ФОРМУЛА ПАМЯТИ Роман

Распадаясь на микрочастицы,

Жизнь минувшая не умерла, —

И когда-то умершие птицы

Пролетают сквозь наши тела.

В. Шефнер

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Аэропорт Хиросимы не принимал.

Архипов понял это еще до того, как Миакава-сан, склонившись к его уху, перевел вкрадчивую японскую скороговорку, прозвучавшую по самолетной радиотрансляции.

Что ж, им не повезло уже дважды. Второй раз за сегодняшний, ставший таким долгим, день приближался их самолет к Хиросиме, делал бесполезные развороты, тщетно снижался и снова набирал высоту, кружил опять и опять, но, видно, так и не мог получить разрешения на посадку.

Самолет этот представлялся сейчас Архипову старым, уставшим существом, доживающим свой век, — все его некогда могучее металлическое тело содрогалось от напряжения, натужно скрипело и потрескивало. А там, снаружи, за иллюминатором, происходило стремительное и бесшумное движение: проносились, причудливо извиваясь, темные космы дождевых туч, клубились, вздуваясь и опадая, грязные обрывки облаков, все неслось, кипело, и самолет казался лишь маленькой щепкой, неведомо как затерявшейся в этом гигантском вареве.

Внезапно стало светлее, ход самолета выровнялся, исчезла та пугающая душу надсадность, которая все время чудилась в реве двигателей. Женский торопливый радиоголос снова зазвучал в салоне.

— Она говорит: в настоящий момент наш самолет находится над Хиросимой, — перевел Миакава-сан. — В Хиросиме дождь, низкая облачность, видимость приближается к нулю, посадка запрещена. Экипаж просит извинения.

— Спасибо за ценную информацию, но нам от этого не легче, — проворчал спутник Архипова по этой поездке Алексей Петрович Хахонин. — И вообще мне что-то не нравятся эти штучки. Боюсь, у них просто-напросто барахлит самолет, а они успокаивают нас разными байками…

В его глазах за толстыми стеклами в квадратной оправе Архипов уловил тревогу, которую Хахонин пытался спрятать за легкой усмешкой. Наверное, Алексей Петрович жаждал слов ободрения, жаждал немедленного и энергичного опровержения своих опасений, но Архипов промолчал. Ему не хотелось сейчас говорить, не хотелось напрягать голос, стараясь перекричать самолетный гул.

«В настоящий момент наш самолет находится над Хиросимой…»

Он посмотрел в иллюминатор. Теперь самолет, казалось, висел неподвижно между двумя слоями облаков. Один из них — верхний — был светел и гладок, точно высокий, гигантский потолок, другой — нижний — был темен, весь бурлил и дыбился, тревожно и хаотично.

Где-то там, далеко внизу, под этими грозно клубящимися облаками, лежала Хиросима — город, в который так и не попал и, вероятно, никогда уже не попадет Архипов. Когда тебе перевалило за третью четверть века, трудно надеяться что-либо исправить, переделать или повторить в своей жизни.

Неожиданно сквозь разрыв в верхнем слое облаков проглянуло солнце, и Архипов увидел ломаную тень самолета, скользящую по неровной, словно изрытой воронками поверхности облаков. Тень эта неслась легко и бесшумно — казалось, она оторвалась от самолета и теперь существовала самостоятельно, независимо от него.

Ощущение нереальности, фантастичности всего происходящего охватило вдруг Архипова.

Простое, будто бы совсем пустяковое дело — поднявшись из современного аэропорта огромного города, пролететь сотню-другую километров и опуститься в столь же современном аэропорту другого не менее огромного города, а вот заклинило, уперлось, ни с места. Второй раз утыкаются они в эти облака. Словно в том, как старательно, как упорно не пускал их к себе этот город, был некий таинственный смысл. А может, и верно, был?..

— Какой странный полет, не правда ли?.. — сказал Архипов, обращаясь не столько к Алексею Петровичу, сколько к Миакава-сан, их добровольному гиду, вызвавшемуся сопровождать русских ученых в Хиросиму. — Я понимаю, конечно, все это чепуха, фантазия, разыгравшееся воображение, но вот, знаете, никак не могу сейчас избавиться от одной мысли, никак не оставляет меня представившаяся картина…

Миакава-сан слушал Архипова внимательно, с той застывшей в глазах умной печалью, которую замечал Архипов в глазах многих пожилых японцев, переживших войну, и которая расположила его к этому человеку с первого дня, с первой их встречи на симпозиуме.

— Мне вдруг представилось — и так отчетливо, ясно, — будто там, внизу, лежит город, который не смог, не сумел забыть своего трагического прошлого и теперь страшится самолетного гула, таится, укрывается облаками, едва этот гул возникает в небе… Город-невидимка. Вот затаился сейчас там, под нами, и ждет, тревожно вслушиваясь. Затихнет гул самолета, и облака сразу начнут расходиться, раскрываться над городом — словно створки раковины…

— Только одного не ведает этот город, — отозвался Миакава-сан с грустью, — что в наше время облака — слишком ненадежная, слишком слабая, слишком призрачная защита…

— Да, вы правы, — сказал Архипов. — Слишком призрачная…

«…Слишком призрачная…» — он повторил эти слова еще раз про себя, как будто они отвечали чему-то самому сокровенному, что беспокоило, тревожило его последнее время и что никак не удавалось ему выразить…

Архипов не любил летать на самолетах. Он никогда не объяснял, никому не рассказывал, откуда у него эта неприязнь к воздушным перелетам, но довольно твердо всякий раз, когда было возможно, от полетов отказывался, предпочитая медлительный железнодорожный вагон. Впрочем, он вообще не имел обыкновения распространяться о собственной персоне, о своих переживаниях и привычках, обычно с большим трудом шел на откровенность, на сближение с новыми, малознакомыми людьми. Как-то, когда один из давних его товарищей попробовал упрекнуть Архипова в замкнутости, в неоткрытости, он полушутя-полусерьезно ответил: «Что делать, по натуре своей я — проповедник, я не люблю исповедей. Исповедь — это почти всегда мольба о прощении, об отпущении грехов, а мольба, редко обходится без унижения. А еще исповедь — это стремление переложить собственные беды и горести на чужие плечи. Так что увольте меня, не требуйте от меня исповедей…»

Что же касается его неприязни к воздушному способу передвижения, то сам Архипов хорошо знал, откуда проистекала эта неприязнь и когда она возникла.

Это было еще во время войны. Тогда его сестра и ее дочка, племяшка Архипова, погибли во время бомбежки. Это случилось подо Мгой. Потом он, Архипов, сам видел это место, и обгоревшие обломки вагонов видел: он специально выбрался туда с тайной надеждой — вдруг все, что рассказывали ему, окажется неправдой. Он бродил среди вагонных остовов, словно бы нарочно подвергая себя этому медленному истязанию, этой пытке, и все-таки не мог поверить. Стояла тишина, пахло увядающей травой и болотной сыростью — даже огромные горелые проплешины на земле и воронки, уже заполненные водой, не могли нарушить того состояния покоя, глубокой умиротворенности, которое царило вокруг. Словно все страшное, что могло совершиться, уже совершилось, и теперь навсегда наступил покой. Стайка воробьев порхала возле воронки, беспечно трепеща крыльями. Архипову нестерпимо хотелось кинуться на землю, в отчаянии бить по ней кулаками. «Не может быть, не может быть!» — кричала его душа. Но он только стоял на краю воронки и неотрывно смотрел на суетящихся воробьев.

«Ну пусть бы меня, взрослого мужчину, надевшего военную форму… — думал он. — Но их-то, их-то за что?..»

И вот спустя четыре года, вскоре после победы, Архипову пришлось однажды лететь по служебным делам из Ленинграда в Мурманск. Причем летел он впервые в своей жизни. Самолет поднялся в воздух, взял курс на север, и Архипов, примостившись на железном сиденье возле иллюминатора, с любопытством принялся разглядывать оставшуюся внизу землю. И первым, что увидел он на земле, был поезд. Зеленый пассажирский состав вытягивался под ними: трудился паровоз, старательно попыхивая белым дымом, бежали за ним вагоны — весь состав был так отчетливо виден отсюда, сверху, так беззащитно, обнаженно выделялся на фоне насыпи, что у Архипова вдруг сдавило горло. То, что он не мог представить себе тогда, когда ходил среди обгорелых вагонных остовов, он со щемящей ясностью представил теперь. Только теперь, глядя отсюда, сверху, на эту казавшуюся игрушечной вереницу вагонов, он понял, ощутил всю тогдашнюю беззащитность людей там, внизу, в эшелоне, всю их обреченность. Отсюда, сверху, он отчетливо увидел, как бежит его сестра к лесу прочь от горящих вагонов, выбиваясь из сил, волоча за собой плачущую, перепуганную девчушку… Бог ты мой, да ведь даже цвет их платьев был различим отсюда!..

Война не пощадила, не обошла Архипова своей жестокостью: гибель сестры и ее дочки была лишь первой в той тяжкой цепи потерь, которые выпали на долю Архипова, но, наверно, оттого, что эта — такая страшная — утрата была самой первой, запоздалая боль от нее и теперь казалась невыносимой.

С тех пор Архипов и не любил летать. Каждый полет давался ему с трудом.

…Самолет резво пробежал по посадочной полосе аэродрома в Осаке и замер едва ли не на том же самом месте, откуда они столь недавно начинали свой путь в Хиросиму.

Архипов и его спутники двинулись к выходу, испытывая то смешанное чувство неловкости, смущения и досады, которое, вероятно, ощущает всякий человек, вынужденный вновь явиться туда, откуда его только что провожали. Как будто в том, что полет не состоялся, в том, что ты вновь оказался в исходной точке маршрута, есть доля и твоей вины, как будто это над тобой или над кем-либо из твоих спутников незримо витает дух неудачливости…

Внезапно впереди, у трапа, возникла какая-то заминка, движение застопорилось, кто-то громогласно то ли возмущался, то ли выражал свое удивление. Потом раздался общий смех.

Спустившись по трапу, Архипов увидел хохочущего Роберта Кроули, доктора Кроули, профессора из Соединенных Штатов, их коллегу по симпозиуму. Это был маленький, худощавый, но крепкий человек, обладавший на удивление густым, рокочущим басом.

Оказывается, он задремал во время полета, не слышал объявлений и теперь был абсолютно убежден, что самолет приземлился в Хиросиме.

— Выхожу и изумляюсь, — говорил он, хохоча. — До чего же в Хиросиме все похоже на Осаку! Даже служащие! Или и правда, думаю, для нас все японцы на одно лицо?.. Как будто, говорю, никуда и не улетали. Забавно — не так ли?..

Доктор Кроули встретился взглядом с Архиповым и принялся с энтузиазмом объяснять все заново. Он был общительным, жизнерадостным человеком.

До симпозиума Архипов не был знаком с Кроули. Точнее сказать, не был знаком лично, но знать его — знал: фамилия Кроули нередко мелькала в научной библиографии, статьи его, особенно ранние, наверно двадцатилетней давности, были хорошо известны Архипову.

Впечатление Кроули производил противоречивое. Его общительность, его непосредственность, казалось бы сразу располагающие к себе, порой легко переходили в чересчур энергичный напор на собеседника, в бесцеремонность. Американцы, коллеги Кроули, поговаривали, что в своей клинике он не останавливается перед весьма рискованными экспериментами. Да и сам Архипов в одном из научно-популярных американских журналов недавно прочел статью (кажется, она называлась «Охота за памятью» или что-то в этом роде), автор которой утверждал, что исследования профессора Кроули делают вполне реальной возможность управления человеческой памятью. Что касается самого Кроули, то он о подобных сообщениях отзывался с уклончивой усмешкой: «У нас своя работа, у журналистов — своя. Им непременно подавай сенсацию. Так что стоит ли судить их за то, что порой они перехватывают через край? Но ведь и сенсация не вырастает на пустом месте — не так ли?»

— Кстати, о Хиросиме, — отсмеявшись, сказал Кроули своим рокочущим басом. — И о нашей недавней дискуссии. — Он намекал на спор, который произошел между ним и Архиповым в кулуарах симпозиума. Архипову тогда показалось, что Кроули вовсе не придал значения их мимолетному, хотя и не лишенному резкости обмену репликами. Однако вспомнил все-таки, вернулся к теме, волновавшей их обоих.

— У меня был пациент, которого преследовала навязчивая идея — будто это именно он сбросил бомбу на Хиросиму, — говорил Кроули Архипову, пока они шли по длинному переходу, ведущему в аэровокзал. — Ему казалось, он помнит все до мельчайших деталей. Хотя, надо сказать, он никогда не был ни летчиком, ни даже военным человеком. Обыкновенный служащий. Но сознание собственной вины перед человечеством доставляло ему невероятные мучения. Мне пришлось немало с ним повозиться. Хотя вы, мистер Архипов, и являетесь противником моих методов, но тут без электрошока было не обойтись…

— Я говорил лишь о том, — отозвался Архипов, — что вы, на мой взгляд, иногда злоупотребляете этим методом…

— В нашей работе, мистер Архипов, вы это хорошо знаете, всегда есть доля риска и доля жестокости, — сказал Кроули. — В этом смысле мы подобны хирургам.

— Риска — да, — сказал Архипов. — Но жестокости? Не думаю.

— Может быть, я не совсем удачно выразился. Я хотел лишь сказать, что у хирурга не должна дрожать рука, когда он берется за нож. Важна цель, а не средство. По крайней мере, мне удалось избавить этого человека от угрызений совести…

— Еще неизвестно, что лучше, — сказал Архипов, — мучиться угрызениями совести за других или не испытывать мук совести вовсе…

— Вы — атеист, мистер Архипов, а рассуждения ваши проникнуты евангельским духом. Я смотрю на мир более реалистично. Не забывайте: избавить человека от мук совести, освободить его от тяжких воспоминаний — это и значит сделать человека счастливым. Так что в определенном смысле счастье рода человеческого в наших с вами руках… — Кроули засмеялся. — Впрочем, я надеюсь, у нас еще появится возможность продолжить эту интереснейшую дискуссию в Ленинграде. И причем скоро. Я мечтаю побывать в вашем институте, мистер Архипов.

— Мы всегда рады гостям, — сказал Архипов.

Разговор иссяк, они расстались, и доктор Кроули тут же исчез, растаял, растворился в сутолоке аэропорта.

Миакава-сан, извинившись, ушел договариваться насчет машины и номеров в отеле, Архипов и Хахонин, расположившись в креслах, ожидали его возвращения.

Архипов был утомлен. Этот странный — несостоявшийся и вроде бы состоявшийся — полет в Хиросиму растревожил его. Архипову казалось — или, может быть, так оно и было на самом деле, — что за те три с небольшим часа, пока они отсутствовали, аэропорт Осаки неуловимо преобразился. Словно в хорошо отлаженном механизме, в безукоризненно отрегулированном конвейере вдруг произошел какой-то непредвиденный сбой, дало осечку одно звено этого автоматического конвейера, и здесь, в залах аэропорта, сразу стало шумнее, беспокойнее, нервознее. Пассажиры все прибывали, сменялись электронные надписи на табло, звучали по радиотрансляции торопливые объявления, но людской поток, ранее почти незаметный, теперь уже не успевал растекаться по бесконечным, казалось бы, помещениям аэровокзала. То ли и верно что-то стряслось с погодой над японскими островами, то ли предприняли частичную забастовку служащие авиакомпаний, только вылеты самолетов срывались один за другим, рейсы отменялись, задерживались, переносились…

В японской скороговорке, доносившейся из динамиков, Архипов с трудом улавливал вроде бы знакомые и в то же время звучащие совсем незнакомо названия городов. Нигде, ни в одной стране он еще не чувствовал себя в такой степени иностранцем, как здесь, в Японии.

Странно, но в чужой стране, думал Архипов, не ощущаешь собственную старость так, как у себя на родине, рядом с людьми, которых ты знал молодыми, рядом с домами, которые состарились на твоих глазах, рядом с новыми манерами, модами, словечками, рядом с новыми повадками и привычками, с новым укладом жизни, который постепенно вытесняет или уже вытеснил тот, прежний, близкий и понятный тебе… Да и сам ты что-то уже начинаешь забывать, что-то путать, споря со своими столь же постаревшими ровесниками, но все же ты твердо еще помнишь, что вот этого дома раньше не было, а на его месте стоял двухэтажный, деревянный — он сгорел во время войны, а рядом была булочная, куда твой сынишка, сын, твой мальчик бегал за булками, которые тогда, много лет назад, до войны, еще назывались французскими и имели совсем иной вкус, чем теперешние — именуемые городскими… Ты твердо помнишь, как театральный гардеробщик выводил мелом номер на подошвах твоих галош, помнишь, что билет в трамвае стоил пятнадцать копеек, более того — помнишь даже такое, правда, недолгое время, когда этот билет и вовсе ничего не стоил, помнишь многие такие мелочи, правила, привычки, которые ушли, канули в прошлое, и, если ты начинаешь говорить о них, на тебя смотрят, как на старого чудака, как на пришельца с иной планеты…

В чужой стране рядом с тобой не существует этого прошлого. И может быть, именно надежда убежать от собственной старости и гонит нынче туристов весьма преклонного возраста по всему свету. Новые города, чужие люди, отели, музеи, иная природа, иные привычки — все вроде заново, сначала, все незнакомо, — словно бы на магнитофонную пленку с записью старых песен ложится новая запись, автоматически стирая ту, прежнюю, и ты невольно поддаешься иллюзии обновления, иллюзии отказа от собственного прошлого, пусть даже не навсегда, пусть на время… Но сколько бы ни продолжалось это бегство, рано или поздно наступает такой момент, когда тебя начинает неотвратимо тянуть назад, к своим воспоминаниям, к своему прошлому, к своей старости. Домой. На родину.

Архипов полуприкрыл глаза и сидел так, положив руки на подлокотники кресла, отдыхая. Мысленно он уже возвращался домой, в институт. Именно там, в институте, а не в опустевшей нынче квартире, был его настоящий дом, таился тот источник тепла, к которому отсюда, издалека, уже тянулась его душа. Он знал, что там его ждут, там о нем помнят. И думать об этом сейчас здесь, в чужом городе, в огромном, беспокойно гудящем человеческом улье, называемом современным аэропортом, было особенно хорошо и приятно.

Через два дня он уже будет в Москве, там, конечно, придется задержаться еще на неделю, не меньше, но все равно — это уже почти дома…

В соседнем кресле, рядом с Архиповым, зашевелился Алексей Петрович Хахонин.

— Я давно уже собираюсь вас спросить, Иван Дмитриевич, — проговорил он, — да все не было подходящего случая… Только извините меня ради бога, если вопрос мой окажется некстати, но нас всех это очень волнует… У нас в Москве распространился слух, будто вы намерены расстаться с институтом. Это что — правда? Или так — очередная сплетня? Нам всем было бы очень жаль… Должен сказать, разумеется между нами, но мне кажется, в вашем институте есть люди, которые были бы заинтересованы в вашем уходе… Или я ошибаюсь? И простите еще раз, если вопрос задан некстати…

Он замолчал, затаился в своем кресле, ожидая ответа, настороженно поблескивая очками. Но Архипов тоже молчал. И Алексей Петрович не решился вновь повторить свой вопрос.

ГЛАВА ВТОРАЯ

— Ну, что я говорил! — торжествующе восклицает отец Леночки Вартанян, появляясь из соседней комнаты с большим томом энциклопедии в руках. — Я же говорил: не может быть, чтобы его здесь не было, а ты спорила!.. Вот, пожалуйста, можешь убедиться: «Архипов Иван Дмитриевич, известный советский ученый, академик, автор многих работ в области психологии, экспериментальной медицины и биологии. Особенно значителен вклад Архипова в изучение механизма памяти…» Ну, что я говорил, а? — отец Леночки торжествует свою маленькую победу и радуется так, будто отыскал на страницах энциклопедии упоминание о своем близком родственнике.

Леночку же, честно говоря, только тяготит и даже страшит такая известность директора института, в котором ей предстоит работать. Она бы предпочла, чтобы он был и менее известен, и менее знаменит. А то она начинает чувствовать себя совсем ничтожной рядом со столь знаменитым ученым, чье имя уже при жизни запечатлено на страницах энциклопедии. И вообще, как-то не соединяются, не укладываются в ее представлении эти два человека: живой, реальный Иван Дмитриевич Архипов, от которого сейчас во многом зависит ее судьба, и другой Архипов — из энциклопедии, словно бы уже поднявшийся над повседневной, будничной жизнью, словно бы уже перешедший из этой повседневности в недосягаемый, хрестоматийный ряд великих ученых.

«Тебе очень повезло, что тебя пригласил сам Архипов, — повторяет отец Леночки Вартанян. — Это нужно ценить!» И никак не переубедишь его, никак не докажешь, что если соблюдать объективность, то лишь с очень большой натяжкой можно утверждать, будто Леночку пригласил в институт сам Архипов. С Архиповым она никогда не была лично знакома, разве что видела издали сидящим в президиуме торжественных собраний или встречалась случайно в университетском коридоре. Естественно, что и Архипов до самого последнего времени, конечно же, не имел никакого представления о ней. Своим же приглашением в институт она была обязана лишь тому счастливому и, в общем-то, случайному обстоятельству, что еще во время студенческой практики работала в лаборатории у Мережникова — у того самого Мережникова, который впоследствии перешел в институт к Архипову. Так что зависимость получалась не прямая, а косвенная, двухступенчатая: Архипов пригласил к себе Мережникова, а Мережников вспомнил о своей бывшей практикантке. Чем-то, видно, пришлась она ему по душе — старательностью своей, что ли. Но отцу этого никак не втолкуешь, у него своя логика, свои рассуждения: «Не может такого быть, чтобы тебя брали в институт без ведома и одобрения директора. Если бы он не считал тебя перспективной сотрудницей, он бы никогда не дал своего согласия».

Вообще, странная вещь: Леночка не раз уже замечала — после разрыва с женой, Леночкиной матерью, у отца вдруг стали проявляться, давать себя знать как раз те черты, которые он не любил в ее характере, за которые корил и осуждал ее. Например, раньше он терпеть не мог бесконечных, чисто женских телефонных разговоров, которые вела Леночкина мать, — еще с военной службы осталась у него привычка к деловой лаконичности, а теперь Леночка то и дело оказывалась свидетельницей того, как он подолгу не отрывался от телефонной трубки, разговаривая со своими многочисленными знакомыми, дальними родственниками, товарищами по прежней службе. И едва ли не всякий раз главной темой этих разговоров была она, Леночка, его дочь, ее успехи и ее способности.

Впрочем, надо отдать ему должное, бывший военный, подполковник запаса, Георгий Степанович Вартанян всю жизнь искренне старался быть наставником своей дочери или, как он обычно выражался в таких случаях, «ее старшим другом». Он всегда считал себя обязанным быть в курсе ее интересов и забот, ее дел и увлечений. «Не отставать от молодежи — это мой девиз, — говорил он, посмеиваясь. — Так я надеюсь подольше не ощущать старости». И как раз этот легкий, чуть смущенный его смешок словно бы подчеркивал, насколько нелепо применительно к нему, Георгию Степановичу Вартаняну, вести речь о старости. И правда, он был еще молодцеватый, хранивший армейскую выправку человек — сухощавый, не склонный к полноте, с гладким, лишенным морщин лицом.

Казалось, даже то потрясение, которое он пережил, — уход жены, — не смогло никак отразиться на его внешности, и, если бы не изменения в характере, в привычках, которые теперь все чаще замечала Леночка, она бы, пожалуй, склонна была обвинить его в бесчувственности и душевной черствости.

Свой разрыв с Вартаняном Леночкина мать объясняла или, точнее сказать, оправдывала его деспотизмом. «Я всю жизнь мучилась из-за его характера, — говорила она Леночке. — Ты еще поймешь, ты сама почувствуешь это. Он же шага мне не позволял сделать по-своему, только как он. И все, разумеется, ради моего же блага. Я терпела, всю жизнь терпела, но любое терпение когда-нибудь может иссякнуть. Я бы давно ушла от него, я давно уже люблю другого человека, но я не решалась на это, пока ты была маленькой. Теперь ты взрослая, постарайся понять меня правильно и простить».

Леночка не хотела слушать ее объяснений. Что там ни объясняй, какие слова ни произноси, а все равно это было предательство. Сердце ее болело за отца — он был растерян и потрясен, как ребенок. Вообще, несмотря на всю его властность, на привычки, выработанные многолетней армейской службой, командирскими должностями, в его натуре временами проступало что-то детское, проявлялась ребяческая наивная и трогательная доверчивость — казалось, за всю свою жизнь он так и не постиг сложности, противоречивости человеческих отношений и наивно изумлялся всякий раз, когда ему приходилось сталкиваться с этой противоречивостью, нелогичностью, необъяснимостью человеческих поступков. Разрыв с Леночкиной матерью он пережил очень тяжело. Он любил ее, пусть по-своему («У него и любовь деспотическая, подчиняющая», — говорила мать Леночке), но все-таки любил и продолжал любить даже теперь, когда она ушла из семьи. Он говорил, что навсегда вычеркнул ее из своей жизни, из своего сердца, но Леночка-то видела, что на самом деле это не так, совсем не так, и страдала, и мучилась за него.

Сама Леночка росла робкой, домашней девочкой, привыкшей к послушанию. Была она тихой и худенькой и даже к своим двадцати двум годам не утратила этого облика девочки-школьницы. Впрочем, и эта ее худоба, и даже легкая, чуть заметная сутулость, и острые, как у девочки-подростка, локотки не только не портили ее, а, пожалуй, даже наоборот — придавали ей особую привлекательность, ту самую привлекательность, которую порождают женская хрупкость и беззащитность.

Отец Леночки был твердо убежден, что его девочке наверняка тяжко пришлось бы в жизни без его поддержки и помощи. Он не хотел расставаться со своей ролью учителя, советчика даже тогда, когда она пусть еще лишь в студенческом кружке, но все-таки уже начинала заниматься научной работой. Он свято верил, что и тут она не обойдется без его советов.

Георгий Степанович был из тех людей, кто привык самостоятельно, своим умом добираться, докапываться до сути каждого явления, привык доверять прежде всего личному опыту. Он не желал признавать, что в мире может существовать нечто такое, чего ему не удалось бы понять, постичь, освоить, задайся он такой целью. И если были все же вещи, совершенно недоступные и непонятные ему, то это вовсе не оттого, что они оказались ему не по силам, что не смог он в них разобраться, а оттого лишь, что никогда всерьез и не собирался этого делать — не возникало, следовательно, у него подобной необходимости.

Уже студенткой-третьекурсницей, занимаясь в специальном семинаре проблемами памяти, Леночка однажды с удивлением обнаружила на письменном столе отца толстую тетрадь в твердой картонной обложке — на ее страницах были, оказывается, старательно и весьма подробно, с прилежанием студента-первокурсника законспектированы некоторые из тех статей и книг, какие брала Леночка в университетской библиотеке.

«…память рассматривается нами, — читала Леночка, — как информационная система, непрерывно занятая приемом, видоизменением, хранением и извлечением информации…»

«…ассоциационистский подход и когнитивный…»

«…при изучении памяти как компонента познавательной деятельности главный акцент значительно смещается по сравнению с ассоциационистским подходом. Прилагательное «когнитивный», происходящее от слова «cognitio», то есть «знание», подчеркивает, что речь идет о психических процессах, а не просто о стимулах и реакциях. Именно этот сдвиг — переход от представления о пассивной системе, воспринимающей стимулы и автоматически создающей цепи «стимул — реакция», к понятию о психической активности характеризует когнитивные теории памяти…»

Леночка держала в руках эту тетрадь, добрых полтора десятка страниц которой уже были исписаны убористым и ровным — «писарским», как шутила в свое время мама, — почерком отца, испещрены подчеркиваниями и восклицательными знаками, и испытывала какое-то странное, двойственное чувство: любовь к отцу и острая жалость владели ею. Его наивная попытка стать вровень с ней, терпеливо штудируя книжную премудрость, не могла не растрогать Леночку. Но в то же время эти усилия отца, казалось, таили в себе скрытую угрозу: будто и здесь он не желал признавать ее взрослости, ее права на самостоятельность, не хотел выпустить из-под своей опеки. Впрочем, она тут же устыдилась подобных мыслей.

Вскоре отец сам признался ей в этой своей затее, рассказал о тетради с конспектами, о своих занятиях — рассказал с обычной своей чуть смущенной усмешкой, как будто признавался в чем-то легкомысленном и пустяковом, рассказал как бы между прочим, но при этом был очень горд, когда выяснилось, что некоторые вопросы он уже в состоянии обсуждать с дочерью едва ли не на равных.

Постепенно Леночка смирилась с этой отцовской странностью, смирилась с тем, что ему доставляло удовольствие проводить тесты на запоминание и забывание и аккуратно заносить их результаты все в те же толстенные тетради в картонных твердых обложках. Единственное, к чему она так и не могла привыкнуть, что отчаянно раздражало и смущало ее — так это стремление отца затевать научные споры с ее однокурсниками, стоило тем только появиться в гостях у Леночки. Причем спорил он обычно с такой настойчивостью и энергией, с такой не допускающей возражений категоричностью, что становился смешон. Леночка знала, что студенты, даже самые близкие ее подруги, пусть добродушно, но посмеиваются, подшучивают над ее отцом, и в глубине души страдала от этого. «Вы, Георгий Степанович, на психофизическом уровне эти проблемы уже, как профессор, усвоили, — уверяли Леночкины однокурсницы, — вам пора теперь на молекулярный уровень переходить или на нейронный, там у нас специалистов не хватает, вы с вашей энергией были бы незаменимы…» И он, казалось, не улавливал или не хотел улавливать явной иронии, воспринимал эти комплименты чуть ли не всерьез. Более того, он вроде бы даже испытывал некоторое разочарование оттого, что наука, которую изучала его дочь, вдруг оказалась такой доступной и понятной для него самого, в сущности совершенного дилетанта в этой области.

И вместе с тем Леночка безошибочно угадывала, что за всеми подобными отцовскими чудачествами, за всей его, казалось бы, бодрой воинственностью, за упорным нежеланием пасовать перед обстоятельствами на самом деле кроются неприкаянность и растерянность. Уйдя из армии в запас и потеряв жену, он разом утратил две главные опоры в жизни. И теперь весь смысл его существования был сосредоточен в дочери.

И оттого он так радовался, так гордился, так ликовал в душе, когда выяснилось, что Леночку берут или, как упорно продолжал он говорить, «приглашают» в институт к Архипову.

Да и для Леночки, конечно же, этот день тоже был праздником…

Возле самых институтских дверей Леночка Вартанян чуть приостановилась, нарочно замешкалась на мгновение, чтобы пропустить вперед шедшего за ней человека. Такими массивными, такими тяжелыми, такими наглухо заколоченными показались ей эти огромные двери, что, наверно, и не открыть их ей, не осилить. Только опозорится на глазах этого невольного свидетеля, жалко дергая ручку двери. Так с ней уже бывало не раз — стоило лишь подумать «не смогу, не справлюсь», стоило только ощутить подобный приступ неуверенности под взглядом чужих глаз, и сразу словно срабатывал некий внутренний тайный тормоз, сковывал ее, и какой-нибудь пустяк, который одна, без посторонних, она сделала бы без всякого усилия, уверенно и спокойно, на людях вдруг оказывался для нее непреодолимой преградой.

Еще издали Леночка с некоторой робостью и нерешительностью приглядывалась к торжественным — сверху донизу в резных завитушках, липко отблескивающих на солнце коричневато-бордовым лаком, — высоким дверям: казалось, они из тех дверей, что забиваются навечно, с первого дня существования, что присутствуют лишь как некий торжественный камуфляж главного входа, как символическое обозначение парадности и величия. Такое ощущение подчеркивалось еще и тем безлюдием, которое царило сейчас возле старинного особняка, где помещался Институт памяти. Леночке казалось, что шествует она по улице совершенно одна, в полном одиночестве приближается к этим торжественным вратам, за которыми ждет ее… Впрочем, о том, что ждет ее за ними, Леночка в этот момент не задумывалась, все ее внимание было сосредоточено на самих дверях — казалось, она уже заранее ощущала их громоздкую неподатливость.

И вот когда она уже поднималась к дверям по широким ступеням, за ее спиной вдруг возник этот человек, возник внезапно, словно материализовался из воздуха. Только что не было никого, и вдруг она почувствовала его за своей спиной. Уже потом она поняла, отчего возникло это ощущение внезапности его появления. Просто он не подошел, а подкатил на велосипеде. Но сначала она не видела небрежно брошенного возле ступеней велосипеда и лишь слышала, не оборачиваясь, торопливые, догоняющие шаги.

Леночка приостановилась, делая вид, будто что-то ищет в своей сумочке. Хотя что там было ей искать? Ни удостоверения, ни служебного пропуска у нее еще не было, разве что лишь аккуратно написанное заранее и так же аккуратно сложенное вчетверо заявление с просьбой принять на работу да справка о прописке и копия диплома, в котором удостоверялось, что она, Елена Георгиевна Вартанян, с отличием закончила факультет психологии.

Роясь в сумочке, Леночка краем глаза, боковым зрением видела, что тот человек тоже задержался возле дверей, как бы задавшись целью непременно войти вслед за ней, и не сразу догадалась, что он попросту ждет, когда она наконец оторвется от своего занятия, ждет, чтобы распахнуть перед ней дверь.

— Прошу! — сказал он не без торжественности.

Тяжкие двери распахнулись перед Леночкой Вартанян, распахнулись во всю ширь, разошлись, раздвинулись сразу обе дверные створки, и она вошла в небольшой, прохладный, пустынный и показавшийся ей после дневного света полутемным вестибюль института. Она вошла сюда с озабоченным и высокомерным видом человека, которому не до того, чтобы замечать — распахнул ли кто-то двери перед ней или они открылись сами собой. Как будто это и правда было привычно для нее — чтобы двери распахивались от одного ее взгляда, как будто не было для нее в этом ничего удивительного. На самом же деле смущение и робость владели сейчас всем ее существом, не давая даже выговорить «спасибо».

Она огляделась в нерешительности: куда же идти дальше?

— Хотите, я угадаю вашу судьбу? — неожиданно сказал тот, кто открыл ей дверь. — Хотите, я предскажу все, что произойдет с вами? Сейчас, когда вы впервые вошли в эти царские врата, в эти триумфальные ворота…

Леночка с беспокойством и даже с некоторым испугом покосилась на своего невольного спутника. Откуда он догадался, что она — в п е р в ы е? Она предпочла промолчать, сделала вид, что не слышала его слов.

— Правда, правда, — продолжал он, словно не замечая ее подчеркнутого молчания. — Меня не оставляет чувство, будто этот парадный вход делали специально для триумфаторов. Нынче через эти двери ходит, по-моему, лишь один человек — прирожденный триумфатор, триумфатор от рождения — Перфильев Анатолий Борисович. Кстати, запомните это имя, непременно запомните, для вас это совершенно необходимо…

Кажется, она уже слышала однажды эту фамилию… Кто-то произносил ее… Только когда, где, в связи с чем — не могла Леночка вспомнить.

— …даже наш шеф, академик Архипов, предпочитает проникать в институт с другого, так называемого служебного, или черного, хода, хотя начальство в лице его заместителя по административной части приказом за номером один дробь триста четырнадцать требует, чтобы все простые смертные дружной массой вливались в институт через главный вход, ибо именно здесь имеет обыкновение дежурить председатель месткома Риточка Фазанова, когда на нее находит рвение и она решает засекать опаздывающих… Это я вам на всякий случай выдаю подробную информацию, чтобы вам легче было ориентироваться в дебрях науки…

Леночка не могла уловить, шутит этот человек, смеется или говорит серьезно, и это сердило ее. Она всегда любила ясность, определенность: уж если шутка — так шутка, серьезный разговор — так серьезный. К этой ясности, к этой определенности ее с малых лет приучал отец.

— Простите, но мне нужно в лабораторию Мережникова, — постаравшись придать своему голосу холодную твердость, сказала она. — Вы не подскажете, как мне пройти туда?

— Да не спешите вы в свою лабораторию! Никуда она от вас не денется! И потом, ручаюсь, Мережникова еще нет на трудовом посту, он еще дрыхнет у себя дома. «Залог успешного умственного труда — здоровый сон» — это его жизненный лозунг, его кредо, его программа. Только не говорите, что я выдаю его тайны, а то он меня испепелит. У меня и так немало врагов в нашем сплоченном коллективе, мне совсем ни к чему пополнять новыми кадрами их стройные ряды. Не правда ли? Вы согласны со мной?

— Не знаю, — сказала Леночка, сердясь на себя за то, что все же невольно втягивается в этот странный разговор. — Наверно, действительно ни к чему.

— Вот видите, и вы того же мнения. Хотя, впрочем, как вам судить, у вас никогда и врагов-то не было, это видно по вашим глазам…

— Почему вы так думаете? — возразила Леночка. Ее задела его снисходительность.

— А что в этом дурного? Не торопитесь обзаводиться врагами, они появятся сами, — вот что я вам скажу. Не беспокойтесь, придет время, будут они и у вас… А впрочем… знаете… может быть, и нет… Есть в вашем лице что-то такое… Может быть, вы исключение из правил…

Кто дал ему право так бесцеремонно разглядывать ее? Он смотрел на нее сейчас с таким напряженным вниманием, словно она была испытуемой.

«А может быть, это уже чисто профессиональное — такой взгляд?» — подумала Леночка.

— …И запомните один мой совет: никогда не надо стремиться жить по чужому подобию. Эту ошибку совершают многие. Будьте собой, оставайтесь собой, такой, какой вы пришли, какая вы есть на самом деле. Ну что ж, у всех есть враги, а у вас нет — и прекрасно! Тем лучше! Кто знает, может быть, вы снизошли в наш институт специально для того, чтобы принести в эти стены мир и успокоение…

— Все-таки я пойду, — сказала Леночка, испытывая все большую неловкость от этого затянувшегося разговора. — Я условилась, там меня ждут…

— Идите. А судьбу вашу я все-таки угадаю. Только для этого нужно время. У меня ведь свой способ. Сказать вам какой? Я пишу фантастические рассказы, рассказы-предсказания, рассказы-предупреждения — знаете, есть такой жанр в фантастической литературе…

Когда-то сама Леночка Вартанян пробовала писать стихи, но только самые близкие люди знали об этом. Наверно, пытай ее каленым железом, она бы и то не призналась в этой своей склонности постороннему, малознакомому человеку.

— Как раз сегодня ночью я закончил один рассказ, вернее, почти закончил… Хотите, я вам почитаю?

— Как? Сейчас? Здесь? — изумилась Леночка.

— Ну да. А что? Знаете, у меня такой дурацкий характер: мне обязательно нужно прочесть кому-нибудь, чтобы понять, что получилось. Значит, вы не хотите послушать?

— Нет, отчего же… я бы с удовольствием, — отвечала Леночка, смущаясь все больше. — Но я, правда, не могу… Мне надо идти… Честное слово… Не обижайтесь на меня…

Этот человек и пугал ее, и притягивал своей странностью. И потом как-никак, а это был первый сотрудник института, которого она встретила здесь, и он не взглянул на нее свысока, не прошел равнодушно мимо. За одно это она не могла не испытывать к нему благодарности. Да и по характеру своему Леночка Вартанян не умела быть резкой, всегда страшилась даже в мелочах невзначай обидеть человека. А сейчас при всей взрослости ее нового знакомого — а был он, пожалуй, лет на десять старше ее, не меньше, — за напряженностью его взгляда ей чудилась скрытая доверчивость и боязнь насмешки.

— Правда, не сердитесь… — добавила она уже почти жалобно.

— Да за что же мне на вас сердиться! И запомните: если вам понадобится помощь или совет, вы всегда легко можете меня найти. Зовут меня Глеб или Глеб Михайлович, как вам будет угодно. Глеб Михайлович Гурьянов. А теперь я наконец исполню ту молчаливую мольбу, которая давно уже застыла в ваших глазах, и отведу вас к так высоко чтимому вами товарищу Мережникову. Надеюсь, за это время никто не позарится на мой велосипед…

— А вы всегда ездите на работу на велосипеде? — спросила Леночка.

— Ну вот, наконец-то я хоть чем-то сумел вас заинтересовать! — засмеялся Гурьянов. — Если не фантастическими рассказами, то по крайней мере велосипедом!..


Появление Леночки Вартанян в лаборатории Мережникова прошло куда более буднично и незаметно, чем ее знакомство с Гурьяновым. В первый момент ей даже показалось, что приход ее был некстати, словно она своим появлением прервала какой-то напряженный и не очень приятный спор, который шел здесь и который сотрудники лаборатории сочли неуместным продолжать при новом, незнакомом человеке. Во всяком случае, чем-то эти люди были озабочены, взволнованы, даже встревожены, это Леночка почувствовала точно. Она уловила лишь обрывки фраз, последние слабые вспышки оборванного спора — фамилия какого-то Фейгина несколько раз промелькнула в этих уже словно по инерции оброненных репликах. Фамилия эта ничего ей не говорила. Но тут же внимание сотрудников уже переключилось на нее, на Леночку Вартанян.

— А-а! Пополнение прибыло! Ну, в добрый час, в добрый час! Мы тут возлагаем на вас кое-какие надежды, — проговорил Мережников, который, вопреки предсказаниям Гурьянова, оказался в лаборатории, и тут же передал Леночку на попечение своей заместительнице Вере Валентиновне.

Мережников, полный, даже слишком полный для своих сорока с небольшим лет, близоруко щурящийся из-под выпуклых очков навстречу Леночке, производил, как почти все толстые, близорукие люди, впечатление мягкого, добродушного, покладистого человека. Но сейчас он тоже был либо озабочен, либо расстроен чем-то, ему было явно не до Леночки Вартанян, и ей даже показалось: он отключился, забыл о ней сразу же, едва лишь она отошла от него.

— Ну что ж… — сказала Вера Валентиновна, внимательным, оценивающим взглядом ощупывая Леночку. — Круг своих обязанностей вы, как я предполагаю, уже более или менее знаете. Для начала вы будете заниматься тестированием и обработкой результатов по программе, разработанной Петром Евгеньевичем. Ваша дипломная работа ведь была посвящена зрительным кодам в кратковременной памяти, не так ли? Я слышала, слышала, мне говорил о вас Петр Евгеньевич. По его рассказам я представляла вас… как бы это сказать… немножко солиднее, что ли… А вы, оказывается, совсем еще девчушка. Ну, а теперь пойдемте прежде всего предстанем перед институтским начальством…

От одной лишь мысли, что ей сейчас предстоит встретиться с самим Архиповым, у Леночки заколотилось сердце. Она не предполагала, что это произойдет так быстро, сегодня же. О чем он станет спрашивать ее, что скажет?..

Идя рядом с Верой Валентиновной по институтскому коридору, Леночка старалась не обнаружить перед ней свою растерянность, свое волнение. Но вот они миновали директорский кабинет, дверь с табличкой «Директор» осталась позади, а Вера Валентиновна даже не замедлила шаг.

— Разве мы не к Архипову? Не к Ивану Дмитриевичу? — спросила Леночка, преодолев робость.

— Ну что вы, Леночка! — снисходительно отозвалась Вера Валентиновна. — Во-первых, Иван Дмитриевич в данный момент за границей, в Японии. А во-вторых, неужели вы всерьез думаете, что Архипов здесь что-нибудь решает? Не будьте так наивны. Это видимость, миф, своего рода парадная вывеска института, символ, только и всего. Иван Дмитриевич, конечно же, очень милый человек, вы еще сможете в этом убедиться, но сегодня он уже подобен царь-пушке, которая, может быть, и поражает наше воображение, но, увы, не стреляет…

Вера Валентиновна поведала все это окончательно сбитой с толку Леночке с явным удовольствием — судя по всему, она принадлежала к тому довольно распространенному типу женщин, которых хлебом не корми, дай только возможность показать свою осведомленность, первой просветить непосвященного, или, говоря современным языком, в в е с т и в к у р с д е л а. А Леночке сразу вспомнился отец — торжествующий, с томом Большой Советской Энциклопедии в руках, преисполненный гордости за нее, свою дочь, с его нелепой, наивной верой в незыблемость авторитетов, и у нее перехватило горло: она сама не знала еще, чего ей хочется сейчас больше — рассмеяться или заплакать. Но как раз тут Вера Валентиновна остановилась возле двери, рядом с которой была привинчена аккуратная продолговатая табличка:

«Заместитель директора, доктор биологических наук Перфильев А. Б.»

Вера Валентиновна постучала в дверь, и оттуда, из глубины кабинета, мужской голос ответил:

— Войдите!..

И едва лишь раздался звук этого голоса, Леночка сразу, мгновенно вспомнила, где и когда впервые услышала эту фамилию, где и когда видела уже этого человека.


Перфильев!

Ну конечно же, она знала этого человека! И как она не вспомнила раньше!

Тогда-то, года три назад, когда она впервые увидела его, Перфильев, казалось, накрепко запал ей в память. Пожалуй, она даже слегка влюбилась в него, и даже страдала от сознания безнадежности и запретности этой своей влюбленности, и отчаянно завидовала Галке Тамбовцевой, своей однокурснице, за которой ухаживал этот человек.

Леночка видела Перфильева только один-единственный раз. Это было на студенческой вечеринке, куда как-то затащила Галка Тамбовцева своего будущего мужа.

Еще раньше Леночка слышала от подруг, что у Галки — роман с талантливым ученым, доктором наук, и в душе жалела Галку, потому что этот неведомый доктор наук представлялся ей пожилым, полнеющим человеком в очках и с залысинами. Сама она никогда бы не позволила такому ухаживать за собой.

А тут, на вечеринке, она увидела рядом с Галкой чуть ли не мальчишку — худощавого, энергичного, загорелого (хотя была середина зимы), подтянутого человека, походившего скорее на спортсмена, чем на известного ученого. Впрочем, тогда же выяснилось, что Перфильев и верно увлекается спортом — горными лыжами и только что вернулся из горнолыжного спортивного лагеря. Пожалуй, лишь легкая ироничность, таившаяся в его глазах, насмешливость опытного, знающего себе цену человека позволяли догадываться, что он значительно старше, чем это могло показаться на первый взгляд.

Однако вовсе не эта спортивная, моложавая, так изумившая поначалу Леночку внешность произвела на нее наиболее сильное впечатление. Ее поразило, как он говорил.

Она отчетливо помнила завязавшийся тогда спор между Перфильевым и самоуверенным, говорливым аспирантом, приглашенным на вечеринку кем-то из Леночкиных однокурсниц. С чего возник этот спор, Леночка не знала — она выходила в этот момент на кухню, а когда вернулась, услышала голос Перфильева:

— …Нет, нет, согласитесь со мной, мы просто бросаемся из одной крайности в другую. Человек — царь природы? Покоритель ее? Властелин? Человек — звучит гордо? Да где уж там! Нынче мы уже на брюхе готовы ползать перед Ее Величеством Природой, на коленях готовы стоять, вымаливая у нее то ли милостыню, то ли прощение! Мы уже обоготворить ее готовы, благодарения ей, точно первобытные люди, вознести. А за что?.. За что, я спрашиваю!..

При всей насмешливости, даже язвительности его тона, Леночке тогда вдруг почудилась в этом голосе какая-то затаенная боль, затаенная горечь.

— А за что, спрашивается, нам так уж благодарить природу? Природа добра? Мудра? Ой ли? Кто это сказал? Она наградила человека сознанием, разумом и одновременно наделила его пониманием своей смертности, пониманием быстротечности жизни, знанием неминуемого ухода своих близких в небытие. Это ли не самая жестокая пытка? Нет, вы подумайте сами: какую трагичную судьбу уготовила человеку, своему высшему творению, эта ваша разумная, добрая, мудрая природа! И смертен-то он, и смертность свою сознает, и мучается этим сознанием, и даже вопросов типа: «Зачем? К чему все это? Какой смысл?» задавать ему не положено, потому что нет на них ответа, молчит природа!..

Аспирант что-то не без апломба возражал, но Леночка его почти не слышала. Она слышала одного Перфильева — все, что говорил он, поразило ее тем, насколько отвечали его слова ее собственным мыслям, которые она не умела, не бралась, не решалась выразить, ее собственным страхам перед смертью — да что там страхам! — ужасу, темному ужасу перед смертью, перед неизбежностью своего исчезновения, который она ощутила впервые еще девочкой и который испытывала потом еще не раз.

— Ну уж вы хотите совсем нас поссорить с природой, всем-то она вам не угодила, — сказал аспирант с некоторым раздражением. — А между тем желаете вы это признавать или нет, но человек, каждый из нас с вами — все равно порождение природы, и от этого никуда не уйдешь. Нравится вам она или не нравится, а не будь ее, не было бы и вас, и меня, и нам бы сейчас не приходилось спорить о том, добра ли, мудра ли природа. Так что поносить природу — это то же самое, что поносить родную мать.

— Да я ведь не о том! — в досаде воскликнул Перфильев. — Неужели вам никогда не приходило в голову, неужели вы никогда не задумывались над тем, что природа, развиваясь и породив человека, породив единственное живое существо, обладающее разумом, способностью мыслить, произвела таким образом на свет божий создание, способное бросить ей вызов? Ибо задать вопрос: «Зачем я? В чем смысл? В чем цель?» — разве это не вызов? Разве это не восстание против природы, против той самой мудрой природы, которая не терпит подобных вопросов? Бунт против природы и жалкое смирение перед ней — вот, если хотите, два полюса всей истории человеческого существования. Человек, если он действительно разумен, не может не бунтовать против природы, не может покорно мириться со своей участью. И потому я говорю: да здравствует бунт!

Таким вот и остался Перфильев в Леночкиной памяти: бунтарь, яростный спорщик, опровергатель общепринятых истин. Он не был похож на других — вот что главное. Казалось, он не прилагал никаких усилий, чтобы выглядеть оригинальным, эта непохожесть была в его натуре.

Тогда с вечеринки Перфильев и Галя Тамбовцева ушли раньше остальных, и вечеринка сразу померкла, погасла для Леночки Вартанян. Больше она Перфильева не встречала, хотя первое время после этой вечеринки думала о нем постоянно. Скоро она узнала, что Галя Тамбовцева вышла за Перфильева замуж — свадьбы они не устраивали, сразу махнули куда-то на Дальний Восток в свадебное путешествие. На факультет в том году Галка уже не вернулась — заболела, взяла академический отпуск. Она никогда не отличалась особенным здоровьем. Как-то, спустя, наверно, полгода, Леночка встретила ее на улице, бросилась к ней, обняла, расцеловала. Между Галкой Тамбовцевой и Леночкой Вартанян, хотя и не были они никогда близкими подругами, существовала, ощущалась некая внутренняя общность. Бывает такое странное сходство между людьми: поставь их рядом, и они окажутся совершенно не похожи, но когда встречаешь их порознь, чем-то — манерой ли держаться, интонациями ли голоса, может быть даже проявлениями характера — они удивительно напоминают друг друга, словно бы перекликаются друг с другом. Схожим оказывается не столько внешний облик, сколько тип человека. Такое сходство и было между Галей Тамбовцевой и Леночкой.

— Ну как ты? Рассказывай! Как живешь? Как муж? — нетерпеливо спрашивала Леночка. — Вы счастливы? Все хорошо? Мы все на курсе были так рады за тебя, когда ты вышла за Перфильева, ты даже не представляешь, честное слово!

И тогда Галя как-то загадочно, неопределенно улыбнулась и сказала:

— Перфильев — сложный человек, с ним нелегко… — Она не добавила ничего больше, не объяснила, только повторила еще раз, словно сама вслушивалась в эту фразу:

— Сложный человек — Перфильев…

— Войдите! — повторил из-за двери голос Перфильева.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Когда Вера Валентиновна и Леночка вошли в кабинет Анатолия Борисовича Перфильева, тот сидел за письменным столом и читал газету. Он не просто просматривал газетные страницы, а именно был погружен в чтение — точнее сказать, он и з у ч а л газету, такое впечатление создалось у Леночки. Газета лежала перед Перфильевым, распластанная на столе, а Анатолий Борисович заносил над ней красный карандаш и аккуратно отчеркивал некоторые абзацы.

Впрочем, он тут же оторвался от чтения и встал, кивнув Вере Валентиновне и заинтересованно вглядываясь в Леночку.

Помнил ли он ее? Помнил ли, какими глазами смотрела она тогда, во время давней студенческой вечеринки, на него, на Перфильева, как ловила каждое его слово?

Да откуда же ему помнить!.. Она в тот вечер в его присутствии и одной фразы, кажется, не решилась произнести.

Перфильев выглядел все таким же худощавым, по-спортивному подтянутым, л е г к и м, но та печать мальчишества, которая бросилась в глаза Леночке три с лишним года назад, уже ушла, исчезла из его облика. А может быть, все дело было в том, что тогда Леночка видела его загорелым, только что вернувшимся из горнолыжного лагеря, а теперь лицо его было бледным, слабая синева усталости проступала под глазами. Или сами стены этого кабинета невольно побуждали Леночку Вартанян воспринимать этого человека совсем иначе, нежели тогда, на беззаботной студенческой вечеринке?..

Перфильев пригласил их сесть, и, пока Вера Валентиновна объясняла ему цель их прихода, Леночка успела рассмотреть, какой подчеркнуто деловой порядок царил на всем пространстве большого письменного стола. Не так уж часто приходилось ей бывать в подобных кабинетах, но все же не раз обращала она внимание, зайдя, допустим, к заведующему кафедрой или декану факультета, что настольный перекидной календарь непременно открыт на дате недельной давности и весь испещрен какими-то торопливыми, небрежно-неразборчивыми записями, что телефонный справочник изрядно потрепан, затерт и тоже пестрит поправками, сделанными разноцветными чернилами, наспех, что какие-то бумаги и папки возвышаются на столе беспорядочной грудой и отыскать среди них необходимую, понадобившуюся в данный момент рукопись оказывается совсем не простым делом. Письменный же стол в кабинете Перфильева напомнил Леночке аккуратно расчерченную новенькую баскетбольную или теннисную площадку. На нем не было ничего лишнего — только блокнот с графами «Что сделать», «Кому позвонить», «Кого принять», раскрытый на сегодняшней дате, да шариковые ручки, воткнутые в специальную подставку, да папка с заголовком «На подпись», телефонный аппарат и газета, которую с таким вниманием изучал Перфильев до их прихода. И ничего больше.

— Ну что же, Елена Георгиевна, — сказал Перфильев, обращаясь к Леночке. — Лаборатория Мережникова у нас одна из наиболее сильных, люди там работают интересные, так что, я считаю, вам повезло. Вас можно поздравить. Что я и делаю. Но чтобы между нами с самого начала не возникло никаких недомолвок и неясностей, я бы хотел на этом торжественную часть нашего собрания закончить и сказать несколько слов о вещах будничных. Эти слова я говорю всем приходящим работать в наш институт. Всем. Так что пусть они не покажутся вам обидными…

Леночка сделала какой-то слабый, неловкий жест, который, вероятно, должен был означать: «Ну что вы! С чего мне обижаться!», и даже улыбнулась слегка, одними губами, но сама внутренне вся замерла, сжалась от такого предисловия, от того холодного, официального тона, которого придерживался, разговаривая с ней, этот человек. Самое обидное заключалось в том, что она же знала, она помнила его совсем иным, она знала, что он м о ж е т быть другим, если только захочет.

— Видите ли, — продолжал Перфильев все тем же тоном, — порой принято считать, что академический институт — это место, где непременно царят расхлябанность и беспорядок. На том, мол, стоим и стоять будем. Мы сами приучаем себя к расхлябанности и потом именуем это творческой атмосферой. Можно явиться в институт когда угодно и уйти когда угодно, достаточно лишь обратиться к Пал Палычу или Семен Семенычу, а все наши Пал Палычи и Семен Семенычи, конечно же, люди необъятной душевной доброты, им ничего не стоит отпустить сотрудника хоть на час, хоть на день, хоть на неделю — одной на дачу надо ребенка везти, у другой — дальняя родственница, седьмая вода на киселе, заболела, у третьей — очередь на мебель подходит… Куда как уважительные причины! А попробуй заговорить о дисциплине — ведь едва ли не за кровное оскорбление сочтут, за посягательство на эту самую творческую атмосферу!..

Перфильев говорил, все более распаляясь, взвинчиваясь, и Леночка сидела перед ним, сжавшись, как будто уже была виновата во всех подобных прегрешениях. Но в то же время именно теперь, когда язвительные нотки так явственно, так резко зазвучали в его голосе, она узнавала в нем того, прежнего Перфильева и опять, казалось, испытывала то волнение, которое ощутила тогда, на вечеринке.

— Вот потому-то я и хочу сказать вам сразу: первое и главное требование ко всем, кто приходит к нам в институт, — это точное и безукоризненное выполнение своих служебных обязанностей. Да, служебных, я не стесняюсь этого слова. В конечном счете, все мы ведь с л у ж и м. Служим науке, не правда ли?

Он замолчал, кажется желая проверить, какое впечатление произвели его слова на Леночку. Леночка молчала.

— Вы, Анатолий Борисович, по-моему, совершенно запугали Елену Георгиевну, — сказала Вера Валентиновна.

— Ничего, ничего, — отозвался Перфильев и первый раз за весь разговор улыбнулся. Но улыбка эта, казалось, не смягчила его лица, а, наоборот, только еще жестче, определеннее очертила рот.

— Ничего, — повторил он, глядя прямо на Леночку. При этом ее охватило такое чувство, будто он не просто смотрел, а р а с с м а т р и в а л ее, рассматривал с интересом и легкой насмешливостью, как разглядывает взрослый человек забавную детскую игрушку, механизм с нехитрым секретом.

— Вы, конечно, еще услышите, что меня иной раз упрекают в придирчивости, — продолжал он уже мягче, — называют педантом, бюрократом, чиновником, службистом или как там еще. А, Вера Валентиновна? — спросил он с неожиданной веселостью.

— Не знаю, Анатолий Борисович, не знаю, — не без некоторого лукавства отозвалась Вера Валентиновна.

— Ну ладно, не в этом суть. Пусть называют. Но я глубоко убежден, Елена Георгиевна, что подлинная, большая наука немыслима без внутренней дисциплины. И когда мы начинаем давать себе поблажки, мы незаметно распускаемся, теряем форму и лишь потом, когда становится поздно, начинаем горько сожалеть о самом главном — об утраченном, упущенном времени…

Перфильев не успел закончить свою мысль, потому что в этот момент зазвонил телефон. Вернее, телефон не столько зазвонил, сколько произвел какой-то осторожный, похожий на жужжание звук — вероятно, в этом кабинете не любили громких телефонных звонков.

Перфильев быстро поднял трубку.

— Да, — сказал он, — я слушаю.

— Да, — повторил он. — Я слушаю вас, Яков Прокофьевич. Нет, Иван Дмитриевич еще не вернулся. Да, еще в Японии, но через неделю уже ждем. Да, Яков Прокофьевич, я в курсе этого дела. Вот она лежит сейчас передо мной, эта газета. История эта довольно давняя, был у нас такой разговор с редакцией, и Иван Дмитриевич порекомендовал им тогда одного нашего сотрудника. Да, именно Гурьянова. Да, сам Иван Дмитриевич. Кто? Гурьянов? Да нет, почему же, я бы сказал, вполне компетентный товарищ. Скорее даже слишком компетентный, — добавил Перфильев с усмешкой, но тут же стер эту усмешку, тень озабоченности легла на его лицо. — Ах, вот как? Нет, сенсации нам совершенно ни к чему, Яков Прокофьевич, тут я полностью с вами согласен, нам и без сенсаций забот хватает. Ах, даже так? Ну, это действительно не очень приятно, но мы со своей стороны… Хорошо, Яков Прокофьевич, обязательно. А Ивану Дмитриевичу я передам, он непременно с вами созвонится, как только приедет…

Положив трубку, Перфильев некоторое время смотрел на Леночку и Веру Валентиновну так, словно с усилием припоминал, на чем прервалась их беседа.

— Нет, определенно в нашем институте не соскучишься, — сказал он с усмешкой, и непонятно было, чего в этой усмешке больше — досады или восхищения.

— Кстати, а вы, Вера Валентиновна, как относитесь к этому? — И он движением подбородка указал на лежащую перед ним газету.

— К чему именно, Анатолий Борисович?

— Ну как же! О нашем институте пишут, можно сказать, прославляют наш институт, живописуют все стороны его деятельности, красок не жалеют, а вы так-таки ничего не знаете? Не читали?

— Каюсь, Анатолий Борисович, не читала, — сказала Вера Валентиновна. — А что, действительно любопытно?

— Любопытно, Вера Валентиновна, — не то слово. Вот послушайте-ка. — И Перфильев с выражением прочел: — «Сегодня мы совершим наше очередное путешествие в завтрашний день науки. И сопровождать в этом путешествии нас любезно согласился младший научный сотрудник Института памяти кандидат физико-математических наук Глеб Михайлович Гурьянов…»

— Могу себе представить. Гурьянов нафантазирует, — сказала Вера Валентиновна.

— В том-то и суть. Пусть бы фантазировал в своих рассказах, но здесь-то дело касается всего института, всей нашей работы… Вот вы, Вера Валентиновна, не читали еще, и Елена Георгиевна, по глазам вижу, тоже не читала, а массовый подписчик периодической печати уже прочел и уже, между прочим, вопросы некоторые задает, деталями интересуется, практической, так сказать, стороной этого дела, повышенную любознательность проявляет… Во всяком случае, — добавил Перфильев, переходя на серьезный тон, — сейчас мне звонили из горкома и сообщили, что в горком уже идут звонки по поводу этой статьи…

— Да не принимайте вы это так близко к сердцу, Анатолий Борисович! — беспечно отозвалась Вера Валентиновна. — Подумаешь, какое событие! Сегодня прочли, поговорили, а завтра уже никто и не вспомнит…

— Вашими бы устами да мед пить, — сказал Перфильев, поднимаясь и протягивая руку Леночке. — Ну что ж, Елена Георгиевна, приступайте, работайте, желаю вам успеха. Не теряйтесь, будьте смелее. — И закончил, улыбаясь: — А газеты все-таки читать надо…

— Да у меня папа… — Эти слова вырвались у Леночки неожиданно — лишь от желания как-то оправдаться перед Перфильевым, но она тут же оборвала себя на полуслове, засмущалась ужасно.

— Что — папа? — все с той же улыбкой следя за ее смущением, спросил Перфильев. — А, Елена Георгиевна?

— Я хотела сказать… Папа у меня любитель газет, он с утра прочитывает все газеты, даже вырезки делает, а потом либо пересказывает, либо дает мне прочесть то, что наиболее интересно… — пробормотала Леночка.

— Я вижу, у вас не папа, а настоящий клад, — сказал Перфильев. — Цените своего папу, Елена Георгиевна.

Леночка уже не могла разобраться, говорил ли он всерьез или добродушно посмеивался над ней, как посмеиваются над маленьким ребенком. Она хотела теперь только одного: побыстрее выбраться из этого кабинета. И как раз в эту минуту на пороге появилась секретарша.

— Анатолий Борисович, — сказала она голосом, в котором слышалось то ли волнение, то ли легкое возмущение, — вас какой-то весьма странный человек добивается. Он звонит снизу, от вахтера, говорит: непременно должен видеть Архипова. Не верит, что Архипова нет. Говорит, будто бы в связи с какой-то статьей в газете…

— Этого нам как раз и не хватало! — сказал Перфильев сердито. — Ответьте ему, пожалуйста, Маргарита Федоровна: пусть обращается в редакцию. Они напечатали статью, они все знают, они дадут ему необходимые разъяснения — так и скажите ему. И давайте договоримся: впредь, кто бы ни обращался по поводу этой статьи, всех отправляйте в редакцию. В редакцию, в редакцию, только в редакцию! Они заварили кашу, они пусть и расхлебывают. А теперь, Маргарита Федоровна, пригласите-ка ко мне Гурьянова. И пусть поторопится, это в его же интересах, а то он вечно имеет привычку являться не раньше, чем на другой день после вызова…

В душе Леночка пожалела Гурьянова, тон Перфильева не предвещал для него ничего хорошего.

Выйдя из кабинета, Леночка и Вера Валентиновна некоторое время постояли в коридоре, у окна. Вера Валентиновна закурила сигарету.

— Ну что, огорошил вас Перфильев? Ладно, не берите слишком близко к сердцу. Это мое любимое выражение, помогает во всех случаях жизни. Анатолий Борисович — оригинальный человек и талантливый ученый, так что ему вполне можно простить некоторые странности его характера. Кстати, он ведь один из самых любимых учеников Ивана Дмитриевича. Архипов в нем души не чает. И то, что он так рано защитился, стал доктором, а теперь вот — замом Архипова по науке, все это не случайно, все это дело рук Ивана Дмитриевича. Иван Дмитриевич — умный старик, при всех его слабостях он понимает, что с таким заместителем он как за каменной стеной, избавлен от всех хлопот… Но с вас, я вижу, впечатлений на сегодня вполне довольно. Так что пойдемте сейчас заполним разные бумаженции, потом я напою вас нашим лабораторным чаем и отправляйтесь домой…

Когда они поднимались по лестнице в лабораторию, им навстречу попался Глеб Гурьянов. Он и Леночка переглянулись, и Гурьянов улыбнулся ей как давней знакомой, словно между ними уже существовал некий тайный сговор, словно они обладали одной общей тайной. И Леночке вдруг очень захотелось как-то поддержать, приободрить его, потому что она-то ведь уже знала, что ждет его сейчас в кабинете Перфильева. И она тоже улыбнулась ему в ответ. Кажется, эта ее улыбка не осталась незамеченной Верой Валентиновной, но она промолчала, только заинтересованным взглядом скользнула по Леночке.

Спустя час Леночка Вартанян уже выходила из института. Внизу, возле вахтера, она увидела старика, седого, с непокрытой головой, в старомодном светлом плаще, изрядно поношенном, но тщательно вычищенном. Под мышкой он держал ученический разбухший портфель без ручки, перевязанный бечевкой. Наверное, этот старик и был тем странным человеком, который добивался встречи с Архиповым или Перфильевым. Кто он? Что привело его сюда, в институт? Чего он хотел? Сейчас он и институтский вахтер мирно беседовали между собой, как умеют беседовать лишь люди преклонных лет, которым есть что вспомнить. Для стариков, как и для детей, не раз замечала Леночка, не существует тех условных границ отчуждения, которые обычно разделяют незнакомых людей.

Леночка уже приблизилась к двери, когда странный старик вдруг обернулся и быстро шагнул к ней, словно намереваясь преградить дорогу.

— Дамочка, а дамочка…

Это непривычное, неожиданное для нее обращение испугало Леночку, и она торопливо проскользнула мимо. Какое-то настораживающее несоответствие было между стариковской просительно-угодливой интонацией и умными, проницательными глазами, взглянувшими из-под седых бровей на Леночку. Впрочем, об этом Леночка подумала, уже оказавшись на улице.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Как раз в то самое время, когда Леночка Вартанян сидела в кабинете Перфильева, когда затем под руководством Веры Валентиновны заполняла анкеты в лаборатории Мережникова, огромный реактивный самолет нес Архипова из Токио в Москву.

Под ровный гул двигателей Архипов то начинал дремать, то стряхивал с себя дремоту. Мысли его возвращались к Лизе, Лизе Скворцовой. Она так и оставалась для него Скворцовой, никак не мог, не хотел он привыкнуть к ее новой фамилии — Фейгина. Может быть, оттого это, что не сумел в глубине души смириться с ее замужеством. Выбор ее не одобрял, хотя из деликатности, из опасения задеть, обидеть ее никогда не говорил ей об этом. Да и не было у него такого права. Кто он был для нее? Старый друг ее отца, только и всего.

Вчера едва ли не полдня пробродил Архипов по сувенирным маленьким магазинчикам на улицах Токио, ломая голову над тем, что бы купить Лизе в подарок. Неотступно думал о ней, вспоминал те времена, когда была она еще маленькой девочкой, когда еще были живы и мать ее, и отец, когда он, Архипов, приходя к ним в дом, прятал, зажимал в руке за спиной подарок для Лизы: «А ну-ка, угадай, что я тебе принес?», и Лиза, весело хохоча, пыталась заглянуть ему за спину, а он увертывался, поддразнивая ее. Это была их постоянная игра, доставлявшая им обоим одинаковое удовольствие, своего рода ритуал, сопровождавший каждый раз его появление в доме Скворцовых.

Лизиного отца, профессора Петра Сергеевича Скворцова, и Ивана Дмитриевича Архипова связывала давняя, еще с университетских времен, дружба. Петр Скворцов обладал характером увлекающимся, был резок и не всегда справедлив в своих суждениях. Судьба его складывалась непросто: были в ней, в этой судьбе, и черные дни, когда обвинение в приверженности фрейдизму оказалось чуть ли не самым безобидным из всех обвинений, предъявлявшихся ему его противниками, когда не только научная карьера, но и все его будущее, казалось, висело на волоске. К счастью, все обошлось тогда, все кончилось благополучно. И наверно, именно те нелегкие времена особенно сплотили, сблизили их семьи.

Лиза Скворцова была поздним ребенком. Отец ее частенько полушутя-полусерьезно говорил Архипову: «Нам бы Лизу только до университета довести, а там можно и пожитки собирать, на тот свет отправляться». Он словно бы предсказал свою судьбу. Лиза лишилась своих родителей в один год, когда она уже училась в университете, на первом курсе. Сначала умерла от сердечного внезапного приступа мать, а потом слег отец. Уже из больницы Архипов получил от него последнее письмо.

«Хотя врачи и пытаются скрыть от меня правду, — писал Петр Сергеевич Скворцов, — я уже хорошо знаю, что не поднимусь больше, что дни мои сочтены. И если обращаюсь к тебе с этим, вероятно последним, письмом, то не для того вовсе, чтобы как-то подвести итоги своей жизни — почти вся она прошла у тебя на глазах, ты сам знаешь, чего она стоит. Я же обращаюсь к тебе лишь потому, что теперь, после моей смерти, ты останешься, по сути, единственным близким человеком для Лизы, больше у нее никого нет. И это мое письмо о ней, о Лизе. Если отчего мне и страшно умирать, уходить во тьму, то лишь из-за нее, из-за Лизы.

Я уже не первый день пытаюсь написать нечто вроде письма-завещания, обращенного к ней, которое она должна была бы прочесть после моей смерти, и не могу, ничего не получается. Выходит либо что-то громоздкое, пугающее своей старомодной назидательностью, либо сквозь каждую строчку вдруг начинают кричать мое отчаяние, мой страх: да как же ты одна останешься, девочка!

Я понимаю: Лиза — уже взрослый и, в общем-то, самостоятельный человек, может быть, и не нужна ей ничья опека, в этом возрасте подобные вещи всегда ощущаются особенно болезненно. Но все-таки, когда я думаю, что меня скоро не станет и она окажется одна в этом мире, с о в с е м одна, сердце мое разрывается от тревоги и боли.

Ты — единственный человек, кого она любит, кому верит и чье участие и внимание, я знаю, не будет ей в тягость, будет для нее важно и дорого.

Я уверен: не напиши я это письмо, и ты все равно бы не оставил ее, отнесся к ней, как к родной. Однако Лиза — ты, наверно, и сам замечал это — человек нелегкий, и мне бы хотелось, чтобы ты знал о ней все, что знаю и что думаю о ней я, ее отец. Вот почему я и пишу это письмо.

Лиза росла нервным, неуравновешенным и, — что греха таить — конечно же, избалованным ребенком. Насколько она приспособлена теперь к самостоятельной жизни? Насколько окажется в силах выдержать жизненные испытания? Не знаю…

Меня порой очень пугают ее неровный характер, ее вспыльчивость, пугает та легкость, с которой от смеха она переходит к слезам и от слез — к бурному веселью. В этом отношении она вся в мать.

Иной раз меня ставят в тупик ее максимализм, ее категоричность, ее упорное нежелание признавать какие-либо компромиссы.

Расскажу тебе такой случай. Как-то она наткнулась в моих старых бумагах, отыскала где-то в моем архиве мою давнюю статью. Нет, не в научном даже журнале, а в каком-то популярном журнальчике. Если говорить точнее, это и не статья вовсе была, а что-то вроде интервью, запись беседы со мной — так что не мог я обойти молчанием задаваемые мне вопросы и был вынужден упомянуть со знаком «плюс» тех, к кому я, мягко говоря, не испытывал в душе ни малейшего уважения. Не было у меня тогда другого выхода, другой возможности не было — всем нам время от времени приходилось тогда идти на подобные компромиссы во имя нашей работы — слишком высокое положение занимали те «ученые мужи», слишком многое от них зависело, ты, конечно, знаешь, о ком я говорю. Так вот, с Лизой, когда она этот журнальчик обнаружила, чуть ли не настоящая истерика случилась: я не знала, кричит, что ты у меня такой двоедушный, такой лицемерный! Ты, может быть, для меня всегда самым лучшим, самым непогрешимым человеком на всем свете был! Кому же мне теперь верить? Кому?

Ты знаешь, я и сам был тогда потрясен и подавлен этим ее взрывом эмоций, этой искренностью ее отчаяния. Кое-как попытался объяснить, успокоить, но насколько мне удалось это, насколько сумел я убедить ее — не знаю.

Последнее время меня все больше беспокоят ее друзья. Мне кажется, она не умеет разбираться в людях. При всей своей избалованности, она, как ни странно, вовсе не эгоистка, скорее даже совсем напротив, она способна привязываться к людям сильно и искренне, безоглядно, способна ж е р т в о в а т ь ради другого человека, она даже, мне кажется, специально ищет такой возможности. Но эта жажда жертвовать, желание быть нужной кому-то, необходимой, — оно, это чувство, у нее словно бы бежит впереди разума, и она готова распространять свою привязанность на всех без особого разбора. Отсюда и горькое потом разочарование, и слезы, и недовольство собой… При этом, если я пытался как-то раскрыть ей глаза на того или иного человека из ее друзей или подруг, она становилась, к сожалению, совершенно нетерпимой, замыкалась, уходила в себя.

Как видишь, несмотря на всю мою любовь к Лизе, я стараюсь быть объективным, я ничего не скрываю от тебя.

И все-таки она славная девочка, славный, любимый мой человечек…

Если что-то и утешает меня, то лишь сознание, что ты будешь рядом с ней, ты не оставишь ее…

П р о щ а й».

Уже после смерти Скворцова Архипов несколько раз порывался показать это письмо Лизе, но всякий раз что-то удерживало его, что-то мешало ему. Да и хотел ли сам Петр Сергеевич, чтобы Лиза прочла эти строки?.. Или они предназначались только ему, Архипову?..

С каждым годом Иван Дмитриевич все больше привязывался к Лизе.

Когда-то, в давние времена, еще до войны, он со своей семьей жил одним домом с родителями и двумя взрослыми сестрами. Четырнадцать человек садилось во время воскресных обедов за огромный раздвижной стол. Это был особый мир, семейный клан со своими страстями, со своими преданиями и легендами, со своими законами и своей дипломатией. Архипов хорошо помнил, как съезжались они все вместе на дачу, как ходили в гости друг к другу, как враждовали, ссорились и мирились… Все это ушло безвозвратно.

Тогда, в довоенные годы, несмотря на свое только что полученное профессорское звание, несмотря на то, что у него были свои почти уже взрослые дети, Архипов все еще оставался с ы н о м, мальчиком, ребенком в глазах матери. В то время, он помнил, его уже начинала раздражать, тяготить эта зависимость, эта неполная самостоятельность. Его начинали тяготить и вечная теснота, и вечное многолюдие, которые царили в их доме. Но теперь, оглядываясь назад, он понимал, что именно те, предвоенные, годы были самыми лучшими, наиболее счастливыми в его жизни. Самое удивительное, что и жена его, которая, казалось, тогда больше всего страдала от этой, как она выражалась, «общественной» жизни, уже потом, много позже, незадолго до своей смерти, признавалась ему, что те годы и для нее были самыми счастливыми…

Семья, родное гнездо, твоя главная опора в жизни…

Их семья всегда представлялась Архипову подобной могучему, ветвистому, плодоносящему дереву. Но война разметала эту семью, раскидала, разрушила, и вот там, где высилось могучее дерево, торчит лишь обожженный ствол… Даже дома того, где они жили до войны, не осталось — он рухнул во время бомбежки…

Последние годы Архипов жил один. Правда, навещала его сестра, иногда наезжали племянники, обосновавшиеся в Подмосковье, но это не избавляло его от ощущения одиночества. Оттого он так дорожил возможностью заботиться о Лизе Скворцовой, дорожил их почти родственной близостью.

Университет Лиза окончила с отличием, и Архипов взял ее к себе в институт, в аспирантуру. Вот тогда-то на горизонте и возник Ефим Фейгин, или попросту Фимочка, как звали его в институте.

Чем привлек он Лизу? Чем сумел покорить? Он был невысок, довольно тщедушен — во всяком случае, именно это слово приходило на ум Архипову всякий раз, когда он видел Фейгина. Нездоровая бледность обычно разливалась по лицу Фимочки. Впрочем, Фейгин принадлежал к тому типу людей, чье физическое несовершенство оборачивается едва ли не достоинством, ибо дается, кажется, лишь для того, чтобы подчеркнуть, оттенить интеллектуальную энергию, наделяя которой подобных людей, природа словно бы стремится искупить свою несправедливость. Была своего рода привлекательность в той насмешливой, веселой пренебрежительности, с которой относился сам Фимочка к присущей ему болезненности. Фейгину нельзя было отказать в живости ума, в наблюдательности, в остроте и парадоксальности суждений — может быть, эти черты и притягивали Лизу?.. Однако Архипову казалось, что живость его натуры нередко граничила с легкой развязностью, а уверенность в себе переходила в самонадеянность. Фейгин был деятелен, неуступчив, напорист, особенно если дело касалось его собственной научной работы, — сколько помнил Архипов Фейгина, тот вечно что-нибудь требовал, просил, выбивал, устраивал, организовывал. Он обладал особым даром — даром убежденности в том, что именно его работа — самая важная, самая нужная, самая неотложная. Этой своей искренней убежденностью он умел заражать и окружающих. Когда-то Архипову даже нравилась такая энергичная его целеустремленность, но в последнее время он все чаще ловил себя на том, что напористость Фейгина начинает казаться ему бесцеремонной, утомляет и раздражает. Конечно, Архипов отдавал себе отчет, что, вероятнее всего, он попросту необъективен к Фейгину, и старался победить, преодолеть эту свою предвзятость. Ведь нашла же что-то в нем Лиза, полюбила за что-то. Или прав был ее отец и она действительно плохо разбирается в людях?.. И все же, если быть справедливым, нельзя не признать, что Фимочка Фейгин был остроумен, энергичен, за словом в карман не лез, перед авторитетами не робел, — Лиза рядом с ним казалась тихой и незаметной. Она-то никогда не отличалась уверенностью. Возможно, теперь она находила в Фимочке то, чего недоставало ей самой…

Поначалу Архипов был уверен, что Лизино увлечение Фейгиным пройдет так же быстро, как возникло, но очень скоро он убедился, что ошибается: все чаще он видел их вместе в институтском коридоре, где обсуждались лабораторные новости, в буфете, на улице после работы, а однажды, придя, как обычно, навестить Лизу, он застал Фейгина у нее дома. Фимочка, без пиджака, в подтяжках, старательно крутил ручку кофемолки. Казалось, он ни капли не был смущен появлением Архипова. Неловкость скорее испытывал сам Архипов. Лиза пригласила его выпить кофе, и Архипов остался. Наблюдая в тот вечер за Лизой, празднично оживленной, сияющей своими большими, как у матери, глазами, Архипов больше всего был озабочен тем, чтобы не выдать свое истинное отношение к Фимочке Фейгину, не показать, как тоскливо и горько у него на душе, чтобы не разрушить праздничное Лизино настроение, ее счастливую озаренность. В тот вечер он понял, что теряет Лизу.

Впрочем, и после ее замужества некоторое время он еще продолжал иногда бывать в их доме. И хотя всякий раз в присутствии Фимочки он чувствовал себя неуютно и скованно, он все же пересиливал себя и даже пытался наедине с собой посмеиваться, иронизировать над своей стариковской ревностью. Однако он уже угадывал, что эти визиты, которые он прежде так любил, теперь в тягость не только ему, но и Лизе. Постепенно он перестал появляться у нее в доме, вернее — у н и х в доме. Да и не было в этом особой необходимости: едва ли не каждый день они виделись с Лизой в институте, в лаборатории.

Лиза закончила аспирантуру, защитила кандидатскую — казалось, все шло хорошо, лишь неожиданный нервный срыв накануне защиты испугал и насторожил Архипова. Впрочем, она и раньше вечно нервничала перед экзаменами, доводя себя чуть ли не до истерики, и срыв этот вполне можно было объяснить переутомлением и тем напряжением, с каким работала Лиза все недели, предшествовавшие защите. И все же Архипов не мог избавиться от чувства, будто с Лизой что-то неладно. А может быть, он просто внушал сам себе, что с ней непременно д о л ж н о быть неладно?..

Архипов и сам не терпел, не выносил, когда кто-либо пытался вмешаться в его личную жизнь, и потому считал недопустимым вмешиваться в жизнь других. Только однажды — это было как раз вскоре после защиты — он попробовал вызвать Лизу на откровенность, но она мягко ушла, уклонилась от этого разговора. «У меня все хорошо, Иван Дмитриевич, все хорошо… — сказала она тогда. — Я очень люблю Ефима, это ведь главное, правда?» Совсем не такие слова ожидал услышать от нее Архипов. Однако он готов был поручиться: что-то жалобно-тревожное прозвучало в Лизином полувопросе-полуутверждении: «…это ведь главное, правда?» Больше она ничего тогда не добавила, не объяснила. Так и оставалась для него загадкой, тайной эта странная Лизина любовь к Фейгину.

…Архипов дремал, откинувшись на спинку самолетного кресла, и в полудреме, казалось ему, он опять видел. Лизу совсем еще маленькой девочкой, весело выбегающей навстречу ему, пока он неторопливо снимает пальто в передней квартиры Скворцовых…

ГЛАВА ПЯТАЯ

В передней пахло кофе. Запах свежепромолотого, только что сваренного кофе плавал по всей квартире.

Только Леночкин отец, Георгий Степанович Вартанян, умел варить кофе так, что один этот запах уже вызывал ощущение счастья. Этот запах Леночка помнила с самого раннего детства, как помнила и всегда восхищавшие ее своим медным сверканием маленькие кофеварки с длинными ручками. Этот запах приносил с собой ощущение счастливой легкости, радостной беззаботности, которое присуще только детству. И почему никто еще не додумался лечить нервные расстройства, разные, как принято теперь говорить, стрессы подобными запахами — запахами, пробуждающими воспоминания о детстве?

Из комнаты доносились приглушенные голоса: голос отца и второй — тоже знакомый, с низкими, хрипловатыми нотками. По этим хрипловатым ноткам Леночка сразу узнала, догадалась, кто пришел к отцу. Сергей Иванович Сергеев, дядя Сережа, старый папин товарищ еще по фронту.

Прежде Сергей Иванович очень часто бывал в их доме, во всяком случае ни один праздник, ни одно семейное застолье не обходилось без него. Но последнее время он появляется все реже: замучили, говорит, болезни, опасаюсь, говорит, ходить в гости, чтобы не рассыпаться по дороге. Он грузен, медлителен, при ходьбе тяжело опирается на палку, и лицо у него крупное, чуть одутловатое. Теперь трудно поверить, что этот астматически дышащий человек в мешковатом, широченном костюме когда-то был командиром Леночкиного отца, лежал в окопах, ползал, стрелял, поднимал свою роту в атаку, что это он когда-то — неужели это действительно было? — позировал перед фотографом в Праге в лихо заломленной офицерской фуражке. Гвардеец, офицер, победитель…

Сергей Иванович был, пожалуй, единственным человеком, кто располагал Леночкиного отца к воспоминаниям о своей фронтовой молодости. Вообще же отец Леночки не любил вспоминать о войне, редко рассказывал о фронте, о боях, в которых участвовал. Если бы не два ордена — Отечественной войны второй степени и Красной Звезды, да несколько медалей, бережно хранившихся в специальной шкатулке, могло бы показаться, что эта полоса жизни не оставила у Георгия Степановича Вартаняна никаких существенных зарубок в памяти. В действительности это было, конечно, не так. Однажды, когда Леночка очень уж пристала к отцу с расспросами, он сказал ей:

— Знаешь, дочка, война для меня ведь не на фронте началась, не в бою, не в окопах. Помню, нас только-только призвали, были мы курсантами в небольшом приволжском городке — я и мой друг, Олег Сидельников… Друзья мы с ним были — крепче дружбы не придумаешь, больше уже таких друзей у меня никогда не было. Вот, кажется, скажут тебе: умереть за друга надо — и умрешь, не задумываясь, не колеблясь. Такая у нас тогда дружба была. Олег мечтал военным летчиком стать, стихи писал. Помню, в девятом классе, уже незадолго до войны это было, прорабатывали его на комсомольском собрании за одно стихотворение. В школьной стенгазете оно было напечатано. И там, в этом стихотворении, были такие строки — потом, уже во время войны, когда мы оба стали курсантами, Олег мне эти строчки на оборотной стороне своей фотографии написал — на память. Она, эта фотография, до сих пор у меня хранится. Да, значит, такие строки:

И если враг на нашу землю ступит,

Никто из нас не дрогнет, не отступит!

За эти-то строчки его и прорабатывали. Панические настроения в них кому-то почудились. Помню, даже секретарь райкома комсомола к нам на собрание специально приходил, речь произносил. Тогда ведь считалось, что, если война начнется, вести ее мы будем на территории противника, ни пяди своей земли врагу не уступим. «Беспощадным и мощным ударом…» — так тогда пели. Может быть, и правильно делали, что так пели, не берусь судить. Может быть, этот дух, настрой наш и помог нам потом выстоять в самые тяжкие дни. А может быть… Впрочем, не о том сейчас речь, я отвлекся. Навалились тогда на Олега всем классом: как, мол, это так — «если враг на нашу землю ступит»? И еще у него там, в стихотворении, подробности какие-то были насчет сожженных деревень и вытоптанных пашен. И главное — кто пишет так? Парень, которому через год-другой идти в армию! Защищать Родину! В общем, досталось ему крепко. И я — вот чего до сих пор никак забыть не могу! — выступал тоже, выступал одним из первых. Я тогда был убежден, что можно и нужно защищать друг друга в драке, прикрыть своим телом в бою, но на комсомольском собрании?.. Защищать его только потому, что он мой друг? И я знал, что по отношению ко мне Олег поступил бы точно так же. Тоже не пощадил бы. Такие мы тогда были люди.

А вскоре наступила война, и нас определили в пехотное училище, в тот самый приволжский городок, о котором я уже говорил… Курсантами мы еще были без году неделя — даже присягу принять не успели, разве что форму военную надели… И посылают, значит, наш взвод на товарную станцию — разгружать уголь. Только мы туда прибыли, только взялись за лопаты — бомбежка! Первый раз прорвались немцы к этому городку, первый раз бомбили. Грохот стоит, темнота — дело уже вечером было, — куда бежать, где спрятаться — ничего не известно… И вдруг при свете лампочки — там такая маленькая синяя лампочка под навесом горела — при свете этой лампочки вижу: идет Олег, за живот обеими руками держится, лицо у него перемазано углем, и на лице какая-то вроде бы виноватая, слабая улыбка: «Ребята, говорит, меня, кажется…» Отпустил он руки, а там, на животе — темное пятно расплылось по гимнастерке. Я не сразу и понял, что это — кровь. Подхватили мы его, какой-то старый брезент отыскали, положили Олега на этот брезент, потащили в госпиталь. А до госпиталя километра три, не меньше, и дорога такая, что и днем не пройдешь, не проедешь, — колдобина на колдобине, рытвина на рытвине. Глину от дождей развезло, а тут еще темнота — хоть глаз выколи… Ноги то разъезжаются, то вязнут в глине — не выдерешь.

Тащим мы так Олега, но на полдороге начал он уже хрипеть, ругаться, попытался сползти с брезента. Потом вдруг пришел в себя, попросил, чтобы опустили его на землю. Мы остановились. Мы и сами уже выбились из сил. Опустили брезент на землю, я чиркнул спичкой. Олег лежал на спине с открытыми глазами и смотрел вверх, в небо. По его перепачканным угольной пылью щекам текли слезы. Я быстро погасил спичку. «Олег, — говорил я, — послушай, Олег, осталось совсем немного, потерпи еще чуть-чуть, сейчас мы донесем тебя, и там тебе помогут, слышишь? Мы еще попляшем на твоей свадьбе!» Он молчал. Потом внезапно вздохнул глубоко и сказал очень отчетливо: «Все бы ничего, да маму жалко…»

Мы подхватили брезент и опять, проваливаясь в вязкую глину, с трудом выдирая ноги, оступаясь и падая, тащили его, не давая себе передышки. Так и осталась навсегда в моей памяти эта ночь — с этой глиной, с темнотой, с выскользающим из рук тяжелым, мокрым брезентом… Но даже тогда, когда Олег уже хрипел и сползал с наших самодельных носилок, я еще не верил, не хотел верить, что это всерьез, бесповоротно, непоправимо. «Не может быть, — повторял я себе, — этого же не может быть…»

Когда мы добрались до госпиталя, Олег был уже мертв.

Потом, на войне, я видел много смертей, но ни одна из них не потрясала меня так, как эта — первая. Да, мы знали, что можем умереть, мы были готовы погибнуть в бою, в атаке, от пули; смерть на войне представлялась нам, ну, не то чтобы красивой, но торжественной, что ли, осмысленной, во всяком случае… Но погибнуть вот так — даже ни разу не выстрелив, даже не увидев врага, умереть в мучениях, корчась на каком-то старом брезенте, заляпанном глиной и угольной пылью, смешавшейся с кровью… Нет, с этим невозможно было смириться. Я не представлял себе смерть такой. Это нельзя было ни понять, ни объяснить. Я долго не мог отойти от этого потрясения, и, может быть, только досрочная, стремительная отправка нашего училища на фронт помогла мне наконец справиться с собой, преодолеть себя…

Вот так и началась для меня война…

Потом, позже, Леночка Вартанян отыскала у отца в старом альбоме фотографию Олега Сидельникова, на оборотной стороне которой округлым, аккуратным почерком были выведены три строчки:

И если враг на нашу землю ступит,

Никто из нас не дрогнет, не отступит!

Другу Георгию на долгую память от Олега

С фотографии на Леночку смотрело совсем юное лицо — парнишка, подстриженный под полубокс, в белой рубашке с отложным воротом и короткими рукавами, плотно обхватывающими крепкие бицепсы. Он смотрел на Леночку весело и открыто, не ведая еще о своей судьбе. И она тоже вглядывалась в это открытое, доверчивое лицо, по которому легко угадывалась — даже если бы отец и не рассказал ей, что Олег сочинял стихи, — по-юношески возвышенная душа.

Леночка вглядывалась в это лицо, словно пытаясь понять, дознаться, в чем же был смысл жизни этого полумальчика-полумужчины, который столь о многом мечтал и так мало успел сделать… Неужели лишь в том, чтобы умереть в крови, в мучениях?.. Или был еще какой-то иной, неведомый, недоступный Леночке смысл в этой короткой жизни?..

Больше она уже не расспрашивала отца о войне, она поняла, ощутила, как тяжело даются ему эти воспоминания.

…Леночка немного постояла в передней, прислушиваясь к голосам за дверью. Кажется, отец и Сергей Иванович были так увлечены, что даже не слышали ни лязганья замка, ни ее шагов. О чем это они?

Сейчас Леночка различала голос отца:

— …теперь уже совершенно определенно доказано… существуют вещества, способные активно влиять на нашу память, усиливать одни ее проявления и ослаблять другие… перспективы, которые открываются… обнадеживающие результаты… серьезные морально-этические проблемы…

Так вот оно что!

Леночка тихо, про себя засмеялась.

«Надо спасать дядю Сережу, а то отец замучает его своими научными выкладками…»

Леночка стремительно ворвалась в комнату, обхватила отца сзади за шею, чмокнула в щеку.

— Как не стыдно, папка! — сказала она с притворной сердитостью. — Нашел себе новую жертву и радуется! Даже не слышал, что родная дочь с работы вернулась! А вы, дядя Сережа, не поддавайтесь!

— Да нет, Лена, — сказал отец. — У нас тут с Сергеем очень серьезный разговор. Мы как раз ждали, когда ты появишься, нам твой совет нужен.

Только теперь Леночка с изумлением заметила, что перед отцом лежит та самая газета, которую читал у себя в кабинете Перфильев. Она даже была расстелена точно так же, как на столе у Перфильева, и даже некоторые абзацы статьи тоже были отчеркнуты красным карандашом. Как будто за то время, пока Леночка добиралась до дома, газетный лист по волшебству, неким чудесным образом перенесся, или т е л е п о р т и р о в а л с я , как пишут в таких случаях фантасты, из кабинета Анатолия Борисовича Перфильева сюда, в их квартиру. Хотя чему тут было особо удивляться? Не мог же Георгий Степанович Вартанян пропустить газету со статьей об институте Архипова, не изучить ее досконально, никак не мог. Теперь разговоров об этой статье хватит на неделю, не меньше.

Отчего-то эта газета с красными карандашными пометками и та серьезная торжественность, с Которой держался сейчас отец, сразу немножко подпортили Леночкино настроение, и она уже без должного воодушевления восприняла и шоколадный торт, купленный явно для нее, и коробку конфет, тоже, разумеется, возникшую на столе в ее честь, и маленькие сервизные чашечки для кофе, извлекаемые отцом из серванта лишь по торжественным дням…

— Ты меня совсем ошеломила, дочка, — сказал отец, как бы оправдываясь. — Я тебя даже не поздравил еще. Ну как твой первый рабочий день? Давай, давай, отчитывайся. Как тебя встретили?

Леночка передернула плечами.

— Нормально.

— И Архипова видела?

— Папа, у тебя прямо свет клином сошелся на Архипове, — неожиданно раздражаясь, сказала Леночка. — Можно подумать, в институте и других людей нет. Должна тебя разочаровать: нет, Архипова я не видела, Архипов сейчас в заграничной командировке, в Японии.

— Ну-ну, — примирительно сказал отец. — А тут вон какую статью о вашем институте отгрохали! И Архипова Ивана Дмитриевича хвалят, подробно пишут, почему он именно такой институт в свое время задумал создать. Именно Институт памяти. Потому что раньше проблемы памяти изучались в разных лабораториях разбросанно, разрозненно, а главное — исследования шли как бы по параллельным, непересекающимся линиям: один подход — чисто психологический, без учета нейронных механизмов памяти, другой — изучение этих проблем на молекулярном уровне, наконец, кибернетика… Но все это порознь, порознь, независимо одно от другого… А вот Архипов задумал создать единый центр, собрать всех, кто занимается проблемами памяти, под одной, что называется, крышей — так тут написано. Потому что память — это настолько уникальное, настолько сложное явление, играющее столь важную роль в человеческой жизни, что…

— Папа, — сказала Леночка. — Ты долго еще будешь пересказывать газетную статью? Я же все это знаю. А дядя Сережа, по-моему, уже на дверь поглядывает — прикидывает, как бы незаметно ретироваться…

— Нет, нет — сказал Сергей Иванович, — это действительно интересно. Я, например, с этого года журнал «Здоровье» стал выписывать, так там очень любопытные статейки попадаются, очень полезные в познавательном смысле.

— Вы, что же, выходит, уже заговор против меня здесь составили? — засмеялась Леночка. — Я вижу, папа уже успел обратить вас в свою веру.

— Да у нас и правда, честно говоря, тут одна мыслишка возникла после этой статьи. Не знаем, как ты посмотришь… Одна идея, в общем…

Широкое, одутловатое лицо Сергея Ивановича казалось сейчас немного растерянным, извиняющиеся интонации звучали в его голосе: наверно, он чувствовал себя несколько странно, непривычно, оттого что впервые в жизни обращался к Леночке Вартанян, которую помнил с пеленок, за советом, оттого что, оказывается, она уже могла разбираться в некоторых весьма серьезных проблемах лучше, глубже, основательнее, чем он, опытный, умудренный жизнью человек.

— В общем, дочка, такое дело, — беря инициативу снова в свои руки, сказал отец. — Я, когда эту статью прочел, сразу о Терентьеве подумал. Меня сразу как осенило! Ты помнишь, Лена, Терентьева? Он у нас был однажды, давно.

— Смутно, — сказала Леночка. Она еще не могла уловить, к чему клонит отец, какая связь между газетной статьей об их институте и Терентьевым?

— Ну как же ты не помнишь Терентьева? Он со мной и с Сергеем вместе на фронте был, в одном батальоне мы воевали. Да помнишь конечно, я тебе о нем рассказывал, его обломками дома засыпало, он под этими обломками, контуженный, заживо похороненный, чуть ли не трое суток пролежал, и добраться до него никакой возможности не было… После этого он память потерял…

Ах вот оно что! Вот о ком, оказывается, он говорит! Ну конечно, она хорошо представляла этого человека. Только забыла, что он — Терентьев, фамилию его забыла. Верно, он приходил к ним, и отец потом не раз о нем рассказывал, верно.

— Терентьев, Леночка, можно сказать, мне жизнь спас на фронте, — сказал Сергей Иванович. — А вот потом уже произошла с ним эта история, получил он тяжелую контузию. После войны в каких только госпиталях он не лежал, в каких клиниках не лечился — ничто не помогало, память он начисто потерял. Его как бы заново всему учить приходилось, он же даже имени своего не помнил. Ну, научить-то, конечно, можно, но память — она и есть память, ее не восстановишь. Так до сих пор он ничего и не помнит, что с ним до войны было, — будто половину жизни у человека отрезало: и была жизнь, и вроде бы не было — ни детства, ни юности, ничего. До войны он женат был, так жена его оставила, даже в госпиталь не зашла. А может, и заходила, он не знает, он же совсем беспомощный в этом смысле был — даже узнать бы ее не смог. По документам известно, что был женат, а кто она, жена его, какая, ничего не помнил. Мучился человек ужасно. Да и сейчас — недавно мы с ним встречались, разговорились, он мне признался, что все время какое-то беспокойство смутное, неуверенность какую-то ощущает — будто зашел, говорит, в чужой дом и не знаю, почему и зачем я здесь оказался. Да ты сама себе представь: вдруг бы ты все, что раньше с тобой происходило, забыла начисто, словно черту бы провели, и за ней темнота. Как жить?.. Если бы не Надежда, новая его жена, не знаю, как бы он выкарабкался. Она его и выходила, она в госпитале, где он находился, медсестрой работала. Там они и познакомились…

Когда рассказывал отец Леночки историю Терентьева, когда сам Терентьев приходил к ним в гости, Леночка как-то не обращала на него особого внимания: был он незаметным, невзрачным, тихим человеком. Но теперь, после слов Сергея Ивановича, она попыталась вообразить себя на месте Терентьева и ужаснулась: словно и правда оказалась, увидела себя на краю темной пропасти, темного провала. Такая неощутимая, такая эфемерная, казалось бы, штука — память, но вот лишись ее — и получится, будто бы и не было вовсе твоей жизни, будто и не жила ты еще на свете — ничего не было…

— …И вот сегодня, как только отец твой мне про статью эту о вашем институте по телефону рассказал…

Лишь теперь Леночка окончательно поняла, сообразила, что они задумали, поняла связь между статьей и этими разговорами о Терентьеве.

— Нет, нет, — сказала она, — ничего не выйдет. Это невозможно.

— Да почему же невозможно! — горячо воскликнул Георгий Степанович. — Вот тут же прямо сказано, — и он ткнул пальцем в газету, — уже разработаны такие препараты, которые стимулируют память. Смотри, я специально отчеркнул этот абзац.

— Мало ли что там сказано! — отозвалась Леночка.

— Как так? Что значит: «мало ли что сказано»? — мгновенно возмутился Георгий Степанович. — Разве не ваш сотрудник это говорит? Вот тут ясно написано: кандидат физико-математических наук Гурьянов. Выходит, он не понимает, что говорит, а ты понимаешь?..

— Выходит, так, — сказала Леночка, сама в душе уже страдая от необходимости вести этот разговор.

И жаль ей было этих двух взрослых людей, чье ребячье воодушевление, чью наивную надежду на чудо она вынуждена была разрушить, и злилась она на отца за эту затею. Хоть бы ее сначала дождался, прежде чем переполох поднимать! Еще только не хватало теперь, чтобы ее отец явился в институт к Перфильеву. «Анатолий Борисович, там вас какой-то очень странный человек добивается…»

— Ну вот, я же говорил, — раздраженно произнес отец, ища сочувствия и поддержки у Сергея Ивановича.

Что-то слишком быстро он стал раздражаться, выходить из себя. Раньше всегда таким выдержанным человеком был и гордился этой своей выдержанностью: никогда не сорвется, слова резкого не скажет.

— Я же говорил тебе: она обязательно начнет возражать, спорить. Она же у нас теперь всех умнее!

— Почему умнее? — сказала Леночка обиженно. — Вы же спрашивали моего совета. Я отвечаю: в институт по поводу этой статьи лучше не обращаться, вас все равно в редакцию отправят, я точно знаю.

— Да мы же не по поводу статьи, Леночка, — осторожно вставил Сергей Иванович. — Мы же по поводу конкретного человека…

— Неважно, вы ведь все равно на эту статью ссылаться станете, а Перфильев…

— Да не нужен нам твой Перфильев! — в сердцах воскликнул отец. — Мы к нему и не собираемся идти. Мы к Архипову пойдем. Вот пусть только Архипов вернется. Неужели он нас не поймет, если все объяснить? Неужели такому человеку, как Терентьев, помочь откажется?

— Да что Архипов… он ведь тоже не бог, — сказала Леночка. — Чем он поможет?

— Опять ты споришь! Хлебом не корми, дай только слово поперек сказать. Вот так вечно: спорит, спорит, а потом не права оказывается. И признаться в этом не хочет. Упрямая, вся в мать, — даже багровея от раздражения, проговорил отец Леночки. — Насчет энциклопедии тоже со мной спорила, а кто прав оказался? Понимаешь, Сергей, утверждала, что нет Архипова в энциклопедии и быть, мол, не может, — пояснил он печально молчавшему Сергею Ивановичу. — А я говорю: невероятно, чтобы не было. Обязательно должен быть. Такой ученый — как же иначе! И что же оказалось? Вот я тебе сейчас покажу, что о нем, об Архипове, там написано, сам убедишься… — И Георгий Степанович отправился в соседнюю комнату — за томом энциклопедии, отмеченным специальной закладкой.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

На вокзале академика Архипова встречал Аркадий Ильич Стекольщиков. Еще из вагона Архипов увидел его высокую, сутулую фигуру. Аркадий Ильич снял шляпу и приветственно помахал ею. Его редкие, седые, почти невесомые, как пух, волосы слабо шевелились под легким утренним ветерком.

Собственно, никто не уполномочивал и уж тем более не обязывал его являться в этот ранний час к поезду, но такова была беспокойная натура Аркадия Ильича Стекольщикова, что никак не мог он допустить, чтобы директора института никто не встретил. И оттого хлопотал он еще накануне, звонил из канцелярии в Москву, в Академию, чтобы узнать номер поезда и номер вагона, в котором прибывал Иван Дмитриевич, договаривался с шофером, заверял Перфильева и ученого секретаря института Илью Федоровича Школьникова в том, что все будет в полном порядке, он встретит Архипова честь по чести и доставит домой, пусть они не беспокоятся.

— Ну что ж, — со своей обычной насмешливостью сказал вчера Перфильев, — если вам так хочется проявить почин, Аркадий Ильич, не будем лишать вас этого удовольствия…

А сам ведь пальцем даже не шевельнул, чтобы узнать, когда приезжает Архипов!

Архипова и Стекольщикова связывали давние, но несколько своеобразные отношения. История их знакомства терялась где-то так далеко во времени, что теперь у каждого из них была своя версия начала этого знакомства. Так, Архипов уверял, что познакомились они на толкучке, на барахолке, году этак в двадцатом или двадцать первом. Стекольщиков тогда продавал книги, а Архипов подошел, полистал одну из них — он до сих пор помнил, это были «Опыты» Монтеня — и увлекся, начал читать, стоя над книжным развалом. Так он простоял час или больше, и кончилось это тем, что скучавший Стекольщиков заговорил с ним. Между ними завязался спор по поводу Монтеня — так началось их знакомство. Стекольщиков же утверждал, что Архипов что-то путает, что книгами он, Стекольщиков, никогда не торговал, разным барахлом — да, было дело, являлся на толкучку, когда уж очень прижимали безденежье и голод, но книгами — нет, не торговал. К книгам у него всегда было святое отношение. Архипова же впервые он увидел в одна тысяча девятьсот двадцать втором году — будто шел тогда Архипов по университетскому коридору в шинели, в ботинках с обмотками и нее на руках запеленатого младенца — тем и привлек к себе внимание. Архипов не спорил: было такое, вполне могло быть. Именно в конце двадцать первого родился его первенец, сын Митя, и порой им с женой, такой же юной, каким был тогда и сам Архипов, приходилось по очереди нянчиться с ним — не с кем было оставить ребенка в огромной, пустой и холодной квартире. Это уже потом, позже, квартира опять заполнилась людьми, голосами, ожила, а тогда, после голодных лет, после потрясений гражданской войны, семья их только-только начинала стягиваться обратно в Петроград. И все-таки со Стекольщиковым они познакомились раньше, что бы там ни утверждал Аркадий Ильич.

Впрочем, споры их носили обычно шутливый характер, они оба как бы условились играть в эту игру, строго соблюдая ее правила, и никогда не опускались до стариковского мелочного и нетерпимого упрямства, до обид и враждебности.

Их нельзя было назвать друзьями. Несмотря на столь давнее знакомство, они так и не сумели перейти на «ты». Архипов, выросший в старой интеллигентской семье, вообще с трудом переходил на «ты», и Стекольщиков тут не стал исключением. Они так и не сблизились домами, семьями, очень редко бывали друг у друга в гостях. Видно, существовало в их характерах нечто такое, что не позволяло им сойтись ближе, что побуждало все время выдерживать определенную дистанцию, — некая доля несовместимости. Одним словом, был в их отношениях, таких ровных для постороннего глаза, и свой глубинный пласт, свое подводное течение, угадываемое, ощущаемое только ими. Так, пожалуй, в возникновении несовместимости сыграла свою роль давняя осечка в их отношениях — осечка, о которой они оба предпочитали теперь, за давностью лет, не вспоминать, но которую, конечно, ни тот, ни другой не забыли.

История эта была старая, и касалась она Петра Сергеевича Скворцова, Лизиного отца. Когда стало известно, что Скворцов лишен кафедры, что ему грозит арест, когда решалась его судьба, Стекольщиков явился к Архипову домой, до крайности взволнованный и испуганный. «Надо что-то делать, что-то предпринимать, — говорил он, — вот взгляните, я тут набросал…» Он извлек из портфеля торопливо исписанный листок бумаги. Это было письмо-отречение, он спешил отречься от Скворцова, осудить его, он торопился очертить себя неким магическим спасительным кругом. Он советовал Архипову немедленно сделать то же самое. «И непременно в письменной форме, в письменной форме…» — повторял он. Что руководило тогда Стекольщиковым: забота об Архипове? Страх за него? Или стремление разделить с Архиповым свое отречение от Скворцова и тем самым хоть в какой-то степени оправдать себя, утешить свою совесть?.. Так или иначе, но это «в письменной форме» так и засело, запечатлелось навсегда в памяти Архипова. Вскоре угроза, нависшая над Скворцовым, миновала, все обвинения с него были сняты, и Архипов так никогда и не узнал, успел Стекольщиков отправить свое письмо или нет. Впоследствии Аркадий Ильич очень раскаивался в тогдашних своих побуждениях, мучился, говорил, что это была минутная слабость, страх, какое-то затмение нашло на него. «Да и как я мог не поверить? Я же привык всегда верить…» — в некоторой растерянности повторял он. Уверял, что сам себя казнит за эту слабость ежедневно, ежечасно.

Внешне после этой истории их отношения не изменились, но все-таки что-то хрустнуло, сломалось. Наверно, тот тяжелый день и был для обоих поворотным, переломным — после него они либо самыми близкими друзьями могли стать, ближе уже и не бывает, либо ощутить, признать полосу отчуждения, разделившую их.

Возможно, после той истории Стекольщикову было лучше, естественнее постараться уйти, расстаться с Архиповым, была у него такая возможность — приглашали его в другой город. Но, странное дело, — Аркадия Ильича, казалось, еще больше теперь тянуло к Архипову — единственному, кто знал о его позорной слабости, о его если не предательстве, то готовности к предательству. Как будто он был связан теперь с Архиповым еще прочнее, чем прежде.

Впрочем, нынче вся эта история казалась уже такой неправдоподобно далекой, так надежно затянулась слоем времени, что иной раз даже думалось: а была ли она? Была ли?

Во всяком случае, не было сейчас в институте второго человека, кто столь давно знал Архипова, столь же долго работал вместе с ним, как Аркадий Ильич Стекольщиков…

…Архипов шагнул из вагона на перрон навстречу Стекольщикову. Они неловко, по-стариковски, полуобнялись, приткнувшись друг к другу.

Аркадий Ильич, беспокойная душа, оказывается, уже и о носильщике предусмотрительно позаботился. Чемодан Архипова и тяжелый портфель были взгромождены на тележку, а Архипов и Стекольщиков медленно пошли по перрону.

— А мы уже крайне заждались вас, Иван Дмитриевич, крайне, — говорил Аркадий Ильич, оживленно поблескивая очками. Любопытную вещь не раз уже подмечал Архипов: казалось, именно очки придавали особую выразительность глазам Стекольщикова. Именно стекла очков умели светиться весельем и гневом, сарказмом или одобрением, быть внимательными или рассерженными, — стоило же Аркадию Ильичу снять их, как сразу обнаруживались бесцветные, невыразительные, усталые стариковские глаза…

— Ну как там Страна восходящего солнца? Любопытнейший, говорят, народ! Сад камней видели? Сакура цветет? — Стекольщиков засмеялся. — Ну, а как симпозиум? Все хорошо прошло? Интересно? С кем виделись? Устали, конечно, я понимаю, но выглядите вы, Иван Дмитриевич, сейчас просто отлично. Даже посвежели — как с курорта. Я рад за вас. А то тут слушок прошел, будто вы кому-то где-то что-то такое говорили насчет того, что, мол, устали, что чуть ли не уходить из института собираетесь. Чепуха, конечно, но все-таки я взволновался, однако потом решил: если вы бы действительно это говорили, вы бы меня первого поставили в известность, не мог бы я не знать об этом…

— Занятно, что этот слушок уже даже до Японии докатился, — усмехнувшись, отозвался Архипов.

— Ах вот как! — И тон Стекольщикова сразу утратил нарочитую беззаботность. Очки блеснули с тревожной настороженностью. — Вы уж простите меня, Иван Дмитриевич, что я так, с места в карьер, но меня это и правда очень волнует. Подумайте сами: если кто-то распространяет такие слухи, значит, кому-то они нужны, что-то за ними кроется…

— Да ничего не кроется, — добродушно сказал Архипов. — Ничего ровным счетом, кроме желания погадать на кофейной гуще. А может быть, я и сам когда-нибудь что-нибудь такое сказал под настроение, вполне возможно… Так что не придавайте этому значения, не придавайте, Аркадий Ильич…

— Вы слишком благодушны и доверчивы, Иван Дмитриевич, вы всегда были слишком благодушны и доверчивы… — с полушутливым укором произнес Стекольщиков. — И все-таки, если бы я выступал в роли волхва-прорицателя, я бы сказал вам: «Опасайтесь талантливых мальчиков, опасайтесь. Они слишком честолюбивы. Они ни перед чем не остановятся».

— Дорогой Аркадий Ильич, вы, кажется, забыли, что мне уже поздно чего-либо опасаться.

— Вот видите! — сразу вскинулся Стекольщиков. — Что за мысли у вас! А вы еще успокаиваете меня — не придавайте, мол, значения этим слухам! Хотя вы, Иван Дмитриевич, прекрасно знаете, что ваша судьба и судьба всего института…

— Что-то мы чересчур много говорим обо мне, — сказал Архипов с едва заметным недовольством. — Лучше расскажите, Аркадий Ильич, какие новости у нас в институте…

— Да вот, пожалуйста, последняя новость: Гурьянов, вами любимый, опять фокус выкинул. В газете такую беседу с ним напечатали о нашем институте, что все за головы схватились. Вы же знаете Гурьянова, он не может без фантазий. Одним словом, несколько перестарался, расписывая наши возможности, да и формулировки неточные допустил, желаемое за действительное выдал, завтрашний день за сегодняшний. Теперь наш институт, можно сказать, в центре общественного внимания. Просьбы посыпались, звонки чуть ли не беспрерывные… А главное — там, наверху, в инстанциях, говорят, этой статьей очень недовольны. Да вам все это еще расскажут, распишут во всех подробностях. Перфильева по этому поводу, кажется, уже чуть ли не в горком вызывали…

— Так, так… — сказал Архипов, ничем больше не выказывая своего отношения к этой истории. — Ну, а что еще?

— Еще? Лимонникова к премии Ленинского комсомола решили представить… Шнейдерману утвердили докторскую… В институте работает комиссия народного контроля — проверяет правильность расходования и учета спирта… В общем, жизнь идет, Иван Дмитриевич…

Стекольщиков сделал паузу. Какая-то неуверенность почудилась в его голосе Архипову — Аркадий Ильич вроде бы колебался: сообщить что-то еще или нет. По взгляду его, словно бы примеривающемуся, было видно: и хотел бы сказать, да не решается. Это ощущение не оставляло Архипова всю дорогу, пока они ехали до его дома. И когда машина наконец затормозила, Архипов спросил, уже открывая дверцу:

— Вы, кажется, еще что-то хотели сказать?

— Нет, нет, — поспешно отозвался Аркадий Ильич. — Нет.

Может быть, он просто-напросто надеялся, что Архипов, хотя бы ради вежливости, пригласит его подняться с собой. Выпить по чашке чая. Но Архипов сейчас и сам не знал: ждет ли кто-нибудь его в квартире. Должна была бы подъехать сестра, навести порядок к его приезду: она всегда отстаивала свое право на подобный ритуал, сопровождавший каждое возвращение Архипова из дальних командировок. Но последнее время она все чаще болела, так что, может быть, его ждет пустая, лишенная уюта квартира… А потому он только кивнул Стекольщикову на прощание и вошел в подъезд.

Только уже стоя в кабине лифта, Архипов вдруг поймал себя на том, что, оказывается, разговор со Стекольщиковым все-таки оставил в его душе неприятный осадок. Эти слухи…

Странное дело: сколько раз уже, казалось бы, говорил Архипов, и причем говорил вполне искренне, не кривя душой, что избавься он завтра от директорского кресла, освободись от разного рода административных обязанностей, стань, допустим, обычным заведующим лабораторией, и он только рад, только счастлив будет. Зачем ему вся эта морока? В его-то годы! Главное дело своей жизни он совершил — институт создал, теперь институт прекрасно проживет и без него, с другим директором.

Да, он действительно говорил подобные слова и действительно верил в то, что говорил, но все это — абстрактно, отвлеченно, как бы лишь в некоей отдаленной перспективе. Стоило же ему представить вполне конкретно, с деталями и подробностями, к а к это произойдет, стоило вообразить, что не когда-то там, в неопределенном будущем, а вот завтра или послезавтра, в такой-то день такого-то месяца ему придется отдать, уступить с в о й институт, с в о е детище другому человеку, и сразу чувство опустошенности и протеста накатывало на него. Никогда бы никому не признался он в этом, но боль, горечь, отчаяние с такой силой охватывали его в эти минуты, словно ему предстояло лишиться последнего, что еще было дорого в жизни…

В институте Архипова уже ждали. Чувствовалось: потрудился Аркадий Ильич, постарался.

Во всяком случае, едва Архипов появился в своем кабинете, к нему сразу начали стягиваться все, кто мог ему сегодня понадобиться или кому был непременно нужен он сам. Впрочем, заглядывали в кабинет и просто так, без всякого дела — поздравить с возвращением, взглянуть на него, сказать несколько слов.

Конечно же, в институте существовала своя иерархия. Сотрудники помладше никогда бы не решились без крайне важного повода беспокоить Ивана Дмитриевича, они робели перед директором и, встречаясь с ним на лестнице или в коридоре, здоровались почтительной скороговоркой и старались торопливо прошмыгнуть мимо, если, разумеется, сам Иван Дмитриевич не останавливал их, не начинал расспросов. Другие — постарше, те, с кем работал Архипов уже не один год, — при встрече улыбались Ивану Дмитриевичу, замедляли шаг, приостанавливались, зная, что он обязательно со старомодной вежливой обстоятельностью справится о здоровье, о семье, о делах и только потом, все так же не спеша, медлительным, тяжелым шагом пойдет дальше. Но и эти люди не считали себя вправе без приглашения или без особой нужды заглянуть в кабинет директора, — разве что с разрешения деятельной и строгой его секретарши Маргариты Федоровны. Была, наконец, в институте еще одна категория сотрудников — своего рода ареопаг, давние соратники Архипова, кого он знал еще задолго до создания института. Те могли себе позволить взять Архипова под руку и так идти с ним, обсуждая на ходу институтские дела, делясь новостями или попросту рассказывая какую-нибудь анекдотичную историю, которая приключилась с кем-нибудь из их общих знакомых… Вот эти люди — в основном заведующие лабораториями, члены ученого совета — не то чтобы имели право, а скорее считали своей обязанностью, своим непременным долгом повидать Ивана Дмитриевича в первый же день после длительного его отсутствия.

Разговор при этом, конечно же, велся весьма беспорядочный, неуправляемый, расспросы перебрасывались с одного на другое, кто-нибудь, запоздавший, явившийся в разгар разговора, обязательно спрашивал о том, о чем уже несколько раз спрашивали до него, и Архипов терпеливо принимался отвечать снова.

Симпозиум — полет — отель — Токио — Сад камней — Гиндза — сакура — симпозиум — Фудзияма — забастовки — опять симпозиум — доктор Кроули — сервис — автострады — мэрия — прием — воспитание детей — симпозиум…

И сквозь эту, почти праздничную, сумятицу расспросов время от времени все-таки пробивался Анатолий Борисович Перфильев со своим докладом об институтских делах: выполнено… сделано… договорились… побывали… проведено… тоже проведено… ждет вашей подписи… пока в стадии решения… выполнено…

Эта его лаконичная деловитость всегда нравилась Архипову. Сам он этим искусством так и не овладел в полной мере — в этом он признавался себе, да и другим вполне самокритично, с добродушной насмешкой над самим собой. И если порой в институте поругивали Перфильева за излишний, мол, бюрократизм, за жесткость, Архипов всегда вставал на его защиту. Что бы там ни говорили, а именно Перфильев освобождал его от немалого количества не приносящих особого удовлетворения, но неизбежных дел и забот. При этом к себе Перфильев был требователен не меньше, а, пожалуй, даже больше, чем к другим. Эта черта его характера не могла не вызывать уважения.

Но сейчас… Что за чувство внезапно испытал Архипов сейчас? Уж не ревность ли шевельнулась в его душе оттого, что, кажется, все меньше оставалось дел, которые не могли бы быть решены в его отсутствии?.. Или тому был виной утренний разговор со Стекольщиковым?..

…Рабочий день уже приближался к завершению, когда Архипов наконец добрался до Гурьянова, до всей этой истории с газетной статьей, и Гурьянов был вызван к директору. Архипова, правда, тянуло заглянуть хотя бы на полчаса в свою лабораторию, где его тоже наверняка ждали. Раздарить японские сувениры, увидеть радостные знакомые лица, увидеть Лизу. Он все надеялся, что, может быть, она и сама не выдержит, забежит к нему в кабинет — как-никак, а сколько времени уже не виделись! Однако Лиза всегда была человеком тактичным, стеснительным, старалась никогда лишний раз не подчеркивать свое давнее знакомство, почти родство с Архиповым. Иное дело ее муж, Фимочка Фейгин, — тот ни перед чем не остановится, все шансы использует, чтобы своего добиться, свои интересы отстоять.

И все же, как ни тянуло Архипова к себе в лабораторию, он решил отложить это посещение на самый конец дня. Тем более что Перфильев уверял: дело Гурьянова не терпит отлагательства, слишком много шума оно наделало.

Когда Глеб Гурьянов вошел в просторный директорский кабинет, там, кроме Архипова, находились еще Перфильев и секретарь партийного бюро института курчавый, толстогубый Калашников, добродушно-простецкий вид которого, впрочем, был обманчив. Геннадий Александрович Калашников, ставший доктором биологических наук в тридцать с небольшим лет, отличался завидной целеустремленностью и настойчивостью в любой работе, за которую бы ни брался. Незначительных дел, казалось, для него не существовало. А может быть, потому как раз и не существовало, что он обладал счастливым даром избегать пустяковых дел, лишь отнимающих понапрасну время. Действительно, ведь это тоже, наверно, особый талант — заранее почувствовать, предвидеть, что стоит твоих усилий, а что — нет. Бывают в этом отношении люди прямо-таки фатально несчастливые, невезучие: вечно берутся возводить постройки, в которых, на первый взгляд, вроде бы есть и значительность, и даже грандиозность замысла, а потом выясняется, что это лишь мираж, видимость, все превращается в распавшийся карточный домик. Так что везение или невезение в подобных случаях — это тоже талант, талант предвидения. Помимо всего прочего, Калашников особо прославился в институте еще и тем, что при своем докторском звании участвовал в марафонском пробеге Ленинград — Москва, что тоже служило доказательством его упорства, настойчивости и незаурядной силы воли.

— Здравствуйте, Иван Дмитриевич! С приездом! — сказал Глеб Гурьянов с той веселой независимостью и раскованностью, с какой обращаются друг к другу лишь люди, ощущающие глубокую взаимную симпатию.

— С приездом-то с приездом… — проворчал Архипов, грузно поднимаясь навстречу Гурьянову и подавая ему свою крупную, меченную старческими крупными веснушками руку. — Я вам, между прочим, сборник японской фантастики привез на английском языке, а вы тут, оказывается, и без этой фантастики столько нафантазировали, что теперь и всем вместе не расхлебать… Ну-ка, рассказывайте.

Седые брови Архипова хмурились, но голос звучал скорее добродушно, чем сердито.

Да и ни для кого в институте не было особым секретом, что Глеб Гурьянов принадлежал к числу любимцев Архипова. Ивана Дмитриевича всегда привлекали люди неординарные, пусть даже несколько странные, с чудинкой, но умеющие при этом отстоять, защитить право на эту свою неординарность, умеющие не подлаживаться под остальных, а оставаться собой. Архипов хорошо помнил их первую встречу, когда Гурьянов явился устраиваться в институт на работу.

— Инженер-физик с некоторым биологическим уклоном, — так представился он.

— И что же вас толкает сейчас под этот уклон? — спросил Архипов. — Давайте начнем с прозы. Что вас не устраивает на прежнем месте работы? Зарплата? Отсутствие квартиры? Взаимоотношения с начальством?

— Что не устраивает? — переспросил Гурьянов. — Все вроде бы устраивает. Хотя, если окажется, что здесь будут платить больше, я не откажусь.

— Так, понятно, — сказал Архипов. — Тогда что же все-таки влечет вас к перемене мест?

— Что влечет? Видите ли, Иван Дмитриевич, если взглянуть на ту область науки, которую представляет ваш институт, взглянуть, что называется, трезвым взглядом, объективно, — сказал Гурьянов, — то тогда вольно или невольно придется признать, что эта наука никогда не шла в авангарде. Скорее наоборот. У вас, к сожалению, не было еще ни своих Резерфордов, ни своих Менделеевых, ни своих Эйнштейнов. Если бы ученых, подобно футбольным командам, разделяли на группы, на классы и подклассы, то институт, в который я сейчас так стремлюсь попасть, наверняка определили бы куда-нибудь в класс «Б», не выше…

— Однако же… — изумленно сказал Архипов, с любопытством разглядывая Гурьянова. — Не очень-то вы расщедрились. И что же, вы хотите осчастливить нас теперь своим появлением? Перейти, так сказать, в отстающий колхоз?..

Гурьянов засмеялся.

— Это было бы слишком самонадеянно даже со стороны такого самонадеянного человека, каким, наверно, сейчас кажусь вам я.

— Ну, а если все-таки серьезно?

— Если серьезно, то ваша наука еще не сказала своего главного слова. Ее время еще впереди, так мне кажется. Я даже убежден: оно уже близко, это время. Подлинное самопознание человека — его тайная тайных — психики, мозга, памяти — станет новой и, может быть, самой великой революцией в науке, вот во что я верю, вот почему я пришел к вам.

— Что ж, я думаю, вы нам подойдете, — сказал Архипов. — Более того, должен признаться, вы мне нравитесь. Мы исповедуем, оказывается, одну и ту же веру.

Так Глеб Гурьянов оказался в институте. И Архипов никогда не жалел, что поддался тогда первому своему впечатлению: Гурьянов действительно стал ценным сотрудником, талант инженера-физика сочетался в нем с глубоким интересом к молекулярной биологии.

— …Так рассказывайте, рассказывайте, — повторил Архипов.

— Да что рассказывать, Иван Дмитриевич, — тоном, в котором слышалось искреннее недоумение, отозвался Гурьянов. — Я уже все рассказывал Анатолию Борисовичу. Чепуха какая-то получилась. Я и сам не рад, что связался с газетчиками. Они же в этой нашей беседе в последний момент кое-что сократили, на свое усмотрение, кое-какие абзацы переставили, вот и не разберешь, где день сегодняшний, где день завтрашний… А я же, в основном, о будущем говорил, о наших возможностях, они же меня сами так просили…

— Снова у вас газетчики виноваты, — сказал Перфильев. — А вы вроде бы и ни при чем. Но ведь вы же, Глеб Михайлович, вы же им этот материал дали! Зачем вам понадобилось разводить рассуждения о воздействии на память, о возможности управления памятью и тому подобном? Зачем?

— А почему бы и нет? — сказал Гурьянов, живо обернувшись к Перфильеву. — Разве все это так уж нереально? Разве мы уже сегодня не должны думать об этом?

— Думать, может быть, и должны, но писать-то, писать-то в газете зачем? — устало сказал Перфильев. — Это же безответственность какая-то, мальчишество, других слов я подобрать не могу. Вы же хороший инженер, Гурьянов, вы умеете работать, на черта вам далась эта писанина? Только людей зря переполошили. Посмотрите, что теперь делается: пишут нам и пишут. Народ-то у нас удивительно легковерный на всякие научные чудеса. От науки только чудес и ждут. Вы и представить себе не можете, Иван Дмитриевич, чего нам теперь только не пишут, чего только от нас не требуют!..

— А что, действительно много писем? — с неожиданным интересом спросил Архипов.

— Много не много, но, я бы сказал, вполне достаточно. И становится все больше. Маргарита Федоровна едва регистрировать успевает…

— Что ж, может быть, тогда мы, все вместе, сейчас их и послушаем, а? — вдруг предложил Архипов. — Может быть, тогда и вся картина нам яснее станет?..

— Да зачем время терять, Иван Дмитриевич? — сказал Перфильев. — Я вас уверяю…

— И все-таки я прошу вас, Анатолий Борисович, сделайте милость, скажите Маргарите Федоровне, чтобы она зашла сюда с этими письмами…

— Пожалуйста, как вам будет угодно, Иван Дмитриевич, — Перфильев едва заметно пожал плечами. — Я не возражаю…

Маргарита Федоровна вплыла в кабинет сразу же, словно только и ждала, когда ее позовут, словно заранее знала, что не обойдется без ее участия это импровизированное совещание.

— Маргарита Федоровна, милая, будьте добры, — сказал Архипов, — если вас не затруднит, прочтите нам кое-что из поступивших писем, так, наугад или на свой выбор, а мы послушаем…

— Тут не сразу сообразишь, что и выбрать, — сказала Маргарита Федоровна. — Поверите ли, Иван Дмитриевич, есть такие, что у меня даже слезы выступают, когда читаю, хотя я, как вы знаете, человек отнюдь не сентиментальный. А есть такие, что просто диву даешься — и как это люди с подобной белибердой обращаться в солидный институт решаются…

— А вы почитайте, Маргарита Федоровна, почитайте…

— Ну ладно. Я тогда те, которые посвежее, которые на днях пришли. Ну вот, например:

— «В Институт памяти. От участника Великой Отечественной войны, инвалида второй группы, Короткова Ивана Алексеевича, беспартийного, 1919 года рождения.

Заявление

В связи с черепным ранением, полученным на фронте в боях под Сталинградом, о чем имею документальное подтверждение, я, Коротков Иван Алексеевич, страдаю расстройством памяти, что делает мою жизнь до крайности тяжелой. Прошу записать меня на прием к директору института тов. Архипову И. Д. В просьбе прошу не отказать, потому как другого пути у меня нет, куда я ни обращался, нигде врачи помочь мне не смогли. Коротков Иван Алексеевич».

Маргарита Федоровна отложила листок. Все молчали. Она вопросительно взглянула на Архипова.

— Читайте, — сказал он. — Читайте еще.

— «Уважаемые товарищи!

Я бы никогда не набралась смелости к вам обратиться, если бы речь не шла о человеке, который мне очень дорог, которого я любила и люблю и который в настоящее время погибает. Я пишу о своем муже. Я знаю: в душе он очень хороший человек, честный и чистый, но его губит водка. То есть губит, конечно, уже не то слово, она уже убила его, превратила в ничто. Мне горько так писать, страшно, но другого слова не подберу.

Я уже совсем решила оставить его — зачем я ему, если я не в силах избавить его от самого большого ужаса его жизни — от пьянства?.. Да, да, я знаю, что для него это тоже ужас, я вижу, как он бьется и страдает, пытаясь избавиться от этого ужаса, и не может…»

— Какое же отношение вся эта исповедь имеет к нам? — сказал Перфильев.

— Слушайте дальше, — холодно перебила его Маргарита Федоровна. В присутствии Архипова она не признавала никаких других авторитетов, кроме Ивана Дмитриевича.

— «…Он уже дважды пытался лечиться, но не помогло, только еще страшнее стало — от безысходности. Теперь он опять в больнице.

И вот я совсем было решила бросить его, отказаться. И все-таки пошла, последний раз пошла в больницу взглянуть на него. Они как раз были на прогулке. И когда я увидела его в сером больничном халате, из-под которого выглядывали худые ноги в белых подштанниках, когда увидела, как однообразными, повторяющимися кругами ходит он по маленькому внутреннему, огороженному со всех сторон больничному дворику — в большой сад при больнице их никого, естественно, не выпускают, — сердце мое дрогнуло от любви и жалости к этому человеку. Что ни говорите, а почти вся моя жизнь прошла рядом с ним. И чем больше он причинял мне боли, страданий, тяжких минут, тем ярче, резче, я бы сказала, невыносимее становились воспоминания о самых первых днях нашей любви. Но я отвлеклась. Итак, я увидела его в этом дворике и не выдержала, я пришла к нему на свидание. Я не берусь описать, как он был взволнован, потрясен, когда увидел меня. Мы сидели рядом с ним в больничном коридоре на длинной, словно бы вокзальной, деревянной скамье, и он целовал мне руки и плакал. А потом — это было самое страшное — он взглянул вдруг на меня и сказал: «Знаешь… я ведь забыл, как тебя зовут… вот пытаюсь все вспомнить… пытаюсь… и не могу…»

— Достукался товарищ, — сказал Перфильев.

— Я могу и не читать, Анатолий Борисович, — сказала Маргарита Федоровна обиженно, потому что в чтение она старалась вложить все свои чувства.

— Простите, Маргарита Федоровна, не обращайте на меня внимания. И, ради бога, продолжайте. Все это очень увлекательно.

Маргарита Федоровна выдержала паузу и стала читать дальше:

— «…У него и раньше бывали провалы памяти, а теперь, боюсь, это уже непоправимо. И вот позавчера одна знакомая дала мне вырезку из газеты — там про ваш институт написано, и я решила обратиться к вам. Поверьте, это моя последняя надежда. Я ведь вот о чем думаю, вот отчего за это письмо взялась: если бы была возможность, если бы действительно можно было сделать такое чудо, чтобы оживить в его памяти картины нашей прежней жизни, как бы вернуть их ему, з а с т а в и т ь в с п о м н и т ь все, что он сам растоптал, уничтожил, я верю: все бы изменилось. Какое это было бы счастье, если бы вы согласились помочь мне! Теперь буду каждый день бегать к почтовому ящику — ждать вашего ответа. Тот, у кого на глазах погибал любимый человек, поймет меня».

И снова наступила пауза, только слабо шелестели листки писем, перебираемые Маргаритой Федоровной.

— А вот еще одно, тоже о любви. Послушайте.

«Дорогие товарищи ученые!

Я бы очень хотела забыть одного человека. Сделать так, чтобы ничего не помнить — как будто и не было его в моей жизни. Честное слово, это не какая-нибудь прихоть. Эти воспоминания о нем причиняют мне такую боль, что жить становится невозможно. Если болит зуб, его можно вырвать, даже пересадку сердца сейчас, если оно болит, делают. А неужели тут ничего нельзя сделать, ничем нельзя помочь?! Правда, я очень прошу, сообщите, пожалуйста, можете ли вы мне помочь, и, если можете, что для этого нужно?..»

— Хотел бы и я знать, что для этого нужно, — сказал Перфильев. — А вот у Гурьянова наверняка есть рецепты.

Гурьянов никак не отозвался на шутку, он, не отрываясь, смотрел на письма, которые Маргарита Федоровна держала в руках.

— Ну, а это я не знаю, читать ли. Мальчишка пишет, четвероклассник.

«Меня все ругают за то, что я рассеянный. И в кого, говорят, ты такой уродился. И дома ругают, и в школе. Говорят: неужели ты не можешь не быть рассеянным? А я разве могу? Прошу ответить мне на это письмо. Ваш адрес мне дал один мальчик из нашего двора, он учится в восьмом классе. Сказал: напиши. Я вот и написал. На этом заканчиваю. Я уже и в школу боюсь ходить, потому что ругают, и домой — тоже. Куда же мне деваться?»

— Ты погляди, даже детей взбудоражили, — сказал Калашников и укоризненно покачал головой.

Маргарита Федоровна продолжала сосредоточенно перебирать страницы писем.

— Ага, вот опять о войне… еще о войне… о войне… здесь товарищ спорит со статьей… здесь, значит, предлагает свои научные соображения… опять о войне… Вот актер какой-то жалуется, что у него ухудшается память, а для него это — гибель, профессиональная непригодность, необходимость расстаться с любимым делом, просит помочь…

Так… вот еще одно я хотела бы прочесть:

«Многоуважаемый товарищ Архипов!

Я позволяю себе обратиться к вам по поводу судьбы близкого мне человека — моей сестры. В годы войны она пережила страшное горе: на ее глазах были заживо сожжены двое ее детей…»

— Нет, не могу, — сказала вдруг Маргарита Федоровна. — Дочитайте вы, Геннадий Александрович, а я не могу…

Калашников молча взял маленькое письмо из ее рук. Письмо было написано на почтовой бумаге, украшенной какими-то голубыми цветочками, выдавленными в левом верхнем углу.

— «…я не стану сейчас описывать, как именно это произошло — тяжко, слишком тяжко, рука не поднимается. При встрече же, если, конечно, такая встреча у нас с вами состоится, я расскажу все подробно. Я не знаю, как сестра моя тогда вынесла, как не сошла с ума. Но теперь иногда я даже думаю: может быть, так было бы лучше, может быть, есть определенная мудрость природы в том, что она лишает рассудка людей, переживших подобное? Ибо можно ли придумать муку более страшную, чем та, которую испытывает изо дня в день моя сестра в течение стольких уже лет? Я не преувеличиваю: изо дня в день. Изо дня в день она видит картины того жуткого дня. В силах ли человек переносить такое? Неужели память дана человеку, чтобы он так жестоко мучился? Раньше я хоть надеялась: время смягчит, время залечит. Но нет, неправда, я вижу — и время не помогает. Одним словом — писать об этом мне и то страшно, а каково ей?.. Если вы, Иван Дмитриевич, и ваши сотрудники действительно хоть чем-то в состоянии помочь моей сестре, стереть, ослабить те ужасные воспоминания, то, умоляю вас, сделайте это!

Светлова Нина Алексеевна».

Архипов грузно шевельнулся в кресле. До сих пор все время, пока длилось чтение писем, пока вспыхивал короткий обмен репликами между Перфильевым и Маргаритой Федоровной, он не проронил ни слова. Он сидел неподвижно, полуприкрыв глаза, — со стороны даже могло показаться, что он дремлет. Только лицо его постепенно менялось — словно бы наливалось тяжестью. Тяжелели крупные веки, и синеватые мешки под глазами набухали, становились заметнее, и крупно вылепленные морщины тяжело опускались от крыльев носа к углам большого рта. И на руках, казалось бы, расслабленно, почти безвольно покоившихся на подлокотниках кресла, тяжело вздувались крупные, ветвистые вены…

— И что же мы отвечаем на такие письма? — медленно выговорил Архипов.

Некоторое время в кабинете стояла тишина, потом Маргарита Федоровна сказала:

— Как правило, переправляем в редакцию. Так Анатолий Борисович распорядился. И людей, которые к нам приходят, тоже…

— Переправляете?..

— Да, тоже адресуем в редакцию.

— Адресуем… переправляем… — опять замедленно, раздельно, словно пробуя эти слова на слух, повторил Архипов. — К нам мольба о помощи, о сострадании, об участии, наконец, идет, крик человеческий!.. А мы переправляем! Не слишком ли это хрупкий и взрывчатый груз, чтобы его пе-ре-прав-лять? Как вы думаете, Анатолий Борисович?..

— У нас нет другого выхода, Иван Дмитриевич, — спокойно сказал Перфильев, мужественно выдерживая полный скрытого гнева взгляд Архипова. — Мы все равно ничем не можем помочь этим людям.

— Так уж ничем? Вы уверены?

— Ну, может быть, Гурьянов и обладает такими секретами, — теперь уже не без раздражения отозвался Перфильев. — А я лично — нет, не обладаю.

— А простое слово участия? А человеческое внимание? А просто добрый совет, наконец? Этим мы тоже не обладаем?..

— Они не этого от нас ждут, Иван Дмитриевич, не этого, — сказал Перфильев. — И, пойди мы на такой шаг, мы вольно или невольно стали бы водить этих людей за нос. Простите меня за грубое выражение, но это именно так. Да получи сейчас любой из этих людей письмо с грифом нашего института или попади сюда, к вам в кабинет, что бы вы там ни объясняли, каждый все равно останется при убеждении, что отказали только ему, что именно ему по каким-то причинам не захотели выдать конкретный рецепт на исцеление. Утешительство наше им не нужно. Так что лучше уж сразу, резко, одним махом: не можем так не можем, надо правду сказать людям, а не создавать разные иллюзии, пусть даже из самых добрых намерений. Редакция заварила эту кашу, редакция пусть и расхлебывает…

Странное дело: чем энергичнее, казалось, возражал сейчас Перфильев, тем быстрее терял Архипов интерес к нему. И гнев медленно исчезал из глаз Архипова.

— Вот видите, Глеб Михайлович, что вы наделали, — обращаясь уже к Гурьянову, с грустным укором сказал он. — Люди к нам со своими бедами идут, со своим горем, с надеждой, а мы им что?.. Что?..

Гурьянов подавленно молчал.

— Нас, вы говорите, Анатолий Борисович, — продолжал Архипов, вновь грузно поворачиваясь к Перфильеву, — упрекают в том, что мы сенсацию вокруг своего института создали. Верно упрекают. Только это дело второе. Это ли нас должно волновать! С сенсацией мы как-нибудь разберемся: вероятно, придется мне или вам, Анатолий Борисович, обратиться с письмом в редакцию, в тактичной форме разъяснить истинное положение вещей. Но не это главное. Люди обращаются к нам — л ю д и! — а мы беспомощны, вот что должно нас тревожить! О них мы должны думать. И недостойно, в высшей степени недостойно ни посмеиваться втихомолку над наивностью этих людей — эк, мол, чего — чуда захотели! — ни в бессилии опускать руки… Грош нам цена, если мы за всеми нашими проблемами голос ж и в о г о ч е л о в е к а не способны услышать!..

— Иван Дмитриевич, позвольте мне все же остаться при своем мнении, — с вежливой твердостью произнес Перфильев.

— Это ваше право. И закончим на этом, — сказал Архипов. — Маргарита Федоровна, будьте добры, отныне в с е х, заметьте, я говорю — всех, кто станет обращаться к нам в связи с этой статьей, направляйте непосредственно ко мне…

— Ясно, Иван Дмитриевич.

— И письма эти тоже передайте мне, я хочу познакомиться с ними повнимательнее, потом решим, кому на них отвечать…

— Хорошо, Иван Дмитриевич.

Перфильев приподнял брови и бросил выразительный взгляд на озабоченно молчавшего Калашникова.

— Вы свободны, Анатолий Борисович, благодарю вас за откровенно высказанную точку зрения, — церемонно сказал Архипов, словно председательствовал сейчас на научном симпозиуме. — И вы, Глеб Михайлович, тоже свободны. Только запомните, пожалуйста, мой совет: не давайте больше интервью. Даже если вас попросит об этом академик Архипов. Пишите лучше фантастические рассказы. Договорились?

— Договорились, Иван Дмитриевич.

Когда Архипов остался наедине с Калашниковым, оба некоторое время молчали. Потом Архипов сказал:

— Не знаю, может быть, и верно, в старости человек становится более чувствительным, только камнем легли мне на сердце эти письма, поверите ли, Геннадий Александрович?..

— Да, да, — торопливо согласился Калашников, словно очнувшись от каких-то собственных раздумий. — А ведь у нас, Иван Дмитриевич, еще одна неприятность… Я вижу, никто не решается вам сказать, придется мне, ничего не поделаешь…

— Давайте уж, выкладывайте сразу, — с грубоватой бодростью отозвался Архипов. — Что еще?

— С Фейгиными, Иван Дмитриевич…

— Что с Фейгиными? — быстро спросил Архипов. — Что?

Лиза! Он ощутил, как оборвалось у него сердце. Что с ней?

— Дело серьезное, Иван Дмитриевич…

— Да что произошло? Что?

— В общем, подали Фейгины заявление… за рубеж нацелились уезжать…

— Какое заявление? Куда уезжать? — еще не осознавая смысла услышанного, произнес Архипов.

— За рубеж насовсем уезжать собрались, — повторил Калашников. — Куда уж они там поедут, не знаю, но вызов ему пришел будто бы от родственников…

Только теперь Архипов наконец понял, о чем говорит Калашников. Он почувствовал, как похолодели у него ладони.

— Не может быть, чепуха какая-то! У него и родственников-то там нет, — сказал он. — А Лиза? Лиза-то как же?

— И Лиза тоже, — сказал Калашников. — Я же говорю: оба.

— Не может быть, — повторил Архипов. — Тут что-то не то. Какое-то недоразумение. Не может быть.

— Да как же не может быть, Иван Дмитриевич! — печально сказал Калашников. — Мы тут с ними уже беседовали. Проглядели, упустили мы их.

— Нет, не могу поверить, не могу… чтобы Лиза… Что хотите делайте, не могу! Пока сам, своими ушами не услышу! — Архипов резко поднялся с кресла.

— Иван Дмитриевич, может быть, лучше не сейчас? — робко сказал Калашников. — Вы же устали сегодня… Вы как себя чувствуете, Иван Дмитриевич?..

Но Архипов, казалось, уже не слышал его. Он шел к двери.

— Маргарита Федоровна, — открывая дверь в приемную, сказал он. — Вызовите, пожалуйста, машину.

— Иван Дмитриевич, может, все-таки не сегодня, а? — повторял Калашников. — Может, не стоит?..

— Нет, нет, я сейчас должен… В глаза ей взглянуть должен. Пусть, пусть она сама мне все скажет! Как это могло ей в голову прийти? Взбрести на ум могло? Бред, нелепость какая-то!.. — говорил Архипов, уже спускаясь по лестнице.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Анатолий Борисович Перфильев, доктор наук, заведующий лабораторией, заместитель директора института по научной части, был человеком самолюбивым. Причем эту черту своего характера он не считал недостатком, скорее наоборот. «Самолюбие — это дополнительный источник энергии, — любил повторять он. — Нужно только запрячь эту энергию, не дать ей пропадать впустую, не дать обратиться себе же во вред». Сколько он себя помнил, он всегда был самолюбив. Он принадлежал к тому типу целеустремленных людей, которые, еще сидя за школьной партой, знают и уверенно планируют свое будущее. Еще школьником-старшеклассником Перфильев оказывался непременным участником и победителем — и тут как раз немалую роль играло его самолюбие — разного рода школьных, районных и городских олимпиад по биологии и химии, свободно рассуждал о синтезе белка, об аминокислотах и свободно оперировал химическими формулами, чем приводил в полное изумление своего отца, Перфильева-старшего, у которого, по собственному его признанию, один вид подобных формул всегда вызывал нервное содрогание.

Отец Перфильева был писателем, прозаиком, и это обстоятельство во времена юности Перфильева-младшего служило для его самолюбивой, гордой натуры источником немалых страданий. В детстве, класса примерно до пятого, он гордился профессией своего отца. Ему нравилась ее исключительность: ни у кого в классе, да что там в классе! — ни у кого в школе не было больше отца-писателя. Так продолжалось до тех пор, пока Перфильев-младший не начал понимать, пока не сделал для себя открытие, что отец его — писатель малоизвестный, если даже не сказать — неизвестный вовсе. Когда приходилось Перфильеву уже в старших классах школы или в университете отвечать на вопрос «кто ваш отец», он замечал, как в глазах собеседника при слове «писатель» моментально вспыхивал живой интерес, который столь же мгновенно, разочарованно затухал, едва Перфильев называл фамилию своего отца. «А-а-а…». Это разочарованное «а-а-а» преследовало его. За все годы учения в университете он так и не встретил ни одного человека, кто бы припомнил, кто бы читал книги его отца. Да и что тут было удивительного: книги Перфильева-старшего выходили редко, с трудом, как правило после длительных, нервных препирательств с издательствами, с редакторами и рецензентами, после каких-то жалоб, заявлений, писем и долгих разбирательств… Отец рассказывал, будто начинал он неплохо, его даже хвалили, но тех далеких времен сын его не застал, не помнил.

Больше всего Перфильева возмущало, что отец, казалось, окончательно смирился со своей посредственностью, даже оправдывал ее, подводил под нее теоретическую базу. «Знаешь, что сказал по этому поводу один известный писатель? — поучал он сына. — Этот писатель сказал: без молока не бывает сливок. Писатели вроде меня и есть то самое молоко, на котором, в конечном счете, настаиваются сливки».

Перфильев-младший скептически усмехался. Отец начинал сердиться, заметив эту скептическую усмешку, и доказывал, что совесть его чиста, что он честно выполнил все, что было в его силах, что было дано ему от природы, и что книги его — это тоже пусть малый, но все же кирпичик в общем здании человеческой культуры. «Следовательно, я оправдал свое предназначение», — говорил он.

— Ой ли? — насмешливо отзывался Толя Перфильев. — Не самообман ли это? Не самообольщение ли?

Его раздражало, что, слишком много разглагольствуя о своей работе, о необходимости каждодневного труда — ни дня без строчки! — отец работал вяло, лениво, неохотно. И как-то небрежно, что ли. Жизнь его, да и жизнь всей семьи, так как мать Перфильева целиком подчинила себя мужу, была неорганизованной, сумбурной, растрепанной.

И, вероятно, та привычка к организованности, к обязательности, даже педантичность, которая рано проявилась в натуре Перфильева-младшего, была своего рода реакцией на раздражавшую его жизнь взрослых, явилась как бы протестом, вызовом, брошенным им родителям. Кроме того, наверно, неутоленное, загнанное вглубь отцовское честолюбие все-таки передалось ему и подхлестывало, заставляло работать. Отца своего Перфильев не любил и, чем старше становился, тем с большей насмешливостью относился к нему.

И, уже будучи студентом университета, оттого-то, пожалуй, так сразу и безоглядно и привязался Перфильев к Архипову, что угадал в этом человеке все те черты сильной, яркой натуры, которые мечтал видеть в собственном отце. Он был счастлив, когда убедился, что Архипов выделяет его из числа других студентов. Перфильев тогда занимался в научном студенческом кружке — тайны молекулярной биологии только-только начинали приоткрываться перед ним. Дня занятий он всякий раз ждал, как праздника. Он старался ни слова не упустить из того, что говорил Архипов, и потом уже, поздно вечером, вернувшись домой, садился за тетрадь и по памяти восстанавливал, заносил на ее страницы мысли, высказанные Архиповым. Из него мог бы получиться неплохой биограф Архипова. Вели ему тогда Иван Дмитриевич портфель за собой носить, и носил бы, еще за счастье считал бы, еще гордился бы этим! Такое у него тогда состояние было.

Как-то, уже взрослым человеком, он наткнулся на эту тетрадь, не без волнения начал перечитывать записи и не мог понять, что же вызывало у него тогда такой острый восторг, такое вдохновение? Ему было жаль этого утраченного чувства. Что ни говори, а именно Архипов сыграл решающую роль в его судьбе. Даже не тем, что помогал ему, поддерживал — у Перфильева было достаточно сил и способностей, чтобы пробиться самому, без посторонней помощи достичь поставленной цели, — а тем, что Перфильеву было за кем тянуться, на кого походить стараться. У ч и т е л ь у него появился в самом высоком смысле этого слова. Ну и работал же он тогда! Ему одного только хотелось: заслужить одобрение Архипова, услышать его похвалу, больше ни о чем он так не мечтал тогда, как об этом. Впоследствии, когда применительно к нему, Перфильеву, произносили слово «талант», говорили «талантливый ученый», он только посмеивался. «Я не знаю, что такое талант, — говорил он. — Я знаю, что такое работа». «Вы умеете работать» — это была, пожалуй, высшая похвала в устах Перфильева.

Тогда же, еще в университете, Иван Дмитриевич вытащил его из одной малоприятной истории. Началась она с пустяка: Перфильев сочинил эпиграмму, довольно злую, ядовитую эпиграмму на доцента, преподавателя истории философии. Оба они — и доцент этот, и Перфильев — никогда не питали друг к другу симпатии. А тут, видно, уж очень уверовал Перфильев в свою восходящую звезду, уверовал, что е м у в с е м о ж н о, потерял осторожность, зарвался — так потом он сам определял свое поведение. Эпиграмма стала известна на всем факультете, и авторства своего Перфильев не скрывал. Историю раздули, доцент был уязвлен, он непременно стремился представить дело так, будто в его лице Перфильев осмеял всю советскую профессуру, стремился придать поступку Перфильева едва ли не политическую подоплеку. Дело могло кончиться плохо, если бы не Архипов. Иван Дмитриевич сам ходил к ректору, хлопотал за Перфильева. В итоге все обошлось. Однако история эта была для Перфильева хорошим уроком. Она словно бы указала ему его реальное место, его реальное значение среди людей. Иллюзия собственной исключительности, которой он было поддался, рассеялась. Он вдруг понял: исчезни он сейчас, уйди из университета, и жизнь будет продолжаться своим чередом, ничего не изменится. Незаменимых людей нет — приходилось смиряться с этой горькой истиной. В конечном счете, все в мире находит свою замену. Можно даже сказать, что это был поворотный пункт в его жизни. Умение реально, с примесью легкого скептицизма смотреть на мир и на себя в этом мире впоследствии не раз помогало ему. Он не утратил веры в себя, он только прочнее стоял теперь на земле.

Кажется, тогда же, вскоре после этой истории, Иван Дмитриевич впервые пригласил его к себе на дачу. Тогда еще была жива жена Архипова, Софья Полиектовна, миниатюрная внешность которой никак не соответствовала звучному, торжественному сочетанию ее имени и отчества. Они втроем пили чай на веранде, и Архипов расспрашивал Перфильева об его отце. Оказывается, он не поленился сходить в библиотеку и отыскать его книги. Архипов, предельно занятый Архипов, чьи дни были расписаны едва ли не по минутам, был первым человеком на жизненном пути Анатолия Перфильева, кто проявил интерес к сочинениям его отца, кто удосужился их прочесть. Что это было — любознательность, которая и в старости не оставляла Архипова, или проявление истинной интеллигентности, проявление внимания к другому человеку, нежелание безразличием, равнодушием обидеть, задеть его? Так или иначе, но этот поступок Архипова произвел на Перфильева очень сильное впечатление. «Видите ли, — говорил Иван Дмитриевич, — я не берусь судить о художественной стороне его повестей, но для меня литература делится как бы на арифметику и высшую математику. Как бы ни интересны были задачки, которые решает арифметика, ответы на них уже готовы, их всегда можно отыскать в конце учебника. Высшая же математика нередко отважно берется исследовать задачи, которые в принципе не могут быть решены или не могут быть решены в данный момент. Но сколько любопытного, нового, сложного, неизведанного открывается исследователю на этом пути! Так и литература». — «Вы хотите сказать, что книги моего отца — это арифметика?» — спросил Перфильев. «Да, в определенном смысле да, — сказал Архипов. — Ваш отец на все знает ответ, точнее говоря, он выбирает лишь те жизненные ситуации, на которые существует, на которые готов ответ. В этом его слабость».

Вторым человеком, кто прочел книги его отца, была Галя Тамбовцева, будущая жена Перфильева. Но это особый случай, Галя — святая душа. Она — вся в плену добрых порывов, она всех готова пожалеть. Впрочем, Галя появилась в жизни Перфильева уже много позднее. Но даже в те, университетские времена, в самую, может быть, счастливую пору своей жизни, в период своей влюбленности в Архипова, своего юношеского преклонения перед ним, Перфильев знал, что никогда не будет только прилежным учеником Архипова, только продолжателем его дела. Подобная роль ему претила. Он был убежден, что способен на большее. И сам Иван Дмитриевич не раз говорил ему: «Бойтесь притяжения авторитетов. Чем значительнее, чем крупнее ученый, тем больше у него зона притяжения: все, что попадает в эту зону, начинает вращаться вокруг него. Опасайтесь стать таким вечным спутником. Рвите силы притяжения. Преодолевайте их. Только так можно выйти на самостоятельную орбиту».

Помнил ли теперь Архипов эти свои слова? Повторил бы их теперь, сегодня?

Все чаще ловил себя Перфильев на внезапно возникающем раздражении против Архипова. Кто, как не он, Перфильев, тащит сейчас на себе весь институт? Зачем ему это нужно? Вся эта возня со ставками, штатными единицами, планами, проверками, обязательствами? Он уже дорогу забыл в собственную лабораторию. Забежит разве что на полчаса, чтобы дать совет, подбросить забрезжившую идею, и назад — сюда, в кабинет, где хоть и негромко, но настойчиво трещит телефон, где его ждут дела. А ради чего все это? Ради того, чтобы потом смиренно взирать на чудачества Архипова?.. Архипов — мудрец, философ, олимпиец. Не легенду ли мы сами творим, продолжая и сегодня твердить все это?..

Что-то странным образом сдвинулось, сместилось в их отношениях: когда Перфильев и правда был зеленым юнцом, студентом, молокососом, Архипов разговаривал, вел себя с ним, как равный с равным, теперь же, когда Перфильев обрел имя в науке, обрел самостоятельность, когда в институте, по сути дела, без него не решается ни один сколько-нибудь важный вопрос, Архипов вдруг ставит его на место, словно самонадеянного мальчишку!

Когда-то, еще в детстве, был в жизни Перфильева навсегда запомнившийся ему эпизод. Учился он в то время в пятом классе и ни о чем не мечтал так, как о том, чтобы сыграть на настоящем поле, с настоящими воротами — не на голом пустыре, где штанги обозначались грудами портфелей, где шли вечные раздоры из-за аутов и офсайдов, а именно на самом настоящем футбольном поле. Обычно там играли ребята постарше, а он терпеливо стоял за воротами, подносил мяч, наблюдал за игрой, болел, воображал, как мог бы сыграть он сам. И вот однажды — о счастье! — такая возможность ему предоставилась. Не явился, что ли, кто-то из игроков, заболел или опоздал, но только капитан команды, быстро смерив Перфильева взглядом, сказал: «Давай-ка, пацан, становись левым крайним…» Казалось, неведомая сила подхватила и вынесла Перфильева на поле. С каким вдохновением он тогда играл, с какой отчаянной яростью сражался за каждый мяч, как стремительно перемещался по полю! Он даже забил один гол — его хлопали по плечам, кричали ему что-то, ликованию его не было предела. Никогда еще не был он так счастлив. И вдруг в самый разгар игры появился тот самый — опоздавший — игрок, которого заменял Перфильев. «Валяй, пацан, отдыхай!» — крикнул Перфильеву капитан команды, и Перфильев даже не сразу понял, чего от него хотят, — так это было несправедливо и неожиданно. Разве он играл хуже других? Разве не заслужил того, чтобы остаться в команде хотя бы до конца этого матча? Но опоздавший игрок уже нетерпеливо гарцевал за воротами, разминаясь, и капитан команды подталкивал Перфильева прочь: «Иди, иди, пацан, не задерживай…» Что ему оставалось делать? Он ушел с поля, спрятался за пыльные кусты и, измазанный, весь в ссадинах, заплакал. Внезапный переход от радостного ощущения собственной необходимости, от ощущения полноты счастья к мукам уязвленного самолюбия был особенно болезненным. Эти свои слезы Перфильев запомнил на всю жизнь.

И вот сегодня, выходя из кабинета Архипова, Анатолий Борисович Перфильев, начинающий седеть мужчина, которому уже перевалило за сорок, снова вдруг испытал нечто подобное. Как будто он опять был мальчишкой с ссадинами на коленках, готовым спрятаться, забиться в кусты и плакать от горького ощущения совершившейся несправедливости. Но здесь, сейчас не было ни футбольного поля, ни кустов, и некуда было спрятаться. Как всегда спокойный, чуть насмешливый, он прошел через приемную, мимо Маргариты Федоровны, аккуратно укладывавшей в папку письма, которые она только что читала, и скрылся в своем кабинете. Но и тут Перфильеву не удалось спрятаться от посторонних глаз. В кабинете его ждал ученый секретарь института Илья Школьников.

— Ну что? — спросил Илья.

Перфильев махнул рукой.

— А, — сказал он, — чует мое сердце: пора уходить из замов, пора всю эту музыку отправить псу под хвост.

— А что случилось?

— Чудит старик, — сказал Перфильев. — Честное слово, надоело. На-до-е-ло! Стараешься, силы тратишь, и вся работа насмарку идет. Видишь ли, дела для него важнее нет, чем разбираться с этими письмами, просьбами, нелепыми заявлениями. Главное, хоть бы толк был, а то не в силах ведь мы помочь этим людям, не имеем мы таких возможностей. Так нет! Ему бы надо в горисполком съездить, в Академию, я там всю почву подготовил, чуть-чуть только поднажать нужно, дело у нас со строительством дополнительного корпуса может сорваться, а он будет этими бумажками заниматься. Прямо как ребенок, чистый ребенок. Кудесником себя вообразил.

Школьников был старым, еще университетским приятелем Перфильева, так что с кем, с кем, а с ним Перфильев мог позволить себе отвести душу.

— Честное слово, если бы он не был моим учителем, если бы я не любил его, не был бы ему стольким обязан, я бы сегодня ему все высказал. Только это меня и сдерживает. Но все равно я молчать и поддакивать не стал.

— Брось, не переживай, — сказал Школьников. — Не стоит.

Перфильев и сам в глубине души понимал, что не стоит. Недаром он всегда гордился своей выдержкой, своим внутренним, а не только внешним, показным, спокойствием. Как-то одна лаборантка, доведенная его придирчивой требовательностью едва ли не до слез, сказала ему: «Да вы что, без нервов, Анатолий Борисович?» И он ответил: «Очень возможно. Но это еще подлежит исследованию». Этой своей репутацией, прочно установившейся за ним в институте, — человека рационального, холодного, выдержанного — он дорожил. Да он и был таким человеком на самом деле. И даже сегодняшний разговор в кабинете Архипова он наверняка не воспринял бы так остро, так болезненно, если бы не иные — личные — обстоятельства, тревожившие его. Переживания наложились на переживания. Так уж совпало, что вся последняя неделя была для него нелегкой.

— А я тебе, между прочим, сюрприз приготовил, — сказал Школьников радостно. — С тебя бутылка коньяку, не меньше. Ставишь?

— Смотря что за сюрприз…

— Нет, ты не увиливай. Говори — ставишь?

Илья Школьников, кажется, не изменился с университетских времен. Все те же студенческие замашки.

— Ладно, не интригуй. Выкладывай, что там у тебя, вымогатель.

— А вот что, — торжественно сказал Школьников, извлекая из папки аккуратно расчерченные листы бумаги. — Помнишь, ты просил нас попытаться проанализировать, как выглядят наши сотрудники с точки зрения «цитат-индекса». Задумано — сделано. У нас только так. Занятная, я тебе скажу, получилась картинка. Каждый, конечно, тут первым делом свою фамилию ищет, высматривает. Так что ты не стесняйся, ищи себя, я могу пока из деликатности отвернуться…

— Любопытно, любопытно, — оживляясь, проговорил Перфильев. — Очень любопытно.

Он уже поймал взглядом свою фамилию: она стояла в третьей строке сверху. Это означало, что по количеству цитирований его работ в работах других ученых он был третьим в институте. Даже Архипов оказался на строку ниже. Правда, как показывал индекс, Архипов превосходил Перфильева по количеству цитирований в советской научной печати, зато чуть уступал в зарубежной.

— Гордись! — сказал Школьников.

— Горжусь, горжусь, видишь, прямо раздуваюсь от гордости, — отозвался Перфильев, продолжая рассматривать таблицы, отыскивая фамилии других сотрудников института.

Хотя он и отделался шуткой, все-таки здорово обрадовала его эта третья строка. Даже настроение сразу улучшилось. Что ни говори, а «цитат-индекс» довольно объективно отражает истинную роль того или иного ученого в общем движении науки. Как бы ты сам ни расценивал свои работы, какие бы лестные оценки от своих ближайших коллег ни выслушивал, все это мура, блеф, если твои работы не цитируют, не упоминают, если на твои эксперименты, на твои идеи не ссылаются. Значит, они немногого стоят. Они — вне процесса. Тут уж одно из двух: либо ты такой гений, что тебя пока ни оценить, ни понять не готовы, либо — что гораздо верней — бесталанный исследователь, идущий по проторенным дорогам.

— А обрати-ка внимание, кто замыкает список, — сказал Школьников. — Товарищ Стекольщиков А. И. А видимости, а претензий всегда! Можно подумать, он крупнейшее светило в современной науке…

— Погоди, а этого вы зачем вставили? Фейгина.

— Ну мы же не знали еще… — сказал Школьников. — Откуда мы могли угадать? В душу ведь человеку не влезешь. Но, кстати, — добавил он, вдруг развеселившись, — угадать-то ведь действительно можно было. И знаешь почему? Потому что он зубы вдруг лечить начал. То вечно ходил с испорченными зубами: то флюс у него, щеку раздует, перекосит всего, то стонет — зуб болит. И к врачу его палкой не прогнать было: к бормашине, говорит, у меня отвращение. А тут вдруг забегал. Все зубы починил, одни вырвал, другие вставил, полный порядок навел. Что такое, думаю. А ларчик-то, оказывается, просто открывался…

— Да, — сказал Перфильев. — Испугался, что там эти зубы ему в копеечку влетят, кусаться будут…

— Но до чего же мелочный все же человечишка, — сказал Школьников, покачивая головой. — Все выжмет, ничего своего не упустит. Это уж черта характера, натура такая. И чего Лиза в нем нашла?

— Лиза, Лиза… — сказал Перфильев. — Вот тебе и Лиза. Она тоже человек не без вывихов…

— Теперь из-за нее у Архипова могут быть неприятности, — понизив голос, сказал Школьников. — Сам посуди: в аспирантуру ее брал Архипов, это все помнят, опекал ее, поддерживал… Так что без неприятностей для него тут не обойдется…

— Жаль Ивана Дмитриевича, — озабоченно отозвался Перфильев, — хотя…

Он не договорил: как раз в этот момент осторожно зажужжал телефон. Перфильев быстро снял трубку.

— Толя, это я, — голос жены. И пауза.

Он сразу напрягся весь внутренне. Что бы он ни делал сегодня, о чем бы ни говорил, а подсознательно все время ждал этого звонка.

— Я исчезаю, — шепотом сказал Школьников. Почувствовал, значит, понял.

— Алло, я слушаю, — повторил Перфильев. — Галя, ты меня слышишь?

— Я хотела сказать… — И опять пауза. И потом: — Я согласна… — И добавила тихим, как бы угасающим голосом: — Что делать… если так надо…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Архипова в день его появления в институте Леночка Вартанян увидела случайно, мельком, когда уже уходила с работы. Она даже не сразу сообразила, что этот грузный седой старик, тяжело забирающийся в черную «Волгу», и есть Архипов. И, только увидев за стеклом отъезжающей машины крупный профиль, седые, словно насупленные брови, догадалась, поняла — он. И тогда даже обрадовалась, что чуть запоздала, что не столкнулась с ним лицом к лицу. Как бы она должна была поступить? Поздороваться? Или пройти молча? Подобные проблемы, которые другими людьми решались, вероятно, без лишних размышлений, нередко ставили ее в тупик. А перед Архиповым она по-прежнему робела, как школьница, что бы там ни говорила про него и про его роль в институте Вера Валентиновна.

Леночка еще смотрела вслед исчезнувшей машине, когда возле нее возник Глеб Гурьянов. Было ли это случайным совпадением или нарочно поджидал он ее, но так или иначе они оказались рядом. В те несколько дней, что минули уже с первого появления ее в институте, Леночка встречалась с Гурьяновым лишь изредка, мимоходом, в институтском коридоре или на лестнице, и всякий раз он смотрел на нее радостным, открытым взглядом. А однажды их пути пересеклись в маленьком институтском буфете, и потом Глеб (она смутилась, поймав себя на том, что мысленно называет его по имени — Глеб. Хотя какой же он для нее — Глеб?) повел ее взглянуть на лабораторию, где он работал.

Это была довольно большая комната на первом этаже, плотно забитая металлическими шкафами, блоками и приборами. И запах здесь стоял особый — для Леночки это был запах детства. Тогда ее отец служил командиром батальона связи, и для Леночки не было большей радости, чем те минуты, когда он брал ее с собой на радиостанцию. Радиостанция размещалась внутри большой, крытой машины, там таинственно светились зеленые и красные лампочки, что-то ровно гудело и потрескивало и стоял точно такой же запах нагретой аппаратуры, как здесь, в лаборатории Гурьянова.

«Что я тут делаю? — переспросил Гурьянов. — Говоря самыми общими словами, пытаюсь моделировать те самые процессы, которые они изучают там, наверху… Только там они экспериментируют на кошках и крысах, а я здесь — на транзисторах и конденсаторах… Так что, вам придется признать, я человек более гуманный… — Он засмеялся. — Например, то, что вы сейчас видите перед собой, — и он показал на небольшое сооружение, похожее на обнаженную внутренность самодельного радиоприемника, — это не что иное как модель нейрона и синапса, позволяющая воспроизводить и исследовать…» — «Да, да, нам объясняли, — торопливо отозвалась Леночка, совсем как прилежная школьница-абитуриентка во время дня открытых дверей. — Только я, наверно, все равно никогда этого не пойму. То есть разумом понимаю, а так — нет, не укладывается. Я вообще боюсь кибернетики. Когда я слышу что-нибудь вроде «человек — это саморегулирующаяся система» или «искусственный интеллект», мне не по себе становится… Как будто уже и грани нет между мной и машиной… Мне, наверно, надо было в прошлом веке родиться…»

Гурьянов молчал и смотрел на нее с улыбкой.

«Ой, я вам тут глупостей наговорила, — спохватилась Леночка, — а меня, наверно, уже ищут. Это я, наверно, оттого сейчас так разболталась, что у себя работаю почти все время молча. У меня работа сейчас такая — разношу по карточкам результаты тестирования. Так что вы на меня не сердитесь за мою болтовню». — «Что вы!» — сказал он, продолжая улыбаться. Странная это была улыбка. Как будто улыбался он чему-то за ее спиной, чего она не видела, а он видел. Так она тогда толком и не поняла, что означала эта улыбка. Только смутил он ее.

И вот теперь они шли рядом, возвращаясь из института.

Гурьянов выглядел сегодня усталым, сосредоточенно-озабоченным. Удлиненное лицо его было бледным, даже какой-то серый, пепельный оттенок лежал на его худых щеках.

Вообще, этот человек, казалось, обладал способностью каждый раз представать перед Леночкой словно бы в новом облике. В первый день, распахивая перед ней институтские двери, предлагая угадать будущее, он словно вводил ее в свои владения, где был полноправным хозяином, уверенным в себе провидцем. В своей лабораторной комнате, на первом этаже, в черном рабочем халате он почудился ей затворником, отшельником, алхимиком, в одиночестве колдующим над своими таинственными приборами, тщетно ищущим секрет превращения мертвых предметов в живую, трепещущую материю. А сейчас… В своей потертой куртке из искусственной замши, в неглаженых брюках, в спортивных полукедах он казался ей студентом, едва перебивающимся от стипендии до стипендии. Она не знала, женат ли он, есть ли у него семья, но в эту минуту, глядя на него, Леночка была убеждена, что Гурьянов наверняка питается по студенческим столовым, живет где-нибудь в многолюдном общежитии, не высыпается и утром ездит в институт в набитом автобусе, к тому же с двумя пересадками. Такой усталый, неухоженный у него был вид.

— А где же ваш велосипед? — спросила Леночка.

— Отдыхает. Я ему предоставил отпуск, — сказал Гурьянов. — Вы не рассердитесь, если я немного провожу вас? — Какая-то несвойственная ему раньше робость послышалась Леночке в этом вопросе.

— Нет, что вы! — откликнулась Леночка, и это «что вы!» вдруг прозвучало у нее с чужой, но очень знакомой интонацией. Еще с детства она знала за собой эту манеру — легко перенимать чужие интонации. Отец всегда сердился на нее за это. А у нее это происходило невольно, незаметно, само собой. Но чья же все-таки интонация прорвалась сейчас в ее голосе? Кто же совсем недавно точно с таким же выражением говорил ей: «Что вы!» Ах, ну да, это же он, Глеб Гурьянов, и сказал ей тогда, в лаборатории, в ответ на ее извинения: «Что вы!»

— Я люблю после работы немного пошагать, — сказал Гурьянов.

— И я, — сказала Леночка.

— Ну вот видите, — и улыбка всплыла сквозь усталость на его лице. — У нас уже обнаруживаются одинаковые склонности.

Он замолчал, и некоторое время они шли молча. Леночке нравилось это молчание, нравилось, что Глеб не принуждает себя развлекать ее разговорами, а ведет себя естественно, просто, так, будто они и правда давно знакомы.

— Давайте сделаем небольшой крюк, — вдруг сказал Гурьянов, — и я покажу вам улицы своего детства. Хотите?

— Хочу, — сказала Леночка.

Они прошли по улице Пестеля, свернули на Моховую, потом оказались в каком-то переулке у небольшого сквера, потом вышли на улицу Фурманова — он вел ее какими-то своими путями, кружил. Перед Леночкой открывались гулкие проходные дворы, слабо освещенные тускло желтеющими лампочками, уходящие в темноту, словно тоннели. Железные, скрипучие ворота, арки, глухие стены домов… Окажись Леночка здесь одна, она бы умерла от страха. Отовсюду здесь веяло какой-то прежней, незнакомой ей жизнью. Сколько помнила себя Леночка, она всегда жила в новых, аккуратно расчерченных, просторных кварталах. Город, который показывал ей Гурьянов, казался чужим. И не то чтобы она никогда прежде не ходила по этим улицам, не видела этих домов — ходила, конечно, и дома видела не раз. Но все-таки то была внешняя, парадная сторона этих улиц. Мир же проходных дворов и дворов-колодцев, дышащих сыростью, черных лестниц, каких-то мастерских и котельных, упрятанных в полуподвалы, был для нее почти неизвестен. А Гурьянов, охваченный передавшимся и Леночке волнением, все кружил здесь, словно высматривая, словно пытаясь отыскать что-то, ведомое ему одному. Что-то томило, тревожило его.

— Вот здесь я бегал мальчишкой, — сказал Гурьянов. — Странно. Вроде бы и забыть давно пора, а все тянет…

— Почему же пора? — сказала Леночка.

— Это уже совсем другая история. Пойдемте.

Они миновали улицу Фурманова, и вся Нева внезапно открылась перед ними. Темнела на другом берегу подсвеченная прожекторами Петропавловская крепость, свободный ветер гулял по набережной!

Гурьянов остановился у парапета и молча смотрел в воду.

— Вы никогда не задумывались над тем, что и красота может причинять боль? — неожиданно сказал он. — Вам никогда не приходилось чувствовать н е в ы н о с и м о с т ь красоты? Нет, я сейчас не о женской красоте говорю, а о красоте вообще… Вот пейзаж, например… У вас никогда не сжималось сердце от какого-то невыразимого ощущения?.. Не ощущали вы страдание от неутолимости этой жажды?.. Может быть, смешное, конечно, нелепое сравнение, но нечто подобное я, кажется, ощущал ребенком, мальчишкой еще, в войну, в голодные годы. Когда перед тобой тарелка с твоей порцией картошки и ты испытываешь ни с чем не сравнимое наслаждение, радость, п р е д в к у ш е н и е. Вы заметили, кстати, какой корень у этого слова — п р е д в к у ш е н и е?.. И вместе с тем ты уже знаешь, точно знаешь — прошлым опытом своим научен, — что этой картошкой ты не наешься, что ее мало, и уже заранее мучаешься этим своим знанием… Так и тут: сколько бы ты ни смотрел, ни впитывал в себя, все мало… И все как бы п о м и м о тебя, о т д е л ь н о. Вы понимаете меня? Невыносимое ощущение…

— Вам, наверно, художником надо было стать, — робко сказала Леночка. — У вас образное восприятие мира.

— Да, вы правы, в детстве у меня были другие мечты, другие планы, — сказал Гурьянов. — Но так уж жизнь повернулась. Впрочем, я не жалею.

Леночка искоса взглянула на него.

— Вот вы про войну только что сказали… Разве вы…

— Разве вы такой старый? Это вы хотели спросить? Да, Леночка, — первый раз он назвал ее по имени и, кажется, сам не заметил этого, — мне уже сорок два года, две трети жизни, можно считать, прошло…

— Я думала, вы моложе… Правда, правда, по вашему виду никогда не скажешь…

— Тем не менее — сорок два, и от этого никуда не уйдешь, не убежишь, не уедешь. Даже если будешь вращаться вокруг Земли в космическом корабле. Это я все ношусь со своим велосипедом, со своими фантазиями, сочинениями, рассуждениями на высокие темы — так на меня все как на мальчишку, на вчерашнего студента и смотрят. — Он усмехался, но горечь звучала в его голосе. — Солидности мне не хватает, Леночка, солидности…

— А я не выношу солидных, я их боюсь, — сказала Леночка Вартанян и засмеялась.

Странное ощущение испытывала она сейчас: уж на что, казалось бы, большая разница была и в возрасте, и в житейском опыте между ней и Глебом Гурьяновым, но в то же время угадывалась в нем какая-то незащищенность, доверчивая открытость, и это словно сближало, роднило его с ней. Казалось, он нуждался в ее понимании, в участии, в доброте, казалось, ждал от нее этого участия и доброты… А может быть, это только чудилось ей?

— Вас надо с моим папой познакомить, — сказала Леночка. — Его, знаете, хлебом не корми, дай только порассуждать о высоких материях. Или об Архипове поговорить. Вот сейчас приду, он первым делом начнет спрашивать: приехал Архипов? Видела Архипова? Не знаю уж почему, но Архипова он просто боготворит, хотя и не встречался с ним никогда в жизни…

— Иван Дмитриевич стоит того, чтобы его боготворить, — сказал Гурьянов. — Это человек замечательный. Я, собственно, и в институт пришел из-за него. Вам никогда не приходилось бывать на его лекциях?

— Нет, — сказала Леночка, — нет, на нашем факультете он не читал лекций.

— Жаль. А я был. Нет, не в университете, я ведь не университет кончал, а политехнический. А слышал я Ивана Дмитриевича в лектории, здесь, на Литейном. Выступал он с обыкновенной публичной лекцией. Я после этой лекции и задумал во что бы то ни стало к нему перейти. Такое она на меня впечатление произвела. Это даже не лекция научная была в строгом смысле этого термина, а скорее — хвалебное слово человеческой памяти. Причем слово, произнесенное со страстью, с энергией, с вдохновением…

Гурьянов изменил вдруг голос и заговорил, видно, пытаясь подражать Архипову:

— Память — это одно из самых удивительных и сложных явлений, которыми наградила нас природа. Память — это та бесконечная, беспрерывная цепочка, которая соединяет нас, ныне живущих, с теми, кто жил до нас, и с теми, кто придет завтра. Без памяти — нет движения. Память, если угодно, — это бессмертие человечества. Память причиняет нам боль и радость, она — наше богатство и наша совесть, судья и врачеватель одновременно… Но вместе с тем это уникальное чудо — наша память — есть не что иное как сочетание определенных химических и физических процессов, происходящих в нейронных сетях нашего мозга. Процессов, которые возможно исследовать, объяснить, выразить формулами… Исчезает ли от этого ощущение чуда? Нет, оно становится еще более поразительным!.. Нет, — сказал Гурьянов, — не могу, не получается. Это надо слышать. Вообще, судьба Архипова удивительна, — продолжал он после некоторой паузы. — О нем разные, почти легендарные истории рассказывают. Говорят, будто во время войны, когда один из его сыновей под судом военного трибунала оказался, расстрел ему грозил за дезертирство или что-то в этом роде, а у Архипова возможность была хлопотать, вступиться за него, он отказался это сделать… А второй его сын — подводник — погиб как герой. Я все думаю: сколько судьба человеческая всего вмещает!.. И вот теперь, когда Архипов уже совсем один остался, откуда у него такая сила жизни, такая жизнестойкость?.. Это ли не удивительно?..

Они долго еще бродили по набережной, но становилось все ветренее, осенняя вечерняя стылость уже давала себя знать. Леночка замерзла, и они заторопились к автобусу. На углу, неподалеку от автобусной остановки, светилось окно кондитерской с плакатиком: «Пейте горячий кофе!»

— Пейте? — сказал Гурьянов.

— Горячий? — принимая нехитрую игру, подхватила Леночка.

— Кофе? — закончил Гурьянов.

Они оба засмеялись, входя в магазин.

Ощущение счастливой беззаботности охватило Леночку. Как будто она опять стала маленькой девочкой, когда так немного было нужно, чтобы развеселить ее, когда вокруг любого пустяка немедленно затевалась игра.

Они пили кофе из белых фаянсовых кружек, стоя за высоким круглым столиком. На столе валялись обертки от сахара, у кружек были отбиты ручки, но вся эта непритязательная, даже убогая обстановка не портила Леночкиного настроения. Она уже знала, что эта маленькая, невзрачная кофейня, случайно оказавшаяся на их пути, надолго останется в ее памяти.

Магазин готовился к закрытию, и толстая тетка, водя по полу мокрой тряпкой, намотанной на швабру, неотвратимо приближалась к ним — словно вовсе никого и не было перед ней.

— Вот кого я по-настоящему боюсь — это грубых людей, — тихо сказала Леночка. — Ненавижу и боюсь.

— Вы уже третий раз произносите слово «боюсь», — улыбаясь, отозвался Гурьянов. — Я уже знаю, что вы боитесь кибернетики, солидных людей и грубости. Так?

— Так, — засмеялась Леночка. — Я вообще, наверно, ужасно неприспособленная к жизни. Это родители мои виноваты, они меня так воспитали…

Тетка с тряпкой все наступала на них, все сжимала вокруг них кольцо, больше никого уже не оставалось в кондитерской. И Гурьянов с Леночкой тоже сдались, отступили перед этим молчаливым напором, пошли к выходу.

Теперь Леночка хотела проститься с Гурьяновым и ехать одна, но он настоял на том, что проводит ее до дома. И Леночке было приятно, что Глеб не отпустил ее.

В автобусе он опять заговорил об Архипове.

— Вообще, чужую жизнь понять куда сложнее, чем нам порой кажется, — говорил Гурьянов. — Если задуматься, копнуть поглубже, то у каждого из нас в жизни своя загадка отыщется, своя тайна, свое — точнее сказать — нервное средоточие, своя болевая точка, которая на всю нашу жизнь влияет, лучи от которой всю нашу жизнь пронизывают. Для другого человека подобная твоя тайна может и не столь уж существенной показаться, она бы, может, и в памяти его ненадолго осталась, а для тебя это на всю жизнь…

И опять, как еще тогда, когда повел он ее кружить по улицам и дворам своего детства, ей показалось: что-то томит и тревожит его, что-то не дает ему покоя.

— А у вас есть тайна? — спросила она.

— Есть. Я же говорю: у каждого человека есть. Только одни сознают это, а другие нет… — сказал он.

«И у меня есть, — с грустью подумала Леночка. — Это уход мамы…»

И едва подумала об этом, как мысль об отце кольнула ее: он наверняка уже с ума сходит, гадает, куда она девалась. Отец не терпел, когда она возвращалась поздно, не предупредив. Волновался, впадал в панику, воображал бог весть что, начинал звонить в милицию. Ждал, неотрывно стоя у окна. Наверно, и сейчас стоит, ждет, смотрит на улицу.

«Как я хоть позвонить не сообразила! — запоздало укорила себя Леночка и тут же возразила себе, словно заранее защищаясь, заранее выпуская колючки: — Я же взрослая! Что, я не имею права один раз прийти позже?»

До чего же все-таки незаметно пролетел сегодняшний вечер! Ей было жаль расставаться с Гурьяновым, чувство радостной приподнятости не оставляло ее. И лишь когда они выбрались из автобуса, когда увидела она свой дом, Леночка сразу занервничала, заторопилась. И хотя Гурьянов еще по-прежнему шел рядом, почти касаясь ее, на самом деле они уже отдалялись друг от друга. И он, видно, чувствуя это, молчал.

Торопливо попрощавшись, Леночка уже взбегала вверх по лестнице, когда Гурьянов вдруг негромко окликнул ее:

— Лена!

Ее имя слабым эхом отдалось среди лестничных пролетов. Или это ей померещилось? Леночка приостановилась и сразу ощутила, как колотится у нее сердце.

— Лена!

Он смотрел на нее снизу, запрокинув лицо.

Она вдруг испугалась. Ей показалось — она знает, какие слова он хочет произнести. Она сделала несколько медленных шагов по ступенькам вниз.

— Что?

— Нет, ничего… я просто… ладно, лучше в другой раз, потом… — пробормотал он. — Идите, идите, Леночка, до свидания…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Поддавшись внезапному порыву, кинувшись к Лизе, думая в этот момент только о ней, Архипов как-то словно забыл, сбросил со счета, что разговаривать ему придется не с одной Лизой, но и с ее мужем, Ефимом Семеновичем Фейгиным. Он вспомнил об этом, только когда Фимочка Фейгин сам, собственной персоной предстал перед ним в дверном проеме. Было, наверно, в выражении лица Архипова сейчас нечто такое, что заставило Фимочку чуть вздрогнуть, чуть попятиться от неожиданности. Однако он тут же овладел собой.

Был он в старой фланелевой рубашке с уже обмахрившимся воротом, в разношенных шлепанцах и вельветовых брюках, туго обхватывающих худые ноги. Шея у него была перевязана, обмотана шерстяным платком, и в руках он держал стакан с каким-то полосканием. С тех пор как Фейгин поселился в этом доме, здесь всегда пахло лекарствами. Сколько помнил его Архипов, Фимочку вечно донимали какие-то простуды, фурункулы, воспаления, ячмени, флюсы.

— Руки не подавайте, Иван Дмитриевич, — с веселой наглостью глядя на Архипова своими большими, слегка навыкате глазами, сказал он. — Я — заразный. Ангина.

Но Архипову сейчас было не до того, чтобы обращать внимание на подобные уколы.

— Лиза дома? — спросил он.

— Лиза дома, но она спит, — сказал Фейгин. — Она устала сегодня. Да вы проходите, Иван Дмитриевич, п р и с а ж и в а й т е с ь.

Архипов молча, не снимая плаща, прошел мимо него в Лизину комнату. Здесь при свете торшера он увидел Лизу. Она спала на тахте, полуукрывшись пледом, по-детски подсунув обе прижатые одна к другой ладони под щеку. Губы ее были чуть приоткрыты. Она дышала легко и спокойно.

Архипов хорошо знал эту ее привычку, эту особенность ее натуры. Сколько раз, бывало, нанервничавшись, измотавшись перед экзаменами, после бурных слез, после переживаний, после очередного приступа неуверенности в себе, она вдруг ложилась и засыпала мгновенно — словно проваливалась, словно пряталась в сон, словно сон был ее защитой и спасением.

Сейчас Архипов в растерянности стоял возле Лизы. Потом он взял стул и грузно опустился на него, рядом с тахтой.

Однажды — это было вскоре после смерти Лизиного отца — Лиза тяжело заболела. У нее поднялась температура, всю ночь она бредила. И всю ночь Архипов тогда просидел у ее постели, с тревогой и страхом вглядываясь в горящее румянцем лицо. Он прикладывал к ее лбу смоченное холодной водой полотенце, поправлял одеяло, бережно укрывая ее плечи, давал пить. Над городом стояла белая ночь, светлый сумрак струился сквозь окна, с улицы доносились песни и смех вчерашних школьников, возвращающихся после выпускного вечера. Наверно, именно после этой ночи Архипов и почувствовал Лизу родным человеком.

И вот теперь он снова сидел возле ее изголовья и снова с тревогой, с болью вглядывался в ее лицо.

— Я считаю нужным, Иван Дмитриевич, сразу предупредить вас о двух вещах, — сказал Фимочка Фейгин, блистая новенькими коронками. — Лиза — человек взрослый, самостоятельный, она вправе принимать любые решения, и если вы рассчитываете каким-то образом воспрепятствовать ей в этом, то — напрасно, не стоит. Это во-первых. А во-вторых, если вы пришли агитировать нас, произносить слова о патриотизме и предавать нас анафеме за антипатриотичность, то это пустой труд. Все это мы уже слышали. И о средствах, которые на нас, неблагодарных, затратило государство, и обо всем прочем. Смею вас заверить — не действует.

У Фимочки уже обнаруживались залысины, уже поредела его иссиня-черная, жесткая шевелюра, и оттого лоб его словно бы стал теперь выше, крупнее, округлее. Лоб мыслителя.

— Ваши предупреждения напрасны, — сказал Архипов. — С в а м и говорить о патриотизме я не собираюсь. Мы все равно никогда не поймем друг друга…

— Ну почему же? — сказал Фимочка. — Я ведь тоже немало думал над этими вопросами, Иван Дмитриевич. Мы с вами, Иван Дмитриевич, ученые, исследователи и должны иметь смелость называть вещи своими именами. Надеюсь, вы не станете отрицать, что за последнее время наука становится все более вненациональной, единой, общечеловеческой. Я в своей работе опираюсь на опыты, проведенные американцами, американцы используют данные, полученные мной… Мы все связаны друг с другом, иначе сегодня и быть не может. Замкнутость, ограниченность — это признак бездарности, удел бездарности. И так ли уж существенно, в конце концов, з д е с ь или т а м я буду работать, если моя работа в конечном счете станет общим достоянием — достоянием науки, а следовательно — достоянием человечества…

— Наука-то, может быть, и едина, — сказал Архипов, — да мир-то разделен. Так что не очень тешьте себя этой мыслью, Ефим Семенович. Кстати, к вопросу о вненациональности, общечеловечности науки. Вчера в газетах — не читали? — промелькнуло сообщение: наших ученых не пустили в Штаты на симпозиум по лазерной технике. С чего бы это, если наука едина, а, Ефим Семенович?

— Это другая статья. Каждая страна заботится о своих военных секретах. Вы это сами не хуже меня знаете, Иван Дмитриевич.

— Ах, о военных секретах! А вы, Ефим Семенович, разумеется, рассчитываете заниматься чистой наукой, не так ли? И то, что сегодня там, в тех же Соединенных Штатах, уже об оружии массового воздействия на психику людей, на их память подумывают, этого вы, конечно, не знаете? Вас это не волнует? Как результаты вашей работы будут использованы, вас это не трогает?

— Я предупреждал, Иван Дмитриевич: не агитируйте меня, не нужно. Вы так говорите, что можно подумать — на Западе и честных ученых нет, все на Пентагон и ЦРУ работают. Оставьте при себе эти басни.

— Честных? Нет, почему же, честные ученые есть, и люди замечательные есть, и немало… Но я, Ефим Семенович, за свою долгую жизнь убедился в справедливости старой истины: тот, кто единожды предаст, на этом пути не остановится… Запашок предательства, он — стойкий, на него…

— Иван Дмитриевич! — возмущенно перебил Архипова Фейгин. — Вы употребляете слишком сильные выражения. Это по вашим понятиям я кого-то или что-то предаю. А я лишен этих предрассудков, я никого не предаю, я только меняю место жительства, страну пребывания, как говорят дипломаты. Это мое неотъемлемое человеческое право.

— Страну пребывания… — задумчиво повторил Архипов. — Вот это вы очень точно выразились… Для кого — страна пребывания, а для кого — родина. Вы такой малости, как привязанность к родине, не учитываете. Абстрактного человечества ведь не существует. Есть люди, которые тебя окружают, которые тебе близки, дороги, есть народ, частицей которого ты себя чувствуешь. Мне жаль вас, если вы никогда не испытывали этого чувства, если оно атрофировано у вас…

— Все это эфемерные понятия, как сказал бы наш общий знакомый Анатолий Борисович Перфильев. Оставим их для поэтов.

— Эфемерные? Э, не-ет… — Архипов покачал головой. — Мы же столькими нитями привязаны к земле своей, что оборви их — кровь будет сочиться… Неужели и это вас не страшит?

— Нет, — сказал Фимочка. — Я, например, немалые надежды с этой своей переменой в жизни связываю. Уверен, абсолютно уверен, Иван Дмитриевич, что т а м я смогу работать успешнее…

— Это почему же, позвольте узнать? — спросил Архипов.

Лиза вдруг шевельнулась, словно пробуждаясь, и они оба замолчали, глядя на нее. Но она не проснулась.

— Да потому, — сказал Фимочка, — что надоело мне быть вечнообязанным. Знаете, есть такое слово — «военнообязанный». А я себя ощущаю в е ч н о о б я з а н н ы м. Вечно я кому-то что-то обязан. Я обязан школе, семье, государству — всем. Я обязан идти на профсоюзное собрание, обязан сидеть на политзанятиях, обязан навещать больного Петра Петровича, хотя не испытываю к нему никаких симпатий, обязан сдавать нормы ГТО, хотя к физкультуре питаю отвращение с младенчества, обязан выйти на субботник, поехать в совхоз, написать заметку в стенгазету, выступить в подшефной школе, обязан принять обязательства, свидетельствующие о том, что я обязан… И так до бесконечности… А я не хочу! Мне говорят: ты — эгоист, индивидуалист, эгоцентрик… А я и не отрицаю. Да, я такой! Помните, Иван Дмитриевич, вы как-то давно еще мне сказали: «Вы, Фейгин, хороши и терпимы только до тех пор, пока вам на мозоль не наступили. Тут уж вы никого не пощадите!» Помните?

Да, Архипов хорошо помнил, когда сказал он Фейгину эти слова. Тогда Фейгина не сумели командировать на какой-то симпозиум, кажется в Тбилиси, — был конец года, командировочные средства уже истощились. И Фимочка устроил скандал на весь институт: мол, какие-то бездари разъезжают, а для него не нашлось денег. В выражениях он не стеснялся.

— А почему, спрашивается, я должен поступаться собственными интересами? Из скромности? Так ведь скромный человек потому и скромен, что надеется: потом его за эту скромность превознесут, у него тут тоже соблюдение своих интересов, своя мозоль, как вы изволили выразиться. И так каждый человек, если его поглубже копнуть, за свои интересы зубами держится. Только признавать этого не хочет.

Фимочка распалился, говорил все громче, хрипел своим простуженным горлом, кашлял, отплевывался в носовой платок, но Архипов слушал его рассеянно, смотрел на Лизу.

Она вдруг потянулась, вздохнула и открыла глаза.

— Ой, Иван Дмитриевич, а я думала, вы мне снитесь, — сказала она.

Она произнесла эти слова так радостно и так ясно, открыто взглянула на Архипова, словно по-прежнему ничто не разделяло их, словно ничего не изменилось за время отсутствия Архипова. Сон еще не отпускал ее. Но тут же глаза ее вдруг померкли, лицо сникло и осунулось — она вспомнила, поняла, осознала, зачем пришел Архипов.

— Лиза, это правда? — спросил он негромко.

Архипову показалось, что ее знобит. Она натянула на себя плед, укрылась, закуталась им по горло.

— Да, — сказала она еле слышно. — Правда.

— Но как же так, Лиза! Почему? Ты понимаешь, на что ты решилась, Лиза?!

Она молчала.

— Зачем ты это делаешь? Ты же жизнь свою, судьбу свою калечишь! Подумай, Лиза!

— Иван Дмитриевич, не надо, — сказала она тихо, почти шепотом, — не мучайте меня. Все равно я не могу по-другому. Я не знаю, что там с нами… что там со м н о й будет… — И Архипов сразу же с внутренней болью и тревогой отметил эту ее поправку. — Но сейчас я не могу по-другому, понимаете, Иван Дмитриевич, не судите меня. Я сама себя уже сто раз осудила. Не судите, я не могу иначе.

Что стояло за этими ее словами? Любовь? Боязнь остаться одной? Или готовность идти на жертву, жажда собой пожертвовать ради любимого человека — та самая готовность жертвовать, о которой когда-то писал ее отец в своем последнем письме?

Он-то все ломал голову над тем, что с ней происходит, он-то все думал: семейные неурядицы, что-то не ладится у Лизы с Фейгиным. А оказывается, вот какой процесс тайно шел в ее душе, вот какие решения невидимо вызревали в ее сердце…

— Ты бы об отце своем хоть вспомнила! — сказал Архипов. — Он же здесь, в этой земле, похоронен, которую ты покинуть хочешь! Он в сорок первом в народном ополчении — заметьте, Ефим Семенович, в н а р о д н о м! — это я к нашему давешнему спору возвращаюсь, — в народном ополчении за эту землю сражался…

— Ну да, с одной винтовкой на двоих, — сказал Фейгин.

— Да, верно. Ну что ж, посмейтесь, Ефим Семенович, посмейтесь, теперь вы можете себе это позволить.

Фейгин ничего не ответил — запрокинув голову, он полоскал горло.

— А я, Лиза, — сказал Архипов, — рядом с твоим отцом в окопе лежал, вместе мы боя ждали. Страшные были дни, но вот оглядываюсь назад и вижу, что не было в моей жизни ничего выше, святее, чище, чем то время! И отец твой, Лиза, потом уже, незадолго до своей смерти, признавался мне в том же самом. Так неужели даже память об отце тебя не удержит? Твой отец жизни себе не мыслил вне родины…

— Между прочим, родина не всегда это ценила, — подал свой голос Фимочка Фейгин.

— Не вам судить об этом, Ефим Семенович, — сказал Архипов.

— Отчего же не мне? Не оттого ли, что вам правда не нравится? Не оттого ли, что вы свою жизнь где подкрасить, где подправить задним числом стараетесь, легенду из своей жизни создаете?

— Да что вы знаете о нашей жизни! Что вы о ней знаете!

— Но ведь Ефим прав, — неожиданно сказала Лиза. — К отцу ведь действительно были несправедливы. — Она села на тахте и потянулась за сигаретами. — Каких только ярлыков к нему не приклеивали. Вы же хорошо это знаете, Иван Дмитриевич.

— Значит, ты э т и м себя оправдать думаешь? — сказал Архипов. — За отца счет предъявить решила? С опозданием, правда, но ладно, не в этом суть. А суть в том, как сам бы отец твой к этому отнесся? Почему он сам никогда не пытался расквитаться с Родиной за свои обиды? Почему даже мысль такая ему в голову не приходила? Об этом ты не задумывалась?..

— А вы уверены, что не приходила? — сказал Фимочка.

Все вклинивался он в разговор, все мешал Архипову поговорить с Лизой — с одной Лизой.

— Да, уверен, — сказал Архипов, отвечая на вопрос Фимочки, но обращаясь по-прежнему к Лизе. — Мы с отцом твоим, как раз об этом тогда ночью, в окопе, говорили. В такие минуты люди не кривят душой. И знаешь, что он сказал? Да, была и несправедливость, и горечь, и боль, но все это была н а ш а жизнь, н а ш а судьба, н а ш е время. Оно неотделимо от нас, мы неотделимы от него.

— Вы — люди иного поколения, — сказала Лиза. — Вы, наверное, и чувствовали, и рассуждали по-другому…

— Неправда, Лиза, ты сама знаешь, что это неправда, — сказал Архипов. — И то, что с тобой сейчас происходит, это затмение какое-то, б е с п а м я т с т в о…

Лиза молча курила, глубоко затягиваясь сигаретой. Фимочка опять полоскал горло.

— А я-то как без тебя останусь, Лиза? Об этом ты совсем не подумала, — сказал Архипов с прорвавшейся вдруг горечью. Он не хотел, не собирался произносить этих слов. Они вырвались сами собой.

— Вы — сильный человек, Иван Дмитриевич, — сказала Лиза, — вы — очень сильный человек. Вы это переживете. А я всегда о вас буду помнить…

— Да одумайся, Лиза! Опомнись! Последний раз прошу тебя! Мы же расстанемся сейчас, и все… слышишь?

Лиза покачала головой.

— Мосты сожжены, Иван Дмитриевич, — сказала она. — Обратной дороги уже нет. И простите меня, если можете…

Только сейчас Архипов заметил, что он по-прежнему сидит в плаще, никто так и не предложил ему раздеться. Шляпа, которую он положил на колени, упала на пол. Он с трудом, грузно нагнулся и подобрал ее.

— Ну что ж… — сказал он, медлительно поднимаясь. — Ну что ж… Вы вот, Ефим Семенович, судьбу свою едете устраивать, планы всякие грандиозные строите, надежды, как вы давеча выразились, питаете, а вы бы все-таки и о ней, о Лизе, подумали, если хоть каплю любите ее. Каково ей-то там будет?..

Не нужно было говорить этого — пустая, напрасная трата слов, они пролетали мимо ушей Фимочки, не задевая его. Но Архипова все не оставляло ощущение, что он еще не использовал все возможности, что он еще не сказал, упустил нечто важное.

Фимочка молча развел руками.

Архипов повернулся и пошел к двери.


Из тетради Г. С. Вартаняна

«Любой живой организм мы можем рассматривать, как биокибернетическую систему. И так как биокибернетическая система ведет борьбу с энтропией в условиях меняющейся среды, то существенным требованием становится и накопление резерва информации, которая в известном смысле представляет собой преобразованную негэнтропию. Поэтому в организме возникают и развиваются специальные механизмы сбора и хранения информации, позволяющей формировать новые виды приспособительного поведения. Деятельность этих механизмов называют памятью. Таким образом, в понятие памяти входит совокупность процессов фиксации, хранения и последующего считывания информации, получаемой организмом на протяжении его жизни.

Использование ранее полученной информации в процессах целесообразного саморегулирования присуще любой биологической системе».

Я думаю так. Если перевести все это на более простой язык, то, перефразируя известное изречение, можно сказать: «Пока помню — живу». Любопытно, что раньше я почти не задумывался над этим. Или еще лучше так: «Помню — следовательно, существую». А Терентьев? Как же он?

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Утром Перфильев проводил жену до гинекологической клиники. Летом этот старинный особняк прятался за густыми кронами деревьев, сейчас же деревья стояли прозрачные, сиротливо шевеля на ветру наполовину облетевшими ветками, и все здание с уже облупившейся местами штукатуркой, потеками возле водосточных труб, выступило наружу, тоже оголилось, как и деревья, оказалось вдруг на виду со всеми приметами своей дряхлости.

До клиники они шли молча, почти не разговаривая. Галя была погружена в себя, в свои невеселые мысли. После целой недели яростных споров, слез, мучительных длинных разговоров она, казалось, впала в апатию, в тихое безразличие. И Перфильев тоже молчал — страдал от ее замкнутости, отчужденности: она будто укоряла его этим своим молчанием.

Собственно, уже не впервые им приходилось совершать этот печальный путь, но, как и в прошлый раз, опять повторялось одно и то же: отчаяние, уговоры, надежда, слезы, упреки, страх, нервотрепка — одним словом, настоящая пытка. И главное, с начала, с самого начала она не могла не знать, что э т о придется сделать, что иного выхода нет. Врачи настоятельно не советовали ей заводить ребенка — слабое сердце, больные почки, да и наследственность у Гали была неважная, так что всякие надежды на то, будто что-то изменится, были напрасны. Но нет — все равно нужно было и себя, и его, Перфильева, довести до крайности, до черты.

Они простились в приемном покое. Перфильев снова, неловко, неестественно улыбаясь, пробормотал что-то насчет того, что все, мол, будет хорошо, держись молодцом, не падай духом, и, поцеловав ее, быстро пошел прочь. Он боялся, что, если прощание затянется, Галя начнет плакать.

Да к тому же и правда надо было спешить. Сегодня с утра Архипов выступал на философском семинаре со своими впечатлениями от поездки в Японию. Так что никак нельзя было опаздывать Перфильеву, никак. Разве не требовал он от других неукоснительной точности, разве не приучал их к пунктуальности?..

Все было бы ничего, если бы не последний Галин взгляд. Взгляд больного ребенка, надеющегося на всемогущество взрослых… Вот ребенка уже положили на каталку, уже увозят по больничному коридору, а он все еще смотрит на мать, держащую его одежду, все еще надеется, что мама сейчас бросится вслед за ним, заберет, не оставит, спасет… Этот безмолвно молящий взгляд… Откуда, из каких далей памяти пришло к Перфильеву это ощущение, это воспоминание?.. Только лучше бы он не видел этих Галиных глаз…


…В институте перед самым началом семинара Перфильевым завладел Аркадий Ильич Стекольщиков.

— Анатолий Борисович, дорогой, — поспешно заговорил он, озабоченно поблескивая очками. — Я слышал, будто вы собираетесь обнародовать, вынести чуть ли не на обсуждение данные по «цитат-индексу»… Это что, правда?

— Правда, — сказал Перфильев. — Думаю, каждому из нас будет небесполезно поразмыслить над этими данными, поразмыслить о реальной ценности своей работы…

— Анатолий Борисович, простите меня, но вы молоды и крайне наивны, вы даже не представляете, что вы собираетесь сделать. Это же землетрясение, ядерная катастрофа в масштабах института! На вашем месте я бы их, эти данные, в сейф, в несгораемый сейф на три замка с особым секретом запер, чтобы никто, кроме ограниченного круга лиц, до них и добраться не смог…

— Я не понимаю, что вас так пугает? — невинно сказал Перфильев.

— Меня лично — ничего! Но вы же попросту перессорите весь институт! Неужели вы в этом себе отчет не отдаете? Вы зависть и рознь внесете — вот что вас должно пугать, Анатолий Борисович, вас, а не меня. Ну, хорошо, я человек легкий, незлопамятный, интересы дела для меня всегда выше личного самолюбия, вы это сами хорошо знаете, но другой ведь — из тех, кто там, в хвосте этой вашей таблицы, — обязательно решит, что вы нарочно на коллективное обозрение эти данные вынесли, чтобы лично его, имярек, уязвить, обидеть, ущемить… А запомните, Анатолий Борисович, нет силы опаснее, чем уязвленное самолюбие… Вы только врагов себе наживете, а ради чего?.. Кстати говоря, и данные эти сами по себе вызывают у меня, например, некоторое сомнение. Я, к примеру, точно помню, что были ссылки на мои работы в зарубежных статьях, не могу сейчас сказать, в каких именно, но были, а тут это не нашло отражения… Разумеется, лично меня это совершенно не волнует, чего-чего, а известности мне на моем веку хватало, не жалуюсь, а вот кто другой может и к этому прицепиться, уличить вас в неточности, начнутся выяснения, разборы, склоки… Так поверьте моему опыту, не затевайте вы это дело, овчинка выделки не стоит, не затевайте, если не хотите, чтобы институт лихорадило. Я убежден, что и Иван Дмитриевич то же самое скажет…

— А я думаю, Иван Дмитриевич не станет придавать этому событию такого значения, какое придаете вы, — холодно сказал Перфильев.

Лицо Стекольщикова вдруг пошло красными пятнами.

— Мое дело было вас предупредить, Анатолий Борисович, — сказал он. — Я ведь из самых добрых побуждений… А с Иваном Дмитриевичем вы все-таки посоветуйтесь, посоветуйтесь…

Кажется, заранее уже убежден, что Архипов станет на его сторону. Откуда такая уверенность? Или уже опередил Аркадий Ильич Перфильева, уже успел побывать у Архипова, уже напел тому свои песни?

Те близкие, почти дружеские отношения, которые существовали между Аркадием Ильичом Стекольщиковым и Архиповым, всегда удивляли, даже, точнее сказать, ставили в тупик Перфильева. Он с трудом находил им объяснение.

«Сказать, что они не похожи, пожалуй, ничего не сказать, — думал Перфильев. — Мало ли бывает случаев, когда именно непохожесть, даже противоположность характеров притягивает друг к другу, а в иных случаях вызывает неприязнь, неприятие, вражду. Так что, будь они просто несхожими, в их отношениях не было бы ничего удивительного. Это люди р а з н о г о м а с ш т а б а — вот в чем суть.

И так ли уж безобидны эти отношения, как может казаться? Ведь те, кого мы вольно или невольно выбираем в свое окружение, с кем имеем дело изо дня в день, тоже оказывают влияние на нас, даже если мы и уверяем себя, что отлично знаем цену этим людям и трезво смотрим на вещи. Пустоцветы способны заражать все вокруг своим бесплодием. А Стекольщиков — пустоцвет, что бы он там ни представлял собой в прошлом, сейчас он — пустоцвет. Он скажет: а моя связь с практикой, а мой вклад в развитие контактов с педагогической наукой, мои рекомендации учителям? Этим он гордится, за это держится. Но хотелось бы видеть хоть одного человека, кто способен дочитать эти рекомендации до конца! «…Так, нами установлено, что между временем демонстрации карточек и степенью их запоминаемости существует прямая зависимость. Таким образом, можно предположить, что, чем дольше демонстрируется предмет, тем…» И так далее и тому подобное. Очевидные истины в наукообразной форме. Но попробуй тронь его, и он бросится во все инстанции доказывать, будто мы против необходимости связи науки с жизнью, будто мы ниспровергаем сам этот принцип.

Не видит всего этого Архипов, что ли, не понимает? Отчего же так терпим, так снисходителен он к Стекольщикову? Или дает себя знать стариковская тяга к всепрощению? Но не переходит ли эта доброта в беспринципность? Не во вред ли институту эта снисходительность?..»

С такими мыслями Перфильев и вошел в конференц-зал.


Небольшой институтский конференц-зал едва смог вместить всех желающих послушать Архипова. Хорошо, Леночка Вартанян успела занять заранее место поближе к сцене, в третьем ряду. А то так и пришлось бы стоять где-нибудь в дверях.

Пока не начался семинар, пока ждали появления Ивана Дмитриевича, молоденький лаборант из их группы Коля Теплицкий развлекал Леночку разговорами, смешными историями, рассказывал, каким образом попал он на работу сюда, в институт к Архипову.

— Понимаете, я в прошлом году на биологический поступал сразу после школы и провалился. Причем в школе меня всегда способным считали, дифирамбы мне пели, а тут — провал, позор. Переживал я ужасно. Никому на глаза показываться не хотелось. Ведь каждому объяснять надо, что и как, утешения выслушивать. Хоть уезжай из города куда глаза глядят, честное слово! Так я был закомплексован своим провалом. И тут вдруг парень один знакомый рассказывает мне об этом институте, об Институте памяти. Интереснейший, говорит, институт, опыты там ставят — закачаешься! Всякие чудеса с памятью выделывают, говорит. Передовой край науки! Таких он мне вещей нарассказал — фантастика, одним словом. И появилась у меня тогда идея — как свое существование бесцельное оправдать. Каким образом и пользу науке принести, и фамилию Теплицких навсегда прославить. Загорелся я этой идеей, несколько дней ее вынашивал, и так и этак обдумывал, прикидывал, сам себя проверял. Решусь ли? Набрался наконец решимости, пошел в институт, прямо к директору. Сначала меня пропускать не хотели, все в отдел кадров сплавить старались. Ну, видно же: мальчишка, вчерашний школьник, на работу пришел устраиваться, не иначе. А я свое твержу: нет, у меня крайне важное дело, я могу о нем только с директором разговаривать. В общем, пока я с секретаршей так препирался, выходит из кабинета сам Иван Дмитриевич. Посмотрел на меня с интересом, послушал, усмехнулся, повел к себе в кабинет. «Давайте, — говорит, — выкладывайте, что у вас за дело такое — государственной важности». Я тут ему свою идею и выложил. «Возьмите, — говорю, — меня в ваш институт для опытов. Вам же, — говорю, — наверняка люди для опытов нужны. Не можете же вы только на лягушках да крысах работать. А я, — говорю, — на любые опыты согласен. Могу расписку дать. Лишь бы польза от этого науке была». — «Вы, что же, — спрашивает меня Архипов, — и жизнью своей рискнуть готовы?» — «Готов, — отвечаю, — если нужно». — «У вас, что же, — говорит Архипов, — переживания какие-то? Любовь, может быть, несчастная? Не угадал?» Я даже возмутился: «Да при чем тут любовь! Просто я решил собой во имя науки пожертвовать. Были же такие ученые, которые сами на себе опыты ставили, сами себе разные болезни прививали. Вот и я хочу… Как же, — говорю, — без экспериментов на людях можно память человеческую изучить, сами подумайте!» — «Да, — соглашается Архипов, — это действительно сложно. Но экспериментов на людях мы не ставим. Так что очень ценю вашу решимость, молодой человек, но…» Так я расстроился после этих слов, такое разочарование испытал, оттого что все мои замечательные планы рушатся, лучшие надежды не оправдываются… «Обманывает он меня, наверно, — думаю. — Жалеет». Посмотрел я на Архипова умоляющим взглядом: «А может быть, все-таки… Какие-нибудь вещества надо на человеке проверить, новые препараты?.. Я готов. Не могу я просто так уйти отсюда, понимаете?» Наверно, было в моих глазах, в лице моем что-то такое, что заставило Архипова заколебаться. «Нет, — говорит он, — нет, это невозможно. — Но голос его звучит уже не так категорично. — Хотя впрочем… Есть, кажется, у нас тут одна необходимость… Только не знаю, хватит ли у вас выдержки…» — «Хватит, — говорю, — честное слово, Иван Дмитриевич, хватит!» Позвонил он кому-то по внутреннему телефону: «Тут, — говорит, — у меня один товарищ рвется послужить науке. Как, нужны вам еще испытуемые?» Там, видно, ответили: нужны. «Хорошо, — говорит уже мне Архипов. — Приходите завтра с утра в лабораторию Мережникова, пятый этаж, пятьдесят третья комната, там вам все объяснят, что от вас потребуется. Желаю удачи». И руку мне пожал.

Домой я летел, как на крыльях! «Ну вот, Колька, — говорил сам себе, — и решилась твоя судьба». Весь вечер я готовился к завтрашнему дню. Настраивал себя, прямо как йог. Родителям я, конечно, толком ничего не объяснил, чтобы не волновались раньше времени, но намекнул все же, осторожненько так намекнул на возможные изменения в моей жизни. Ну, они, ясное дело, самое простое предположили — что я на работу устраиваюсь. А что их сына завтра научному эксперименту подвергать будут — такое им и в голову прийти не могло. Уже поздно вечером я записал в своем дневнике: «Сегодня я, может быть, последний день прежний Колька Теплицкий. Что будет со мной завтра, я не знаю. Да и никто, наверно, не знает. «Хватит ли вам выдержки?» — спросил меня Архипов. Хватит! В этом я уверен. Только бы ничего не отменили! Я должен пойти на это во имя науки!» Поставил число и расписался. С утра я уже был в институте…

Теплицкий увлекся, его воодушевляло то внимание, тот интерес, с которым слушала его Леночка Вартанян. Но тут на Теплицкого зашикали — в зале появился Архипов.

Архипов медленно поднялся на сцену, где за столом президиума его уже ждал Анатолий Борисович Перфильев, так же медленно подошел к трибуне.

Своими крупными руками он взялся за края трибуны, обхватил ее, словно проверяя на прочность, словно прикидывая, как обосноваться за ней поудобнее. Леночка видела белые, накрахмаленные манжеты его рубашки, схваченные золотыми запонками. Из-под седых, насупленных бровей Архипов неторопливо оглядел зал и заговорил.

Он заговорил тихим, старчески бесцветным голосом, и Леночка изумилась: она хорошо помнила, как восторженно говорил о лекции, прочитанной Архиповым, Гурьянов, она не раз слышала подобные же рассказы и от других, и теперь ощущала разочарование. Совсем не того она ждала.

Машинально, про себя она отмечала, о чем говорил Архипов: «…синтез информационной РНК… механизм передачи информации от ДНК к РНК…», а сама слушала, что продолжал шептать ей на ухо Коля Теплицкий:

— …Ну вот, значит, с утра явился я в институт. Приоделся, героем себя чувствовал, идущим на жертву во имя науки. Поднялся на пятый этаж, отыскал пятьдесят третью комнату. Так-то и так-то, говорю, я — Николай Теплицкий, направлен к вам директором, товарищем Архиповым…

— …пространственно-функциональные взаимоотношения нейронных ансамблей… Вероятностная структура нейронно-глиальных ансамблей… Нейронный механизм опознания стимула… обучающиеся системы распознания образов…

— …А мне говорят: очень приятно, мы вас ждем. Но вижу: ждут-то они не только меня. Там целая толпа таких же хмырей, как я, уже собралась…

— …Новые данные эндокринологии… влияние гормонов на память…

— …Конечно, мне уже как-то не по себе становится оттого, что я, оказывается, не одинок в своем стремлении принести себя в жертву ради прогресса науки… Ну, ладно. Нас всех собирают в одну комнату… И текст диктуют с тем, чтобы мы его запоминали. «ДАК-7, ТАУ-9, ЛЕМ-3…», в общем, ерунда какая-то, бессмыслица. Заучивайте, говорят. Ну прямо как в школе. Ладно. Заучил, а тут второй списочек подсовывают — такая же абракадабра. И опять, оказывается, надо заучивать… В общем, вы сами знаете эти опыты на проактивное и ретроактивное торможение. Вот тебе и жертва во имя науки!..

Теплицкий еще что-то говорил, шептал ей, смеясь, но Леночка уже почти не слушала его. Она смотрела на Архипова. Голос его постепенно менялся, креп, словно скрытая до поры сила теперь проступала в нем.

— …И все-таки, бегло обозначив круг тех научных проблем, которые рассматривались на симпозиуме, мне бы хотелось говорить сегодня не столько об этих специальных разработках и исследованиях — о многих из них я уже детально докладывал на лабораторном семинаре, — сколько о тех общих ощущениях, тревогах и заботах, которые я вынес из встреч с нашими зарубежными коллегами. Какие же это ощущения?

Мы стоим сегодня на пороге великих открытий. Готовы ли мы к ним? Искусственный интеллект, генная инженерия, управление наследственностью, возможность мощного воздействия на психику, на память, на мозг человека… Что принесет все это?.. В состоянии ли мы уже сегодня оценить и осознать последствия этих открытий?..

Не выпустим ли мы джиннов из бутылки, которые выйдут из-под нашей власти? Вот о чем мы немало говорили в кулуарах симпозиума.

Сейчас я позволю себе прочесть небольшую выдержку из одного — весьма популярного — зарубежного журнала. Вот она, эта цитата, вслушайтесь в нее внимательно:

«В наше время, когда мы уже не можем рассчитывать на успешное применение оружия массового уничтожения ввиду опасности нанесения ответного удара, когда такой давний, проверенный способ решения человеческих споров, как война, кажется, и впрямь может уйти в прошлое, когда все большее значение приобретает война идей, идеологическое влияние на умы людей, мы должны искать средства массового воздействия на психику людей, на их память — иначе говоря, место оружия массового уничтожения, место ядерных бомб, на наш взгляд, должно занять другое — невидимое, неосязаемое — оружие: оружие массового, тотального воздействия на психику. Именно оно, в конечном счете, может решить исход нашего соперничества, исход бескровной борьбы. Диапазон действия такого оружия может быть необычайно широк: от внушения чувства подавленности, беспокойства, беспричинной тревоги до полного разрушения памяти, до превращения больших человеческих скоплений в бессмысленное, неуправляемое стадо…»

Можно было бы, конечно, не обращать внимания на эту статью, не придавать ей существенного значения, если бы мы с вами не знали, что подобные работы тайно, а порой и явно уже ведутся за рубежом: то и дело сведения о таких экспериментах просачиваются в печать, всплывают. Достаточно вспомнить опыты на людях с применением ЛСД, которые финансировало американское разведывательное управление. Последнее время об этом немало писали. И хотя с научной точки зрения такие эксперименты, не говоря уж об их полной аморальности, не выдерживают никакой критики: пытаться воздействовать на психику человека с помощью такого разрушительного препарата — это примерно то же самое, что рассчитывать повлиять на процессы, протекающие в электронно-вычислительной машине, с помощью лома и топора. Да еще к тому же если бить топором куда попало, наугад. И тем не менее мы, ученые, не имеем права закрывать глаза на то обстоятельство, что такие эксперименты проводятся, такие работы под покровом секретности ведутся. Японский профессор, показавший мне статью, которую я только что цитировал, говорил об этом со смятением и тревогой. Неужели человечество погружается в пучину безумия, алчности и жестокости? Неужели добро и человечность бессильны? И планета людей катится к, своему самоуничтожению? И не роковая ли ошибка и вина науки в том, что она дает в руки человеку, еще так недалеко ушедшему от дикости и варварства, столь страшные возможности?

Он, этот японский профессор, спросил меня: «А как вы, советские ученые, относитесь к подобной угрозе, нависшей над миром?» Я ответил, что лично я, опираясь на собственный опыт, опираясь на опыт моей страны, верю в человеческий разум, верю в его силу, верю в победу разумного начала. Но она, эта победа, не придет сама собой. За нее надо бороться, ради нее надо работать. Всем вместе, сообща.

Я верю в будущее, сказал я.

Да, товарищи, может быть, это и покажется странным, но именно теперь, когда меня, глубокого старика, вроде бы меньше всего должно волновать, что будет там, впереди, когда мне осталось каких-нибудь пять, ну в лучшем случае семь-восемь лет пребывать в этом прекраснейшем и трагичнейшем из миров, я все чаще, все с большим волнением думаю о будущем. О человеке будущего. По сути дела, человечество действительно еще только-только начало свой путь из тьмы невежества, голода, болезней, вражды к свету, человечности, гармонии. Я не знаю, как это произойдет, но убежден, что человек сумеет победить страх перед смертью, сумеет ощутить свое бессмертие. И память призвана сыграть тут не последнюю роль.

Да, путь к бессмертию мы должны искать не в бесконечном продлении человеческой жизни, а в коренной перестройке психологии, мироощущения человека.

Ведь каждый из нас является лишь составной частью, малой частицей единого организма, единой беспрерывно развивающейся, совершенствующейся системы, называемой человечеством. Я подчеркиваю — совершенствующейся! И вот если представить себе, что человечество — это единый, гигантский организм, единая с и с т е м а, состоящая из бесконечного множества ячеек, одни из которых отмирают, а другие рождаются, возникают, если представить, что среди них есть и своего рода раковая опухоль — например, фашизм, память о котором тоже хранится, как память о жестокой болезни, опасной, смертельной угрозе для всего организма, всей системы, если представить, что система эта саморегулируется и именно память наша — память каждого человека в отдельности и всего человечества в целом — служит тем средством, тем инструментом, которые руководят этой саморегуляцией, — если представить себе все это, то можно будет сказать, что память — это бессмертие человечества. И память каждого из нас — это словно малая ячейка в огромной системе общечеловеческой памяти, хранящей и передающей опыт ушедших поколений. Вот если понять это, почувствовать, если задуматься над этим… — голос Архипова как-то странно дрогнул. — Если ощутить себя частицей этого единого целого, этой непрерывной цепи…

И вдруг в тишине зала не громко, но отчетливо прозвучал голос Перфильева:

— Монизм вселенной, или Как всех научить радоваться…

Перфильев сидел на сцене, на месте председательствующего, неподалеку от трибуны, за которой стоял сейчас Архипов, и Архипов сразу обернулся к нему.

— Что вы сказали, Анатолий Борисович?

— Я сказал: «Монизм вселенной, или Как всех научить радоваться». Была такая работа у Циолковского.

— Вы напрасно иронизируете над Циолковским, Анатолий Борисович. И вообще, вот мой совет: никогда не иронизируйте над идеями, которые сегодня вам кажутся безумными. Именно эти идеи впоследствии могут оказаться самыми пророческими, самыми гениальными. Это я, разумеется, не о себе. Я о Циолковском.

— Я понимаю, — чуть склонив голову набок, сказал Перфильев.

Словно мгновенный электрический разряд прошел по залу. Почувствовала его и Леночка Вартанян. Конечно, всей душой она была за Ивана Дмитриевича, заключительная часть его речи глубоко тронула, взволновала ее, и тот факт, что кто-то мог решиться перебить с а м о г о Архипова, казался ей невероятным, непостижимым, едва ли не кощунством. Но вместе с тем она не могла не признаться себе, что та легкость, даже изящество, уверенная насмешливость, с которой бросил свою реплику Перфильев, его спокойная холодность, не дрогнувшая под обращенным на него взглядом Архипова, вызвали в ее душе смутное, невольное восхищение, как вызывали порой еще в детстве тайное восхищение дерзкие поступки ее подруг-одноклассниц, на которые она сама никогда бы не решилась, которые были для нее абсолютно запретными.

— Естественно, — продолжал Архипов, — кое у кого может возникнуть недоумение, как оно возникло, я чувствую, у глубоко уважаемого мною Анатолия Борисовича: зачем я сейчас говорил все это? При чем здесь бессмертие, человечество и прочие высокие понятия? Какое все это имеет отношение к тому, что мы делаем, к той повседневной работе, которую ведем в своих лабораториях, к тем экспериментам, которые ставим?.. И верно — какое? Я бы ответил так: когда каменщик занят кладкой стены, он не должен, да и не может держать перед глазами весь дом, всю постройку, он видит только свой ряд кирпичей, ему совершенно незачем поминутно вскидывать голову и осматриваться по сторонам. Мы, в общем, те же самые каменщики. Каждый из нас ведет свою кладку, свой ряд. Но все же стоит хотя бы иногда поднять голову и окинуть взглядом все здание, попытаться себе представить, что же вырастет там, где еще так недавно был пустырь… Вот, пожалуй, и все, что я хотел сегодня сказать…

Весь этот день, уже вернувшись к себе в лабораторию, Леночка Вартанян находилась под впечатлением этих последних слов Архипова.

«Как хорошо, как точно он сказал», — восторженно думала она. И та работа, которая уже начинала надоедать ей, которая казалась, да и была на самом деле чисто технической — ну что за интерес разносить по карточкам результаты чужих исследований! — теперь вдруг приобретала в ее глазах совсем иной, куда более значительный смысл.

Она ловила себя на том, что думает о Глебе Гурьянове. В тесноте конференц-зала она видела его лишь издали, отчего-то после семинара он не подошел к ней, исчез, а ей хотелось теперь именно с ним поделиться своими впечатлениями от выступления Архипова. Она надеялась увидеть Гурьянова в институтском буфете, но его не оказалось и там.

— Что это вы, Леночка, все по сторонам поглядываете? — шутливо спросила Вера Валентиновна и погрозила ей пальцем. — Поклонника своего высматриваете? Знаем, знаем уже ваши тайны…

— Да нет… я просто… — Леночка растерялась, залилась румянцем.

— Да вы, Леночка, не смущайтесь, — сказала Вера Валентиновна. — Гурьянов стоит того, чтобы им увлечься. Только мой вам совет: будьте осторожны, не теряйте голову. Он ведь человек закомплексованный, с вывертами. Биография у него сложная…

Она явно ждала, чтобы Леночка спросила: «Как — сложная? Почему?» И Леночка спросила, не удержалась.

— А вы не знаете? Он вам ничего не говорил? Ну как же… Он же был в заключении.

— Он? В заключении? Что значит — в заключении? — недоуменно спросила Леночка.

— «В заключении» — это и значит «в заключении», — не без удовольствия пояснила Вера Валентиновна. Впрочем, в той старательной добросовестности, с которой она просвещала сейчас Леночку Вартанян, вовсе не было злорадства. Единственное, что доставляло ей радость, — это возможность и тут продемонстрировать свою полную осведомленность. — В тюрьме, другими словами.

— Гурьянов? — поразилась Леночка, еще не веря тому, что услышала. — В тюрьме? Да за что же?

— Этого уж я не знаю, — сказала Вера Валентиновна. — Но, кажется, что-то серьезное у него было, чуть ли не попытка убийства… Впрочем, это старая история, давняя… Да вы ешьте, Леночка, ешьте, а то сосиски у вас совсем остыли!..

Какое там — ешьте! У Леночки и аппетит пропал. Хорошо хоть, внимание Веры Валентиновны целиком переключилось на соседний столик, за которым Аркадий Ильич Стекольщиков, возбужденно поблескивая очками, энергично наседал на Геннадия Александровича Калашникова:

— …нет уж, извольте тогда все стороны рассматривать, верно я говорю, Геннадий Александрович?.. Хорошо, допустим, на меня мало ссылаются зарубежные авторы — так меня, откровенно говоря, это и не волнует… У меня цели другие… Не хочу хвалиться, но мои работы в жизнь внедряются, в практику, практическое значение имеют… Мне под заграницу незачем подлаживаться… Но это я так, к слову… Дело, разумеется, не во мне… Я, считайте, дорогой Геннадий Александрович, свое уже отжил… Дело в принципе…

Леночка для вида еще потыкала вилкой в тарелку и пошла к себе в лабораторию. Смятение царило в ее душе.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Сразу после семинара Перфильев не пошел к себе в кабинет, а отправился в лабораторию. Всего два лестничных пролета отделяли его кабинет с табличкой «Заместитель директора», с тихо жужжащим на столе телефоном от лабораторных комнат, два лестничных пролета — тридцать две ступеньки, но всякий раз не мог он не испытать чувства, что попадает совсем в другой мир.

Еще идя по коридору, он слышал тонкий характерный звук — это работала центрифуга, выдавала свои стремительные обороты. Вот она замерла, остановилась, звук оборвался. Сейчас Костя Федоров, младший научный сотрудник, без пяти минут кандидат наук, такой же заядлый горнолыжник, как сам Перфильев, любитель Фолкнера и Булгакова, потенциальный обладатель кооперативной квартиры, одним словом, человек вполне от мира сего, вынет из центрифуги пробирку, в которой, точно в странном слоистом коктейле, разделенные раствором фенола, будут угадываться мысленным взглядом исследователя РНК и ДНК. Костя поколдует над пробиркой и отправит ее обратно в центрифугу. Обычная, будничная, долгая работа. Сколько таких пробирок прошло через руки самого Перфильева — не сосчитать. Но все равно до сих пор отлично помнил он то чувство, которое испытал, когда впервые за тонким стеклом пробирки увидел слабый осадок. Неужели этот осадок и содержал основу основ всего живого — таинственную ДНК?.. Неужели здесь, на дне пробирки, которую он, Перфильев, как ни в чем не бывало, держал в руках, находился тот незримый код, без которого не может возникнуть ничто живое?.. Никогда еще так не ощущал он могущество науки, как в эту минуту. Никогда еще так полно не испытывал своей причастности к этому могуществу.

В комнате, соседней с той, где работал Костя Федоров, лаборантка Тамара возилась с мышами. Мыши уже были разделены на две партии — опытную и контрольную.

Перфильев присел рядом с клеткой, где помещались зверьки, отобранные для эксперимента, постучал ногтем по прутьям клетки. Мыши забегали, забеспокоились, поблескивая глазами-бусинками.

— Анатолий Борисович, — спросила Тамара, — а что, правда у Циолковского такая работа есть?

— Есть, Тамара, есть, — сказал Перфильев.

— И так называется: «Как всех научить радоваться»?

— Так и называется.

— Интересно! Никогда бы не подумала, что Циолковский о таких вещах писал…

Перфильев не отозвался. Час назад в конференц-зале он вовсе не был намерен ни задеть, ни тем более обидеть Архипова. Реплика возникла мгновенно — словно сработал какой-то рефлекс, как срабатывает он у фехтовальщика или боксера. Однажды, когда Перфильев еще был студентом, произошел такой случай. Было это в спортивном зале. Занятия то ли еще не начались, то ли уже закончились, и Перфильев стоял, о чем-то задумавшись, и вдруг рухнул, полетел со всего размаха на мат. Он вскочил в ярости, но тут же его обхватил за плечи однокурсник, самбист Яша Пушкин, захохотал радостно: «А ты не расслабляйся! Не расслабляйся! Ладно, старик, не обижайся, уж больно заманчиво ты стоял, не мог я удержаться от подсечки…» Вот что-то подобное произошло сегодня во время семинара. Впрочем, вряд ли Архипов обиделся. Старик всегда умел ценить хорошую шутку, остроумный выпад, даже если в нем и ощущалась малая толика яда… А яд, конечно, был, нечего уж тут кривить Перфильеву душой перед самим собой же.

— Анатолий Борисович! Когда будем делать инъекции? — Это Лариса Черных, аспирантка Перфильева. Вид деловой, озабоченный, стремительный, полы халата развеваются, и вопрос свой задала с самого порога, словно и верно знает цену времени, а сама только что в коридоре с девочками тараторила, даже не заметила, как Перфильев прошел мимо. И что обсуждают? О чем говорят?.. Однако руки у Ларисы, надо отдать должное, золотые — электрод ли ввести, микроскальпелем ли поработать — самую тонкую работу поручает ей Перфильев.

— А у вас все готово?

— Все, Анатолий Борисович.

Мыши опять забеспокоились, засуетились, быстро перебирая лапками, точно почувствовали, что речь идет о них, точно угадывали уже, что сейчас им предстоит послужить науке.

Перфильев молча разглядывал их.

Перенос памяти… С тех пор как Мак-Конелли провел свои знаменитые эксперименты на плоских червях, пожалуй, ни одна другая проблема не порождала стольких споров, различных толкований и трактовок, прямо противоположных выводов. И сам Перфильев, поставив уже немало серий опытов, так и не мог с уверенностью присоединиться к какой-либо определенной точке зрения. Слишком большой разброс результатов давали эксперименты, слишком нечетко прорисовывались закономерности… Во всяком случае, Перфильев предпочитал не торопиться с выводами. В этом отношении он был беспощаден и к себе, и к другим.

Что в действительности получают подопытные мыши, когда им вводится экстракт мозга их погибших собратьев? Информацию о навыках, которые получили их предшественники? Или всего лишь некий стимулятор, облегчающий обучение?..

— Ну что ж, давайте начнем, — сказал Перфильев.

Погрузившись в работу, Перфильев почти не думал о жене, о Гале. Точнее — мысленно он уже назначил себе срок, определил время, когда позвонит в клинику, и таким образом как бы провел черту, рубеж, отгородил себя от этих мыслей. Он не любил ломать голову над тем, что был бессилен изменить.

— А что, Анатолий Борисович, как вы думаете, — сказала лаборантка Тамара, — мыши бывают способные и неспособные?

— Думаю, что бывают, — ответил Перфильев.

Наивный Тамарин вопрос на самом деле вовсе не был так уж наивен. Он давно занимал и самого Перфильева. Ведь индивидуальные свойства животного неизбежно оказывают влияние на результаты опытов.

— Бывают, — повторил Перфильев. — Но скоро не будут. У нас, по крайней мере.

— Это почему же?

— А мы, Тамара, скоро наладим производство мышей, так сказать, поточным методом. Из одной и той же клетки по четыре мыши, и все абсолютно одинаковые, все — точные копии, и так без конца, сколько угодно… Я серьезно говорю. Это же идеальный материал для экспериментатора.

— И все равно наши мне больше нравятся, — сказала Тамара. — Я их уже различать начинаю. А то все одинаковые… бр-р-р… Я потому и фантастику, Анатолий Борисович, не люблю, что там всякие такие вещи описываются. Так ведь и людей можно… одинаковых… Я читала где-то…

— Все можно, Тамара, — сказал Перфильев, посмеиваясь, — все, как говорится, в наших руках… Человек не остановится, пока весь мир на свой лад не переиначит. Тут, Тамара, никакие запреты не помогут…

…Ровно в три часа Перфильев поднялся к себе в кабинет, набрал номер клиники.

— Скажите… Перфильева Галина Васильевна…

— Когда поступила?

— Сегодня утром.

В трубке послышалось шуршание, потом тот же голос спросил:

— Как вы сказали — фамилия?

— Пер-филь-е-ва.

— Сейчас, минуточку.

Что-то не понравилась ему эта пауза. Опять голос в трубке:

— Говорите, утром поступила?

— Да, утром.

И опять шуршание, и отдаленные, тихие голоса переговаривающихся между собой людей. Да что, нарочно, что ли, испытывают они его терпение!

— А вы ничего не путаете, гражданин? У нас нет такой.

— Да как же нет! — возмутился Перфильев. — Я сам утром оставил ее у вас. Перфильева Галина Васильевна. Посмотрите получше!

— Вы голос не повышайте. Сейчас все выясним. Позвоните минут через десять.

Путаники! Сидят там, в трех с половиной бумажках разобраться не могут! Ничто так не было противно натуре Перфильева, ничто не вызывало такого возмущения, как нечеткость, безалаберность, отсутствие подлинного профессионализма в работе.

Он сердито положил трубку, и аппарат — будто только и ждал этого момента — сразу отозвался слабым жужжанием.

— Алло, я слушаю, — сказал Перфильев.

— Толя, это я.

— Галка, ты? — обрадованно откликнулся Перфильев. — Тебе, что, передали, что я звонил? Ну что у тебя?

— Толя, ты только не сердись… — виноватые жалобные нотки звучали в ее голосе.

— А что произошло? Ты где? Ты откуда звонишь?

— Я — из автомата. Я здесь, напротив вас, в скверике.

— Но почему? Что все-таки случилось?

— Толя, я сбежала оттуда. Выйди на минутку, я тебе все расскажу… Только не сердись на меня, слышишь? Не сердись…

Так уж приучил он ее, что даже сейчас не решалась Галя прийти сюда, подняться в его служебный кабинет. С самого начала он сказал ей: я не хочу, чтобы сотрудники заставали меня в рабочем кабинете, в рабочее время за выяснением семейных отношений. Это неэтично. Таков мой принцип, и давай соблюдать его, я не люблю нарушать свои принципы.

— Толя, ты почему молчишь? Ты рассердился?

— Рассердился, не рассердился — какое это теперь имеет значение, — сказал он упавшим голосом. — Ты хоть сама-то понимаешь, что сделала? — И, не дождавшись от нее ответа, добавил: — Хорошо, подожди немного, я сейчас выйду.

В сквере в этот осенний день было пустынно. Галя сидела в одиночестве на скамейке, приткнувшейся к голой кирпичной стене дома. Перфильев подошел, остановился с ней рядом. Галя подняла к нему свое бледное лицо.

— Ну что? — сказал он.

— Я сбежала оттуда… я не смогла… Да сядь ты, Толя, я не могу так с тобой разговаривать…

Перфильев вздохнул и послушно опустился на скамейку.

— Понимаешь, я подумала, я поняла — это же наш п о с л е д н и й ребенок… И еще я вдруг почувствовала… я даже не знаю, как передать это чувство… он же так беззащитен, он ведь еще ничто, у него нет иной защиты, кроме меня, матери… а я сама, своими руками…

— Погоди, погоди, Галя, — как можно спокойнее, рассудительнее сказал Перфильев. — Ты разговариваешь со мной так, будто это я не хочу ребенка, будто это я против… А я ведь, может, не меньше твоего хотел бы, чтобы у нас был ребенок…

— Правда, Толя? Ты правду говоришь? — Она взглянула на него с надеждой, словно то, что она услышала, сейчас, было для нее открытием. А ведь сто раз он повторял ей одно и то же, те самые слова, которые произнес только что, сто раз. — Толя, если ты меня не обманываешь, е с л и и т ы х о ч е ш ь, тогда все будет хорошо. Вот увидишь, ничего не бойся: все будет хорошо — я т а к ч у в с т в у ю.

— Да что значит — чувствую! Мы же с тобой не первобытные люди, Галя! Тебе врачи что сказали?

— Да мало ли что они скажут! А я вот чувствую: все хорошо будет.

— Это не разговор, Галя. Мы ведь с тобой биологи, мы должны смотреть на такие вещи здраво, разумно.

— А я не хочу разумно! Мне опротивела эта твоя разумность! Надоела! Могу я хоть раз в жизни позволить себе неразумный поступок?!

— Не знаю, — сказал Перфильев. — Думаю, что не можешь. Тебе не кажется, что в данном случае ты поступаешь просто безответственно? Эгоистично — если угодно? Тебе, видишь ли, не хочется! И ты больше ни о чем уже не думаешь. Ни о последствиях, ни о чем… Ни о судьбе ребенка, в конце концов. А если ребенок родится…

— Не надо! Не надо! — испуганно вскрикнула Галя и с суеверным ужасом закрыла ему рот ладошкой. — Только не говори так! Нельзя так говорить!

— Ну да, ну да, — сказал Перфильев. — Старый, испытанный способ, проверенный еще дикарями: если не хочешь иметь дело с нечистой силой, не говори о ней. Или еще лучше — спрячь голову в песок. Нет, Галя, с наследственностью не шутят. Ты сама это знаешь, не мне тебе это объяснять. Ты бы хоть в генетическую консультацию сходила, что ли, посоветовалась. Ты же образованный, культурный человек, Галя, а ведешь себя, как…

— Да к чему мне эти твои консультации, Толя, когда я и так знаю: о н в тебя будет. Такой же умный, маленький Перфильев. Слышишь? Я точно знаю.

— Откуда же ты знать можешь, Галя?

— Я иногда даже думаю, — продолжала она, словно бы не слыша Перфильева и переходя почти на шепот, — пусть я умру, но ребенок-то мой останется, м о й ребенок, м о я жизнь… Он ведь с тобой будет! Ну скажи, Толя, «да»!

Все, что было рационального в натуре Перфильева, восставало сейчас против того, чтобы согласиться с Галей. Спроси в подобной ситуации у него совета кто-нибудь из друзей, и он бы, не колеблясь ни секунды, категорически сказал: «Нет, ни в коем случае». Так как же мог он сказать «да» Гале, жене своей, самому близкому человеку! На что он обрекал ее?..

Но в то же время в ее убежденности, в той страсти, с которой уговаривала она его, было нечто такое, перед чем он невольно пасовал и терялся.

Когда-то, когда Перфильев еще только ухаживал за ней, ему казалось: нет ничего проще подчинить себе эту девушку, почти девчонку, дать ей свой опыт и свое знание жизни, направлять ее, вылепить из нее сильную и разумную женщину, которая была бы ему верной помощницей в трудную минуту. Но ее слабость оказалась обманчивой, это была слабость травы, которая остается травой даже под асфальтом и упорно пробивается сквозь его трещины. Галя постоянно ставила его в тупик своими поступками, лишенными, казалось бы, всякой логики, своими всплесками отчаяния и радости, слез и любви. С его точки зрения поведение ее было почти непредсказуемо. И сейчас — казалось, она знала что-то такое, чего не знал он. Словно помимо всех так хорошо известных ему, Перфильеву, биологических законов, законов генетики существовало еще нечто очень важное, открывшееся ей одной. Чего же тогда стоили все его знания, вся его ученость, если она, Галя, так легко могла пробить в них брешь своими слезами, своими лишенными разумных оснований доводами…

— Ну что ты решаешь, Толя?

— Да что мне теперь решать, — сказал Перфильев, не скрывая своего раздражения, — когда ты сама все решила… Видно, недаром говорится: одно к одному…

Но, даже произнося эту фразу, он все-таки еще не верил, что это — уже все, о к о н ч а т е л ь н о.

— А что, Толя, у тебя какие-то неприятности? — обеспокоенно заглядывая ему в лицо, спросила Галя.

— Да, — сказал он, вставая. — С Архиповым. Я вижу, с ним что-то происходит. А понять не могу, что.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Терентьев пришел к Георгию Степановичу Вартаняну днем в воскресенье.

Георгий Степанович в это время возился на кухне, гремел сковородкой, а Леночка, лежа на тахте, читала роман Сименона. Не было еще между ней и отцом полного примирения. И все — с того самого вечера, когда провожал ее Гурьянов.

Как кричал тогда на нее отец! Каких только обидных, оскорбительных слов не произносил! Пожалуй, никогда раньше, даже в минуты самых тяжких объяснений с ее матерью, не видела она отца таким. Леночка была потрясена, перепугана, подавлена. Приступ отцовского гнева казался ей почти необъяснимым — вот что было самое страшное. Уж слишком ничтожен, несоразмерен с этим гневом был повод. Ну, пришла поздно, ну, не предупредила, она и сама переживала из-за этого, но не такой же казни она заслуживала!..

А ночью отцу стало плохо. Леночка услышала, как он стонет, встала, чтобы подать ему лекарство, но он отказался — заявил, что сам вызовет «неотложку», что не хочет принимать помощь из рук такой равнодушной, бессердечной и жестокой дочери. Так и сказал, и все это — задыхаясь, страдая от боли, слабым, прерывающимся голосом. Леночка мучилась от ужасной несправедливости его слов и не могла ни возразить, ни возмутиться, потому что видела: тогда ему станет еще хуже. Она ушла к себе в комнату и плакала от тяжелой обиды, от страха за отца, от непоправимости всего случившегося.

Утром отец первым заговорил с ней, но был хмур, показывал всем видом, что вовсе не считает себя виноватым. Никогда не умел он признавать свою неправоту. Просто, наверно, не знал даже, как это делается. Так с тех пор, с того дня и тянулось у них — ни вражда, ни мир.

Дверь Терентьеву открыла Леночка. И, конечно, не сразу узнала, не сразу догадалась, кто это. У него было обычное, ничем не примечательное лицо, как будто нарочно созданное для того, чтобы растворяться, исчезать в толпе, среди десятков подобных же лиц.

— Не узнаете? — сказал он, снимая кепку и улыбаясь застенчивой, неуверенной улыбкой. — Я — Терентьев.

Не очень-то обрадовал Леночку этот визит. Она-то уже втайне надеялась, что Терентьев так и не объявится, так и не отзовется на отцовские призывы, и намерение отца предстать вместе с ним перед Архиповым так и не осуществится. Но вот пришел все-таки, появился.

Они обнялись с отцом, неумело поцеловались, по очереди ткнувшись друг в друга губами, и Терентьев сказал:

— Ну и задал ты мне задачку, Георгий Степанович! Голова разбухла. Слава богу, никогда раньше бессонницей не страдал, а тут третью ночь не сплю, все думаю. С Надеждой своей только о том и рассуждаем — чуть не перессорились вдрызг — честное слово!..

— Да ну? — засмеялся Георгий Степанович.

— Точно говорю.

— Она что, против? Не хочет, что ли, чтобы ты в институт обращался?

— Какое там — против! Наоборот. Гонит. Только я ведь ее знаю: она это из благородства своего. А сама ночью не спит — плачет. Я лежу, думаю, а она плачет. Да ты сам себя на ее место поставь — тридцать лет со мной прожила, шутка ли! Из темноты, можно сказать, вывела, нянчилась, как с ребенком, ты же сам все это знаешь, Георгий Степанович, а теперь — что, если меня к той, прежней, жизни потянет? Вот о чем она думает, не может не думать, вот из-за чего плачет. А мне говорит: «Иди, Коля, иди. Да как же ты еще раздумывать можешь? Тебе, может, никогда больше такого счастья, возможности такой и не выпадет. Спасибо скажи Георгию Степановичу, что о тебе сразу вспомнил…» Вот, понимаешь ли, какая задача с двумя неизвестными…

— Ну, а ты-то, ты-то сам что думаешь? — с явным волнением спросил Георгий Степанович.

— Я? Я что же… — неопределенно ответил Терентьев и замолчал, рассматривая свои руки. Руки у него были большие, сильные — со следами старой татуировки, с мозолями и шрамами, — наверно, всю историю его жизни можно было рассказать по этим рукам. И хиромантии никакой не нужно.

— Леночка, поставь-ка нам чаю, — сказал Георгий Степанович, явно радуясь тому, что присутствие третьего — постороннего человека — как бы само собой, естественным образом ведет к примирению с дочерью.

— Да нет, что вы, не беспокойтесь, — сказал Терентьев, опять застенчиво улыбаясь Леночке. — Я ведь ненадолго заскочил. Я лучше закурю, если можно…

Он вынул мятую пачку «Примы» и закурил. При этом сигарету он держал как-то странно — пряча в кулак.

— Вот ведь, — сказал он. — И памяти нет, а привычка осталась. Выходит, привычка сильнее. Или, видно, у рук своя память… Меня, знаешь, Георгий Степанович, тут недавно к Дню Победы в красный уголок в ПТУ к молодежи приглашали. Приходите, говорят, воспоминаниями своими о сражениях, в которых участвовали, поделитесь… Нам, говорят, ветеран нужен… Никак не хотели поверить мне. Ну хоть что-нибудь, говорят, вспомните, не может быть, чтобы вы ничего не помнили… Чудаки! Очень огорчились. Отыскали ветерана, и тот неудачный какой-то оказался…

Терентьев засмеялся.

— Ну вот видишь! — сказал Георгий Степанович. — А ты еще сомневаешься. Попытка — не пытка, спрос — не беда. Ну, даже если не получится, ты же ничего не теряешь…

— А если получится, Георгий Степанович? Вот в чем ведь вся загвоздка. Если получится? — повторил Терентьев с нажимом.

— Я тебя не понимаю, — сказал Вартанян. — Ты же сам говорил… Помнишь?

— Ну говорил, говорил, верно. Были такие моменты, когда, казалось, полжизни отдал бы за то, чтобы память ко мне вернулась. Как о чуде мечтал! Мучался оттого, что представлялось мне: там, в той жизни, может быть, что-то самое важное для меня осталось… Да и сейчас мучаюсь, что говорить, Георгий Степанович, до сих пор эта мысль мне покоя не дает…

Терентьев сделал паузу, затянулся сигаретой из кулака.

— А вот позвонил ты мне, прочел я эту статью — вроде бы ноги в руки и бежать мне надо в этот самый институт. А я боюсь. Страх меня взял. А что, как и правда сотворят они со мной такое чудо? Что там откроется мне в моей прежней жизни? А? Ты об этом подумал, Георгий Степанович?

Вартанян молчал.

— Я, к примеру, свою первую жену, прежнюю, не помню совсем. Знаю только по документам, что женат был, а кто она, что, как мы с ней встретились, как жили — ничего не помню, темнота полная. А теперь, что же, выходит, оживет все это, вернется?.. Так вот и кручусь всю ночь, не сплю: и так прикину, и этак… Получается, жизнь моя теперешняя вся может на слом пойти… А потом подумаю: да что же, выходит, это я от самого себя отказываюсь? От жизни своей прошлой прячусь? Вот, понимаешь ли, какая задача с двумя неизвестными…

Внезапно Терентьев с надеждой взглянул на Леночку:

— А вы что скажете, Елена Георгиевна? Что мне посоветуете?

— Я? — с некоторым даже испугом переспросила Леночка. — Я не знаю…

Почему не хватило у нее мужества сказать прямо: да бросьте вы мучаться, бросьте ломать голову, изводить себя сомнениями. Все, что наговорил, наобещал вам мой отец, еще вилами на воде писано. Нет в институте человека, кто мог бы сотворить это чудо. Или угадывала она, понимала в этот момент, что, какое бы решение ни принял сейчас Терентьев, на чем бы ни остановил свой выбор, для него все-таки необычайно важна эта неожиданно забрезжившая перед ним надежда, ему важно сознавать, что она есть, и если он откажется от нее, то сделает это сам, по собственной воле.

— Ну ладно, — сказал Терентьев, виновато усмехнувшись. — Что мне вас-то втягивать в свои заботы… Я, собственно, вот о чем хотел попросить: если Надежда моя будет что спрашивать, скажите, что был я в этом институте, ходил, только, мол, не сгодился я для них, не тот у меня случай… А то ведь она от меня так просто не отстанет.

— Значит, решил? — спросил Георгий Степанович.

— Решил, — все так же виновато усмехаясь, сказал Терентьев. — Поздно мне, Георгий Степанович, затевать эту музыку, поздно.

— Ну, смотри, смотри… — сказал Вартанян бодрым голосом, но разочарование и огорчение невольно обнаруживались за этими бодрыми интонациями. — Дело твое, как знаешь. Может, ты и прав. Я тоже в своей жизни кое-что предпочитал бы не вспоминать, — неожиданно добавил он с грустной многозначительностью.

Что он имел в виду? Уход жены, Леночкиной матери? Или намекал таким образом на Леночкину неблагодарность, на их недавнюю ссору?..

Только теперь, прощаясь с Терентьевым, Леночка вдруг заметила, что за время этого недолгого разговора лицо его словно бы претерпело удивительное превращение: оно уже не казалось ей больше лишенным всякой выразительности, ничем не примечательным повторением сотен подобных же ординарных лиц. Оказывается, у него был глубокий, печальный взгляд — умный и мягкий, и этот отсвет ума и печальной доброты ложился на все его лицо. А может быть, причина этой перемены заключалась в том, что теперь сама Леночка смотрела на него иными глазами?..

Но вот он машинально, ладонью пригладил свои редкие волосы, натянул, нахлобучил невзрачную кепчонку — будто шапку-невидимку надел — и сразу, еще даже не выйдя за порог их квартиры, еще стоя здесь, в передней, словно бы растворился, исчез в толпе…

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

С Архиповым ч т о - т о п р о и с х о д и т — фраза эта, пущенная с легкой руки Перфильева, скорее не фраза даже, а ощущение, догадка, предположение, поползла по институту, возникая и повторяясь то в коридоре, то в библиотеке, то в институтском буфете. Что скрывается за этой фразой, никто, разумеется, толком не знал, объяснить не мог. Да и сила ее, привлекательность заключались как раз в таинственности, в намеке, в неопределенности. Говорили, будто Иван Дмитриевич закрылся в своем кабинете и даже близких сотрудников своих, даже Аркадия Ильича Стекольщикова принимает неохотно. Что он там делает, отгородившись ото всех, оставаясь один в кабинете, знала, наверное, одна только Маргарита Федоровна, но она ни в какие разговоры относительно Архипова ни с кем не вступала. Да к ней и не обращались с подобными вопросами, зная это ее неукоснительное правило, этот ее принцип. Говорили также, будто в эти часы, оставаясь в одиночестве, Архипов предпочитает даже не снимать телефонной трубки, но так это или не так — подтвердить опять же могла одна лишь Маргарита Федоровна. Еще рассказывали, будто был у него р а з г о в о р в горкоме с неким занимающим достаточно высокий пост лицом, но опять же о чем шел э т о т р а з г о в о р — никто не знал. Просто р а з г о в о р, и все. Были и другие сведения. Кто-то утверждал, что видел, как к Ивану Дмитриевичу в кабинет прошел некий человек, явно посторонний, не институтский, и с этим человеком Иван Дмитриевич имел долгую, едва ли не на полдня затянувшуюся беседу…

Одним словом, слухи были противоречивые, и возникали они вроде бы на пустом месте, вокруг мелочей каких-то, пустячков, и бродили потом по институту, будоража сотрудников, потому что само по себе появление этих слухов уже и свидетельствовало о том, что с Архиповым ч т о - т о п р о и с х о д и т.

Впервые эту фразу Леночка Вартанян услышала, конечно же, от Веры Валентиновны. Вера Валентиновна больше ничего не добавила, но все-таки в ее словах слышался намек на нечто такое, что будто бы уже было известно самой Вере Валентиновне, но что пока не следовало рассказывать остальным.

Однако Леночке было совсем не до разговоров. Завтра ей предстояло проводить эксперимент по заданию Мережникова, работать с испытуемым, и она готовилась к этой работе, подбирала слайды. Да и куда больше слухов об Архипове, которые никак ее не касались, Леночку занимали мысли о Глебе Гурьянове.

С Гурьяновым после того вечера, когда они торопливо простились на лестнице ее дома, Леночка больше не встречалась. Нарочно он избегал ее или так уж получалось случайно, что не пересекались их пути, — об этом оставалось только гадать. Да, может быть, и к лучшему это было. Как бы она повела себя теперь — после того, что узнала о нем от Веры Валентиновны? После ссоры с отцом? Ощущение непоправимости всего происшедшего не оставляло ее. Все, что было заложено в ее душу домашним воспитанием, привито ей с самого раннего детства, содрогалось и протестовало при одном слове «тюрьма», «заключение», «преступник». А отец! Что бы сказал отец, узнай он об этом! Лучше и не думать.

Но в то же время ее тянуло увидеть Гурьянова. Со стыдом и тайным страхом она вдруг обнаружила, что интерес ее к Гурьянову не только не исчез, а стал даже острее, напряженнее. Она страдала от своей непоследовательности, обвиняла себя в слабоволии, в испорченности, уже чувствуя, что, если Гурьянов не объявится и сегодня, она не выдержит и сама разыщет его. При этом она старалась уверить себя, что отношение ее к Гурьянову здесь ни при чем — просто ей надо поговорить с ним об Архипове. Ей любопытно знать, что скрывается за словами Веры Валентиновны, и Глеб — единственный человек, кто может ей объяснить, что именно происходит с Архиповым.

У Леночки вдруг появилась несвойственная ей раньше изобретательность. Путь в библиотеку проходил по коридору первого этажа, мимо лаборатории, где работал Гурьянов. И Леночка несколько раз за день бегала в читальный зал. Ее переживания, а точнее сказать — ее сердцебиение в эти минуты с наибольшей точностью можно было выразить графически с помощью синусоиды: вершина синусоиды, ее пик приходился, естественно, на тот момент, когда Леночка приближалась к двери, за которой работал Гурьянов. А потом — снижение, спад, нулевая отметка… И новая фаза — это обратный путь из библиотеки в лабораторию. Прямо хоть садись и вычерчивай кардиограмму.

Наконец Леночка набралась смелости и толкнула дверь, вошла. Гурьянов был на месте. Он сидел за столом над разостланной схемой и в задумчивости слегка пощипывал бровь. Слышал ли он, как она вошла? Во всяком случае, обернулся он не сразу, словно бы нехотя, с трудом отрываясь от своего дела. Но, обернувшись, увидев Леночку, вскочил моментально и молча пошел ей навстречу. Он был в том же черном рабочем халате, что и в прошлый раз, когда показывал ей свою лабораторию. Какой-то журнал, согнутый пополам, торчал из кармана халата.

— Что ж вы исчезли, вас совсем не видно, а еще обещали взять надо мной шефство, — сказала Леночка чуть капризно, как говорят избалованные дети. И сама внутренне ужаснулась игривой неестественности своего голоса.

— А я вам письмо собрался писать, — сказал Гурьянов.

— Письмо? Мне? — поразилась Леночка.

— Да, — сказал Гурьянов, словно не было в этом ровным счетом ничего удивительного. — Я уже три раза принимался…

— Ну и что же вы хотели мне написать?

— Что хотел написать? Вот напишу, запечатаю, наклею красивую марку… тогда узнаете… — сказал Гурьянов.

— Нет, так нечестно! — возмутилась Леночка. — Уж раз начали, так договаривайте. Признавайтесь немедленно. Слышите?

— Это непростой разговор, Лена, — становясь вдруг серьезным, сказал Гурьянов. — Да присядьте вы, чего ж мы стоим. И не оглядывайтесь каждую минуту на дверь, никто вас искать здесь не станет, и рабочий день уже кончается, чувствуйте себя свободным человеком…

Окна в комнате были зашторены черной бумагой, свет давала лишь настольная лампа под металлическим колпаком, и от этого невольно создавалось впечатление, будто сейчас уже глубокий вечер и институт затих уже, опустел. Только они вдвоем и остались в этой странной, похожей на аппаратную космического корабля, комнате…

— Помните, — продолжал Гурьянов, — я в прошлый раз вам про болевую точку мысль развивал, про тайну, которая, мол, есть в жизни у каждого? Так я ведь уже тогда с вами поговорить хотел, только не сумел, не решился… Я уже тогда одну вещь о себе должен был сказать… Дело в том, Лена…

Он словно сквозь кусты продирался, сквозь бурелом, к той единственной фразе, которую ему предстояло произнести.

— Это моей биографии касается… понимаете, Лена…

— Я знаю, — сказала она.

— Знаете? — быстро спросил Гурьянов. — Что вы знаете? Откуда?

— Ну… будто вы… — Леночка не могла подобрать подходящего слова. — Мне Вера Валентиновна сказала…

— Ах, черт! — В досаде Гурьянов ударил кулаком себя по колену. — Еще только ее не хватало! Ну и что же она вам сказала? Да не стесняйтесь вы, Лена, говорите прямо, какая теперь разница.

— Сказала… что вы были в заключении… Только она точно не знает, за что… А я не поверила. Правда, я и сейчас не верю, — она с надеждой взглянула на Гурьянова.

— Нет, Лена. Был. От этого никуда не денешься.

— Да за что же?! — воскликнула Леночка. — Что вы такого могли сделать? Вера Валентиновна на что-то ужасное намекала, но этого же не может быть!..

— Да, Лена, если одним словом ответить, слишком страшно, пожалуй, прозвучит, — сказал Гурьянов. — Я вам все объяснить должен, всю историю свою рассказать, если вы, конечно, захотите слушать…

— Захочу, — сказала Леночка отважно.

— Только история эта давняя и начинать ее нужно издалека… — сказал Гурьянов, словно все еще колеблясь. — Нет, вы правда готовы меня выслушать? У вас хватит терпения?..

— Ну что вы такие странные вопросы задаете! — отозвалась Леночка. — Я же сказала уже… Сколько будете рассказывать, столько и буду слушать.

— Ну, хорошо. Попробуйте тогда представить меня школьником, мальчишкой, восьмиклассником… Пятнадцатый год мне в то время шел. Вообразите себе интеллигентного, воспитанного, д о м а ш н е г о, одним словом, мальчика… Мы отчего-то привыкли все подобные эпитеты обычно как бы со знаком минус употреблять, особенно если они к мальчишке относятся… Воспитанный — так уж непременно маменькин сынок, отличник — так уж ябеда, подхалим, зубрила, интеллигентный — так уж очкарик, слабак, рохля, не иначе. Такой стереотип уже выработался. А я эти слова сейчас в их истинном, высоком смысле употребляю. Не был я ни рохлей, ни подхалимом, и маменькиным сынком, как мне кажется, не был, хотя маму свою любил и привязанности этой не стеснялся, не прятал, как некоторые подростки в этом возрасте. Впрочем, немалую роль и то играло, что на нашу тогдашнюю жизнь свой отпечаток война наложила. Так что каким бы домашним ребенком я ни рос, а хлебнуть пришлось всякого. Я, Леночка, ведь, поверите ли, первый раз настоящее пальто купил и надел, когда уже из заключения вернулся…

«Из заключения…» — мысленно повторила Леночка. А он произнес это слово привычно, мимоходом, не задержавшись, не споткнувшись на нем.

— …а так все в каких-то ватниках, в архалуке каком-то перешитом ходил. Такая тогда жизнь была. Всего третий год шел после Победы. Но не в этом дело. По натуре своей был я подростком довольно замкнутым, мне нередко приходилось оставаться дома одному, но одиночество никогда меня не тяготило — наоборот, оно как бы прибавляло пищи моему воображению. Читал я, конечно, в то время много и беспорядочно: от Достоевского до Шпанова — все, что попадалось под руку. И стихи уже сам пробовал писать. С этими своими стихами я и пришел однажды во Дворец пионеров, в литературную студию. Я не знаю, поймете ли вы меня, Лена, но для меня тогда началась особая, новая жизнь. Помните, у Хемингуэя — «праздник, который всегда с тобой». Точнее, чем этими словами, мое тогдашнее состояние не передашь…

Гурьянов замолчал, задумчивая улыбка выступила на его лице. Казалось, он прислушивался к чему-то. Леночка терпеливо ждала, не торопила его.

— Мы собирались во Дворце два раза в неделю и читали стихи, свои и чужие, и спорили иногда до тех пор, пока нас не выгоняли уборщица, гардеробщики или сторож, запиравший помещение. Вот оглядываюсь я теперь назад и вижу, что никогда больше уже я не жил такой возвышенной, такой одухотворенной жизнью, как в то время. Честное слово, я не преувеличиваю. Я даже думаю иногда, что, может быть, эта жадность к жизни, восторг перед ней, острота ее восприятия и были отличительной чертой нашего поколения. Мы же были д е т и в о й н ы. После четырех долгих военных лет, после тьмы, голода, страха, ожидания и потери близких мы словно бы из бомбоубежища вдруг вырвались навстречу теплу, жизни, свету и впитывали в себя эту жизнь каждой клеткой, каждой частицей своего существа…

Итак, два раза в неделю я возвращался из Дворца пионеров, я шел по вечерним улицам один, я мог думать, мечтать о чем угодно. Погода тогда вроде бы и не имела для меня существенного значения — как будто и не было вовсе ни сырых, ни дождливых, холодных и ненастных вечеров, все они оказывались одинаково хороши для меня, в каждом была своя привлекательность. Падал ли неторопливый снег, отражались ли огни в мокром асфальте — все вызывало в моей душе ответное движение. Сочинял ли я во время этих одиноких прогулок стихи? Не помню. Да собственные стихи, честно говоря, и не имели тогда для меня такого уж значения. Я бы, конечно, покривил душой, если бы сказал, что мне совсем уж безразлично было, что говорили о них в студии, но все-таки не это было главным. Не начни я сочинять стихи, я бы наверняка принялся писать рассказы, или рисовать, или играть на рояле, или записался бы в театральный кружок — для меня была важна сама атмосфера тех вечеров. К тому же я влюбился. Это была моя первая влюбленность, такая же чистая и возвышенная, как все мои тогдашние помыслы. Влюбленность, в которой я не смел признаться, так как считал себя малоинтересным, невзрачным человечком по сравнению с той, к кому было обращено мое чувство. Звали ее Юля. Это была девочка, моя ровесница, так же, как и я, ходившая в литературную студию. Но стихи ее, в отличие от моих, обладали тем, что называется, своим голосом, живой искрой, — ей даже предрекали тогда большое будущее, однако поэтессой она так, кажется, и не стала, во всяком случае я не встречал никогда ее имени в печати…

У нее были большие, черные, влажно поблескивающие глаза и румяные щеки. И вся она была плотненькая, крепко сбитая — кровь с молоком. Это, впрочем, пожалуй, уже мое теперешнее восприятие, тогда она, разумеется, виделась мне в несколько ином, более романтическом ореоле. Как бережно копил я в памяти каждое ее слово, каждый жест, каждую усмешку, а потом роскошествовал в одиночестве, заново перебирая, пересматривая все это свое богатство! Каких только поводов и предлогов я не придумывал, чтобы лишь проводить ее если не до дома, то, по крайней мере, до остановки трамвая! Сколько раз являлся я к Дворцу пионеров задолго до начала занятий и бродил где-нибудь поблизости, на Невском, только с одной-единственной целью — как бы невзначай встретить ее, пока она была одна, пока ее вниманием не завладели еще другие кружковцы!.. Странно, но при всем при этом мне отчего-то никогда не приходило в голову посвятить ей стихи, я даже не пытался никогда этого сделать — словно заранее знал, что любые подобные попытки окажутся бесплодными, недостойными Юли. Зато стоит ли говорить, что все ее стихи я знал наизусть! Иногда в задумчивости я и не замечал, как начинал шептать их, и тогда мама мне говорила, посмеиваясь: «Ты что, опять молишься?» А они и верно были для меня как молитва. Я до сих пор, поверите ли, некоторые строки помню, до сих пор меня волнение охватывает, когда я по Невскому иду мимо Дворца. Дома, конечно, несмотря на мамины прозрачные шутки, я ни о чем не рассказывал. Зато, когда я был один, когда шел из Дворца домой по осыпанным мелким дождем улицам, никто не мешал мне твердить Юлины строчки. Вы не сердитесь, Лена, что я так подробно рассказываю о моих тогдашних переживаниях, о состоянии моем тогдашнем — без этого, боюсь, я не сумею объяснить вам дальнейших событий. Но я уже подхожу к главному.

Дело в том, что моя жизнь вовсе не была так безоблачна, как это может показаться. Чуть ли не каждый день на мою долю выпадало испытание, одна мысль о неизбежности которого отравляла мне…

Гурьянов не договорил. Дверь шумно отворилась, и в лабораторию заглянула Вера Валентиновна.

— Ах, вот вы где, Леночка! — воскликнула она. — А я вас по всему институту ищу! Вас Иван Дмитриевич к себе вызывает…

— Иван Дмитриевич? Меня? — изумилась Леночка. — Зачем?

— А уж этого я не знаю. Мне не докладывали.

Леночка бросила быстрый взгляд на Гурьянова. И зачем это она могла понадобиться Архипову? И как неловко вышло, что в такой момент ее не оказалось на месте!

Беспокойство охватило Леночку.

— Бегите, бегите, — сказал Гурьянов. — И возвращайтесь. Я буду вас ждать.

Он не постеснялся произнести эти слова при Вере Валентиновне, и Леночка не знала — смущаться ей от этого, сердиться на него или радоваться…

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

— К вам, Иван Дмитриевич, — сказала Маргарита Федоровна, и сразу вслед за ней, не дожидаясь особого приглашения, в кабинет вошел мужчина лет сорока — сорока пяти, с обветренным кирпично-красным лицом и мощной загорелой шеей, на которой не сходился воротник пестрой рубашки, так что узел яркого — голубое с оранжевым — галстука лишь прикрывал незастегнутую пуговицу.

Держался посетитель с легкой нарочитой развязностью и плохо скрываемым смущением, как держится обычно взрослый, серьезный человек, заглянувший в кинотеатр на заведомо детский, пустяковый фильм.

— Иван Иванович Безымянный, — представился он, крепкой, уверенной хваткой пожимая руку Архипова. — Как говорится, этим все сказано. Вся моя биография в этой фамилии и имени-отчестве. Можно и не рассказывать ничего больше. Точно?

— Нет уж, вы все-таки расскажите, — сказал Архипов, подмечая на левой руке вошедшего старую, неумело сделанную, наверняка еще детдомовскую татуировку. Четыре расплывчатые, кривые буквы: «Петр».

Архипов, медлительно двигаясь, вышел из-за своего огромного письменного стола и сел в кресло напротив Ивана Ивановича Безымянного.

— В моей биографии — сплошные предположения, товарищ профессор, — сказал тот. — Родился я вроде бы в тридцать восьмом году — так записано в моих документах. Вероятнее всего, в Ленинградской области, хотя это тоже предположительно. С конца сорок первого жил в детдоме в Башкирии, там и назван Иваном Ивановичем Безымянным. Потом, когда я стал старше, я пытался расспрашивать, узнавать, — по одним рассказам получалось, будто меня нашли, подобрали на какой-то станции, как я там оказался, один аллах ведает, по другим — будто просто привезли меня в эшелоне вместе с такими же, как я, детьми. Эшелон был из Ленинградской области. Вот, пожалуй, и все, что я о себе знаю. Как видите, негусто.

Он помолчал, беспокойно шевеля руками, не зная, куда их пристроить.

— Ну и чем же, вы считаете, мы можем вам помочь? — осторожно спросил Архипов.

— Да чем мне теперь поможешь! — сказал Иван Иванович. — Ничем, думаю. Извините, что время у вас отнял. Я бы и не пошел к вам — чего людей зря от дела отрывать, — если бы не ребята с моего участка. Прочли эту заметку в газете и пристали: пойди, Иван, да пойди, чем, мол, черт не шутит… Извините меня, конечно. А потому они так на меня навалились, что я им, знаете, рассказывал… Мне иногда кажется, будто я что-то помню… Ну, из той своей жизни… Как бы вам объяснить понятнее Вот, к примеру, бывает у вас, товарищ профессор, так, что слово будто вертится на языке, а припомнить его не можешь, знаешь, что известно оно тебе, точно знаешь, мелькает что-то в голове, кажется, вот-вот вспомнишь, а не выходит, не получается… Бывает так?

— Бывает, — улыбаясь, сказал Архипов.

— Так и со мной, похоже. Не память вроде даже, не воспоминания, а так… Как бы отблески памяти или, может, точнее выразиться — тени памяти… Иногда думаешь: лучше бы уж ничего не помнить, а так только мучаешь себя понапрасну…

— А что именно вы помните? — спросил Архипов. — Вы можете рассказать?..

— Ну… вот вроде бы речка… — смущенно сказал Безымянный. — И камень большой, теплый… Даже не знаю, как это объяснить… Я тут как-то в доме отдыха проживал летом на Карельском перешейке… Ну, пошли мы в лес, а там — поляна такая и валун лежит, на солнце. Я присел отдохнуть, ладонью камня коснулся, и вдруг — меня как поразило: да было это уже со мной, было! Или вот еще помню: паровоз гудит. Запах паровозный помню. Мне кажется, может, отец мой на железной дороге работал? Я до сих пор этот запах — запах шпал, масла смазочного, угля — как услышу, так сам не свой делаюсь, все в душе у меня переворачивается, честное слово! Мне говорят: не можешь ты ничего помнить, слишком мал был, это ты, значит, все потом напридумывал, навоображал. Я и сам иной раз сомневаюсь, не знаю… Я к вам потому и пришел, чтобы с точки зрения достижений современной науки вы ответ мне дали: могла в моей памяти хоть эта малость сохраниться или это все — чепуха, сплошная фантазия? Мне знать это важно. Возможно такое, товарищ профессор?

Он смотрел на Архипова с надеждой и тревогой, ждал, что тот скажет.

— Возможно, отчего же невозможно? — сказал Архипов и сразу заметил, как напряженность постепенно отпускает черты лица его собеседника и оно становится проще и добрее. — Во-первых, вы учтите такое обстоятельство: год вашего рождения, вы сами это сказали, может быть недостоверен, и вы перед началом войны, возможно, были несколько старше, чем это представляется вам сейчас. Это одно. А второе — наши самые ранние детские впечатления так или иначе — можем мы их припомнить или нет — все равно запечатлеваются в нашем мозгу, в нашем сознании, остаются с нами. И страх, и радость, испытанные нами в самом раннем детстве, и ласка, и боль — все это, я уверен, во многом определяет наше будущее, нашу взрослую жизнь, то, какими мы станем — добрыми или злыми, жестокими или отзывчивыми… Вот, посмотрите, Иван Иванович, что у вас в памяти, в ваших ощущениях сохранилось — пусть подсознательно, пусть обрывочно, смутно, зыбко, но сохранилось: речка, теплый камень, солнце, запах шпал, паровозный гудок… Я вот сейчас это все перечисляю, а на меня радостью так и веет, ощущением счастья, не правда ли? Вы тоже это чувствуете? Я почти с полной уверенностью могу сказать: у вас были хорошие, ласковые отец и мать… И начало, самое начало детства вашего было счастливым — это ведь тоже немаловажно знать, не правда ли?..

— Да, — сказал Безымянный. — Да. Я сейчас слушал вас, а сам словно бы их — родителей своих — видел. Я вам давеча неправду сказал: мол, будто бы лучше уж ничего совсем не помнить, мол, только мучаешь себя понапрасну. Не так это! У меня, может, дороже этих воспоминаний, речки этой, гудка паровозного, и нет ничего в жизни…

Он замолчал, словно застыдившись только что произнесенных слов. Молчал и Архипов.

— Я ведь пробовал искать своих родных. По радио объявления давал, да где там — разве отыщешь! Примет-то никаких. А все равно слушаю… Есть такая передача специальная по радио, по маяку — «Вестник розыска» называется. Вы не слушаете ее?

— Нет, — сказал Архипов. — Мне некого разыскивать.

— Там сотни людей друг друга ищут. Дети, потерявшие родителей, родители, потерявшие детей… Столько лет прошло, жизнь целая, можно сказать, а всё ищут, всё надеются… Я как послушаю, у меня сердце щемит… Вот слышу, к примеру: разыскивается Панкратов Михаил Леонидович, тридцать девятого года рождения, уроженец города Ленинграда, потерялся в сорок первом году в Калининской области, и думаю: а может, он, этот Панкратов Михаил Леонидович, и есть я? Как узнать? Кто я на самом деле? Кто? Мы же с матерью моей, если она жива, по одной улице можем пройти, в одном трамвае рядом можем ехать и не узнаем друг друга. Вот что меня мучает. Или правду говорят, что мать сына всегда узнает, сердцем почувствует?.. Мне на этот счет, когда я еще в армии служил, много удивительных историй рассказывали. Или, может, просто утешить хотели, обнадежить — не знаю… Я тут книгу одну недавно прочел. «Найти человека» называется. Писательницы Барто. Очень хорошая книга, жизненная. Так там, к примеру, случай рассказывается, будто девушка одна родных своих отыскала только потому, что помнила: до войны они рядом с баней жили… Но я-то даже такой мелочи, такой ерунды не помню, ничего…

Что заставляло этого далеко не юного уже человека, имевшего, вероятно, собственную семью, детей, с такой настойчивостью, с такой упрямой надеждой искать свою мать, своих родителей? Только ли тоска по неиспытанной материнской любви и ласке? Только ли нерастраченное чувство родственности?..

«Родители передают нам не только свою любовь, — думал Архипов. — Они передают нам еще и опыт прожитой жизни, п а м я т ь о тех людях и той земле, куда уходят наши корни. Порой нам это кажется не столь уж и существенным — ведь в молодости нередко лишь собственная жизнь представляется самой важной, единственной в своей исключительности… Но вот попробуй лишись этой памяти, оборви эту нить, разомкни эту цепочку, и ты сразу почувствуешь, чего ты лишился, что утратил. Мы почти не задумываемся над этим. По сути дела, только тот, кто лишен этой памяти, кому суждено стать б е з ы м я н н ы м, остро ощущает свою потерю…»

И вот что странно — чем более глубоким стариком становился Архипов, тем чаще думал он о своей матери. Когда-то, по глупой и торопливой наивности, свойственной молодости, казалось ему, что, чем дальше уходит человек от своего детства, чем глубже погружается в старость, тем неосязаемее, призрачнее должны становиться воспоминания о матери. Оказалось, наоборот. Только теперь по-настоящему понимал он, какую роль в его жизни сыграла эта женщина — его мать. Чем она была для него. Она обладала той скрытой от чужих глаз, почти ничем не проявлявшейся внешне гордостью, тем истинным чувством собственного достоинства, которые никогда не позволяли ей поступить не по совести. Обмануть, солгать, изменить своим принципам — это для нее значило унизиться, — унизиться прежде всего в собственных глазах. Она сохранила это достоинство до самой смерти. Уже опухшая от голода, умиравшая в огромной нетопленой квартире, она отказалась обменять золотые серьги на хлеб не потому, что жалела золото, и не потому даже, что серьги эти были памятью о муже, а оттого, что знала: человек, который предлагал ей хлеб, крадет его в госпитале. Когда сестра Архипова после войны рассказывала эту историю, не все верили ей — мол, блокадный голод ломал и не такие принципы. Но Архипов знал свою мать, и он верил.

— Вы все-таки не теряйте надежды, ищите, — сказал Архипов. — Случаи бывают самые поразительные…

Если бы у него у самого был хоть один-единственный шанс, хоть самая малая надежда, неужели бы не ухватился он за эту надежду? Разыскивается… разыскивается…

Разыскивается Архипов Дмитрий Иванович, двадцать первого года рождения…

Разыскивается Архипов Сергей Иванович, двадцать третьего года рождения…

Разыскивается… Но затерялись они на бесконечных полях войны, исчезли бесследно в нескончаемых пространствах времени. Ищи не ищи, зови не зови — не дозовешься…

Архипов тяжело, по-стариковски, с хрипом в груди вздохнул.

— Не знаю, — сказал он, — сумеем ли мы что-нибудь сделать для вас… Шансов, конечно, почти никаких, но попытаться можно… А вот скажите, Иван Иванович, я смотрю — что это у вас за татуировка на руке? Отчего — Петр? А не Иван, Ваня? Друг у вас такой был?..

— Да нет… — смущенно отмахнулся Иван Иванович. — Мальчишество это, глупость… Я, когда пацаненком был, очень не любил свое имя, не нравилось мне, что меня так назвали… Понимал же я, что не мое это, не настоящее… Вот и придумывал…

— Но почему все-таки — Петр? Почему не другое какое-нибудь?..

— Не знаю… — Безымянный пожал плечами. — Такая фантазия пришла в голову. Мало ли что пацану взбредет… Я, помню, даже дрался тогда, требовал, чтобы меня Петром звали. Потому и наколку эту сделал. Уже потом, знаете, товарищ профессор, я даже думал: может, в этом какой смысл был? Может, к примеру, моего отца Петром звали?.. Да только как проверишь — доказательств-то никаких нету… Ребячество одно…

— Ну что же… — задумчиво повторил Архипов. — Попытаться все-таки можно… Обещать ничего не обещаю, но загляните через недельку, я подумаю…

— Спасибо, товарищ профессор, — отозвался Безымянный. — Я и так вам благодарен. Поговорил с вами, и легче на душе стало. Спасибо вам.

Некоторое время после ухода Безымянного Архипов сидел неподвижно, задумавшись, потом протянул руку к телефону, набрал номер лаборатории Мережникова.

— Петр Евгеньевич? Если вас не затруднит, подошлите, пожалуйста, ко мне кого-нибудь из ваших сотрудников, кто посвободнее…

— Посвободнее? — переспросил Мережников. — Вот если Елену Георгиевну Вартанян? Это наша новая сотрудница. Как, вас устроит, Иван Дмитриевич?

— Хорошо, милости прошу, — сказал Архипов. — Передайте Елене Георгиевне, что я ее жду.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Назад, в лабораторию, где ее ждал Гурьянов, Леночка возвращалась под впечатлением от разговора с Архиповым. Впрочем, сказать «возвращалась» было бы не совсем точно. Она летела, едва касаясь паркета, вся охваченная стремлением побыстрее поделиться с Глебом своей радостью, своими переживаниями, в подробностях рассказать обо всем, что только что произошло в кабинете Архипова.

Когда Леночка робко переступила порог директорского кабине а Иван Дмитриевич что-то писал, низко склонившись над столом. Синтетический ковер тушил звук ее шагов, и она шла по кабинету бесшумно, почти невесомо. Архипов вскинул голову, когда Леночка уже стояла перед ним.

— Так вот вы какая, Елена Георгиевна Вартанян, — сказал он, с веселой доброжелательностью оглядывая ее.

Издали Архипов всегда казался ей строже, величественнее, что ли. А сейчас эту его строгость, эту величественность разрушала мягкая улыбка.

— Скажите, Елена Георгиевна, вы верите в чудеса? — неожиданно спросил он.

— Не знаю, — растерянно отозвалась Леночка.

— Надо верить, — сказал Архипов. — Обязательно надо верить в чудеса. Иначе становится скучно жить.

Леночка промолчала. Она не знала, что ответить. Да Архипов, кажется, и не ждал от нее ответа.

— Я намерен вовлечь вас в авантюру, в небольшой заговор, — сказал он. — Как вы на это смотрите?

Леночка улыбнулась неопределенно.

— Скажите, вы, конечно, знакомы с методикой экспериментальной работы? — спросил Архипов.

— Да. Существуют метод заучивания последовательностей, метод антиципации, метод парных ассоциаций… — Она отвечала, как на экзамене.

— Хорошо, хорошо, — остановил ее Архипов. — А работать с испытуемыми вам уже приходилось?

— Да, во время практики, — сказала Леночка.

— Дело в том, Елена Георгиевна, что я хочу попытаться помочь одному человеку. И мне нужна ваша помощь, — сказал Архипов. — Этот человек в раннем детстве потерял родителей, вернее потерялся…

И Архипов рассказал Леночке историю Ивана Ивановича Безымянного.

— Не нужно обольщаться, — сказал он. — Надежды практически нет никакой. И все-таки хочется попытаться. Надо так составить программу, так провести тестирование, чтобы вызвать у него ассоциации, связанные с детством, пробудить их. По некоторым деталям у меня создалось впечатление, что этот путь не абсолютно безнадежный. Вы меня поняли?

— Да, — сказала Леночка с воодушевлением, мгновенно загораясь желанием помочь человеку со странной фамилией — Безымянный.

— И наберитесь терпения, приготовьтесь к разочарованиям. Нам предстоит искать иголку в стоге сена, — сказал Архипов. — Когда составите программу, покажите мне. Понадобится совет — приходите, не стесняйтесь. Помните, что отныне мы состоим с вами в заговоре. И не обращайте внимания, если вам будут говорить, что старик Архипов впал в детство или что-нибудь в этом роде. Вам все понятно? Ну, тогда желаю успеха!..

Вот такой неожиданный разговор состоялся у Леночки с Архиповым. И торопливо, еще с порога начав пересказывать этот разговор Гурьянову, вся занятая собственными переживаниями, Леночка даже не сразу заметила, что за время ее отсутствия что-то изменилось в настроении Глеба, он помрачнел, ушел в себя.

— Ну вот и отлично. Поздравляю, — сказал Гурьянов, когда она закончила свой рассказ. — Это в духе Архипова. А теперь — по домам?..

— Как? — удивилась Леночка. — А ваша история? Вы же на самом важном месте остановились!.. Что было дальше?

— А, — Гурьянов махнул рукой. — Я тут уже ругаю себя. Зачем я затеял эту исповедь! Растрогать вас, разжалобить, что ли, хочу? Зачем вам все это?

— Ну нет! — сказала Леночка. — Так не пойдет. Садитесь и рассказывайте. Я слушаю. Я вон вам все рассказываю, а вы мне не хотите? Так нечестно.

— Ладно, — сказал Гурьянов. — В общем-то, нужно, конечно, чтобы вы знали. Так действительно будет честнее. Только… на чем я остановился?..

— Вы остановились на том, что ваша жизнь… в общем… не была так безоблачна…

— Да, верно. Тут-то и начинается главная часть моей истории. В то время мы жили в старом доме, в коммунальной квартире. Лестница наша выходила в дальний, внутренний двор — чтобы попасть туда, нужно было миновать подворотню, первый проходной двор, еще подворотню, еще двор и, наконец, еще одну подворотню… И всякий раз, приближаясь к этой подворотне, я весь сжимался от отвращения и страха — еще издали, в темном проеме я угадывал эти фигуры… Обычно их собиралось человек шесть-семь, предводитель у них был парень по прозвищу Мыло. Не знаю уж, откуда взялось это прозвище, — возможно, попросту от фамилии, но в нем, в его глазах, в повадках и правда было что-то скользкое, мерзкое. Когда он наступал, выкрикивая угрозы, рот его слюнявился, лицо перекашивала судорога, морщины стягивали небольшой лобик — он становился похож на невменяемого. За что они так ненавидели меня? Я до сих пор не могу ответить на этот вопрос. Только за то, что я не был похож на них? Потому что чуяли, угадывали во мне чужого? В этом, может быть, была причина их ненависти? Я никогда не причинил им никакого зла, я не давал им поводов придраться ко мне — мне было нужно лишь пройти мимо них, и все. Другого пути у меня просто не было. Мой путь неминуемо лежал через эту подворотню. И они этим пользовались. Впрочем, Мыло мне был знаком давно — еще с тех пор, когда он крохоборил возле нашей школы. Тогда в школе выдавали на завтрак по маленькой булочке и, кажется, по пять граммов сахарного песку — такой крошечный газетный фунтик. Вот за этими завтраками, которые мы чаще всего относили домой, и охотились крохоборы. И Мыло был среди них. Может быть, оттого как раз, что я знал про его крохоборство, он и возненавидел меня? Так или иначе, но эта подворотня была настоящим источником ужаса, пыткой моей тогдашней жизни. Я целиком зависел от настроения этих парней — вот что было самое унизительное. Бывало, они пропускали меня, лишь лениво пугнув каким-нибудь устрашающим жестом и радостно загоготав вслед, но это случалось редко. Чаще они не давали мне пройти, они окружали меня, и Мыло обшаривал мои карманы. Даже сквозь материю я чувствовал своим телом его цепкие, потные пальцы… Однажды я попробовал сопротивляться, они избили меня — причем двое держали за руки, а Мыло бил меня по лицу своей потной, грязной ладонью. С тех пор они уже не пропускали меня без того, чтобы не придумать какое-нибудь особо изощренное, унизительное издевательство. Что я мог поделать? Как защититься? Рассказать родителям? Но вмешайся в эту историю родители, и, я уверен, мои преследователи наверняка нашли бы способ отомстить мне еще более жестоко. Кроме того, у моего отца были свои, совсем иные представления о законах дворовой жизни и мальчишеской чести. «Что ты за мужчина, если не можешь сам себя защитить!» — обычно любил повторять он. Мать же умоляла меня ни с кем не связываться. «Лучше уступи, только не связывайся — им же ничего не стоит и ножом пырнуть, на всю жизнь инвалидом останешься». В общем-то, она была ближе к истине, чем отец. Близких друзей — таких, кто бы мог за меня заступиться, — в школе у меня не было. Да и кто бы стал, кто бы решился связываться с этой шайкой? Что мне оставалось? Только терпеть и надеяться, что рано или поздно Мыло исчезнет и тогда, может быть, распадется вся их компания. Иногда случались такие счастливые для меня дни, когда их не оказывалось в подворотне, путь был свободен. С каким облегчением я пробегал тогда эти несколько метров! Но на следующий день Мыло и его дружки опять были на своем посту, и сердце мое опять сжималось в ожидании очередной пытки…

Может быть, я бы не воспринимал всю эту ситуацию так болезненно, если бы не существовало той — второй, возвышенной стороны моей жизни. Что значили все мои высокие рассуждения, все мои мечты и помыслы, если я оказывался так беспомощен перед грубой и низменной силой? А Юля? Какими бы глазами она взглянула на меня, узнай о моем постоянном страхе и унижении?.. И так уже мне казалось: я постоянно ношу на своем лице след от липкой, потной ладони…

Помните, Лена, я вас в тот вечер по с в о и м улицам водил? Я ведь нарочно проверить хотел — думал: прошло, забылось. А оказывается, нет, какое там — забылось! Живо, все живо… Да, может быть, вам и неинтересно слушать? — спохватился вдруг Гурьянов. — Может быть, замучил я вас?

— Нет, что вы! — сказала Леночка. — Я очень хорошо вас понимаю. Вы так рассказываете, что мне кажется — будто со мной это было…

— А тут еще в моей жизни произошло из ряда вон выходящее событие. Юля сказала, что придет ко мне в гости. Теперь-то я понимаю: хотя я и был тогда уверен, что очень искусно маскирую свои чувства, Юля, конечно, давно уже догадывалась о них. И мое молчаливое преклонение перед ней, моя верность, вероятно, не могли не вызвать у нее если не ответного чувства, то, по крайней мере, интереса ко мне. Не помню уже, какой нашелся предлог, только слово было произнесено, время назначено: понедельник, семь часов вечера. Что испытал, что пережил я в тот день! Я стоял у окна нашей комнаты и молил судьбу, чтобы Мыла и его шайки не оказалось в подворотне в тот момент, когда Юля пойдет ко мне. Но я знал: они там. Мне не было видно их, но голоса их, смех отчетливо доносились до меня. Да если бы я даже не слышал этого смеха, я бы все равно ощутил, почувствовал их присутствие — так напряжено было все мое существо. Стрелка приближалась к семи. Сердце мое разрывалось — я не знал, что делать. Конечно, мне следовало встретить Юлю. При одной только мысли, что она, как сквозь строй, будет вынуждена пройти через эту подворотню, мне становилось не по себе. И в то же время — чем я мог помочь ей? Выйди я сейчас на улицу, окажись рядом с Юлей в этой подворотне, и Мыло не упустит возможности сделать какую-нибудь гнусность. Нет, не драки я боялся, не кулаков их, не боли и крови — все это я перенес бы, вытерпел бы. Я боялся быть гадко оскорбленным в присутствии Юли, беспомощности своей боялся…

Было уже семь часов, а я все так же неподвижно стоял у окна и смотрел во двор. Я уговаривал себя, что так разумнее, что так надо, что будет лучше, если о н и не узнают, не догадаются, что Юля идет именно ко мне. Тогда они не тронут ее.

Как хорошо, как отчетливо я помню ту минуту, когда Юля появилась в нашем дворе! Она подняла голову, разглядела меня за стеклом окна и весело помахала мне рукой. Они действительно не тронули ее, мой расчет оказался верен. Но как бы там ни было, я уже знал, что сегодня, сейчас предал ее, бросил на произвол судьбы. Это произошло, и это было уже непоправимо, чем бы я ни оправдывал этот свой поступок, это свое малодушие.

В тот вечер я был неестественно оживлен, острил, сам хохотал над своими же остротами — одним словом, всячески старался скрыть истинное свое состояние. Не столько даже Юлю, сколько себя самого обмануть пытался.

Юля пробыла у меня недолго. «Пойдем, — сказала она. — Проводи меня». И я покорно надел свою куртку, сшитую из отцовской шинели. Мы вышли во двор. Была осень, рано темнело, и сейчас в подворотне, словно в длинном мрачном тоннеле, мерцали только огоньки папирос. И тут меня охватил страх. Я уже знал, что они меня не пропустят. Но я заставил себя пройти эти несколько шагов и услышал, как Мыло, выдвигаясь из темноты, произнес игриво: «Петушок с курочкой, цып-цып-цып…» Я весь напрягся, но сделал вид, что не слышу. Если бы они ограничились одной этой дурацкой шуткой! Однако Мыло не отставал. «Что это ты не здороваешься?» — спросил он, загораживая мне дорогу. И в следующий момент его потная ладонь проехалась по моему лицу снизу вверх. Я дернулся, я хотел ударить его, но меня тут же схватили за руки, выламывая их так, что я согнулся. «Мальчики, вы что!» — закричала Юля. Но было уже поздно. То, чего я опасался, произошло. На глазах у Юли они унизили меня наиболее жестоко и гнусно. В отчаянии, когда они отпустили меня, я бросился на них, но они разбежались, исчезли, как будто их и не было…

Остаток этого вечера и всю ночь я провел точно в лихорадке. Я думал только об одном: как можно жить дальше с памятью об унижении? Мне казалось это невыносимым. Я корчился от желания немедленно очиститься, содрать с себя эту грязь, но уже понимал: воспоминания об этом вечере будут преследовать меня всю жизнь. Я и сейчас спрашиваю себя: может ли жить человек с памятью об унижении? И не знаю, что ответить. Может быть, я оттого и сюда, в институт этот, пришел, что мучил меня этот вопрос. А вот тогда, ночью, мне пришла в голову мысль о моем п р а в е расплатиться. Имел ли я в действительности такое право, не знаю, до сих пор не знаю. Потом уже, во время следствия, мне говорили, что я был ослеплен ненавистью, что мне надлежало взять себя в руки, успокоиться, поступить разумно — то есть заявить в милицию. Что же, мол, будет, если каждый по п у с т я к а м начнет творить самосуд? Но мне кажется, эти люди просто никогда не знали, что значит быть так жестоко и мерзко униженным, какая это невыносимая пытка!..

Утром отец подтрунивал надо мной, он был уверен, что причина моего нервного состояния в моей влюбленности. Мама обеспокоенно поглядывала на меня, пыталась выспросить, что со мной. Она была более чутким человеком. Но я ответил: «Ничего, все в порядке». И правда, с того момента, как я ночью, в полубреду принял решение, как понял, что у меня е с т ь п р а в о, я почти успокоился. Впрочем, это мне, конечно, только так казалось, будто я спокоен. На самом деле нервное напряжение владело мной все время, потому я почти не помнил, как провел этот день. Я только боялся, что Мыло почует, ощутит угрозу и не придет. А может быть, я и сам втайне хотел этого? Не знаю. Все тогда перепуталось в моей душе. Вечером я возвращался домой и уже издали видел — они там, в подворотне. Дрожь начала бить меня. Не знаю, хватило бы у меня решимости сделать то, что я задумал, если бы вдруг Мыло не задал тот же самый дурацкий вопрос, что и вчера: «Что это ты не здороваешься?» Он не был особенно изобретателен. Слова эти, повторенные с тем же, в ч е р а ш н и м, угрожающим смешком, подействовали на меня, как мгновенный удар током. В ослеплении, в ярости я бросился на него и, выхватив нож, ударил не глядя, куда попало, наугад. Что было потом, я плохо помню. Кто-то закричал, меня ударили. Какие-то люди вели меня куда-то. А я ощущал, как ватная слабость разливается по всему моему телу… Словно я долго тащил какой-то необыкновенно тяжелый груз и вот теперь сбросил его, освободился — такое тогда у меня было чувство.

Вот так и закончилась моя история. К счастью моему, Мыло остался жив, хотя я вполне в тот момент мог убить его. Я сознаю это. Много лет спустя я как-то встретил его на улице Пестеля возле винной забегаловки. Он был сильно пьян, но все же узнал меня. Слюнявым ртом он бормотал что-то нечленораздельно-восторженное и все пытался задрать рубаху, чтобы показать шрам…

А тогда меня судили. Процесс привлек к себе внимание, о нем даже писали в одной центральной газете, — если хотите, я как-нибудь принесу вам вырезки, покажу, это любопытно. Спор между защитой и обвинением шел о степени моей вины. Впрочем, формально у меня почти не было смягчающих обстоятельств: свидетелей у меня не оказалось, даже Юлю родители увезли куда-то подальше, опасались, что участие в судебном процессе может плохо отразиться на ее нервной системе. Да я был и рад этому. Слушать показания Юли здесь, на суде, мне было бы слишком тяжко и стыдно. Медицинская экспертиза не обнаружила на моем теле никаких следов от побоев, так что говорить о том, что меня били и я был вынужден обороняться, у защиты не было никаких оснований. Психиатры признали меня вполне нормальным, уравновешенным человеком. Так что вина моя была вне сомнений. «На ребяческие, пусть даже неумные порой, шутки, на мальчишеские, пусть даже жестокие иногда, шалости подсудимый счел возможным ответить ударом ножа, едва не оборвавшим человеческую жизнь…» — это из речи прокурора. Я до сих пор помню эти слова. Правда, защитник пытался убедить суд в том, что я был доведен до крайности, до предела, но — повторяю — убедительных доказательств тому было мало…

Приговор оказался достаточно суровым. Больше всего во всей этой истории мне было жаль моих родителей: события эти буквально убили их, все было для них как гром с ясного неба. Случись мне теперь заново, как говорят современные программисты, проиграть ту же самую ситуацию, единственное, из-за чего я, может быть, заколебался бы, так это из-за них — из-за отца с матерью…

Гурьянов замолчал. Он выглядел сейчас обессиленным и разбитым. А может быть, он уже жалел, что был так откровенен? Леночка догадывалась, как нелегко далась ему эта откровенность.

Отчего-то не решаясь поднять глаза, Леночка молча смотрела на его руки, лежащие на столе. Пальцы у него были в каких-то шрамах, ссадинах, следах от ожогов. Совсем недавно у кого-то Леночка уже видела похожие руки. Ах да, у Терентьева. Тогда она еще подумала: «Руки, по которым можно определить и судьбу и характер… Мужские руки…»

И вдруг совсем неожиданно для себя самой, как бы даже независимо от собственной воли, движимая то ли еще не испытанным прежде чувством глубокой нежности, то ли женским инстинктом сострадания, Леночка осторожно прикоснулась к руке Гурьянова…


Из тетради Г. С. Вартаняна

«…Сравнительно широкое распространение получили взгляды на б е л о к к а к в е р о я т н ы й н о с и т е л ь с л е д о в п а м я т и.

С точки зрения теории информации молекула рибонуклеиновой кислоты (РНК) является чрезвычайно удобным и экономичным носителем памяти. Если различные состояния молекул РНК нервной клетки создаются перестановками и комбинациями нуклеотидных элементов, то число таких различных состояний достигает значения, которое в переводе на единицы информации составит 1015—1020 бит. Такая информационная емкость вполне объясняет громадный объем человеческой памяти.

Слабое место гипотезы о хранении информации в «перенуклеотидированных» молекулах РНК состоит в том, что они сравнительно недолговечны. Время существования таких молекул не превышает 12 минут, а долговременная память простирается на десятки лет. Поэтому поиски субстрата памяти обратились в сторону более долговечных компонентов молекулярной организации нервной клетки.

Таким весьма долговечным компонентом, сохраняющим свою структурную и функциональную стабильность практически на протяжении всей жизни, является хромосомный аппарат клетки и его носитель генетической информации — дезоксирибонуклеиновая кислота (ДНК). В настоящее время все больше исследователей склоняется к тому, что в формировании долговременной памяти участвует ДНК ядра нервной клетки.

Открытая недавно возможность передачи информации в обратном порядке, от РНК к ДНК, подтверждает реальность участия ДНК в фиксировании памятных следов событий индивидуальной жизни».

Странно. Разумом я все это понимаю и даже восхищаюсь достижениями науки. Но в то же время… В то же время мне как-то трудно, почти невозможно свыкнуться с мыслью, что вся моя жизнь, точнее — все переживания и волнения, и горе, и радость, навсегда остающиеся в памяти, — все это лишь некое состояние белка, химические изменения молекул и клеток. Неужели только и всего? Неужели так просто? Прежде я никогда не задумывался над этим.

Вот мы говорим: личность, индивидуальность… А вот я беру самый простой, элементарный пример. Когда я, допустим, принимаю таблетку успокаивающего и постепенно состояние мое меняется, я испытываю покой, умиротворение, когда меня перестает волновать то, что еще недавно приводило в отчаяние, я спрашиваю: так где же все-таки моя личность, индивидуальность, а где элементарная химия?

Однажды мне рассказывали: во время блокады бывали случаи, когда дистрофик от голода удивительно глупел, становился другим человеком, его мозг, его психика словно бы перерождались. И опять я спрашиваю: можно ли было его винить за это? Тогда или впоследствии? Должен ли был он стыдиться своих поступков? И вообще — он ли это был? Или уже другой человек? И какова же цена нашей индивидуальности, если она зависит от количества и состояния белков?.. Наверно, я преувеличиваю, утрирую, но с этим трудно смириться… Впрочем, вообще смиряться — это не в моем характере…

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Этот человек появился в институте с утра, еще до прихода Архипова, и дожидался его с терпеливой настойчивостью, сидя в приемной, возле дверей кабинета. Его полуседые, а точнее сказать, сивые волосы, небрежно торчавшие в разные стороны, и неухоженная, с густой проседью, борода наводили на мысль о старческом безразличии к собственной внешности, но глаза его были живыми и движения энергичными — так что первое впечатление о его возрасте оказывалось ошибочным. Достаточно было получше приглядеться, чтобы сразу определить, что человек этот вовсе не старый.

— Воробьев Лев Павлович, — представился он Архипову тоном, в котором угадывалось нечто похожее на вызов, и протянул руку для пожатия. Рука у него была холодная, чуть влажная. — Имею честь служить экскурсоводом в городском экскурсионном бюро, вожу туристов по литературным достопримечательностям нашего города. Обладаю высшим филологическим образованием. Я вынужден, Иван Дмитриевич, задерживать ваше внимание на этих деталях моей биографии, поскольку они самым прямым образом относятся к цели моего визита. Дело же, по которому я пришел к вам, имеет чрезвычайную важность…

Он говорил с воинственной напористостью, и глаза его смотрели на Архипова настороженно и недоверчиво, с той напряженной одержимостью, которая обычно бывает присуща просителям, не раз уже встречавшим отказ и уже заранее готовым услышать возражения и вступить в спор.

Нервным, быстрым движением он достал из большого, с двумя замками портфеля картонную папку, но не стал развязывать тесемки, а лишь положил ее перед собой на стол, постукивая по картону длинными, худыми пальцами.

— А ведь мы знакомы с вами, Иван Дмитриевич, — неожиданно сказал он, усмехнувшись. — Мы даже в пинг-понг с вами играли. Не припоминаете?..

Архипов еще раз пристально вгляделся в сидевшего перед ним человека.

— Нет, — сказал он. — Нет. Простите, но что-то не помню.

— Да и немудрено, — сказал Воробьев. — Изменился я, годы прошли. Я же тогда совсем другим был. Репино, лето пятьдесят шестого… Помните?..

— Левушка? — неуверенно спросил Архипов. — И правда — Левушка! Не ошибаюсь?

— Он самый, Иван Дмитриевич, он самый…

Ах, как ясно вдруг встала перед ним эта картина! Лето, дача в Репино, и они втроем — он, Лиза Скворцова и Левушка — идут к заливу. Ранняя весна, но солнце уже греет вовсю и так славно, так свежо пахнет талым снегом!.. Левушка тогда заканчивал аспирантуру, и ему прочили большое будущее. Слава вундеркинда, утвердившаяся за ним еще в школе, продолжала витать над ним. А как он был влюблен в Лизу — открыто, безоглядно, по-юношески! Он ухаживал за ней с тем же упорством, с каким учился в аспирантуре. Но Лиза только подтрунивала над ним. Его упорство раздражало ее.

— Я бы только не хотел, — сказал Воробьев, — чтобы вы, Иван Дмитриевич, решили, будто я свое знакомство с вами хочу использовать. Я оттого поначалу и признаваться не хотел. Помните вы меня или не помните — это значения не имеет. Я бы в любом случае к вам обратился, я бы в любом случае на вашу помощь надеялся!..

Неужели этот седеющий, бородатый, растрепанный человек с напряженным взглядом и есть тот самый Левушка?.. Чистенький, интеллигентный, умненький, без памяти влюбленный в Лизу… Его лицо, обрамленное бородой, казалось сейчас аскетически изможденным, бледным, только глаза светились упорством, напоминая прежнего Левушку.

— Я слушаю вас, — сказал Архипов.

— Речь идет, Иван Дмитриевич, о вещах исключительной государственной важности, об уникальном памятнике нашей культуры. Сохранится или погибнет этот памятник, это место, связанное с именами многих выдающихся деятелей отечественной литературы, — вот как стоит сегодня вопрос. Речь идет о жизни и смерти усадьбы, где бывали Пушкин и Глинка, Крылов и Гнедич… Да вы и сами, наверно, слышали о ней… — И Левушка произнес название усадьбы, которое почти ничего не говорило Архипову, разве лишь в самых дальних уголках памяти отозвалось чем-то смутно-знакомым.

— Но позвольте, Лев Павлович, — сказал Архипов, — что вас побудило обратиться именно ко мне? Я вовсе не специалист в этой области. И должен признаться, к стыду своему, об усадьбе, которую вы назвали, имею лишь самое туманное представление…

— Это неважно! Это неважно, Иван Дмитриевич! — воскликнул Левушка. — Я верю: если вы найдете возможность выслушать меня, вы поймете…

— И все-таки почему я? — повторил Архипов. — Боюсь, мы с вами только напрасно потеряем время. Есть же люди, которые по профессии своей, по служебному положению призваны заниматься подобными делами…

— Вы думаете, я не обращался к ним? — с саркастической усмешкой воскликнул Левушка. — Но в том-то и дело, Иван Дмитриевич, что у этих людей я, сколько ни бьюсь, не могу встретить ни помощи, ни поддержки. Одни пустые обещания! А усадьба между тем гибнет! В какие только двери я не стучался! Везде меня выслушивают, мне сочувствуют, вежливо обещают разобраться, а дело не движется! Вы думаете, я только сегодня начал заниматься этой усадьбой? — сказал он с горечью. — Если бы так! Уже несколько лет я хожу словно по заколдованному кругу! Да вот, если хотите, можете взглянуть, тут у меня вся переписка хранится, все входящие и исходящие… Иван Дмитриевич, я вас прошу… Только человек с вашим именем, с вашим авторитетом может помочь! Достаточно одного вашего звонка, одного письма с вашей подписью, и, я убежден, все будет решено! С вашим мнением не могут не посчитаться!

— Боюсь, вы слишком преувеличиваете мой авторитет, Лев Павлович, — сказал Архипов. — А кроме того, должен сказать вам со всей откровенностью: я не имею обыкновения хлопотать по тем вопросам, которых досконально не знаю…

— Так я об одном только и прошу вас, Иван Дмитриевич, — умоляюще воскликнул Левушка. — Найдите час времени, всего лишь час, потратьте его, мы съездим туда, и вы все поймете. Вы поймете, почему я пришел к вам, почему я уже десять лет жизни отдал этой усадьбе! Меня, я знаю, многие чудаком считают, едва ли не сумасшедшим, да что там многие… Я и сам себя иной раз на том ловлю, что ни о чем другом уже и думать не могу, одна мысль, одна идея во мне сидит неотступно, вся моя жизнь вокруг этой усадьбы вращается. Я ведь и в экскурсионное бюро пошел, от прежней работы своей отказался только ради того, чтобы посвободнее быть, поближе к усадьбе…

Только теперь, приглядываясь повнимательнее к Левушке, Архипов заметил: весь его внешний облик свидетельствовал о явном безденежье, о лишениях, которые ему, вероятно, приходилось и приходится терпеть. Брюки его были тщательно отглажены, но на коленях блестели, белые, накрахмаленные манжеты рубашки топорщились уже обмахрившимися краями.

— Поймите меня, Иван Дмитриевич, — продолжал Левушка, волнуясь все больше и больше, — дело даже не в здании усадьбы, хотя и оно имеет ценность безусловную, дело даже не в тех экспонатах, которые я понемножку, в силу своих возможностей, собираю и которые со временем там разместятся, — в конце концов, одним маленьким музеем больше, одним меньше — не в этом суть, как бы кощунственно ни звучали эти слова именно в моих устах! Нет, суть в ином! Чтобы понять, почувствовать, о чем я говорю, надо поехать, надо увидеть это своими глазами. Казалось бы, ну что там за ландшафт — речка маленькая, мелкая течет, пруд, холм зеленый, дубовая роща… А вот взглянешь — и сердце сжимается… Я не знаю, как это выразить, но меня, верите ли, не оставляет мысль, что природа там невольно Пушкина запечатлела, отсвет его души там остался. Ну, напиши я такое в официальной бумаге, меня засмеют, разумеется, окончательно за сумасшедшего сочтут… Да я, впрочем, и не собираюсь всерьез утверждать это, скорее это метафора, мое личное ощущение, чисто субъективное… И все же… Это ведь та же самая цепочка — беспрерывность человеческой памяти, о которой вы говорили как-то в своей лекции… Я был тогда на этой лекции, слушал вас, я оттого и пришел к вам, что ваши слова еще тогда запали мне в душу…

Левушка вдруг застеснялся своей горячности, застыдился, вероятно, тех высоких слов, которые произносил только что, и взглянул на Архипова каким-то по-детски беспомощным, беззащитным взглядом.

— И знаете, Иван Дмитриевич, что труднее всего преодолеть, с чем я никак смириться не могу, что меня из себя каждый раз выводит? Это то, что о н и непременно мою личную выгоду в этом деле отыскать тщатся, не могут в толк взять, отчего это я работу свою прежнюю на нынешнее положение променял, чего я лично для себя этим достичь рассчитываю… Ну, чужие люди, бог с ними, а когда близкие… Близкие-то почему понять не могут? Впрочем, об этом долго рассказывать, я не хочу отнимать у вас время…

Он говорил, и нервная бледность опять разливалась по его лицу. А Архипов смотрел на это аскетическое лицо, и никак не совмещались в его сознании тот чистенький аспирант, вундеркинд, и этот человек с полуседой шевелюрой и впалыми щеками. Целая жизнь, казалось, пролегла между тем Левушкой и этим человеком, одержимым сейчас одной мыслью, одной страстью. В этой его одержимости было нечто такое, что одновременно и привлекало, и отталкивало Архипова. За свою долгую жизнь Архипову не раз приходилось встречать подобных людей — людей одной цели, одной доминанты, которым казалось, будто они призваны в этот мир лишь для того, чтобы совершить одно — главное — дело своей жизни, а там, мол, и умирать не страшно… Среди подобных людей встречались и настоящие таланты, и полубезумные чудаки, и судьба таких одержимых упрямцев складывалась по-разному: одним удавалось, благодаря своей энергии, упорству, настойчивости, все-таки добиться цели, осуществить то, ради чего они сражались не только с реальными противниками, но и с ветряными мельницами, сражение с которыми, впрочем, нередко оказывалось ничуть не безопаснее и не легче; другие же, не сумев преодолеть бесконечных препятствий на своем пути, озлобившись, теряли ощущение реальности, не видели вокруг себя ничего, кроме своей навязчивой идеи, деля весь мир лишь на ее сторонников и врагов. И Архипов знал, что очень многое в жизни, в судьбе подобных людей — изобретателей, выдумщиков, чудаков, правдоискателей — зависело от того, с кем сталкивала их жизнь в самом начале избранного ими пути, когда в их глазах еще не было пугающего блеска недоверчивой одержимости…

— Ну что ж… — сказал Архипов, — оставьте, Лев Павлович, ваше досье, я посмотрю его, посоветуюсь кое с кем, и тогда уж мы с вами определим, что будем делать. А съездить в эту вашу усадьбу я непременно съезжу, уговорили. Позвоните мне завтра с утра…

— Благодарю вас, Иван Дмитриевич, — сказал Воробьев с достоинством. Словно и правда с самого начала не сомневался именно в таком, благоприятном, исходе разговора.

Одного только вопроса, которого и ждал, и опасался Архипов, он так и не задал. Так и не спросил, что с Лизой. Забыл ее, вычеркнул из памяти? Или не решился, не набрался смелости произнести ее имя?.. А может быть, и без Архипова знал о ней все и потому молчал…

Когда Левушка ушел, Архипов не спеша перелистал документы, аккуратно собранные в его папке. Это была обычная для таких случаев переписка: с одной стороны — весьма пространные, многословные, эмоциональные письма Воробьева, в которых он доказывал необходимость создания музея-усадьбы, и с другой — очень лаконичные, выдержанные в сухом официальном тоне ответы на бланках со штампами различных учреждений, пронумерованные и зарегистрированные. В этих ответах нигде не ставилась под сомнение сама идея создания музея, более того — высказывалась даже благодарность в адрес автора писем, но вместе с тем… однако… к сожалению… Основная мотивировка невозможности открытия музея в близко обозримом будущем заключалась в том, что создание такого музея потребует расселения значительного числа граждан, проживающих в настоящее время на территории бывшей усадьбы, а также значительных затрат на реконструкцию построек, на содержание штата и т. д. и т. п. Помимо всего прочего, усадьба эта, расположенная в стороне от города, не может рассчитывать на высокую посещаемость, а следовательно, существование ее не будет оправдано. Воробьев, получая подобные ответы, незамедлительно садился писать снова — уже в другие, более высокие инстанции, яростно доказывая, что культурное достояние народа, духовное наследие прошлого не может измеряться лишь рублями или квадратными метрами жилой площади, что тот, кто не хочет понять этого, слеп и глух и попросту совершает деяние, равное преступлению перед отечественной культурой, что рано или поздно мы, мол, еще наверняка спохватимся и будем горько сожалеть об утраченном. Его письма с каждым разом становились все резче, все раздраженнее, он не особенно затруднял себя выбором выражений, а ему все с той же официальной вежливостью обещали разобраться, рассмотреть, изучить вопрос, но в конечном счете все опять сводилось к тому же: «В настоящее время не существует реальной возможности…»

Скорей всего, это было действительно почти безнадежное дело. Уж кто-кто, а Архипов, будучи директором института, прекрасно знал, какая это непростая штука — выбить новую штатную единицу или получить сотню метров жилой площади…

И все-таки… Все-таки была, видно, в этом человеке, странным образом превратившемся из умненького аспиранта в седеющего упрямца, сочинителя заявлений, то ли чудака, то ли святого, невольно подчиняющая себе сила наивной убежденности в правоте своей, в необходимости и важности для людей того дела, ради которого он хлопотал, если и после его ухода Архипов продолжал думать об этой речке, дубовой роще, усадьбе — так, словно уже видел их своими глазами…

Все еще листая Левушкины бумаги, Архипов попросил Маргариту Федоровну соединить его с Воронцовым, своим старым знакомым, профессором, доктором филологии — наверняка тот должен быть в курсе этого дела. Так оно и оказалось. Едва Архипов принялся объяснять причину своего звонка, как Воронцов воскликнул:

— А, значит, он и до вас уже добрался! Весьма энергичный товарищ, ничего не скажешь. Я, правда, не имею чести знать его лично, но об этой истории с музеем и о самом Воробьеве наслышан. Музей в усадьбе, конечно, следовало бы создать, это несомненно. Но нельзя же так дело представлять, будто один только Воробьев это понимает. В свое время, насколько я помню, наш институт весьма энергично поддержал эту идею, мы и письма в соответствующие инстанции направляли. Но началось межведомственное выяснение отношений и все вроде бы ушло в песок. Да и сам Воробьев все напортил своим характером. Характер у него, это все говорят, отвратительный, он умудрился перессориться даже с теми, кто ему пытался помочь, обидел их, оскорбил незаслуженно. Так что будьте с ним осторожнее, Иван Дмитриевич. И вообще, если уж вас интересует мое мнение, то вот мой совет: не втягивайтесь в эту историю, не втягивайтесь. Тут, как говорится, нашла коса на камень. Воробьев так настроил против себя всех, от кого зависит решение этого вопроса, таких им нелестных эпитетов надавал, столько жалоб поразослал, что эти люди уже имени его спокойно слышать не могут, оно для них как красная тряпка для быка…

— Однако Воробьев и прежде наталкивался на одни отказы, — сказал Архипов.

— Ну, отказ отказу рознь, вы сами это знаете, Иван Дмитриевич, — отозвался Воронцов. — Тут ведь иной раз и дипломатию нужно проявить, и терпение, глядишь, дело бы и двинулось. А Воробьев этот идет напролом, словно важнее этой усадьбы на свете и нет ничего…

— А если это действительно так? Если для него и верно нет ничего важнее? Разве это плохо? — сказал Архипов.

— Может, и не плохо, но он меры не знает. Я говорю: он сам себе вредит. Он же ничего слышать не хочет, никаких доводов. У него все, кто разумно рассуждает, бюрократы и волокитчики. Я, Иван Дмитриевич, такой сорт людей хорошо знаю: ему только помоги, он потом твоим именем на каждом перекрестке козырять станет. Вот так обстоит дело, Иван Дмитриевич. Очень жаль, разумеется, если с этой усадьбой ничего не выйдет, но что в сложившейся ситуации можно предпринять, я даже не представляю. Слишком все осложнилось…

— Ну что ж… — сказал Архипов. — Благодарю вас, Александр Михайлович, за весьма исчерпывающую консультацию…

В том, что рассказал о Левушке Воронцов, для Архипова уже не было ничего неожиданного. И те чувства, которые, по словам Воронцова, испытывали сотрудники различных учреждений и ведомств, сталкиваясь с Воробьевым, с его настырностью и упорной неуступчивостью, он тоже мог понять. Его и самого, случалось, раздражали подобные люди. Они вели себя так, словно им и только им была ведома высшая истина. Казалось, они начисто были лишены самолюбия и стеснительности: если им указывали на дверь, они являлись через окно, проходили сквозь стены — препятствий для них не существовало. Они были терпеливы и настойчивы до невообразимости. Одним видом своим, одним фактом своего существования они словно бы упрекали окружающий их мир в застоявшемся безразличии, в бюрократическом равнодушии и трусости. Они являлись, точно праведники и провидцы, внося ощущение беспокойства, дисгармонии и неуюта, и потому не могли не вызывать ответного раздражения. Но разве сам он, Архипов, в те годы, когда добивался открытия своего института, когда доказывал его необходимость, не выглядел порой таким же одержимым упрямцем? И разве упорство подобных чудаков, их вера и страсть не оказываются пусть малой, но все же неотъемлемой частицей той скрытой энергии, которая движет миром?..

Архипов собрался было снова обратиться к бумагам, оставленным Левушкой, но тут словно ветер пронесся по кабинету, дверь широко распахнулась — в кабинет входил озабоченный Аркадий Ильич Стекольщиков.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

— Если в моем возрасте я еще бодр, — говорил Стекольщиков, стремительно идя своей чуть подпрыгивающей, птичьей походкой от дверей кабинета к столу Архипова, — то лишь потому, что нахожусь в постоянном движении. Движение, только движение — вот панацея ото всех болезней, я давно в этом убедился… А вы, Иван Дмитриевич, совсем замуровались в своем кабинете. Это нехорошо, не годится. Я понимаю, всем нам время от времени необходимо уединение, сосредоточенность, без этого нельзя, нельзя, но боюсь, как бы кто-нибудь не воспользовался вашим затворничеством в своих интересах… И не смотрите на меня, Иван Дмитриевич, так, будто я сказал бог весть какую глупость. Поверьте, у меня есть основания так говорить. Потому я и пришел к вам.

Стекла его очков светились энергией и тревожным волнением.

— Иван Дмитриевич, послушайте меня, это не только мое мнение. В определенном смысле меня даже уполномочили с вами поговорить…

— Кто же? — спросил Архипов с легкой насмешливостью.

— Пожалуйста, я могу назвать. Сергей Сергеевич, Петр Никанорович… Борис Федорович… это те, с кем я беседовал. И у всех у нас возникает одинаковое беспокойство. Я не могу не сказать вам об этом.

Аркадий Ильич сделал паузу. Вероятно, он ждал встречных вопросов. Но Архипов молчал. И Стекольщиков заговорил снова все с той же горячностью и взволнованностью:

— Да разве вы сами не видите, что происходит в институте! Вас втягивают в какие-то сомнительные истории с этими письмами, с этими людьми, которые идут теперь в институт, а вы поддаетесь, вы сами же ставите себя под удар — ради чего? Зачем вам это нужно? Вместо того чтобы притушить эту историю, свести ее на нет, вы сами же ее раздуваете. К чему? Я понимаю, если бы в этом был какой-то научный смысл, а так это же, простите меня, Иван Дмитриевич, чепуха какая-то, благотворительность не благотворительность, не могу даже подходящего слова найти… Вы только не обижайтесь на меня, Иван Дмитриевич, я же от чистого сердца это говорю. Вы, что же, думаете, ваши противники не поспешат этим воспользоваться? Они, думаете, не знают, что в горкоме этой историей недовольны? Да вам все припомнят, помяните мое слово. Церемониться не будут. Или вы считаете, что у вас нет противников? Врагов нет? Завистников? Людей, жаждущих сесть в ваше кресло?..

Архипов молчал.

— Было бы, разумеется, прекрасно, если бы их не было. Но они есть, Иван Дмитриевич, мне это доподлинно известно. Можете поверить моему чутью. Помните, я сказал тогда, в машине: «Бойтесь талантливых мальчиков». Я могу повторить это и сейчас. Вы знаете, кого я имею в виду.

Архипов по-прежнему слушал молча, и не понять было, как относится он к словам Стекольщикова. Ничто не отражалось на его лице.

— Вы, конечно, по своему обыкновению скажете, что я, мол, сгущаю краски. Если бы так, Иван Дмитриевич, если бы так! Да знаете ли вы, что делается за вашей спиной?..

В волнении Стекольщиков снял очки и начал протирать их, и опять глаза его, лишенные защиты, поразили Архипова своей стариковской бесцветностью, вялой невыразительностью взгляда. Но Аркадий Ильич водрузил очки на нос, и глаза его тут же сверкнули деловито и воинственно.

— Вы привыкли, Иван Дмитриевич, мерить людей своей меркой. Но вы забываете, что это уже другое поколение, не чета нашему…

— Я бы не стал, Аркадий Ильич, слишком идеализировать наше поколение, — сказал Архипов.

— Не знаю. Может быть, — отозвался Стекольщиков. — Но у них, у этих мальчиков, иные понятия о чести, о долге, о порядочности… Они не останавливаются ни перед чем, когда идут к цели. И попомните мои слова, Иван Дмитриевич! Они только ждут повода. Анатолий Борисович не теряет времени даром. Я это точно знаю, у меня верные сведения. И не успокаивайте себя тем, что он ваш ученик, что он слишком многим вам обязан… Всю жизнь быть обязанным — это ведь тоже тягостно, Иван Дмитриевич. Разве мы мало знаем примеров, когда ученик поднимал руку на своего учителя?.. Перфильев из тех людей, кто через вас перешагнет и пойдет дальше, если себя уверит, что так для науки нужно… А вы, Иван Дмитриевич, простите меня, но обладаете особым умением повернуться к противнику непременно самым уязвимым, самым незащищенным местом, вы словно и мысли не допускаете, что противник этим воспользуется. Воспользуется, будьте уверены, еще как воспользуется!..

Архипов никак не отзывался на слова Стекольщикова. Уж кто-кто, а Стекольщиков хорошо знал эту его манеру — молчанием своим, неподвижностью вынуждать собеседника выкладывать все новые и новые доводы, раскрывать в запальчивости все свои карты. Знал Стекольщиков, что эта спокойная умиротворенность обманчива, что не упускает сейчас Архипов ни слова и каждую минуту может вспыхнуть, взорваться, обрушить на собеседника внезапный свой гнев.

— А история с Фейгиными? Думаете, за нее они не уцепятся? Весь институт уже знает, что вы ездили к Лизе. Зачем вы это сделали? Чего вы добились?.. Да ничего, кроме лишних разговоров, лишних слухов и пересудов! Иван Дмитриевич, поймите меня правильно, я не перестраховщик какой-нибудь, но вам нужно сейчас быть осмотрительнее… Да вы, кажется, и не слушаете меня вовсе! Иван Дмитриевич, о чем вы думаете?

— Аркадий Ильич, давайте поговорим о чем-нибудь более существенном. Знаете, что меня занимает последнее время? Связь, а точнее — взаимосвязь памяти индивидуальной и памяти коллективной, памяти одного человека и памяти народа, памяти одного человека и памяти человечества. Если попытаться копнуть поглубже, разве это не интереснейшие проблемы?..

— Иван Дмитриевич, я вижу, вы хотите уподобиться Пифагору… Или Архимеду?.. Ах, старческий склероз, забывать элементарные вещи уже начал… В общем, тому древнему греку, который воскликнул, когда вражеский воин занес над ним меч: «Не тронь мои чертежи!»

— Вы делаете мне честь, Аркадий Ильич, — сказал Архипов.

— Вы все шутите, Иван Дмитриевич, — с невольно прорвавшимся раздражением сказал Стекольщиков. — А меч уже занесен. Я не преувеличиваю. Если не о себе, то о судьбе института подумайте.

— Что же, по-вашему, я должен предпринять? — медленно спросил Архипов.

— Не знаю, не мне вам советовать, — живо откликнутся Стекольщиков. — Одно только скажу: нельзя пребывать в бездействии. Бездействие смерти подобно. И еще одну старую истину позволю вам напомнить: наступление — лучший вид обороны. Вы должны опередить, обезвредить своих противников. У вас авторитет, имя, вам это не так уж сложно сделать, нужно только действовать… Сходите в горком, съездите в Академию, не будьте так благодушны и доверчивы, — я вам еще в прошлый раз говорил об этом. Действуйте, действуйте! И отвлекитесь, бога ради, от этой вашей альтруистической затеи, она ничего не принесет ни вам, ни институту, кроме осложнений. Не тратьте понапрасну свое время, свою энергию, наконец, ей можно найти куда более достойное применение…

— Например, направить ее против Анатолия Борисовича? — с улыбкой сказал Архипов, но в голосе его зазвучали нотки, предвещающие наступление бури.

— Ну, я думаю, для этого много энергии не потребуется, — шутливо отозвался Стекольщиков и добавил уже с официальной сухостью: — Мое дело было вас предупредить, Иван Дмитриевич. А дальше поступайте, как знаете. Я позволил себе этот не очень приятный для меня разговор только на правах вашего старого товарища. Если я не скажу вам этого, кто же еще решится сказать?

— Ну что ж, тогда и я вам, Аркадий Ильич, отвечу на правах старого товарища, — с нажимом сказал Архипов. — Я, Аркадий Ильич, всю жизнь имел обыкновение верить в порядочность людей, меня окружающих. И никогда еще не жалел об этом. Вы, конечно, знаете, в юридической практике есть такой термин «презумпция невиновности». Так вот я лично всегда имею слабость исходить из презумпции порядочности. Вы меня поняли, Аркадий Ильич?

Стекольщиков пожал плечами.

— Я уже сказал: мое дело предупредить. Но боюсь: ваше бездействие вам дорого обойдется. И тогда вы пожалеете, что не прислушались к моим словам.

В тоне, в голосе его звучала обида. Он пошел было к выходу — высокий, сухощавый, сутулый, — но на полпути, вдруг спохватившись, обернулся.

— Да, — сказал он, — чуть не забыл. Иван Дмитриевич, скажите, пожалуйста, Анатолию Борисовичу, чтобы не развивал он бурной деятельности с этим своим «цитат-индексом». А то, как ребенок, которому сунули в руки игрушку, не может успокоиться, честное слово! Чуть ли не в стенгазете хочет опубликовать данные. Я говорю ему: вы только весь институт перессорите, Анатолий Борисович, а он ничего слышать не хочет. Мы, старики, для него уже не авторитет. Для него важно, что там, за рубежом, о нем говорят. Дайте ему, пожалуйста, свое указание.

— Да пусть публикует, — благодушно сказал Архипов. — Я думаю, это только на пользу пойдет. Вас-то почему это так беспокоит, Аркадий Ильич?..

Лицо Стекольщикова покрылось красными пятнами.

— Вот как? Очень жаль, что вы, Иван Дмитриевич, не придаете этому значения, — сказал он. — Анатолий Борисович себе на этом деле капиталец сколотить стремится. Неужели вы не понимаете?

— Ну так что ж? Вас-то почему это так беспокоит, Аркадий Ильич?

Очки Стекольщикова сверкнули оскорбленно.

— Я вижу, с моим мнением в институте уже перестают считаться, — сказал он тоном обиженного ребенка.

— Да помилуйте, Аркадий Ильич, откуда вы это взяли? — сказал Архипов.

— Я, Иван Дмитриевич, сужу не по словам, а по фактам.

И, резко повернувшись, Стекольщиков вышел.

В приемной Маргарита Федоровна с изумлением воззрилась на него. Не было случая, чтобы Аркадий Ильич, этот «последний экземпляр вымирающей галантности», как он себя называл, не сказал ей комплимент, не пошутил, не преподнес цветок или конфетку. А тут прошагал мимо, не взглянул даже.

В коридоре, возле окна, Аркадий Ильич остановился. Он и сам не предполагал, что разговор с Архиповым так раздосадует его, оставит такой неприятный осадок. Как бы он ни похвалялся своей бодростью, на самом деле здоровье у него пошаливало. Возраст есть возраст. И сердце временами схватывало — еле удавалось отдышаться, и давление подскакивало под сто девяносто, и боли в желудке мучали — последние годы он страдал гастритом.

К тому же, когда Аркадий Ильич задумывался о смерти, его все чаще преследовал навязчивый страх — умереть в туалете. А что? Внезапный инсульт, инфаркт — такое вполне может случиться в его возрасте. Казалось бы, какая ему, мертвому, забота, как он будет тогда выглядеть, каким предстанет перед взорами сбежавшихся домочадцев или сотрудников, но вот стоило только Аркадию Ильичу представить себя в полуспущенных брюках, с выглядывающими из-под них стариковскими впалыми ягодицами, беспомощно, в нелепой, скрюченной позе лежащим на полу, возле унитаза, и картина эта повергала его в состояние отчаяния, подавленности и глубокой жалости к самому себе. Причем таким ясным, таким отчетливым — со всеми деталями и подробностями — являлось ему это видение, что, казалось, все это уже произошло с ним, свершилось. Сколько ни пытался Аркадий Ильич убедить себя, что подобные мысли — лишь результат мнительности, все-таки ничего не мог он поделать с этим своим страхом.

Вообще, с годами Аркадий Ильич становился все более мнительным. Он мог, например, не явиться на заседание ученого совета, если не получил официального приглашения. Пусть даже и объявление внизу, в вестибюле видел, и знал, прекрасно знал и день и час, на который назначено заседание, а все равно в отсутствии специального приглашения чудился ему намеренный умысел: значит, кто-то постарался, кто-то приложил руку, кто-то был заинтересован в том, чтобы заседание прошло без него. Очень чувствителен он стал к таким мелочам. Да и были у него основания считать себя обойденным, обиженным, недостаточно оцененным. Всю жизнь судьба оказывалась несправедлива к нему.

Верно говорят, что человек становится несчастливым, как и нездоровым, — незаметно, исподволь. Признаки неудачи, краха его жизни, как и признаки нездоровья, накапливаются где-то внутри, тайно, еще ничем не давая о себе знать, и самому человеку еще кажется, что все идет так, как нужно, что он все тот же, прежний… А в один прекрасный день оглянулся — да какой же прежний? — нет давно того, прежнего. Возможно, это и есть переход количества в качество: количество мелких неудач, количество мелких уступок и отступлений — все это в какой-то момент, оказывается, стало качеством, ощущением того, что ты несчастлив, что жизнь твоя не удалась… И ты сидишь теперь у кромки этой неудавшейся жизни, напрасно оглядываясь назад, зная, что вряд ли что уже можно поправить, даже если ты и очень захотел бы, даже если бы у тебя и нашлись силы… Поздно.

Разумеется, Стекольщикову грех было бы жаловаться на свою жизнь, и ощущение неудачи вряд ли бы преследовало его, если бы не было рядом Архипова. Недаром говорится: все познается в сравнении. Так что невольно получалось, что в той неудовлетворенности собственной жизнью, которая томила Аркадия Ильича, виноват был Архипов.

Начинали они с Архиповым вместе, почти одновременно, и нельзя сказать, чтобы Архипов превосходил тогда Стекольщикова своими способностями, какими-то особыми талантами. Уж если отмечали их, то непременно обоих, через запятую. Если же взглянуть объективно, то Стекольщиков всегда был выдержаннее, осмотрительнее, к о н т а к т н е е, как теперь говорят. Аркадий Ильич, не без оснований, всегда считал себя более тонким политиком, нежели Архипов. И то обстоятельство, что именно Архипов так круто пошел вверх, стал директором института, действительным членом Академии, навсегда оставалось для Аркадия Ильича загадкой и, как всякая загадка, мучило своей необъяснимостью, а следовательно, и нелогичностью, несправедливостью. Архипову в е з л о — иного толкования найти Стекольщиков не мог. В душе он утешал себя тем, что все равно без его советов, без его осмотрительности, без его постоянной, незаметной опеки Архипову не обойтись. Если даже это была иллюзия, то сам Архипов эту иллюзию поддерживал. «Господин тайный советник» — так сказал о Стекольщикове однажды Перфильев, сказал зло, с насмешкой, не догадываясь, что отныне пустил в ход прозвище, которое надолго закрепится за Аркадием Ильичом и будет ему льстить.

Тем болезненнее был для Стекольщикова тот пусть благодушный, но все же отпор, который он получил от Архипова сегодня.

Когда-то давно, еще в юности, Стекольщиков был наивно убежден, что честолюбие, тщеславие, жажда известности — все это свойственно только молодости. Старость, думал тогда Стекольщиков, мудра и спокойна. Если бы это было так! Теперь неудовлетворенное честолюбие терзало его душу куда сильнее, чем в молодости. Тогда все было впереди, тогда можно было верить: что не удалось сегодня — удастся завтра. Жизнь казалась огромной. Честолюбие молодости сродни энергии, старческое честолюбие бессильно, оно не рождает ничего, кроме желчи и зависти…

Аркадий Ильич привычным жестом бросил в рот крупицу нитроглицерина, отдышался немного и заспешил дальше — к Петру Никаноровичу Сидорину, завлабу и давнему своему приятелю, — докладывать о результатах разговора с Архиповым…


Из тетради Г. С. Вартаняна

«…Введение РНК людям пожилого возраста улучшало их память. В некоторых случаях им удавалось полностью сохранять в памяти заученный материал. После того как введение РНК прекращалось, память снова ухудшалась.

Аналогичные исследования были проведены на крысах. Крысам вводили инъекции РНК и помещали их в камеру с решетчатым полом, к которому можно было подводить электрический ток; в середине камеры была подвешена перекладина. Сначала включали одновременно электрический ток и зуммер. Затем стали включать только зуммер. Каждую пробу заканчивали, если крыса вскакивала на перекладину (условная реакция на звук зуммера), или же продолжали в течение 30 секунд. У крыс, получавших РНК, реакция избегания вырабатывалась легче, чем у контрольных животных. Угасание же реакции происходило медленнее.

Однако благоприятное действие РНК в этих экспериментах, возможно, было обусловлено тем, что РНК и ее составные части пополняли фонд веществ, необходимых для обмена, оказывая таким образом влияние на всю жизнедеятельность организма, а не только на память.

Об эффекте улучшения памяти свидетельствуют и другие исследования».

Вчера я поспорил с дочерью. Спор возник после того, как она посмотрела мои последние выписки. Она говорит, будто я некритически отношусь к источникам, готов все подряд принимать на веру, будто на меня действует «гипноз печатного слова» — так она выразилась. А я ей сказал, что в свою очередь удивляюсь ее скептицизму по отношению к возможностям современной науки. Разве можно не поражаться успехам современной науки? С тех пор как я стал интересоваться проблемами памяти, психики и т. п., я иной раз сам себе кажусь человеком, который всю жизнь был слепцом и наконец прозрел, и теперь перед этим человеком, то есть передо мной лично, открывается целый новый, неизведанный мир, огромный мир, о котором я раньше не имел никакого представления. Стремление к познанию мира — это, может быть, самое прекрасное, что заложено в человеке! Пусть, по мнению моей дочери, это банальная истина, но все-таки это истина! Вот что важно. Лучше банальная истина, чем оригинальное заблуждение. К сожалению, не все, особенно молодые, это понимают.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

— Лена! Ленка! Вартанян! Ты, что, своих однокурсников уже не узнаешь?

Галка Тамбовцева, то есть не Тамбовцева уже давно, а Перфильева, закружила ее, обняла, расцеловала.

— Какая ты важная стала, Ленка! Я гляжу: идет, ни на кого не смотрит…

— Да ну, скажешь тоже! — отмахнулась Леночка. — Просто задумалась…

— Ну давай, рассказывай, как ты, — тормошила ее Галка. — Не влюбилась еще?

— Нет, — сказала Леночка, краснея.

— А я, знаешь, решилась все-таки, — счастливым шепотом сказала Галка. — Завожу ребенка… Ты же знаешь, мне врачи не советовали, но будь что будет… Перфильев, конечно, против, и я его понимаю, он за меня боится. Но я уже твердо решила. Он сердится ужасно, говорит, что это эгоизм и полная безответственность с моей стороны. А я все равно такая счастливая, ты даже не поверишь, Ленка. Как будто сразу смысл в моей жизни появился. То есть и раньше, конечно, был смысл, но не такой… А ты что, все так же — с отцом?..

— Да, — сказала Леночка. — Все так же. С отцом.

— Он у тебя неплохой дядька, но — прости меня, не сердись — малость занудный…

— Он не занудный, — сказала Леночка. — Он — одинокий.

— Все равно. Я бы, наверно, не выдержала. А ты — молодец, Ленка, ты — хорошая дочь, он должен тебя ценить. Послушай, — вдруг воодушевилась Галка, — пойдем сейчас ко мне, а? Ты же не была у нас никогда. Правда, пойдем! Посмотришь, как я живу.

— Что ты! — испугалась Леночка. — Я стесняюсь Анатолия Борисовича.

— Да брось ты, Ленка! Что у тебя за характер, допотопный какой-то! В наше время слово «стесняюсь», по-моему, и не произносит уже никто. Даже в детском саду. Чистейший атавизм, отмирающее понятие.

Леночка засмеялась:

— Я рада, что тебя встретила, Галка. Это тоже атавизм, по-твоему, да?

— Нет, это не атавизм, это вполне естественное чувство стаи, как теперь говорят, — тоже смеясь, отозвалась Галя. — И не цепляйся к словам, пожалуйста. Пошли, пошли к нам, не сопротивляйся. Честное слово, Ленка, сколько же можно уговаривать! Да не бойся ты, Анатолия Борисовича сейчас и дома нет. Он знаешь как поздно всегда приходит! У него же фактически двойной рабочий день получается. Он же весь институт на себе тянет, а по вечерам в своей лаборатории работает. Домой придет — и сразу за научные журналы. Правда, правда, я уже не помню, когда мы с ним последний раз в кино были… Я даже иногда начинаю бояться за него, он же на износ работает. Я ему говорю: «Так нельзя, это не работа, а добровольная каторга». А он будто и не слышит. У него привычка такая. Когда он считает, что я что-нибудь глупое говорю, он молчит, не отвечает — просто не реагирует, и все. А ты бы посмотрела, сколько у него карточек с выписками из зарубежных журналов — тысячи! Как он в них разбирается, не понимаю. Он даже мне их не дает трогать, хотя я и не такой уж профан в этом деле. А все эти отзывы на диссертации, рецензии — знаешь, сколько они времени отнимают! Ну, пошли, пошли, Ленка, говорю тебе: нет его дома…

Галя ошиблась. Перфильев оказался дома. Причем был он не один. Тут же Леночка увидела ученого секретаря института Илью Федоровича Школьникова, и заведующего лабораторией чернобородого широкоплечего Виктора Викторовича Фраймана, и еще двух сотрудников, чьих фамилий Леночка не знала.

Леночка хотела было сразу, еще из передней, пока не заметили ее, улизнуть, скрыться, но Галя не пускала ее, сердилась: «Ну что ты, как дикарка, как будто из деревни приехала, честное слово! Это он на работе для тебя начальство, а здесь он — муж твоей подруги, только и всего!»

— Толя! — крикнула она. — Выйди, покажись, а то эта симпатичная девушка тебя боится.

Леночка рассерженно фыркнула, возмущенная таким предательством. Но теперь ей уже не оставалось ничего иного, как только подчиниться Гале.

— Фу! — сказала Галя, входя в комнату. — Накурили-то как, накурили! Сидят тут, словно заговорщики…

— А мы и есть заговорщики! — попыхивая трубкой, радостно хохотнул Фрайман. — Ты угадала. Мы, Галя, обсуждаем, как твоего супруга вперед двинуть, в директора.

— Да неужели? — с шутливой веселостью отозвалась Галя. — А Архипов? Он, что, заявление подал?

— Архипов… Что Архипов… — пробурчал Школьников.

— Ему пора в проповедники или писатели, — неожиданно сказал Перфильев. — Наука не терпит многословия, а он стал многословен. Наука не терпит сантиментов, а старик, подозреваю, стал сентиментален. «Тайна бытия», «добро и зло», «смысл жизни», «бессмертие человечества» — все это девятнадцатый век. Иногда мне кажется, что он все еще живет там — в мире, где еще не открыты ни ДНК, ни гены…

Леночка была сбита с толку. Она не могла понять: всерьез все это говорится или то, что произносил сейчас Перфильев, — шутка, спектакль, разыгрываемый нарочно перед ней и Галей.

— А мы с Леной, — сказала Галя, — между прочим, тоже сторонницы девятнадцатого века. «Тайна бытия» — это неплохо звучит, во всяком случае, красиво. Плохо, когда не остается тайн.

— Непонятно, но красиво — замечательный принцип! — саркастически сказал Перфильев. — Нет уж, если человек от бога имел мужество отказаться, от идеи, так сказать, высшего разума, то на полпути незачем останавливаться, надо дальше идти. Мы одного идола скинули, а уже другим начинаем молиться. Мы говорим: «совесть», «доброта», «человечность», и наш голос дрожит от умиления, как при слове «божество».

— Что же, ты и совесть уже отрицаешь, и доброту? — возмутилась Галя.

— Э, нет, — сказал Перфильев. — Нет, без совести и без доброты человечество долго не протянуло бы. Люди бы давно друг друга перегрызли. Так что не отрицаю я ни совести, ни доброты. Я только за то, чтобы иметь смелость реально на вещи смотреть, своими именами их называть, а не забивать себе голову всякими эфемерными понятиями. Необъяснимо! Сверхъестественно! Поразительно! Объяснимо, все объяснимо. И любой порыв человеческий, движение души любое, в принципе, может быть выражено набором биохимических формул. Вот что пора понять. И совесть, и доброту мы можем рассматривать как целесообразность поведения, как механизм саморегуляции сложной системы, именуемой человеком и человечеством. И нас не слова всякие должны занимать, не рассуждения вокруг да около, а химические основы этих процессов. Это наша цель, наша задача. Да нужно же понять наконец: мы ставим опыты, мы — исследователи, экспериментаторы, нас интересуют биохимические, биоэлектрические процессы, и разговоры о совести, страдании, человечности — все это не более чем беллетристика. Это попросту не наша область. А Архипов со своими идеями общечеловеческой памяти, бессмертия человечества и тому подобном топит нашу науку в словах — вот что он делает!..

— Ты это Архипову скажи, — усмехнулся Школьников.

— И скажу. Скажу, когда будет нужно. И не только Архипову.

По тону, каким произнес Перфильев эту фразу, Леночка поняла: скажет, действительно скажет, не поколеблется.

— Знаете, братцы, в чем заключается драма Архипова? — попыхивая трубкой, проговорил чернобородый Фрайман. — В том, что он бунтует против самого себя, против того направления в науке, которое сам же создавал. Прежде его девизом, его лозунгом было: научно только то, что подтверждено лабораторным опытом, экспериментом. Все остальное нас не интересует. Именно этот принцип он отстаивал. А теперь, бунтуя против него, он бунтует против своих учеников и последователей. Захотят ли они простить ему это? Вот в чем драматизм ситуации.

— Да, — сказал Перфильев. — Это верно. Я тоже считаю, что судьба Архипова драматична. Но драма его в ином. Драма Архипова — это драма большого, всеохватного ума в условиях той узкой специализации, которую диктует нам время. Архипов, конечно, выдающийся человек, но он — человек прошлого. Беда в том, что он сам не чувствует этого. Или чувствует, но признавать не хочет.

— Второе вернее, — вставил Школьников. — Одна эта история с заметкой Гурьянова и всем, что за ней последовало, чего стоит! У меня есть сведения, что т а м стариком уже недовольны. У него слишком тяжелый, строптивый характер, он неуступчив, он просто не понимает, что иногда надо уступить, согласиться, хотя бы для вида… Я лично готов даже уважать его за это, но вольно или невольно, а подобное отношение к нему переносится ведь на весь институт, значит, страдает коллектив, работа страдает. С этим нельзя не считаться.

— В том-то и дело, в том-то и дело, — сказал Фрайман. — Речь идет не о нас, не о Перфильеве и Архипове, речь идет о судьбе института. И если мы будем сидеть сложа руки, то при данной ситуации мы рискуем дождаться, что нам пришлют какого-нибудь варяга, так сказать, для укрепления…

Леночка чувствовала себя крайне неловко. Она была лишней в этой комнате. Никто не обращал на нее внимания. Как будто ее и не существовало вовсе. Она с нарочитым увлечением рассматривала корешки книг. Сколько здесь было книг! Книжные полки занимали всю стену. Биология… химия… электроника… На русском, английском, немецком…

— Когда Перфильев ездит за границу, — вполголоса сказала Галя, — он все деньги только на книги тратит. Он мне сразу сказал: тряпок привозить не буду, даже и не жди.

Справочник по высшей математике… Генетика… Томики серии «ЖЗЛ»… И вдруг — несколько ярких детских книжек, приткнувшихся с краю.

— Это я уже д л я н е г о купила, — шепнула Галя. — Подвернулись случайно, я и купила, не удержалась. А Перфильев отругал меня, рассердился ужасно…

— Все было бы проще, если бы Архипов не был Архиповым, — говорил между тем Перфильев. — Слишком многое меня с ним связывает. Слишком многим я ему обязан.

— Между прочим, старик и сам не святой, — сказал Школьников. — Я тут наткнулся случайно на кое-какие факты. Старик не церемонился со своими противниками. Да и взгляды свои менять не считал зазорным.

— Это для нас слишком сложно, правда, Ленка? — сказала Галя. Видно, почувствовала Леночкину растерянность. — Пойдем лучше ко мне, поболтаем о чем-нибудь попроще.

У Леночки осталось такое чувство, будто Перфильев, хоть и поздоровался с ней, так и не заметил, не ощутил ее присутствия. Слишком занят был своими мыслями, этим спором. Иначе разве он стал бы при ней так говорить об Иване Дмитриевиче? Или он уже был уверен, что все, что здесь говорилось, общеизвестно? Даже скрывать нечего?

Так или иначе, но Леночка чувствовала себя не в своей тарелке. Она вспомнила слова Архипова: «И не обращайте внимания, если вам будут говорить, что Архипов впал в детство». Значит, он уже знал что-то? Догадывался?

— Не придавай значения, — сказала Галя. — У них свои дела. Им нравится воображать себя вершителями судеб. Если кого мне и жалко, так это Перфильева. Ты его не знаешь, а я знаю. Он — человек, ну, как бы тебе сказать, с повышенным чувством ответственности, что ли… Они поговорят и разойдутся, а решать-то все равно ему.

— Что решать? — спросила Леночка.

Галя пожала плечами.

— Ну, не знаю. Мало ли что. Хотя бы как отношения свои с Архиповым строить. Рано или поздно, а решать-то все равно придется. Думаешь, это так просто? В институте многие поддерживают Архипова, ты сама знаешь. Да и Анатолий всегда преклонялся перед ним, Архипов для него чем-то вроде кумира был. «Делать жизнь с кого», одним словом. И сейчас если Анатолий кого и любит, так это только Архипова, я знаю.

— Так если любит… — сказала Леночка, в страдальческом недоумении хмуря брови. — Если любит, как же тогда… О чем же спорить?.. Рассуждать-то так зачем?.. Если любит…

— У него своя логика, — сказала Галя. — И свой бог — наука, работа, называй, как хочешь. Но этому богу он что угодно в жертву принесет. Он и меня не пощадит, если я завтра стану мешать его работе, я знаю, — добавила она с горечью. — А ты говоришь: если любит!.. Это когда мы познакомились, когда я влюбилась в него, мне ужасно льстило: талантливый ученый, молодой доктор наук, блестящие перспективы… А теперь-то я знаю, чем за это платить приходится. Ничто не дается бесплатно, Ленка. Ты только не думай, я не жалуюсь. Я люблю его, Я бы и теперь вышла за него замуж, не задумываясь, не колеблясь, если бы снова решать пришлось… Только все не так просто, как кажется, Леночка… Ты еще не сталкивалась с этим…

…Было уже темно, когда Леночка возвращалась домой. Еще издали возле своей парадной она увидела одиноко маячившую фигуру. И, еще не видя, не различая лица этого человека, Леночка уже знала, уже угадывала внутренним чутьем, кто это.

— Глеб! И давно вы тут?

Гурьянов улыбнулся, уклончиво пожал плечами.

— Я рассказ написал, — сказал он. — Помните, я обещал вам? Мне хочется, чтобы вы прочли его первая.

И он протянул Леночке свернутую в трубку рукопись.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Расползавшиеся по всем этажам института слухи о том, что Архипов отошел от институтских дел, отгородился от них в своем кабинете, были, разумеется, сильно преувеличены. Во всяком случае, именно институтские дела помешали Архипову выполнить свое обещание и отправиться в усадьбу, о которой рассказывал Левушка Воробьев, сразу же, на следующий день после их разговора. И еще через день, когда Воробьев позвонил ему, снова выяснилось, что поездку придется отложить: готовилось заседание ученого совета и предстояло обсудить с заведующими лабораториями планы работы.

Но Левушка Воробьев был настойчив. Он продолжал звонить, иногда даже по два раза в день, терпеливо выслушивая оправдания и извинения Архипова. Эти его пунктуальность, упорство и собственная, хотя и невольная, необязательность уже начинали сердить Архипова, и поездка, о которой вначале он думал не без удовольствия и воодушевления, постепенно превращалась в какой-то тягостный долг, висящий над ним. И когда все-таки он сумел выкроить время, когда сказал Воробьеву: «Да, да, подъезжайте сейчас к институту, я вас жду. Сразу и двинемся», от предвкушения чего-то необычного, значительного, которое владело им прежде, уже почти ничего не осталось.

Левушка на этот раз выглядел усталым и мрачновато-сосредоточенным: возможно, он уже утратил надежду на помощь Архипова и смотрел теперь на эту поездку как на чистую формальность, которую необходимо довести до конца, коли уж так задумано было с самого начала. Он был неразговорчив, да и у Архипова нынче не было настроения вести беседу — с утра он чувствовал себя неважно, болело сердце. И сейчас, уже сидя в машине, он ощущал тупую боль возле левой лопатки.

Так что почти всю дорогу они ехали молча, занятые каждый своими мыслями, и только когда уже выбрались за город, когда стали приближаться к цели своего путешествия, Левушка вдруг нервно засуетился, задвигался, принялся, наклоняясь вперед, перегибаясь через спинку переднего сиденья, подсказывать шоферу, где лучше повернуть, озабоченный тем, чтобы подъехать к усадьбе именно с той стороны, с какой он считал нужным.

— Вот здесь, вот здесь, пожалуйста, остановитесь! — воскликнул он наконец так поспешно и так взволнованно, словно, доведись им проехать еще несколько метров, и они неминуемо угодили бы в катастрофу.

— Я бы хотел, чтобы мы немного прошли пешком, — сказал он Архипову. — Если вы не против. Здесь уже совсем рядом.

— Командуйте, — отозвался Архипов, выбираясь из машины. — Здесь вы хозяин.

— Если бы! — сказал Левушка с горечью. — Если бы…

Они стояли на обочине неширокой дороги, по обеим сторонам которой тянулись уже наполовину убранные поля капусты, а впереди виднелась маленькая роща, скрывавшая от глаз перспективу. К этой роще и сворачивала дорога, прячась за ней.

Был ясный осенний день — солнце еще пригревало, но воздух был холоден и прозрачен. Пахло прелой листвой, и, вдыхая этот запах, ступая по еще жесткой от утреннего инея траве, Архипов вдруг ощутил, как оставляет его то недовольство собой, Левушкой, этой поездкой, которое он испытывал еще со вчерашнего вечера.

— Я отчего вас пешком заставил пройтись, Иван Дмитриевич, — торопливо, с почти лихорадочным оживлением говорил Воробьев. — Оттого что секрет весь — в этом повороте из-за рощицы. Если бы на машине мы подъехали, мы бы этого не почувствовали, а так… Вы сейчас сами увидите… Я, например, каждый раз, поверите ли, Иван Дмитриевич, словно заново открываю для себя это место… Вот и жду уже, и знаю, а все равно — словно заново… Это вроде как лицо любимого человека… — Он на секунду осекся, взглянул тревожно на Архипова — точно затронул невзначай запретную тему, но продолжал все-таки: — Вам никогда не приходилось замечать, что лицо любимого человека вы оказываетесь не в состоянии представить, воспроизвести мысленно — создаваемый вами образ всегда беднее, безжизненнее, что-то в нем вы не можете уловить… И в то же время как легко, как просто, со всеми подробностями представляем мы лица людей, которые нам безразличны, к которым мы холодны…

Архипов шел, как всегда, грузно, медлительно, заложив руки за спину. Рядом с ним Левушка, то нетерпеливо забегающий вперед, то останавливающийся, невысокий, в куцем, поношенном плаще, без шляпы, с беспорядочно развевающимися, давно не стриженными волосами, с неухоженной бородой, казался взъерошенным, неуклюжим, безвременно состарившимся птенцом.

Архипов молчал. Можно было подумать, он и не слышал вовсе того, что говорил сейчас его спутник, — как будто слова растворялись в прозрачном воздухе, будучи не в силах достигнуть погрузившегося в собственный мир, задумавшегося Архипова. Но на самом деле это было не так.

Что знал, что мог знать о лицах любимых людей Левушка? Догадывался ли он о том истинном значении, которое имеют для нас, в нашей жизни, лица любимых, лица близких, лица дорогих нам людей?..

Только горечь потери дает нам подлинное знание того, что значит для нас тот или иной человек. Только горечь потери. Как бы ни тяжело было сознавать это, но это так.

И нужно же было этому взъерошенному чудаку затеять сейчас, здесь, на проселочной дороге, посреди чернеющих, полуубранных полей, такой разговор… Ясновидец он, что ли? И это его секундное замешательство, этот тревожный, быстрый взгляд… Как будто угадал, почувствовал он, отчего сегодня посреди ночи так тоскливо и остро заныло сердце Архипова.

Ночью Архипову приснился тяжелый сон. Ему приснилось, будто поднимается он по черной, узкой лестнице того дома, где жили они, вся их семья, еще до войны, и само по себе то обстоятельство, что идет он не по парадной, а по черной лестнице, которой обычно никогда не пользовались, смутно тревожит его, таит в себе какую-то скрытую угрозу. Лестница крутая, и подниматься ему тяжело, он чувствует, как рвется из груди и отчаянно колотится сердце, как начинает прерываться дыхание. К тому же ноги скользят, лестница обледенела, как это в действительности было в блокаду, когда, вырвавшись в короткий, случайный отпуск, Архипов шел в свою квартиру, где никто уже не ждал его, шел именно по этой черной лестнице, потому что парадный ход оказался забит. И вот тут, на этой черной, обледенелой лестнице, он увидел девочку. Это было тогда, в реальной жизни, и это повторилось теперь, во сне.

Сны фантастические, сны невероятные снятся нам только в молодости, старость не знает таких снов. В старости в снах лишь повторяется то, что было когда-то, повторяется, порой причудливо сместившись во времени, переплетясь с другими событиями, изменившись, но все равно ты узнаешь и голоса, и лица, ты испытываешь ту же боль, которую уже испытал однажды…

Тогда, в сумеречное, зимнее, блокадное утро, Архипову почудилось, будто кто-то притаился на площадке третьего этажа. И он вздрогнул невольно, действительно разглядев смутные очертания сжавшейся маленькой фигуры. Только подойдя ближе, он понял: на площадке сидела закутанная в платки мертвая девочка. Ее возраст трудно было определить, но скорее всего ей было лет двенадцать-тринадцать. Кто она и откуда, зачем забрела сюда, этого Архипов не знал, да так и не узнал никогда. Теперь же, во сне, он тоже смутно в сумерках разглядел фигурку девочки, только она двигалась, она легко и бесшумно шла навстречу ему, и он — тут же, во сне — испытал радость оттого, что, значит, ошибся тогда, приняв ее за мертвую. Вот девочка поравнялась с ним, подняла лицо, и он узнал Лизу Скворцову.

— Лиза, ты как здесь? Ты что тут делаешь? — испуганно то ли спросил, то ли подумал Архипов.

Но она проскользнула мимо него, все так же легко и бесшумно, ничего не ответив.

Он перегнулся через перила, чтобы еще раз увидеть, окликнуть, позвать ее, но перила вдруг шатко подались, качнулись, и Архипов, холодея от ужаса, почувствовал, что теряет опору, что вот-вот сорвется в черный, глубокий колодец…

Он проснулся и долго лежал под тягостным впечатлением от этого сна. Лицо теперешней, нынешней Лизы уплывало, уходило от него, он старался и не мог представить это лицо…

…Дорога повернула за рощу, и Воробьев остановился, поджидая Архипова.

— Вот, — сказал он, и совсем детская, ребяческая восторженность прозвучала в его голосе.

Архипов поднял глаза. Перед ним, за небольшим оврагом, лежала та самая усадьба, о которой говорил Воробьев.

Архипов увидел два темно-красных, кирпичной кладки, двухэтажных дома, увидел веревку, натянутую между столбами, на которой сушилось белье, увидел двух маленьких девочек, играющих возле кучи песка… Около сарая мужчина в ватнике колол дрова, удары топора и звонкий, сухой треск распадающихся поленьев отчетливо разносились далеко вокруг.

Взгляд Архипова перебросился на маленькую речушку, в тихой задумчивости почти неподвижно застывшую в своих берегах, на невысокую запруду, через которую лениво перекатывалась вода, на дубы, величественно раскинувшие свои уже изрядно поредевшие кроны… Дальше начинались луга, дорога вилась среди них…

Но еще прежде, чем Архипов подробно, в деталях рассмотрел открывшуюся перед ним картину, его охватило странное чувство: будто все это было знакомо ему едва ли не с самого раннего детства — точно картинка в старой книжке, которую он так любил разглядывать еще ребенком. Сколько лет минуло с той поры, сколько лет!..

Воробьев был прав: какое-то скрытое очарование таилось в этом простеньком пейзаже. Очарование детства? Очарование тишины? Откуда рождалась, откуда исходила та гармония, которая вызывала в душе ощущение умиротворенности и покоя?.. Может быть, эти дубы с их спокойным величием навевали подобное чувство?.. Или этот тихий пруд, эта безлюдная дорога, уходящая в луга?.. Откуда это щемящее чувство узнавания?.. Ну, чем, кажется, отличается эта речка от других подобных речушек, ничем не лучше она, и дубы, конечно же, растут не только здесь, и дорога… Ну что дорога?.. Так отчего же так сжимается сейчас сердце и ты себе кажешься маленьким мальчиком, ребенком, готовым бежать через овраг туда, к пруду, на поверхности которого, словно кораблики, слабо колеблются желтые листья?.. Что за тайна, томящая душу своей необъяснимостью, была заключена в этом пейзаже? Или виной всему было лишь его сегодняшнее настроение?..

— Я знал, что вы э т о почувствуете, — сказал Левушка, прерывая молчание. — Я еще тогда знал — на вашей лекции, когда вас слушал…

Он говорил, не поворачивая лица к Архипову, глядя прямо перед собой, и легкие пряди его волос чуть шевелились над головой, вздымаемые слабым ветерком.

— Я, Иван Дмитриевич, много думал: отчего место это так глубоко душу трогает, отчего в сердце запечатлевается? И знаете, к какому выводу пришел?.. Природа, она ведь, как архитектор, иногда строит с излишествами, с буйством фантазии, с такой безоглядной щедростью, что ее, эту щедрость, и замечать-то, и ценить-то перестаешь. У природы тоже есть свои барокко и рококо. Не усмехайтесь, Иван Дмитриевич, я могу привести примеры. Но не в них суть. Я что хочу сказать, Иван Дмитриевич: природа устает от собственного богатства, устает от величия своих творений, и тогда, как истинный мастер, она обращается к скудному, скромному, казалось бы, материалу, понимая, что на свете есть лишь один бог — гармония, и есть лишь одна тайна — тайна пропорций! Понимаете, мне кажется, тут все дело, весь секрет в скрытых пропорциях. Потому красоту так легко погубить, разрушить — чуть измени, чуть сдвинь, и все будет вроде бы то же, да уже не то вовсе… Отчего я и бьюсь так, и доказываю… И вот что еще удивительно, — продолжал Левушка после небольшой паузы, — вот что еще меня занимает, Иван Дмитриевич: простое ли, случайное ли это совпадение, что именно здесь бывал Пушкин — человек, обладавший высшим чувством гармонии? Случайность ли это, или все в мире закономерно, переплетено и связано, и ничто не случайно?.. Да можно ли не дорожить таким чудом? Ведь это же закостенеть надо, чтобы чуда этого не ощущать, не чувствовать!.. Ну, хорошо, дома эти, постройки, они хоть под охрану государства недавно взяты, а природа, она беззащитна… Завтра придет кому в голову спилить дуб, и спилят, пруд помешает — пруд спустят, подумаешь, мол, ценность какая!.. Я всякий раз, когда сюда подхожу, страх испытываю, сердце у меня обрывается и падает: а ну как уже что-нибудь случилось, что-нибудь произошло такое…

— И часто вы здесь бываете? — спросил Архипов, все с большим любопытством и симпатией вглядываясь в нынешнего, вроде бы совсем незнакомого ему Левушку.

— Да когда как удастся, — отозвался Воробьев. — Я же на службе состою. Но раз-то в неделю обязательно вырвусь. Я уж тут, знаете, Иван Дмитриевич, — он усмехнулся, — с жильцами и разъяснительную работу провожу, и ругаюсь иной раз, воюю — вот из-за этого, например, белья вывешенного… Сначала они на меня как на чудака какого-то, как на придурка смотрели, честное слово… А теперь привыкли, прониклись, теперь проще стало…

Левушка помолчал, задумавшись, потом сказал с удивленно-доверчивой интонацией:

— Вот вы никогда, Иван Дмитриевич, не задумывались, отчего это человеку непременно хочется после себя хоть что-то, хоть какую-то память оставить?.. Что это за инстинкт такой в нас заложен? Откуда? Ведь, казалось бы, умру — какое мне дело до того, что после меня станет, я-то все равно ничего уже ни знать, ни чувствовать не буду, — умом все это понимаешь, а смириться не можешь. Есть в человеке, в душе его нечто такое, что восстает, бунтует, не дает нам жить по принципу «после нас хоть потоп». Необъяснимо ведь, а, Иван Дмитриевич?.. Мне иногда кажется, Иван Дмитриевич, мы пока еще лишь самые простые, самые элементарные свойства человеческой натуры изучили, а сколько в человеке еще тайн, неизведанных возможностей, неизведанных сил скрыто!..

— Да, — сказал Архипов. — Вы правы. Я тоже об этом часто думаю. Что же касается этой усадьбы, Лев Павлович, я постараюсь вам помочь, чем сумею. Во всяком случае, можете считать меня отныне своим союзником.


В институт Архипов вернулся оживленный, вошел, как входил всякий раз, когда ждала его в лаборатории новая работа, когда предстояла любопытная, обещающая неожиданные результаты серия экспериментов.

В приемной навстречу ему поднялся Геннадий Александрович Калашников. Наверняка что-то серьезное произошло, раз уж сидел секретарь партбюро здесь, дежурил, боясь упустить Архипова. И вид у него был озабоченный.

— Маргарита Федоровна, будьте добры, соедините меня с горисполкомом, — сказал Архипов. — Да, да, именно с Кочубеевым… Геннадий Александрович, прошу вас…

— Новости у меня не особо утешительные, — заговорил Калашников, едва они оказались в кабинете. — Меня поставили в известность, что в горком поступили письма относительно положения дел в нашем институте.

— Вот как? — сказал Архипов. — Даже во множественном числе? Письма?

— Да, — сказал Геннадий Александрович. — Два письма. Причем крайне резкие. Мне неприятно говорить об этом, но думаю, вам все-таки надо знать: авторы писем касаются и некоторых сторон вашей биографии…

— Очень польщен их вниманием к моей персоне, — сказал Архипов. — Кто же они, эти авторы, ежели не секрет?

Калашников пожал плечами.

— Неизвестно. Письма анонимные. Хотя…

— Все. И не говорите мне ничего больше, — резко отозвался Архипов. — Анонимные письма для меня не существуют.

— Да, конечно, это так, — сказал Калашников. — Я целиком и полностью разделяю ваше отношение к подобным сочинениям. Но тем не менее они есть, они написаны, кто-то уже прочел их, и, как бы мы ни уверяли себя, что не придаем значения анонимным письмам, осадок от них остается, тень падает… А там, глядишь, и фактик какой-нибудь застрянет в памяти. Так что как бы ни было это противно, Иван Дмитриевич, а лучше вовремя отреагировать…

— Нет уж, увольте, Геннадий Александрович. Я же знаю, что они там пишут. Думаете — первый раз? Что, мол, Архипов такой-сякой, у него сын во время войны под судом военного трибунала был, так?

— Не только это, Иван Дмитриевич. А Фейгины? Лиза?..

— Эх, Геннадий Александрович, одно только грустно. Я-то думал, что микроб этого мерзкого, анонимного доносительства уже вымирает, нет для него почвы, среды подходящей нет, а он — живуч, оказывается… Способностью к самозарождению он обладает, что ли?..

— Горисполком. Кочубеев, — сказала, входя, Маргарита Федоровна.

— Может быть, не ко времени? — осторожно произнес Калашников. — Мне иногда кажется: прав Аркадий Ильич — вас как будто нарочно ставят под удар. Может, не стоит сейчас? А, Иван Дмитриевич?..

— Нет, отчего же не стоит? — сказал Архипов, снимая трубку. — Отчего же?..


Из тетради Г. С. Вартаняна

«…Если «E» — сильная отрицательная эмоция, то, по-видимому, должна существовать тенденция, противодействующая воспроизведению связанных с этой эмоцией элементов. Стало быть, индивид будет сопротивляться припоминанию «S» (если «S» — раздражитель), будет избегать всего, что может быть связано с «S», а поэтому «S» не будет иметь возможности образовывать другие связи помимо первоначальной; вследствие этого связь «S—E» может сохраниться в течение неограниченного времени.

Такого рода явления действительно наблюдаются. Сильные травмирующие переживания редко исчезают; чаще всего они изолируются от других элементов опыта и, вытесненные из сознания, продолжают существовать на протяжении многих лет; события или ситуации, содержащие «S» (или сходные ассоциации), могут привести к обновлению и актуализации всей связанной с ними сильной эмоциональной реакции».

«…Обнаруживается явление, имеющее характер «порочного круга». Человек, которого глубоко задело пережитое унижение, не только постоянно мысленно к нему возвращается, но и вспоминает все другие унижения, испытанные в прошлом, сосредоточивает внимание на том, что существует угроза дальнейших унижений в будущем, и т. п. Такой процесс, разумеется, приводит к усилению прошлого переживания. Так, человек в состоянии глубокого беспокойства замечает в себе и вокруг себя все новые и новые поводы для тревоги, в состоянии обиды — все новые поводы для того, чтобы почувствовать себя оскорбленным, влюбленный — все новые проявления достоинств обожаемого лица, а человек, охваченный чувством вины, — все больше подтверждений своей «греховности».

…Любопытные наблюдения! И очень точные. Как понятно и близко мне все это! И все-таки я считаю, что человек, если это настоящий человек, должен уметь управлять своими настроениями, должен уметь властвовать собой, властвовать своей психикой, не поддаваться эмоциям, как бы сильны они ни были. Только такой человек заслуживает уважения.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Устроившись на тахте, Леночка читала рассказ Гурьянова.

«ПРЕОБРАЗОВАТЕЛЬ ЛИЧНОСТИ

Когда, как, при каких обстоятельствах впервые пришла ему в голову эта мысль, эта идея — настолько странная, что казалась поначалу годной разве что для фантастического сочинения? Когда, как из сумасбродной идеи, идеи, на первый взгляд совершенно неосуществимой, более того — запретной, она постепенно превратилась в реальную, свою, выношенную, стала почти навязчивой, — казалось, уже и отказаться от нее никак невозможно, казалось, не рискни он, не попытайся ее осуществить, и он упустит нечто очень важное — нет, не для себя даже — скорее для нее, для Люси. Да, именно ради нее он должен был сделать это.

Подобное свойство Григорьев замечал за собой и раньше: мысль, выглядевшая поначалу настолько нереальной, что тут же отбрасывалась, потом вдруг начинала незаметно возвращаться, возникать все настойчивее и настойчивее, заставляла вроде пока и не всерьез совсем, а так — лишь для тренировки ума, ради чисто теоретического интереса прикидывать, можно ли при всей очевидной несбыточности все-таки попытаться осуществить ее, и если можно, то каким путем, что для этого понадобится. Так, незаметно, идея приучала к себе, заставляла свыкнуться с ней, поверить не только в ее осуществимость, но и в необходимость.

Впрочем, на этот раз все обстояло несколько сложнее. Если прежде дело касалось лишь непосредственно его собственной научной работы, его научных исследований, и только от него, от Григорьева, зависело — принять или не принять то или иное решение, то теперь…

Будучи человеком достаточно решительным, Григорьев на этот раз долго не мог набраться смелости заговорить с Люсей о том, что занимало его уже несколько месяцев, о чем, оставаясь ли дома наедине с самим собой, приходя ли в лабораторию, думал он постоянно и неотступно.

Григорьев в глубине души был убежден: она не согласится, она отвергнет эту его идею, едва лишь поймет, на что именно он предлагает решиться ей. Скорее всего, идея эта покажется ей дикой. Вероятно, она даже возмутится, рассердится, обидится на него — может быть, даже никогда и не простит ему этого разговора, этого его предложения…

Оттягивая разговор с Люсей, Григорьев злился сам на себя и мучился, потому что уже знал, что все равно рано или поздно заговорит с ней об этом, не может не заговорить — так что чем скорее, тем лучше. Он был уверен: она не согласится и таким образом все решится само собой. Но, к его удивлению, Люся ко всему, что он, наконец решившись, проговорил, торопясь и сбиваясь, отнеслась спокойно. Настолько спокойно, что поначалу Григорьеву показалось: наверно, она попросту не поняла, о чем идет речь, восприняла его слова как шутку, не больше.

Она только взглянула на него долгим взглядом и как-то несмело, неопределенно пожала плечами, словно говоря: я не против, но об этом надо еще подумать… мне трудно вот так, сразу…

И этот ее молчаливый ответ — еще не согласие, но и не отказ — поставил Григорьева в тупик. Может быть, он сам подсознательно ждал от нее отказа, ждал слов возмущения и протеста, может быть, хотел их услышать?..

— Я же серьезно, Люся, я же серьезно, — сказал он. — Я уже очень много об этом думал и теперь уверен, что это возможно. Что это вполне реально…

— Скажи, — вдруг перебила она его, — для тебя очень важны эти исследования?..

— Да нет же, ты опять не поняла, — уже начиная слегка сердиться, сказал он. — При чем тут я? Я же о тебе говорю! Это я ради тебя хочу сделать! Я даже могу сказать, когда именно мне эта мысль впервые пришла в голову. Вот стал сейчас с тобой говорить и сразу так ясно, так отчетливо вспомнил…

…Казалось бы, самый простенький, пустяковый был случай, чего уж проще! Тогда они только-только еще познакомились с Люсей, только-только появилась она у них в институте — застенчивая девочка, лаборантка… Григорьев провожал Люсю домой, и по пути они зашли в магазин — что-то ей понадобилось купить, кажется, масла.

В маленькой, из трех человек, очереди, которая стояла к продавщице, внимание Григорьева сразу привлекла старая женщина. По ее фигуре, по выражению лица нетрудно было угадать, что она одинока и уже очень стара, но все еще сопротивляется старости — во всяком случае, одежда ее, уже давным-давно вышедшая из моды, была чиста и отглажена, не носила следов той старческой неопрятности, того старческого пренебрежения к окружающим, которое обычно раздражало и отталкивало Григорьева.

Женщина покупала ветчину, сто или двести граммов ветчины, и Григорьев хорошо помнил, каким празднично-возбужденным было ее лицо, каким радостно-доверчивым тоном обращалась она к продавщице. Наверно, этот ее приход в магазин означал для нее в тот день нечто большее, чем просто покупку продуктов, — это был для нее маленький праздник, маленькое роскошество, которое она позволяла себе, слабый отголосок давних, куда более счастливых времен, когда она еще не была стара и одинока…

Что ответила ей продавщица, что именно сказала, бросая на весы небрежно отрезанный кусок сала, Григорьев не слышал, он отвлекся в этот момент, но когда снова взглянул на женщину, то увидел совсем другое, погасшее лицо и старческие глаза, полные горечи и обиды.

И в тот же момент Люся потянула его прочь из магазина.

— Пойдем, пойдем отсюда…

— Куда же пойдем? А масло? А чек?

— Бог с ним, с маслом… Я не хочу… не хочу, — повторяла Люся, пока Григорьев послушно шел за ней к выходу, и страдание, самое настоящее страдание читалось на ее лице. — Как она могла так! Как могла! Откуда в людях такая жестокость, такая грубость! Это же все равно что ударить беспомощного ребенка!

Она сама казалась Григорьеву в тот момент беззащитным ребенком.

Мелочь, пустяк, казалось бы, но как отчетливо, во всех подробностях запомнил он тот вечер! Тогда-то впервые он испытал чувство нежности к этой девушке и чувство страха за нее, нахлынувшее вдруг на него. Никогда прежде не испытывал он такого чувства. Оно было так сильно, что ему показалось: он задыхается — ему не хватало воздуха.

Тогда-то впервые у него в голове и промелькнула эта мысль, вернее, еще только смутный намек, смутное предчувствие возможности такой мысли…

Потом уже не раз он угадывал в Люсе эту способность — отчаянно мучиться чужими обидами, способность нести чужую боль так же, как свою, и всякий раз эта черта ее натуры и притягивала и пугала его.

У себя в институте Григорьев имел репутацию холодного, рационального человека. Пожалуй, точнее было бы сказать: он считал, что имеет именно такую репутацию, поскольку беседовать на подобные темы, пытаться узнать чье-то мнение о себе было совсем не в его характере. С него было вполне достаточно, что его ценят, как работника, как ученого, способного выдавать интересные, смелые идеи и в конечном счете, несмотря на все препятствия, добиваться их осуществления, что с ним считаются, что у него есть ученики, которых занимают те же идеи, что и его самого.

У Григорьева были все основания считать, что всего, чего он достиг в жизни, он добился сам, только своими силами, и в глубине души он всегда гордился этим. Рано, еще в юности, похоронив родителей, Григорьев к своим сорока пяти годам так и не женился, жил одиноко и замкнуто. Его редкие увлечения женщинами были малоудачны, не оставляли следа в жизни. Наверно, как впоследствии думал он сам, это происходило оттого, что он, пусть и неосознанно, но всякий раз выбирал таких женщин, которые не могли бы вторгнуться в то главное, что было в его жизни, а именно в его работу, то есть, иначе говоря, оставались к ней совершенно безразличны и равнодушны. Впрочем, несмотря на его замкнутость, в Григорьеве затаенно жила потребность о ком-то заботиться, переживать за кого-то и волноваться.

Он уже почти совсем смирился со своей судьбой — судьбой одинокого человека, объясняя ее все теми же чертами своего характера — холодностью и рационализмом, когда в его жизни появилась Люся. Никогда прежде он и не предполагал даже, что можно так привязаться к человеку, так полюбить, что даже звук голоса этого человека, походка, почерк — все будет дорого тебе, все будет вызывать чувство не испытанной никогда прежде нежности. Да что там почерк! Какой-нибудь клочок бумаги, на котором, задумавшись, машинально рисовала она замысловатые узоры, казался ему исполненным глубокого смысла. Наверно, оттого, что эта его привязанность была такой поздней, вероятно последней и единственной, она оказалась такой сильной. Григорьев видел, что Люся тоже тянется к нему, они все чаще бывали вдвоем. И чем глубже становилось это чувство, тем больше он страшился и тревожился за Люсю. Малейшие грубость или несправедливость надолго выбивали ее из колеи, делали едва ли не больной. Вид исхудалого, голодного ребенка, снятого где-нибудь в Африке или Латинской Америке, вызывал у нее настоящее страдание.

— Пойми, нельзя же так, — говорил ей Григорьев, мучаясь от одного вида ее слез. — В этих переживаниях, в затрате эмоциональной энергии есть смысл, если ты действительно в силах помочь человеку, добиться, допустим, справедливости, изменить что-то, а если у тебя такой реальной возможности нет, надо уметь отключиться, пройти мимо, не обращать внимания. Ты должна уметь защищаться от эмоциональных перегрузок, иначе это может плохо кончиться, я говорю тебе это как специалист, послушай меня…

Она слушала его внимательно и покорно.

— Понимаешь, у каждого человека должны быть определенные защитные свойства, ими недаром наделяет нас природа. Если бы не было этих защитных свойств, человек умирал бы, едва столкнувшись с первым большим страданием, с первым большим горем…

— Я думаю, это было бы правильно, — тихо сказала вдруг Люся. — Я, например, знаю: если бы ты вдруг умер, я бы тут же умерла тоже.

— Слава богу, я не тороплюсь на тот свет, — сердито сказал Григорьев. — А если бы торопился, ты бы меня, конечно, очень сильно утешила таким сообщением…

— Я понимаю, но что я могу поделать с собой…

— «Что я могу поделать с собой» — это тоже не разговор. Человек вовсе не так бессилен перед самим собой, как порой ему хочется думать. Наконец, при желании можно найти определенные средства — мы, ученые, тоже не сидим ведь сложа руки… — Это был пробный камень, первый раз он высказал эту мысль вслух, и Люся не возразила, промолчала, не стала спорить, словно бы согласилась с тем, о чем говорил сейчас Григорьев.

— Пойми, — продолжал он уже с какой-то особой горячностью, с напором, — мне хочется видеть тебя сильной, уверенной в себе, самостоятельной! Ты же такая и есть на самом деле, поверь, Люся, я знаю, ты же такая и есть, только все это не проявлено, скрыто, задавлено дурацким воспитанием! Ты только не сердись на меня, я же лишь оттого так позволяю говорить, что люблю тебя… И боюсь за тебя. С человеком, который мне безразличен, я бы никогда не стал так говорить…

— Я это знаю, — сказала Люся. Она слушала Григорьева, глядя на него с тем особым выражением лица, которое и трогало его до глубины души, и тревожило. Как точнее всего было определить это выражение? Отрешенность? Счастливая отрешенность?

«Как она будет жить, — со страхом, болью и нежностью думал Григорьев. — Как она будет жить — так легко ранимая, такая беззащитно доверчивая?..»

— Я бы хотела стать такой, как ты говоришь, — сказала Люся, — только я ведь не знаю, как… Я не умею…

И тогда он решился…


— Что ты читаешь? — спросил отец Леночки.

— Рассказ, — сказала она. — Фантастический.

— Никогда не любил фантастики, — сказал он. — Сплошная заумь.

Леночка промолчала.


…И тогда он решился…


…— Ты бы хоть рассказала, что он собой представляет, — сказал отец.

— Кто?

— Ты прекрасно знаешь, о ком я говорю.

— Это очень интересный человек, папа, — сказала Леночка с воодушевлением. — Мне кажется, я таких интересных людей еще и не встречала никогда. У него была сложная жизнь.

— Ну, разумеется! — саркастически сказал отец. — Сколько хоть ему лет?

— Неважно, — сказала Леночка. — Много.

— Я так и думал. Он что — женат? Разведен?

— Не знаю… — сказала Леночка неуверенно. — Нет, по-моему…

— Отлично! — воскликнул отец. — Отлично! Ты даже этого не знаешь, а уже бросаешься ему на шею!

— Папа!

— Что — папа? Я привык называть вещи своими именами, в отличие от тебя. Никогда не думал, что моя дочь окажется так неразборчива.

Леночка сдержала себя, ничего не ответила. Это был единственный способ защититься от отцовской несправедливости — не отвечать.


…И тогда он решился.

— Я могу тебе помочь, Люся, я могу помочь. Только послушай меня внимательно. Последнее время меня занимала одна мысль, одна идея… В общем, мне, кажется, удалось создать аппаратуру — для себя условно я называю ее «ПЛ» — Преобразователь личности. Может быть, это слишком громкое название, но тем не менее… Я не буду сейчас подробно рассказывать, что это за аппаратура, я расскажу только принцип, только идею. Принцип очень простой — даже поразительно, как эта мысль никому раньше не приходила в голову… Ты слушаешь меня, Люся?

— Да, да, слушаю, — сказала Люся.

— Так вот, я говорю: принцип очень прост. Можно даже сказать — элементарный принцип. Ты, наверно, знаешь, как тренируют, например, летчиков еще до полетов, на земле. Существуют специальные тренажеры: летчик сидит в кабине, он словно бы управляет настоящим самолетом, он видит все то, что видел бы в настоящем полете: и аэродром, и взлетную полосу, и облака, и землю… Только, конечно, все это не настоящее — кино плюс электроника. Но эффект присутствия, эффект подлинности полный. Летчику создают стрессовые, аварийные ситуации — я сам видел эту штуку, и, честное слово, мурашки по спине бегут, когда вдруг тебя начинает опрокидывать и земля под тобой то проваливается, то встает дыбом — ощущение катастрофы полное! — и летчик должен мгновенно, не теряясь, принимать решение. И так — раз, другой, третий… у летчика вырабатывается как бы психологический иммунитет, способность не впадать в панику, оставаться хладнокровным в самые критические моменты — одним словом, вырабатывается определенный характер… И вот я подумал… а что если… Ты только не говори сразу «нет», ты подумай… Одним словом, мне пришла в голову идея психологического тренажера. Понимаешь, это же совсем несложно — с помощью электроники мы можем смоделировать широкий набор стрессовых жизненных ситуаций. Разумеется, для каждого человека должна быть своя, индивидуальная программа в зависимости от характера, от особенностей натуры, но принцип общий. Это, знаешь, вроде введения вакцины, когда человек должен переболеть какой-то болезнью в слабой форме, чтобы потом не заболеть всерьез. Так и тут. Понимаешь, человек же привыкает, постепенно человек ко всему привыкает… Ну вот самый простой пример, чтобы тебе было понятно: допустим, некий юноша мечтает стать врачом, хирургом, но при этом не выносит вида крови, как кровь — так ему становится дурно. И вот с помощью нашей аппаратуры мы постепенно приучаем его к виду крови, постепенно, шаг за шагом моделируем такие ситуации, что он привыкает… Конечно, тут не только электроника, тут и гипноз, и электросон — одним словом, целый комплекс средств… И вот я подумал, Люся… Я ведь ради тебя все это затеял. Скажи, ты могла бы решиться? Я же серьезно, Люся, я же серьезно, я уже очень много об этом думал и теперь уверен, что это возможно, что это вполне реально…

И вот тогда-то она и перебила его:

— Скажи, для тебя очень важны эти исследования?

Наверно, все-таки она недостаточно хорошо представляла себе, на что должна была решиться. Григорьев-то отлично знал это — программа уже была продумана им. Может быть, как раз в этом, в его знании, и заключалась истинная причина столь долгих его колебаний и сомнений. Он знал, что, согласись Люся на этот эксперимент, и он должен будет проявить к ней нечто такое, что другие, возможно, назвали бы жестокостью. Но это жестокость врача, совершающего тяжелую, болезненную операцию во имя спасения доверившегося ему человека. Он спрашивал себя: а хватит ли у него на это сил? Не отступит ли он на полдороге? И отвечал: да, хватит. И все-таки Люся должна была знать, что ее ждет, что придется ей испытать. Он не хотел, чтобы она решалась на это вслепую, лишь оттого, что верила в него, в Григорьева, верила в его авторитет.

Что ж, она была готова и на это. Она так и сказала ему:

— Что ж, я готова. — И добавила, чуть поколебавшись: — Если ты считаешь, что так нужно.

Может быть, она соглашалась лишь из боязни отказом своим огорчить его? Он хорошо знал эту черту ее характера: она готова была поступиться своими интересами, пожертвовать, уступить — лишь бы не причинить другому человеку боль или огорчение.

— Эта твоя покорность меня убивает! — воскликнул Григорьев. — Да, я считаю, что так нужно. Но это считаю я. Я! А мне сейчас необходимо знать, что считаешь ты. Твое мнение мне необходимо, знать, понимаешь?

Люся опять посмотрела на него долгим, словно бы запоминающим взглядом.

— Я же сказала: я готова, — повторила она.

Что-то загадочное было в этом ее взгляде, что-то такое, чему он, Григорьев, не мог найти ни точного определения, ни объяснения. В такие минуты он начинал думать: а что, если он ошибается и вовсе не видит ни ее подлинной натуры, ни ее характера так ясно, так отчетливо — н а с к в о з ь, как это ему казалось.

— Люся, ты понимаешь, я так не могу. Мне нужно, чтобы ты сама этого хотела. А у меня сейчас такое ощущение, будто я заставляю тебя, будто принуждаю…

— Нет, нет, неправда, я сама так решила! — сказала она торопливо. — Ты не бойся, не мучай себя напрасно. Ты знаешь, — добавила она вдруг, застенчиво улыбнувшись, словно опасалась, что Григорьев может посмеяться над ней, не принять всерьез ее слова. — Я, еще когда девчонкой была, помню, даже мечтала: вот бы интересно побыть сначала одной, а потом — совсем-совсем другой, как бы две жизни прожить, правда?..

Это наивное признание и умилило Григорьева, вызвало ответный прилив нежности, и в то же время опять повергло в отчаяние: девочка, совсем еще девочка сидела перед ним! Мог ли он требовать от нее того, чего требовал сейчас? Вправе ли был требовать? По силам ли ей та задача, решить которую он предлагал ей сейчас? Так или иначе, а вся ответственность за принятое решение будет лежать на нем, и только на нем.

«Девочка, совсем еще девочка… И может быть, все то, что пугает сейчас меня в ее натуре, в ее характере, со временем пройдет само собой… Может быть, и пройдет, но сколько мук потребует это от нее, сколько нравственных страданий принесет!..»

И что еще может он, Григорьев, сделать для этой девочки, как не спасти ее, не избавить от этих лишних мук и страданий?

— Ну что ж, — сказал он. — Если ты согласна, то недели через две мы приступим. И не бойся, все будет хорошо. Люся, вот увидишь, все будет хорошо.

В общем-то, все уже было готово у него, все продумано до мелочей, до деталей, и если давал он эту двухнедельную отсрочку, то не столько для себя, сколько для Люси. Впрочем, нет, он обманывал себя, думая так. Эти две недели он выкроил для себя. По сути дела, эти две недели были неделями прощания. Он прощался с той Люсей, которую знал. Когда она пройдет намеченный курс лечения… Нет, он не хотел употреблять это слово. «Когда она пройдет курс психологической тренировки, курс п р е о б р а з о в а н и я, — говорил он себе, — когда останутся позади все сеансы, это будет уже другой человек. И может быть, той — д р у г о й Люсе уже не будет нужен он, Григорьев». Что ж, он был готов и к этому. Лишь бы она, Люся, была счастлива…


…— Я всегда верил, что сумею вырастить дочь, обладающую чувством женского достоинства, — сказал Леночкин отец. — Оказывается, я ошибся. Ты вся в мать. Ты хоть подумала, что у него наверняка уже было сто женщин? Ты хочешь стать сто первой?

— Папа! Не смей говорить так! У нас совсем другие отношения!

— Другие отношения? Просто он пользуется твоей наивностью. Будь спокойна, я лучше твоего знаю мужчин, — сказал отец. — И не зажимай уши! — вдруг закричал он. — Что это за манера: отец говорит, а она уши занимает! Не желаешь слушать — так и скажи. Твоя мать тоже не выносила, когда я говорил ей правду. Правда, она ведь глаза колет!..

Леночка не отвечала.


…лишь бы она, Люся, была счастлива.

Через две недели утром она вошла к нему в лабораторию все такая же тихая, спокойная, все с той же застенчивой улыбкой:

— А вот и я…

Наверно, следовало бы произнести какие-нибудь торжественные, значительные слова: как-никак, а впереди были долгие три с лишним месяца сложной и нелегкой работы, как-никак, а все то, что предстояло Григорьеву и Люсе, предстояло впервые. Никто никогда не совершал еще ничего подобного. Но значительные слова не шли в голову, и Григорьев сказал просто:

— Ну, иди, иди…

И неловко поцеловал Люсю в щеку.

— Иди.

Она послушно ушла, скрылась в помещении, где уже мерцали большие выпуклые экраны. Двойные двери бесшумно задвинулись за ней.

А Григорьев занял место у пульта.

— Сядь в кресло, — сказал он в микрофон. — Сядь поудобнее, расслабься. Ты слышишь меня?

— Да, — отозвалась Люся.

Григорьев помедлил еще немного и нажал кнопку. Красная сигнальная лампочка тотчас же вспыхнула на пульте.

Никогда еще ни один эксперимент, ни один опыт, ни одна работа, как бы ни были они сложны, не казались Григорьеву такими бесконечно долгими, требующими такого напряжения, как те два часа, которые продолжался этот первый сеанс. Датчики исправно выдавали информацию: у пациентки учащается пульс, дыхание прерывистое, кривая эмоциональных перегрузок неуклонно ползет вверх, потом начинается спад, кривая идет вниз, потом снова вверх, вверх…

Был момент, когда нервы Григорьева чуть не сдали, чуть не нажал он кнопку «аварийная, стоп», чуть не прервал сеанс. Но два часа были уже на исходе, он сумел перебороть себя. «Все идет, как задумано, — говорил он себе, — не надо паниковать, все идет, как задумано…»

Наконец красная лампочка погасла. Бесшумно раздвинулись двери, и Григорьев увидел Люсю.

Какую радость испытал он в эту минуту, какую радость! Как будто встретился с ней после долгой разлуки. От нее веяло сонным теплом, как от только что проснувшегося ребенка.

— Ну что? Ну как ты? Все в порядке? — нетерпеливо спрашивал Григорьев. — Что ты чувствовала?

— Какое-то странное ощущение… странное ощущение… — проговорила Люся медленно, словно с трудом подбирала слова. — Сначала я увидела толпу на экране, толпу идущих куда-то людей, потом я почувствовала, что я тоже в этой толпе, что я тоже иду куда-то… меня толкают… Все это было так реально, я даже чувствовала запах пота, дешевых духов и пудры… было жарко и пыльно… и толпа становилась все плотнее и плотнее, я пыталась остановиться, мне было страшно, я пыталась выбраться из толпы, но мне это не удавалось, мне это никак не удавалось… Я была как во сне, в долгом, непрекращающемся сне… Я хотела проснуться и не могла…

— Да, да, все верно, так и должно быть, — возбужденно, взволнованно говорил Григорьев. — Все именно так и должно быть. И успокойся — видишь, все прошло, ничего страшного…


…— Ты только не обманывай меня, — сказал отец. — Не скрывай от меня ничего и не обманывай. Я не вынесу, если ты меня будешь обманывать, слышишь?..

— Папа, ну что такое! Ты не даешь мне читать! — возмутилась Леночка. — Тут самое интересное место!..

— Хорошо, хорошо, читай, — сказал отец обиженно.


…все прошло, ничего страшного…

Так начался этот путь, который предстояло пройти Люсе во имя будущей ее счастливой, как представлялось Григорьеву, жизни. Только эта мысль придавала ему силы, помогала оставаться твердым, когда он садился за пульт.


…— Ты напрасно злишься на своего отца, — сказал Леночкин отец. — Ты еще не знаешь жизни. И никто, кроме меня…

— Ну, папа!

— Ладно, ладно молчу. Что за характер у тебя стал — слова сказать нельзя!.. Ты вот споришь, а я же вижу, что на тебя плохо влияет этот человек…


…помогала оставаться твердым, когда он садился за пульт.

Еще неизвестно, кому требовалось в эти дни больше мужества — ему или ей. После очередного сеанса, стараясь казаться спокойным, стараясь не выдавать своего волнения, он встречал Люсю все тем же вопросом:

— Ну как ты? Все в порядке?

— Мне опять снился страшный сон… — совсем по-детски жаловалась она. — Такой тяжелый, такой страшный сон… будто я… мне даже вспоминать не хочется…

— И не надо, не вспоминай, — говорил Григорьев, вглядываясь в ее усталое, измученное лицо, в заплаканные глаза. — Если хочешь, мы все прекратим, если тебе трудно, ты только скажи…

— Нет, я уж вытерплю все до конца, мне кажется, мне теперь уже легче…

— Правда, легче? Правда? Ты не ошиблась?

Впрочем, датчики говорили то же самое. Кривая эмоциональных перегрузок уже не поднималась так резко вверх, как раньше, хотя Григорьев значительно увеличивал продолжительность сеансов и усиливал стрессовую напряженность. Это означало, что происходит перелом, кризис. Он знал, что этот момент должен был наступить, и все-таки не решался еще радоваться.

Подтверждение тому, что перелом действительно наступил, что это не только плод его, григорьевского, воображения, обнаружилось вскоре самым неожиданным образом.

— Вы не замечаете, что с нашей Люсей что-то творится? — сказала однажды Григорьеву его заместительница, Алла Павловна. — С тех пор как вы стали с ней работать, ее не узнать. Возгордилась она, что ли? Раньше, бывало, от нее никогда возражения не услышишь, только «да, хорошо», «да, конечно, я сделаю». Я не могла нарадоваться на девочку. А теперь знаете, что она мне сказала, когда я ее попросила вне очереди подежурить в воскресенье? «Почему бы вам хоть разок не подежурить самой, Алла Павловна?» — вот что она мне сказала! Я думаю, вы избаловали ее своим вниманием!

— Обратите внимание, Григорьев, — говорил ему ученый секретарь института, — у вашей Люси нежданно-негаданно начали прорезаться зубки! Нет, я в хорошем смысле, только в хорошем! Мне всегда казалось, что она из того сорта женщин, которые до выхода на пенсию так и остаются лаборантками, вечными лаборантками. А тут вчера на философском семинаре… Нет, честное слово, жаль, вы сами не слышали ее выступления, к ней стоит присмотреться повнимательнее, это, кажется, человечек с сюрпризом…

— Послушай, Григорьев, что делается с Люсей! — говорили восторженно мужчины из соседних лабораторий, сойдясь на лестничной площадке подымить сигаретами. — Неужели ты не видишь, как она похорошела? Открой нам секрет, в чем дело? Прямо расцвела девочка, мы и не подозревали, что у нас в институте такая красавица работает! Если так дело дальше пойдет, мы за себя не ручаемся!

Слушая подобные разговоры, Григорьев лишь посмеивался и уклончиво пожимал плечами.

И правда, если прежде Люся словно бы стеснялась себя, словно бы сжималась под чужими взглядами, терялась и робела и оттого начинала казаться невзрачной, бесцветной, то теперь, постепенно обретая спокойную уверенность, обретая новую манеру держаться, она, к изумлению многих, превращалась из скромной замухрышки-золушки в первую красавицу бала…

Григорьев и сам порой смотрел на нее с тайным изумлением, как будто видел ее впервые, и смутная тревога охватывала его. Это была уже не та Люся, к которой он привык, которую он любил, которая была ему дорога. Впрочем, он отгонял от себя подобные мысли, он старался не думать об этом: главное теперь заключалось в том, чтобы довести дело до конца, не упустить успех сейчас, когда он уже был так очевиден. Азарт ученого, почуявшего близость удачного завершения нелегкой работы, владел им.

Григорьев сам настоял на том, чтобы сразу после окончания курса, после завершения дополнительных сеансов электрогипноза Люся уехала отдыхать, сам хлопотал, добивался, чтобы ей дали внеочередной отпуск.

Она вернулась через месяц. Григорьев встречал ее в аэропорту. Она загорела и казалась еще красивей, чем прежде. Выражение спокойной, холодной уверенности было написано на ее лице.

Чужое, совсем чужое лицо! Они оба как бы заново всматривались друг в друга, и Григорьев с удивлением обнаруживал, что теряется в ее присутствии, не знает, как вести себя с этой новой, незнакомой ему Люсей.

Мимо прошла молодая женщина с мальчонкой. Мальчонке было на вид лет пять, не больше, он упирался и плакал, даже не плакал, а захлебывался, заходился в беззвучном, отчаянном рыдании, мать же волокла его за собой и говорила озлобленно:

— Вот погоди, погоди, доберемся домой, я тебе покажу, ты у меня узнаешь!..

Мальчишка упирался еще больше, еще отчаяннее, страх, самый настоящий страх перед тем, что ожидало его дома, метался в его глазах.

Раньше бы подобная сцена вызвала у Люси приступ горьких переживаний, заставила ее страдать за ребенка, а сейчас она лишь скользнула взглядом по матери и плачущему мальчишке и равнодушно отвела глаза. Что ж, верно. Все так и должно было быть. Разве не сам он внушал ей еще совсем недавно: «Надо уметь отключиться, пройти мимо, не обращать внимания. Ты должна уметь защищаться от лишних эмоциональных перегрузок, иначе это может плохо кончиться для тебя…» Все так, все верно, она отлично усвоила его уроки, но почему же тогда так сильно и так внезапно заныло сердце?..

— Ну как я тебе нравлюсь? — с легкой усмешкой спросила Люся. — Я ведь стала такой, какой тебе хотелось меня видеть, не правда ли?

— Да, да, конечно, — поспешно сказал Григорьев.

Она ждала от него еще каких-то слов, но он только молча, в растерянности и смятении смотрел на нее. Кажется, он учел все возможности, кроме одной, кроме этой. Напрасно он пытался воскресить прежний образ Люси, напрасно пытался отыскать в своей душе прежнее чувство к ней. Тогда еще, в самом начале, он предвидел, что новая, изменившаяся Люся может разлюбить его, он приготовил себя к этому, но ему не приходило в голову, что может разлюбить он сам. И тем болезненнее, тем горше теперь было это открытие, тем невыносимее становилось ощущение потери. Неужели только оттого умерло, угасло его чувство, что она, Люся, больше не нуждалась ни в его помощи, ни в защите?..

— Ладно, не переживай, — видно, угадав его состояние, вдруг сказала Люся, и что-то давнее, знакомое мелькнуло в ее глазах — тот самый, долгий, словно запоминающий взгляд, которым когда-то смотрела она на Григорьева, почудился ему. — Ладно, не переживай. Я ведь тоже уже не люблю тебя.

И прежде чем отвернулась, прежде чем спрятала от Григорьева свое лицо, он успел увидеть в ее глазах затаенные слезы.

Что означали эти ее слова? Правду она сказала, или они вырвались у нее лишь затем, чтобы избавить Григорьева от необходимости тяжелых объяснений, которые не могли причинить ему ничего, кроме боли? И что значили эти ее затаенные слезы? И были ли они или лишь почудились Григорьеву?..

Через минуту Люся снова смотрела на Григорьева, смотрела спокойно и уверенно, взглядом человека, знающего себе цену…»

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

— Я — Светлова. Нина Алексеевна Светлова. Помните, я писала вам насчет своей сестры? Вы мне ответили, разрешили прийти. Вот я и пришла, Иван Дмитриевич. Откровенно говоря, я не очень надеялась, что вы ответите. Я же понимаю, как вы заняты. У меня муж тоже был научным работником, в институте холодильной промышленности, так что я имею представление о том, что такое научная работа, сколько времени она требует от человека…

— Прошу вас, садитесь, — сказал Архипов.

Примерно такой он и представлял себе эту женщину. Сухощавая, подвижная, нервная, волосы крашеные, черные, собраны сзади небольшим пучком, но краска местами уже сошла, обнажив седину. И сумочка в руках старомодная — р и д и к ю л ь, теперь, кажется, таких и не носят, и костюм прямой, английского фасона, строгий. Наверно, учительница. А движения угловатые, суетливо-резкие — нервные. Архипов хорошо знал подобный тип женщин — женщин, перенесших войну. Сколько бы ни прошло лет, как бы ни изменилась к лучшему жизнь, а след войны, печать недоедания, бесконечного стояния в очередях, тоски, страха за детей, бессонных ночей навсегда остались в их облике. И в то же время сквозь эту нервность, угловатость, сквозь седину, выдающую возраст, все еще проглядывает женственность, желание нравиться, наивная вера в свою женскую привлекательность.

— Мы ведь до какой-то степени коллеги, — сказала Светлова. — Я преподавала биологию в школе. Впрочем, теперь этот предмет так изменился, что я и говорить на эту тему не рискую. Теперь каждый восьмиклассник такими понятиями оперирует, о каких мы и в институте не слышали. Но с вашими работами я немного знакома, Иван Дмитриевич. Я когда-то увлекалась психологией, так, по-дилетантски, разумеется, но читала много. Даже о заочной аспирантуре подумывала, но война все нарушила. А ваши работы помню.

— Благодарю вас, — сказал Архипов.

— Я оттого и осмелилась написать, что уже знала о вас раньше. Я так и подумала: если это т о т Архипов, он ответит. Я рада, что не ошиблась. Своим письмом вы придали мне бодрости, я не преувеличиваю. А то иногда начинаешь чувствовать себя никому не нужной. Вот говорят: люди теперь стали менее внимательны друг к другу, более безразличны, каждый сам собой озабочен. Век, мол, такой нынче. А мне кажется, мы это сами себе внушили — для собственного оправдания. Простите, Иван Дмитриевич, я наговорила вам много лишнего — это от волнения. Я совсем растерялась.

Она суетливо порылась в сумочке, но ничего не достала оттуда и снова заговорила:

— Поверьте, Иван Дмитриевич, я бы ни за что не решилась вас беспокоить, отрывать от дела, если бы у меня оставалась хоть какая-нибудь надежда, хоть какая-нибудь возможность облегчить страдания моей сестры. Сестра моя — исключительный человек, мягкий, отзывчивый. Мы с ней рано без матери остались, так она, старшая, мне как мама была, всю жизнь к людям только с добром шла, о ней слова плохого никто сказать не мог. Так за что же ей такие страдания? Мука такая выпала — за что? Вот говорят иногда: за добро добром воздается. А я давно уже в это не верю. Да и как верить? Я ее мальчиков, племянников своих, перед глазами вижу, смерть их страшную себе представляю — где же тут добро за добро?! И как жить после этого? Она говорит: до сих пор крик их в ушах у нее стоит. Бандеровцы их сожгли у нее на глазах. В хате заперли и сожгли. Она умоляла, она перед ними на коленях ползала — лучше меня убейте! Так нет, из всех казней они самую жестокую выбрали. Большей жестокости, зверства большего я не знаю. Сестра моя учительницей была, а муж ее — директор школы, коммунист, ему бандиты и мстили. И момент такой выбрали, кто-то навел их, когда его дома не было, сестра одна с детьми оставалась, а он в область уехал. Я вот все думаю: откуда ненависть такая звериная? Как объяснить? Как понять? Разве ж люди такое сделать могут? Чтобы детей, живых…

Глаза ее полнились слезами, она торопливо шарила в сумочке, пытаясь отыскать платок. Наконец нашла, прижала к глазам.

— Старшему шесть лет как раз исполнилось, а младшему — четыре годика… Так старший, Юрочка, когда огонь уже хату охватил, брата своего еще спасти пытался, на подоконник подсаживал, из окна вытолкнуть хотел… Как мать это вынесла, как разум ее тогда же не помутился, не знаю. Наверно, одна только мысль: остаться жить, чтобы рассказать, чтобы бандиты не ушли от мести, и поддерживала ее. Бандеровцы ее связали, чтобы она в огонь не кинулась, так ее и нашли потом связанной возле пепелища, без сознания…

Архипов молчал, погрузившись в тяжелую задумчивость. С самого начала, еще в тот день, когда Маргарита Федоровна читала, здесь, в его кабинете, пришедшие в институт письма, Архипов понял, что если кому-то и должен, обязан помочь, то прежде всего этой женщине, вернее — ее сестре. Но как? Что мог он сделать?

— Я с тех пор слов этих — «национализм», «фашизм» слышать не могу, — снова заговорила Нина Алексеевна, — меня трясет всю. Я рассудком понять этого не могу, сколько ни пытаюсь. Страшно! Если они люди, тогда я человеком не хочу называться. Это же волки, хуже волков… Сестре моей, Вере, — продолжала Нина Алексеевна после некоторой паузы, — врачи советовали завести ребенка, говорили, что только это может спасти ее. Но она об этом даже слышать, даже думать не могла. Она и учительницей больше не смогла работать — как детей увидит, так своих мальчиков вспоминает. Никуда ей от этой памяти не уйти. Я надеялась — может быть, время хоть как-то смягчит ее мучения, но тут и время оказалось бессильно, такие раны кровоточат всю жизнь. Мне кажется, теперь, в старости, она мучается еще больше, если, конечно, можно мучаться больше. Старому человеку ведь вообще свойственно жить прошлым. А ее память вся на том жутком дне сосредоточена. Она себя винит, это самое ужасное. И спать последнее время она почти перестала, говорит, ее один и тот же сон преследует, одна и та же картина перед глазами стоит. Сколько же может продолжаться эта мука?.. Я только на вас и надеюсь теперь, Иван Дмитриевич, я, как статью эту в газете прочла, сразу подумала: это судьба, это сама судьба мне путь указывает. Мне ведь и газета-то на глаза случайно попалась, никогда вроде бы и не читаю ее, не выписываю, а тут будто подтолкнул кто. Действительно, судьба. Я все думаю: разве она, Вера, не заслужила того, чтобы хоть под конец жизни обрести немного покоя? Разве это справедливо, что она так мучается?..

Архипов хотел что-то сказать, но внезапно закашлялся. Кашлял он трудно — лицо его побагровело, на глазах выступили слезы, жилы на шее вздулись. Наконец приступ кашля отпустил его, но понадобилось еще некоторое время, чтобы Архипов смог заговорить.

— Ну что ж… Надо подумать, что мы можем сделать… — сказал он. — Видите ли, Нина Алексеевна, мы действительно работаем над методами, над препаратами, способными избирательно воздействовать на память, в частности, ослаблять память о травмирующих переживаниях, о событиях, вызывающих резко отрицательные эмоции… Но все это еще в лабораторной стадии, в стадии эксперимента. Мы получаем довольно устойчивые результаты на животных, мы кое-чего уже достигли, но это еще не значит…

— Но, Иван Дмитриевич, милый! — сказала Нина Алексеевна, в волнении даже не заметив, что перебивает Архипова. — Может быть, все-таки…

— Надо подумать, надо подумать… — повторил Архипов. — А к психиатрам вы не пробовали обращаться?

Нина Алексеевна отрицательно покачала головой.

— Нет, — сказала она. — Я боюсь, Вера может подумать, что мы считаем ее ненормальной. Это будет еще хуже.

— А фармакологические средства? Транквилизаторы? Это ведь тоже путь. Не самый лучший, но все же…

— Может быть. Я не знаю. Я оттого и обратилась к вам, Иван Дмитриевич, чтобы вы мне совет дали… Я только одно чувствую: дальше нельзя так. Это же пытка какая-то беспрерывная, сердце мое разрывается, когда я вижу… — Она смотрела на него с мольбой и надеждой. — Иван Дмитриевич! Я отчего-то верю: вы нам поможете, вы — такой человек…

В этот момент дверь кабинета открылась и вошла Маргарита Федоровна.

— Иван Дмитриевич, простите ради бога, но к вам — Фейгина. Она спрашивает: ей подождать?

— Кто? — спросил Архипов.

— Фей-ги-на. Ну, Лиза Фейгина.

— А… Лиза… — произнес Архипов замедленно. — Чего она хочет?

Маргарита Федоровна опустила глаза.

— Она говорит, что пришла проститься, Иван Дмитриевич.

Наступила пауза. Тишина стояла в кабинете. Только слабый стук пишущей машинки доносился из канцелярии. Потом Архипов сказал:

— Нет, Маргарита Федоровна. Пусть не ждет. Незачем. Скажите ей: я не люблю прощаний.

— Хорошо, Иван Дмитриевич.

Кажется, только теперь он окончательно понял, что теряет Лизу. Сердце его сжалось. Словно бы собственную дочь терял и ничего не мог поделать. Она уходила, она безжалостно рвала все, что связывало их. Не удержишь, не остановишь.

Он сам был виноват, он сам упустил ее. Уверил себя, что незачем вмешиваться в ее взрослые дела, и в последние годы, после ее замужества, так редко заходил к ней… Он боялся оказаться по-стариковски навязчивым, он предпочитал деликатно устраниться. Имел ли он право вмешиваться в ее жизнь со своими советами? Так он думал тогда. Теперь он запоздало и нещадно корил себя за эту интеллигентскую деликатность.

Маргарита Федоровна еще шла к двери. Он мог еще окликнуть ее, изменить свое решение. Но он не стал этого делать. К чему?

Мог ли он знать, мог ли догадываться в тот момент, что пройдет немногим больше года и в такой же осенний день он будет держать в руках узкий изящный конверт «air mail» с заграничной маркой, погашенной волнистым штемпелем, с показавшейся незнакомой фамилией отправителя, выведенной латинскими буквами, «Faigin»? Уже предчувствуя беду, он разорвет этот конверт и обнаружит в нем листок почтовой бумаги, торопливо — так, что окончания слов превращались в неразборчивый росчерк, — исписанный рукой Ефима Семеновича Фейгина.

«Многоуважаемый Иван Дмитриевич! — прочтет Архипов криво бегущие вниз строчки. — Очень сожалею, но вынужден сообщить вам печальное известие. Лизы больше нет, она ушла из жизни. Я не в состоянии объяснить, что толкнуло ее на такой шаг. Можете мне поверить, у нее не было для этого никаких оснований. Впрочем, вы и сами хорошо знаете, что она всегда была неуравновешенным, по сути дела больным человеком. Последнее время с ней было очень трудно. В остальном жизнь моя идет нормально. Я бы не стал тревожить вас этим письмом, но такова была просьба Лизы. Ефим Фейгин».

Ничего этого еще не знал, не мог знать Архипов.

Он проводил взглядом Маргариту Федоровну, тщательно прикрывшую за собой двери, и снова повернулся к Нине Алексеевне, которая по-прежнему смотрела на него с ожиданием и надеждой.

— Нас прервали, простите, — сказал Архипов. — Итак, на чем мы остановились?

— Вы говорили о транквилизаторах…

— Да, — сказал Архипов. — Да…

Когда он впервые заметил, что Лиза принимает успокаивающие таблетки? Кажется, она уже заканчивала аспирантуру и у нее уже начинался роман с Фейгиным. Архипов рассердился: в ее ли годы глушить себя таблетками? Но Лиза была удивительно беспечна. «Да сейчас их перед экзаменами любой студент глотает, — говорила она, — вы, Иван Дмитриевич, просто отстали от жизни». Наверно, он и правда казался ей глубоким стариком, пришельцем из прошлого века, все его советы в ее представлении отдавали нафталином… Иные советчики были у нее, иные…

Архипов провел рукой по лицу, словно невидимую паутину снял.

— Поверьте, Нина Алексеевна, — сказал он, — я попытаюсь сделать для вашей сестры все, что в моих силах. Но прежде всего мне нужно встретиться с ней. Вы уверены, что она захочет прийти?

— К вам — да! — горячо отозвалась Нина Алексеевна. — Я уже говорила ей о вас. Она придет, обязательно придет. Я даже не знаю, как вас благодарить, Иван Дмитриевич!..

— Благодарить еще не за что, — сказал Архипов, вставая.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

— Это правда, будто с Архиповым что-то происходит? — спросила Леночка у Глеба Гурьянова. — Как вам кажется?

— Смотря что понимать под этими словами, — отозвался Гурьянов с усмешкой. — Со всеми нами что-то происходит, пока мы живы. Разве не так? А в общем-то, едва ли не у каждого человека однажды в жизни наступает такой момент, когда он чувствует, что может сказать людям что-то значительное, по-настоящему важное. Архипова т я н е т к л ю д я м — вот что с ним происходит.

Гурьянов провожал Леночку из института домой. Теперь каждый день они выходили из института вместе, и Леночка больше не пугалась, что кто-нибудь из ее лаборатории увидит их. Почему-то это перестало ее смущать. Она и сама не заметила, как совершился в ее душе этот перелом.

— Понимаете ли, — развивал свою мысль Гурьянов, — вот говорят: наука служит людям. И это так, это верно. Может быть, никогда еще наука не служила человеку так усердно, так прямо, как нынче. И в то же время, как это ни парадоксально, никогда еще не был так высок, так непреодолим барьер непонимания, отчуждения между теми, кто служит науке, и окружающими людьми — то есть теми, кому наука служит. Современная наука отчуждает своих служителей от конкретного человека. Пусть-ка попытается физик-теоретик объяснить сегодня простому смертному, в чем смысл его работы! Да что там — простому смертному! Два ученых, работающих вроде бы в смежных областях науки, не могут понять друг друга. Они встречаются, как два инопланетянина. Ну что, скажите, простому смертному до соотношения аденина и цитозина в РНК, извлеченной из нейронов левого полушария мозга крысы? А для Геннадия Александровича Калашникова это вопрос вопросов. Он этому вопросу вопросов чуть ли не всю свою жизнь посвятил. Только не думайте, что я иронизирую, нет. С таким же успехом я мог бы иронизировать над самим собой. Каждый из нас уткнулся в свои приборы, в свои эксперименты, в свои графики. Иначе и нельзя сегодня. Но рано или поздно нам становится невыносима наша узость. Нам хочется заговорить на обычном языке, который был бы понятен всем людям. Мы начинаем тосковать по универсальным идеям. Допускаю, что это тоска по невозможному, по несбыточному. Но что из того? И тогда одни начинают философствовать, а другие писать фантастические рассказы…

Он засмеялся.

— Не смейтесь, — сказала Леночка. — Я до сих пор об этом рассказе думаю. Он произвел на меня странное впечатление. Знаете, так со мной только в детстве бывало: когда чувствуешь себя счастливой-счастливой и одновременно вдруг к глазам подступают слезы, плакать хочется… Отчего это?

— Не знаю, — сказал Гурьянов.

— Мне кажется, оттого, что я первый раз так отчетливо поняла, почувствовала: вы же д о м е н я, до того, как мы встретились, уже целую жизнь прожили, и я к этой жизни не имею никакого отношения.

Гурьянов молчал. Что означало это молчание? Значит, он был согласен?..

Странный он все-таки человек. Что хотел он выразить, что хотел сказать лично ей этим своим рассказом? Загадал головоломку, ребус и теперь молчит. А она чувствует себя словно человек, не расслышавший до конца обращенных к нему слов, но догадывающийся, что было в этих словах нечто очень важное для него.

Когда Леночка говорила отцу: «У нас другие отношения», она не кривила душой, она и правда была убеждена — другие. А какие — другие? Она и сама не могла разобраться. Все перемешалось в ее душе: и тревога, и неуверенность, и радость. Какая же это любовь? О любви у нее были совсем иные представления. Да и могла ли она полюбить человека, который был на столько старше ее, чуть ли не в отцы ей годился! Смешно так сказать о Гурьянове: в отцы годится. Но верно ведь — целая жизнь их разделяет. И эта его, прожитая уже, жизнь всегда останется чужой, недоступной для нее. Но даже в этом переживании Леночка вдруг открывала для себя какую-то особую — горькую — привлекательность.

Однажды, еще в университете, кажется на третьем курсе, во время экзамена Леночке достался вопрос о неосознанных эмоциях. И, отвечая тогда экзаменатору, она в качестве примера неосознанной эмоции приводила ситуацию, когда человек, уже будучи влюбленным, уже испытывая тяготение к объекту своего чувства, еще не осознает своей влюбленности, ищет своему состоянию какие-то иные объяснения. Это был пример из учебника. Леночка получила пятерку. Но как ни странно, эта пятерка никак не помогала ей разобраться в собственных чувствах, отнести к себе то, что читала она в учебнике.

— Говорят, прошлое нельзя изменить, — неожиданно сказал Гурьянов. — А ведь это не так. Одни события мы забываем, другие помним, следовательно, мы меняем свое прошлое. То, что мы забываем, уже не оказывает на нас воздействия, иначе говоря, как бы и не существует для нас вовсе. Выходит, если человек научится управлять своей памятью, он научится управлять своим прошлым…

— Это вы новый фантастический рассказ сочиняете? — спросила Леночка.

— Может быть. А впрочем… Я ведь как рассуждал, когда к Архипову шел работать: если сегодня мы еще не можем избавить людей от жестокости, от боли, от смерти близких, то мы можем хотя бы попытаться облегчить людям их страдания. Разве человек по природе своей не старается з а б ы т ь тяжелое, страшное? Если не забыть, то, по крайней мере, полузабыть, стереть? Разве зря говорится — время лечит? И лечит, ведь правда лечит. Так почему же не попытаться помочь людям з а б ы в а т ь?..

— Не знаю, — сказала Леночка, — но по-моему, в этом есть что-то страшное…

— Да почему же страшное! — воскликнул Гурьянов. — Непривычное — да! А страшное? Отчего же? Впрочем, может быть, оттого и кажется сначала страшным, что непривычно. Неужели у вас в жизни ничего такого нет, что бы вы забыть хотели? Забыть, избавиться, не помнить совсем? Хотя у вас, наверное, и правда нет. И хорошо, что нет. Пусть и не будет никогда.

— Если человек все неприятное, тяжелое забывать станет, тогда я даже не знаю, что получится, — сказала Леночка. — Смерть останется, а горя не будет? Жестокость не исчезнет, а страдания не станет? Это разве не страшно? Это же какой-то противоестественный, уродливый мир будет!

— Да, — сказал Гурьянов. — Это действительно сюжет для фантастического рассказа. Жуткий рассказец написать можно, правда? Но вы, Лена, крайность берете. А я о тупиковых ситуациях говорю, которые уже ни изменить, ни поправить невозможно, выход только один — забыть.

— Не знаю. Может быть… — сказала Леночка. А сама подумала об отце. Сколько раз говорил он, что хотел бы забыть, вытравить из своей памяти Леночкину мать и все, что с ней связано. А предложи ему такую возможность, скажи, что это реально, и не согласится ведь. Будет держаться за свои воспоминания. Самыми дорогими они для него окажутся. Или она ошибается?

— Я о том говорю, чтобы от ненужных, бессмысленных страданий человека избавить, — продолжал Гурьянов. — Я сейчас самый простой пример вам приведу, чтобы понятнее моя мысль стала. Давайте мысленный эксперимент поставим. Вот мы идем по улице, и на наших глазах вдруг раздавило кошку…

— Ой! — сказала Леночка и поежилась.

— Ага! Видите, я только слова эти произнес, а вас уже передернуло. А если бы на самом деле? Вы человек впечатлительный, вас эта картина будет не день и не два мучить. А зачем? Смысл-то какой? От вас в этой ситуации ничего не зависело и не зависит. Следовательно, чем скорее вы сумеете забыть ее, тем лучше. Вы согласны?

— Пожалуй, — сказала Леночка неуверенно. — Хотя…

— Что — хотя? Что вас смущает?

— Я думаю: наверно, раз уж так случилось, что на твоих глазах живое существо погибло, то как же не мучиться? Иначе и до душевной черствости недалеко.

— Вот тут вы ошибаетесь, — живо возразил Гурьянов. — Вы два разных понятия путаете. Одно дело, если картина эта жива в вашей памяти будет, но вы к ней безразличны, равнодушны останетесь, а другое — если вы начисто забудете все происшедшее. Это равносильно тому будет, словно его и не было вовсе. Понимаете?

— Мне все равно жалко эту кошку, — сказала Леночка.

— Ну если жалко, тогда мы ее оживим, — сказал Гурьянов. — Нам это ничего не стоит.

— Оживим, — сказала Леночка. — И пусть она больше не бегает где попало.

— А переходит улицу только по зеленому сигналу светофора, — сказал Гурьянов.

— Потому что дома ее ждут котята, — сказала Леночка.

— А кроме того, она аккуратно платит взносы в королевское общество охраны животных, — сказал Гурьянов.

— Вот видите, какая это умная кошка, — сказала Леночка.

— Говори мне «ты», — вдруг сказал Гурьянов. — Это «вы» сразу отбрасывает меня на другую сторону улицы, за пять километров от тебя. Слышишь, Лена? Говори мне «ты».

Что-то дрогнуло в душе у Леночки, когда услышала она это «ты», обращенное к ней. Мгновенное смятение и радость ощутила она. Как будто душа ее была отныне чутким прибором, улавливающим каждое, даже чуть заметное изменение в их отношениях и трепетно отзывающимся на него.

— Нет, — сказала она, — я не могу. Мне еще надо привыкнуть, приучить себя. А так мне трудно. Я и хочу сказать «ты», а выскакивает все равно «вы». — Леночка улыбнулась виновато, словно извиняясь. — Только не сердитесь на меня, пожалуйста, это все мое воспитание виновато, такой уж я человек некоммуникабельный. И говорите мне «ты», мне это нравится. Правда, правда.

— Ты некоммуникабельный человек? — сказал Гурьянов. — Да что ты себе внушаешь?

— Нет, правда, — сказала Леночка. — Для меня, например, знакомиться с кем-нибудь мука мученическая. Я трех слов из себя выдавить не могу. Вы, наверно, первый человек, с которым я сразу себя свободно почувствовала. Даже странно, не знаю, что со мной случилось.

— Закон умножения отрицательных чисел, — смеясь, сказал Гурьянов. — Минус на минус дает плюс. Некоммуникабельность, помноженная на некоммуникабельность, дает коммуникабельность. Я ведь тоже некоммуникабельный человек.

— Еще поспорим, кто из нас некоммуникабельней, — сказала Леночка.

— Еще поспорим, — сказал Гурьянов, беря ее руки в свои.

Они стояли сейчас друг против друга в каком-то маленьком, безлюдном и тихом переулке. Гурьянов молча смотрел на нее. При свете уличного фонаря лицо его казалось бледным и неестественно напряженным. Потом он что-то сказал шепотом, но она не поняла — что. Ее вдруг охватила нервная дрожь. И тогда Гурьянов притянул ее к себе и обнял…

…Когда Леночке Вартанян было семнадцать лет, она сказала отцу: «Ты не думай, я никогда тебя не оставлю, ты же один у меня, единственный, и я у тебя одна, как же мы друг без друга?» Этот разговор произошел вскоре после того, как Леночкина мать объявила о своем решении расстаться с отцом. Отец выглядел тогда таким потерянным, таким потрясенным — казалось, он не в силах оправиться от нанесенного ему удара, мир рушился на его глазах. Когда мучается, плачет, жалуется на судьбу человек слабый, растерянный, неустойчивый, мы как-то вольно или невольно воспринимаем его жалобы и сетования как нечто привычное, едва ли не само собой разумеющееся, естественное, и они уже не поражают нас. Но когда страдает, мечется, становится вдруг жалким в своей растерянности человек, всегда казавшийся сильным, уверенным в себе, — видеть это невыносимо. Леночка мучилась, глядя на отца. Чем она могла помочь ему? Только этими словами: «Ты не думай, я никогда-никогда тебя не оставлю». Общее несчастье сплотило их. Никогда прежде они не были так близки, никогда еще так не ощущали свою необходимость друг другу, как в то время. Правда, Леночка и ребенком, маленькой девочкой была очень привязана к отцу, но то была совсем иная привязанность.

До ухода матери Леночка редко задумывалась о любви, о тех отношениях, которые связывают мужчину и женщину. Не то чтобы вопросы эти совсем не волновали ее. Но, будучи человеком замкнутым, стеснительным, она стыдилась, избегала касаться интимных тем в разговорах с подругами. Так что представления о любви у нее складывались возвышенно-книжные. Любовь и счастье казались ей едва ли не синонимами. И вдруг — катастрофа, крушение, тяжкие объяснения отца с матерью, все пытавшегося что-то выяснить, понять, доказать; развод родителей, боль, горечь, чувство унижения, ощущение непоправимости случившегося… Свой поступок, свой уход из семьи мать оправдывала любовью. Она давно уже любила того, чужого, неведомого Леночке человека и не могла больше выносить двойной жизни. Так она объясняла свой поступок. «Но что же это за любовь такая, — сжимаясь от обиды, в смятении думала Леночка, — зачем она, если ею и обман, и предательство оправдать можно, и жестокость по отношению к близким? Это и есть любовь?»

Она представляла себе мать в объятиях т о г о человека и вся содрогалась от острого — до тошноты — отвращения. Сама мысль о том, что когда-то и к ней, Леночке, может притронуться мужчина, теперь казалась ей отвратительной. В отношениях между мужчинами и женщинами ей чудилось нечто постыдное, низкое. Это постыдное было тем постыднее, что прикрывалось высокими, красивыми словами. Тогда, наверно, Леночка впервые стала задумываться об эгоизме любви. «В какие бы одежды мы ни наряжали это слово, любовь — это все-таки стремление прежде всего удовлетворить собственное желание», — думала Леночка. Значит, любовь по сути своей всегда эгоистична. Зачем же тогда едва ли не обожествлять это чувство?

Однако с появлением в ее жизни Гурьянова Леночкина уверенность, что будущее ее в том, что касалось отношений с мужчинами, определено раз и навсегда, заколебалась, стала вдруг рушиться. Гурьянов, казалось Леночке, не был похож на других мужчин, на всех тех, кто прежде пытался ухаживать за Леночкой, кто изъяснялся ей в своих чувствах. Впрочем, таких было немного. Леночкины сверстники словно бы угадывали ее холодность, ее намеренную неспособность к ответному чувству и предпочитали сохранять с ней чисто приятельские, товарищеские отношения. Влюблялись в нее редко, и это порой даже тревожило, огорчало Леночку. Но разве не сама она хотела для себя именно такой жизни? Разве в тех редких случаях, когда кто-либо увлекался ею, эта мужская влюбленность, эти настойчивые попытки завоевать ее расположение не вызывали у нее раздражения?.. Одна мысль о банальности тех отношений, которые ей пытались навязать, была ей противна. Что же касается Гурьянова, то он с самого начала привлек, заинтересовал ее своей неординарностью, своей необычностью. Он был не таким, как все, и оттого те правила, которые выработала для себя Леночка Вартанян, на него не распространялись. И те отношения, которые складывались между ними, тоже казались Леночке необычными, совсем не такими, как у всех остальных.

Но разве, потянувшись навстречу Гурьянову, не совершала она теперь — пусть невольное — однако все же предательство по отношению к отцу? Эта мысль мучила ее. Необъяснимая, но такая явственная неприязнь отца к Гурьянову приводила ее в отчаяние. Эта неприязнь казалась ей каким-то тяжелым недоразумением. Достаточно было познакомить отца с Гурьяновым, дать им возможность узнать друг друга поближе — и все изменится. Так она думала. Ей доставляло удовольствие мысленно видеть отца и Гурьянова вместе, рядом. Но отец, когда она робко, смущаясь, заикнулась о том, чтобы познакомить его с Гурьяновым, пригласить Глеба в гости, раздражился, вспылил, категорически воспротивился этой мысли. Как будто она предложила нечто унизительное для него. А может быть, он опасался, что, познакомившись с Гурьяновым, уже не сможет отвергать его с той же яростной нетерпимостью, с какой делал это теперь, не видя в глаза этого человека?.. Так или иначе, но чем сильнее привязывалась Леночка к Гурьянову, тем больше отчаивался и раздражался отец. Тем несправедливее становились его суждения о Гурьянове. Казалось, он старался задеть Леночку побольнее, казалось, нарочно искал слова пообиднее, вовсе не задумываясь над тем, насколько они соответствуют действительности. Расстроенная, потрясенная этой отцовской неприязнью к Глебу, Леночка уже пыталась было не встречаться с Гурьяновым. Но ее решимости хватало ненадолго. Уже с утра она с радостью думала о той минуте, когда останется с Гурьяновым наедине, когда будет возвращаться вместе с ним из института. Раньше она никогда не обманывала отца, а теперь, краснея, неловко отводя глаза, придумывала всякие отговорки, объясняющие ее более позднее, чем обычно, возвращение. Она страдала от этой вынужденной лжи, презирала себя за нее, но что было делать? Скажи она правду, и на нее тут же опять посыпался бы град несправедливых, причиняющих боль укоров… Еще недавно такое ровное, такое ясное течение Леночкиной жизни вдруг забурлило резкими перепадами, всплесками радости и отчаяния, сменяющими друг друга приступами счастливой окрыленности и тоскливой подавленности…

Прежде улицы Ленинграда отличались одна от другой в Леночкином восприятии своими названиями, архитектурным обликом зданий, мемориальными досками на домах, где некогда проживали знаменитые люди, любимыми и нелюбимыми кинотеатрами и магазинами. Теперь же улицы, по которым они бродили вдвоем с Гурьяновым, обретали для Леночки особые, известные лишь ей одной приметы, окрашивались в невидимые для других и лишь ею улавливаемые тона… Отныне эти улицы получали в ее, Леночкином, воображении новые имена. Улица, На Которой Гурьянов Жил Мальчишкой… Улица, Где Гурьянов Впервые Сказал Ей «Ты»… Улица, Где Они С Гурьяновым Пили Кофе… Улица…

Настоящего названия маленького, мощенного булыжником переулка, где стояли они сегодня с Гурьяновым, Леночка не знала. Имел ли он звучное название или именовался безлико каким-нибудь Третьим проездным, это так и осталось для нее неведомо. Но сколько бы ни прошло времени, а этот переулок, это мгновение, когда Гурьянов взял ее руки в свои, Леночка — она знала это — будет помнить всегда.


Из тетради Г. С. Вартаняна

«…Для объяснения свойств памяти за последнее время стали обращаться к используемым в физике принципам интерференционного запечатления и воспроизведения зрительного образа, получившим название голографии. В очень «мелкозернистом» физическом носителе «памятных следов» с учетом длины волн света такой способ хранения информации обеспечивает фантастическую емкость миллиардов бит в одном кубическом сантиметре. В биологических объектах, в частности нервных механизмах, условия совершенно иные, и пока еще неясно, в каком виде эти принципы могут быть здесь реализованы. Однако предпринимаются попытки применить их к пониманию того, как в отдельных своих частях расчлененное изображение может нести в себе основные черты, целого образа…»

Всю жизнь я считал себя человеком технического склада ума, и никогда мне даже и в голову как-то не приходило, что мои чисто технические познания, сведения из области техники связи, например, вдруг окажутся так пригодны для понимания сложнейших процессов, протекающих в нашем мозгу, для понимания механизма памяти. Это наводит меня на мысль, что, наверно, со временем человек найдет и сформулирует некие универсальные, единые законы, по которым живет и развивается одушевленная и неодушевленная природа. К этому, по моему мнению, идет дело.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

В квартире пахло табачным дымом. Этот запах был въедлив и неуступчив. Как ни проветривала Галя комнаты, как ни вышвыривала беспощадно окурки сигарет, а горький табачный дым не уходил. Интересно — на работе, у себя в кабинете, Перфильев не разрешал курить, а тут, дома, его друзья-приятели накуривали так, что хоть святых выноси. Когда-то, еще до знакомства с Перфильевым, Галя и сама в компании сокурсниц была не прочь затянуться сигаретой, но теперь ее мутило от одного этого запаха. Она с отвращением вытряхивала из пепельниц окурки. Перфильев же, казалось, не замечал ее состояния. Или делал вид, что не замечает?.. Он был весь поглощен своими заботами. Имя Архипова витало в прокуренном воздухе. Возможность перемен будоражила Перфильева и его друзей. Разговоры их затягивались до позднего вечера. Казалось, настоящее вдохновение, истинное счастливое возбуждение владело ими, когда они говорили о том, каким может стать их институт. Игроков в преферанс напоминали они Гале в эти минуты. В захватившем их азарте было что-то лихорадочное, пугающее.

А ночью Перфильев долго не мог уснуть, ворочался, вставал, ходил по квартире. Это было непохоже на него. Обычно он гордился своим здоровым сном, отсутствием бессонницы. Говорил — все дело в режиме.

— Ты что? — спросила Галя. — Что с тобой?

— Нет, нет, ничего, — отозвался он. — Спи.

Он присел на край кровати, у нее в ногах, и сидел так, сгорбившись, зажав руки между коленями.

— Спи, — повторил он. — Спи.

— Я не могу, — отозвалась она жалобно. — У меня какая-то тревога на душе. Мне страшно. Я не знаю, чем все это кончится…

— Что именно? — спросил Перфильев, и в голосе его она различила знакомые холодные, жесткие нотки.

— Ну, все… с нами… — сказала она неопределенно. — Я боюсь…

Перфильев знал, что рано или поздно она произнесет эти слова. Так всегда. Она плачет, она настаивает на своем, она принимает решение — сама! только сама! имеет же она право решать! — а потом вся ответственность все равно ложится на него, хотя ни изменить, ни перерешить уже ничего невозможно. Но он опытнее, он старше, он — мужчина, и потому выходит так, что ответственность за принятые ею — вопреки его доводам, его возражениям, его советам — решения должен нести он. Рассеивать ее страхи, утирать слезы — что еще ему остается! И даже не скажешь, не напомнишь, что все это он предвидел заранее. Такое напоминание не вызовет ничего, кроме нового потока слез.

— Это ночь на тебя действует, — сказал он. — Ночные страхи. Не надо придавать им значения. — И не удержался, добавил: — Ты же сама этого хотела. Что же теперь делать…

— Нет, ты не о том… — сказала Галя. — Мне вообще как-то тревожно… Мне за тебя тревожно…

— Ну что ты себе внушаешь! Что тебе за меня-то тревожиться?

— Не знаю, — сказала она тихо, почти шепотом. — Но мне кажется… Вы и правда как заговорщики… В этом есть что-то такое… Неопрятное что-то…

— Брось, Галя, не надо преувеличивать, — сказал Перфильев. — Давай смотреть на жизнь реально.

— Да в чем же эта твоя реальность? В чем?

— В том, что время уходит, время необратимо, Галя! — с неожиданной для него горькой горячностью произнес Перфильев. — Я каждую уходящую минуту сейчас ощущаю. Как она сквозь пальцы проскальзывает, ощущаю. А Архипов может битый час выслушивать бредни какого-нибудь полусумасшедшего чудака. Зачем? Кому это нужно? Пойми же меня, Галя, я, может быть, никому больше в этом не признаюсь, но тебе скажу: я никогда еще такого избытка сил не чувствовал! Я бы горы сейчас мог свернуть, дай только мне такую возможность. В жизни у каждого человека бывает пик, высшая точка — важно не упустить, не проворонить, поймать ее… Вот мне иногда говорят: потерпи, не торопись, все придет своим чередом, твое от тебя никуда не денется, и директором института ты со временем станешь, и так далее, и тому подобное… А какое для меня в том утешение, если я знаю: сил-то таких у меня уже не будет тогда! Почему же я ждать должен? Почему смирение изображать должен? Почтительно дожидаться своей очереди?..

— Погоди, — остановила его Галя. — Я что-то тебя не понимаю. Разве ваш институт плохо работает?

— Нет, не плохо. Но он работает уже п о и н е р ц и и. Вот в чем беда. На сколько еще хватит этой инерции, я не знаю.

— Но тогда я не понимаю другого. Ты ведь тоже не последний человек в институте. От тебя ведь тоже кое-что зависит. Разве не так?

— Теоретически. Теоретически, Галя. А на деле… Пока существует Архипов, я — ничто, я — юнец, я — вечный ученик Ивана Дмитриевича. Это то же самое, что и в семье. Пока ты живешь одним домом с родителями, с отцом и матерью, будь ты хоть семи пядей во лбу, имей собственных детей, содержи всю семью, тащи на своих плечах весь дом, обзаведись, наконец, седой бородой, но все равно ты останешься мальчиком, ребенком, тебе всегда будет недоставать самостоятельности, ты всегда будешь з а в и с и м…

— Что же ты хочешь делать? — с тревогой спросила Галя.

— Ты знаешь, — словно бы не слыша ее, продолжал Перфильев, — я теперь иногда даже жалею, что был учеником Архипова. Да еще к тому же любимым учеником! Что столь многим ему обязан. Ты думаешь, я не понимаю этого, не ценю — забыл? Не-ет, я все помню и все понимаю. В этом-то и беда моя, моя слабость…

— Да почему же слабость? — воскликнула Галя.

— Нет, нет, не спорь со мной, слабость, я знаю. Я ведь тоже люблю Архипова. Но любовь — это самая большая несвобода, самая большая зависимость из всех возможных зависимостей… Могу ли я освободиться от этой зависимости, хватит ли у меня на это сил и решимости — вот что я хочу понять…

— Толя, ты говоришь страшные вещи, — сказала Галя. Она смотрела на него с испугом и жалостью.

— Я же не ради себя, Галя! — все с той же не свойственной ему горячностью говорил Перфильев. — Я знаю: найдутся люди, которые и своекорыстие, и карьеризм, и честолюбие мне припишут, но пусть, меня это не волнует. Я иногда думаю, Галя, — сколько же истинных талантов не проявили себя в полной мере, заглохли оттого только, что не имели мужества переступить эту черту, что были скромны и терпеливы! Ведь сказать: я сам знаю, чего я стою, — это же неэтично, нескромно! Сказать: я сумею лучше делать то дело, которое сегодня поручено товарищу Н., — да это же ужасно, это непорядочно, это едва ли не подло!..

— Ты забываешь только одно, — сказала Галя, не отрывавшая взгляда от лица Перфильева. — В своей самооценке люди тоже могут ошибаться, да еще как!

— Верно! — живо отозвался Перфильев. — Так докажите это! Докажите мне, что я ничего не стою. Убедите! Но только, ради бога, не оперируйте при этом такими эфемерными понятиями, как «неэтично», «непорядочно», «нескромно»! Если угодно, быть талантливым — это уже нескромно! Да, да, это самая большая, самая ужасная нескромность — не правда ли?

Вот это уже было больше похоже на Перфильева. На того Перфильева, к которому привыкла, которого знала Галя. Подобная ироничная парадоксальность всегда была свойственна ему. Казалось, за этой ироничностью он укрывал свои истинные чувства, прятал их даже от Гали. И только сегодня — в этом ночном, неожиданном разговоре — вдруг приоткрылся, вдруг заговорил с горячностью и болью. Ночь, что ли, располагала к откровенности. Раньше Галю всегда терзало ощущение неполной его искренности. Словно даже ей он не считал возможным доверить свои тайные мысли. И уж тем более он никогда не позволял себе признаваться в своих сомнениях. «Я знаю, чего я хочу, — сказал он однажды Гале, давно еще, в первый год их знакомства, и потом не раз повторял эту фразу. — Беда большинства людей заключается в том, что они толком не знают, чего хотят. А я знаю». Так что, может быть, первый раз Галя видела его сейчас сомневающимся, говорящим вслух о своих сомнениях. И не знала даже — радоваться этой его откровенности или нет.

— Нет, правда, Галя, неплохо ведь сказано: «Быть талантливым — это само по себе уже нескромно!» А? Как тебе нравится? — Перфильев ухватился за эту мысль, она словно бы воодушевила его.

Он встал и заходил по комнате. Он был в тренировочных, спортивных шароварах и майке. Лицо его было бледным, а тело еще хранило летний загар. Сейчас, при свете торшера, загар этот казался особенно темным.

— Разве разговорами о скромности мы в девяти случаях из десяти не прикрываем собственную робость, аморфность, нерешительность? Элементарную беспомощность, наконец? — Его рассуждения упорно продолжали вертеться вокруг одного и того же. Убеждал ли он себя, Галю или еще кого-то — третьего, кого сейчас не было здесь? — Проще всего, конечно, сидеть в уголке и скромно ждать своего часа. Изображать из себя примерного ученика, преисполненного благодарности и послушно ждущего, когда учитель остановит на нем свой взгляд. А если мне претит эта роль? Эта игра в скромненьких?

Нуждался ли он сейчас в ее, Галиных, советах? Хотел ли знать ее мнение? Вряд ли. Скорее он спорил сам с собой или продолжал тот спор, который вел со своими друзьями весь вечер в прокуренной комнате. И все-таки Галя сказала:

— Что ты задумал? Толя, что ты задумал?

Весь дом сейчас спал. Тишина стояла на лестнице, ни звука не доносилось ни с улицы, ни из соседних квартир. Казалось, только их голоса тревожно бились в замкнутом пространстве комнаты.

Перфильев остановился, снова присел на край постели, рядом с Галей. Со своей обычной, чуть ироничной усмешкой он успокаивающе похлопал ее по руке.

— Раньше перед решающей битвой дикари воодушевляли себя исполнением ритуальных танцев. Мы воодушевляем себя словоизлияниями…

— Перед решающей битвой? — переспросила Галя. — Что это значит? Что ты хочешь этим сказать?

Он засмеялся.

— Это всего лишь метафора, — сказал он. — Поэтическая метафора.

— И все-таки? — сказала Галя. — Я же вижу: тебя что-то волнует. Я же все вижу, Толя! Что происходит?

— Не знаю, — сказал Перфильев. — Я сам толком ничего не знаю. Возможно, все это только ложная тревога. Но завтра меня вызывают в горком.

— Зачем?

— Я говорю: я и сам еще точно не знаю. Но в общем-то, могу догадаться. В горком поступили жалобы на Архипова…

— На Ивана Дмитриевича?

— Да, на Ивана Дмитриевича. А что ты так изумляешься? Ты думаешь — он безгрешен? Или у него нет противников, недоброжелателей?

— Кто же это мог написать?.. — задумчиво проговорила Галя.

— Не знаю. Но от того, как я поведу себя завтра, будет многое зависеть.

— И как же ты поведешь себя завтра? — вглядываясь в лицо Перфильева, спросила Галя.

Перфильев молчал. Потом, после долгой паузы, он сказал, не без некоторого усилия подбирая слова:

— Видишь ли, в жизни каждого человека рано или поздно наступает такой момент, когда нам на деле предстоит убедиться в том, чего мы стоим. Пройти проверку. Слишком часто мы бываем храбры и решительны только на словах. На словах ведь все куда как просто! А стоит дойти до дела…

«Так вот что значили все его сегодняшние рассуждения о таланте и скромности, о зависимости от Архипова, о несвободе… Вот куда он клонил, вот к чему, значит, себя готовил!» — подумала Галя.

— Не делай этого, Толя, — сказала она. — Не делай.

— Ладно, — с неожиданной жесткостью сказал Перфильев. — Поговорили, и хватит. Все это, возможно, только мои предположения. И в горком, очень возможно, меня вызывают из-за какого-нибудь пустяка. Не будем гадать на кофейной гуще. Спи… Тебе теперь вредно волноваться.

— Хорошо, я сейчас усну, — послушно отозвалась Галя, растроганная этим внезапным проявлением его внимания и заботы. — Только ответь сначала мне на один вопрос: в горком это не вы писали? Не ты? Не кто-нибудь из твоих друзей?.. Только честно.

— Нет, — сказал Перфильев. — Не мы. — И добавил, усмехнувшись: — Нас, как видишь, опередили.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Пожалуй, ничего так не хотелось Леночке Вартанян, как успешно справиться с той работой, которую поручил ей Архипов. И не только потому, что от успеха этой работы зависела судьба конкретного и теперь уже не безразличного ей человека. Она уже успела познакомиться с Иваном Ивановичем Безымянным, который называл ее по имени-отчеству и трогательно робел, смущался перед ней и волновался так, словно ему предстояла бог весть какая сложная операция.

Догадывался ли он, что сама Леночка волнуется не меньше? Наверно, он был убежден, что Архипов не случайно поручил эту работу именно ей. Леночка в его глазах была облечена особым доверием Архипова. Его известность, его слава, его авторитет простирались теперь и на нее. Наверно, оттого Иван Иванович был торопливо-покорен и частенько неловок в этой своей торопливой готовности подчиниться каждому ее жесту, слову, взгляду — точно пациент, впервые севший в кресло зубного врача.

И все-таки не только возникшая в ее душе симпатия к этому человеку, не только желание помочь ему и даже не только боязнь опозориться перед Архиповым руководили сейчас Леночкой Вартанян. Было еще одно обстоятельство, которое заставляло Леночку относиться к полученному заданию с особой старательностью и волнением. Еще тогда, когда она впервые рассказала изнывавшей от любопытства Вере Валентиновне о том, зачем ее вызывал Архипов, Леночка заметила, как губы Веры Валентиновны тронула ироническая усмешка. «С возрастом люди обретают право на причуды, — сказала она тем покровительственно-ласковым тоном, которым обычно разговаривала с Леночкой. — Но если это называется наукой…» И Вера Валентиновна выразительно развела руками.

Леночка угадывала, что многие в лаборатории, подобно Вере Валентиновне, относились с легкой, чуть насмешливой снисходительностью к тому, что поручил ей Архипов. Выходит, Архипов не ошибся, когда сказал ей: «Отныне мы состоим с вами в заговоре». Значит, он все предвидел. И оттого в Леночкиных глазах такое большое значение приобретал успех или неуспех ее работы. Доказать, что они, эти люди, были не правы в своем неверии, в своей насмешливости, — вот о чем она мечтала.

Работа увлекла ее. Думая о детстве Ивана Ивановича Безымянного, стараясь представить тайные пути тех возможных ассоциаций, которые ей предстояло попытаться вызвать в памяти Безымянного, она и сама уходила, погружалась в собственное детство.

Как много, оказывается, существовало в ее жизни пустячных, на первый взгляд, примет и происшествий, ничего вроде бы не значащих мелочей, которые тем не менее — стоило лишь прикоснуться к ним — вдруг пробуждали в памяти целые, казалось бы давно уже забытые, картины детства, заставляли снова испытать оставшиеся в прошлом ощущения. Какой малости оказывалось достаточно для того, чтобы вдруг снова почувствовать себя маленькой девочкой и так ясно, так отчетливо увидеть внезапно те вещи, те предметы, которые окружали ее тогда.

Как-то, еще девчонкой-второклассницей, она помогала матери разбирать отслужившие свое, выношенные вещи, которые мать намеревалась сдать в утиль, старьевщику. Среди них оказалась старая отцовская суконная гимнастерка, порыжелая, протершаяся на локтях. Спереди на гимнастерке виднелась аккуратная, круглая дырочка, а вокруг нее — островок темной, невыцветшей материи в форме звезды. И этот словно бы навсегда выдавленный отпечаток отцовского ордена вдруг поразил тогда Леночку гораздо больше, чем сам орден Красной Звезды, который она не раз видела на груди отца. Отчего? Почему? Трудно сказать. Но она вцепилась тогда в этот клочок материи, она уговорила маму вырезать его и отдать ей. Этот суконный квадратик с отчетливым рисунком звезды потом долго занимал самое почетное место среди девчоночьего, бережно хранимого Леночкой богатства — цветных лоскутков, пуговиц, ленточек и оловянных солдатиков. Наверно, оттого, что отец ее был военным человеком, Леночка любила играть в солдатики. Только играла она в них по-своему, не так, как мальчишки. Она не выстраивала их в ровно марширующие ряды, не водила в атаку. Да и солдатиков у нее было мало — всего несколько штук. Но зато каждый из них имел свое имя, у каждого была своя история, свой характер. Для постороннего глаза все они наверняка казались не отличимыми друг от друга, но Леночка легко различала их. Чаще всего она награждала их фамилиями и именами тех солдат, о которых рассказывал дома отец. Ее солдатики ходили в столовую, писали письма домой, выстраивались на зарядку, в положенное время по команде укладывались спать, отправлялись в увольнения. Был среди них почтальон, был повар, был санинструктор. Их жизнь складывалась из обрывков отцовских рассказов, долетавших до Леночки. Однажды, совсем недавно, когда Леночка уже заканчивала университет, ее отец получил письмо от бывшего своего солдата. И стоило только Леночке на конверте, там, где значился обратный адрес, прочесть выведенную четким, чертежным почерком фамилию — Петушков, как сразу повеяло на нее чем-то почти забытым и в то же время очень хорошо знакомым. Эту фамилию носил ее оловянный солдатик, служивший почтальоном. С каким нетерпением, бывало, ждали его другие Леночкины солдатики! Каких только писем не приносил в своей почтальонской сумке Петушков!

Так причудливо переплетались в Леночкиных воспоминаниях игра и события реальной жизни. Одного слова, одной случайно возникшей перед глазами фамилии было достаточно, чтобы из-под плотного слоя времени начали всплывать картины детства. В те времена, в дни своего детства, она не так уж часто видела отца дома, большую часть суток он проводил на службе — в штабе, в казарме, на радиостанциях, но, может быть, как раз оттого, что часы, которые тогда уделял ей отец, можно было пересчитать по пальцам, они казались исполненными особой значительности и праздничности. Вот отец учит ее — еще совсем маленькую — ходить на лыжах… Вот она барахтается в речке, поддерживаемая его сильными руками… Вот он, ловко орудуя ножом, показывает ей, как правильно срезать грибы… Вот несет ее на руках, засыпающую, когда поздним вечером они возвращаются из гостей… Как устойчив, как прочен был мир, окружавший тогда Леночку!..

Одно воспоминание порождало другое. Малый толчок вызывал цепную реакцию воспоминаний. Прошлое оживало с неожиданной стремительностью.

В такие минуты Леночке казалось невероятным, чтобы и в памяти Ивана Ивановича Безымянного ей не удалось отыскать, нащупать какую-нибудь, пусть совсем ничтожную, крошечную зацепку, которая потянула бы за собой глубоко скрытые ассоциации…

Стараясь не обнаружить своего волнения, Леночка терпеливо и обстоятельно объясняла Безымянному, что от него потребуется.

— Все, что нам с вами предстоит проделать, очень просто, — говорила она. — Только не отвлекайтесь и будьте внимательны. Я произношу какое-либо слово, а вы должны мгновенно, не задумываясь, назвать другое — то, которое придет вам в голову. Понимаете — любое слово. Ну вот, например: яблоко — груша, небо — синее, самолет — паровоз и так далее. Вы поняли вашу задачу?

— Понял. Чего же тут не понять, — сказал Безымянный серьезно. Его серьезность нравилась Леночке.

— Итак, вы готовы? — спросила Леночка. — Тогда приступим. Внимание!

И, сделав небольшую паузу, она произнесла отчетливо и громко:

— Дом.

— Высокий, — живо отозвался Безымянный.

— Семья.

— Большая.

— Огород.

— Курица.

— Цветок.

— Одуванчик.

— Дерево.

— Елка.

— Небо.

— Синее.

— Сено.

— Солома.

— Река.

— Плот.

— Собака.

— Тузик.

— Лес.

— Ягоды.

— Пастух.

— Стадо.

— Лампа.

— Керосиновая.

— Молоко.

— Парное.

— Дым.

— Черный.

— Соска.

— Хм… Сбился… Ничего не пришло в голову.

— Дрова.

— Топор.

— Трава.

— Зеленая.

— Гудок.

— Паровозный.

— Стрекоза.

— Муравей.

— Часы.

— Ходики.

— Ведро.

— Вода.

— Кошка.

— Котята.

— Сахар.

— Сладкий.

— Забор.

— Высокий.

— Мяч.

— Круглый.

— Погреб.

— Сметана.

— Озеро.

— Щучье.

— Рыба.

— Плотва.

— Дождь.

— Теплый.

— Болото.

— Дальнее.

— Утро.

— Туманное.

— Сестра.

— Брат.


Что напоминала, на что была похожа эта процедура? На забаву, на детскую игру «холодно — горячо — холодно»? Или на рефлексотерапию, на иглоукалывание, на попытку отыскать, нащупать некие точки, прикосновение к которым способно вызвать ответный всплеск глубинной памяти? Или на тщетную, наивную, ребяческую надежду сложить из случайных осколков, разноцветных стекляшек нечто целое?..

Лицо человека, сидевшего сейчас перед Леночкой, было напряженно, озабоченно, на мощной загорелой шее отчетлива проступили вены, и даже легкая россыпь пота заблестела на крупном подбородке — словно он, этот человек, выполнял сейчас нелегкую, требовавшую немалых сил работу.

Наверно, и у самой Леночки выражение лица было сейчас не менее напряженным, чем у Безымянного. Словно бы в темный, бесконечно глубокий колодец бросала она камешки и вслушивалась, всматривалась в дышащую холодом глубину, напрасно надеясь различить дальний отзвук…

А ведь на первый взгляд — какая стройная, казалось бы, какая отчетливая картина вырисовывалась: стоило лишь сложить слова, произносимые Леночкой, и ответы Безымянного, стоило лишь подыскать каждому из них, словно детскому кубику, свое место! У Леночки даже сердце замерло от радостного предчувствия, едва она осталась наедине со своими тестами, едва распростилась с Безымянным. Так легко, казалось, удача шла ей в руки.

Дом высокий… семья большая… и собака по имени Тузик, и парное молоко, и керосиновая лампа, зажигаемая вечерами… — как соблазнительно было ухватиться за эти детали! Как зримо, точно картинка в букваре, возникало перед Леночкой Вартанян прошлое Безымянного! Но тут же, внимательно вчитываясь в его ответы, Леночка разочарованно поняла, что это была лишь иллюзия удачи, что радоваться пока еще нечему.

Словно картинка в букваре… В том-то и дело, что это была лишь картинка из букваря, не больше…

В ответах Безымянного, так обрадовавших ее поначалу, таилась лишь тоска по утраченному детству, угадывалось лишь идеальное о нем представление, но не было того, чего добивалась Леночка…

Но все-таки, перечитывая снова и снова немудреные тесты, Леночка не могла не испытывать волнения — словно прикасалась сейчас к чужой жизни или, может быть, точнее сказать — к чужой душе…

И как всякий раз в последнее время, когда случалось ей сталкиваться с новым для себя ощущением, когда радовалась она или огорчалась, ее тянуло непременно поделиться с Гурьяновым. Как будто любое переживание, не разделенное с ним, становилось беднее, тускнело, теряло свою волнующую суть.

Все еще думая о Безымянном, о его жизни, Леночка шла по институтскому коридору, мимо ставших уже привычно-знакомыми лабораторных дверей. Вот здесь, за этой дверью, бородатый, вечно попыхивающий трубкой Фрайман вместе со своими сотрудниками ставит опыты на кошках — выясняет роль различных структур мозга в организации памяти, и у Леночки каждый раз сжимается от жалости сердце, когда она видит, как лаборантка Фраймана несет из животника очередную жертву… А рядом — лаборатория Лимонникова, изучающего влияние гормонов на память, еще дальше работает Геннадий Александрович Калашников, заведующий лабораторией, секретарь институтского партбюро, заядлый спортсмен и к тому же, говорят, неизменный вдохновитель и участник всех институтских капустников…

Внезапно дверь лаборатории Калашникова распахнулась, и Леночка даже застыла от неожиданности. Она увидела своего отца.

Георгий Степанович Вартанян был затянут в офицерский мундир, который последнее время он надевал крайне редко, разве что по большим праздникам, и эта мундирная, сверкающая торжественность выглядела особенно непривычной сейчас здесь, в институтском коридоре.

Зачем он пришел сюда? Что ему понадобилось?

Еще не зная наверняка, еще лишь догадываясь о том, что могло привести отца в институт, Леночка уже испытывала за него мучительную неловкость. Все-таки решил, видно, поделиться собственными соображениями по части науки… Или надумал рассказать о Терентьеве? Но почему именно Калашникову?..

Георгий Степанович не сразу заметил Леночку. Вероятно, мысленно он еще продолжал разговор, только что происшедший там, в лаборатории. Но вот он четко, по-военному повернулся, и глаза их встретились. Он увидел Леночку, и ее поразил тот мгновенный, какой-то страдальческий, виноватый испуг, который промелькнул на его лице. Впрочем, может быть, это только почудилось ей. В следующий момент он опять уже выглядел человеком, у которого не было оснований сомневаться в целесообразности своих поступков.

— Папа, ты что тут делаешь? — все еще не в силах справиться со своим удивлением, спросила Леночка.

— Потом, Лена, потом, — ответил он. — Дома я тебе все объясню.

Взгляд его уходил от нее, словно бы он и смотрел и не смотрел на нее, и от этого убегающего, прячущегося его взгляда, и оттого, что он не захотел ничего объяснить, не попросил даже ее показать, где она работает, а сразу пошел прочь по коридору, высокий, подтянутый, прямой — человек, исполнивший свой долг, — у Леночки дрогнуло и заныло сердце от тоскливого предчувствия беды.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Очередным посетителем, явившимся в кабинет к Архипову, оказался человек весьма преклонных лет. Он был в старом широком чесучовом костюме, и костюм этот сразу напомнил Архипову довоенное время — как будто прямо оттуда, из дачного довоенного лета, шагнул к нему в кабинет этот странноватый на вид посетитель. Почти невесомые седые волосы вздымались над его головой, пока он удобно и основательно, без всякого стеснения и замешательства, устраивался в кресле напротив Архипова. При этом он поглядывал на Ивана Дмитриевича лукавыми, проницательными глазками, точно находящийся в хорошем настроении экзаменатор на чуть замявшегося студента.

Архипов терпеливо ждал.

Убедившись наконец, что устроился он в кресле достаточно удобно, старик еще раз окинул Архипова оценивающим взглядом и сказал неожиданно:

— Я пришел уступить вам свою память.

— То есть как? — удивленно спросил Архипов. — Я, кажется, ослышался?

— Нет, не ослышались, — упрямо повторил старик. — Именно уступить. Не продать, а уступить, отдать даром, пожертвовать, если угодно.

— Вы шутите? — сказал Архипов, улыбаясь.

— Почему же? Нисколько. Доноры отдают свою кровь или свою почку, кожу свою, например, а я готов отдать свою память. И само собой разумеется, я обращаюсь к вам, в Институт памяти. Что ж тут удивительного, Иван Дмитриевич?

— Хм, вам нельзя отказать в логике, — усмехнувшись, сказал Архипов. Разговор начал занимать его. Мысль о том, что перед ним сидит сумасшедший, начитавшийся фантастических романов, он сразу отбросил. Слишком умно, живо, насмешливо смотрели глаза его собеседника. — И что же вас побудило прийти к нам с таким предложением?

— Ну, если говорить о конкретном поводе, то он вот здесь, — и старик, запустив руку в глубокий карман пиджака, вытащил оттуда аккуратно сложенный, но уже изрядно потрепавшийся на сгибах газетный лист со статьей Гурьянова. — Помните, в этой статье содержится весьма прозрачный намек на то, что в будущем, вероятно, появятся специальные хранилища человеческой памяти…

— Почему же в будущем? — сказал Архипов. — Такие хранилища есть и сейчас. Например, книги…

— Нет, я о другом. И автор статьи имел в виду другое…

— Ну, автор статьи действительно не прочь пофантазировать, это верно, — сказал Архипов.

Однако старик как бы не обратил внимания на эту его реплику.

— И вот я подумал: если в будущем появятся целые хранилища памяти, то надо же с чего-то начинать… Почему бы тогда не с меня? — Он хитро прищурился. — Но это, как я уже сказал, лишь чисто внешний, конкретный повод, так сказать, тот толчок, который побудил меня выйти из дома и направиться к вам именно сейчас, сегодня. Если же говорить о более глубоких побудительных мотивах… — Собеседник Архипова сделал долгую паузу, задумался, ушел в самого себя, словно утеряв внезапно нить разговора. И тут же встрепенулся опять. — Что же касается более глубоких побудительных мотивов… Скажите, Иван Дмитриевич, вам никогда не бывает грустно оттого, что все то, что вы помните, что знаете, чему научились, что любите и ненавидите, — все эти картины прожитой жизни, и голоса людей, и их лица, все, что волнует вас и кажется таким важным, таким неповторимым, что так зримо, так ярко существует в вашей памяти, уйдет навсегда, исчезнет, растворится навечно вместе с вами?.. Вам никогда не бывает невыносимо грустно от одной этой мысли? Мне, признаюсь, бывает…

Архипов молчал. Кого напоминал ему этот человек? Чьи черты, казалось, слабо проступали сквозь его старческое, изборожденное морщинами лицо? Или только этот нелепый, старомодный костюм из чесучи был тому виною, что вдруг вспомнились Архипову давнее лето, дача в Сиверской и Петр Сергеевич Скворцов, легко идущий по тропинке от станции?..

— Вам не кажется, Иван Дмитриевич, что мы слишком расточительны? В былые времена вместе с умершим опускали в могилу всю его утварь, украшения, оружие. В наше время мы вместе с человеком хороним его память. Не слишком ли большая это роскошь? А? Ну, хорошо, вот вы сказали — книги. Да, конечно, остаются книги писателей, труды ученых, мемуары различные и тому подобное, но все это ведь капля в море — не так ли? Да и что слова! Словами разве передашь запах, цвет, звуки голосов, которые живут в нашей памяти? Разве передашь?.. Вот я вам только один примерчик приведу из своей жизни, если позволите…

До сих пор, произнося свои монологи, он не спрашивал разрешения у Архипова, а тут вдруг робкие, просительные нотки проступили в его голосе.

Архипов кивнул.

— Вы знаете, Иван Дмитриевич, у меня был сын…

— Да, да, я вас слушаю, — сказал Архипов, чувствуя, как внезапно тяжелеет все его тело.

— …У меня был сын, он погиб в сорок первом, в самом начале войны. Вернее, не погиб, пропал без вести, я так и не узнал никогда, какая судьба его постигла. Раньше я еще надеялся на чудо, теперь уже нет. Но сейчас я не об этом. Я думаю — ему ведь еще раз суждено погибнуть — вместе со мной. Вот что меня страшит. Я уйду, и уже никого не останется, кто бы его так помнил. Никого. А я помню, помню. Каждый пустячок, каждую мелочь. Я вот как раз к тому примерчику подхожу, который привести вам собирался. Мелочь, конечно, но для меня значение имеет. Это на даче было, году, наверно, этак в тридцать четвертом, да, совершенно точно, именно в тридцать четвертом, я не ошибаюсь. И вот представьте себе солнечный день и дощатую веранду, прогретую солнцем, и мы с сыном играем в шахматы. Одной фигуры — коня — помню, не хватало, и Леня вылепил его из пластилина. И вот, поверите ли, Иван Дмитриевич, сколько лет прошло, подумать только: как много событий сотрясало с тех пор нашу жизнь, а мелочь эта, пустячок этот — пластилиновый конь, вылепленный Леней, и запах пластилина, и запах прогретых солнцем досок веранды, и тогдашний мальчишеский веселый азарт сына — все это так и сидит в моей памяти, как будто ничего дороже и нет для меня…

Он замолчал обессиленно, и глаза его наполнились старческими, стоячими слезами. Архипов тоже молчал, задумавшись.

«…у меня был сын, даже два сына, оба они погибли. Кто-то пустил нелепую выдумку, сочинил легенду, будто я мог спасти Митю, когда его судил военный трибунал, и не сделал этого только из принципа, из гордости. Это чистая ложь. У меня не было возможности ни спасти его, ни помочь ему. И то, что его судили будто бы за дезертирство, тоже ложь. Все было не так, совсем не так. Я уже потом отчетливо представил себе эту картину, эти происшедшие без меня события…»


— …вы понимаете меня, Иван Дмитриевич? Вы улавливаете мою мысль? Историки восстановят ход истории, и события военного времени, и всякие прочие события детально опишут, и наши поражения и победы… А как же вот с этой мелочью, с пустячком этим, с конем пластилиновым быть? А, Иван Дмитриевич? Я это в переносном, в символическом, разумеется, смысле. Но — как? Неужели он так со мной, сын мой, и уйдет, исчезнет, и всё — будто и не было? Страданий наших, мук, горя и радости — ничего не было?..


…Он шел, похрустывая новенькой формой, поигрывая в кармане галифе пистолетом (кобуру еще не выдали). Кто надоумил его, кто научил его сунуть пистолет именно в карман, кто сказал, что так будет надежнее? Он шел, совсем по-мальчишески наслаждаясь ощущением его холодной, гладкой тяжести. Он шел, чтобы показаться матери в этом новом своем качестве, шел, чтобы проститься, он не думал в тот момент, что прощаться, может быть, придется навсегда.

То, что произошло дальше, было так нелепо и дико, что он даже не сразу поверил в случившееся. Раздался выстрел, обжигающим ветром опалило ногу, и он ощутил боль. Оказывается, играя в кармане пистолетом, он незаметно сдвинул предохранитель.

У него оказалась прострелена ступня. Торопливо стянув сапог и даже увидев уже скупо проступающую кровь, он еще не мог осознать все ужасающие размеры свалившегося на него несчастья…


— …значит, вы не хотите мне помочь, Иван Дмитриевич? Не хотите? Или не можете? — Странный старик в чесучовом костюме сразу как-то обмяк, съежился, утратил свою воинственную говорливость. — Не можете…

Архипов медленно покачал головой. И правда — что мог сказать он этому человеку? Что мог ответить? Разве его самого не мучили те же самые мысли?


…Митю судили судом военного трибунала — за самострел. Что пережил он тогда, что перечувствовал! От одной мысли об этом у Архипова до сих пор сжималось, каменело сердце. В то жестокое, суровое время существовало единственное наказание за самострел, единственная расплата — высшая мера. Но, видно, те, кто судил Митю, угадали в нем натуру честную и чистую, неспособную на сознательное преступление. Высшая мера была заменена на штрафной батальон. Уже оттуда, из штрафного батальона, Архипов получил письмо от сына. «У меня один путь, — писал Митя. — Кровью своей доказать свою невиновность. Я счастлив, что мне предоставлена такая возможность». Ответное письмо Архипова Митя уже не получил. Он погиб в первом же бою, в первой же атаке…


Архипов молчал, глядя в окно. За окном шумел дождь, по стеклу, словно помехи по экрану телевизора, бежала вода.

Он хотел было сказать нечто утешительное в том смысле, что, мол, природа сама мудро заботится о стариках: память с годами тускнеет, меркнет, и воспоминания уже не причиняют той острой боли, которую причиняли прежде. Он намеревался сказать что-то в этом роде, но только тут спохватился, подумал о том, что странный его собеседник так и не представился ему. Что он за человек? Кто, откуда? Архипов повернулся было к нему, но в кресле никого уже не было…

А в кабинет уверенно входил новый посетитель — весьма известный актер, которого Архипов хорошо знал по спектаклям и телепостановкам и который теперь жаловался на расстройство памяти…


Из тетради Г. С. Вартаняна

«…Потенциальная информация для множества форм поведения данного организма закодирована линейной последовательностью оснований в молекулах ДНК, хотя первоначальными стимулами для активации определенных участков ДНК служат события, происходящие во внутренней или внешней среде. При этом активируются участки, ответственные за синтез тех РНК, белков и липидов, которые нужны для клеточных функций, лежащих в основе поведения.

Таким образом, молекулы ДНК являются н о с и т е л я м и п о т е н ц и а л ь н о г о к о д а п а м я т и, а синаптические соединения и внесинаптические связи — н о с и т е л я м и р е а л и з о в а н н о г о к о д а п а м я т и. Следовательно, память надо рассматривать как способность мозга в целом как единой системы.

Из всего сказанного следует вывод, что организм содержит в молекулах своей ДНК все потенции, необходимые для научения и других психических процессов, а внешняя среда обусловливает лишь проявление этих потенций. Таким образом, в результатах научения фактически нет ничего нового! Это просто реализация чего-то такого, что существовало в потенциальной форме с самого момента зачатия».

Очень интересно! Тоже есть над чем задуматься. Если все вышесказанное перевести на обыденный язык, то это означает старую истину: «Выше своей головы не прыгнешь». И все-таки трудно согласиться с тем, что все твои возможности, все, что ты в силах достигнуть, уже предопределено, запрограммировано заранее. И чего не дано — того не дано. Как говорится, «сие от нас не зависит».

Хотя, впрочем, стоит ли так уж преувеличивать значение данного обстоятельства? Если учесть бесконечное разнообразие потенциальных возможностей, закодированных в молекулах ДНК, то поле выбора, лежащее перед нами, окажется бескрайним. Так мне думается. Результаты реализации этих возможностей под влиянием внешних и внутренних факторов могут быть совершенно различны, даже прямо противоположны. Иначе говоря, представим себе на минуту некий автомат с большим количеством кнопок, нажимая на которые в различном их сочетании мы можем вызывать к жизни самые разнообразные свойства, заложенные в программе этого автомата. Выходит, примерно так же обстоит дело и с нашим организмом. Занятно!

И — следовательно — сколько же возможностей так и остаются неосуществленными! О скольких своих возможностях мы, наверно, даже и не подозреваем!.. Я очень отчетливо чувствую это по себе.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

В тот самый момент, когда Архипов беседовал со странным стариком в чесучовом костюме, Анатолий Борисович Перфильев переступил порог кабинета Якова Прокофьевича Зеленина, заведующего отделом городского комитета партии.

Перфильев помнил Зеленина еще по университету. Они занимались тогда в лыжной секции, в спортклубе, и это их давнее, хотя и не очень близкое знакомство накладывало свой отпечаток на их нынешние отношения. Впрочем, теперь отношения эти носили совершенно официальный характер, и обращались Перфильев и Зеленин друг к другу на «вы», по имени-отчеству, и, обсуждая институтские дела или же встречаясь на различного рода конференциях и заседаниях, они никогда ни словом не касались своего общего университетского прошлого, словно его и не было вовсе, словно они условились однажды не вспоминать о нем. И, глядя на них со стороны, никто бы не догадался, что когда-то они вместе бегали лыжные кроссы, вместе работали на студенческой стройке и даже жили некоторое время в одной палатке. И все же всякий раз, встречаясь с Зелениным, Перфильев улавливал в самой глубине его глаз то особое выражение расположенности, интереса и веселой симпатии, с каким смотрят друг на друга лишь давние товарищи, не утратившие памяти о студенческом братстве. Как-никак, а у них не было необходимости оценивающе приглядываться друг к другу. Они обладали умением понимать один другого с полуслова, с полунамека, по выражению лица, по улыбке — между ними, помимо официального, служебного разговора, как бы завязывался еще один — неуловимый, неслышимый для посторонних. Как будто возникало между ними особое поле взаимного притяжения и доверия, истоки которого скрывались еще там, в университетских днях. Так, во всяком случае, казалось Перфильеву. Такое было у него ощущение.

— Мне бы хотелось, Анатолий Борисович, — сказал Зеленин, усаживая Перфильева в глубокое кожаное кресло и сам садясь не за письменный стол, а тут же, рядом, в такое же кресло и этим как бы подчеркивая доверительность предстоящего разговора. — Мне бы хотелось, Анатолий Борисович, услышать ваше мнение о том, как сегодня обстоят дела в вашем институте…

Что ж, это было именно то, на что рассчитывал, к чему готовился Перфильев. И теперь многое зависело от того, как сумеет он использовать этот момент. Но странное дело — он не ощущал сейчас внутреннего вдохновения, той скрытой горячности, с которой еще так недавно говорил об Архипове, об институтских делах в кругу своих товарищей, у себя дома. Что-то мешало ему сейчас. Беззащитность Архипова? Неведение его о том, что происходило, что могло произойти сейчас в этом кабинете? Но ведь это ерунда, ложь — какая там беззащитность! Если Архипов захочет, он так сумеет защитить себя, что только пух и перья посыплются от противников. Но вот захочет ли?.. Что-то подобное непротивлению угадывал последнее время Перфильев в Иване Дмитриевиче, какое-то глубокое спокойствие… Усталость? Безразличие? Что это было?..

— Меня интересует именно ваше мнение, Анатолий Борисович, — продолжал Зеленин. — Я не стану скрывать от вас: за последнее время к нам поступили тревожные сигналы…

— Что же это за сигналы, если не секрет? — спросил Перфильев, и едва заметная усмешка тронула его губы.

— Нет, почему же секрет? Не секрет. В основном, они касаются только одного человека…

— Архипова?

— Да, Архипова.

— И чем же их не устраивает Иван Дмитриевич?

— Мы, кажется, поменялись с вами ролями, Анатолий Борисович, — засмеялся Зеленин. — Но хорошо, я отвечу. Факты приводятся разные. Ну вот хотя бы такой, он вам, как заместителю Архипова, должен быть хорошо известен. Это история, связанная с Фейгиной. Автор письма утверждает, что, будучи хорошо осведомленным о настроениях Фейгиной, зная ее неустойчивость, Архипов вполне сознательно, намеренно поддерживал ее, всячески продвигал и опекал. Что вы скажете, Анатолий Борисович, по этому поводу?..

— Что я скажу по этому поводу? — повторил Перфильев. — Ничего, кроме того, что подобную вещь мог написать только непорядочный человек. То, что произошло с Фейгиной, личное горе Архипова, его беда, и если уж винить кого за эту историю, то всех нас. Сводить же таким образом счеты с Архиповым — недостойно. Это моя точка зрения.

— Понятно, — сказал Зеленин. — Видите ли, Анатолий Борисович, мы, разумеется, не придаем существенного значения анонимным письмам. Но сам по себе тот факт, что они появляются на свет божий, что находится человек, который пишет такие письма и рассылает их, кстати говоря, рассылает не только нам, сам по себе этот факт свидетельствует об определенном неблагополучии в коллективе. Не правда ли, Анатолий Борисович? Вы согласны со мной?

— Да, согласен, — сказал Перфильев. — Я вот думаю сейчас: кто это? Кто мог? И, откровенно говоря, не могу найти ответа. Не знаю. И понять даже не могу — откуда такая ожесточенность, такая неразборчивость в средствах? От невежества? От ограниченности? От зависти?..

— Но ваши отношения с Архиповым, кажется, тоже оставляют желать лучшего, не так ли? — неожиданно спросил Зеленин.

Перфильев быстро взглянул на него.

— Да, — сказал он. — В общем-то, да. Но надеюсь, вы не думаете, Яков Прокофьевич, что это я — инициатор этих писем? — добавил он, усмехнувшись.

— Не думаю, — отозвался Зеленин, словно бы возвращая Перфильеву его усмешку. — Хотя… — Он помолчал. — Разве что кто-нибудь из вашего окружения?.. В порядке, так сказать, чрезмерной старательности? А? Не могло быть такого? Как, Анатолий Борисович?

Так все-таки, значит, его подозревают! Не его, так друзей, какая разница! Сделай это кто-нибудь из них, и тень все равно упала бы на него.

— Нет, Яков Прокофьевич, — сказал Перфильев почти весело. — Ни у меня, ни у моих друзей нет подобной выучки. Что поделаешь, не обучены. Под своими сочинениями привыкли ставить свои фамилии. И никак иначе.

— Ну и отлично, — сказал Зеленин с явным облегчением, как человек, покончивший с тяготившими его формальностями. — И закроем эту тему. Поговорим о вещах более существенных. Видите ли, Анатолий Борисович, письма — это деталь, мелочь, неприятная, конечно, но мелочь, и мы не придаем этим письмам, повторяю, сколько-нибудь серьезного значения. Однако помимо писем есть вещи, которые нас не могут не беспокоить. Вы догадываетесь, что я имею в виду?

— Возможно, — сказал Перфильев.

— Да, конечно, догадываетесь. Нас беспокоит, не слишком ли много в последнее время Иван Дмитриевич… ну, как бы это поточнее и поделикатнее выразить?.. уделяет внимания вопросам, не имеющим к нему непосредственного отношения… И не идет ли это во вред институту?.. Я понимаю, я понимаю, это, наверно, вообще свойственно в определенном возрасте крупным ученым. Прямо напасть какая-то, честное слово! — Зеленин весело рассмеялся. — Отличный математик, так нет — мнит себя специалистом в области иглоукалывания, физик, которому нет цены, все свое время и энергию начинает тратить на занятия парапсихологией… А попробуй скажи что-нибудь, обиды не оберешься! С Иваном Дмитриевичем ведь тоже, наверно, трудновато, а?

— Трудновато, — сказал Перфильев. — Это верно. Трудновато.

Он произнес эти слова и вдруг внезапно и необъяснимо ощутил прилив давней и почти забытой уже благодарности к Архипову, восторженной влюбленности в него. Словно вдруг в нем, в Перфильеве, проснулся, ожил на мгновение студент, мальчишка, третьекурсник.

— Как вы считаете все-таки, Анатолий Борисович, — продолжал Зеленин. — Что происходит с Иваном Дмитриевичем? Как ваше мнение?

Перфильев молчал. Разговор их, описав окружность, снова вернулся к исходной точке, как будто нарочно, чтобы дать Перфильеву возможность высказать все, что с такой убежденностью и упорством доказывал он совсем недавно. Но что-то случилось с ним. Он чувствовал себя, как спортсмен, перегоревший до старта. Яков Прокофьевич терпеливо ждал ответа.

— Не знаю, — сказал наконец Перфильев. — Ответить на этот вопрос однозначно трудно. Пожалуй, я скажу банальность, но, наверно, каждый настоящий ученый имеет право на кризис. Кризисов не бывает только у пустоцветов. Только пустоцветы всегда озабочены тем, чтобы, упаси боже, кто-нибудь не подумал, что у них что-то не ладится, они всегда изображают видимость стопроцентного успеха. А Иван Дмитриевич… Он всегда очень мало заботился о том, что подумают, что скажут о нем… Мы расходимся с ним во многом, и все же…

— В чем же вы расходитесь? — спросил Зеленин.

— Это сейчас не имеет значения, Яков Прокофьевич, — сказал Перфильев. — Это, как говорится, детали.

— Ну что ж, ваша точка зрения, Анатолий Борисович, мне, в общем, ясна, — сказал Зеленин. — Хотя, не буду скрывать, я думал, что наш разговор пойдет в несколько ином направлении…

— Я сам так думал, — с обычной своей усмешкой сказал Перфильев, вставая.

— Выходит, мы оба ошиблись, — отозвался Зеленин, и тот самый, знакомый Перфильеву, отсвет веселой симпатии промелькнул в его взгляде. — Возможно, оно и к лучшему.

…И все же из горкома Перфильев вышел в скверном настроении. Итак, то, что выглядело так легко на словах, оказалось не так-то просто на деле. Он проявил слабость, он не смог преступить, преодолеть некий запрет. Попросту говоря, он упустил возможность, упустил свой, может быть, главный шанс.

Что заставило его так странно повести себя? Что сбило его? Эти грязные анонимки? Опасение оказаться в одном ряду с их авторами? Или собственная внезапная нерешительность, некое табу, которое незримо существует в отношениях ученика и учителя? Видно, слишком глубоко, слишком прочно сидят в нас эти запреты — попробуй преодолей их!

Или и верно — помешала почти детская незащищенность Архипова? Но он-то, он-то, старик — хорош! Что-то кутузовское есть в нем, честное слово! Он одержал сегодня победу, даже не зная об этом, даже пальцем не шевельнув ради этого. Или в спокойствии его, в невозмутимости, в умении не суетиться, иначе говоря, в б е з д е й с т в и и его, когда речь идет о мелком, суетном, и заключена главная его сила? Да, да, именно в бездействии, как бы парадоксально это ни звучало. И он, Перфильев, со всеми своими теориями, оказался попросту слаб перед ним, другого слова здесь не подберешь, слаб и ничтожен, как мальчишка.

Погруженный в свои мысли, Перфильев шел по скверу возле горкома, когда кто-то вдруг окликнул его.

Галя! Оказывается, она ждала его здесь, она первая хотела узнать, как повел он себя, что сказал там, в горкоме. Она с тревогой и волнением вглядывалась в его лицо.

— Толя? Ну что? Ты расстроен? Ты не сделал ничего плохого, Толя? Я же знаю, ты сам потом будешь мучаться, если предашь Архипова!..

— Да что у тебя за слова! — взорвался Перфильев. — Предашь! Что значит — предашь?! Надо все-таки соображать хоть немного!

Он редко бывал так груб с ней, и она смотрела на него в недоумении и растерянности.

— И вообще — что ты ходишь за мной?! Ты что — действительно себя моей совестью вообразила, что ли?!

— Толя, зачем ты так? — Губы ее дрогнули, глаза мгновенно наполнились слезами. Эта мгновенность, с которой в минуту обиды выступали у нее слезы, всегда поражала Перфильева.

Всегда имевший обыкновение гордиться своей выдержкой, никогда не позволявший на ком-либо срывать свое настроение, и теперь Перфильев сразу же устыдился своего внезапного раздражения.

— Ладно, Галя, прости, — сказал он хмуро. — Я не хотел тебя обидеть.

— Я понимаю, — говорила Галя торопливо, идя рядом с ним. — Я все понимаю. Просто мы с тобой изнервничались за последнее время. Но все будет хорошо, вот увидишь, все будет хорошо! — повторяла она, как заклинание, упорно и убежденно.

А Перфильев искоса вглядывался в ее лицо, на котором счастливое выражение уже вытесняло еще не ушедшую обиду, и думал: что ждет эту женщину, его жену, там, в будущем? Какие еще испытания суждены ей? Какие?..

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

После встречи с отцом Леночка Вартанян не могла найти себе места. Какие-то неясные страхи не давали ей покоя. Она так и не пошла в лабораторию к Гурьянову, а вернулась к себе и машинально перебирала карточки с ответами Безымянного.

«…молоко — парное… дождь — теплый… трава — зеленая…»

— Да не расстраивайтесь вы, Леночка, — внезапно услышала она знакомый голос, и рука Веры Валентиновны мягко легла ей на плечо. — Не мучьте себя, не расстраивайтесь. Ну мало ли что старому человеку взбредет в голову! Никто этому и значения не придает…

Леночка подняла голову и вопросительно, в растерянности смотрела на Веру Валентиновну. Что могли значить эти ее слова? Что было ей известно? Откуда?

— Я говорю: не стоит огорчаться, Леночка, — все с той же ласковостью продолжала Вера Валентиновна. — Не терзайте себя понапрасну. Лучше пойдите к Геннадию Александровичу, поговорите, он все правильно понимает, вот увидите…

Леночка молчала. Она просто не в состоянии была произнести ни слова. Так она растерялась. Она уже догадывалась, что все то, что говорила сейчас Вера Валентиновна, было каким-то образом связано с приходом ее отца в институт. Но как, каким, почему? Этого она не могла уловить. Она только чувствовала, что молчание сейчас — единственная ее защита перед Верой Валентиновной, перед мягкой ее ласковостью.

— Конечно, отца вашего тоже можно понять, вы для него, как говорится, свет в окошке… Но все же нельзя быть таким эгоистом, правда? Старческий эгоизм — это, между прочим, ужасная штука, вы еще, Леночка, этого не испытали, а я знаю. Так что мой вам совет: не принимайте все это близко к сердцу. Неприятно, конечно, я понимаю, но не растравляйте себя, не надо, а то на вас и так лица уже нет… Мы вас не дадим в обиду, не бойтесь. И пойдите, пойдите к Геннадию Александровичу, не стесняйтесь, он — человек деликатный, все понимающий, поговорите с ним, и вам сразу легче станет…

И словно чтобы подтвердить ее слова, в комнату заглянул сам Геннадий Александрович Калашников. Его круглое добродушное лицо выражало некоторое смущение.

— Очень хорошо, что я вас застал, Елена Георгиевна, — скрывая свое смущение за подчеркнутой бодростью, сказал он. — Можно вас на минутку? Мне бы хотелось поговорить с вами, посекретничать, если вы не возражаете.

— Нет, пожалуйста, что вы! — отозвалась Леночка и послушно, почти автоматически пошла вслед за Геннадием Александровичем.

— Геннадий Александрович, вы только не обижайте нашу Леночку, она — хорошая, честное пионерское! — игриво сказала Вера Валентиновна.

— Что за слова вы произносите, Вера Валентиновна! — ответил Калашников, подхватывая ее шутливый тон. — Разве я похож на обидчика?

Они еще шутили! Они могли шутить как ни в чем не бывало, будто ничего не случилось!

Вслед за Калашниковым Леночка вошла в маленькую, узкую комнатку партбюро. Неказистый письменный стол, сейф и несколько стульев — больше здесь ничего не было. Геннадий Александрович пригласил Леночку сесть, и она опустилась на стул все с той же механической покорностью.

— Откровенно говоря, я испытываю некоторую неловкость, — сказал Калашников, потирая ладонью, словно массируя, щеку. — Я понимаю, что и вам этот разговор неприятен, но что поделаешь: наверно, все-таки лучше, если между нами не будет никакой недоговоренности, неясности. Я ничего не хочу скрывать от вас, Елена Георгиевна. Сегодня у меня был ваш отец. И он принес заявление или письмо, не знаю даже, как это лучше назвать, на мое имя и на имя Ивана Дмитриевича… Вы только не переживайте, не волнуйтесь, но письмо это касается ваших личных отношений…

Чувство стыда пронзило Леночку. Все ее существо, казалось, корчилось сейчас от этого стыда, и было странно, что при этом она продолжает по-прежнему сидеть на стуле перед Геннадием Александровичем Калашниковым и слушать, что говорит он.

— Видите ли, Елена Георгиевна, я бы, возможно, и не стал даже заводить с вами этот разговор, а просто спрятал бы заявление в стол и покончил дело, если бы не два обстоятельства. У меня такое ощущение, что ваш отец не остановится на этом, он пойдет еще и к Ивану Дмитриевичу, и бог знает куда, такое у него сейчас настроение. Это во-первых. А во-вторых, он разговаривал со мной в лаборатории, в присутствии моих сотрудниц. Он так и сказал: «Мне нечего скрывать от общественности института». Так что история эта, к сожалению, не может уже остаться только между нами. Уважаемая Вера Валентиновна, наверно, уже дала вам это почувствовать. Поэтому я и решил не откладывать наш разговор. И поверьте мне, Елена Георгиевна, при сложившемся положении лучше всего будет, если мы побеседуем начистоту…

— Да, да, конечно… — не столько проговорила, сколько прошептала Леночка.

— И исходите из того, что я — ваш союзник…

— Да, да, — опять отозвалась Леночка.

— А сейчас познакомьтесь, пожалуйста, с тем, что написал ваш отец. Я думаю, вам нужно это знать. — И Калашников протянул Леночке несколько аккуратно исписанных листков бумаги.

Леночка сразу узнала эти листки. Они были вырваны из той же самой тетради, в которой отец делал свои научные выписки, куда заносил свои размышления по поводу прочитанного. И почерк отцовский она сразу узнала: ровный, почти каллиграфический, без помарок. Что ж, он все делал основательно и аккуратно.

«Директору Института памяти

тов. Архипову И. Д.

Секретарю партийного бюро института

тов. Калашникову Г. А.


Уважаемые товарищи!

Обращается к вам в прошлом кадровый военный, ветеран Великой Отечественной войны, подполковник запаса Георгий Степанович Вартанян. Мне никогда еще в жизни моей не приходилось писать подобных заявлений, — как человек военный, я вообще не привык беспокоить кого-либо личными просьбами, это не в моем характере, и если теперь, после долгих колебаний, я все же решаюсь обратиться к вам, то меня вынуждает сделать это лишь глубокая тревога за судьбу моей дочери — сотрудницы вашего института Елены Георгиевны Вартанян. Хочу сразу сказать, что я благодарен руководству института за то, как встретили в коллективе мою дочь, с каким вниманием отнеслись к ней как к молодому специалисту. Дочь у меня единственная, у меня нет в жизни никого дороже, так что вы поймете, почему я так близко принимаю к сердцу все, что касается ее. Я, как отец, хочу ей только счастья, больше мне ничего не нужно.

Наверно, это мой промах в смысле воспитания, но дочь моя — человек в житейском плане совершенно неопытный, можно сказать абсолютно наивный. И этой ее наивностью, неопытностью воспользовался некий Глеб Гурьянов, который является сотрудником вашего института. Дочери моей кажется, что она любит его, но я-то знаю, что это не так! Слишком хорошо я знаю свою дочь. Я же вижу: это самообман, ошибка, заблуждение какое-то, которое может обойтись ей очень дорого. Потом будет кусать локти, да поздно — глядишь, вся жизнь уже исковеркана! Я, как отец, не могу, не хочу этого допустить. Я готов на самые крайние меры пойти, только чтобы дочь моя была счастлива, только чтобы потом не говорила: а где ты был? Почему не остановил меня?

С этим же человеком она не может быть счастлива, я знаю. Нужно ли вам говорить, что он собой представляет, — вы наверняка и сами хорошо об этом осведомлены. Мало того, что он старше моей дочери почти на двадцать лет, так он, оказывается, был судим, сидел за тяжкое преступление. Только наивностью моей дочери я объясняю то, что она не смогла разобраться в истинной сущности этого человека, трезво взглянуть на его сомнительное прошлое. Моя дочь человек чистый, и она верит, что ее окружают только чистые, благородные люди.

Человеку же с подобным житейским опытом, как у этого Гурьянова, ничего не стоит вскружить голову неопытной девчонке. Как ни горько мне говорить об этом, но гордость свою она потеряла, чуть поманит он ее пальцем, она уже бежит. Ссоры у нас в доме начались. Всегда мирно жили, я не мог нарадоваться на свою дочь, послушная она была девочка, никогда, бывало, слова поперек не скажет, а тут — чуть что — сразу на дыбы! Это его влияние. Только я знаю: уступи я ей сейчас, согласись — потом всю жизнь винить себя буду, до гроба простить себе не смогу. Вижу я, вижу: ничего, кроме несчастья, человек этот ей не принесет, не может принести. Я даже говорю ей: посмотри, сколько вокруг хороших людей, молодых, достойных, ну что тебя к нему потянуло? Это просто гипноз какой-то, наваждение, загадка.

Я думаю, вы поймете мое состояние, как отца, имеющего единственную дочь. Не могу я допустить, чтобы на моих глазах она встала на путь, ведущий к горю, к несчастью.

Как отец, как участник Великой Отечественной войны, всю свою жизнь честно служивший Родине, я прошу вас, товарищи: помогите мне! Сделайте все, что в ваших силах! Не останьтесь равнодушными! Побеседуйте с товарищем Гурьяновым, пусть он оставит в покое мою дочь. Неужели же он ничего не поймет, если с ним как следует побеседовать? Я верю: должен понять.

Я долго сомневался, прежде чем написать это письмо. Никогда не думал, что доживу до такого. Но сейчас я понял: у меня нет другого выхода. Завтра, возможно, будет уже поздно. Я повторяю: единственное, что меня заботит, это мысль о дочери, о ее счастье. Я ради нее все что угодно готов сделать.

Извините, что написал так длинно.

С глубоким уважением Г. С. Вартанян».

Леночка дочитала письмо до конца и некоторое время сидела ошеломленная, потерянно опустив плечи, сникнув.

— Вот такие дела, — сказал Калашников и добавил, подавляя вздох: — Честно говоря, мне впервые приходится иметь дело с подобной историей. Ваши отношения, Елена Георгиевна, с Гурьяновым — это, разумеется, ваше сугубо личное дело, и никто в него вмешиваться не станет. Я, должен признаться, пытался объяснить это и вашему отцу, пытался убедить, что его представления о Гурьянове, мягко говоря, не соответствуют истине, но… — Геннадий Александрович развел руками. — Логические доказательства там, где верх берут эмоции, оказываются бессильны. У меня было такое ощущение, будто он просто не слышит меня. Или слышит совсем не то, что я говорю…

«Зачем эти слова? — думала Леночка. — Не все ли теперь равно… Что бы ни говорили мне, чем бы ни утешали, разве теперь это что-нибудь меняет? Все уже кончено. Непоправимо».

— Я думаю, Елена Георгиевна, так, — продолжал между тем Калашников. — Вы, главное, сейчас успокойтесь, не преувеличивайте значения совершившегося, не изводите себя понапрасну. Ничего страшного ведь не случилось, правда?

Он утешал, он жалел ее, совсем как ребенка.

— Ну, поддался ваш отец эмоциям, первому порыву поддался, так пройдет время, он сам об этом жалеть будет, вот увидите. Неглупый же он человек у вас. Через некоторое время, я думаю, мы встретимся с ним еще раз, может быть, даже вместе с Иваном Дмитриевичем, поговорим, уверен, что он все поймет правильно. Так что не тревожьтесь, нет тут никакой трагедии, поверьте моему опыту…

«Зачем он это сделал? — думала Леночка. — Зачем он это сделал?.. Все было так хорошо… А теперь…»

— Ну вот видите, вы уже немножко и успокоились, — сказал Калашников. — Теперь остается только улыбнуться, и все будет в порядке. Правда, правда — к любым житейским ситуациям надо относиться с некоторой долей юмора, это здорово выручает…

Она действительно сумела пересилить себя и неуверенно улыбнулась этому добродушному, курчавому человеку, который так старался утешить и успокоить ее. Пусть думает, что все в порядке. Главное, ей хотелось сейчас побыстрее остаться одной, одной, одной, не слышать никаких слов, никого ни видеть. Только бы уйти, скрыться.

— Ну вот и молодцом, — сказал Калашников радостно. Наверно, весь этот разговор тоже был ему в тягость.

Леночка плохо понимала, как дотянула этот день до конца. Гурьянов, как обычно, ждал ее у выхода из института. Он обеспокоенно посматривал на нее — наверняка он уже все знал.

— Лена, — осторожно сказал он. — Лена…

— Не надо, — сказала она. — Не надо ничего говорить, Глеб. И оставьте меня, пожалуйста, не провожайте, я не хочу. Мне надо побыть одной.

— Хорошо, — сказал он покорно.

Она торопилась, она спешила домой, ей было необходимо увидеть отца, взглянуть на него — как будто что-то еще могло измениться.

Леночка решила, что не станет ни о чем говорить с отцом, не произнесет ни слова. О чем им говорить после того, что произошло? Она только взглянет на него молча и пройдет мимо, к себе. И пусть он мучается, думает, что хочет. Может быть, поймет, что натворил.

Но первым, что бросилось ей в глаза, когда она вернулась домой, был китель, со всегдашней дотошной отцовской аккуратностью повешенный на плечики в стенном шкафу, в передней. И едва лишь она увидела этот китель, едва представила, как надевал он утром мундир, готовясь идти в институт, как тщательно, до блеска чистил пуговицы, — гнев, самый настоящий, неудержимый гнев сдавил ей горло. Никогда еще она не испытывала ничего подобного.

— Ну что — доволен? — сказала она, глядя прямо в лицо отца и сама пугаясь неожиданной силы того враждебного чувства, которое захлестывало ее сейчас. — Доволен? Добился своего?

Ощутил ли отец эту ее враждебность? Почувствовал ли? На лице его была написана прежняя твердая решимость, неуступчивость, но в глубине взгляда таилось заискивающее, виноватое, почти испуганное выражение.

— Я же ради тебя, я только ради тебя! — твердил он. — Или ты думала, я буду равнодушно наблюдать, как моя дочь катится в пропасть? Так не надейся, этого не будет!

— Спасибо, спасибо, мне остается только сказать тебе спасибо… — нервно говорила Леночка. — Ради меня ты выставил меня на посмешище перед всем институтом. Ты хоть это-то понимаешь? Как я пойду теперь на работу? Ты об этом-то хоть подумал? Как взгляну в глаза людям? На меня же теперь пальцами станут показывать!

— Брось, Лена. У вас в институте умные люди, я уверен, они во всем разберутся. А на дураков нечего обращать внимания. Пусть смеются.

Знакомые нравоучительные интонации звучали в его голосе.

— Ах, пусть? По-твоему — пусть? Ну, знаешь ли!..

— Я не виноват, что ты сама себя поставила в такое положение. Надо было думать раньше. Нужно было слушать отца, я тебе сразу, с самого начала говорил…

— Я же, значит, еще и виновата?! Я же и виновата! — Леночка уже не сдерживала больше слез. — Как ты можешь такое говорить, как ты можешь! Откуда в тебе такая жестокость, откуда?..

…На другой день Леночка не пошла в институт. У нее болела голова, и чувствовала она себя разбитой, усталой, опустошенной. Она лежала на тахте в своей комнате и смотрела в потолок. Несколько раз отец, хмурый, потемневший лицом, осунувшийся, исхудавший, казалось, за одну ночь, заглядывал к ней, но на все его попытки заговорить Леночка отвечала молчанием.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Разные люди приходили к Архипову. Одни приносили свои проекты и предложения, порой совершенно фантастические — впору Гурьянову сочинять рассказы, другие обращались с просьбами и жалобами, третьи просто ощущали потребность выговориться или надеялись получить необходимый совет. Были среди них и откровенные чудаки, выдумщики, и люди, травмированные тяжелыми переживаниями, нуждающиеся в помощи и участии, и те, кто забредал в институт просто из любопытства, а иной раз и из желания устроиться сюда на работу.

Но с кем бы ни встречался Архипов, какие бы просьбы и исповеди ни выслушивал, его не оставляла мысль об одном человеке — о сестре Нины Алексеевны Светловой. Ее жизнь, ее судьба, такая жестокая, такая страшная в своей непоправимости, не выходила у него из головы. Он и ждал этой встречи, и в то же время терялся от ощущения собственной беспомощности. Сумеет ли он хоть чем-то помочь этой женщине? Он перебирал в уме все те средства, которыми располагал их институт, на применение которых они могли решиться, он советовался со своими сотрудниками, прикидывал различные возможности, но результат получался малоутешительный. Что могли дать, что могли значить все их усилия по сравнению с тем горем, которое перенесла эта женщина?..

Однако она все не появлялась, никак не давала о себе знать, и Архипов стал уже думать, что, вероятно, Светловой так и не удалось уговорить свою сестру обратиться к ним, в институт.

И все-таки она позвонила. Она позвонила как раз в тот день, когда Архипов ждал американского гостя, доктора Кроули, того самого Кроули, вместе с которым так неудачно летал в Хиросиму.

Архипов бросил взгляд на часы: до встречи с американцем оставалось часа полтора, не больше. Но женский голос в телефонной трубке звучал так неуверенно, сбивчиво, робко, что откажи он сейчас, предложи перенести встречу на завтра, и эта женщина вряд ли уже наберется решимости позвонить снова.

— Вы можете приехать ко мне прямо сейчас? — спросил Архипов с той напускной суровостью, которая обычно заставляет, нерешительного пациента беспрекословно повиноваться врачу.

— Да, могу.

— Ну вот и чудесно, приезжайте, я вас жду, — сказал он.

Уж сколько, казалось, перевидал Архипов тяжелого на своем веку, какие только трагические, грозные события ни ломали, ни корежили его жизнь, судьбу его близких, а все равно так и не привык он, так и не научился мириться с чужим горем, с чужим страданием. А может быть, оттого как раз и отзывались его душа, его сердце на чужие страдания, что он полной мерой испытал эти страдания сам. Во всяком случае, теперь, в старости, сталкиваясь с чужим несчастьем, он все чаще ощущал нечто похожее на чувство вины. Словно он и правда был виноват в том, что за всю свою долгую жизнь так и не обрел умения ограждать, избавлять людей от горя. Так и не узнал, не добыл этого секрета.

Давно, много-много лет тому назад, когда он был еще совсем молодым, Архипов страшился чужого несчастья, как страшится будущий врач, неопытный студент-медик вида открытой раны. Тогда, в те времена, он, насколько это оказывалось возможно, попросту старался избегать общения с людьми, перенесшими тяжелое горе, — он терялся перед такими людьми, стеснялся рядом с ними своей благополучности, не знал, что говорить и как вести себя в подобных случаях. Но постепенно, с годами, сам испытав немало потрясений, узнав горечь потерь, он все яснее стал сознавать: единственное, что делает человека человеком, — это способность к участию, способность ощущать чужую боль и отзываться на нее. Такая способность многого стоит.

— Иван Дмитриевич, к вам.

Маргарита Федоровна стояла в дверях кабинета, пропуская впереди себя невысокую, худощавую женщину. Женщина эта держалась смущенно, словно вовсе не была уверена в том, что ее здесь действительно ждут. Она приостановилась у порога, как бы колеблясь, не решаясь шагнуть дальше, и Архипов быстро поднялся и пошел ей навстречу.

— Прошу вас, Вера Алексеевна, прошу, — сказал он.

— Иван Дмитриевич, вы не забыли, что принимаете сегодня доктора Кроули? — произнесла Маргарита Федоровна тем многозначительно-официальным, почти торжественным тоном, которым имела слабость возвещать об иностранных гостях. — Анатолий Борисович уже поехал за ним в гостиницу.

— Ну и хорошо, — сказал Архипов. — У нас еще вполне достаточно времени. Спасибо, Маргарита Федоровна, я помню.

Архипов проводил Веру Алексеевну к письменному столу и пригласил сесть, но и в кресло она опустилась осторожно, на самый краешек, как будто в следующую минуту уже готова была подняться и уйти, как будто продолжала чувствовать себя в этом большом кабинете стесненно и неуютно.

Архипов, думая сегодня о ней, пытаясь представить ее мысленно, ожидал увидеть перед собой изможденную, измученную женщину, и действительно — лицо ее было худым, уже тронутым мелкими, частыми морщинками, и седые волосы были довольно небрежно зачесаны назад, но при этом большие глаза смотрели на Архипова с ясной доверчивостью, придавая всему лицу какую-то странную привлекательность.

— Вы извините меня, — сказала Вера Алексеевна. — Это сестра моя, Иван Дмитриевич, настояла, чтобы я все-таки пришла к вам. Она о вас много хорошего рассказывала. И я благодарна вам за внимание. Но мне просто не хотелось понапрасну отнимать у вас время. Сестра моя добрый и заботливый человек, она верит, что мне еще можно чем-то помочь. А чем? Вы ведь не воскресите моих мальчиков…

Она проговорила это спокойно, глядя на Архипова все с той же ясной доверчивостью, и Архипов на мгновение даже растерялся, не сразу нашелся, что ответить.

— Вот взгляните, Иван Дмитриевич, какие они были… — Вера Алексеевна расстегнула сумочку и достала оттуда старую, уже пожелтевшую от времени фотографию. Она протянула карточку Архипову, и Архипов увидел двух мальчиков, с суровой серьезностью глядевших перед собой, в объектив фотоаппарата. Оба они были одеты в матроски и стояли рядом, держась за руки.

— Повыше — это мой старший, Юрочка, — говорила Вера Алексеевна, — а младший — Валерик. Он здесь худющий вышел: как раз перед тем, как сняться, корь перенес. А вообще, они у меня спокойные мальчики были, никогда не капризничали, хотя и нелегкое тогда время было, не плакали. Юрочка, бывало, Валерику все какие-то истории сочинял — рассказывает, рассказывает, я даже удивлялась, откуда у него фантазия такая? А Валерик его слушает, пока не уснет на полуслове… Я, бывало, их вдвоем оставлю, а сама к соседке на минутку забегу, ну, заговорюсь там и времени не замечаю, так они оба уже носами к окну прилипнут, все меня высматривают. И Юрочка, знаете, однажды мне так серьезно, совсем по-взрослому говорит: «Мама, ты, пожалуйста, не уходи надолго, мы по тебе скучаем…» Я как вспомню теперь эти его слова, так казню себя, так казню за каждую ту минуту, что не с ними провела, места себе не нахожу…

— Я вас понимаю, Вера Алексеевна, — мягко сказал Архипов, все вглядываясь в пожелтевшую фотографию — в этот слабый, уже почти призрачный след двух таких коротеньких и так страшно оборвавшихся жизней.

— Я вот о чем теперь думаю, Иван Дмитриевич, вот что меня мучит: почему я тогда жива осталась, почему рассудка не лишилась? Почему выдержала? Я теперь думаю: может быть, я их любила недостаточно, если все-таки вынесла? Днем еще ничего, а ночью, как обступят меня эти мысли, так сердце разрывается. Любила же я их, любила, больше себя любила, у меня на всем свете никого дороже не было. Так почему же я жива осталась, почему?..

Брови ее сошлись, складка мучительного недоумения легла между ними.

— Я одного себе простить не могу: как я не почувствовала, как сердце мне не подсказало — почему я не увезла их, не укрыла, не спрятала? Верила, что ли, что на детей у бандитов рука не поднимется?.. Я иногда Юрочку во сне вижу, и он так укоризненно-укоризненно на меня смотрит…

— Не надо, Вера Алексеевна, не надо, — с мягкой настойчивостью повторил Архипов.

— Какой это ужас, Иван Дмитриевич, если бы вы знали, какой это ужас!..

Архипов положил свою руку на руку Веры Алексеевны, успокаивая ее.

— Я знаю, — сказал он.

Некоторое время они молчали. Тишина стояла в кабинете.

— Простите меня, — произнесла Вера Алексеевна, — я не хотела…

— Вера Алексеевна, не будем больше об этом, — сказал Архипов. — Давайте лучше подумаем, как помочь вам. Я скажу вам правду: это не просто. Не буду вас обнадеживать, но все-таки, я думаю, мы в силах помочь вам. Если вы согласитесь, конечно…

Вера Алексеевна молчала.

— Если вы не возражаете, я прежде всего посоветуюсь с врачами и тогда…

Архипов не договорил. Двери кабинета внезапно распахнулись, и оживленный, веселый голос Анатолия Борисовича Перфильева произнес:

— Иван Дмитриевич, принимайте гостей!

И сразу вслед за Перфильевым на пороге кабинета возник улыбающийся, сверкающий выпуклыми очками, похожий на маленького, юркого гнома доктор Кроули. Позади доктора Кроули маячили еще какие-то люди, и кабинет Архипова сразу наполнился оживленными голосами, смехом и радостными восклицаниями.

— Как видите, мистер Архипов, я выполняю свои обещания, — рокочущим басом проговорил Кроули, пожимая руку Архипова. — Недаром я всегда говорю своим сотрудникам: никогда не обещайте невозможного, но всегда выполняйте обещанное!.. Однако, простите, мистер Архипов, может быть, мы не вовремя? Мы, кажется, отвлекли вас от дела?..

— Ничего, ничего, — отозвался Архипов. — Мы, в общем, уже закончили…

Он взял со стола пожелтевшую фотографию, чтобы отдать ее Вере Алексеевне, и тут доктор Кроули, поймав взглядом его движение, жизнерадостно воскликнул:

— Какие чудесные малыши!

Как и все предыдущие фразы, он произнес эти слова по-английски, и Архипов тоже по-английски тихо и раздельно ответил:

— Эти малыши, доктор Кроули, были зверски убиты бандитами, бандеровцами, украинскими националистами, сотрудничавшими с фашистами. А эта женщина — их мать…

На мгновение молчание воцарилось в кабинете Архипова. Потом доктор Кроули чуть поклонился Вере Алексеевне и сказал:

— Я очень сожалею…

— Как раз перед вашим приходом, мистер Кроули, мы обсуждали, что можно сделать, чтобы помочь Вере Алексеевне, чтобы хоть немного облегчить ее страдания…

— Да, да, я понимаю, — сказал Кроули. — Я разделяю ее горе. У меня у самого есть дети, и потому я могу понять, какое это ужасное несчастье потерять их… Если вам необходим мой совет или моя помощь, вы можете располагать мной, мистер Архипов.

— Благодарю вас, — сказал Архипов. — Дети этой женщины, мистер Кроули, погибли у нее на глазах, погибли мученически, страшно, и это воспоминание, картина эта неотступно стоит у нее перед глазами…

— Да, да, я понимаю… — повторил Кроули. — И что же вы намерены предпринять?..

— Я еще не решил окончательно, — сказал Архипов. — Возможен гипноз, химиотерапия…

— А вам не кажется, мистер Архипов, что сама судьба привела меня к вам именно в эту минуту? — с энтузиазмом воскликнул Кроули. — Что вы скажете, если я приглашу вашу пациентку в свою клинику? Вы ведь знаете мои работы в этой области и те результаты, которых мне удавалось достигнуть. А, мистер Архипов?

Архипов ответил не сразу.

— Это не мне решать, — сказал он наконец, после паузы. — Спросите сами Веру Алексеевну, мистер Кроули.

Все это время Вера Алексеевна, угадывая, что речь идет о ней, с некоторым беспокойством переводила взгляд с Архипова на Кроули и снова на Архипова. Она чувствовала себя явно неловко и даже чуть вздрогнула, когда доктор Кроули обратился непосредственно к ней. И сразу вслед за ним заговорил переводчик — совсем молоденький парнишка в джинсах и свитере:

— Доктор Кроули, профессор из Соединенных Штатов, просит сказать вам… Он разделяет ваше горе… Он бы хотел, если это возможно… То есть он говорит, что был бы рад пригласить вас в свою клинику пройти курс лечения. Он не станет скрывать: это непростой и нелегкий курс лечения, но зато он гарантирует… Доктор Кроули говорит, что вы выйдете из клиники совсем иным человеком, вы навсегда забудете свое прошлое, все, что причиняет вам страдания и боль. Вы начнете новую жизнь. Если вы согласитесь… Доктор Кроули говорит: он убежден, что мистер Архипов поможет осуществить все необходимые формальности…

— Я не понимаю, — сказала Вера Алексеевна.

— Доктор Кроули говорит, что это предложение, наверно, слишком неожиданно для вас, он не торопит, он готов подождать, он будет здесь еще три дня, вы можете подумать, посоветоваться. Но если бы вы спросили его мнение, он бы сказал без колебаний: не упускайте этот случай. Вы обретете новую жизнь, повторяет доктор Кроули, жизнь без напрасных мучений, вы сможете…

— Я не понимаю, — повторила Вера Алексеевна со странным упорством. — А мои мальчики?

— Весь этот ужас навсегда уйдет из вашей жизни, говорит доктор Кроули. Уйдет безвозвратно. Кошмары перестанут преследовать вас, вы навсегда освободитесь от своих страшных воспоминаний. Понимаете? Навсегда. Поверьте, говорит доктор Кроули, только глубокое и искреннее сочувствие к вашему горю побуждает его сделать это предложение. Методика, разработанная в его клинике, говорит он…

— Я все-таки не понимаю, — опять уже в третий раз произнесла Вера Алексеевна, и виноватые нотки зазвучали в ее голосе, словно она и правда силилась и не могла понять, что растолковывал ей этот маленький человек с внешностью гнома, что хотел ей объяснить при помощи переводчика. — Вы предлагаете мне все забыть? В с е?

— Да, совершенно верно. Именно все. Вы правильно поняли. Ничто и никогда, говорит доктор Кроули, больше не напомнит вам о пережитой трагедии. Разве вы не хотели бы этого?..

И снова тишина наступила в кабинете. Казалось, не только доктор Кроули, но и все остальные, кто был сейчас здесь, ждали от нее ответа.

— Нет, — сказала Вера Алексеевна, вставая. — Я не могу. Скажите, пожалуйста, доктору Кроули, я очень тронута его вниманием, я благодарна… благодарна ему… Но я… как бы это объяснить получше… Забыть, отказаться от памяти о моих мальчиках… это ведь то же самое… то же самое, что потерять, что предать их… Я не знаю, понятно ли я говорю, но я д о л ж н а это помнить…

— Понятно, вы говорите очень понятно, — неожиданно произнес Архипов. — И я знал, что вы это скажете, Вера Алексеевна.

Доктор Кроули внимательно, чуть наклонив голову набок, слушал переводчика.

— Я ведь и к вам, Иван Дмитриевич, не за помощью шла, — обращаясь уже к одному Архипову, продолжала Вера Алексеевна. — Я вам о мальчиках моих рассказать хотела… Мне иногда кажется: если люди будут знать об этом, такое уже никогда не сможет повториться. Вы же со столькими людьми встречаетесь, Иван Дмитриевич, вас же в разных странах… вон даже в Америке… знают… Вас же послушают, Иван Дмитриевич, если вы скажете свое слово, вас же послушают…

— Спасибо, — сказал Архипов. — Я надеюсь, мы еще увидимся с вами. Спасибо. — Он медленно, грузно, по-стариковски склонился и поцеловал ей руку.

— Очень сожалею, — чуть заметно пожимая плечами, сказал доктор Кроули. — Возможно, нам, кто не пережил ничего подобного, действительно очень трудно понять… Очень сожалею…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Тихо было в квартире.

Удивительно разной, оказывается, бывает тишина. Бывает тишина одиночества, тишина сосредоточенности, когда так хорошо остаться наедине с книгой или наедине с собственными мыслями, когда так легко думается, так зримо и отчетливо работает воображение… Бывает тишина торжественная, величественная, когда смотришь в высокое ночное небо, усыпанное звездами, и ощущаешь себя лишь малой частицей, песчинкой, затерявшейся в этом огромном мире… Бывает напряженная, рабочая, нервная тишина — тишина контрольных, тишина зачетов и экзаменов. А бывает такая — какая сейчас в их квартире. Леночкина мать в таких случаях говорила: «Словно покойник в доме». Гнетущая, тяжелая, давящая тишина.

Только шаги отца слышались за стеной, и ни звука больше. Вот он прошел на кухню, вот он вернулся обратно, вот остановился, наверно, в задумчивости у книжного шкафа, вот снова побрел на кухню. Опять вернулся обратно… Сколько же можно так ходить! Всю душу вымотал бесцельным своим хождением!..

Вот шаги приблизились к двери в Леночкину комнату, затихли. Видно, стоит, прислушивается, не решается заглянуть к ней. И снова скрипнул паркет, снова пошел отец кружить по квартире…

И этот звук шаркающих, робко удаляющихся шагов вдруг заставил Леночку подумать, что отец, наверно, уже понял свою вину перед ней и, конечно же, терзается и ищет путь к примирению. Ей так захотелось прежнего мира в доме, так захотелось всегда царившего в их квартире тепла и доброты, так потянулась она ко всему этому — прежнему и, казалось, такому прочному, без чего и жить невозможно.

Почему два человека, которые любят ее и которых, в свою очередь, любит она, не могут быть счастливы? Почему не могут быть счастливы они — все трое? Что им мешает? Разве это так сложно? Так трудно?.. Стоит только объяснить отцу, попросить его, уговорить выслушать все спокойно, и он поймет — не может быть, чтобы не понял. Он же умный и добрый.

И таким легко осуществимым, таким естественным и простым показался Леночке в эту минуту предстоящий разговор с отцом… Отец и сам, наверно, ждет этого разговора, этого объяснения. Леночка все больше и больше убеждала себя в этом, постепенно набираясь решимости, постепенно проникаясь уверенностью, что все так и будет, как представляется ей сейчас. И сразу легко сделалось на душе, как бывало только в детстве, когда после ссоры с родителями, казавшейся поначалу такой ужасной, такой непоправимой, вдруг наступало бурное — со слезами раскаяния и радости — примирение.

И в этот момент зазвонил телефон.

Леночка слышала, как отец снял трубку.

— Вартанян слушает, — сказал он. — Да. Нет, она подойти не сможет. Это несущественно, но подойти она не сможет. Вы поняли меня? — Голос его звучал твердо и непреклонно — голос военного человека. — И оставьте ее в покое! Вы слышите меня? — Голос внезапно сорвался на высокую ноту. — Что вам от нее нужно? Оставьте ее в покое. Все.

Когда он с размаху опустил трубку, Леночка уже стояла в дверях.

— Зачем ты так? Зачем? — тихо, почти шепотом, произнесла она.

Отец быстро повернулся к ней.

— А ты что хотела?.. Чтоб я своими руками… Своими руками…

Черты его лица как-то странно исказились. Чужое, незнакомое лицо видела сейчас перед собой Леночка.

— Ты этого хотела, да? Так этого не будет, слышишь? Я скорее умру, чем… чем…

Казалось, отец никак не может найти нужного слова. Лицо его то наливалось тяжелой багровостью, то вдруг столь же неожиданно серело, затягивалось бледностью, так что на щеках сразу отчетливо проступала полуседая щетина.

— Папа! — испуганно воскликнула Леночка. — Папа!

Но он уже не мог остановиться.

— Я вижу, тебя воодушевляет пример твоей матери! Ты хочешь стать такой же потаскухой, как она!

— Папа!

— Так иди, иди! Дорога открыта! Я не держу тебя! Но ты мне не дочь больше! Слышишь! Не дочь!

Леночка бросилась к дверям. Она плохо помнила, как натянула пальто, как сунула ноги в туфли. Отец что-то кричал ей вслед, но она не слышала — что. У нее было такое ощущение, словно она задыхается, словно ей не хватает воздуха.

Только на улице, на ветру, под дождем, Леночка немного пришла в себя. Рядом темнела телефонная будка. Леночка вошла в нее и торопливо, словно опасаясь, что передумает, набрала номер.

— Позовите, пожалуйста, Гурьянова.

Кто подходил к телефону, она не разобрала. Может быть, ее голос узнали? А какая, впрочем, теперь разница?..

— Я слушаю. — Голос Глеба. Ей показалось: она различила в нем волнение и тревогу. Словно Глеб уже ждал этого звонка, уже догадывался, кто звонит.

— Глеб, это я, — сказала Леночка. — Мне нужно тебя видеть. Очень нужно.

— Что случилось? — обеспокоенно спросил Глеб. — Ты где сейчас? Что с тобой, Лена?

— Я потом расскажу, не по телефону, — сказала Леночка.

— Хорошо, — сказал Глеб. — Где мы встретимся?

— Не знаю, мне все равно… Помнишь ту булочную, где мы пили кофе? Давай там, на углу.

— Хорошо, — сказал Глеб.

Почему она назвала именно это место? Или надеялась, что, снова оказавшись там, они сумеют вернуться в то прошедшее уже и счастливое время, когда им обоим было так хорошо, так бездумно-радостно?..

Когда Леночка добралась до выбранного ею места свидания, Гурьянов уже ждал ее.

— Ну что? Что? — спросил он сразу. — Я так за тебя волновался. Что произошло, Лена?

— Глеб, я ушла из дома, — произнесла Леночка, сама как бы со стороны вслушиваясь в свой звучащий без всякого выражения голос. — Я не могла, Глеб. Я не могла больше этого вынести!.. Ты бы слышал, что он мне говорил!..

— Ну что ты, Лена, ну что ты! — сказал Глеб. — Все устроится, вот увидишь, все устроится, все еще будет хорошо, поверь мне… Хочешь, пойдем сейчас ко мне, я напою тебя кофе?.. Если хочешь, ты можешь остаться у меня переночевать, а я уйду к приятелю, слышишь?

— Да, да, — сказала Леночка почти машинально. — Да.

— Ты только не переживай так.

Он заглядывал ей в лицо, он старался утешить ее, как утешают обиженного ребенка. И от этого его взгляда, полного тревоги за нее, от прикосновения его руки она и правда постепенно успокаивалась. Или это только казалось ей, на самом же деле боль вовсе не затихала, не смягчалась, а лишь уходила глубже, затаивалась до поры до времени?.. Так или иначе, но чувствовать возле себя человека, рядом с которым она могла не стесняться слез, не стыдиться своего отчаяния, который все понимал и от которого у нее теперь не было тайн, — это для Леночки было важнее всего.

Они ехали в трамвае, потом шли по каким-то улицам. Где? По каким? У Леночки было такое ощущение, словно она вдруг утеряла способность ориентироваться в городе, и, не окажись сейчас рядом с ней Гурьянов, она бы попросту заблудилась, не смогла сообразить, где находится и куда идет.

— Ну вот и пришли, — сказал Глеб с несколько нарочитой веселостью. — Хоть посмотришь мою келью. Соседей не стесняйся и не бойся. Они — люди хорошие, у меня с ними полный контакт.

Леночка покорно кивнула, но сама по себе мысль о том, что сейчас кто-то еще увидит ее, будет рассматривать ее с любопытством и интересом, что придется делать усилие над собой, чтобы произнести «здрасте» и, возможно, еще какие-то ничего не значащие слова, была для нее тягостна. Она даже приостановилась в нерешительности, но Гурьянов словно не заметил этого ее минутного замешательства, и вместе они вошли в парадную старого, неказистого, четырехэтажного дома.

И едва лишь они оказались вдвоем на лестнице, точно отгороженные уже от всего остального мира, Леночкой овладело волнение. Если все, что она делала до сих пор, она делала почти машинально, бессознательно, словно бы находясь в полусне или под гипнозом того чувства протеста, унижения и обиды, которое захлестнуло ее еще дома во время ссоры с отцом, то теперь, поднимаясь рядом с Гурьяновым по выщербленным ступеням узкой лестницы, приближаясь к той квартире, где он жил, она вдруг ощутила и страх, и робость, и отчаянную, радостную решимость — как будто и верно переступила сейчас некую границу и ничего больше не существовало для нее, кроме этого дома — д о м а Г у р ь я н о в а, как будто поняла она, признала, что никто ей больше не нужен, кроме этого человека, который сейчас шел рядом с ней. Она испытала счастливое чувство освобождения, как бывало в детстве, когда просыпалась Леночка после страшного сна и, лежа в темноте с открытыми глазами, медленно, не сразу, приходила в себя после пережитого испуга.

Гурьянов тоже заметно волновался, на него внезапно напала разговорчивость, он болтал о каких-то пустяках и острил все время, пока они поднимались по лестнице до площадки третьего этажа. Здесь он остановился перед ничем не примечательной, крашенной коричневой краской дверью. Звякнули ключи.

— Прошу!

Тогда, распахивая перед ней тяжелые институтские двери, он тоже произнес это слово. И даже интонация была та же. Кажется, так давно это было, так много времени утекло с тех пор! А на самом деле, если оглянуться — всего ничего.

Они прошли по довольно длинному и широкому коридору мимо детских колясок и санок, мимо лыж и велосипедов, мимо каких-то тумбочек и старых кроватей-раскладушек — мимо всех этих атрибутов чужого быта, чужой, неведомой Леночке жизни. Откуда-то, из глубины коридора, доносились голоса, позвякивание посуды и журчание льющейся воды. Где-то негромко, затихая уже, плакал ребенок.

Минет время, и этот коридор еще не раз будет возникать в одном и том же Леночкином сне, повторяющемся со странной настойчивостью. В этом неясном, нечетко проявленном сне она будет видеть себя и Гурьянова блуждающими по бесконечному коммунальному коридору, и всякий раз во сне от нее будут ускользать цель и смысл этого их блуждания, но неясное, тревожно-радостное предчувствие, которое она испытала здесь наяву, идя вслед за Гурьяновым, будет томить ее и во сне… В этих своих снах Леночке ни разу так и не удастся одолеть коридорный лабиринт, выбраться из него, достигнуть конечной цели, и это тем более странно, что наяву, на самом деле, путь их по коридору был совсем недолог — какая-нибудь минута, не больше, и Гурьянов все с тем же «Прошу!» уже распахнул перед ней дверь своей комнаты. Но прежде чем войти в эту комнату, она успела еще увидеть велосипед, приткнувшийся к стене возле двери, наверно, тот самый велосипед, на котором подкатил Гурьянов к институту в день их знакомства, и сердце ее снова дрогнуло от воспоминания об этом дне…

В узкой, с высоким потолком комнате было темно, только смутные отсветы бродили по ее стенам. Невидимые, тикали часы. Едва угадываемые предметы в комнате казались призрачными, лишенными четких контуров.

Гурьянов шарил по стене рукой, долго на ощупь искал выключатель, как будто и он сам сейчас был гостем в этой комнате.

— Ты только не обращай внимания, у меня тут беспорядок, — сказал он виновато. И в следующий момент щелкнул выключатель, комната осветилась.

С чем сравнить то чувство, которое испытала Леночка в эту минуту?

Мы испытываем волнение, встречаясь глазами со взглядом любимого, дорогого нам человека, наше сердце способно замереть от случайного прикосновения к его руке, от звука его голоса, от звука шагов, от одной мысли о том, что вот сейчас он войдет, возникнет на пороге… Все это уже не раз ощущала Леночка. Но волнение, которое она испытала теперь, при виде комнаты, в которой жил Гурьянов, при виде вещей, которыми изо дня в день он пользовался, к которым прикасались его руки: небольшого письменного стола, беспорядочно заваленного книгами, газетами и журналами, со старенькой пишущей машинкой посередине, книжных полок, стульев, на которых, в свою очередь, тоже громоздились стопки каких-то журналов, радиоприемника и проигрывателя, стоявших прямо на полу, наполовину разобранных, опутанных какими-то проводами, куртки, которую она не раз видела на Гурьянове и которая теперь сиротливо висела на спинке кресла, — это волнение оказалось совершенно особым и не менее острым. Как будто перед ней сейчас открывалась та сторона жизни Гурьянова, которая до сих пор была неизвестна ей, как будто только теперь, когда она увидела эту комнату, эти вещи, к ней пришло совсем новое ощущение — ощущение родства, близости… И верно, ну что ей эта куртка, небрежно брошенная на спинку кресла? Но отчего тогда при одном взгляде на нее вдруг возникает такое щемящее чувство нежности, такая жажда знать о близком человеке все и самой рассказывать ему обо всем, ничего не скрывая? Или вещи и правда вбирают в себя, хранят нечто от своего хозяина?..

— Ах, черт, если бы я знал… — смущенно бормотал Гурьянов. — Я бы хоть немного навел порядок… Ты извини, Лена…

А Леночка словно бы и не замечала его смущения и слов этих словно бы не слышала.

— Я сейчас чаю согрею… Или кофе… Хочешь кофе? — говорил Гурьянов. — Подожди одну минутку, я сейчас, быстро…

Казалось, он даже рад был этому поводу, казалось, нарочно даже искал эту возможность — удалиться, уйти, чтобы наедине справиться со своим волнением.

Оставшись одна, Леночка подошла к окну и выглянула на улицу. Окно выходило на набережную канала. По набережной с тяжелым гулом шли грузовики, и оконное стекло отзывалось на этот гул мелким, частым подрагиванием. Черная, словно бы маслянистая вода плескалась в канале, слабо отражая огни уже зажегшихся фонарей. По другую сторону канала виднелись какие-то темные, приземистые здания — вероятно, складские корпуса. Берега канала здесь не были одеты в гранит, не были укреплены каменными плитами и представляли собой обычные земляные откосы. Все, что видела сейчас Леночка, казалось ей исполненным особого значения. Город, который открывался ей отсюда, из окна гурьяновской комнаты, представлялся ей не похожим на тот, привычный, с которым она встречалась каждый день, — он выглядел угрюмее и озабоченнее, точно усталый человек, возвращающийся домой после вечерней смены… И по-прежнему ощущение, что с каждым своим маленьким открытием она открывает нечто новое и в Гурьянове, не оставляло Леночку.

Она присела за письменный стол, пытаясь представить, как сидит Гурьянов. Осторожно тронула клавишу старенькой пишущей машинки. В машинку был вложен лист бумаги.

«„День защиты детей“, — прочла Леночка. — Фантастический рассказ. Наброски».

Ее взгляд скользнул вниз по бумажному листу — там были напечатаны отрывочные строки, абзацы, отдельные слова.

«…Дети-то за что должны страдать? — сказал он с мучительным недоумением: — Ну пусть мы, взрослые, но дети-то за что?» — читала Леночка.

«— …Я вот о чем думаю, — отозвался Григорьев. — Мы так стараемся уберечь детей от различных болезней, от вирусов гриппа и полиомиелита, от дифтерита и кори, мы делаем детям прививки от оспы и тифа, но отчего же мы так мало заботимся о том, чтобы защитить их от вирусов жестокости и лицемерия, лжи и алчности? Нет, не то чтобы не старались хоть что-нибудь сделать, но все это как-то кустарно, на ощупь — кто во что горазд. А то и вовсе никак».

«…— В конечном счете, — продолжал он, — можно сказать, что именно память, ее избирательность формирует человека, формирует личность. Почему еще в детстве, в раннем возрасте человек одно событие запоминает навечно, вбирает, впечатывает в свою память, а другое, может быть куда более значительное, не производит на него впечатления, бесследно проходит мимо?.. Следовательно, пойми мы эти тайные движения, пойми лучше эти процессы, мы сможем влиять на память, на избирательность, сможем оказаться в состоянии уберечь человека от всего дурного, низкого, жестокого…»

«…Защитить ребенка в душе человека…»

— Это только так, наброски, самое начало работы, обрывки мыслей, — сказал Гурьянов смущенно. — Не стоит пока читать, не надо…

Леночка и не слышала, как он вошел в комнату и остановился у нее за спиной.

— Правда, не читай пока… — повторил он.

— У тебя не должно быть от меня секретов, — сказала Леночка.

— Да какие секреты! — отозвался Гурьянов. — Просто я ведь знаю: в институте уже и острят и потешаются надо мной из-за этих рассказов — мол, сочинитель нашелся! А я… Знаешь, я часто думаю: наверно, нет в нашем мире ничего сложнее, совершеннее, изумительнее, чем человеческий мозг, человеческая психика, человеческая память. И в то же время нет ничего более хрупкого, более уязвимого, более беззащитного. Сознаем ли мы это? Понимаем ли? Я и рассказы свои пытаюсь писать, чтобы напомнить людям об этом…

— Я понимаю, — сказала Леночка. — Я понимаю. Ты дашь мне первой прочесть эти рассказы, ладно? Мне хочется, чтобы я прочла их первая, слышишь, Глеб?

— Ну конечно, — сказал Гурьянов. — Кому же еще мне давать их читать?.. И знаешь, Лена, если у меня когда-нибудь выйдет книга, я посвящу ее тебе…

— У тебя выйдет книга, — сказала Леночка. — Я знаю[1].

— Откуда ты можешь знать? — засмеялся Гурьянов.

— Не смейся. Я серьезно. Знаешь, даже странно: я никогда, кажется, не была честолюбивой и тщеславием вроде бы никогда не страдала, а вот когда я теперь думаю о тебе, мне хочется, чтобы ты был знаменитым. И я бы тобой гордилась. Ужасно хочется. Это плохо, да? — спросила она жалобно.

— Нет, отчего плохо? — сказал Гурьянов, смеясь. — Я лично ничего не имею против. Только, прежде чем я стану знаменитым, давай все-таки выпьем кофе…

Он тут же виновато взглянул на нее, как будто испугавшись неуместности своего шутливого, легкомысленного тона, как будто извиняясь за него.

Крепкий аромат кофе заполнил комнату, и запах этот заставил Леночку вспомнить об отце. Что он сейчас делает? Стоит у окна? Смотрит на улицу? Ждет?

— Я устала, — сказала она. — Ты даже не представляешь, Глеб, как я устала за эти дни. И почему это люди бывают так жестоки друг к другу, почему так изводят, так мучают друг друга? Даже самые близкие… Или оттого и мучают — что самые близкие?.. Не люби я отца, разве бы я мучилась от его слов?..

— Ничего, все пройдет, — сказал Гурьянов утешающе. — Все пройдет. Вот увидишь…

— Да? — сказала она с надеждой. — Ты думаешь?

Он прикоснулся к ее руке, и Леночка, как тогда, в переулке, когда он держал ее руки в своих, ощутила нервный счастливый озноб.

— Останься у меня, — проговорил Гурьянов торопливым сбивчивым шепотом. — Я люблю тебя. Останься насовсем. Слышишь, Лена?

Она молчала, полуприкрыв глаза. Его ладонь по-прежнему лежала на ее руке.

Стоило только Леночке сказать «да» или даже лишь кивнуть беззвучно, и сразу все решалось: так хорошо было ей сейчас здесь, в этой комнате, рядом с Гурьяновым… Так легко и свободно… Стоило ей только сказать «да», и она сразу избавлялась от всего, что тяготило ее последние дни.

Запах кофе по-прежнему плавал по комнате.

— А отец? — сказала Леночка тихо, словно бы даже не Гурьянова спрашивала, а себя. — А отец как же?..

— Ну что — отец, Лена! — отозвался Гурьянов. — Он же сам во всем виноват! Пройдет время, он поймет это. Вот увидишь. Он же кругом не прав. Ты не обижайся на меня, но это же… Даже в нашей конторе над ним все смеются…

— Не надо! — воскликнула Леночка испуганно. — Не надо!

Она отстранилась от Гурьянова и резко встала.

— Лена, что с тобой? Ну что ты сразу расстроилась? Да не обижайся ты, я же не хотел… Слышишь? — обеспокоенно заглядывая ей в лицо, говорил Гурьянов.

— Я не обижаюсь, на что мне обижаться… — отвечала Леночка, отворачиваясь от Гурьянова, стараясь, чтобы не увидел он ее слез. — Я, наверно, сейчас ужасно банальную вещь скажу. Но что делать, если я так чувствую? Нельзя построить счастье на страдании другого человека. Я так ясно, так ясно это сейчас почувствовала…

— Ты об отце думаешь! — воскликнул Гурьянов. — О его переживаниях! А я? А обо мне ты подумала?..

— Ты — другое дело, — сказала Леночка. — Нам с тобой еще есть чем жертвовать, а ему уже нечем… Понимаешь?..

— Да погоди, Лена! Да объясни ты, что случилось?

— Не знаю, — сказала она. — Я и сама не знаю. Ты вот сказал: он не прав. Да, не прав, не прав, кругом не прав, я и сама это знаю. И что смеются над ним, знаю. Но оттого-то как раз я и должна с ним быть — оттого что с м е ю т с я — понимаешь?.. Ты-то это должен понять, ты же чуткий человек, Глеб! Ну как бы тебе объяснить это? Понимаешь, пока он был в силах что-то запретить мне, не пустить меня, приказать, пока имел власть надо мной, я могла ссориться с ним, спорить, ожесточаться против него… А теперь… теперь, когда он остался один в своей неправоте, совсем один, когда он побежден, смешон, даже жалок… — Слезы вдруг подступили опять к ее глазам, она не могла дальше говорить.

— Лена! Лена! Да успокойся! Что с тобой! — испуганно повторял Гурьянов.

— …когда он несчастен… я не могу оставить его одного… Понимаешь, Глеб, не могу…

— Да он-то сам поймет разве это? Оценит? Жертву твою примет? Или лишь в эгоизме своем утвердится?..

— Какая разница… — сказала она устало. — Какая разница…

Острая, томящая тревога за отца внезапно охватила ее, все разрастаясь. Казалось, даже малое промедление может быть гибельным. Как она могла бросить его? И разве имела она право на те минуты счастливой беспечности, что испытала здесь, в этой комнате?.. Кто знает — какой еще ценой ей придется платить за них…

— Я пойду, — сказала она. — Я пойду, Глеб, не сердись на меня, так надо.

— Я знал, — отозвался Глеб потерянно. — Я с самого начала знал, что ты уйдешь…

— Не сердись, Глеб, не сердись, мне и так тяжело, — сказала Леночка, на мгновение приникнув к нему. — И не говори ничего больше. И не провожай меня, слышишь?..

Если бы в этот момент он проявил больше решимости, резкости, может быть даже грубости, если бы возмутился, прикрикнул, если бы сделал попытку удержать ее, наверно, она осталась бы. Но Гурьянов только молча, с печальной, покорной преданностью смотрел на нее. Так и остался, застыл в ее памяти этот его взгляд. И только когда они прошли через весь коридор, когда на секунду замешкались, задержались у дверей, он сделал движение к ней, попытался взять ее за руку, словно только сейчас осознал, что она уходит. Но было уже поздно, момент был упущен.

На набережной канала Леночка быстро поймала такси, и эта маленькая удача чуть умерила остроту испытываемой ею тревоги. Но окончательно отлегло у нее от сердца, когда, уже подъезжая к своему дому, сквозь лобовое стекло машины, она увидела свет в окне отцовской комнаты…

Леночка открыла дверь своим ключом, прошла через маленькую переднюю и остановилась на пороге комнаты.

Отец сидел за столом, раскрытая тетрадь, какие-то листки с выписками лежали перед ним, но смотрел он не на стол, не в тетрадь, а куда-то поверх стола, прямо перед собой.

Увидев Леночку, он не вскочил ей навстречу, не встал даже — только неуверенная, словно бы вопросительная улыбка медленно осветила его лицо. Однако тут же, почти сразу он засуетился, начал торопливо собирать свои листки. Пальцы его дрожали.

— А я тут… я тут… — говорил он.

«Да он же совсем старик… — подумала Леночка, с нежностью и жалостью следя за его суетливыми движениями. — Совсем старик…»

— Представляешь, — неожиданно оживляясь, сказал отец, — я что-то тут никак не могу разобраться — ДНК или РНК является все-таки носителем памяти? Если с точки зрения самых последних данных современной науки, а? ДНК или РНК?..

— Боже мой, папа, какая разница! — сказала Леночка. — Ну какая разница!..

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

— Простите, Иван Дмитриевич… — проговорила Маргарита Федоровна, и лицо ее при этом приобрело виноватое, почти страдальческое выражение. — Вы не будете против, если я уйду? Уже семь часов, а у меня сегодня…

— Да ради бога, Маргарита Федоровна, — отозвался Архипов. — Идите, идите, вы на меня, полуночника, не обращайте внимания…

— Нет, если я вам еще нужна, вы скажите, я задержусь…

Всякий раз, если ей приходилось покидать дирекцию раньше Архипова, Маргаритой Федоровной овладевал комплекс вины.

— Маргарита Федоровна, я вам очень признателен, но не заставляйте меня дважды произносить одно и то же. Вы знаете, я этого не люблю, — сказал Архипов. — До свидания.

— До свидания, Иван Дмитриевич.

Маргарита Федоровна нерешительно прикрыла дверь. Еще некоторое время было слышно, как она гремит ящиками письменного стола в приемной. Потом все затихло.

Архипов любил эти вечерние часы, когда уже оставалось позади, спадало дневное суетливое напряжение. И в то же время, задерживаясь в институте, он не ощущал здесь того гнетущего, тоскливого одиночества, которое наваливалось на него дома, в пустой квартире. Здесь, в институтских лабораториях, и вечером, когда затихали коридоры, пустели лестницы, шла своя, особая жизнь. Кто-то заканчивал затянувшийся опыт, кто-то готовил препараты для завтрашнего эксперимента, кто-то приводил в порядок торопливо записанные днем результаты опытов. Да и те лабораторные помещения, которые уже пустовали, погрузившись в темноту, продолжали хранить память о человеческом присутствии: мерно гудели включенные холодильные установки, щелкали, переключаясь, реле, ровно журчала вода в аквариумах. И, даже не слыша сейчас этих привычных звуков, не видя людей, еще работающих в лабораториях, Архипов словно бы улавливал, ощущал те живые токи, которые проникали, казалось, сквозь стены комнат. И работалось ему в эти вечерние часы легко и вольно.

Однако сегодня, едва Архипов взялся за свою рукопись, дверь кабинета приоткрылась. Сверкнули очки Аркадия Ильича Стекольщикова. Без сомнения, Аркадий Ильич специально выждал момент, когда Архипов останется один. Он любитель конфиденциальных разговоров.

Архипов недовольно взглянул на Стекольщикова: не было у него сейчас настроения вести какие бы то ни было беседы. Но Аркадий Ильич будто бы и не заметил этого его недовольства.

— А я, Иван Дмитриевич, ведь виниться пришел, — сказал Аркадий Ильич и хохотнул заискивающе. — Правда, правда. Как говорили в старину: не вели казнить, вели миловать. И не удивляйтесь, Иван Дмитриевич, я серьезно говорю — виниться перед вами пришел…

— Я вас слушаю, Аркадий Ильич, — сказал Архипов.

Стекольщиков опять хохотнул.

— Письма-то ведь эти анонимные, Иван Дмитриевич, в горком я написал. Собственноручно на машинке выстукивал. Забавно? Или вы мне не верите?..

— Нет, отчего же, — сказал Архипов. — Верю.

— А не слишком ли легко верите, Иван Дмитриевич? Если я сейчас скажу, что пошутил, что напраслину на себя возвел, как вы себя чувствовать будете? Как? А? — Очки Стекольщикова блеснули и тут же погасли. — Отчего вы так сразу мне поверили, Иван Дмитриевич?..

Он не сел в кресло, а продолжал ходить по кабинету своей подпрыгивающей, птичьей походкой, время от времени останавливаясь и взглядывая на Архипова.

— Отчего так легко в реестр анонимщиков, врагов своих занести меня готовы? Не оттого ли, Иван Дмитриевич, что всегда в глубине души меня презирали? Презирали ведь, признайтесь?..

— Наш разговор, Аркадий Ильич, принимает весьма странный оборот, — сказал Архипов.

— Действительно странный! Очень странный! — с воодушевлением воскликнул Аркадий Ильич. — Я, ваш старый товарищ, прихожу к вам с признанием, что анонимки на вас писал, а вы даже не спросите, почему я это сделал. Причины какие у меня были? Что толкнуло меня на этот дикий поступок?.. Или вам не любопытно это, Иван Дмитриевич? Все едино? Отчего вы молчите?

— Что дальше, Аркадий Ильич? — сказал Архипов. — Я жду.

— Да что вы за человек, Иван Дмитриевич! Да возмутитесь, выйдите из себя, прикажите мне убраться вон из кабинета, наконец! Разве я этого не заслуживаю, по-вашему?..

— Аркадий Ильич, мы слишком давно друг друга знаем, чтобы разыгрывать друг перед другом театральные спектакли, — сказал Архипов. — Избавьте меня от этого.

— Ну ладно, — Стекольщиков ухватился обеими руками за спинку кресла, перегнулся, приблизив свое лицо к Архипову. — А тот факт, что я сам признаюсь в постыдном своем деянии, вас, Иван Дмитриевич, не ставит в тупик? Не кажется заслуживающим внимания? Не наводит на некоторые размышления? С чего это мне виниться перед вами спешить? Вы не подумали?

Архипов молчал.

— А если я скажу, что ради вас это сделал? Ради вас эту вину, эту грязь на себя принял? Такую возможность вы, конечно, допустить не можете?.. Ах, Иван Дмитриевич… — разом вдруг расслабившись, укоризненно вздохнул Аркадий Ильич. — Вам такая мысль и в голову не приходила, не правда ли?.. И не усмехайтесь, Иван Дмитриевич. Я никогда перед вами душой не кривил и сейчас не кривлю. Хотите верьте, хотите нет, дело ваше, а только я благую ведь цель преследовал, когда письма эти на машинке выстукивал. Нет, погодите, Иван Дмитриевич, — воскликнул он, заметив, как Архипов протестующе шевельнул рукой. — Сначала меня выслушайте, а уж потом судите. Ну, пусть перемудрил я, перемудрил, комбинацию слишком сложную затеял, согласен, но выбора-то иного у меня не было… И только на одном стоять буду: чист я перед вами, Иван Дмитриевич, чист… Вот вы, я вижу, опять усмехаетесь, вам мои слова, разумеется, нелепицей, абсурдом полным кажутся, и я могу вас понять. Я бы сам то же самое думал на вашем месте. Но разве вы сами, Иван Дмитриевич, не ведете себя порой парадоксально, нелогично, отчего же не допустить тогда, что и аз грешный мог себе позволить нечто подобное? Или и верно, что дозволено Зевсу…

Стекольщиков сделал паузу. Его очки беспокойно взблескивали, нацеливаясь на Архипова. Щеки розовели старческим, склерозным румянцем.

— А я ведь догадывался, — задумчиво сказал Архипов, — я ведь догадывался…

— Нет уж, Иван Дмитриевич, — живо отозвался Стекольщиков. — Это теперь, когда я перед вами стою и, как на духу, все рассказываю, вам кажется, будто вы догадывались. А на самом деле вы никак не могли догадываться, никак. Потому не могли, что цель-то, которую я преследовал, вам неизвестна. Вы же главного — побуждений моих не знаете. Как же вы могли догадываться?.. Или вы всерьез полагаете, что я вас очернить хотел? Счеты с вами сводил? Да какие же у нас могут быть счеты? У меня же человека, кого бы я более вас ценил, товарища более давнего, чем вы, Иван Дмитриевич, и нету! Ваше право не верить мне, презрением своим заклеймить, уничтожить, но я правду вам сейчас говорю!..

— Оригинально! — сказал Архипов. — Очень оригинально. Я и не подозревал, что нынче с помощью анонимок объясняются в любви и уважении…

— Вот именно! — обрадованно воскликнул Стекольщиков, прижимая обе руки к груди. — Вот именно! Вы почти в цель попали, Иван Дмитриевич. В яблочко! — Нервная, нарочитая веселость опять вернулась к нему. — Вы еще не угадываете ход моей мысли? А ведь ход-то элементарный! Я, Иван Дмитриевич, ведь к чему стремился, какую задачу перед собой ставил? Наших с вами противников опередить! Их же оружие из рук выбить, перехватить. Скомпрометировать их раньше, чем они в атаку перейдут. Причем, учтите, Иван Дмитриевич, их же средствами скомпрометировать, вот что существенно, вот на чем расчет свой я выстраивал! Понимаете теперь, Иван Дмитриевич? Пусть-ка они теперь со своими кляузами сунутся! Нет уж, дорога закрыта! Понимаете?

— Нет, — сказал Архипов с усмешкой. — Не понимаю. Для меня это слишком сложно, Аркадий Ильич.

— Не хотите, значит, понять, — сокрушенно откликнулся Стекольщиков. — Не хотите. И по глазам вижу: не верите вы мне, Иван Дмитриевич. Скажите — не верите ведь? А?

— Не верю, Аркадий Ильич, — сказал Архипов. — Не верю. И может быть, уже хватит на сегодня?

— Повинную голову, Иван Дмитриевич, и меч не сечет. А я к вам ведь с повинной пришел. Забавно получается, не правда ли? Ради вас старался, и вы же меня едва ли не в низости уличить готовы…

— Бросьте, Аркадий Ильич, — устало, словно бы потеряв уже всякий интерес к собеседнику, отозвался Архипов. — Времена иезуитов прошли.

Стекольщиков снова коротко хохотнул, показывая, что оценил шутку Архипова, но что-то жалкое, заискивающе-угодливое слышалось в этом коротком смешке.

— Надеюсь, Иван Дмитриевич, этот разговор останется между нами?..

— Удивительный вы все-таки человек, Аркадий Ильич! — сказал Архипов, отвечая скорее каким-то собственным мыслям, чем Стекольщикову. — Я вот смотрю на вас и думаю: что вас точит? Что вам покоя-то не дает? Мы с вами уже в том возрасте, когда, как говорится, пора и о душе подумать, а вы все суетитесь, все суетитесь… Какой червь вас грызет?

— Не все могут позволить себе олимпийскую невозмутимость, Иван Дмитриевич. Кто-то должен и суетиться, как вы выразились, и грязную черновую работу на себя брать. Тут и запашок дурной, глядишь, к тебе прилипнуть может, и это стерпеть придется, а как же иначе?.. — Неожиданная жесткость прорезалась в его голосе. — А как же иначе-то, Иван Дмитриевич? Вы ведь по природе своей, Иван Дмитриевич, — непротивленец. Вы олимпийцем себя считаете, а на самом деле вы — непротивленец. Только это ваше непротивление другим приходится оплачивать…

— Уж не вам ли, Аркадий Ильич?

— А отчего вы так насмешничаете, Иван Дмитриевич? Или даже возможности такой не допускаете? Думаете, Стекольщиков бездарен, Стекольщикова по нынешним временам уже и в жертву принести можно? Это ведь тоже искусство — вовремя принести жертву. Может быть, так нынче оплачивается олимпийская невозмутимость? А, Иван Дмитриевич?..

Теперь Архипов уже с возрастающим любопытством смотрел на Стекольщикова, но молчал, как бы ожидая от него еще каких-то слов. Однако Аркадий Ильич тоже замолк. Наступила пауза. Тягостная тишина повисла в кабинете.

И в этот момент чьи-то легкие, торопливые шаги раздались за дверью. Затем кто-то осторожно постучал в дверь.

— Да, да, войдите! — с явным облегчением откликнулся Архипов, и в следующую минуту увидел оживленное, взволнованное лицо Леночки Вартанян.

— Ой, простите, я, кажется, помешала! — смущенно проговорила Леночка, готовясь тут же исчезнуть за дверью, но Архипов остановил ее:

— Заходите, Елена Георгиевна, заходите смелее. Мы с Аркадием Ильичом уже ставим точку.

— Да, да, мы уже закончили, — торопливо подтвердил и Стекольщиков. — Не смею конкурировать со столь очаровательной собеседницей, — добавил он с обычной своей стариковской галантностью.

И все-таки еще на мгновение он задержался возле стола, словно намереваясь протянуть Архипову руку и в то же время не решаясь, не зная, ответит Архипов ему тем же движением или нет. После секундного замешательства Аркадий Ильич лишь поспешно кивнул Архипову и пошел к двери.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Архипов пошел по кабинету навстречу Леночке.

Лицо его показалось Леночке усталым, даже очень усталым — резче, чем обычно, проступали глубокие морщины возле углов крупного рта, и синеватые мешки под глазами наводили на мысли о бессоннице и болезнях, наверно мучающих этого человека, но глаза его из-под тяжело набрякших век смотрели на Леночку с мягкой, ласковой теплотой и живым интересом.

А Леночка, оказавшись в директорском просторном кабинете, вдруг застеснялась и оробела. Она и сама теперь не знала, как набралась смелости явиться к Архипову в этот неурочный, поздний час, без специального приглашения.

Так ли уж значителен был тот повод, который заставил ее бежать сюда?

Еще несколько минут назад Леночка не колебалась. Необходимость поделиться с Архиповым своим маленьким открытием, своей догадкой, мелькнувшей внезапно и взбудоражившей ее надеждой, казалась ей естественной и несомненной.

«Переулок — Колодезный… переулок — Колодезный…» — повторяла она про себя, снова и снова вслушиваясь в это созвучие. Откуда, из каких глубин памяти Ивана Ивановича Безымянного внезапно вынырнуло это слово? Он и сам не мог объяснить. Нет, сколько он себя помнит, там, где приходилось ему жить, переулка с таким названием не было. И вроде бы никто не произносил при нем этого слова. Колодезный… Откуда же тогда возникло название это в его сознании, почему именно им откликнулся он на произнесенное Леночкой слово «переулок»?..

«Да не знаю, честное слово, сам не знаю, — смущенно говорил он, — не обращайте внимания, Елена Георгиевна, не ломайте голову. Мало ли какая чепуха на ум придет…»

Но был же, был же, значит, какой-то толчок подсознания, думала Леночка, какая-то ассоциация, истоки которой терялись так далеко, что уже стерлись в памяти…

«Да бросьте вы возиться со мной, честное слово, мне уже неловко, что я у вас столько времени зазря отнимаю… — говорил Иван Иванович Безымянный. — Вы и Архипов Иван Дмитриевич и так для меня очень много сделали. Правда. Я это не ради пустой вежливости говорю. Не знаю, как это словами выразить, но моя жизнь как бы иным светом теперь осветилась…»

А Леночка, почти не слушая его, все повторяла про себя: «Переулок — Колодезный… Колодезный…» Неужели и верно, это та зацепка, та ниточка, которую она тщетно пыталась найти?..

Как только Безымянный ушел, Леночка, захваченная радостно-нетерпеливым предчувствием удачи, побежала к Архипову. Лишь он мог сейчас укрепить или разрушить ее надежду.

Однако теперь, прервав своим нежданным появлением важный, как ей показалось, разговор Ивана Дмитриевича со Стекольщиковым, оставшись наедине с Архиповым, Леночка сразу растеряла всю свою уверенность, застеснялась своего чисто ребяческого радостного нетерпения.

— Рад вас видеть, Елена Георгиевна, — сказал Архипов, заметив ее смущение. — Рад вас видеть.

Произносил ли он эти слова сейчас почти машинально, по привычке, стараясь приободрить ее, или вкладывал в них еще какой-то иной, особый смысл?

Наверняка знал он, не мог не знать о визите Леночкиного отца в институт, и письмо его, конечно, читал. И о Леночкином отсутствии, о болезни ее, наверно, дошли до него слухи. Так что не мог Иван Дмитриевич не вспомнить обо всем этом, увидев ее сейчас после недавних, памятных для нее событий.

Чувство стыда, казалось уже почти заглохшее, почти отпустившее ее, начало опять стремительно разрастаться в Леночкиной душе.

Как сумела она тогда переломить себя, как сумела заставить себя после всего, что случилось, снова перешагнуть порог института, снова появиться на глазах у тех, кто знал всю эту невыносимо стыдную для нее историю?.. Как хватило у нее сил?..

Как ни удивительно, но, пожалуй, именно мысль об Иване Ивановиче Безымянном, который, она знала, понапрасну приходил без нее в лабораторию, ждал ее, который, что бы он там теперь ни говорил, все-таки надеялся на нее, на ее помощь, — пожалуй, именно это чувство обязанности или, точнее говоря, ответственности перед ним помогло ей, заставило ее преодолеть и собственный стыд и отчаяние. «Может быть, как раз эта людская взаимозависимость, — думала Леночка, — это переплетение судеб, нитей, связующих различные жизни, эта ч е л о в е ч е с к а я ц е п о ч к а и поддерживает, и спасает нас в самые трудные минуты?..»

— Извините, Иван Дмитриевич, — сказала Леночка, — наверно, я не вовремя…

— Да нет, почему же! — отозвался Архипов. — Очень даже вовремя. Садитесь и рассказывайте.

Он улыбнулся ей ободряюще, но Леночке показалось: в этой улыбке промелькнула грусть.

Она принялась торопливо и несколько сбивчиво рассказывать об Иване Ивановиче Безымянном, о том тестировании, которое проводила, о возникших было и тут же рассыпавшихся надеждах и, наконец, о сегодняшнем внезапном проблеске…

— Я произнесла «переулок», и он ответил: «Колодезный», — волнуясь, говорила Леночка. — Почему «Колодезный», отчего? Откуда запало это слово в его память? Сколько я ни добивалась, он ничего так и не мог объяснить. Он не знает. Уверяет, что никогда не слышал такого названия. Вот я и подумала, Иван Дмитриевич…

Она оборвала себя на полуслове и вопросительно, с надеждой посмотрела на Архипова.

— Возможно, вы и правы, — сказал он задумчиво. — Очень возможно. Конечно, этого мало, ничтожно мало, но все-таки это уже кое-что. Давайте попробуем подытожить, что мы имеем на сегодняшний день. Если допустить, будто нам известно, что Безымянный, вернее, тот человек, кого теперь мы называем Безымянным, когда-то до войны жил в поселке возле железной дороги, что в поселке этом была речка и был переулок Колодезный, что то ли самого Безымянного, то ли отца его звали Петр… если допустить все это… Ведь есть уже за что ухватиться, а?.. Конечно, это крохи, и дом мы с вами, Елена Георгиевна, возможно, строим на песке, но ведь попытаться стоит, не правда ли? Будем оптимистами, Елена Георгиевна. Попытаться все-таки стоит! Давайте считать, что мы в самом начале пути и путь еще предстоит долгий…

— Мне так хочется помочь этому человеку, Иван Дмитриевич! — произнесла Леночка с волнением. — Мне даже не верится: неужели и правда…

— А вы верьте. Верьте, — сказал Архипов. — Память человеческая иной раз на удивительные штуки способна. Мы порой уж слишком часто и слишком охотно стали уподоблять память человека памяти машинной. Но ведь это абсолютно неверно! Машине все равно, какую информацию вводят в ее память, она с одинаковым усердием закодирует, сохранит и выдаст и сообщение о рождении, и известие о смерти… А память человека, она избирательна и порой причудлива в этой своей избирательности…

Архипов говорил, постепенно воодушевляясь, голос его звучал негромко, глухо, но с той уверенностью и силой, которая невольно заставляет вслушиваться в каждое слово. И лицо его уже не казалось Леночке таким усталым, как вначале, когда она вошла в кабинет.

— Помимо всего прочего, Елена Георгиевна, в человеческой памяти скрыты поистине гигантские резервы, которые мы еще не умеем и — что самое печальное — не учимся использовать. Даже не задумываемся всерьез над этим. Я вот пытаюсь сказать об этом в своей книге… — Архипов показал на стол, где лежали мелко и густо исписанные листы бумаги. — Вероятнее всего, это будет моя последняя работа…

— Ну что вы! — протестующе воскликнула Леночка.

Архипов усмехнулся.

— Говорят, в старости в нашей душе особенно ярко оживают детские воспоминания, детские представления и переживания… Во всяком случае, я иной раз чувствую себя школьником во время контрольной — когда до звонка осталось всего ничего, а ты наконец-то начинаешь понимать, как должна решаться упорно не поддававшаяся тебе задача. И ты спешишь, и в спешке этой, в страхе не успеть, не справиться, не уложиться в оставшееся время, в азарте что-то путаешь, зачеркиваешь, снова выходишь на верный путь, а звонок — вот он, уже прозвенеть должен, уже прозвенит сейчас, с минуты на минуту…

Леночка слушала молча, затаившись, сжавшись в кресле.

Доверчивость, с которой обращался к ней Архипов, поразила ее.

Как будто совета он у нее спрашивал, как будто поддержки искал.

Или не столько с ней, сколько с самим собой разговаривал он сейчас?..

— Знаете, милая девочка, наверно, все-таки не зря считают, что только глубокие старики и дети умеют по-настоящему понимать друг друга, — сказал Архипов после паузы. — С некоторой долей условности вас я могу считать ребенком, а себя — глубоким стариком. Может быть, оттого мне так и хочется сегодня поговорить с вами. Просто поговорить. О разных разностях, важных и неважных. Пожалуй, я открою сегодня вам один свой секрет. Меня убеждают, будто теперь только наивные студенты верят в сказки про гениальных ученых, только наивные студенты-первокурсники еще мечтают стать гениальными, только они, эти первокурсники, еще верят, что смогут ниспровергнуть нечто, что казалось всем совершенно незыблемым, и открыть что-то, что представлялось абсолютно невозможным. И мне, милая девочка, признаюсь вам, очень жаль, что в науке все больше становится бескрылых реалистов, расчетливых узких специалистов, гордящихся своей узостью (гордиться узостью — это ли не парадокс?), прикрывающихся ею, как щитом, и все меньше тех, кто осмеливается на дерзость. Так вот тот секрет, который я обещал вам открыть: у меня есть одна стариковская слабость — я до сих пор верю в науку, как в чудо, я верю в чудеса, слышите, милая девочка?.. И не слушайте никого, кто твердит, что таковых не бывает…

В просторном кабинете горела только одна настольная лампа, и ее домашний, расходящийся кругами свет, и негромко звучавший, глуховатый голос Архипова, и тишина в институтских коридорах, каким-то удивительным образом ощутимая и здесь, в стенах кабинета, — все это создавало особое настроение, вызывало прежде незнакомое Леночке, странное и сильное чувство — словно перед ней сейчас открывалась новая, неведомая ей жизнь. «Какое это счастье — жить, какое счастье!» — с неожиданной растроганностью думала она.

— Никому только не рассказывайте о том, что я говорю вам сегодня. А то кое-кто и так ведь считает меня старым чудаковатым болтуном… — Глаза Архипова улыбались, но в голосе его Леночка уловила грусть. — А я действительно верю в чудеса, и тут уж ничего со мной не поделаешь. Я, например, верю в возможность создания новых форм памяти. Человечество всю свою жизнь воюет с беспамятством, с преодолением темноты беспамятства. И разве оно, человечество, не становится бессмертным, накапливая постепенно свою память, преобразуя ее в новые формы?.. Это и книги, и киноленты, и магнитофонные пленки, и вещи, рассказывающие об их владельцах, — вот попомните мои слова, мы еще недооцениваем всего этого. А мы ведь с вами, Елена Георгиевна, присутствуем лишь в самом начале этого процесса, этого накопления памяти, лишь первые ростки видим. И кто знает, может быть, как раз тут, на стыке памяти индивидуальной и памяти коллективной, памяти человечества, завтра обнаружатся новые колоссальные возможности… Впрочем, я, наверно, уже утомил вас…

— Нет, нет, что вы! — запротестовала Леночка. — Мне интересно.

Он вдруг пристально взглянул на нее, словно не узнавая, словно пытаясь в ее чертах угадать черты совсем иного лица. И Леночка растерялась под этим его взглядом.

— Вам, наверно, странно слышать от меня все это, — сказал Архипов. — Я и сам порой посмеиваюсь над собой, но, честное слово, иной раз мне начинает казаться, будто я лишь только-только сумел приблизиться к своей главной работе, к той работе, которая могла бы стать целью всей моей жизни… Недавно тут, в этом кабинете, одна женщина, человек очень тяжелой, трагической судьбы, говорила мне: «Скажите свое слово, вас же должны услышать…» У меня не выходит из головы эта фраза. Наверно, в этом все-таки и есть главный смысл — с к а з а т ь с в о е с л о в о… А теперь идите, я и так совсем утомил вас. Идите, идите, а я еще поработаю здесь, в одиночестве…

Леночка послушно поднялась и пошла к двери. У самого порога она обернулась, чтобы проститься. Но Архипов уже склонился над письменным столом и не глядел на нее.

Загрузка...