Два месяца минуло с тех пор, как Люциус Флам, — архидьякон Собора святого Павла, — заболел сраженный необычным недугом. Каких только слухов не породила за это время его болезнь, каких только споров не возникло вокруг нее, какими только легендами не успела она обрасти, но факт оставался фактом: одновременно с приковавшей архидьякона к постели хворью, в Лондоне перестали совершаться и громкие преступления.
Действительно, после февраля и марта, ознаменовавшихся пятью смертями и одним помешательством, виновником которых стал неизвестный убийца, оставлявший на телах своих жертв жемчужины и прозванный народом Падшим ангелом, два спокойных месяца дали, наконец, лондонцам вздохнуть посвободнее.
Само собой такое совпадение, что с началом болезни подозреваемого во всех совершенных в Лондоне злодеяниях архидьякона прекратились и собственно злодеяния, значило для горожан очень многое; поэтому-то слух о скором и неизбежно-смертельном исходе этой болезни воспринялся большинством из них без малейшего расстройства и даже с некоторым облегчением. Однако 24 мая 1666 года епископ лондонский, часто навещавший своего друга Люциуса, к вящему неудовольствию многих горожан опроверг эти слухи и объявил о том, что архидьякон пошел на поправку.
***
Не только ради благой цели посетить хворого друга приезжал епископ в Собор святого Павла, но призывала его сюда и необходимость обсуждения с Кристофером Реном вопроса о реставрации этого храма. Планы, чертежи, эскизы — всё было готово у архитектора к предстоящим работам, и даже о найме рабочих беспокоиться уже не приходилось, но вот с его желанием отправиться вместе с английской флотилией на войну с голландцами и перенести реставрацию на срок до ее возвращения, епископу довелось побороться.
— Вы весьма сведущи и в корабельном деле и в зодчестве, — говорил ему прелат. — Однако, не смотря на то, что во флоте ваши знания и таланты, несомненно, пригодились бы, сейчас вы больше нужны здесь.
Вряд ли эти слова убедили бы Кристофера, но… только епископ, упрямо не отпускавший его во флот, мог изменить данный архитектору строгий наказ короля: закончить реставрацию к зиме.
***
А отношения Англии и Голландии уже и в самом деле подошли к той черте, когда избежать масштабного сражения не представлялось возможным, и так как обе страны являлись морскими державами, то и решиться их разногласия должны были мощью их флотилий.
И та и другая сторона с самого начала 1666 года готовились к тому, что уже скоро должно было произойти, однако, надо это признать, в снаряжении своего флота англичане преуспели несколько лучше, своих противников: их армада превосходила голландскую и в численности судов, и в суммарном количестве расположенных на них орудий.
Принц Джеймс и адмирал Монк, — одни из главных командующих флотом, — предвосхищали легкий и полный разгром морских сил Нидерландов и приучили к такой же мысли всех англичан. Но кое-кто из простых матросов с некоторой настороженностью вспоминал слухи о произошедшем в феврале в Уайтхолле случае с опрокинутым подносом вина и сказанными Маргаритой Монку словами: «И самая могучая флотилия обращается в ничто под дланью нашего достойного адмирала», — сказала она тогда.
Тем не менее, во второй половине мая английская флотилия покинула берега Британии, устремившись навстречу голландским кораблям.
***
И вновь с обострением отношений между Англией и Голландией в Лондоне стали заболевать люди: в нищих кварталах и на окраинах города заявила о себе чума; пусть пока робко и неуверенно, но катастрофа прошлого года была до сих пор памятна всем.
***
Так заканчивался месяц май, и наступало лето 1666 года.
1 июня 1666 года архидьякон Собора святого Павла, более двух месяцев бывший прикованным болезнью к собственной постели и состояние которого лишь три дня назад стало улучшаться, уже окончательно поправился. Быстрота его выздоровления была воистину поразительной и вызывала у всего клира Собора, епископа и приглашенных врачей недоумение. Немудрено. Продолжавшийся более двух месяцев необычайный недуг, когда больного попеременно бросает то в неимоверный жар, то в леденящий озноб; когда он ведет сам с собой бредовые споры на темы «Кому именно принадлежит его тело?» и «Кто в данный момент владеет его разумом?»; когда больной с криком «Изыди» совершает нередкие попытки разодрать себе грудь и… столь скоро выздоравливает: в это просто невозможно поверить. И все-таки это было так. Просто последние три ночи Люциус видел один и тот же сон.
***
Я нахожусь в собственной келье и вижу перед собой омраченное печатью скорби лицо причетника Павла. Он, молча, подает мне свернутый вчетверо листок бумаги, скрепленный черной печатью, и, поклонившись, выходит, оставляя меня посреди комнаты с лежащим в вытянутой руке траурным посланием. Тоска, грусть, печаль схватывают душу неприятно щекочущей петлей безнадежного страдания, когда я смотрю на грубый оттиск герба Анкеп, превращающий каплю черного воска на бумаге в приговор всему моему роду; и содержание письма уже не имеет для меня ни значения, ни смысла. Не вскрывая печать, кладу я его на стол и, крикнув Павла, ровным голосом, но с похолодевшим сердцем сообщаю ему о своем решении совершить прогулку.
— Удачная мысль, — говорит он. — Свежий вечер.
«Последний», — мысленно отвечаю я ему; и ухожу…
…С темного неба, кружимый несильным ветром, падает снег. Я, с охладевшей душой, опустевшими мыслями и, кажется, уже небьющимся сердцем, медленно бреду по улицам Лондона в сторону реки и с чувством, словно добровольно поднимаюсь на эшафот, ступаю на мост Флит…
…Я смотрю ввысь, куда с детства были устремлены мои взоры и помыслы, но вижу там только хмурую тучу иссыпающую из себя тысячи чистых, почти прозрачных, снежинок. А снизу, течет влажной волной точно такая же темная туча, точно также обрамленная хлопьями снега. Я почти не вижу разницы, и у меня начинает кружиться голова. Мне грустно, что моя жизнь закончится так, но утешая себя мыслью: «Возможность взлететь дается только с риском упасть», делаю шаг в пропасть…
…Странно… падая, я разрываю не только белые вихри снега, но и облака невесть откуда появившегося багрового тумана, а внизу вижу уже не только реку. Могучий удар и…
…Я открываю глаза, лежа в грязи. Сверху, медленно кружась, на меня падают обуглившиеся перья. Я ощущаю внутри себя какую-то тесноту и не могу даже пошевелиться. Я озираюсь, но картина, которую я вижу, словно раздваивается. Ко мне приближаются люди.
«Жалкие и ничтожные», — говорит что-то во мне, когда я замечаю в их глазах алчность и злобу.
«Несчастные и обездоленные», — отзывается во мне уже нечто иное, когда на тех же лицах я нахожу смущение и страх…
…Дрожащие руки нерешительной толпы направляются в мою сторону, а я почему-то пытаюсь их оттолкнуть. Я понимаю, что они тянутся ко мне за помощью, но внутренняя борьба мешает мне ее оказать и я… я ничего не могу с этим поделать…
…Вся моя беспомощность становится болью, а всё мое отчаяние изливается в одном невероятной силы крике сострадания.
***
Этот сон послужил архидьякону своеобразным напоминанием о том, что Маргарита говорила еще до начала раздирающей его болезни: лишь искоренив противоречие двух заключенных в одном теле душ, он сможет помочь и себе и другим людям. Только ради этой благой цели Люциус, наконец, смирился с мыслью о соседстве своей души с душою мятежника Люсьена и быстро пошел на поправку.
Несмотря на то что состояние здоровья архидьякона и его рассудок больше не вызывали беспокойства, епископ, принимая во внимание реставрацию Собора святого Павла, а следовательно и сокращение числа проводимых там служб, решил на время освободить Люциуса от обязанностей настоятеля. Благодаря этому обстоятельству у архидьякона появилось много свободного времени, которое он проводил, гуляя по улицам Сити, размышляя над словами Маргариты и прислушиваясь к двум внутренним голосам в любой ситуации друг другу противоречившим. Думал он и о том, с чего начать тот «путь познания», о коем упомянула однажды Маргарита, и…
— Господин Флам, — услышал архидьякон оклик во время одной из своих прогулок.
Он обернулся.
— Простите, сударь, а вы… — начал, было, Люциус, не узнавая обратившегося к нему человека, но тот подходил все ближе и наконец, архидьякон с непонятной смесью опаски и радости воскликнул: — Констебль Дэве!
«В беседе с ним нужно быть настороже», — тут же подумал Люциус, с беспокойством поглядывая на знакомого полицейского, но в следующее мгновение его лицо озарилось довольной улыбкой: — «Зато, если мне удастся перевести отношения с ним, хотя бы, в нейтральные, то вряд ли я найду человека более подходящего для того, что я задумал».
— Констебль Дэве, — повторил он, протягивая приблизившемуся полицейскому руку, и прямо в лоб спросил: — Надеюсь, вы меня больше не подозреваете?
Адам Дэве немного смутился.
— Н-не совсем, — протянул он.
«Хорошо», — решил Люциус.
— Но вы ведь не будете отрицать, — не слишком уверенным тоном добавил Дэве после короткой паузы, — что преступления прекратились аккурат с началом вашей болезни?
Священник нахмурился: «А вот это уже хуже».
— Не с началом болезни, а с распространением слухов о Падшем ангеле, — быстро нашелся он. — Согласитесь: опасения, порожденные пусть даже неподтвержденными слухами, всегда призывают к осторожности, а осторожному человеку гораздо сложнее стать жертвой преступления, чем человеку, погруженному в обыденность.
Констебль опустил голову.
— Да. Наверное, вы правы, — как-то быстро и без борьбы согласился он.
Люциус с недоумением взглянул на собеседника: в человеке, которого он видел перед собой сейчас, невозможно было узнать того проницательного и настойчивого полицейского, каким Дэве предстал перед ним 14 февраля возле Собора святого Павла.
«Хм, такая перемена может оказаться мне на руку», — подумал архидьякон, — «если только это не уловка».
И чтобы прояснить эту ситуацию Люциус вновь не стал искать обходных путей, а спросил прямо:
— Могу я узнать, констебль, почему вы окликнули меня?
Дэве, в который уже раз, замялся.
— Поговорить с умным человеком всегда приятно, — избегая смотреть в глаза священнику, проговорил он. — И я даже надеюсь пригласить вас в одно замечательное заведение, где наша с вами беседа, может статься, будет еще приятнее.
— Благодарю вас, — сухо отозвался на комплимент Люциус; слова констебля и его поведение весьма настораживали архидьякона, но он, тем не менее, решил идти до конца и поинтересовался: — А какое именно заведение вы изволили упомянуть?
Адам Дэве просиял, еще больше увеличивая своей радостью подозрения архидьякона, и взяв священника под руку, со словами…
— Пожалуйте сюда, ваше преподобие.
…увлек его к стоявшему на другой стороне улицы наемному экипажу. Люциус и Дэве уселись в карету, и последний, твердым голосом, наконец-таки напомнившим его прежнего, крикнул извозчику:
— На Тайберн, пожалуйста.
Услыхав название площади публичных казней, архидьякон вздрогнул, но потом, почему-то подумал: «Возможность взлететь дается только с риском упасть», и спокойно откинулся на сиденье экипажа.
***
Экипаж остановился на площади, названием которой простые лондонцы пугали своих детей, если те проявляли какие-либо дурные наклонности, а городские власти в свою очередь пугали простых лондонцев, если такие наклонности проявляли они. Но если угрозы простых горожан преследовали лишь воспитательные цели, то власти свои угрозы нередко доводили до собственно карающих действий, благодаря чему этой площадью можно было продолжать грозить и впредь.
— Сюда я бы отвел вас в феврале как убийцу, — сказал Дэве, указывая архидьякону на еще не убранный с площади, должно быть после недавней казни, эшафот, — а сегодня, — теперь он повернулся в сторону обшарпанного здания таверны с неудобочитаемой вывеской, — мы с вами будем дружески беседовать здесь.
Поборовший во время поездки свое беспокойство Люциус, отнесся к этим словам просто и без малейших признаков волнения. Он лишь неопределенно ухмыльнулся в ответ на довольно щекотливое замечание своего спутника, а затем, спокойно и уверенно, вошел вслед за ним в тесное, тускло освещенное помещение трактира (название которого так и не сумел прочесть), уселся на скамью у предложенного ему Адамом столика и весьма критично осмотрелся по сторонам. Архидьякону было с чем сравнивать, однако хаотично расставленные столы с грязными до серости скатертями; грубо сколоченные табуреты со скошенными ножками; влажные от пива, липкие от вина и жирные от жаркого скамьи, в сопоставлении с во всех отношениях безукоризненным убранством «Стар Инн’а», представали в заведомо невыгодном для того заведения, где сейчас находился Люциус, свете. А развязная и порой даже буйная толпа постояльцев, в дополнение к бьющему в голову запаху спиртного, и вовсе заставила архидьякона подивиться:
«В каком ужасном месте проводит время достойный констебль».
Одновременно с этой мыслью Люциус закончил осмотр помещения и перевел взгляд на Адама Дэве; тот сидел, подперев голову одной рукой, и постукивал по столу пальцами другой. Архидьякон какое-то время пристально смотрел в его чуть мутные глаза и наконец, все понял.
«Как же быстро меняются люди», подумал он.
А потом, несильно ударив по столу, приказал пробегавшему мимо слуге:
— Две бутылки вина… и бокалы, — а поглядев на засаленные кружки у посетителей по соседству, брезгливо добавил: — те, что почище.
При этом Люциус бросил на стол в оплату заказа крупную монету, и этот жест его оказался очень убедительным: все им запрошенное было весьма скоро подано. А еще через несколько мгновений, архидьякон, с нотками легкой печали во взоре, мог наблюдать, как Дэве откупоривает одну из принесенных бутылок и торопливо разливает вино в два, как ни странно оказавшихся действительно чистыми, стакана.
— У вас, наверное, сложилось обо мне плохое мнение? — проговорил Адам, перехватив взгляд Люциуса.
— О нет, уверяю вас, — успокоил его архидьякон, — люди порой так изменчивы, непостоянны, что устойчивому о них мнению я всегда предпочитаю сиюминутное впечатление.
— В таком случае сейчас я произвожу наихудшее, — заметил Дэве.
Люциус улыбнулся. Поначалу его беспокоила возможность продолжения начатого в феврале противостояния с Дэве; затем он расстроился тому, что констебль так опустился,… но в итоге все оказалось именно так, как ему и было нужно.
«Дэве больше мне не противник; и, к тому же, несмотря на свои низменный образ жизни, он сохранил остроту ума и ясность суждений», — решил архидьякон. — «Отлично!».
А вслух, продолжая разговор, произнес:
— И вы продолжите так думать, даже если я… предложу вам работу?
Дэве поднял на Люциуса удивленный взгляд.
— Работу?
— Да, — ответил тот, — я хочу узнать о судьбах герцога Бэкингема, Ребекки Эклипс, Жанны Обклэр, некоего конюшего Кристофера, Мортимера Култа и миссис Скин за последние два месяца. А также разузнать всё о Мери Сертэйн и об известном вам письме, в коем сообщалось о смерти барона Анкепа за два дня до! того, как она, в самом деле, его настигла.
Констебль даже присвистнул, услыхав этот поток имен, а потом ненадолго задумался.
— О Ребекке, — наконец заговорил Дэве, — я могу рассказать вам прямо сейчас. Ее семья живет здесь неподалеку и о ней тут известно всё, хоть этого всего не так уж и много: девочка повредилась рассудком и, как всякий страдающий подобным недугом, находится в Доме скорби.
Дэве подумал еще минутку.
— Что же до Бэкингема, — продолжил он, — то сплетни о вас герцог распускать перестал. Однако на вашем месте я бы не расслаблялся: свое поражение на дуэли и все былые с вами неурядицы он еще припомнит, и, хочу заметить, в самый неподходящий для вас момент. Бэкингем не замолчал — он всего только затих; опять же, если можно назвать затишьем кутежи и бесшабашные гулянья представителей золотой молодежи Лондона.
Архидьякон внимательно выслушал констебля и, когда тот замолчал, спросил:
— Значит, вы согласны?
— Разумеется, — усмехнулся Дэве, протягивая руку за деньгами, которые Люциус уже вынул из кармана, дабы оплатить только что полученные сведения. — Об остальных я сообщу вам позже.
Констебль залпом допил свой стакан вина и, не обращая внимания на стоявшую посреди стола вторую, даже непочатую бутыль, собрался уходить; архидьякон тоже поднялся с места и они, договорившись встретиться в этой же таверне через неделю, разошлись.
Словам Дэве насчет Бэкингема Люциус не придал никакого значения: герцога он не боялся. Зато весть о том, что Ребекка Эклипс более двух месяцев находится в приюте для ума лишенных его очень расстроила. И архидьякон решил навестить девочку. Уже в полдень следующего после разговора с констеблем дня он стоял перед Домом скорби и держал руку на мрачного вида дверном молоте, изображавшем голову демона. Трижды поднял он это олицетворение одержимости и трижды опустил его на высокие двери обители безумия, тут же, словно в отклик, услыхав за ними беспокойные завывания душевнобольных людей, среди коих даже не сразу уловил шум отодвигаемого с той стороны засова.
***
В Доме скорби архидьякона приняли с почтением, а один из смотрителей, узнав о цели его посещения, любезно вызвался сопроводить гостя в отведенное для Ребекки помещение. Он вел Люциуса по узким темным коридорам с расположенными по обе стороны унылыми каморками умалишенных. Все двери тут были обиты для крепости железом, а окна забраны частыми решетками, что делало это скорбное пристанище очень похожим на тюрьму, однако здесь многим наиболее спокойным и безвредным больным позволялось покидать свои «узилища» и выходить в коридор. И из одного конца его в другой медленно бродили безумцы с безвольно опущенными недвижимыми руками, шаркающими или волочащимися ногами и пустыми невидящими глазами, направленными в пустоту прямо перед собой.
Одним своим видом эти стены и заключенные в них, — ни живые, ни мертвые, — люди приводили Люциуса в шок потрясения, а изредка разрывающий монотонность не перестающих раздаваться отовсюду завываний и стука в стену, вопль, нагнетал на священника давящую тоску и болезненное уныние.
Тем удивительнее было услышать от одного из здешних обитателей такие красивые и осмысленные слова:
— Когда сильно любишь женщину, говоришь: «Я боготворю ее!», то есть дословно: «делаю из нее бога». И это не просто слова, ведь иногда, перед любимой женщиной действительно хочется преклонить колени — в каком-то священном порыве пасть пред ней ниц, восславить ее псалмом своей души, молиться ей, — произнес с виду абсолютно нормальный человек, приближаясь к Люциусу.
— Да… наверное, — только и смог промолвить тот, пораженный его ясным взглядом и, по чувственному, цветным голосом.
— Так может ли быть любовь к женщине настолько сильной, чтобы в творимых ею богинь уверовали не только сами влюбленные, но и все окружающие? — спросил незнакомец у архидьякона и, скользнув взглядом по его спутнику, как истинный мечтатель не стал дожидаться ответа. Он пошел дальше по коридору, дружелюбно раскланиваясь с не реагирующими на него больными (и, кажется, даже на кого-то из них за это обиделся), а потом исчез в одной из прилегающих к коридору комнатушек.
Люциус с неподдельным интересом проследил весь путь этого человека и вздохнул.
— Неужели подобные мысли простого романтика сочли безумием? — удивился он.
Смотритель, иронично поглядывая на священника, усмехнулся.
— Нет, ваше преподобие, — кощунством.
«Вот так Церковь оберегает свое ослепительное сияние от даже невольного инакомыслия», — пронеслась в голове архидьякона явно принадлежащая Люсьену дума.
— Значит не все здесь сумасшедшие? — содрогнулся он, от осознания того, что среди этого безумия живут и нормальные люди.
— Отнюдь, — отозвался смотритель. — Вот взять, например, этого, — он указал на выглядывавшего из-за дверного проема человека с полными смыслом глазами, — он не сумасшедший и даже не больной, а обычный дурень, каких в мире полным-полно.
— Дураков на свете не много, — отозвался тот, услыхав, что речь зашла о нем, — просто все они так хитро расставлены, что попадаются в жизни всегда и каждому.
Люциус вновь изумился, услыхав такое суждение из уст человека обитавшего в месте, именуемом приютом для умалишенных.
— Тогда отчего же он здесь? — спросил архидьякон, оглядываясь на оставленного позади, и не менее интересного, чем первый, персонажа.
— От того, что тут ему нравится больше, чем там, — ответил смотритель, указывая за окно. — Он — нормальный, и потому здесь он чувствует себя выше других, а в миру он, несмотря на все свои, надо сказать неоспоримые, достоинства — никто.
Люциус недоверчиво осмотрелся по сторонам:
— Неужели можно добровольно принять всё это?
— Поверьте, можно, — снова усмехнулся его спутник. — Однажды он даже покусал пытавшегося его выпроводить смотрителя, якобы доказывая этим, что он сумасшедший.
Люциус и его провожатый свернули за угол и в следующем, таком же узком, как и прежний, коридоре столкнулись с полускрюченным больным, который, устремив на архидьякона и сопровождавшего его смотрителя взор своих широко раскрытых, словно от постоянного страха, глаз, жалким голосом пролепетал: «Я больше не буду», и, опасливо озираясь, прошел мимо. А чуть дальше, в комнате слева по коридору, какой-то несчастный с бешено перебегающим с одного на другой предмет взглядом, бормотал какую-то несуразицу о пришедших за ним бесах, и, отбиваясь от пытавшихся его утихомирить смотрителей, с криками: «Сгинь, черть поганый», плевался во все стороны.
Что же до смотрителей, то их архидьякон видел по пути немало, и все они тоже были разными: кто-то относился к больным со всем вниманием, как к неразумным детям; кто-то был равнодушен и просто выполнял свою работу, а кто-то так и вовсе потешался над несчастными. Так в одной из комнат Люциус увидел сутулого старика, мерно раскачиваясь сидевшего на стуле и не мигая смотревшего в стену перед собой. Рот умалишенного был открыт и скопившаяся в нем слюна, медленно перетекая через губы, устремлялась к полу, на радость делавших ставки, — дотянется-недотянется, — смотрителей.
Но вот, наконец, провожатый архидьякона остановился у крайней, в конце коридора, двери и с осторожностью, дабы не издать лишнего звука, отворил ее.
— О, Ребекка, — прошептал он с умилением и сочувствием, заглядывая внутрь ее помещения. — Эта девочка действительно больна. И к тому же очень интересным помешательством, но… сначала обратите внимание на ее комнату.
Люциус внимательно осмотрел из-за плеча своего спутника всё помещение: четыре голых стены, стоящая посредине кровать и окно прямо напротив двери (наверное, единственное во всём приюте не зарешеченное) — были тем не многим, что мог отметить здесь даже самый дотошный глаз.
— Продолжайте, — сказал архидьякон.
— Так вот, — заговорил смотритель, кивая на сидевшую в кровати девочку, — она сидит посреди своей комнаты, из окошка падает луч солнечного света и утром, пока солнце поднимается, а полоса света на полу расширяется, Ребекка спокойна и едва ли не блаженна. Но стоит солнцу склониться к своему закату, а лучику света на полу сузиться, как несчастная девочка начинает нервничать. Сначала она, жалостливо поскуливая, передвигается поближе к окну, где остается больше света, но когда и там ее постепенно обступает темнота, она принимается выть, кидаться, то в одну, то в другую сторону и пытается расширить границы света, ладошками отодвинув тьму.
Люциус слушал смотрителя и, видя перед собой комнату, где должны были происходить описываемые события, очень живо себе их представлял. Однако что-то в этом рассказе его насторожило.
— Но ведь ее нашли в темном сарае, и тогда она боялась не темноты, а только теней, — наконец понял архидьякон, что не так в рассказе смотрителя; но в ответ на слова Люциуса тот только пожал плечами:
— Наверное, болезнь прогрессирует.
Зато девочка, сидевшая к ним спиной, вздрогнула, и это обстоятельство не укрылось от наблюдательности архидьякона. К тому же в это самое время туча заслонила собою солнце, и в комнате Ребекки стало темнеть, а Люциусу довелось воочию наблюдать описанные смотрителем проявления ее сумасшествия. Девочка действительно казалась безумной и творила безумные вещи, но проницательный архидьякон уловил в них некое подражание уже виденным в коридоре больным, а стремительно обогнув комнату и взглянув на Ребекку спереди, заметил в ее глазах мелькнувшую и мигом погасшую (или скорее — погашенную) искру осмысленности.
Из груди Люциуса вырвался вздох облегчения, но он подавил, подпиравшее к горлу радостным криком, ликование и спокойным, твердым голосом попросил смотрителя выйти, ненадолго оставив его с Ребеккой наедине.
— Ты помнишь меня? — спросил архидьякон у Ребекки, когда они остались одни.
Девочка, понимая, что ее притворство раскрыли, смущенно опустила глаза.
— Да, ваше преподобие, — виновато прошептала она.
***
Следующие пару минут архидьякон успокаивал обрадовано стучавшее в груди сердце, а Ребекка, не поднимая головы, молча, водила из стороны в сторону пальчиком по одеялу.
— Почему ты притворяешься безумной, дитя? — поинтересовался, наконец, Люциус.
Ребекка не ответила.
— Зачем тебе… — продолжал расспрашивать девочку священник, но не нашелся, что сказать и просто обвел комнату выразительным жестом, — …это?
— Дома не намного лучше, — по-детски ворчливо хмыкнула Ребекка.
— Но там ты свободна, ты можешь… гулять…
— Здесь я тоже гуляю. Днем меня иногда пускают во двор, а в коридорах всегда ярко освещают путь факелами из-за моей «боязни» темноты, — девочка усмехнулась и исподлобья сверкнула на Люциуса глазками, — это так забавно.
— А как же семья? — не отставал от нее архидьякон.
Личико Ребекки омрачилось набежавшей тучкой сожаления, но девочка, тут же, согнала ее.
— Они любят меня, — прошептала она. — И я их люблю… потому и ушла.
— Не понимаю, — проговорил Люциус. — У тебя есть дом, любящая и любимая семья,… почему ты предпочла всему этому полный сумасшедших Дом скорби — храму спокойного семейного счастья, выбрала обитель безумия?
— Чтобы всем нам было легче, — сказала Ребекка. — И потом здесь хорошо кормят, — успокоительно добавила она, видя, что весь облик архидьякона дышит состраданием и сочувствием к ней.
Но у Люциуса от этих слов, наоборот, навернулись на глаза слезы. Вспоминая наполненный необычайными событиями вечер, когда впервые увидел Ребекку, — какой живой и веселой она была тогда, — он не хотел поверить виденному теперь: грустной рассудительности десятилетней девочки из приюта умалишенных..
— Неужели ты задумала все это с самого начала? — сам не веря тому, что говорит, поинтересовался он.
— Нет, — покачивая головой, ответила маленькая Ребекка. — Поначалу я действительно могла показаться безумной, — я была очень напугана, — а потом меня страшно потрясли обитатели Дома скорби. Остаться я решила позже.
— Напугана? — удивился Люциус, но вновь обратив память к вечеру двадцать четвертого марта, спросил: — А что ты увидела за моей спиной в тот день?
— Охваченный пожаром город, — начала рассказывать Ребекка, но в голове Люциуса уже слышался, отвечавший на, тот же, вопрос, шепот Маргариты:
— Там…
…тень и свет играли властно,
Жарким пламенем объяв дома.
И было всё, как днем, мне ясно:
То Лондона грядущая судьба.
Архидьякон вздрогнул и нахмурился, а девочка, заметив, что он ушел в себя и не слушает ее, прервалась.
— Не расстраивайтесь из-за меня, святой отец, — подойдя к архидьякону, взяв его за руку и заглянув ему в глаза, проговорила Ребекка, решившая, что это она является причиной охватившей священника мрачной задумчивости. — Смотритель Павел, — тот, что ввел вас сюда, — очень добр ко мне, а дяденька, который все время рассуждает о любви к женщинам, часто рассказывает мне сказки. Мне здесь хорошо. А после беседы с вами стало еще лучше.
— А как же твоя семья? — в последний раз попытался образумить Ребекку Люциус.
Девочка хитро улыбнулась и, повернув его вопрос немного иначе, сказала:
— От разговора с вами и им станет легче. Навестите их.
И архидьякон сдался:
— Обещаю…
***
Люциус покинул комнатку Ребекки с чувством огромной тяжести на душе. Ему не удалось познать смысла в поступке этой девочки, как не удалось и уговорить ее вернуться домой. Но в коридоре, прямо у дверей ее комнаты, он столкнулся с развлекавшим Ребекку сказками мечтателем; тот светло улыбнулся архидьякону и сказал:
— Души женщин, — даже самых маленьких из них, — всегда в полете, а мужские, привязаны к земле и взлетают лишь настолько, насколько позволяет удерживающая их веревка.
Люциус посмотрел на него с недоумением.
— Однако ваши фантазии и рассуждения говорят о заоблачных далях ваших взлётов.
— Значит мой поводок длиннее высоты полета иной женщины, только и всего.
— Счастливец! — почти позавидовал священник. — Вы можете видеть их души свысока. А что делать остальным, знающим женщин много хуже?
— Просто не пытайтесь понять всех ее мыслей, — отозвался мечтатель, исчезая в комнате Ребекки, — а когда она просит чего-то странного, обязательно исполните ее желание.
— Обещаю… — вновь проговорил Люциус и ушел из Дома скорби уже с гораздо меньшим грузом.
Архидьякон приступил к выполнению своего обещания незамедлительно — в тот же, оказавшийся холодным и дождливым, вечер.
«Ее семья живет здесь неподалеку», — вспомнил он слова сказанные констеблем в таверне на Тайберн, и тут же отправился на эту нерадостную площадь.
«Ребекку здесь знают все», — прозвучала из уст Дэве в том разговоре еще одна фраза; и она себя оправдала: первый же встреченный Люциусом прохожий указал ему на высившийся в соседнем квартале дом, где по его словам и проживала семья Эклипс. Впрочем, жили они, как оказалось, не собственно в доме, а лишь в крохотной квартирке на верхнем этаже его, но, тем не менее, нужный адрес архидьяконом был найден весьма скоро. Однако когда перед Люциусом отворилась пронзительно заскрежетавшая хлипкая дверь, и он переступил порог этой по-настоящему жалкой квартиры, в голове его всплыли слова, так недавно сказанные маленькой Ребеккой в приюте умалишенных и оказавшиеся горькой правдой: «Дома не намного лучше».
Действительно, жилье Эклипсов явственно указывало на то, что хозяева его находятся если еще не на грани нищеты, то через край бедности уже переступили. Здесь была кое-какая мебель, но в ее удобстве и прочности возникали сомнения, здесь были заметны попытки поддержания чистоты и уюта, но они почему-то были заброшены. В этой квартире, — маленькой, холодной, неубранной, — еще не наблюдалось нужды, но словно бы поселилась… безнадежность.
— Вы живете здесь одна? — представившись и осмотревшись, тихо спросил архидьякон у, присевшей в реверансе и пропустившей его в унылое жилище, мамы Ребекки — Анны Эклипс — той самой женщины, о которой у Люциуса в театре сложилось впечатление как о не внушающей симпатий, но на самом деле оказавшейся довольно привлекательной особой. Впечатление от ее внешности, портили, пожалуй, только излишняя худощавость и никуда не годное, бросовое платье, но, то был отпечаток, наложенный на нее незавидным положением в обществе, а не природой.
— Генри ушел в Собор святого Павла, — ответила она, почему-то отворачиваясь, но по голосу Анны Люциус заметил, что его невинный вопрос чем-то сильно расстроил ее: к горлу молодой женщины словно подступил комок вот-вот долженствующий вызвать из ее глаз слезы. — Помолиться и поставить свечки… во здравие.
Архидьякона неприятно кольнуло то, что Анна произнесла слово «свечки», — во множественном числе, — но уточнить, почему она это сделала, он не успел: дверь за его спиной вновь издала неприятно скользнувший по душе звук, и в квартиру вошел мужчина.
— Отец Люциус здесь? — вопросил он, еще с порога. — Это правда?
— Да, Генри, — отозвалась, все более близким к слёзному голосом, Анна.
А архидьякон очень удивился:
— Кто вам сказал об этом?
— Некто Мортимер, — проговорил муж Анны, набожно целуя руку священника. — Этот человек уже почти неделю попрекает нас нашей жизнью, предлагает нам утешение «Отверженных» и грозит еще более несчастным будущим, а сегодня, когда я возвращался из Собора, наоборот, принёс такую радостную весть.
Люциус вздрогнул, услыхав имя главы сектантов, но вновь осмотревшись и вспомнив беседу с Ребеккой, грустно подумал:
«Может, в данном случае, Мортимер действительно прав, и небо отвергло этих людей?».
Он еще раз огляделся по сторонам: расшатавшаяся на ослабших петлях дверь и прохудившийся потолок, сквозь который капала, протекающая через гнилую крышу и чердак, вода, отчетливо напомнили Люциусу слова Маркоса Обклэра о трудной и полной изнуряющей рутины жизни. И архидьякон, разумеется о многом умалчивая, поведал Эклипсам оказавшуюся сейчас весьма кстати часть того разговора. Однако Генри в ответ на пересказанные священником взгляды Маркоса негодующе замотал головой.
— Домой, даже после тяжелого дня, я возвращаюсь с радостью, — горячо заговорил он, — потому что знаю: дверь, пусть и на расшатавшихся петлях, мне откроет любимая женщина, а на пороге, пусть хоть и сырой квартиры, встретит дорогой сердцу ребенок.
— Но ваша дочь в Доме скорби, — возразил Люциус.
— Тем сильнее боль от того, — наконец дала волю слезам Анна, — что и Теодора настигла болезнь.
— У вас есть сын? — переспросил архидьякон, не предполагавший в семье Эклипс второго ребенка и всерьез озадаченный этим поворотом.
Генри и Анна, казавшиеся олицетворение печали, кивнули. А в следующий миг священник услышал какой-то звук в соседней комнате и устремился туда, он рывком отворил дверь и, пораженный, замер на пороге. Там, в маленькой кровати, тяжело переворачиваясь на протертых и испачканных гноем простынях, лежал мальчик лет семи, кожа которого местами потемнела от набухших черных язв. Ребенок был поражен чумой.
Люциус, не в силах оторвать взгляд от так давно и хорошо знакомого, но по сию пору не переставшего быть страшным, зрелища, отступил на шаг от двери. Генри трижды перекрестился, шепча молитву, а сотрясаемая рыданиями Анна прикрыла раскрасневшееся от слез лицо руками.
— И даже теперь, — резко начал Люциус, обращаясь к отцу этого несчастного семейства, — когда одно ваше дитя находится в Доме скорби, а другое при-смерти, вы не испытываете соблазна перед верой «Отверженных» и не желаете принять от них помощи?
Генри под пронзительным взором священника опустил голову, но ответил твердо и решительно:
— Нет! Ведь для этого нужно пасть и совершить преступление, — сказал он. — А коль дети все равно обречены, к чему омрачать последние их минуты, погружаясь во зло. Может в будущем оно и облегчит нам с Анной жизнь, но точно не исправит наших ошибок и не восполнит наших потерь.
Архидьякон о чем-то напряженно задумался: сумасшествие и чума действительно считались болезнями неизлечимыми, но ведь помешательство Ребекки — притворство, а маленький Теодор…
Люциус, не отрываясь, смотрел на мальчика и словно бы колебался.
— Вы что-то хотите сказать, святой отец? — заметил его сомнения Генри.
Архидьякон вздрогнул, вырванный из своих мыслей.
— Заберите Ребекку из приюта, — почти приказал он. — Она притворяется.
Затем Люциус быстрым шагом вошел в комнату Теодора, взял обессиленного ребенка на руки и на глазах его изумленных родителей молча двинулся с ним к выходу. Однако минуя дверной проем, он остановился.
— Через три дня я приведу мальчика обратно, — твердо провозгласил архидьякон, оглянувшись через плечо.
И Анна Эклипс, перед этим открывшая было рот для возражения и протянувшая к уносимому от нее ребенку слабую руку, почти без чувств рухнула в заботливые объятия своего набожного супруга, а тот, почему-то испытывая к архидьякону большее доверие, чем она, утешительно поцеловал ее волосы и прошептал:
— Sileto et spera,7 дорогая.
***
На улице, закутанный в вымокший под дождем плащ, Люциуса дожидался Мортимер.
— Вы обещали оставить меня в покое, — не замедляя торопливых шагов, напомнил архидьякон сектанту, когда тот двинулся вслед за ним.
— А я здесь не из-за вас, — откликнулся Мортимер, кивая в сторону мальчика на руках у священника. — Из-за них.
Архидьякон смерил сектанта полным призрения и отвращения взглядом.
— Что ж, — глухим тоном сказал он, — этих людей вы тоже не получите. Не смотря на все удары судьбы и ваши соблазны, они сделали правильный выбор и никогда не станут «Отверженными».
— Выбор?.. — неприятно засмеялся Мортимер. — По-вашему всегда есть выбор?
— Да, — ни на миг не усомнившись, ответствовал священник, уверенно глядя прямо в лицо сектанту.
— Тогда вспомните случай произошедший с Филиппом Вимером и Маркосом Обклэром, — предложил тот. — Был ли выбор у них?
— Да, у каждого, — с той же твердостью отозвался архидьякон.
— Но решение за них обоих, тем не менее, приняли вы, — резюмировал, жестоко усмехаясь, Мортимер; и, видя легкую растерянность резко остановившегося Люциуса, безжалостно добавил: — Ибо то было не их, а ваше испытание.
Священник и правда несколько опешил: подобная мысль не раз приходила ему в голову, но он всегда старался ее отогнать. Впрочем, и сейчас, догадавшись об истинной цели старавшегося его смутить сектанта, Люциус решил поступить также.
— Вам все равно не получить эту семью, — процедил он сквозь зубы и продолжил свой путь к Собору.
— А вам, так или иначе, не удастся спасти мальчика, — перекрикивая шум дождя, бросил вослед ему сектант, — также как раньше не удалось спасти и брата.
Священник вновь остановился, однако, посмотрев на умирающего мальчика в своих руках, умерил всклокотавшую внутри ярость и на сей раз даже не ответил Мортимеру. Он двинулся дальше. И пусть во время прошлогодней эпидемии архидьякон действительно не сумел спасти пораженного чумой брата, тогда он был лишь священником Люциусом и не отважился на шаг, который теперь мог оказаться вполне по силам мятежному Люсьен.
***
Архидьякон вернулся в Собор святого Павла в одиннадцатом часу вечера и с маленьким Теодором на руках, никем не замеченный, поднялся в свои покои. Он тщательно затворил за собой дверь кельи и, сдвинув шкаф, перешел в тайную комнату. Удерживая левой рукой больного, правой, священник сбросил все находившиеся на столе бумаги, чернильницу, подсвечник и другие предметы, затем аккуратно уложив на его опустошенную столешницу Теодора, а в последующие несколько минут уже принялся сосредоточенно перелистывать страницы, взятого с верхней полки книжного шкафа, внушительного тома в переплете из темной ткани. Он несколько раз прерывал чтение и вынимал из стоявшего у стены сундука флаконы со всевозможного вида мазями, жидкостями, порошками, снова и снова сверяясь с не имевшим названия мрачным фолиантом.
Но вот, наконец, священник опустил тяжелую крышку обитого железом ларца и, еще раз заглянув в книгу, приступил к последним приготовлениям для описанного в ней ритуала. Он поставил у изголовья больного подсвечник с зажженной в нем сальной свечой, расставил вокруг необходимые снадобья и положил блеснувший в неровном свете кинжал. Проделав все это, Люциус на какое-то время замер, словно бы собираясь с духом, а потом надел извлеченную все из того же сундука бронзовую маску с клювом и, распоров рубашку Теодора, обнажил его изрытую язвами грудь. Дрожащей рукой отер он тело лежавшего в полузабытьи мальчика прозрачной мазью из одного флакона, а мутновато-белой жидкостью из другого смочил его подергивающиеся губы.
Архидьякон в точности повторял все книжные инструкции, однако действовал трепетно и неуверенно, а когда пришло время взяться за кинжал, его рукоять и вовсе выскользнула из сделавшихся ватными от волнения пальцев священника. Люциус наклонился за важным для ритуала инструментом, а выпрямляясь, увидел как в лезвии кинжала, вместе с отблеском пламени свечи, отразились прекрасные рыжие локоны: за спиной священника из ниоткуда появилась Маргарита. Нежно шелестя платьем, она плавными шагами обошла стол и, склонившись над Теодором с противоположной архидьякону стороны, как всегда приятным голоском, запела:
Мы просим помощи у Бога и людей,
Но кто нам чаще помогает?
У Бога есть святой елей,
Но раны он не исцеляет,
А для души нет средства у людей,
Но снадобьями плоть они спасают.
Святой целитель, не робей
Молитвы с зельями объединяют,
Больной не плачь и будь смелей
Жизнь обреченным возвращают.
И станет на душе светлей,
Ведь Смерть порою понимает,
Что рано жертву дали ей,
И потихоньку отступает.
Присутствие Маргариты и ровный звук ее голоса подействовали на Люциуса и Теодора ободряюще: рука священника стала тверже, движения спокойнее, а взгляд уверенней. И пока девушка пела, он, нагретым над свечой острием кинжала, решительно пронзал одну за другой чумные язвины на теле расслабившегося мальчика, тут же, отирая извергавшийся из них гной тряпицами пропитанными смесью из содержимого трех разных флаконов. А покончив с этим, коснулся кинжалом пяти точек на животе больного, из коих выступили крохотные капельки темной крови. Священник необычными пасами провел пламя свечи над каждой из этих алых росинок и, как предписывал ритуал, уронил между ними каплю горячего свечного жира. Живот мальчика несколько раз судорожно сжался от щекочущего жжения, и этими движениями заставил пять кровинок, перетекая по телу больного, чудесным образом и всего лишь на какое-то мгновение слиться в ровные контуры колдовской пентаграммы — ритуал удался!
Огонек свечи, тепло собственной крови и горячее дыхание Маргариты и Люциуса бросили Теодора в жар и вместе с потом из кожи больного выступила вся оставшаяся в его теле скверна, которую архидьякон снова отер смесями своих зелий. Затем он обернул Теодора в один из своих плащей, прямо на полу сжег его старую одежду и, оставив убаюканного песней Маргариты мальчика в тайной комнате, спустился в свою келью, дабы тоже вкусить заслуженный отдых.
Рыжая девушка исчезла так же, как и появилась — таинственно и незаметно.
***
Трое суток архидьякон не покидал стен Собора святого Павла, тайно ухаживая за своим маленьким пациентом, а вечером третьего дня, как и обещал, отвел еще слабого, но абсолютно здорового ребенка домой — к семье, куда уже возвратилась и Ребекка. А покидая это жилище, в которое ему удалось вернуть детей и счастье, с удовольствием отметил, что дверь там теперь выпрямлена и не скрипит, а потолок, несмотря на не соответствующую радостному событию дождливую погоду, больше не протекает.
Наступило 10 июня 1666 года — тот самый день, когда в таверне на Тайберн у архидьякона должна была состояться договоренная с Адамом Дэве встреча, однако прибыв в назначенное место вовремя, констебля Люциус там не застал. Впрочем, и уходить, убедившись в отсутствии собеседника, он не торопился: заведения подобные таверне на Тайберн, как известно, всегда были рассадником всевозможных слухов, и архидьякон, располагая обилием свободного времени и надеждой услышать что-нибудь важное или хотя бы просто интересное, решил остаться. И не пожалел. После нескольких минут разговоров о том, что ему было известнее, чем любому из здесь находившихся, — то есть о чудесном исцелении Ребекки и Теодора Эклипсов, — в таверне произошло событие весьма неожиданное для всех, кто в ней находился.
Эту жалкую забегаловку, дабы передохнуть и, как он выразился: «на ходу промочить горло», посетил курьер, одетый в ливрею цветов самого принца Джеймса. Весь в пыли, грязи, с окровавленными шпорами, усталый и запыхавшийся, он мог быть послан только с известиями о битве с голландцами, и потому, был тут же атакован посыпавшимися со всех сторон расспросами посетителей.
Подробностей посыльный его высочества сообщить не успел, так как очень торопился доставить доклады принца королю, пребывавшему тем временем в одной из своих загородных резиденции, — в Гемптон-корте, — но о том, что в продлившемся целых четыре дня упорном морском сражении английский флот потерпел поражение, он, все же, сказал несколько слов. Чего неприхотливой публике сего заведения оказалось вполне достаточно для того, чтобы сразу по уходу курьера громко удариться в критику правительства, адмиралтейства и даже поколения молодых солдат и моряков, которые: «ноныче идут на войну погибать, а не сражаться».
Дошло до того, что посетители постарше принялись вспоминать давно усопших (хоть и не самых великих) монархов, минувшие (а иногда и вовсе не происходившие) битвы и былые (порой сомнительные) победы. А потом, устав врать и сочинять друг другу байки, стали просить какого-то, явно авторитетного здесь по части рассказов, старичка с хитрыми глазами и густой квадратной бородкой поведать им какую-нибудь историю.
— Расскажу, расскажу, — ворчливо согласился, заставивший некоторое время себя горячо уговаривать, старик. — Куда от вас денешься? Вы ж меня без гарнира съедите, коль не стану.
И отхлебнув из высокой кружки знатный глоток пенистого напитка, начал свою повесть.
***
«Давным-давно и далеко не в наших краях, два могучих государства затеяли между собою войну. Надолго она затянулась, успех в ней сопутствовал то одной, то другой стороне, и в обеих странах, как водится, были свои герои этим успехам поболее других способствовавшие. Так вот один из таких героев, участвуя в тяжелых сражениях и рискуя своей жизнью в бессчетном множестве смертельных битв, заслужил себе множество почетных наград и великую, на всю страну, боевую славу, но… случилось так, что однажды он был ранен. Командование отправило достойного вояку на лечение в тыл, где он и провел несколько месяцев, а выздоровев, получил новую, еще более серьезную, рану: он узнал, что сын его застрелен, а жена умерла самой страшной из всех возможных смертей — от голода.
Герой, будучи абсолютно уверен, что с его семьей не могло произойти подобного несчастья, отправился в родной город, но, к сожалению, слухи оказались правдой: его сын был убит шайкой разбойников, вскоре после этого отпущенных городскими властями за деньги у его же сына украденные; а жена погибла от того, что мэр решил прекратить ей выплату ренты и пенсиона после того, как прошел слух о геройской смерти ее мужа. Тогда же был продан его дом со всеми владениями, и получилось так, что у Героя, кровью своей отстаивающего отечество, не осталось в нём уже никого и ничего.
Разбитый горем отправился он с жалобой в столицу своей страны, но на протяжении всего пути встречал лишь нищету и разруху подобную тем, что видел в родном городе.
«И ладно бы», — думал он, — «причиной этому была война, но ведь нету здесь о ней даже и намека. Повинны во всем сидящие в тылу власти, для которых война стала хорошим предлогом к грабежу того самого народа, который мы стараемся защитить, сражаясь на фронте».
И оказался прав, потому как столицу застал раздираемую теми же бедствиями, что и провинции.
Так, ни разу ни дрогнувший перед внешним врагом, Герой пошатнулся от коварного удара настигшего его изнутри собственной страны и, отчаявшись найти справедливость на родине, сделал то, чему еще до ранения предпочел бы смерть — перешел на сторону противника.
Однако воевать против своего народа Герой не стал: используя силы чужой страны, он делал лишь то, что могло открыть глаза его сограждан на творимые правительством бесчинства. Он срывал поставки оружия и боеприпасов, перехватывал обозы с провиантом и курьеров с приказами, подменял дипломатические сообщения и разведданные о дислокациях войск так, что ни одна битва не могла состояться. И наконец, его действия принесли плоды: войска, лишенные всего необходимого для продвижения вперед, стали оглядываться назад, они увидели, что их страна пришла в упадок, что семьи солдат и офицеров пребывают в нищете рядом с паразитирующими на них чиновниками… и ужаснулись.
Тогда на родине героя поднялось восстание, былое правительство свергли, а новое, отказавшись от войны, вновь направило страну к процветанию. Власти же чужого государства, обрадовавшись долгожданному миру, предложили Герою любую награду, какую он только попросит, но тот пожелал вернуться в свое отечество, а там, со всеми своими документами, дневниками и записями, сдался в руки правосудия.
— Сегодня мы должны казнить вас за предательство родины, — сказали ему, — но когда-нибудь эти документы послужат вашим оправданием в истории, перед потомками.
— Сожгите их, — ответил тогда Герой. — Ибо я молю Бога, чтобы потомкам не довелось узнать времен, когда предатели творят историю».
***
— А я говорю: ну их эти войны к черту! — проговорил кто-то после того, как рассказ был закончен. — И давайте выпьем за то, чтобы нашу с вами историю, творили простые люди.
Люциус, словно бы поддерживая этот своеобразный тост, воздел кверху руку с бокалом вина, затем выпил его содержимое, да так и не дождавшись констебля Дэве, покинул таверну.
Следующие несколько дней архидьякон, возлагавший на сведения которые должен был доставить ему констебль Дэве большие надежды, и будучи если не обманутым в своих ожиданиях, то вынужденным эти ожидания продлить, как мог коротал время в Соборе святого Павла. Однако, несмотря на то, что храм повсюду внутри и со всех сторон снаружи оброс строительными лесами, и в нем с утра до вечера только и слышалось, что шум реставрационных работ да своеобразная ругань занятых в них строителей, скучно Люциусу не было. Больше того, в нередких перепалках, случавшихся между руководившим рабочими Кристофером Реном и неустанно наблюдавшим за реставрацией епископом, архидьякону удавалось извлекать кое-что для себя полезное.
— Я вижу вам не по нраву заниматься реставрацией Собора, господин Рен, — заметил однажды архитектору епископ.
И у него были поводы для недовольства: работа не спорилась, реставрация протекала очень медленно и, как ни странно, именно в тех местах, на которые епископ просил обратить возможно большее внимание, неторопливость рабочих была особенно заметной. За последние пару дней они, если и пускали в ход штабеля древесины, кирпич и мешки со штукатуркой, так разве только для того, чтобы обустроить во дворе Собора костровища и удобные для себя сиденья.
— Реставрация — это противление подгнившему строению устремиться во прах, — с некоторым раздражением проворчал в ответ епископу Рен. — И будь моя воля, я бы не мешал, а наоборот помог ему в этом. Я бы спалил храм дотла, а на пепелище возвел более грандиозное, нежели прежде, здание. Но… — он, ехидно усмехнувшись, взглянул на собеседника, — здорово, что мое решение ничего для вас не значит, верно?
— Так вот оно что! — наконец понял всё епископ. — Вы злитесь на меня за то, что я не дал вам отплыть с флотом на войну — за то, что я, возможно, спас вам жизнь!
— Нет! — опустив глаза и немного тише, чем прежде, возразил почувствовавший упрек Рен. — За то, что вы позволили себе принять решение за меня.
Епископ пожал плечами.
— Судя по результату, иногда бывает полезно предоставить выбирать за себя другим.
— И все же это неправильно, — пробормотал, несогласно мотая головой, архитектор, — несправедливо…
— Но порой к лучшему, — сурово отрезал прелат. — Вы, в отличие от тех пяти тысяч несчастных, коим удалось вступить в наш «непобедимый» флот, хотя бы живы, а в отличие от еще двух с половиной тысяч «счастливцев» попавших в плен к голландцам — свободны.
Кристофер Рен молчал и не поднимал на епископа глаз, будучи нещадно раздавлен этим аргументом, а прелат, как оказалось, еще не закончил:
— Во многом благодаря тому, что в свое время я воспротивился вашему решению пополнить собой английский флот, вы сегодня имеете возможность заниматься реставрацией Собора святого Павла, — жестко сказал он, а потом, тоном коему прекословить было невозможно, добавил: — и я буду вам премного обязан, если именно этим вы и изволите заняться.
Поставив, таким образом, на место, своенравного архитектора, епископ оставил его во дворе одного, а сам удалился вглубь Собора, где и был остановлен не упустившим ни слова из этого разговора архидьяконом.
— Ваше преосвященство, — выходя из-под арочной тени, тихим голосом обратился Люсьен к прелату. — Я слышал, как вы с господином Реном говорили о выборе… — он на мгновение замялся, как бы пребывая в нерешительности, а потом продолжил, — …точнее о чьём-то чуждом нам выборе, порой определяющем нашу дальнейшую судьбу.
Епископ удивился явному замешательству на лице и в голосе архидьякона.
— Да, — коротко подтвердил он, выжидающе глядя на собеседника, — это так.
— То же самое мне недавно говорил Мортимер, — сказал Люсьен, этим именем поясняя епископу свое смущение. — А теперь я вдруг вспомнил, что и в христианстве есть нечто подобное — крещение младенцев.
Прелат, чело которого омрачилось при упоминании о главе «Отверженных», услыхав вторую часть слов архидьякона, напротив, просветлел.
— Именно! — облегченно выдохнул он, надеясь легко справиться (как он подумал) с зароненными в архидьякона сектантом сомнениями. — И это делается для того, чтобы спасти души тех детей, которые могут погибнуть до того, как им доведется сделать свой выбор осознанно.
— Но подумайте, — возразил Люциус, — ведь этот Мортимер Култ и… неизвестный убийца — христиане! Неужели они, как и все мы, достойны прощения?
Епископ вновь нахмурился.
— Ну вот, — недовольно проговорил он, — сначала ты проявляешь неуверенность в правильности крещения младенцев, а потом ставишь под сомнение идею о христианском всепрощении…
— Так может система, коль уж в ней возможны такие ошибки, и правда не идеальна? — спросил архидьякон.
— А никто и не утверждал обратного, — улыбаясь, отозвался епископ. — Не зря, главным в религии всегда было понятие веры.
— Но во что верить, если даже выбор за нас порой делают другие? — не сдавался Люсьен.
Епископ жестом старшего друга возложил руку на плечо архидьякона и, доверительно заглянув ему в глаза, ответил:
— В то, что их выбор был к лучшему для тебя. В то, что твой выбор обернется к лучшему для них. В то, что однажды наступит такой ответственный момент, когда все получат возможность выбирать непосредственно каждый за себя и даже тогда! сделают выбор в угоду не себе, а другим.
***
Со времени несостоявшейся встречи с Адамом Дэве прошла уже целая неделя, а Люциус все не решался надолго покидать Собор святого Павла, справедливо полагая, что если констеблю нужно будет найти его, то первым делом он наведается именно сюда.
Так оно и случилось. Разве только искал священника не сам Дэве, а отправленный им курьер с адресованным Люциусу толстым конвертом, в коем оказалось без малого три письма, причем лишь одно из них от констебля. Взглянув же на имена отправителя и адресатов двух других посланий и, главное, на место их отправки, архидьякон ощутил, как на лбу у него от сильного волнения выступила испарина: отправителем был Кристофер, адресатами значились Люциус Флам и Жанна Обклэр, а местом отправки — Дувр.
Название портового города, из которого в конце мая отплыла на войну основная масса кораблей английского флота, потерпевшего в итоге поражение, сразу насторожила Люциуса. Однако, не желая поддаваться нахлынувшим на него дурным подозрениям, архидьякон отложил письма Кристофера в сторону и вскрыл печать на послании коснется.
Здравствуйте, господин Флам! Прошу прощения за то, что не смог явиться на назначенную с вами встречу и даже написать удосужился лишь со столь неприличным опозданием. Однако в качестве обстоятельства меня извиняющего служит, оказавшаяся весьма неожиданной, сложность возложенного на меня вами поручения: кто бы мог подумать, что все будет так… запутанно. Впрочем, теперь я очень близок к завершению изысканий и уже через неделю надеюсь доложить вам об их окончательных результатах. А до той поры, дабы не дразнить ваше нетерпение, спешу сообщить о судьбе конюха с Пудинг-лейн — Кристофера. Вот только, если этот молодой человек был вам дорог, то чтение последующих строк моего письма дастся вам очень нелегко.
В середине мая Кристофер поступил добровольцем на один из военных кораблей английского флота, а уже в первые дни июня, стал, одной из многих тысяч, жертвой войны с Голландией, о неудачном исходе сражения с которой, вам должно быть уже известно.
***
Архидьякон с задумчивой медлительностью свернул послание Дэве и перевел потускневший взгляд на отложенные в сторону письма Кристофера.
«Отчего это произошло?» — спрашивал себя Люциус. — «Влюбленный поступил бы на флот разве только с целью геройством впечатлить свою избранницу, но Кристофер… он шел не на подвиг, а на погибель. Почему?».
Архидьякон ни минуты не сомневался в правильности изложенных констеблем предположений и выводов относительно намерений Кристофера, однако понять причин, побудивших молодого человека, у которого были вполне осуществимые мечты и стремление к столь близкому счастью, на такой безрассудный шаг, он не мог.
«Почему он сделал это?» — еще раз задался вопросом Люциус; и с горьким вздохом протянув руку, взялся за адресованное ему письмо Кристофера, ибо, какую бы боль оно в себе не содержало, там был и ответ.
Ваше преподобие господин Флам! Не думаю, что вы знаете меня, да и мне самому вы известны больше лишь понаслышке, но, тем не менее, однажды мы с вами встретились.
Это было 24 марта, в театре. Я очень хорошо помню тот вечер и то обсуждение моих чувств тремя совсем не знающими меня людьми, среди коих были и вы. А помню я этот вечер потому, что не прошло после него и трех дней, как слова одного из вас, — кого я счёл худшим из вас! — сбылись: я стал несчастен. Мне открылось, что Жанна, — та самая девушка, которую, не оставив мне выбора, избрало мое сердце, которую вы видели в театре и которую я никогда не смогу назвать «моей Жанной», — отдала все свои чувства другому — она отдала их вам.
Надо же! Священник, — служитель Божий, — явился причиной моего отчаяния, пусть невольно, но… как мне больно и как… завидно. Впрочем, я не имею ни права, ни желания винить или упрекать вас в чем-то, и у меня нет ни капли супротив вас злобы. Не нужно мне и сочувствия, просто… я хочу чтобы вы знали: сегодня я отплываю на войну с твердым намерением не вернуться обратно, а Жанну… бесподобную Жанну поручаю вашей любви. С надеждой на то, что вы разделите с ней счастье, на которое когда-то мог рассчитывать и я
На следующее утро, — ни свет, ни заря, — чтобы наверняка застать Жанну дома, Люциус отправился на Пудинг-лейн — в дом пекаря Томаса Фаринера.
Тихие улицы еще только начинающего просыпаться Лондона и мягкая прохлада свежего летнего утра, сопровождавшие священника своим спокойствием, резко контрастировали с висевшим на душе тяжким грузом другим его спутником — письмом Кристофера Жанне. Люциус был почти уверен, что именно она открыла молодому человеку правду, которой тот не смог выдержать, а посему, вместо того чтобы просто передать письмо, он решил лично поговорить с девушкой и обратился к отворившему дверь слуге Фаринера с твердо изъявленным пожеланием:
— Я хочу видеть мисс Жанну Обклэр. Она, если не ошибаюсь, здесь служанка.
Молчаливый слуга низко поклонился высокому гостю и жестом пригласил архидьякона сначала войти в дом, а потом, закрыв за ним входную дверь, проследовать в помещение для служанок. В небольшом особнячке королевского пекаря в столь ранний час не спала только прислуга и, дабы не разбудить хозяев, провожатый архидьякона старался действовать, на сколь это возможно, осторожнее и соблюдать тишину, что накладывало на каждый его шаг и каждое его движение отпечаток некоторой медлительности, сильно раздражавшей Люциуса, стремившегося скорее покончить с предстоящей ему беседой. Но наконец, слуга по-прежнему мягко, почти бесшумно, отворил перед архидьяконом очередную дверь и, отступив в сторону, пропустил его в светлую горницу тихо, но весело хохочущих служанок Фаринера.
Кроме Жанны в комнате находились еще две женщины в белых чепцах горничных, но повинуясь суровому взгляду вошедшего священника, они весьма резво соскочили со своих табуретов и, прихватив с собою неразговорчивого слугу, исчезли за дверью. Жанна и Люциус остались одни.
— В прошлый раз, мисс Обклэр, — начал архидьякон, сделав по комнате несколько шагов, — мы, помниться, расстались с вами не самым лучшим образом.
— Да уж… — усмехнулась Жанна, под пристальным взором священника отводя глаза в сторону.
— И я хотел бы узнать, — продолжал Люциус, — к чему привела вас наша… разлука.
Реснички девушки удивленно взметнулись ввысь.
— Пришли полюбоваться на разбитое вами сердце? — с недоброй искоркой спросила она.
— Нет, — спокойно поправил архидьякон, — сообщить о сердце разбитом вами.
С этими словами он протянул Жанне письмо Кристофера, но пока что предназначенное не ей, а другое — адресованное ему самому.
— Не от вас ли несчастный узнал о… — Люциус не смог произнести: «о ваших чувствах ко мне», и, просто указав пальцем на письмо в руках Жанны, закончил: — …об этом?
Девушка тем временем скоро пробежалась взглядом по строчкам одного из последних посланий Кристофера.
— Ну да, от меня, — закончив чтение, подняла она глаза на архидьякона, и, пожав плечиками, добавила: — но я поступила ровно так же, как и вы — просто открыла ему правду.
Люциус закусил губу: слова Жанны были более чем справедливы, но ее бесчувственность поражала.
— Неужели вам абсолютно безразличен, тот, кто вас так любит, — не веря в то, что женщина может быть столь холодна, поинтересовался архидьякон; и тут же с грустью поправился: — точнее — любил.
— Я, кажется, уже говорила, — равнодушно заметила Жанна, — мне нет дела до тех, кто любит меня, если это не те, кого люблю я. А он, — она махнула исписанным рукою Кристофера листком, — оказался еще и слабым.
— Слабым? — переспросил Люциус. — Он поступил во флот, он отправился на войну, он пошел смерти навстречу!.. и все это от несчастной любви… Нет, он не слабый — он просто… романтик.
Жанна расхохоталась.
— Романтик…, — хмыкнула она. — Пусть так, но он добровольно расстался с жизнью: он спасовал перед неудачей и… уступил сопернику.
— Я не был ему соперником! — гневно прорычал архидьякон. — Вы это знаете, я это знаю!.. И он это знал…
Последние слова священник сопроводил указанием на одно из предложений в самом конце письма Кристофера: «С надеждой на то, что вы разделите с ней счастье, на которое когда-то мог рассчитывать и я».
— Вот разница между вами! — продолжал негодовать Люциус. — Вы бы написали: «видеть и знать что она счастлива с другим — выше моих сил», или что-либо подобное, но, так или иначе, подумали бы лишь о себе.
— А разве ваш друг епископ не сказал, будто бы любовь должна быть эгоистичной? — резко огрызнулась Жанна.
Люциус осекся: кроме его самого, припомнить эту фразу епископа мог только…
— Мортимер!? — мрачно усмехнулся собственной догадке священник, а девушка только подтвердила ее правильность, в осознании своей несдержанности и совершённой оплошности, потупив глаза. — Хм, я предполагал, что эта трагедия не обошлась без его участия.
— Почему же, в таком случае, вы не пошли со своими проповедями сразу к нему? — ехидно поинтересовалась Жанна.
— Потому что знаю: он предпочитаете рушить людские судьбы чужими руками, — отозвался священник. — Точнее, чужими решениями.
Жанна как-то странно улыбнулась.
— Верно, — подтвердила она. — И господин Култ объяснил мне, что именно ваше решение относительно меня стало судьбоносным для Кристофера: вы! виноваты во всем, что случилось с ним, — девушка снова взмахнула письмом, — и до него, — уже тише и горестнее добавила она.
— Виноват? — вслух помыслил Люциус, даже вздрогнув после жестокого (но не совсем справедливого и далеко не бесспорного) вывода Жанны. — А кто, действительно, виноват? Я ли, в самом деле, она, или же он сам, тем, что в наш равнодушный век позволил столь сильному чувству овладеть собой?
Девушка одарила священника неописуемым взглядом больших широко раскрытых глаз и в своем ответе сумела объединить сразу все варианты:
— Мы сами виноваты в том, что допустили в наши сердца чувства к тем, кто оказались их недостойны, — сказала она.
И в комнате ненадолго повисло молчание, во время которого на лице и в глазах Жанны, наконец-таки, проявились признаки изнуряющей внутренней борьбы — борьбы между зовом, требующим отмщения отвергшему ее чувства архидьякону, и глубоким сожалением о принесенной в жертву любви Кристофера. Эти, разрывающие девушку, противоречия не укрылись от внимания священника, и он открыл, было, рот, дабы словом своим склонить исход этого соперничества чувств к разрешению, с его точки зрения, правильному. Но Жанна, с поблескивающими выступившей на них влагой глазами и, кажется, даже, сглотнув подкатывающие к горлу слезы, сорвавшимся голосом потребовала:
— Уходите!
***
— Уходите! — повторила Жанна спустя какое-то время.
Но архидьякон не двигался с места и только оценивающе смотрел на прятавшую глаза девушку.
— Я уйду, — наконец тихо проговорил он, — но перед тем как покинуть вас, я должен отдать вам… это.
И, вынув из складок сутаны чуть помятое послание Кристофера, протянул его Жанне
— Это письмо предназначено вам, Жанна, — сказал Люциус, — и, я думаю, — несмотря на всё то, что мы сейчас наговорили, — вам все же будет интересно узнать, что именно написал в нем Кристофер.
Жанна, удивленная понимающим тоном священника, подняла на него увлажнившийся взор и тот, на миг, уверил архидьякона в том, что девушка вот-вот вырвется из сковывающих ее пут собственной боли, возможно, к тому же, затянутых Мортимером. Но что-то произошло… и когда взгляды Люциуса и Жанны встретились, в глазах девушки вдруг блеснула искорка гнева, она плотно сжала губы и, резко вырвав из руки архидьякона письмо, не задумываясь, швырнула его на тлеющие угли камина, со словами:
— Я ненавижу вас!.. и его.
Любовь вновь была принесена ею в жертву мести.
***
Тонкая бумага легко занялась пламенем, однако Люциус, бросившись к камину, успел-таки спасти частичку последнего послания Кристофера. И пусть его начало почти полностью сгорело, а изрядная доля уцелевших фрагментов своим содержанием очень напоминала письмо, написанное ему самому — архидьякону, в обугленных строчках все же удалось отыскать некоторые отрывки, отличные от уже знакомых Люциусу и рассказывающие о переживаниях их автора на всех стадиях его любви к Жанне.
Как с девушкою той мне объясниться?
И угораздило ж меня в нее влюбиться.
Эти строки архидьякону удалось прочесть на потемневшей от близко подобравшегося к ней огня части листа. И он сразу же принялся искать им продолжение.
О, девушка чудесной красоты!
Ты грезы мои, мысли и о счастье мечты,
Ты яркий света луч во мгле моей души!
Смиренно я молю тебя красавица скажи,
Как мне заслужить от тебя хоть слово любви.
Утешь мою грусть бальзамом надежды,
Дабы не истекло в отчаянья крови
Сердце, над коим безраздельно властвуешь ты!
Несколько строк ниже было невозможно прочесть: на это место стек с расплавившейся печати воск. Люциус попытался очистить его с бумаги, но вместе с воском удалялись и чернила, поэтому чтение пришлось продолжить с последующего отрывка.
Любовь как цель, любовь как средство,
Любовь — награда, любовь — месть,
Ужель сумеет нежное ее сердечко
Такую ношу вечно несть?
Ужели искреннее чувство
В ее душе свой отклик не найдет?
Любовь ведь даром пропадет,
И сердце тверже камня станет, —
Стрелой Амура не пробьешь, —
Оно влюбляться перестанет,
К нему ключа вовек не подберешь.
Очевидно, эти слова были написаны Кристофером уже после того, как он узнал о чувствах своей избранницы к архидьякону, и, тем не менее, молодой человек закончил свое письмо Жанне так:
За нежные волос прикосновенья
И сладостные сердца биенья,
За мечтаний красивых волненья
И те счастливые мгновенья,
Что привнесла ты в жизнь мою:
За все тебя благодарю,
А вместо подписи…
Люблю!!!
***
Все время пока Люциус читал оставшиеся в письме строки, Жанна искоса посматривала на него, но молчала.
— Что там написано? — наконец не удержалась полюбопытствовать девушка.
— Ничего из того, чего вы были бы достойны, — ответил, не глядя на нее, священник и, со вздохом бросив письмо обратно в камин, молча, вышел из комнаты.
Прошло еще несколько дней и 24-ого июня, руководствуясь выраженной констеблем в своем письме надеждой встретиться через неделю, Люциус вновь отправился в трактир на Тайберн. Впрочем, и в этот раз Дэве среди посетителей сего заведения не оказалось. Зато там, как и прежде, присутствовал лукавого вида старичок с квадратной бороденкой, и он только-только начал рассказ новой истории, к коему архидьякон, с большим удовольствием и непритворным интересом, прислушался.
***
«Давным-давно и далеко не в наших краях, жили по соседству друг с другом два очень богатых помещика. Были у них семьи, множество слуг, крестьяне и само собой обширные земельные владения. Вели помещики праздный образ жизни, не знали невзгод и не ведали никаких забот. Всё было у них под рукой: достаточно не то, что пальцем, бровью, шевельнуть, как тут же получали они желаемое.
Привычной стала для помещиков такая жизнь, и любые даже самые незначительные хлопоты стали им в тягость. Бывало, придут к ним слуги, с письмом или приглашением от других помещиков, а они нос воротят: «неинтересно… далеко…»; ждут крестьяне указаний перед посевами, а дожидаются лишь: «без меня управитесь»; обращаются к ним родственники, — на прогулку зовут, совета-помощи просят, — а они снова: «ну вас… позже… глупости…”. Так и жили в своих усадьбах оба помещика и не замечали, как вдруг перестали приходить к ним приглашения и письма, сделались незаметными их слуги, куда-то подевались все крестьяне и даже ранее шумные семьи однажды совсем не стали им докучать.
Тихо стало в обеих усадьбах, глухо; и вскоре оба помещика заскучали, да в кой-то веки захотели объехать каждый свои владения. Стали звать слуг — нет ответа. Что делать? Покричали, покричали, да все ж таки пришлось им поднять свои грузные телеса с давно насиженных кресел и самостоятельно отправиться на поиски тех, кому бы можно было что-нибудь приказать.
Долго искали; но в поместьях у них не оказалось ни одной живой души: куда ни глянь — всё пусто. Вышли тогда помещики на улицу, повстречали там друг друга, да и принялись сразу один другому распоряжения всякие отдавать. Однако, ни тот, ни другой, сами ничего, как следует, не умели и договорились, наконец, вместе себе слугу искать.
Скоро застали они в конюшне лениво дремавшего на копне сена кучера и, не сговариваясь, в один голос гаркнули:
— Ну-ка, разгильдяй, запрягай карету!
И вот экипаж готов, лошади запряжены: отправились помещики в путь. Проезжают мимо полей и прудов, рек и лугов, озер и лесов им принадлежащих, несколько миль уж едут, а ни людей, ни птиц, ни животных, ни скотины домашней всё нигде не наблюдают. Тишина вокруг. Только в их же упряжке еще слышно пыхтение лошадей да щелканье хлыста кучера. Но вдруг и помещичья карета затихла и остановилась. Выглянули помещики в окна экипажа: посмотреть «отчего так?», и увидали впереди туман, да такой густой и плотный, будто стена; и странный, словно нет за ним ничего — пустота.
Испугались помещики, и в то же время интересно им стало: «что за диво такое?». Стали кучера спрашивать, куда это он их завез, а кучера-то и нету — пропал. Ну да помещикам до него уж и дела нет: исчез так исчез — пусть его; им туман любопытней. Только вот ближе подойти боязно. И стали они спорить между собой: «кто пойдет смотреть туман такой — необычный?». Долго спорили, а в итоге решили кучера послать, да вдруг вспомнили, что нет его.
Так и сидели в карете: ни туман посмотреть, ни назад вернуться. Уже вечер наступил, а они все сидят. Страшно, голодно, холодно, да поделать-то ничего и не могут. Смотрят недовольно на лошадей в упряжке, а сами ни «тпру», ни «но» — не привыкли они к такому. Но вот, на их счастье, лошади тоже проголодались и к дому повернули.
Возвратившись в свои усадьбы, помещики только о том и думали, что не покинут их больше никогда, но и дома у них не все ладно было: трудно помещикам без слуг обходиться, а самим что-либо сделать — ну не благородное это дело.
Да и туман из головы у обоих никак не идет, он уже из их окон виден и все ближе и ближе к усадьбам подкрадывается.
«Что же за этим туманом-то находится?», — подумал однажды один из помещиков и понял, что не может он того припомнить.
Огляделся он тогда по сторонам, и показалось ему, что чего-то в поместье не достает: дом большой, а он там один; вещей и утвари всяческой много, а пользоваться ею некому. И понял он, наконец, что пуста его жизнь: всё имел да в праздности ничего не замечал, от всех забот отказался и все радости потерял. Были у него друзья, но не виделся он с ними, и забылись они; были у него слуги, крестьяне, семья, но мало он им внимания уделял и тоже потерял. Он лишил себя всех привязанностей и сам ограничил свой мир, непроглядным туманом.
Тогда помещик изменил своей праздности и начал жить по новому: он стал готовить еду, восстанавливать пришедшее в упадок поместье, убираться в доме — и из ниоткуда появились в помощь слуги; он стал пахать свои луга — и на поля вернулись крестьяне; он стал уставать — и его окружили друзья и родные; ему недостаточно стало места для посевов — и туман отступил.
Обрадовался исправившийся помещик и поспешил к соседу, дабы поделиться с ним своим счастьем и научить, как туман отогнать. Но застал в соседних владениях лишь разоренные луга, обветшалую усадьбу, да одиноко сидевшего в дряхлом кресле у окна помещика. Догадался он тогда, что не осознал его приятель своих ошибок и верен остался праздному ничего не деланью. Хотел объяснить ему исправившийся помещик что к чему, помочь, но тот, услыхав голос соседа, лишь поднял на него замутненные, невидящие глаза.
— Помнишь тот любопытный туман? — кряхтя и посмеиваясь, сказал он. — Помнишь, мы с тобой спорили, кому из нас идти смотреть его? Ха-ха-ха! — Помещик вытянул руку вперед, и на лице его отразилась радость. — Видишь! Не надо было никуда ходить. — И, умирая, прошептал: — Он сам пришел…».
***
— Кстати о помещиках… — негромко раздался позади архидьякона знакомый голос, как только рассказ старика был закончен. — Я посетил поместья, когда-то принадлежавшие вашему дяде, — в Дербишире, — и там тоже нашлось место загадочным явлениям.
Люциус обернулся и увидел за своей спиной того, кого собственно и дожидался — констебля Дэве, а тот, подсаживаясь за столик к священнику, продолжал:
— Мэри Сертэйн… не существует.
После такого вступления приветствия были бы только лишними, поэтому архидьякон, дав с виду усталому констеблю всего лишь пару минут на то чтобы пригубить вина и чуточку перевести дух после долгого (судя по изгвазданной одежде) пути, требовательно произнес:
— Говорите!
Дэве быстро проглотил вино, которое только что неторопливо и с заметным удовольствием смаковал во рту, и, прокашлявшись, приступил к своему рассказу:
— Ваше преподобие, наверное, помните, что я и раньше проявлял сомнения по поводу авторства письма, написанного якобы экономкою вашего дяди? — с напоминания начал констебль и, усмехнувшись, сказал: — Так вот мои подозрения оправдались. — Адам Дэве сделал еще один крупный глоток из своего бокала и, на миг сморщившись, продолжил: — Правда,… не совсем так, как я ожидал. Я поехал в Дербишир, думая отыскать там Мэри Сертэйн слыхом не слыхавшую об интересующем нас послании, а оказалось, что во всем графстве слыхом не слыхивали даже и о самой Мэри.
Дэве сделал небольшую паузу в повествовании, словно бы припоминая, все подробности своих розысков, а архидьякон, понимая это, старался не торопить констебля. Но по мерно постукивающим столешницу костяшкам пальцев священника было ясно: он, все же, испытывает нетерпение.
— В общем, экономки у вашего дяди не было, — наконец вернулся к своему рассказу Дэве, — а последние несколько месяцев его жизни, господина Пичера окружали только престарелый дворецкий и столь же почтенного возраста горничная, из коих добиться чего-то вразумительного мне не удалось. Однако, памятуя отзывы о вашем дорогом дядюшке, я решил наведаться туда, где всегда можно приятно провести время в компании с выпивкой и женщинами.
Стук пальцев священника по столу резко оборвался.
— Как любил ваш покойный дядя, — с лукавой улыбкой поспешил вставить констебль, заметив на себе тяжелый взгляд Люциуса. — И единственным таким местом, более-менее приличествующим лицу дворянского происхождения, в Дербишире был местный постоялый двор. Не «Стар Инн» конечно, но, в сравнений с остальными тамошними забегаловками, заведение вполне достойное. Никого по фамилии Сертэйн там само собой не знали, зато про Алджернона Пичера, коего там величали попросту «Барон», кое-что выяснить мне удалось. В том числе и то, как он проводил время 11-ого февраля.
Дэве бросил на архидьякона многозначительный взгляд, словно напоминая, что названное число — именно то, коим было помечено письмо о смерти барона Анкепа.
— Ну, — показал, что помнит это архидьякон. — Продолжайте.
Констебль усмехнулся нетерпеливому любопытству священника.
— Если коротко, — начал Дэве выполнение просьбы Люциуса, — то ваш дядя и впрямь был тот еще пройдоха по части дорогих вин да смазливых дамочек. И одной из них ничего не стоило напоить «Барона» до такой степени, что он, шутки ради, запечатал своим перстнем письмо о собственной смерти.
Архидьякон изумленно вскинул брови.
— Ему было известно его содержание? — спросил он.
Констебль кивнул.
«Странно…» — подумал Люциус нахмурившись. — «Как часто в последнее время мне доводилось слышать о судьбоносном выборе… и вот новый пример».
Эта новость почти уверила его в том, что завершающий этап судьбы барона Анкепа нёс на себе нечистый след Мортимера, но одно обстоятельство все еще смущало священника.
— А вы узнали, кто была эта дама? — поинтересовался он у Дэве.
Тот снова сделал утвердительный жест.
— Разумеется. Однако за достоверность этих сведений я не поручусь: сами понимаете, они добыты из уст таких людей, которые и о вчерашнем дне с трудом вспоминают.
— И все же, — настаивал священник.
— Женщина лет тридцати; розовощекая и полнотелая, — ответил констебль и, бросив на архидьякона, явно недовольного таким скромным описанием, смеющийся взгляд, добавил: — Мне даже повезло настолько, что один из завсегдатаев постоялого двора назвал (весьма, кстати, недружелюбным тоном) ее имя… — Дэве подался чуть вперед и, пронзив Люциуса резко посерьезневшим взором, сказал: — миссис Скин, — а затем, откинувшись на спинку стула, в свою очередь спросил: — Не удивительно ли, что и о ней вы просили меня разузнать?
Архидьякон промолчал. Его разум с судорожной быстротой стал хвататься за обрывки добытой констеблем информации и вплетать их в нить произошедших с февраля по сей день событий. Более чем четырехмесячная история явственно предстала перед мысленным взором священника во всем своем неприглядном виде, и он ужаснулся, осознав, что почти вся она писалась под диктовку одного лишь человека.
— Я просил вас узнать также… — не обращая внимания на изменившийся тон констебля, начал Люциус.
— О Мортимере? — подхватил Дэве.
Архидьякон со все еще задумчивым видом кивнул.
— Это имя… — с неудовольствием и смятением протянул констебль. — Немногим оно известно, но из тех, кто его знает, одни постоянно снедают себя внутренними терзаниями, а другие отчего-то страшно высокомерны. И те и другие считают, что искать Мортимера не нужно, ибо, если вы ему понадобитесь, он найдет вас сам. Вот только первые добавляют к этому «Не дай Бог!», а последние — «Надейся…».
Дэве поднялся из-за стола и заглянул Люциусу прямо в глаза.
— Как бы то ни было, я не хочу вмешиваться в ваши с ним дела, — сказал он, — потому как уверен: они на порядок более мерзкие, нежели даже убийства.
***
В речи и поведении констебля вновь, — как несколько месяцев назад, — появилась неприязнь и враждебность к архидьякону, словно добытые сведения не только напомнили ему о былых подозрениях, но еще и укрепили их. Поэтому, со сказанными не самым доброжелательным тоном словами…
— Позвольте откланяться.
…и действительно небрежно поклонившись, он сделал шаг в сторону выхода из таверны. Однако звон монет заставил его остановиться. Это Люциус, в своей задумчивости не заметивший произошедших с Дэве перемен, выложил на стол кошель, издавший своим содержимым столь приятный для, успевшего попривыкнуть к кабакам, констебля бряцающий звук.
— Вы выяснили все, что мне было нужно узнать. Благодарю, — сказал священник, и вновь погрузившись в размышления о влиянии Мортимера на события, о которых в Лондоне до сих пор продолжались сплетни, не усмотрел, как его собственные действия повлияли на Дэве: самолюбие констебля и алчность завсегдатая таверн схлестнулись друг с другом в глазах растерявшегося Адама.
— Откуда у вас деньги? — странным голосом спросил он, не сводя зачарованного взгляда с лежавшего на столе мешочка и, словно бы думая: взять его или оставить. — Если не ошибаюсь, все свои капиталы, земли и доходы с них вы даровали его величеству.
— Сан архидьякона — не пустой звук, — отозвался Люциус, с интересом посмотрев на колеблющегося констебля и даже отвлекшись от своих раздумий. — Здесь мое священническое жалование за последние три месяца, — указав на кошелек, добавил он.
Дэве кивнул.
— Я слышал, вы исцелили детей четы Эклипс и вернули их к родителям? — неожиданно и едва слышно поинтересовался он.
— Да, это так, — коротко подтвердил Люциус, все более увлекаясь наблюдением за своим взволновавшимся собеседником.
— И… они по-прежнему бедны? — снова спросил Дэве у священника.
— К сожалению, — ответил тот.
— К сожалению, — глухо повторил Адам, и его лицо вдруг обрело безразличную твердость. Он схватил мешок с деньгами и, еще раз невыразительно поклонившись архидьякону, быстро вышел из таверны.
«Жаль…”, — решил Люциус, глядя вслед уходившему констеблю. — «Я, было, подумал, что он попросит отдать эти деньги действительно нуждающемуся в них семейству». — Священник тоже встал из-за стола и двинулся к выходу. — «Как же жаль!».
Вопреки высказанному констеблем общественному мнению аудиенции с Мортимером всегда достигались Люциусом с завидной простотой. Впрочем, возможно именно потому, что этого хотел сам «Отверженный», но, как бы то ни было, факт оставался фактом и сразу после расставания с Дэве архидьякон поспешил воспользоваться своей привилегией беспрепятственного доступа к главе сектантов, чтобы разъяснить у него некоторые вопросы касательно добытых констеблем сведений.
Люциус застал Мортимера в одной из гостиных «Стар Инн’а», куда священника по первому же его требованию проводил хозяин постоялого двора. И сектант, судя по всему, даже обрадовался визиту архидьякона: он, улыбаясь, двинулся ему на встречу и со всевозможными изъявлениями радушия, гостеприимным жестом пригласил его усаживаться в кресло.
— Вы сказали, что случай с Филиппом и Маркосом был моим испытанием, — не откладывая и не давая отвлечь себя столь почетным приемом, сразу приступил к делу Люциус. — А оказалось, что оно началось еще раньше — с моего дяди.
— Не совсем, — протянул в ответ «Отверженный», неторопливо возвращаясь на свое место.
Люциус иронично ухмыльнулся неопределенности этих слов Мортимера.
— Вы заставили его поставить на письме печать, — жестко напомнил ему он.
— Не заставили, а уговорили, — тут же отозвался сектант, даже не прося уточнить, о каком собственно письме идет речь; и, пожав плечами, добавил: — То был всего лишь еще один чужой выбор, повлиявший на вашу судьбу.
Очевидно, сказав это, «Отверженный» посчитал вопрос исчерпанным, потому как замолчал и выжидающе посмотрел на Люциуса готовый продолжить разговор на другие темы. Однако архидьякон не был удовлетворен сказанным и так же выжидающе взирал на Мортимера. Сектант вздохнул.
— Видите ли, — приступил он к пояснению, — письмо, как и ваш визит к больному кожевнику Скину, должно было только показать вам боль и несправедливость нашего мира и подготовить к испытанию выбора между Вимером и Обклэром. Что же до барона Анкепа… — Мортимер вновь пожал плечами, — мы даже не предполагали, что он пойдет к вам извиняться за свою пьяную шутку и к чему это его намерение приведет. Однако, признаюсь, всё было очень кстати. Как и недавняя смерть вашего знакомца Кристофера. — Сектант злорадно ухмыльнулся. — Я ведь говорил, что он будет несчастен.
Архидьякон слушал «Отверженного» и не сводил с него полного чувством омерзения взгляда. Он не понимал, как человек может так просто и с таким удовольствием говорить о смерти других людей, одна из которых, к тому же, в его речах оказалась «очень кстати», а другая дала возможность вставить в разговор фразу «я ведь говорил». Притом, что обе эти смерти, как и гибель, других упомянутых им людей, были во многом и на его совести.
Люциус еще раз посмотрел на Мортимера и, наконец, отчаявшись его понять, покачал головой.
— После всего вами сказанного меня интересует лишь одно, — тихо произнес он, но вдруг сорвался на гневный шепот: — Кем вы, черт возьми, себя возомнили, чтобы так жестоко играть человеческими судьбами?
«Отверженный» усмехнулся вырвавшемуся из уст священника упоминанию нечистого и сказал:
— Прежде чем ответить на этот вопрос я хотел бы поведать вам одну легенду.
И не дожидаясь согласия Люциуса ее выслушать, Мортимер приступил к рассказу.
***
«Тысячу и один год назад, — стало быть, в 665-ом, — христианские священники и языческие жрецы по всему свету, не сговариваясь, объявили о том, что не далее как через год в мир явится пылающий грехами семикрылый демон, который ознаменует своим приходом начало заката человечества.
Авторитет веры в те темные времена был весьма высок, и мало кто усомнился в верности рокового предсказания. Однако и паники не возникло, ибо, как вы сейчас, тогдашние служители богов в своем приговоре оставили людям некое подобие надежды — призрачный выбор, возложенный на плечи так называемого Избранного.
Целый год суждено было Избранному скитаться по самым дальним уголкам мира и искать способ предотвратить грядущую трагедию. Он посетил горы Тибета, таинственный Китай, загадочный Египет и легендарные (но еще не нанесенные в те времена на карту) западные континенты, собирая на своем пути крупицы человеческой мудрости. Но, вместе с тем, постигал и их пороки: он видел религиозные войны, смерть из-за любви, любовь из-за денег, награду за зло и возмездие за добро, цену лжи и невостребованную честность. Много хорошего и светлого, а также темного и плохого познал он за время своего путешествия, однако цели своей так и не достиг: никто не мог подсказать, как побороть демона.
Отчаялся Избранный продолжать поиски и решил вернуться на родину. Но на море застигла его свирепая буря. Долго кружили корабль Избранного по вздыбившимся волнам неистовые ветры да, наконец, выбросили на пустынный берег неизвестного острова. Хлипкое суденышко, само собой, разбилось в щепы, и Избранному не оставалось ничего иного кроме как отправиться вглубь острова, где он и наткнулся на весьма мрачную деревушку.
Тихая, безлюдная, с покрытыми мхом и давно заброшенными избами эта деревня очень заинтересовала Избранного. И, желая узнать о судьбе постигшей ее жителей, он устремился к покосившейся, посреди заросшей сорной травой площади, церквушке. Он надеялся отыскать там местные летописи… да собственно и отыскал, однако с разочарованием обнаружил, что причиной приведшей поселение к упадку и вымиранию были не козни демонов и злых духов, а собственные и истинно человеческие алчность, несправедливость, предвзятость и пошлость ее жителей.
Понял тогда Избранный, что «закат человечества» начался задолго до жреческого пророчества и недолжно ему поэтому сбыться. Но лишь подумал он так, разверзлись в храме адовы врата, и, обдав Избранного нестерпимым жаром, предстал перед ним семикрылый демон. Избранный оказался между этим исчадием и выходом из храма. Он выхватил меч и приготовился сразиться с демоном, но тот, не проявив ни капли агрессии, лишь вопросительно указал когтистым пальцем на дверь за спиной Избранного.
«Нужно всего лишь преградить ему путь» — догадался тот, — «… или дать пройти».
Избранный задумался. Он некоторое время смотрел в отражающие человеческие грехи глаза демона и, наконец, решил:
«Человечеству необходим внешний демон — демон соблазнитель и искуситель, который оттенял бы их внутренних и куда более мерзких демонов».
Он опустил меч и отступил в сторону, добровольно впуская в наш мир исчадие ада».
***
Мортимер закончил свой рассказ и словно одержимый каким-то безумием, сверкнув глазами, взглянул на призадумавшегося Люциуса.
— А теперь собственно ответ на ваш вопрос, — страстно проговорил он — Почему бы мне не быть для Лондонцев подобным же демоном? Злом, которое, превосходя собственные человеческие пороки, в сравнении делает их не столь ужасными.
Архидьякон удостоил сектанта взором, каким обычно смотрят на помешанных.
— Вы сумасшедший, — прямо сказал он об этом Мортимеру; но тот будто и не заметил адресованного ему эпитета. Он продолжал.
— Сейчас в Лондоне, как и в той деревеньке из легенды, властвуют несправедливость, предвзятость, пошлость…, — говорил «Отверженный», но архидьякон уже встал с кресла и, не глядя на Мортимера, замотал головой, словно ему надоело, или было попросту противно, выслушивать этого человека.
— Может и так, — сказал он, перебивая — но где-то глубоко под густотой их совокупного мрака тускло поблескивают, подобные Кристоферу и Вимеру, маленькие, незаметные, угнетаемые и пока разрозненные искорки добра и чести. И я верю, настанет день, когда одна из них воспылает настолько ярко, что ее свет прорвет завесу греха и порока и развеет окружающую мглу. — И, направившись к выходу, добавил: — К тому же, без сомнительной помощи «внешнего демона»… хотя нет: даже вопреки ему.
«Отверженный» тоже поднялся со своего места.
— Вот и отлично, — неожиданно резко произнес он. — Но не забывайте, что тогда, демону нужно преградить путь.
И раньше, чем Люциус раздраженный этими словами вышел из гостиной, Мортимер, обуреваемый таким же чувством, скрылся за другой дверью.
Подошел к концу июнь 1666 года, и для Люциуса настала пора подвести его итоги — весьма, надо признать, неутешительные. Маргарита заранее обещала священнику тяжелый путь познания, но он даже и предположить не мог, что тяжелым окажется не сам процесс, а его результаты.
«Узнать о том, что почти все сколько-нибудь значимые мои поступки, совершенные до болезни, служили какой-то до сих пор неведомой мне цели отвратительнейшего сектанта, было очень тяжело», — писал в своем дневнике архидьякон. — «А осознавать, что столько хороших или, по крайней мере, невинных людей было принесено в жертву этим поступкам для достижения все той же цели — и вовсе невыносимо».
Действительно: Барон Анкеп, Филипп Вимер и Маркос Обклэр, мистер Скин, Кристофер и даже Роза — несли на своих несчастных судьбах темный отпечаток злой воли Мортимера, однако, сколь это ни ужасно, они были всего лишь инструментом, посредством которого «Отверженный» хотел доказать что-то Люциусу. И тот понимал это:
«Как же мне жаль всех этих людей и как жаль, что утешить себя я могу лишь неудачами Мортимера: ведь как он ни старался, ему не удалось завлечь меня в свою секту и навязать мне свои взгляды. Больше того, я сумел уберечь от него семью Эклипс… а впрочем… теперь я уже не удивлюсь и тому, что он не особо усердствовал в их совращении раньше, лишь для того чтобы сделать это в более „подходящий“ момент потом».
И это предположение не было лишено оснований, ведь заключительная фраза брошенная «Отверженным» Люциусу в последней их беседе, несомненно, содержала в себе вызов, а следовательно, опасаться очередных жестоких действий с его стороны и возможно даже скорых смертей действительно стоило.
В виду подобной угрозы, архидьякон помрачнел и с задумчивой медлительностью закрыл тетрадь. Какое-то время он смотрел в пустоту прямо перед собой, а потом его рука скользнула в карман и, все также неторопливо, вынула оттуда небольшого размера предмет.
«У меня осталась еще одна жемчужина, а значит, смерти, так или иначе, не избежать», — подумал Люциус, вытряхнув из кошелька на ладонь темный шарик. — «Обнадеживает лишь то, что она черная и предназначена кому-то плохому. Кому-то?..», — он с холодным блеском в глазах посмотрел на жемчужину, — «а ведь если я захочу, многих несчастий можно будет избежать».
И дабы утвердить себя на некоем только что принятом решении, архидьякон отправился… к Эклипсам. Ему было необходимо увидеть доброту, свет и счастье этой семьи, чтобы боязнь навлечь на них несчастья и причинить им боль навсегда отрезала для него возможность отступить от задуманного.
***
Люциус наведался в квартирку Эклипсов 1-ого июля 1666 года и был сразу же оглушен радостными криками Ребекки и маленького Теодора. Всегда искренние в проявлениях своих чувств дети встретили священника, словно давно не виденного, но горячо любимого родственника, и тем растопили его сердце еще до того, как приветливостью и теплом окружили его их дружелюбные родители.
Чета Эклипс, мягко и шутя, пожурила своих чад за то, что они якобы чуть ни испугали гостя и, отправив их играть в соседнюю комнату, вновь рассыпалась перед архидьяконом в благодарностях за то, что он возвратил в их отчаявшуюся семью великое чудо — этих детей. Умильными взглядами проводили все трое убегавших в детскую счастливо шумных ребятишек, а затем, рассевшись в показавшиеся необычайно уютными кресла, погрузились в простую и неторопливую беседу на беззаботные, отвлеченные темы. С Эклипсами не нужно было ни хитрить, ни притворяться и Люциус получал от такого разговора огромное удовольствие: в нем все было легко и естественно, хотя…
…священник вдруг заметил, что стоит мелькнуть в проеме соседней комнатки одному из детей или просто чуть громче обычного зазвучать ребячьему смеху, как лица Анны и Генри обволакивало облачком беспокойства.
— В чем дело, друзья мои, — устремляя на супругов взор своих проницательных глаз, спросил он.
Анна бегло взглянула на мужа: оба поняли, что имел в виду Люциус.
— К нам снова приходил господин Култ…, — мрачнея, признался Генри.
Архидьякон с силой сжал подлокотник своего кресла. Визит Мортимера кому угодно мог испортить настроение, но сам по себе он не объяснял беспокойства родителей при виде веселья своих детей.
— Он… угрожал вам? — задал новый вопрос священник.
Супруги не ответили, однако по их озабоченному виду становилось ясно, что это действительно так.
Люциус стиснул зубы от распиравшей его ярости и долго ничего не мог сказать. В комнате повисло почти скорбное молчание. И вдруг, разрывая воцарившуюся тишину, раздался, прозвучавший неожиданно громко, стук в дверь. Все присутствующие разом напряглись от некоего суеверного чувства: будто помянув имя черта, накликали на себя его визит. И все же дверь нужно было открыть. Люциус устремился к ней первым, надеясь излить на Мортимера еще неостывший гневный порыв, но на пороге, к огромному его удивлению и ко всеобщему облегчению, оказался констебль Дэве.
Адама в квартире Эклипсов встретили столь же радушно, как и архидьякона, но вот, увидав друг друга, два этих человека несколько растерялись. Впрочем, ненадолго: констебль первым протянул священнику руку, и тот поразился, как искренне и дружески крепко было его пожатие. К тому же новый гость отвлек Генри и Анну от их беспокойных мыслей, и Люциус, будто в благодарность за это, позабыл, что в последний раз они с Дэве расстались в довольно таки прохладной манере.
Как бы то ни было, прерванную беседу продолжили уже вчетвером. Они разговаривали очень долго, и с каждой минутой семья Эклипс становилась архидьякону всё любимее и дороже. Как он и ожидал, в груди его и мыслях постепенно рождался неодолимый страх потерять этот маленький мирок уюта или даже просто омрачить его сияние. За какие-то пару часов Люциус понял, что готов пожертвовать всем, — репутацией, свободой, жизнью, — ради того чтобы эти люди не знали опасений, тревог и тем более реальных несчастий. Он добился того чего хотел — он превратил свой замысел в непоколебимое решение и теперь был готов к его исполнению.
Архидьякон медленно, словно не желая расставаться со столь дружественной обстановкой и обществом, поднялся с кресла и, выражая хозяевам квартиры свое сожаление по поводу необходимости их покинуть, стал прощаться. И странно, но на лицах Генри и Анны при словах расставания отразилось ноющее тоскливое чувство, будто они разлучались с Люциусом… навсегда.
***
Следом за священником распрощался с Эклипсами и Дэве. Он догнал архидьякона еще на лестнице, так что из дома они вышли уже вместе. Люциус возвращался в Собор святого Павла, а констебль, словно чувствуя в нем какую-то напряженность, молча шел рядом.
— Знаете, — вдруг проговорил он, — а ведь те деньги, что вы мне заплатили, я отдал Эклипсам.
Люциус на минутку отвлекся от своих мыслей, и на его лице скользнула тень довольства.
— Хорошо, — просто сказал он.
— Вы предполагали такую возможность? — удивился Дэве, реакции архидьякона.
— Да, — отозвался тот. — И все же, признаюсь, удивлен.
Констебль невесело усмехнулся.
— Это из-за жалких таверн и каждодневных попоек? — догадался он о причине сомнении Люциуса. — Вы просто не знаете, почему я так опустился.
Архидьякон взглянул на собеседника с любопытством.
— Я думал из-за неудачи в моем обвинении 14 февраля, — предположил Люциус. — Вы разочаровались в справедливости.
— О нет, — засмеялся Дэве. — Справедливость рано или поздно берет свое, я уверен. А мое падение… — констебль снова погрустнел, — мое падение началось много раньше встречи с вами. Ваше дело, — как бы это сказать?.. — было всего лишь попыткой развеяться.
Дэве умолк, словно погрузившись в тяжелые для души и разума воспоминания, а священник смотрел на него все с большим интересом.
— Так… с чего же все началось? — негромко и осторожно спросил он.
В это время оба спутника проходили мимо площади Тайберн, и констебль вздрогнул, когда вырванный из собственной памяти, заметил, где именно его застал этот вопрос.
— Я… — очень тихо и нерешительно начал Дэве, — отправил на эшафот, на этот самый, — он указал на темнеющий посреди площади помост, — мужа своей родной сестры.
***
Это случилось осенью 1664 года. Моя сестренка вышла замуж за достойного молодого человека (кстати, цветочника) и обещала быть счастливейшей женщиной на свете. Но пробыла таковой всего лишь несколько месяцев… из-за меня.
Дело в том, что в середине ноября в Лондоне произошло убийство: погиб один из самых богатых купцов города. Его обнаружили в кабинете собственного дома. Следов ограбления не было, свидетелей, разумеется, тоже, толковых показаний от прислуги и знакомых добиться не удалось и поиски убийцы, мягко говоря, затянулись. Но однажды (как оказалось, к несчастью) я заметил, сколь странно реагирует на мои рассказы о расследовании сестрин муж. У меня возникли подозрения, я стал чаще говорить при нем об этом преступлении и наконец, он не выдержал, и, улучив момент, когда мы остались с ним наедине, поведал мне… всё.
Оказалось, что он познакомился с тем купцом совершенно случайно: просто доставлял цветы на какой-то его праздник и тому вдруг вздумалось пригласить цветочника к столу, а там, скучая поглядывая на окружающих, признался:
— Как же мне надоело, что все лебезят передо мной и угождают мне. Порой даже хочется поменяться с ними местами.
— Вы хотите познать страдание и унижение!? Всерьез ли вы говорите это? — удивился муж моей сестры, но скоро понял, что сея причуда накрепко засела в голове разбалованного самодура.
А мой новоявленный родственничек, надо сказать, был тем еще романтиком… безнадежным!… и недавняя женитьба только возвела этот его недуг в степень: он додумался дать богатею совет.
— Тогда вам нужно по-настоящему влюбиться, — говорил он купцу. — Если хотите унижения, влюбитесь в такую женщину, что сразу поймет все преимущества, которые даст ей ваше чувство, и обретет над вами власть подобную той, что дается вам богатством — мираж, чарующий многообещающим видом, но пустой по сути, — ибо она будет только использовать вас. Если же хотите страдать, вам нужна женщина небогатая, но чуждая алчности и зависти; безвестная, но чуждая тщеславию; женщина гордая и неприступная — женщина, чьи чувства отданы другому. И коль уж вам повезет влюбиться в таковую по-настоящему, то вы узнаете, что значит страдать.
Купец молча выслушал цветочника и продолжал молчать после того как тот закончил.
— Так чего вы хотите? — на беду спросил муж моей сестры после непродолжительной паузы.
— Даже не знаю, — тем же скучающим тоном отозвался купец. — А что вы мне посоветуете?
И тогда цветочник испытал к нему чувство жалости, которое мог испытать только счастливо женатый человек к тому, кто не познал даже влюбленности.
— Страдание, — сказал он, — оно облагораживает.
— И что? — спросил я, не найдя в услышанном повода для убийства.
— А то, что через две недели я узнал, будто тот самый купец сильно досаждает своими ухаживаниями одной замужней женщине, — ответил сестрин муж с непонятной мне тогда болью, — и понял, какую сделал глупость. Я пошел к нему в дом, чтобы поговорить с ним: объяснить, что дал ему дурной совет, что его навязчивость предосудительна. Но он не стал меня слушать — он, словно бы обезумел и… В общем, я совершил ошибку, повлекшую за собою несчастье, и, дабы исправить ее, был вынужден совершить другую — я… убил его.
Так сестрин муж повинился передо мной. Потом он, разумеется, говорил, что все, — с самого начала, — было одной большой ошибкой, что он жалеет о случившемся и во всем раскаивается, но мне претила даже мысль о том, что рядом с моей сестрой будет жить убийца, и… на следующий день я арестовал его.
Сестра умоляла меня дать ему шанс искупить вину, она просила предоставить ему возможность бежать, но я только сильнее презирал и надежнее запирал его. И ни один мускул не дрогнул на моем лице, когда я сопровождал его на эшафот, где ждала цветочника намыленная пеньковая веревка. Однако самое ужасное оказалось в том, что только после казни мне стало известно, что предметом вожделения убитого им купца была, ни кто иная как моя сестра.
Подумать только, я то считал, будто отдавая долг справедливости, тем самым защищаю и доброе имя своей сестры, а оказалось, что гораздо больше об этом позаботился ее муж. Я же сделал только хуже, «заклеймив» ее вдовою убийцы.
С тех пор сестра не желает меня видеть. Даже в тяжелые времена чумы она не позволяла мне оказывать ей помощь. А после эпидемии я и вовсе видел ее всего единожды, — издали, ибо побоялся приблизиться к ней, — но зато так я узнал, что она выжила. — Дэве горестно усмехнулся. — И это все что мне теперь дозволено в отношении сестры — только лишь знать, что она жива.
***
Дэве горько вздохнул.
— Я отправил на эшафот мужа своей родной сестры, — повторил он, прежде чем погрузиться в полное печали безмолвие.
— И это я то после этого «падший»? — мрачно сострил Люциус, пораженный историей констебля.
Дэве с прискорбием улыбнулся.
— Самое верное имя… для нас, — тихо проговорил он, скользнув взглядом по глазам священника. — Не возражайте! Я точно знаю — вы убийца; но верю и в то, что ни одна смерть, виновником которой вы стали, не была напрасной. Верю, ибо надеюсь на тоже самое для себя.
Это признание заметно смутило того, кто его произнес, и сильно озадачило того, кто его услышал; так что несколько последующих минут, Дэве и Люциус прошагали храня молчание и размышляя каждый о своих прегрешениях.
— И, тем не менее, они напрасны, — наконец прорвал архидьякон своим задумчивым шепотом нависшую тишину; а потом, уже громче и увереннее, добавил: — Собственно поэтому я и хочу попросить вас об одном одолжении.
— Просите, — просто и почти безразлично разрешил констебль.
— Я хочу… — медленно начал Люциус, словно еще не до конца обдумал то, что собирался сказать, — …чтобы 3-его июля вы сообщили господину Хуверу о ваших подозрениях и убедили его арестовать меня, — решительно закончил он.
Настал черед изумиться констеблю.
— Вот еще! — отозвался он, поглядывая на собеседника так, словно засомневался в здравости его рассудка. — Я не стану этого делать.
— Почему же? — поинтересовался священник, которому по последней встрече с Дэве в таверне на Тайберн показалось, будто подозрения его усилились до необратимости. — В прошлый раз помнится…
— Забудьте, — твердо прервал архидьякона констебль, останавливаясь в какой-то полусотне шагов от Собора святого Павла и, тем самым, вынуждая остановиться и своего собеседника. — С тех пор я стал свидетелем счастья Эклипсов, — произнес он, глядя прямо в глаза Люциуса, — которое сохранили для них вы!: я слышал молитвы Ребекки и Теодора и благословения Генри и Анны, постоянно направляемые в ваш адрес. Что же до меня, то я больше всех благодарен вам за эту семью, ибо, потеряв любовь и доверие сестры, в их лице, наконец, обрел тех, кому снова могу дарить свою привязанность и заботу.
Архидьякон долго обдумывал и оценивал эти слова Дэве и в итоге нашел их весьма и весьма благородными. Более того, он пришел к выводу, что будет очень жестоко не предоставить констеблю тот шанс, которого столь безжалостно лишила его родная сестра: он не мог позволить грустной истории достойного Адама Дэве повторится вновь.
— Что ж, — принял окончательное решение Люциус, — тогда я сделаю это сам.
Констебль явно испытал облегчение.
— А вот этому я помешать не могу, — поспешил он использовать данную возможность избегнуть выполнения неприятной просьбы; и, протягивая на прощание священнику руку, поинтересовался: — Но позвольте узнать: почему вы решились на это именно сейчас.
— Не сейчас, а 3-его июля, — коротко отозвался Люциус, отвечая на рукопожатие.
И констебль понял, что до поры до времени должен довольствоваться этим, а через два дня, все станет гораздо более ясно. Он доброжелательно кивнул архидьякону, и они разошлись — каждый в свою сторону.
***
Архидьякон уже подходил к порталу Собора святого Павла, как вдруг непонятное чувство тревоги заставило его обернуться и устремить взор на погруженную в сумерки и только что оставленную позади соборную площадь. С минуту вглядывался он в глубь ее, тонущую во мгле, и, наконец, предчувствие оправдало себя — пустынную площадь пересекала серая фигура женщины. Люциус смотрел на нее и по мере приближения этой женщины испытывал все большие и большие опасения за свои планы, ибо узнавал ее. Но, стиснув зубы, он решил…
«Что бы Мортимер ни задумал, это уже ничего не изменит».
…и сделал шаг навстречу миссис Скин.
— Господин Флам… о господи! Святой отец, — запыхавшись, заговорила она. — Умоляю, — всеми святыми заклинаю вас, — спасите моего мальчика.
Когда Люциус и миссис Скин входили в дом на Флит-стрит, было уже далеко за полночь, но никто в жилище погибшего кожевника и не думал ложиться спать: покой здесь вновь был нарушен болезнью. Вот только на сей раз скорбное ложе занимал молодой Томас, а недуг, хоть и оказался столь же жестоким, был все же менее странным — мальчика поразила чума.
— Как он заразился? — бесцветным тоном спросил священник, стоя над постелью больного и устремляя на него ничего не выражающий взгляд.
— Я… я не знаю, — растерянно пробормотала миссис Скин, будучи не в силах понять по голосу архидьякона его намерения.
Люциус обернулся и в упор посмотрел на нее проницательным, но непроницаемым взором.
— Утром приведете его ко мне в Собор, — распорядился он тоном, в коем по-прежнему невозможно было распознать испытываемых им чувств; а, направившись к выходу, добавил: — И постарайтесь сделать это незаметно.
***
Доставить зараженного чумой мальчика в храм, не привлекая внимания, оказалось проще, чем это представлялось вначале: ранним утром на улицах города было немноголюдно, а в самом Соборе, благодаря реставрации, и вовсе пустынно. Только лишь причетник Павел встретился здесь миссис Скин и с трудом передвигавшему ноги Томасу, но и тот, будучи нелюбопытен, не проявил излишнего интереса к закутанному с ног до головы в черную ткань (скрывающую отвратительные язвы на его теле) мальчику, и даже согласился указать посетителям путь в келью архидьякона.
Люциус уже ждал их.
— Благодарю вас, Павел, за то, что проводили ко мне моих гостей, — сказал он причетнику, одновременно пропуская в свою келью миссис Скин и ее больного приемыша, а готовясь закрыть за ними и собою дверь, добавил: — И буду весьма признателен, если вы проследите за тем, чтобы никто не помешал нашему разговору.
Павел понял, что его выпроваживают и, покорно поклонившись, со словами…
— Как пожелаете, святой отец.
…ушел.
Оставшись наедине со своими посетителями, Люциус, ничуть от них не скрываясь, отворил проход в потайную комнату и, пригласив их следовать за собой, стал подниматься по неосвещенной винтовой лестнице, на крутых ступенях которой миссис Скин дважды (с громким ворчанием) оступилась, а обессиленный Том так и вовсе чуть было не упал. Однако ни той, ни другому архидьякон даже не подумал помочь: он, молча и не оглядываясь, поднимался вверх, а оказавшись в тайной каморке, с прошлого ритуала пребывавшей в некотором беспорядке, сразу же, не говоря ни слова, опустился перед обитым железом массивным сундуком. И вновь из недр его на свет были извлечены бронзовая маска, кинжал, множество флаконов и склянок, да темного переплета фолиант, не имевший названия, сверяясь с которым Люциус приступил к подготовке нового ритуала.
Через полчаса, закончив приготовления, священник надел маску и, указав Томасу на стол, коротко приказал:
— Ложись.
Больной, коему не без труда удалось сбросить с себя кусок окутывающей его черной материи, послушно взобрался на столешницу и, почти теряя сознание от приложенных усилий, улегся на спину, между расставленными Люциусом флаконами, подсвечником и разбросанным тряпьем для протираний.
Дальнейшие действия архидьякона во всем повторяли предыдущий ритуал: также были пущены в ход смоченные в целебных растворах и смесях куски ткани, сальная свеча и острие тускло мерцавшего в огненном свете кинжала. Однако если манипуляции Люциуса и напоминали былое, то их результат — нет.
— Знай!
Сумеешь ли спасти, иль доведется погубить,
Чашу горькою придется нам испить.
Прозвучал во взволновавшемся разуме священника пророческий голос давно не напоминавшей о себе Маргариты. Такая замена ее песне стала первым отличием от проведенного месяц назад ритуала. А когда Люциус сделал пять уколов кинжалом и колдовскими пасами провел над ранками пламя сальной свечи, произошло и второе: капельки крови не слились чудесным образом в пентаграмму, как это произошло с Тэди Эклипсом, а тонкими струйками стекли вниз живота Томаса, запекшись возле пупка. Соответственно и состояние мальчика не улучшилось, наоборот, его разбили жар и бред. Люциус старался что-то сделать: он продолжал отирать тело Томаса лекарствами и собирать гной, разрывающий изнутри черные язвы, но грязь отчего-то не приставала к тряпицам, а лишь размазывалась по животу больного.
Впрочем, скоро архидьякон прекратил эти бесполезные попытки облегчить состояние больного: бред Томаса привлек его интерес и полностью завладел его вниманием. В полузабытьи мальчик ломано, — где-то не по порядку, где-то сбиваясь, — говорил о том, как сопровождал приемную мать с подложным письмом в Дербишир и как они вместе, по приказанию Мортимера, поили кожевника Скина растворами мышьяка.
Люциус слушал эту недугом вырванную исповедь и краем глаза наблюдал за реакцией на слова мальчика, стоявшей в углу комнаты миссис Скин. Ее лицо не выражало ни страха, ни смущения перед таким разоблачением, ни даже сочувствия к больному или боязни за его жизнь; напротив: она казалась очень довольной, видя состояние мальчика, хотя и тщательно пыталась это скрыть. И Люциус окончательно уверился в том, о чем догадался еще ночью: вдова Скин принесла приемыша в жертву очередному замыслу Мортимера, также, как некогда поступила с мужем.
Но, как бы то ни было на самом деле, телу Томаса Люциус помочь уже не мог, оставалась лишь возможность спасти его душу, и, воспользовавшись тем, что сознание мальчика перед смертью на минутку прояснилось, спросил его:
— Ты раскаиваешься в содеянном?
Но Томас молча отвернулся от священника… и умер… так ничего и не ответив.
***
— Он умер, — через минуту констатировал Люциус смерть мальчика так, чтобы его могла слышать единственная свидетельница неудавшегося ритуала.
Миссис Скин же, услыхав это, вытянулась и через плечо священника взглянула на Томаса, словно бы своими глазами жаждала убедиться в достоверности сказанного; что, впрочем, было нетрудно — бездыханное тело теперь уже бывшего приемыша Скинов, являло собой скорбное, но наглядное и неопровержимое подтверждение.
— Умер, — пятясь к двери, повторила вдова кожевника с почти нескрываемой радостью; а спустя мгновение за спиной архидьякона уже слышались ее быстрые шаги: она торопливо спускалась по лестнице, и ни единого сомнения не возникло у священника в том, что спешит она к Мортимеру.
— Да, — глухо подтвердил он самому себе свое заключение, — умер.
«Значит, небо отвергло его», — пронеслась в голове священника равнодушная мысль мятежного Люсьена.
«Нет», — возразил ему Люциус, — «это он отверг небо».
И священник сам поразился этой поправке: когда-то, приблизительно то же самое, он сказал Филиппу Вимеру, но только теперь понял сколь много эти слова значат. Он порывисто развернулся и, оставив в комнате мертвого мальчика, темный фолиант, чуть окровавленный кинжал и другие свидетельства ритуала, стремительно покинул ее. Затем, не позаботившись даже о том, чтобы задвинуть шкафом потайной проем, оставил позади и келью.
Дело в том, что путь познания привел Люциуса к чему-то еще более утвердившему его решение относительно Мортимера, и, если миссис Скин действительно отправилась к нему, если они что-то замышляют, то для исполнения своего намерения архидьякону нужно было поторопиться.
Пара мощных коней мчала карету архидьякона по улицам полуденного Лондона в сторону «Стар Инн’а», где священник надеялся застать Мортимера, дабы раз и навсегда с ним объясниться. Однако, не преодолев и половину пути, Люциус приказал кучеру остановиться: в только что обогнанной пролетке он заметил миссис Скин и, судя по тому в какую сторону поворачивал ее экипаж, направлялась она отнюдь не в постоялый двор. И после минутного размышления Люциус решил, что правильнее будет следовать за ней, нежели продолжать рассчитывать найти сектанта в «Стар Инн’е».
Так и оказалось. Легкая пролетка вдовы кожевника завезла ее на самую окраину Лондона и в этом, еще год назад выкошенном чумой, безлюдном районе города неожиданно остановилась. Миссис Скин грузно спустилась с подножки экипажа и, пройдя несколько дальше, постучалась в одну из наполнявших эту заброшенную улицу лачужек, дверь которой, как успел заметить Люциус, ей отворил сам Мортимер. Присутствие третьего лица во время беседы с «Отверженным» не входило в планы архидьякона, и посему заходить следом за миссис Скин он не стал. Но и долго ждать священнику тоже не пришлось: вдова не задержалась в гостях у главы секты, и уже через четверть часа пролетка увозила ее прочь от убежища Мортимера.
Только тогда Люциус покинул салон скрытой за углом улицы кареты и направился к двери, считанные минуты назад затворившейся за миссис Скин.
— А, господин Флам, — ничуть не удивившись, приветствовал священника вновь самостоятельно подошедший к двери Мортимер. — Я ждал вас. Не так скоро, может быть, но все же…
— Неужели? — недоверчиво съязвил Люциус, проходя внутрь лачуги; а минуту спустя, дав глазам попривыкнуть к царившему здесь полумраку, осмотрелся. Всё помещение представляло собой одну крохотную комнатку с кое-как заделанной дырой в задней стене, через которую постоянно забегала сюда стайка игривых котят, и течью в потолке, под которой стоял огромный до половины налитый затхлой дождевой водой чан. Кроме этой посудины в комнате находились еще только два потрепанных стула и стоявший между ними неоднократно залатанный тонкими дощечками квадратный стол, прямо посреди которого лежал… пистолет.
— Да, — усаживаясь на один из стульев, продолжал тем временем «Отверженный». — Я даже оставил хозяину «Стар Инн’а» этот адрес на случай если ваше преподобие будете искать меня там, но, судя по тому, как скоро вы здесь оказались, вас привела миссис Скин. Не так ли?
Люциус осторожно, словно не доверяя его прочности, тоже опустился на стул.
— Если вы этого не хотели, нужно было предоставить ей закрытый экипаж, — заметил он, все еще не веря тому, что его здесь ждали.
— Напротив, очень хотел, — откликнулся на это Мортимер и, широким указующим жестом обводя помещение, добавил: — Разве то, что вы видите, не превосходит все ваши ожидания и не благоприятствует вашим намерениям? Тихий отдаленный квартал, заброшенная к черту на рога лачуга и даже услужливо направленный на меня пистолет!
Священник озадачено опустил голову. Приходилось признать: все перечисленное сейчас сектантом и в самом деле было весьма кстати для исполнения архидьяконом своего замысла, но если Мортимер действительно знал, с какой целью пришел к нему Люциус, то понять поступок «Отверженного» было крайне непросто.
— Почему? — коротко и прямо спросил архидьякон.
— Не будем об этом, — ушел от ответа Мортимер; и, притворяясь смущенным, отвел разговор в сторону: — Видите ли, ко всем этим удобным для вас приготовлениям я добавил одно… не совсем удобное: я отправил миссис Скин к господину Хуверу и сейчас она, — сектант насмешливо ухмыльнулся, — спешит рассказать достойному начальнику полиции, как неосторожно ваше преподобие убили ее приемного сына Томаса.
Люциус, ибо угроза ареста в случае успешного завершения его замысла не представляла уже никакой важности, не повел на это предупреждение и бровью. Мортимер продолжал:
— Так что, хоть вы и прибыли раньше, чем я ожидал, нам все же стоит поторопиться. — Он поудобнее откинулся на спинку стула. — Итак, у вас есть что мне сказать?
***
Архидьякон встал и некоторое время молча прохаживался по комнате.
— Да, у меня есть, что вам сказать, — наконец произнес он. — И начну я, пожалуй, с того, что укажу вам на маленькую, но весьма значимую неточность в девизе «Отверженных»: вместо «отверженные небом, пожалуйте на грешную землю», следовало бы употребить «отвергнувшие небо…”, ибо выбор у людей все таки есть.
Мортимер неопределенно хмыкнул. Действительно, сектант и священник уже не раз беседовали на эту тему и, как это часто бывает в спорах, каждый оставался при своем мнении, а несогласие оппонента считал простым упрямством. Люциус тоже понимал это, но, тем не менее, продолжил:
— Да выбор есть, просто… возможны ошибки, — сказал он. — Однако порой случается и так, что даже после допущенного промаха мы получаем второй шанс. И вот еще одна неточность в воззрениях вашего общества: мир, в котором есть добро и зло, и есть выбор; мир который предоставляет нам шанс — это уже не ад, а только чистилище.
— Постойте, — прервал его Мортимер. — Что вы хотите всем этим сказать: что «Отверженные» — это ошибка.
— Хуже, — ответил архидьякон. — Вы помеха. Искушение и соблазн, обман и угрозы, коими вы совращаете людей, заставляют их совершать ошибки и мешают использовать второй шанс тем, кто уже ошибся: шанс что-то исправить, шанс начать все с чистого листа.
Мортимер какое-то мгновение размышлял над словами священника, а затем, вместо ответа, схватил пробегавшего мимо котенка за загривок и, недолго думая, швырнул его в чан. Несчастное животное беспомощно забарахталось в воде, а сектант уже отправил туда и второго котенка, который своими, так же безуспешными, попытками спастись мешал и топил первого. Следом за этой парой в чане оказалось еще три котенка, и каждый из них ухудшал положение всех предыдущих, шлепавших лапками по воде и жалобно попискивавших.
Наконец, архидьякон не выдержал этого: он порывисто подошел к чану и резким движением опрокинул посудину.
— Довольно! — прорычал разъяренный священник одновременно с грохотом упавшего чана. — Что вы хотите этим доказать? В чем смысл такой жестокости?
Пять насквозь вымокших котят, страшно напуганные пережитым, но все живые, прижав ушки и широко раскрыв маленькие круглые глазки, с опаской поглядывали на перекатывающуюся по полу посудину. А Мортимер, в свою очередь поглядывая на них, сказал:
— А смысл в том, что для того чтобы хоть кто-то сумел правильно использовать второй шанс его нужно поставить на самую грань: он должен испытать отчаяние; на расстоянии руки увидеть конец былой жизни (необязательно своей, но обязательно близкой). — Он кивнул на тощих котят, теперь заботливо вылизывающих друг другу мокрую шерстку. — И, — только вдумайтесь! — людям для этого не хватило даже чумы… — Сектант усмехнулся: — А вы говорите: с чистого листа…
Эта усмешка еще больше распалила архидьякона: он устремился к столу и, облокотившись руками на столешницу, наклонился возможно ближе к сектанту.
— Если бы не было вас, — гневно зашептал он прямо перед лицом «Отверженного», — второй шанс им мог бы и не понадобиться.
И только он проговорил это, как тихая и темная лачуга осветилась яркой вспышкой и огласилась громким треском пистолетного выстрела: это Люциус, сам того не замечая, судорожно нажал на спусковой крючок лежавшего на столе орудия.
Повторно напуганные котята в одно мгновение разбежались, ошарашенный священник отпрянул на два шага назад, а Мортимер устремил на своего убийцу в минуту остекленевший взор. Еще какое-то время «Отверженный» словно бы не понимал, что произошло, но уже скоро его обмякшее тело безвольно соскользнуло со стула. Люциус бросился к распростертому на полу сектанту и тот, каким-то чудом сумев различить его в стремительно померкшей комнате, казалось, уже в агонии повторил:
— А вы говорите: с чистого листа. Но был ведь Великий потоп, был сожжен Содом, были Казни египетские, — медленно угасая, говорил Мортимер, — а чистый лист, как и прежде, оказывается испещренным кучей помарок и исправлений черновиком… соответственно и люди — они до сих пор те же: алчные, развратные, жестокие… глупые…
По мере того как Мортимер говорил это голос его затихал… и наконец вовсе смолк. Сектанта не стало. Люциус закрыл погибшему глаза и, словно бы утешая того, кому утешения уже не требовалось, успокоительно прошептал:
— Пусть так, но мы, — живые, — будем надеяться на лучшее, и… верить в него.
Затем архидьякон положил на центр стола, рядом с пистолетом, черную жемчужину и, не оглядываясь, покинул лачугу.
***
Люциус возвращался в Собор святого Павла. Он уже знал, что ждет его там и потому не удивился, обнаружив у дверей своей кельи двух солдат лондонской стражи. Не обращая на них внимания, он спокойно вошел внутрь и, миновав пустую и почти нетронутую обыском келью, поднялся в тайную комнату, где нашел миссис Скин, склонившуюся над телом Томаса, в беспорядке разбросанное на полу содержимое сундука и шкафа и того самого сержанта, который сопровождал Дэве 14 февраля.
— Я думал застать здесь господина Хувера, — ничуть не боясь и не смущаясь, сказал архидьякон.
Сержант оторвал взгляд от окровавленного кинжала, который держал в руках, и посмотрел на говорившего.
— А… отец Флам, — узнал он священника. — Простите, но господин начальник полиции Хувер не поверил этой женщине, — сержант указал на миссис Скин, словно бы не замечавшую архидьякона, — зато я все слышал и, памятуя слухи и подозрения о вас, на свой страх и риск решил проверить ее слова. — Он довольно осклабился и с насмешкой спросил: — Разочарованы?
— Нисколько, — не дал порадоваться сержанту Люциус. — Но позвольте узнать ваше имя.
— Городской гвардии сержант Павел, — в знак уважения смелости священника представился тот, и только после этого официально объявил: — Именем его величества Карла II Стюарта, — короля Англии, Шотландии и Ирландии, — я вас арестую.
Радость мелькнула при этих словах в глазах миссис Скин, и архидьякон заметил, что они оставались сухими: женщина не пролила над телом мертвого ребенка ни единой слезинки.
***
Утром 3-его июля 1666 года весть о гибели Томаса и об аресте архидьякона облетела весь Лондон, а смерть Мортимера в общей картине происходящего осталась не замеченной. Впрочем, даже и труп его не был найден.