорявшего шаг каждый раз, когда они до него доносились.
В весьма нерадостном расположении духа добрел Люциус до Собора, а поднявшись в свою келью, он сразу же уселся за письменный стол и в глубокой задумчивости стал перекатывать в руке два перламутровых шарика — жемчужины, из того самого кошелька, что был подобран им после смерти барона Анкепа.
«В тот день я решил лгать и притворяться», — вспоминал архидьякон, — «но тогда все только начиналось, а сейчас… я стою на грани. И виною тому не угрызения совести, не приближение полиции к разгадке моей тайны, не собственные мои оплошности и теперь даже не „Отверженные“ (коих я считал едва ли ни главной угрозой), а всего лишь слухи».
Люциус вздохнул.
«Пожалуй, не стоило с этим затягивать», — подумал он; и, уронив белую жемчужину обратно в кошелек, с решительным видом сжал в кулаке черную: «Я должен встретиться с Бэкингемом».
***
Люциус решил начать поиски герцога Бэкингема с визита к миссис Барбаре Палмер, в обществе которой впервые с ним встретился, однако прежде чем отправиться в Сент-Джеймский дворец, где последнее время жила королевская фаворитка, архидьякону довелось пообщаться с другой женщиной — Жанной Обклэр.
Девушка пришла в Собор, как оказалось с тем, чтобы объясниться по поводу своего признания; и разговор она начала весьма показательно.
— Люциус, — назвала она по имени того, кто раньше именовался ею только святым отцом. — Две недели назад я созналась вам в чувствах, которые долгое время переполняли меня мучительным на душе грузом. И я не жалею, что, наконец, дала им выход, но… одному богу известно сколько раз я проклинала себя за слабость заставившую меня в тот день убежать.
Девушка на мгновение прервалась и глубоко вздохнула, чтобы справиться с волнением.
— Тогда я лишилась вашего ответа, — продолжила она, — и обрекла себя на муку едва ли не большую чем все те, что я испытывала ранее; но сегодня, — Жанна подняла взгляд смущенных глаз на архидьякона, — я хочу все исправить… и готова повторить свое признание, чтобы на сей раз…
Люциус остановил ее.
— Прежде чем сделать это подумайте… — начал он и тут же осекся: чудесные глаза девушки на какой-то миг заставили его вспомнить вчерашние грезы. Но как ни старался Люциус вернуться в те мечты, рядом с Жанной ему все время виделся Кристофер; и он продолжил: — …подумайте о том, что говорится обо мне в народе и…
Девушка протестующе замотала головой.
— Я потому и пришла, — быстро проговорила она, делая порывисто-легкое движение рукой, словно просящее Люциуса умолкнуть. — Все говорят будто вы пали.
Архидьякон посмотрел на радующуюся этому Жанну с недоумением, но уже в следующее мгновение понял: она имела в виду их самый первый разговор.
— Вы говорили… — начала, было, девушка, но Люциус снова прервал ее.
— Я помню то, что сказал тогда, мисс Обклэр, — жестко отрезал он; и, решившись, наконец, положить конец всем возможным здесь недоразумениям, добавил: — А так как ничего с тех пор, по сути, не изменилось, готов повторить нечто подобное вновь: священник я или падший — вы, связавшись со мной, погубите свою бессмертную душу.
Услышанное стало для Жанны ударом: она заметно растерялась. Но собрав всю свою веру, надежду и упорство девушка не сдалась и уже хотела что-то сказать безжалостно отвергавшему ее избраннику, когда раздавшийся совсем рядом певучий женский голос необычайно нежно спросил:
— В чем дело, Люциус?
— Маргарита… — ошарашено пробормотал тот, от изумления даже не пошевелившись, когда вышедшая откуда-то из тени рыжая девушка неожиданно взяла его под руку.
Но еще больше была поражена этим Жанна. Впрочем, даже не поражена, а возмущена… до дрожи.
— Бессмертие души!? — отчаянно вскричала она, переводя горящий болью взгляд с Люциуса на мило улыбавшуюся ей Маргариту и обратно. — Чушь! Коль уж душа умирает даже и при живом теле!
Сказав это, несчастная девушка резко развернулась к выходу, но Люциус, которому не давала покоя мысль о том, что всегда прежде появление Маргариты оказывалось предзнаменованием несчастья, попытался удержать Жанну.
— Но постойте, — говорил он, ухватив девушку за рукав ее платья, — послушайте моего совета: вместо того, чтобы постоянно смотреть на небо, оглядитесь однажды вокруг себя и, поверьте, вы обязательно увидите того, чьи чувства обещают вам истинное счастье.
Люциус искренне желал Жанне добра и своими словами хотел указать ей на тайно влюбленного в нее Кристофера; но он упустил из виду то, что советовал все это израненному отвергнутым чувством сердцу.
— Какое мне дело до того, кто любит меня, если это не тот, кого люблю я, — сбивчиво отвечала Жанна, вырываясь и бегом направляясь к выходу. Однако на полпути она остановилась и со злобой, возможной только у обманутых надеждой влюбленных, ткнув в сторону архидьякона острым пальчиком, сказала: — А вы… Вы не просто убийца!
Люциус вздрогнул, словно сказанное ему было проклятием или приговором; и в тот же миг Маргарита мягко тронула его за плечо.
— Оставь ее! Есть женщина, которой больше нужен ты, — в своей обычной манере проговорила она.
А архидьякон, раздраженно бросив…
— Надеюсь это миссис Палмер.
…вышел из Собора и, усевшись в экипаж, громко приказал кучеру:
— В Сент-Джеймский дворец!
***
Жанна Обклэр, заполняя опустевшие душу и сердце гневом, возвращалась в дом при пекарнях на Пудинг-лейн. Она на ходу укоряла себя, сама не зная за что, и одновременно с этим кляла «падшего святошу», своим тихим ворчанием привлекая к себе внимание прохожих.
— Оглядитесь вокруг… — шептала она, вспоминая простодушный совет архидьякона и в самом деле осматриваясь — …вы обязательно увидите того, чьи чувства обещают вам истинное счастье.
Но никто не решался лишний раз даже взглянуть на искрящую яростью красавицу, и сердце Жанны сжималось, словно продолжая душить еще живую на что-то надежду. Девушка шла вперед и, с каждым шагом терзаясь все больше, отмечала на лицах встречных людей только равнодушие или в лучшем случае удивление; впрочем, и то было без тени интереса в глазах. Казалось, будто на многие мили вокруг погасли все чувства кроме ее собственной боли и отчаяния. Но это было не так: напротив хлебопекарен Томаса Фаринера, Жанну, как обычно с нетерпением, ждал Кристофер. Вот только никогда прежде девушка даже не замечала этого скромно стоявшего на другой стороне улицы человека, а сегодня… она безошибочно угадала на его лице то, что какие-то четверть часа назад потеряла сама.
Жанна, призадумавшись, остановилась, не зная на что решиться и вдруг быстрым шагом пересекла улицу.
— Вы хотите мне что-то сказать, сударь? — обратилась она к оторопевшему от такой неожиданности Кристоферу.
— Мисс?.. — только и сумел выдавить из себя молодой человек, делая вид, словно не понимает, почему к нему обратились с таким странным вопросом.
Жанна пожала плечиками:
— Как знаете, — сказала она; и, развернувшись, двинулась к воротам пекарен.
Однако Кристофер, как бы робок и нерешителен он ни был, понимал, что подобного шанса ему больше не представится. Он бросился за уходившей девушкой и окликом: «Жанна, постойте», заставив ее обернуться, сжал в руках обе ладошки своей избранницы и, глядя ей прямо в глаза, наконец, признался:
— Через улицу от вас или у ваших ног, я хочу быть с вами. Видеть вас! Слышать вас! Чувствовать, как замирает при виде вас сердце! Как сжимается все внутри, когда вы улыбаетесь или смеетесь! Я… я люблю вас, Жанна.
Слова молодого человека пылали горячностью и искренностью настоящего чувства и в другое время они, несомненно, тронули бы ту, к которой были обращены, но сейчас, злорадный блеск глаз и жестокая ухмылка на губах девушки стали отражением обуявшего ее демона мести.
— Мои чувства отданы другому, — холодно и твердо произнесла она, высвобождая свои руки из горячих рук Кристофера.
Молодой человек, мгновение назад радовавшийся сделанному признанию, побледнел.
— Но кому? — убитым голосом спросил он, всем сердцем не желая получить ответа; но Жанна была безжалостна и ответ все-таки прозвучал:
— Его зовут Люциус Флам.
— Архидьякон! — воскликнул Кристофер: он очень хорошо помнил вчерашний разговор в театре, а теперь, с болью начал понимать и скрытую его часть.
— Прощайте, — сказала Жанна, удаляясь.
Но для человека, которому это было сказано, уже ничего не существовало. С пустым взглядом стоял он посреди безлюдного переулка и, в отличие от Жанны, ничем не мог заполнить возникшей внутри пустоты.
Тем временем экипаж архидьякона подъезжал к Сент-Джеймскому дворцу — одной из многих резиденций английских королей. И пусть дворец этот несколько уступал Уайт-холлу в роскоши и пространстве, большую часть своего времени Карл II предпочитал проводить именно здесь. Само собой разумеется, тут же были расквартированы и ближайшие его величеству придворные, среди коих особое место занимала миссис Барбара Палмер — его фаворитка.
В коридоре, ведущем к покоям этой женщины, постоянно толпились люди жаждавшие получить у нее аудиенцию, а количество просителей, перебывавших за день в ее приемной, обычно превышало таковое же в приемной самой королевы. Однако Люциусу повезло: стоило только во всеуслышание приказать камердинеру доложить о прибытии архидьякона Собора святого Павла, как все двери перед ним тут же раскрылись, а все люди, окружающие его, расступились.
«Хм…”, — подумал Люциус, проходя в образовавшийся в толпе проход и попутно наблюдая на проплывающих мимо лицах опаску, — «оказывается и у дурной славы есть свои плюсы».
***
Архидьякон вошел в комнату, напоминавшую скорее очень просторный и весьма кокетливо обставленный будуар, чем гостиную и, повинуясь приветливому жесту миссис Палмер, опустился на предложенный ему мягкий пуф.
— Фи, господин Флам, — с улыбкой помахивая перед лицом веером, приветствовала священника хозяйка. — Мне доложили об архидьяконе, а от вас веет больше серой, нежели ладаном. Я требую объяснений.
Люциус усмехнулся; собираясь к миссис Палмер, он не знал, как после всех этих слухов будет ею принят, но, судя уже по первым словам Барбары и тем, чисто женским, ужимкам, которые эти слова сопровождали, становилось ясно: она, будучи в курсе всех сплетен об архидьяконе, тем не менее, рада его визиту.
— Скорее дымом, миледи, — поправил Люциус, стараясь отвечать в тон миссис Палмер, дабы не испортить столь благоприятного начала. — И это от того, что на улицах Лондона больше костров, нежели кадильниц.
И фаворитка Карла II по достоинству оценила ответ архидьякона.
— Уж не злых ли духов отгоняют таким образом суеверные горожане, — с лукавой улыбкой заметила Палмер. — Ведь поговаривают о каких-то… — она сделала в воздухе выразительный жест кистью руки, как бы смущаясь повторить слышанную ранее глупость, — …падших ангелах.
Люциус заставил себя посмеяться этой шутке, хоть и был несколько напряжен свежестью дошедших сюда слухов.
— Вы очень остроумны, миледи, — похвалил он благодарно кивнувшую миссис Палмер и поспешил перевести тему разговора поближе к цели своего визита. — Но вижу, до меня здесь побывал герцог Бэкингем.
— А вы — чересчур проницательны, — любезностью на любезность ответила Барбара. — Герцог действительно был у меня, и вы разминулись с ним едва ли больше чем на четверть часа.
— А куда его светлость направился?
— Не знаю, — просто, словно теряя интерес, проговорила миссис Палмер. — Да и к чему он вам?
Глаза Люциуса сверкнули недобрым огнем.
— Хочется… прояснить с ним один вопрос, — уклончиво ответил он.
— И все-таки вы приехали ко мне не для того, чтобы разговаривать о герцоге, — убежденно сказала Барбара. — Сознайтесь, вас что-то беспокоит. — И, устремив на архидьякона игриво-любопытствующий взгляд, добавила: — Женщина?!.. Может быть две?..
Люциус на мгновение замялся, но, не узнав ничего толком о Бэкингеме, решил хотя бы упрочить дружбу с фавориткой короля, беседой на интересные ей темы. К тому же в свете последних событий ему было, что рассказать; да и услышанное могло оказаться для него небесполезным.
— Вы упрекнули меня в излишней проницательности, миледи, — задумчиво проговорил он. — А сами грешите этим, пожалуй, побольше моего.
— Так значит я права?! — подалась чуть вперед миссис Палмер.
Архидьякон кивнул.
— Да. Не так давно в моей жизни появились две женщины, — начал он; и Барбара, предвкушая интересный рассказ, довольно откинулась в своем кресле. Люциус продолжал: — Одна из них влюблена в меня, но…
И священник, немного смущаясь, поведал фаворитке короля историю Жанны Обклэр. Миссис Палмер очень порадовалась тому, что узнала продолжение начатого еще в Уайтхолле рассказа, но тем с большим нетерпением ожидала она чего-то нового.
— А что же другая? — спросила она, когда история Жанны была, по ее мнению, закончена. — Кто она?
— Другая?.. — вновь замялся Люциус: почему-то говорить о Маргарите ему было гораздо сложнее. — Это рыжеволосая девушка, имя которой вы назвали мне на вечере в Уайтхолле — Маргарита. И… надо в этом сознаться, иногда я ловлю себя на том, что испытываю перед нею страх.
Миссис Палмер несколько удивилась.
— Маргарита?.. — повторила она, словно стараясь припомнить. — Нет, среди моего окружения нет девушки с таким именем. Во всяком случае, рыжей. Но помилуйте, вы сказали «страх»?!
Люциус, которого неприятно кольнуло необъяснимое незнание Барбарой Маргариты, в подтверждение сказанному опустил голову.
— О-о, разве можно бояться женщины, — засмеялась миссис Палмер. — Перед ней можно трепетать, рядом с ней можно испытывать робость, возле нее можно почувствовать приятную слабость, но… — она ехидно улыбнулась, — все это уже ближе к любви, ваше преподобие.
Люциус едва приметно вздрогнул, но от неизбежного под внимательным взглядом Барбары смущения его спас раздавшийся за дверью шум. Казалось, будто десятки стоявших в коридоре людей в единовременном поклоне шаркнули ногами по паркету. Впрочем, так оно, наверное, и было, потому как через минуту, в гостиную миссис Палмер вошел король.
***
Король везде в своем государстве является господином, и Карл II любил продемонстрировать это, являясь без доклада и предупреждения. Порой такие королевские прихоти доставляли немало тревожных минут тем, кого его величество столь неожиданно одарял своим посещением, однако на сей раз, застав у миссис Палмер архидьякона, удивился сам король. Он сухо кивнул в ответ на почтительный поклон Люциуса и, галантно поцеловав ручку своей фаворитки, спросил:
— О чем вы разговаривали, моя дорогая?
— О женщинах, государь, — с улыбкой отозвалась Барбара.
Король засмеялся.
— Ах да, — с насмешливостью повернулся он к архидьякону. — Вы ведь сводите их с ума, не так ли Люциус? Причем, невзирая на возраст.
— Хм, — сразу помрачнел тот. — Вижу, ваше величество тоже повстречались с его светлостью герцогом Бэкингемом.
— Именно, — подтвердил король. — Он ехал в Тауэр к моему брату, но любезно задержался, чтобы сообщить мне свежие и, надо признать, весьма занятные новости.
Люциус еще больше нахмурился: Карл II очевидно придавал слухам большее значение, нежели его фаворитка.
— Толки ходят разные, государь, — с холодком проговорил архидьякон, — и не всем стоит верить.
— Например? — поинтересовался король: ему очень хотелось узнать, как Люциус выберется из-под навалившихся на него со всех сторон сплетен.
Архидьякон на какое-то мгновение стиснул зубы и напряженно сжал кулаки, собираясь с силами для того шага, на который только что решился.
— Например, когда в Лондоне свирепствовала Чума, — чуть дрожа, но твердо сказал он, — ходили слухи, будто вы! покинули город исключительно из трусости.
Карл II был поражен: то, что защите и отговоркам Люциус предпочел нападение, приятно удивило его.
— А почему вы думаете, что это не так? — делая, что называется — ход конем, спросил король.
— Потому что народ был напуган, — ответил заранее готовый к этому архидьякон. — А оправдать свой ужас, мог лишь приписав страх лицу стоящему так высоко над ними, как ваше величество, и прикрываясь отчаянием, вследствие этого возникшим.
Карл II уперся подбородком в кулак и, призадумавшись над словами Люциуса, несколько раз пересек комнату.
— И пусть мы с вами знаем, что отъезд королевской семьи был мерой вынужденной для блага государства, — продолжал священник, — призываю вас поверить, государь: в народе нет никакой политики… только чувства.
Даже миссис Палмер, старавшаяся не вникать в разыгрываемую королем и архидьяконом партию, почувствовала в этих словах неизбежность победы Люциуса. Впрочем, Карл II и не упрямился.
— К чему вы это говорите? — задал он вопрос уже не содержащий в себе задних мыслей.
— К тому, государь, — отозвался священник, — что обо мне говорят те же самые люди. Они нарекли меня Падшим ангелом, признавая обычную мою непогрешимость и строгость, но вместе с тем приписывая мне вину и грязь совершенных в Лондоне преступлений. Однако сам я и это новое мое прозвище есть всего только символ — символ падения былых нравов и устоев общества, его упадка… разложения.
Король, слушая Люциуса, молча подошел к окну и посмотрел на Пэлл-Мэлл — одну из самых оживленных улиц своей столицы. Там внизу промчалась карета, украшенная гербом с баронской короной, и чуть было не сбила молодую крестьянку, несшую в руках полупустую и весьма потрепанную корзинку. А миссис Палмер тем временем, подернув плечиками, капризным тоном пожаловалась:
— Господин Флам, своими мрачными теориями вы нагоняете на меня тоску.
Архидьякон слабо улыбнулся.
— Это еще не самое печальное, что можно заметить, — сказал он; и, обращаясь к Карлу II, продолжавшему наблюдать за людской суетой, добавил: — Знаете, ведь многие из них считают, что мир — это ад; а жить хорошо в нем может только падший.
Миссис Палмер тяжело вздохнула:
— И как вы только это терпите?
— Я? — усмехнулся Люциус. — Нет жизни лучше королевской, а я… просто на слуху.
Ирония слов архидьякона была на поверхности, и король без труда уловил ее. Но не явный сарказм больно уколол Карла II, а скрытый намек на то, что священник собою прикрывает от сплетен его самого.
— Тогда, Люциус, — решительно произнес задетый король, — я бы посоветовал вам эти слухи пресечь.
— Вы озвучили мое собственное желание, государь, — не замедлил согласиться архидьякон, умело сыгравший на королевской гордости. — И если позволите откланяться, я, пожалуй, навещу вашего брата — принца Джеймса: надеюсь, на сей раз мне повезет не разминуться с его светлостью герцогом Бэкингемом.
Весть о сумасшествии Ребекки Эклипс, возникшие суеверия о Падшем ангеле, визит к «Отверженным», тяжелое объяснение с Жанной Обклэр, и, в довершение всего, непростые беседы с миссис Палмер и его величеством королем — день выдался для архидьякона весьма насыщенным. Однако прежде чем продолжить его, отправившись за Бэкингемом в Тауэр, Люциус решил привести в порядок всё то, что события 26 марта уже успели ему преподнести. И сидя в мерно раскачивающейся на ходу карете он обдумывал результаты сегодняшних происшествий.
«Возможность разрешить проблему с сектой пришлась очень кстати, и воспользовался я ею, надо думать, удачно», — размышлял архидьякон. — «А вот объяснение с Жанной далось нелегко и немного угнетает меня, но, то был, несомненно, верный поступок и раскаиваться в нем определенно не стоит».
Действительно, не смотря на некоторые сложности, всё сегодня складывалось Люциусу на руку. Суеверные глупости о Падшем ангеле — и те, вопреки косым взглядам, как простых горожан, так и аристократии Лондона, позволили ему сохранить и даже упрочить отношения с королем и его фавориткой.
«Больше того», — рассуждал архидьякон, — «его величество, по сути, благословил меня на…”, — он не надолго задумался, — «впрочем, я еще не знаю, как поступить с герцогом».
А кроме еще не решенной участи Бэкингема, забот Люциусу прибавляли два довольно-таки загадочных обстоятельства; и если навестить внезапно обезумевшую Ребекку, сейчас могло бы оказаться шагом опрометчивым и чреватым новыми подозрениями, то поразмыслить над словами Маргариты было самое время.
«Есть женщина, которой больше нужен ты», — вспоминал архидьякон сказанное рыжей девушкой, в который уже раз ставшей спутницей (или виновницей?) чего-то необъяснимого. — «Но кто эта женщина?».
Тряска мешала Люциусу сосредоточится на этом вопросе, и он решил пройтись пешком, благо затихшие и подернувшиеся вечерними сумерками улицы города весьма к этому располагали.
— Стой! — крикнул архидьякон кучеру и, выйдя из кареты, приказал возвращаться в Собор без него. Однако Люциус не отказался от решения сегодня же встретиться с герцогом Бэкингемом и потому лошадей просил не распрягать.
Кучер, выслушав все распоряжения архидьякона, послушно кивнул, и экипаж медленно двинулся в сторону Собора святого Павла, по странной случайности оставляя священника на той самой площади, где была обнаружена четвертая жертва Падшего ангела. Заметивший это Люциус, превозмогая давящую грусть, сделал несколько шагов к ее центру и вдруг, побледнев, остановился. Девятью днями ранее на месте, куда был направлен недвижный взгляд архидьякона, скованное смертью покоилось бездыханное тело Филиппа, а сейчас… там лежали две белые розы.
***
Люциус быстро продвигался вдоль набережной реки Флит в сторону моста. Дом куда он так спешил, находился на другом берегу, и… теперь архидьякон знал, кто та женщина, которой он действительно нужен.
«Роза!..» — думал он, одну за другой оставляя позади себя улицы Лондона, поглощаемые внезапно опустившимися на город клубами влажного тумана. — «Как я мог позабыть о жене Филиппа?».
Торопливые шаги архидьякона выдавали его чрезмерное волнение.
«Если именно о Розе говорила Маргарита, то чего-то хорошего ожидать очень трудно», — стучала в его голове неприятная мысль. — «Да и в цветах на месте гибели Вимера явственно виделась печать скорби».
Непонятные опасения гнали Люциуса вперед и уже скоро его взгляду представились очертания, окутанного дымкой тумана, моста. Подступая к нему все ближе и ближе, архидьякон никак не мог отделаться от тягостного чувства, что там что-то не так, что-то неправильно. И вдруг понял что именно: на вершине моста, оставив перила за спиной и только чуть-чуть держась их отведенными назад руками, стояла в развивающемся белом платье светловолосая женщина.
Всё существо Люциуса похолодело и замерло в тот миг, когда он узнал в зависшей над пропастью фигуре вдову своего друга Вимера. Он затаил дыхание, глядя как Роза, постепенно расслабляет руки и с каждой секундой приближает свой роковой конец, но уже ничего не мог поделать. Он опоздал. Женщина отпустила перила и медленно, будто невесомый светлый призрак или цветок белоснежной розы, сорвалась в текущую внизу Флит.
Точно в страшном сне наблюдал архидьякон это падение; и как во сне, до самого конца не мог сбросить с себя властно сковывавшее всё тело оцепенение. Лишь когда раздался всплеск воды, завершавший трагедию Розы Вимер, Люциус почувствовал возвращение духа в оставленную им плоть, но, как оказалось, только для того, чтобы пасть на колени, да в безмолвном отчаянии обратить лицо и воздеть руки к ослепленному туманом небу.
«Ты не справедливо», — говорил этот жест, — «коль лишаешь землю таких людей».
И подействовал ли упрек небесам или то произошло случайно, но бурная река, словно не желая брать такой грех на свои воды, мягко положила тело несчастной самоубийцы на берег. Прямо к коленопреклоненным ногам священника. А откуда-то сверху, подобно подхваченному ветром лепестку розы, плавно опускался листок белой бумаги. Люциус, протянув руку, легко поймал его и с тяжелым сердцем обнаружил, что это прощальная записка Розы. Должно быть, она оставила ее где-то на мосту, но случайному адресату, более справедливый, чем небо, ветер предпочел архидьякона.
«Надеюсь тот, в чьи руки попадет эта записка, не примет ее содержание слишком близко к сердцу и не очень расстроится судьбе ее составительницы, — гласили первые строки скорбного послания. — В противном случае я благодарна ему за сочувствие к несчастной, которой, к тому времени, уже не будет среди живых».
Архидьякон поднял увлажненный взор к небу, как бы повторяя ему свой укор, и продолжил гнетущее душу чтение.
«Вдова Вимер… вдова… как печально звучит это слово и как грустно от того, что оно… верно. Девять дней назад погиб мой муж, мой Филипп, задушенный прямо на городской площади. Стоило ли пережить ужас Чумы, чтобы погибнуть так? Но это случилось. Я осталась одна. Без чувств, без любимого. И некому было умиротворить бальзамом сострадания мою так скоро опустевшую жизнь. Лишь один человек был нам другом в этом людьми и богом проклятом городе — Люциус Флам! С каким почтением, доверием и порой гордостью упоминал мой милый Филипп это имя. Но могла ли я обратиться за утешением к тому, о ком молва гласит, что он и есть его убийца? Нет. Потеряв Филиппа, потеряв так жестоко вырванную из жизни любовь, я потеряла и веру в другие светлые чувства. Словно какая-то яркая оболочка спала с моих очей, превратив Лондон, в серое месиво режущей глаза дымки, размывая все-то, что еще могло удержать меня от шага, от которого я теперь уже не отступлюсь. И пусть меня назовут слабой, пусть ничтожной, меня смущает лишь одно: в желании присоединиться к Филиппу в мире лучшем, чем наш, я должна завершить свое до сей поры благочестивое существование страшным грехом; и, зная, что нет самоубийце места в святой земле, все же, прошу,… нет, умоляю!.. о снисхождении.
Впрочем, если не исполнят моей последней просьбы люди, надеюсь, на это хватит милости у Бога. А я, так или иначе, решилась; и последнее, что я сделаю в этой жизни: отнесу на место гибели Филиппа его любимые цветы — белые розы. Он говорил, что они всегда будут олицетворением его любви… ко мне».
Люциус уже давно прочел записку, однако отсутствующий взор его продолжал упираться в исписанный рукою Розы листок. Ничего кроме этой бумажки не существовало в тот миг ни внутри, ни вокруг архидьякона. И если для составительницы послания жизнь закончилась, то для читателя — она остановилась. Только шум реки в нескольких метрах от Люциуса напоминал еще о течении времени, но много его утекло прежде, чем священник перевел вспыхнувший огнем взгляд на женщину, укутанную, словно в саван, в промокшее белое платье. Почти воздушным движением руки закрыл он глаза усопшей и, поднявшись с колен, вынул из складок своей сутаны маленький кошелек, а оттуда, с сосредоточенным и решительным видом, извлек белого цвета жемчужину.
— Свою религию готов ты обмануть? — спросил из-за спины Люциуса хорошо знакомый ему женский голос.
Но как бы это ни было неожиданно, архидьякон даже не вздрогнул.
— Я отвернулся от нее в тот день, когда встретился с тобой, — ужасающе спокойным в такой ситуации тоном ответил он; и, наклонившись чтобы вложить жемчужину в сложенные на груди руки Розы, добавил: — Пусть Падший ангел на сей раз послужит тебе хранителем.
— Хранителем… — с горькой иронией повторила Маргарита и, как нельзя к месту, вставила слова из записки покойной: — тот, о ком молва гласит, что он и есть убийца.
И пусть фраза эта прозвучала в ее устах не вполне однозначно, в приятном, но обычно равнодушном, голосе девушки архидьякону впервые послышались ее сочувствие и боль.
— Да, — хмуро отозвался он; и, спрятав бережно сложенную записку Розы в карман, неторопливо, но и не оглядываясь, двинулся прочь от ставшего прибежищем скорби берега.
***
Полчаса спустя архидьякон вернулся в Собор святого Павла и застал у входа не распряженную, по его приказу, карету. Не говоря ни слова, уселся Люциус в салон экипажа и какое-то время задумчиво перекатывал между двумя пальцами оставшуюся у него черную жемчужину.
— Да… да, — шептал он в ответ на упомянутую Маргаритой фразу из записки Розы, — именно так…
И сжав жемчужину в кулаке, громко распорядился:
— В Тауэр!
Тауэр, внушительной громадой своих башен возвышающийся над Темзой, встретил мчавшуюся по тауэр-бридж карету архидьякона мрачным взглядом многочисленных бойниц. И так впечатляющ был вид окутанной туманом и сумерками крепости, что Люциус, сжимавший в руке черную жемчужину, невольно подумал:
«После того, что я собираюсь сделать, мне, быть может, суждено остаться здесь навсегда».
Действительно, эта твердыня, веками символизирующая могущество английских королей, служила не только одним из самых престижных гарнизонов для верных солдат Британии, но еще и самой страшной тюрьмой для ее врагов: преступников и неугодных его величеству людей.
Однако, даже ощутив на себе тяжесть перспективы, оказаться узником столь грозного стража, решимости у архидьякона не убавилось. Его экипаж миновал охранный пост у внешних врат крепости и въехал во двор, где Люциусу пришлось преодолеть еще две караульни, прежде чем стены Тауэра, наконец, смогли принять нового посетителя.
***
Шаги архидьякона гулко отдавались в пустых залах и коридорах крепости, когда он, следуя за освещавшим ему путь слугой, шел в предназначавшееся для занятий фехтованием помещение Тауэра. Именно там он надеялся застать Бэкингема, потому как, в преддверии скорых сражений с голландцами, именно там большую часть своего времени проводил принц Йоркский.
Так оно и оказалось: в огромной зале с несколькими площадками для борьбы, чучелами и манекенами для упражнений в фехтовании и стенами, увешанными всевозможным оружием ближнего боя, Люциус нашел тех, кого искал. Однако вместе с принцем и герцогом в этом помещении, совсем не кстати, присутствовала чуть ли ни целая рота солдат, во главе со своим капитаном проводившая учения, группа соревнующихся друг с другом дворян-офицеров и (ибо искусство фехтования не лишено некоторой эстетичности) немалое количество дам из высшего общества, с удовольствием за всем этим наблюдающих.
Как ни хотелось архидьякону поскорее закончить дело, ради которого он прибыл в Тауэр, придворные правила требовали от него приветствовать всех знакомых здесь находившихся; и путь к Бэкингему вновь обещал затянуться. Но, замечая мрачное нетерпение и холодную сосредоточенность священника и справедливо полагая, что развязка подобной спешки архидьякона станет им известна тем скорее, чем раньше тот исполнит веления этикета, никто не стал задерживать его расспросами.
Наконец Люциус приблизился к принцу Джеймсу, в окружении которого давно приметил Бэкингема, и, наскоро раскланявшись с его высочеством и другими вельможами, довольно-таки резким тоном обратился к герцогу:
— Мне стало известно, милорд, будто бы вы распускаете порочащие меня слухи. Так ли это?
Архидьякон знал о вспыльчивом характере Бэкингема и сознательно шел на конфликт, начиная разговор с уверенно и во всеуслышание произнесенного обвинения: гордый герцог не должен был спустить такой дерзости. Так и случилось.
— Я не нахожу нужным отчитываться за свои речи, — грубо отозвался Бэкингем и, окинув взглядом сутану архидьякона, с презрительным смешком прибавил: — Тем более перед священником.
— Господин герцог забывает, — спокойно, но с достоинством заметил Люциус, неторопливо проводя пальцем по лезвию висевшего на стене церемониального меча и словно заряжаясь холодом и твердостью его вороненой стали, — что приняв духовный сан, я не перестал быть дворянином. И с оружием в руках могу требовать ответа от посягнувших на мою честь и доброе имя негодяев… вроде вас, милорд, — добавил он, отрываясь от великолепной ковки клинка и бросая на Бэкингема отнюдь не доброжелательный взор.
— Это что — вызов? — надменно вскинув голову, удивился герцог; и, поясняя возникшее у него сомнение, иронично продолжил: — ваше преподобие.
Люциус легким наклоном головы подтвердил свои намерения.
— Но… святой отец, — начал Бэкингем, поколебленный решимостью архидьякона, но все еще старавшийся уколоть его указаниями на священнический сан. — Вам известно, что дуэли запрещены самим королем?
— Короля здесь нет, — просто отрезал Люциус, — а его высочество, я в этом уверен, — он почтительно поклонился принцу, — дозволит нам поупражняться в фехтовании.
— Почему бы и нет, — подтвердил тот, глядя на архидьякона с неподдельным уважением: потомок королей он умел оценить истинное благородство. — Кажется, для этого мы здесь и собрались, не так ли?
Его высочество обвел вопросительным взглядом всех собравшихся, и толпа не замедлила поддержать принца своим одобрительным гулом. Люциус благодарно кивнул.
— И не его вина, — продолжал священник, — если произойдет какой-либо несчастный случай. Что вполне вероятно (предупреждаю вас!), учитывая сложность тех уроков, которые я бы хотел вам преподать.
Герцог Бэкингем явно не разделял симпатий окружающих к действиям архидьякона, но и отказаться от поединка теперь не мог. Он затрясся от ярости, и пока Люциус, с позволения принца, снимал со стены приглянувшийся ему меч, герцог распорядился принести собственное фехтовальное снаряжение. Видя результат исполнения этого приказа, архидьякон засмеялся.
— Ну что вы, герцог!.. Мы ведь далеко не дети, — издевательски произнес он, указывая на закрытую кожаную маску для фехтования, оказавшуюся в руках Бэкингема. — Обещаю, что не ткну вас в глаз и не оцарапаю ваши щечки.
Улыбки на губах окружающих стали последней каплей на далеко не каменное терпение герцога: взбешенный последней насмешкой, он отбросил в сторону маску и, перехватив рукоять меча левой рукой, освобожденной правой принялся торопливо расстегивать свой камзол, оторвав при этом несколько пуговиц.
— Надеюсь, вы не настолько низкого обо мне мнения, чтобы сковывать свободу своих движений и биться в сутане? — раздраженно бросил он бесстрастному и недвижимому архидьякону.
— Ошибаетесь, — все с тем же хладнокровием отвечал Люциус. — Я о вас именно такого мнения.
Озлобленно фыркнувший Бэкингем, наконец, сорвал с себя камзол и, оставшись в одной только рубашке из тонкого батиста, сделал несколько пробных шагов и взмахов меча, а затем, когда все вокруг разошлись, освобождая приготовившимся к бою противникам место для схватки, встал в атакующую позицию. Архидьякон самоуверенным поклоном пригласил герцога к нападению и поединок начался.
***
Люциус изящными и легкими взмахами уверенно отражал градом сыпавшиеся на него тяжелые удары герцога, а когда все-таки казалось, что лезвие меча Бэкингема вот-вот пронзит архидьякона, он неуловимым для взгляда движением ускользал в сторону. Его действия вызывали восхищение и какой-то даже суеверный трепет у наблюдателей этой битвы: с расстояния двадцати шагов, Люциус в черной сутане представлялся им облачком плотной тьмы, изредка освещаемой молнией скрещивающихся клинков. Что же должен был чувствовать Бэкингем, душу которого окатывало волной леденящего страха, всякий раз, когда неуязвимый соперник с поистине дьявольской ловкостью утекал от его, казалось бы, смертельного выпада?
С каждым, неизменно обреченным на неудачу, движением, герцог терял силы. Он хирел на глазах, но гордость не позволяла ему отступить или хотя бы уйти в оборону; и он продолжал свои безуспешные атаки на явно превосходившего его противника. Наконец Бэкингем ослабел настолько, что не мог твердо удерживать в руках меч, теперь просто отскакивающий после все таких же легких блокировок Люциуса. Это делало герцога беззащитным перед контратакой, которую и не замедлил провести архидьякон с присущим ему на протяжении всего поединка хладнокровием. Отпарировав очередной выпад, Люциус сделал шаг в сторону и, очертя клинком окружность в воздухе, подбил вверх меч Бэкингема, ткнув затем рукоятью в его открывшуюся для удара грудь. Толчок был такой силы, что герцог, стараясь удержать равновесие, отступил на несколько шагов назад и все-таки упал, выронив из рук свое оружие.
Архидьякон со спокойной медлительностью двинулся к поверженному им противнику. Зловещие отзвуки его шагов по каменным плитам Тауэра и сбившееся дыхание Бэкингема четко отдавались в мигом притихшей зале для фехтования, словно всем находившимся там зрителям было ясно: это еще не конец.
Держа меч в правой руке, а в левой продолжая сжимать черную жемчужину, Люциус остановился в шаге от беспомощно распростертого на полу герцога. Взор Бэкингема был полон…, нет, не страха, а обиды… стыда. Он почти с вожделением смотрел на угрожающий ему клинок и тогда… в глазах архидьякона что-то переменилось.
«Что я делаю?» — подумал он, раскрывая ладонь и глядя на лежавший в ней темный шарик. — «Неужели так! я надеюсь развеять сгущающиеся вокруг меня сумерки?».
Люциус осмотрелся; но на окружающих лицах так и не смог прочесть хоть какого-то совета. Все ждали его собственного решения. И только на мгновение мелькнувшая между двумя офицерами девушка, прежде чем тут же исчезнуть, отрицательно мотнула рыжей головкой.
Архидьякон отступил, и меч, выскользнув из его руки, с лязгом упал на пол, вновь скрестившись с оружием побежденного Бэкингема.
«Нет!», — крепко сжимая в кулаке жемчужину, вынес свой приговор Люциус, — «ты предназначена не для него».
И резко развернувшись, он, ни на кого не глядя и ни с кем не прощаясь, покинул залу. Однако уходя, не обратил внимания на то, что положив в карман жемчужину, выронил оттуда записку Розы, которую в толпе сгрудившихся вокруг герцога Бэкингема людей не преминула поднять чья-то унизанная перстнями рука.
Через десять минут архидьякона, так и не заметившего пропажу, уже не было в Тауэре.
***
Люциус вернулся в Собор святого Павла уже далеко за полночь. Не придавая никакого значения игравшей в столь поздний час органной музыке и тому, что она странным образом никого не беспокоила, он в глубокой задумчивости поднялся в потайную комнатку над своей кельей, уселся за письменный стол и, склонившись над дневником, целиком отдался воспоминаниям.
«Не с Бэкингемом я должен был бороться», — именно такая мысль стала результатом его погружения в прошлое, — «не со слухами и даже не с „Отверженными“…, а с самим собою — с внутренними противоречиями».
Этих противоречий, — в действиях своих, словах и мыслях за последние почти два месяца, — он обнаружил в дневнике немало, однако причина их оставалась для архидьякона загадкой. И только в поисках ответа на нее Люциус, наконец, обратил внимание на раздававшуюся в ночном соборе мелодию. А так как он только что прочел и дополнил свои записи, то точно знал, кто! является неизменной спутницей всего необъяснимого.
И действительно, спустившись в ложу под своей кельей, за игрой на внушительном церковном органе архидьякон застал Маргариту, самозабвенно творившую легкую, проникновенную музыку. Очарованный ласкающей слух мелодией, Люциус остановился за спиной девушки, какое-то время не отвлекая ее, а затем, поддавшись внезапному порыву, спросил:
— Почему душа моя мечется? Почему мой внутренний свет борется с моим внутренним огнем, не принося тепла, а лишь обжигая?
Маргарита неторопливо обернулась и, увидав архидьякона, поднялась со стоявшей перед органом скамьи. Однако, даже расставшись с девушкой-музыкантом, клавиши и педали органа продолжали нажиматься сами, извлекая из инструмента, всё такие же, прелестные звуки. Впрочем, теперь Люциусу было не до них: он ждал, что скажет Маргарита. Но вместо ответа на заданный ей вопрос девушка необычайно плавным движением приблизилась к архидьякону и возложила обе руки на его голову. От нежного ее прикосновения виски Люциуса словно взорвались жгучим пламенем, мгновенно ослепив его вспышкой острой боли, сквозь которую, во вдруг наполнившемся туманными видениями разуме, послышался певучий голос Маргариты:
В ту ночь, когда гроза трясла небеса,
Средь звуков грома и дождя,
Молнией осияно, родилось дитя.
И тогда, воскликнула его родня:
«Тот должен быть велик,
Кто издал первый крик
Его слив со знамением небесным!».
И пред взором погрузившегося в небытие архидьякона, сопровождаемая говором Маргариты, от начала и до самого конца пронеслась жизнь неизвестного ему человека.
Родился страшной ночью он,
Но был Люсьеном наречен,
Затем в купели был крещен,
Тем самым к Богу причащен.
Был неразумен он, невинен,
Смешон и всем казался мил,
И вскоре каждый позабыл
Особенность его рожденья.
***
Обычным мальчиком ребенок рос:
Играл, мечтал, не вылезал из грез.
И вряд ли кто б мог предсказать,
Что минет лишь ему тринадцать,
Он станет понемногу выделяться,
Да знаний быстро набираться,
А очередную книгу он прочтя,
Воскликнет вдруг: «Ведь я!
Крещен без своего согласья! Да!
Был неразумен я тогда,
Безволен был, безмолвен, слаб,
Беспомощен, как угнетенный раб,
и сделать выбор я не мог никак».
Он не смирился с принужденьем,
И крест священный, символ святой,
Отстраня недрогнувшей рукой,
Люсьен сказал с пренебреженьем:
«Что за жестокая религия, когда,
Детей неразумных в нее посвящают,
Нещадно в свою веру их обращают?
Ведь становится ясно тогда:
Не разум к вере той влечет,
А священников расчет;
Не сердце тянет к ней,
А мнение простых людей».
***
Стал совершеннолетним парнем он
И от религии, в которой был рожден,
Решил он окончательно отречься.
Но и другими не спешил увлечься.
Религии он с галстуком равнял,
Что на себя одели люди добровольно,
А тот с петлей отождествлял,
Петлю же с виселицей,
А виселицу с верой. Всё!
Замкнулся круг! Иного не дано!
Ведь человечество само
Петлю ту на себя воздело
И рано или поздно, но оно,
Затянет на себе ее.
***
Люсьен не жаждал на себя ярмо надеть,
И за духовную свободу стал он радеть.
Однако пустоты его душа не допустила,
Молодое сердце вдруг любовь посетила.
С рыжими, как огнь в аду, власами
И светлыми, как облака в раю, глазами,
Жемчужными зубами, румяными щеками
Да ленточкой коралловой губами:
Такая девушка его избранницей стала,
Вот только она… не существовала.
Он в воображении своем ее нарисовал
Но в жизни, ни разу ее не встречал
Только в грезах своих он с нею витал,
И, на других не глядя, о ней лишь мечтал.
***
Люсьен утопиями жизнь заменял
И вызов бросить богам возжелал.
«Уж сколько? — и не счесть, — веков
Религия нас неприметно душит.
Довольно! Сброшу власть ее оков.
Господь пусть грозы на меня обрушит,
Но всех освобожу религии рабов» —
Он говорил (Пусть Бог его осудит).
И стал он рьяно способ изыскать,
Как гидру церкви лучше покарать.
Придумал проповедь и в ней
Умы смущая тех людей,
Что верою своею слабы были,
Явил те мысли, что его погубили:
«Primo4. Гордость — разве это грех?
Ведь это то, что защищает тех,
Кто униженья испытать не желает.
Так значит, гордость нам помогает!
А церковь кричит: «Грешно!». Почему?
Secundo. Что такое гнев? К чему,
В себе держать обиды, раздраженье?
Однажды дайте волю ярости, призренью,
Ведь долготерпение возможно не всегда.
Быть может легче станет вам тогда».
Семь смертных грехов5 Люсьен перебрал
На tertio прелюбодеянье оправдал,
А на quarto и quinto потом разобрал
Чревоугодие и зависть. Все грехи,
По словам его, оказались не так уж плохи.
Быть чем-то страшным они перестали,
Уныние лишь его уста отвергали,
А о грехе тщеславия они… умолчали.
***
Неубедительно та проповедь звучала,
Но таким огнем речь Люсьена пылала,
Что падкий на все новое народ
Увидел свежих взглядов в ней восход.
Презренный люд ей с восторгом внимал,
Хоть в суть он никогда и не вникал.
Но что всех в проповеди так очаровало?
Быть может, недоброе познанья семя то,
Что по наследству к нам от предков перешло
И веки-вечные к грехопадению склоняло?
Или Люсьена мощь глубокого ума,
Что силу убежденья ему даровала?
Не важно! Так или иначе, начала
Свой к исполненью путь его мечта.
Но Люсьена вновь омрачилось чело,
Когда из ослепленного его огнем народа
Седой старик сказал ему: «А зло
Ведь наказуемо богами и когда
Три будут явлены тебе знаменья:
Во сне и дважды наяву, — прошу,
Не отвергай сии предупрежденья.
Совет от сердца я тебе преподношу».
«Ты ошибаешься, старик! Религия,
Что исповедуешь, то зло несет. Не я.
Людей в заблуждение вводит она. А я,
Дам им разум, волю и чуть-чуть ума», —
Люсьен сказал старику, но бросил тот:
В тебе же должен быть души восход,
Им Бог с рожденья всех окрыляет».
А выслушал старик такой ответ:
«Свой бог внутри у каждого из нас, но нет
Того, что с богом церкви нас объединяет».
«Тогда тебя постигнет кара. Уж не обессудь,
Ты возжелаешь сам: О наказанье, будь!
Случится так! Не спрашивай почему».
И лишь скривил Люсьен в усмешке губы,
Как молвил старец на прощание ему:
«Не стоило показывать волку зубы».
***
Минули годы. Люсьена сила росла.
И Церковь уже опасаться начала,
Хоть ранее всерьез не принимала,
Угрозы той, что над ней нависала.
Церковь с ним примиренья желала
И нечестивца к разговору призвала.
«Собака с кошкой могут подружиться,
А с церковью мне, увы, не смириться», —
Так поначалу отказался он,
А потом, ему приснился сон:
«Там речка светлая тихонько текла,
Спокойной, медленной она была.
Но вдруг в те воды рухнул камень
И поднялась над речкой тень
Двух волн, в какие воды обратились.
Друг против друга они взвились,
Обрызгав верхушки вековых дерев
И высотою своей небеса подперев.
Одна волна шла по теченью, а другой
Пришлось нестись навстречу первой.
И сколь бы светлы ни были воды одной,
Столь же темны, казались воды второй.
Но не должно быть в том русле рек двоих,
Пусть равны и силой и размером воды их,
Столкновение неизбежным стало для них.
Но как бы ни был страшен их водоворот,
А скоро укротилось в нем круженье вод.
Стала по-прежнему светлой река,
И вновь по теченью она потекла».
Люсьен во сне том угадал знаменье
И в церковь все-таки пошел; впервой
Со дня, давно минувшего, крещенья.
А оказавшись он внутри святыни той,
Промолвил, любуясь ее убранством:
«Люди бывают крайне глупы порой,
Коль преклоняются пред верой той,
Что, обладая несметным богатством,
Мнит воздержанье и бедность святой».
***
Он на стене икону в раме увидал,
А рядом зеркало злачёное стояло.
В том зеркале Люсьен отраженье поймал,
Но не поверил в то, что оно его отражало:
«То чело!.. Ужели это я? Чудно…”, —
Воскликнул удивленно он. Немудрено!
Всё темные тона одежды, капюшон, —
Глубокий, черный, — так вот он,
Скрывал Люсьена тенью,
Не закрывая своей сенью,
Лишь губы, что в улыбку сведены
Да тлеющие вместо глаз огни.
Черты ж лица его были не видны,
Они сокрыты ночью той тени.
И подумал он: «Неужто тем я стал,
С чем раньше дал обет не знаться?
Ужели мрак глаза мои застлал?
Так, что ж теперь мне… сдаться?»
Люсьен вдруг отчего-то оробел
Да снова на икону поглядел,
Затем вернулся к отраженью,
И в них нашел ответ знаменью:
«Здесь только тьма, а там лишь свет,
По сути ж разницы меж нами нет,
И церковь ли победит или я,
Все вернется на круги своя».
***
Люсьен решение тяжелое приняв,
Вступил, главу обреченно подняв,
В ту залу, где должна разрешиться
Борьба, с коей придется проститься.
Священники ж Люсьену рады были,
Вина церковного в бокал ему налили:
«То примиренья знак», — проговорили,
И настойчиво его испить попросили.
Нечестивец тем был весьма удивлен,
А будучи не глуп и осторожен, он
В том жесте мира лишь угрозу увидал.
Но… священникам Люсьен не отказал.
Бокал дрожащею своей рукой он взял
И призадумавшись, его к свету поднял.
«Чем выше, тем светлей вино;
Чем ниже, тем темней. Чудно, —
Про себя рассуждая, Люсьен шептал,
Кровавый напиток в руках он держал,
Последнее знамение в нем наблюдал,
А священникам напоследок сказал:
«Я больше здесь не нужен и семена,
Посеянные мною, взойдут без меня.
Найдутся те, кто соберет плоды, а я
Работу выполнил свою… и я уйду».
Он выпил яд! Несчастный нечестивец!
А из священников только один убивец
Раскаянья духовному порыву поддался.
Люсьена руку удержать он попытался.
Но не успел! Совсем немного опоздал!
Уже наполовину пуст Люсьена бокал.
«Смерть в нем жестокая заключена», —
Сказал, чувством вины себя смущая,
Священник. Но испил Люсьен до дна
Улыбкою своей раскаявшегося прощая,
Бокал, отравленный, священного вина.
***
Он из-под сени храма вышел уже обреченный,
А жертвою своею, тем не менее, довольный.
Но когда Люсьен из Церкви ушел,
Совет его единодумцев дружно счел,
Что вопреки тому, к чему их призывал,
Он не боролся с религией, а ее создавал.
Решил тогда народ за обман отомстить
И недавнего лидера своего погубить.
Один из них лишь посмел возразить
Да словом тех людей образумить:
«А кто из вас, ничтожные, поднять осмелится руку
За ошибку причинить такому человеку муку?».
Пусть рокового ответа тогда не прозвучало,
Люсьена у Церкви много народу встречало.
«О свободе выбора и веры ты нам вещал,
На самом же деле, нас в культ обращал», —
Сказал один из тех, кто его окружал
И в грудь Люсьена вонзился кинжал.
«Спасибо! Так легче и скорей», — тот отвечал,
От предательства, яда и стали он погибал.
***
Душа, как нечто чуждое, от тела отделилась
И два бесплотных духа рядом объявилось.
Один был светел, о шести крылах, другой
Похож на первого, но темен и рогат. Душой
Они редкостной завладеть хотели такой:
«Он должен перед Господом предстать,
И высший приговор он обязан принять», —
Ангел пресветлый сказал,
Но темный черт возражал:
«Не властен Его вышний суд над ним,
Он ближе к Сатане, чем к Богу,
При жизни вашими обрядами не подчиним,
И после смерти не наденет тогу».
Так спорят светлый ангел и рогатый черт,
Но не одержит вверх ни этот и ни тот,
На довод одного противник бросит два,
И нерешенною останется Люсьена судьба.
***
Прошло три дня и дух его
Явился на погребенье тела своего.
То зрелище, когда со стороны,
Себя безжизненного видишь ты,
Когда слезами труп твой омывают,
И тело мертвое в могилу опускают —
Сломило бы и самый мощный дух,
Но он сильнее предрассудков оказался
И спорщиков его сопровождавших двух
Прервал. И к ним он смело обращался:
«Молчите! Сам я выберу и сам решу,
Что ждет мою мятежную душу».
И вспыхнул над могилою его огонь,
Души той, что и после смерти не смирилась,
А в том огне вдруг надпись появилась.
По сей момент она гласит:
Nec Deus intersit!6
Архидьякон словно со стороны наблюдал чужие воспоминания огнем пронзающие его голову; и даже сопровождавший эти пламенные всполохи видений ласкающий голос Маргариты не мог смягчить порождаемой ими боли.
— Лишившись жизни, только душу сохраня, остался он меж адом и небесным раем, — продолжался рассказ девушки, а с ним и видения, теперь напоминавшие Люциусу его собственный февральский сон. — Он мог теперь вершить свою судьбу, но на его решенье я повлияла.
Я ангелом на светлых небесах жила,
Я хранительницею Люсьена была,
Я любви мечтой нечестивцу стала,
И вещий сон тоже я ему послала,
Я лишь для него небеса потеряла,
Да вниз на землю я ему показала.
Душа его за мной лететь пожелала,
И рядом со мною в Лондоне пала.
Девушка замолчала, а видения Люциуса, наконец, погасли. Обжигающая головная боль прошла, но яснее от этого мысли священника не стали.
— Что это было? — спросил он, со все еще мутным взглядом обращаясь к Маргарите.
— То жизнь твоя до нового рожденья,
Но каким бы ни было сие воплощенье,
Я вызволить хочу тебя из заточенья.
Эти слова только запутали Люциуса, однако он оказался достаточно рассудительным, чтобы задать девушке очень правильный вопрос:
— Меня? — мрачно поинтересовался архидьякон, и хоть не надеялся получить однозначного ответа, добавил: — А кто это — Я?
— Английский священник Люциус Флам и французский безбожник Люсьен Фламаль, — отвечала, подтверждая его догадку Маргарита. — Души бессмертных две в одном погибшем объединившиеся теле.
Священник, пораженный услышанным, отшатнулся от девушки и схватился за голову.
— Нет… — не веря, прошептал Люциус, — нет, я архидьякон Собора святого Пав…
Он прервался, будто неожиданно что-то припомнив, и безвольно опустил руки. Еще раньше чувствуя внутри себя необъяснимые противоречия, Люциус, пытаясь назваться, вновь ощутил над собой их довлеющую силу… и поверил.
— Кем я стал? — отрешенно вопросил он самого себя, но заметив, что только мгновение назад ему об этом уже сообщили, исправился и, поднимая на Маргариту глаза, произнес: — Почему именно я?
Девушка утешительно улыбнулась; но слова ее оказали на архидьякона совсем иное выражению лица действие.
— Священник-самоубийца,
И обреченный на погибель род.
Пал выбор вышний на тебя и вот,
Готова для двух душ темница.
— Самоубийца?.. — раздавлено переспросил Люциус, вспоминая слова, сказанные констеблем Дэве на площади собора и Маргаритой на Флит-бридж, — значит, я все-таки бросился с моста?
Девушка утвердительно кивнула.
— О да!
И умер. Но дух за тело зацепился,
Когда в него еще один вселился.
— Тогда… — пробормотал архидьякон, — получается, что «Отверженные» в чем-то правы: мы в аду и я, — он горько усмехнулся и, почувствовав внутри сопротивление, поправился, — мы… одни из падших, коль в ад и возвращаемся.
На этот раз движение рыжей головки девушки было резким и отрицательным.
— Познанья путь тяжелый тебе предстоит,
Но с сектой заблудшею он людей рассудит.
Ты и лондонцам дашь по второй попытке,
Когда сам двух душ исправишь ошибки.
— Я не понимаю, — тихим и бесцветным тоном признался Люциус.
— Противоречье душ искорени,
Друг с другом их объедини,
И огнь, внутри тебя, с теплом
Сольется и твоим же светом.
Архидьякон иронично усмехнулся, показывая Маргарите, что и эти ее слова ничего для него не прояснили, однако девушка лишь снисходительно улыбнулась.
— Ты все узнаешь и поймешь, но помни:
Ты — ирония неисповедимого пути,
Мятежник и святой в одной плоти.
***
Маргарита медленно растаяла в легкой дымке, оставив архидьякона разбитым и потерянным. Ни душа его, ни разум больше не представляли собой чего-то единого, целого; и, возвращаясь в свое помещение, Люциус был на грани помешательства…, которую и переступил вместе с порогом кельи. Из глубины двух душ вырвался нечеловеческий вопль и рухнувший на постель архидьякон в каком-то бешеном беспамятстве принялся судорожными движениями напряженно скрюченных пальцев раздирать на своей груди сутану.
Скоро все священники Собора, разбуженные и встревоженные страшным криком Люциуса, столпились возле дверей его кельи. Переглядываясь и перешептываясь, они долго не решались войти внутрь, но когда причетник Павел, наконец, осмелился на это, его взору открылась ужасающая картина. Мечась в бреду и горячке, архидьякон рвал уже не сутану, а собственное тело. Его ногти вонзались в кожу и обагряли пальцы, одежду и простыни кровью. Казалось, будто несчастный хочет вырвать что-то изнутри себя и со всей страстью безумца отдается этому страшному занятию, сопровождая его сотрясающей все тело нетерпеливой дрожью и яростным бредом. Но движения Люциуса с каждой секундой становились все слабее и медленнее, а шепот все неразборчивее. Архидьякон угасал. И вот уже его глаза, мгновение назад горевшие лихорадочным огнем, померкли, а руки, со все еще дергавшихся, словно в агонии, пальцев капля на пол кровью, обессилено легли на края постели.
На это было невозможно смотреть и Павел, с ужасом в душе и на лице, бросился вон из кельи. Его переполняла одна, перебивающая всё остальное, трагическая мысль: «Архидьякона больше нет». Однако, если бы не вызванное ужасным зрелищем волнение, причетник мог бы заметить вздымавшуюся ровным дыханием грудь Люциуса. Архидьякон не умер. После сокрушительного удара временного помешательства, его разум погрузился в глубокий, успокоительный сон.
***
Слухи о крайне тяжелом состоянии архидьякона, прокатившись по Лондону, вызвали среди горожан заметные волнения. Дело было в том, что до них донеслась также и весть о дуэли его преподобия Люциуса Флама с его светлостью герцогом Бэкингемом. И пусть ничего кроме приведшей к поединку причины лондонцы еще не знали, но одни, — те, что верили пущенным Бэкингемом россказням, — уже собирались благословлять герцога за избавление их от Падшего ангела, а другие, — в глазах которых подобный шаг Люциуса, напротив, послужил опровержением всех воздвигнутых против него бездоказательных обвинений, — проклинать за покушение на жизнь чистого и святого человека.
Однако вскоре стало известно, что победу на дуэли одержал вовсе не герцог, а архидьякон. При этом ни тот, ни другой не были даже ранены, а, следовательно, причина заболевания священника заключалась в чем-то ином. Впрочем, суть разделившихся мнений от этого не изменилась, и пока сторонники Люциуса обращали в его пользу тот факт, что он пощадил поверженного Бэкингема, противниками архидьякона, на берегу Флит, была обнаружена мертвая женщина с лежавшей в ее скрещенных на груди руках белой жемчужиной.
***
Розу Вимер похоронили на святой земле… рядом с мужем.