Зимой 1955 года Новиков несколько неожиданно для себя стал солдатом. Неожиданно — потому что к тому времени он уже успел окончить педагогический институт и устроиться на работу в городскую газету. В военкомат его вызывали несколько раз, но ничего определенного ему не говорили, словно и сами там, в военкомате, колебались, не знали, что с ним делать. А время между тем шло, и Новикову вот-вот уже предстояло переступить грань призывного возраста. Постепенно Новиков, который первые месяцы после окончания института жил в ожидании призыва, успокоился, придя к выводу, что армия, вероятно, успешно обойдется и без него.
Тут-то он и получил повестку.
— Ну вот и до вас очередь дошла, вот и вы понадобились, — сказал Новикову капитан в военкомате, причем в его голосе слышалась многозначительность, словно бы намекавшая на распоряжения свыше.
И Новикову хотелось верить, что так оно и было. Служба в армии не пугала его: он был в том возрасте, когда перемены в жизни не страшат, не огорчают, а лишь веселят и бодрят душу. Ему хотелось верить, что о нем вдруг вспомнили вовсе не случайно, а оттого лишь, что кому-то где-то понадобился именно он, Новиков, с его высшим образованием, с его знаниями, способностями и пусть еще малым, но все же жизненным опытом, и что призывают его, дабы он занял некое пустующее сейчас, но предназначенное именно для него место, какую-то крохотную ячейку в том гигантском организме, который именуется армией.
Так или примерно так думал Новиков, отправляясь в армию.
Эти его предположения, а точнее сказать — ощущения, казалось, подтверждались и тем, что путь к своей новой армейской жизни Новикову предстояло проделать не в воинском эшелоне, а в обычном пассажирском поезде «Москва — Владивосток», и тем, что ехали они небольшой, словно бы избранной, группой — человек сорок, сопровождаемые старшим лейтенантом, а также той таинственностью, которой окружил этот старлей все, что касалось их будущего места службы, — даже названия станции, где должно было закончиться их путешествие, они не знали до самого последнего момента.
Но именно здесь, в этом поезде, случилось маленькое, на первый взгляд совершенно незначительное происшествие, которое тем не менее надолго оставило след в душе Новикова.
На второй или третий день пути в вагоне впервые появился ревизор. Билетов у призывников, естественно, не было — билет, выписанный на всех сразу, одновременно, хранился у старшего лейтенанта. Ревизору же надо было лишь сверить цифру, указанную в билете, с числом едущих призывников, отличив их каким-то образом от остальных пассажиров. Ревизор о чем-то тихо посовещался со старшим лейтенантом, тот согласно кивнул и скомандовал:
— Всем снять шапки!
Большинство призывников даже в вагоне предпочитало не снимать шапок — то ли стыдились они своих наголо остриженных голов, то ли мерзли с непривычки. Теперь же их руки послушно потянулись к шапкам. А ревизор шел вдоль вагона, взгляд его скользил по обритым головам, и губы шевелились, ведя счет: «Один, два… четырнадцать… двадцать семь… тридцать…»
Все так же сосредоточенно шевеля губами, он прошел мимо Новикова, взглядом своим словно поставив метку на его остриженной голове.
И Новиков, сам не понимая отчего, вдруг сжался под этим взглядом. Странное чувство — точно он проваливается куда-то, где нет ни имен, ни фамилий, ни различий лиц, характеров, желаний, а есть лишь один-единственный общий признак — наголо остриженная голова, — охватило его. Такой пустяк, такая мелочь — взгляд другого человека, безразлично скользнувший по твоей остриженной голове, а вот поди ж ты… сколько еще времени, даже во сне, будет преследовать Новикова это ощущение собственной безликости…
Ревизор бесцеремонно поколебал, подверг сомнению и без того хрупкую надежду на его, Новикова, особое положение, на его избранность, его отличие от остальных. Для ревизора он был одним из сорока — только и всего. Одним из сотни — или из тысячи? — будет он завтра. Оттого, наверно, так и задел Новикова этот маленький эпизод, что за ним, казалось, уже угадывалось все то, что ожидало Новикова завтра.
Сразу же, тогда же в вагоне, Новиков попытался отряхнуться, избавиться от этого чувства, и ему почти удалось это. Он забрался на свою верхнюю полку и лежал там, бездумно глядя в окно на заснеженные поля. Внизу, весело галдя, его спутники, такие же гологоловые, как и он, шумно забивали козла. Сначала, в первый день, они зазывали и Новикова присоединиться к их компании, но Новиков уклонился, и его больше не звали. Новикова оставили в покое, словно признав за ним право вести себя не так, как все. И он сам тщательно оберегал это свое право.
Пусть стучат костяшками домино, пусть азартно ругаются из-за «рыбы», пусть дымят дешевыми папиросами и сплевывают прямо под ноги, на пол, — у Новикова было такое состояние, будто вся эта жизнь идет помимо него, не касается его, он лишь наблюдает за ней со стороны.
Волею обстоятельств он едет сейчас в одном вагоне с этими людьми, а завтра: «Рядовой Новиков, шаг вперед!» — или как это там делается? — и он уйдет прочь, провожаемый их удивленными и как бы заново оценивающими взглядами…
Отправляясь в армию, Новиков взял с собой толстую общую тетрадь, дав себе слово непременно вести дневник, каждый день описывать все, что будет происходить на его глазах. Но пока эта тетрадь мирно покоилась на дне чемодана, ни одной строчки не появилось еще на ее страницах — не мог Новиков заставить себя взяться за перо, какая-то апатия владела им — может, оттого, что впервые ему не нужно было принимать никаких решений, все решалось за него, и Новиков словно затаился весь до поры до времени в ожидании той новой жизни, которая маячила впереди.
Неизвестность и томила и притягивала его.
Наверно, потом когда-нибудь и этот вагон с его табачным дымом и отчаянным доминошным стуком, затихавшим лишь далеко за полночь, еще вернется к нему — вернется, оживет в памяти, чтобы лечь на бумагу, а пока…
Стоял ослепительно белый зимний день, когда они выгрузились на маленькой станции и, прошагав километра полтора-два по поселковой улице, оказались наконец в расположении воинской части.
Железные ворота с красными звездами посередине неторопливо и бесшумно раздвинулись и вновь так же неторопливо и бесшумно закрылись за ними.
Здесь, в военном городке, шла своя, размеренная, четко отрегулированная жизнь: солдаты в новеньких, свежих, словно похрустывающих на морозе бушлатах попарно маршировали на плацу, сверкающий снег скрипел под их сапогами, дежурный с красной повязкой сосредоточенно пробежал куда-то, две крытые машины проехали к КПП, и на фоне этой отлаженной жизни их группа — маленькая кучка людей в затрапезных гражданских пальто и ношеных ватниках, со старенькими чемоданами и, наверно, еще отцовскими солдатскими сидорами — выглядела сиротливо и странно, казалась лишней, ненужной, случайно занесенной сюда бог знает каким ветром. Казалось, затеряйся они в пути, попади по ошибке в другую часть, и никто здесь не заметил бы этой потери.
Так, во всяком случае, представлялось Новикову.
Они остановились перед двухэтажным деревянным зданием штаба. Старший лейтенант скрылся в этом здании и долго не появлялся. Призывники перешучивались, толкали друг друга, у кого-то отняли шапку и теперь передавали ее от одного к другому за спинами, хохотали. «Как школьники, — думал Новиков, — в точности как школьники…»
Наконец на крыльце штаба появился высокий подполковник, а вместе с ним старший лейтенант и сержант. Старший лейтенант был тот самый, который сопровождал их группу, но теперь выражение лица его настолько изменилось, что в первое мгновение Новиков не узнал его. Как будто в штаб вошел один человек, а вышел совсем другой. На его лице уже не было больше того выражения значительности и многообещающей таинственности, которое он хранил всю долгую дорогу. Нет, теперь это было открытое, простецкое лицо совсем еще молодого человека, довольного тем, что он завершил, с честью выполнил возложенную на него нелегкую миссию. Он еще стоял перед их полустроем-полутолпой, но уже был далеко от своих недавних подопечных, они уже больше не занимали его — радость предстоящего возвращения домой была написана на его лице. Он оставлял их, а сам спешил отбыть обратно, в тот город, который и для Новикова еще так недавно был домом…
И это новое его лицо яснее даже, чем слова, произнесенные подполковником: «Поздравляю, товарищи, с прибытием в нашу часть!» — заставило Новикова почувствовать, что вот и обрывается последняя нить, еще соединявшая его с прежней жизнью, с тем городом, откуда он уехал, вот и обрывается последняя нить между независимым и уверенным в себе Новиковым, который впервые переступил порог военкомата, и тем новобранцем в потертом гражданском пальто, который сейчас в строю таких же, как и он, призывников внимательно слушал речь подполковника…
Новикова определили в учебную роту шоферов-электромехаников.
Почему шоферов? Почему электромехаников? Новиков не знал, не мог ответить.
Сюда же, в эту же роту, попали и все остальные его попутчики, вся их команда.
Впрочем, время от времени кто-нибудь из новичков, прибывших вместе с Новиковым, исчезал из казармы, расставался с ротой. Сначала ушел парень, который, как выяснилось, работал на «гражданке» поваром в ресторане, в том самом ресторане, куда и Новиков нередко забегал поужинать после редакционного дня. Затем какой-то старшина-сверхсрочник увел портного, потом кому-то понадобился музыкант, потом — «человек, умеющий чертить», и такой тоже нашелся среди них…
Новиков ждал, что вот-вот вспомнят и о нем, придут, позовут, прикажут…
Но о нем не вспоминали.
А пока он вместе со всеми в семь утра по команде дневальных срывался с койки. Для дневальных, истомившихся за долгую ночь от тишины, от полудремы, от противоборства со сном, для них та минута, когда они наконец могли прокричать «Па-а-адъем!», была долгожданной и, наверно, радостной — во всяком случае в эту команду они вкладывали всю силу своих легких, всю мощь своих голосов. Новиков же, срываясь с койки, был одержим лишь одной мыслью: успеть, успеть, не оказаться последним! «Последнего отсекаю!» — не менее радостно, чем дневальные, возвещал, стоя у выхода, старшина. И лишь когда, грохоча сапогами, натягивая на бегу прямо на нижнюю рубаху ватный бушлат, Новиков вместе со всеми проносился мимо старшины, он наконец мог вздохнуть с некоторым облегчением.
Но впереди его еще ждал утренний марш-бросок, и снова грозная опасность отстать нависала над ним, а дальше — умыться, почистить сапоги, пришить подворотничок, заправить койку — успеть, успеть, успеть! Казалось, только эта мысль и преследовала Новикова. Он уже не раз оказывался в числе отставших, неуспевших, опоздавших и хорошо знал, что это не сулит ничего приятного.
Но однажды посреди этой гонки он вдруг словно приостановился, огляделся и…
И решил, что, пока не поздно, надо действовать самому. Пойти поговорить с командиром батальона — вот что он должен сделать. Потом уже, прослужив некоторое время в армии, Новиков понял, насколько наивным и противоречащим уставному порядку было это его решение. Но тогда он вполне мог отправиться и к самому полковнику, командиру части, а если выбрал комбата, то лишь потому, что тот был самым высшим из доступных ему, то есть находящихся здесь же, в казарме, начальников.
Он улучил минуту, когда командир батальона оставался один в своем маленьком кабинете, и, не очень смело постучавшись, вошел.
Майор Ерошин сидел за столом и просматривал какие-то бумаги. На столе перед ним стоял чернильный прибор, рассчитанный на две стеклянные чернильницы, одна из которых, впрочем, отсутствовала, и лежал очечник с наполовину выглядывающими из него очками.
До сих пор Новиков видел майора несколько раз, в основном на общебатальонных построениях, и тогда, издали, этот человек, перед которым по команде «смирно» замирал батальон, казался Новикову суровым и властным, каким, наверно, и должен быть настоящий военачальник.
Да и рассказов о его дотошной придирчивости, о его требовательности и непреклонности он уже успел наслушаться немало. Однажды Новикову случайно пришлось стать свидетелем того, как занимался майор Ерошин физподготовкой с офицерами батальона. Тогда старшина послал Новикова в спортзал передать ротному срочную записку. Стоя в дверях спортзала, Новиков видел, как майор Ерошин уже в пятый или шестой раз заставлял какого-то лейтенанта делать одно и то же упражнение на турнике. С точки зрения Новикова, лейтенант делал это упражнение вполне прилично, но майору, видно, что-то не нравилось, и он приказывал лейтенанту снова подойти к снаряду. Майка на лейтенанте уже взмокла, волосы спутались и прилипли ко лбу, но он послушно вновь принимался за злосчастное упражнение. Под конец, наверно потеряв терпение, майор вдруг подошел к турнику и сам решил проделать то, что не удавалось лейтенанту. Да, тут было на что посмотреть! Его тело легко и мощно взлетело над перекладиной — казалось, он выполняет упражнение играючи, без всяких усилий…
Новиков так и не решился тогда сунуться со старшинской запиской в зал и терпеливо дожидался окончания занятий — почему-то он был уверен, что ни офицеры, ни сам комбат не простили бы ему этого вторжения…
А сейчас, за обыкновенным канцелярским письменным столом, рядом с этим очечником, с чернильницей, густо заляпанной фиолетовыми пятнами, неторопливо просматривающий бумаги, майор Ерошин вдруг показался Новикову очень похожим на директора школы, где он когда-то учился, Ивана Евграфовича. Тот тоже, благодаря крупным, даже грубоватым чертам лица, выглядел всегда строгим, суровым, а на самом деле был добродушным, покладистым человеком. Внешне майор Ерошин и Иван Евграфович вроде даже и не были схожи, но в то же время в их лицах угадывалось нечто общее, словно эти два разных лица вылепил один художник. Майор Ерошин был без фуражки, и в глаза Новикову бросились широкие залысины, идущие ото лба.
Майор Ерошин оторвался от бумаг и вопросительно взглянул на Новикова.
— Разрешите обратиться, товарищ майор? — довольно бойко выговорил Новиков.
Может быть, эта бойкость не понравилась комбату, а может быть, просто солдатская выправка Новикова оставляла желать лучшего, только майор слегка поморщился. Но сказал, впрочем, весьма дружелюбно:
— Обращайтесь, уж раз обратились. Я вас слушаю.
Новиков покосился на стул. Ему казалось, что сидя он мог бы изложить свою просьбу гораздо убедительнее, увереннее, чем вот так — стоя перед майором. Но майор то ли не заметил этого его взгляда, то ли не захотел предложить сесть.
— Дело в том, что… — начал Новиков, внезапно смутившись и чувствуя, что даже краснеет, что было уж совсем некстати. — Моя фамилия Новиков… У меня высшее образование… Я подумал… Видите ли, товарищ майор, перед призывом я работал в газете, в редакции…
Майор слушал его молча, не перебивая, на лице его ничего не отражалось. И слова Новикова о редакции, о газете, казалось, скользнули мимо этого человека.
В общем-то, идя сюда, Новиков вовсе не надеялся на какую-то моментальную перемену в своей судьбе. Да и были ли у комбата такие права, чтобы, даже если бы он захотел, что-то существенно переменить для Новикова? Нет, Новиков на это и не рассчитывал. И шел он к майору, если говорить откровенно, лишь с одной целью: как-то, хотя бы таким путем напомнить о себе, заявить о своем существовании, проверить, убедиться, что зачисление его сюда, в эту воинскую часть или, по крайней мере, в эту роту, не было какой-то ошибкой.
— Я и подумал, нельзя ли… — продолжал Новиков, окончательно сбитый с толку молчанием майора. Он ждал какого-то знака удивления, одобрения или хотя бы проявления заинтересованности — как-никак, а солдат с высшим образованием был еще великой редкостью. — Я подумал, нельзя ли использовать меня… ну, более целесообразно, что ли…
Пока Новиков бормотал свои объяснения, командир батальона смотрел вниз, теперь же, когда Новиков наконец умолк, майор медленно поднял на него глаза.
— Товарищ Новиков, — твердо и даже с долей торжественности произнес он, — Родина требует, чтобы вы стали шофером-электромехаником.
— Слушаюсь, — растерянно отозвался Новиков. — Разрешите идти?
— Идите, — сказал майор.
И Новиков, почти ошеломленный краткостью этого разговора, который мысленно, когда он направлялся сюда, рисовался ему совсем иным, вернулся обратно в свою роту.
…Постепенно он начал привыкать к новой своей жизни.
Первое время их взвод в основном использовали на хозяйственных работах: то посылали пилить и колоть дрова, то разгружать вагоны с углем, то расчищать снег на стрельбище, и Новикову, не привыкшему к физическому труду, приходилось тяжелее других. Раньше он никогда не считал себя слабым и спортом в институте занимался немало и с удовольствием, но здесь, в армии, в солдатской жизни, видно, нужна была какая-то иная сила — сила выносливости. Ее-то и не хватало Новикову. Выдыхался он быстрее других. Когда их назначали пилить дрова или таскать уголь на носилках, его избегали брать напарником. Впрочем, иногда, ему казалось, он замечал и какую-то трогательную, с примесью грубоватости заботу о себе: если была такая возможность, сами же солдаты старались устроить так, чтобы ему досталась работа полегче: «Ладно, ладно, иди, учитель, все равно, что с тебя толку». Это задевало самолюбие Новикова, но все же у него не хватало сил отказаться от подобных поблажек.
Прозвище «учитель» уже прочно закрепилось за ним. Новиков даже слышал, как один солдат рассказывал не без гордости своему земляку из другой роты: «Знаешь, а у нас даже один учитель есть!» Мало кто знал, что он работал в газете, да и вообще работа в газете для большинства этих людей представлялась делом гораздо более туманным, далеким и малопонятным, чем учительство. Для многих этих парней, большинство из которых с трудом одолевало школьную науку, кто еще так недавно сидел за партой, получал двойки и выслушивал нотации учителей, было особенно удивительным, что вдруг именно учитель оказался в равном с ними положении, в одной казарме, за одним солдатским столом…
И вот когда Новиков стал уже привыкать к своим товарищам по взводу, по роте, когда стал уже подумывать, что, возможно, это как раз и неплохо, что его станут учить на шофера — глядишь, здесь, в армии, он научится водить машину, получит права, потом, на «гражданке», ему, журналисту, это всегда пригодится, — когда Новиков уже не желал изменений в своей судьбе, его вдруг вызвал к себе майор Ерошин.
Командир батальона, когда Новиков предстал перед ним, окинул его приветливым взглядом и сообщил, что по приказанию начальства Новиков переводится в роту радиомехаников.
— Там нужны люди с более высоким образованием, — добавил майор.
Новиков замялся. Нет, менять свою роту на соседнюю роту радиомехаников у него не было никакого желания.
— Товарищ майор, — проговорил он, — я бы хотел остаться в своей роте… Я уже привык, да и ко мне привыкли… И потом, говоря откровенно, профессия шофера мне может очень пригодиться в гражданской жизни… Я, если помните, после окончания института работал в редакции…
Новикову почудилось, что в этот раз комбат смотрит на него как-то по-особому: то ли с легким удивлением, то ли с заинтересованностью, причем к этому удивлению явно примешивалась и теплота. Лишь потом, позже, Новиков сообразил, что так обычно смотрят на маленьких детей, когда те рассказывают взрослым о своих ребячьих проблемах.
— Товарищ Новиков, в армии не выбирают, — сказал майор, и голос его прозвучал так же серьезно и твердо, как и в прошлый раз. — Родина требует, чтобы вы стали радиомехаником. Все.
Новиков вспыхнул.
— Что ж, — медленно проговорил он, — если у Родины так быстро меняются требования ко мне, я готов.
По крайней мере этим своим ответом он мог гордиться.
Но майор, казалось, не понял или пропустил мимо ушей его иронию.
— Вот и прекрасно, — сказал он. — Можете идти.
Новиков повернулся и вышел. Единственное, что его утешало, — он не растерялся с ответом. Когда-нибудь он расскажет эту историю своим друзьям на «гражданке» — вот все посмеются!
Но сейчас ему было не до смеха. Новиков относился к тем людям, кто очень болезненно переживает любой отказ, даже самый незначительный. В душе он ругал комбата, да и себя за то, что сунулся снова с просьбой — вот уж поистине мало было одного урока!
В этот момент он и не предполагал, что судьба вскоре, и не раз еще, сведет его, Новикова, с майором Ерошиным, причем довольно-таки неожиданным образом.
Прошло два месяца, и в один прекрасный день Новиков вдруг обнаружил, что в полку есть библиотека. Если говорить точнее, солдатам еще в самые первые дни объявляли, что при клубе имеется библиотека и что все желающие могут туда записаться, но разве до книг было тогда Новикову? Какое уж там чтение, какие там толстые журналы, когда времени, чтобы написать письмо матери, у него и то не оставалось. Он так уставал, что, если и выпадала свободная минута, предпочитал посидеть просто так, ничего не делая, на табуретке возле своей койки. В такие минуты он отключался, задумывался, уходил в прошлую гражданскую свою жизнь. То чувство, которое он впервые испытал в вагоне поезда под взглядом ревизора, чувство собственной потерянности, чувство безликости, снова овладевало им.
Почему он именно здесь? Зачем?
«Ладно, учитель, не грусти, — говорил ему в такие минуты его сосед по койке, бурят с забавным именем Цырен-базар. — Лучше пойдем, мне мамаша посылку прислала, угощу тебя…»
Прозвище «учитель» перекочевало за Новиковым и в роту радиомехаников.
Иногда Новиков думал: один ли он так долго, так медленно втягивается в эту жизнь, только ли для него это такой трудный процесс?..
В детстве одно время Новиков очень увлекся химией, у него даже была маленькая собственная лаборатория — набор колб, пробирок, разного рода резиновых трубок, спиртовок, химических реактивов. Мальчишкой он любил, слив вместе два раствора, наблюдать, как в колбе вдруг начинается какая-то новая таинственная жизнь, как за тонкими стеклянными стенками внезапно возникает движение: в прозрачной жидкости вдруг вырастают хлопья, все бурлит вокруг них, они колеблются, то опускаясь ко дну, то вновь поднимаясь, и неожиданно на дне колбы появляется первый крошечный кристалл, затем второй, третий… они множатся, разрастаются…
Теперь, когда Новиков присматривался к жизни своего взвода, она, эта жизнь, в первые недели напоминала ему картину, виденную в детстве за стенками колбы. Это только казалось, что каждый день на утреннем ли осмотре, на вечерней ли поверке перед помкомвзвода сержантом Козыревым предстают одни и те же тридцать человек Соединенные в один коллектив, эти люди, никогда прежде не знавшие друг друга, теперь, словно различные вещества за стенками колбы, притирались друг к другу, отталкивались друг от друга или притягивались один к другому, проявлялись характеры, — все было в движении…
Новикову нравился Цырен-базар с его мягкостью, с его расположенностью ко всем и неизменным дружелюбием, которые не оставляли его даже утром, после подъема, когда обычно легче всего вспыхивали ссоры между солдатами — из-за пропавшей щетки, из-за места возле умывальника, из-за других подобных мелочей. Даже в такие минуты Цырен-базар умел сохранять невозмутимость.
Ближе других, казалось бы, должен был быть Новикову Ростовский — его ровесник, призванный, так же как и Новиков, значительно позже своего срока, работавший до призыва в театральных мастерских. Но что-то мешало Новикову сойтись с этим человеком: то ли отталкивало его высокомерие, то ли не нравилась готовность судить обо всем с пренебрежительной усмешкой человека, имевшего доступ туда, куда не допускались другие. А может быть, в этом случае просто действовал закон одноименных полюсов: между ними было слишком много общего.
С тех пор как начались учебные занятия, как пошла электротехника, радиотехника и прочие премудрости, положение и роль самого Новикова во взводе заметно изменились. Он быстро обогнал многих, к нему обращались за помощью и советом, и у начальства он теперь был на неплохом счету.
Вот, пожалуй, тогда-то он и обнаружил вдруг в первый раз, что у него есть и время и желание сходить в библиотеку.
В воскресенье, как и положено, он отпросился у сержанта Козырева на полчаса и пошел в клуб.
В небольшом помещении библиотеки было пусто и тихо, лишь библиотекарша, круглолицая женщина средних лет в коричневом шерстяном платке, наброшенном на плечи, сидела за столиком с формулярами да из-за книжных полок, из глубины комнаты доносились чьи-то шаги: кто-то бродил там, вероятно выбирая книгу.
Библиотекарша заполнила карточку на Новикова, бросив на него быстрый заинтересованный взгляд, когда он упомянул о своем высшем образовании, и пошла за однотомником Джека Лондона, который попросил Новиков. Почему-то Новикова именно здесь, в армии, вдруг потянуло непременно перечитать «Мартина Идена». У него было такое ощущение, будто сейчас этот роман в чем-то существенном может помочь ему.
Библиотекарша долго не появлялась.
Потом Новиков услышал, как там, в глубине комнаты, зашептались, кто-то тихо засмеялся.
— Да подойди сама и спроси! — Шепот стал громче, и теперь Новиков мог разобрать слова. — Чего ты боишься? Не съест же он тебя!
— Я и не боюсь! — так же шепотом сердито отвечал девичий голос. — Вот еще!
За те два с лишним месяца, что провел Новиков в армии, ему ни разу не приходилось встречаться с девушками, даже видеть их вблизи не случалось — сама возможность их существования здесь, в военном городке, казалась ему сомнительной, маловероятной, и оттого сейчас, услышав этот девичий голос, догадавшись к тому же, что говорят о нем, Новиков внезапно заволновался. Смущение и растерянность охватили его.
— Вот упрямая! Вся в отца! — услышал он, и библиотекарша появилась из-за книжных стеллажей одна.
— Дочка это моя, — пояснила она Новикову. — Десятый класс в этом году кончает, в педагогический мечтает поступать. Как услышала, что вы педагогический кончали, так и пристала ко мне: расспроси да расспроси!.. Она у меня ведь ничего, кроме военных городков, не видела. Мы с мужем всю жизнь кочуем, и она с нами. Среди солдат выросла, другой жизни, можно сказать, и не знает. Конечно, со свежим человеком насчет института поговорить ей интересно. Так вот, застеснялась…
Новиков пробормотал в ответ что-то невнятное, не очень вразумительное, что должно было означать: он, мол, всегда с удовольствием ответит на любой вопрос. Мысль о том, что девушка, не видимая там, за книжными полками, слышит каждое их слово, прислушивается к разговору, вызывала у него чувство скованности и неловкости.
— Вообще, она у нас бойкая. Особенно там, где не надо, — продолжала библиотекарша. — Еще в третьем классе, помню, училась, под стол еще, можно сказать, пешком ходила, а уже, бывало, приставала к отцу, чтобы в тир взял, — хочу стрелять, и все! А отец и рад. И что вы думаете — сейчас уже не хуже отца стреляет, честное слово, я не преувеличиваю. Так теперь у нее новая фантазия — с парашютом прыгать!..
Новиков опять пробормотал нечто невнятное.
В душе он ругал себя за эту невнятность, за эти невразумительные реплики, — нечего сказать, хорошенькое, наверно, впечатление составится о нем у девушки! — но по-прежнему испытывал растерянность и смущение, и ничего значительного, интересного, что бы он сейчас должен был произнести, просто не приходило в голову.
Он надеялся, что девушке в конце концов надоест молчать и таиться за книжными полками и она появится, выйдет сюда, но, видно, и впрямь у нее был упорный характер. Так и не удалось Новикову увидеть ее. Он даже подумал: может быть, там, в глубине комнаты, есть еще один выход — девушка просто-напросто уже ушла, и он совершенно напрасно воображает, будто она сейчас ловит каждое его слово.
Новиков вышел из библиотеки, унося под мышкой «Мартина Идена» и кляня себя за ненаходчивость, несообразительность, — другой бы на его месте не растерялся и наверняка нашел способ заставить девушку хотя бы выглянуть из своего укрытия.
Это несостоявшееся знакомство, несовершившаяся встреча задела, растревожила его душу. Может, покажись эта девчонка, она бы разочаровала его или оставила равнодушным, но теперь в ее облике ему рисовалось нечто загадочно-таинственное, своенравное и гордое. Воображение Новикова работало вовсю. Только усилием воли он заставлял себя не оглядываться на окна библиотеки.
«Да и что я для нее, для этой девочки? — говорил себе Новиков. — Солдат, каких здесь тысячи, которые вечно маячат у нее перед глазами… Да еще, к тому же, не блещущий выправкой, в плохо подогнанной шинели… Что я ей?..»
Он словно видел сейчас со стороны свою высокую, худую, сутуловатую фигуру в серой длинной шинели, в солдатской шапке-ушанке, в больших солдатских рукавицах, похожих на клешни, — разве что усмешку могла вызвать эта фигура…
Навстречу Новикову бежал солдат-посыльный из штаба.
— Послушай, Ерошина там? — спросил он.
— Кто?
— Ну, Ерошина, библиотекарша.
— Там, — сказал Новиков.
«Так вот оно что! — подумал он. — Вот, значит, кого имела в виду эта женщина, когда говорила: „Упрямая, вся в отца!“»
Дочь майора Ерошина, комбата…
Хотя, конечно, если рассудить здраво, ни в том, что жена командира батальона работает в библиотеке, ни в том, что комбат имеет взрослую дочь, не было ничего удивительного, Новикова это открытие поразило. И теперь, когда он уже знал, кто была эта девчонка, так и не пожелавшая выйти к нему, интерес к ней стал еще острее, еще сильней.
Всю неделю он с нетерпением ждал следующего воскресенья, чтобы опять отправиться в библиотеку. Но надежды его не оправдались: на этот раз в библиотеку набилось много солдат, целая очередь выстроилась менять книги — дочери же Ерошина нигде не было… Да и с чего это он решил, что она каждое воскресенье проводит с матерью в библиотеке?.. Он так уверил себя, будто непременно встретит ее здесь, что теперь чувствовал себя едва ли не обманутым…
В середине февраля неожиданно нагрянула оттепель. Снег подтаял, повсюду блестели лужи, дороги развезло, и по вечерам в казарме стоял тяжелый дух от просыхающих сапог и портянок.
В один из таких дней взвод, где служил Новиков, вышел в поле на тактические занятия.
Занятия проводил взводный, лейтенант Шереметьев. Немногим больше года назад он окончил радиотехническое училище и любил называть себя «технарем», любил повторять не без некоторого щегольства: «Мы — технари». Лекции по радиотехнике и материальной части он читал легко и свободно, изящно вычерчивая на доске схемы колебательных контуров, обратной связи или генераторов высокой частоты. Зато, как казалось Новикову, к предметам, подобным строевой подготовке, лейтенант Шереметьев относился без особой любви, во всяком случае старался эти занятия при первой возможности передоверить сержантам.
От военного городка до места, где обычно проводились занятия по тактической подготовке, было километра три, и взвод прошагал их бодро, с песней. Светило солнце, было тепло, из-под сапог разлетались брызги талого снега.
Но вот лейтенант остановил взвод, и солдаты увидели поле, по которому им сегодня предстояло ходить в наступление, бегать и ползать. Накануне здесь, вероятно, занимались мотострелки, машины перепахали снег, изрезали его глубокими колеями, и теперь поле представляло собой сплошное месиво талого снега. Там же, где снег оставался нетронутым, поверх него уже выступила вода, разлилась небольшими лужицами, слепяще сверкала на солнце.
— Ну что, орлы, приуныли? — громко спросил лейтенант. Он улыбался, и маленькие аккуратные усики весело топорщились у него над верхней губой.
— Да мы-то что, мы привычные, — бойко отвечал рядовой Головня, давно уже числившийся главным остряком во взводе, — а вот казенных шинелей жалко… Да и лекарства тоже казенные…
— Зачем же так мрачно смотреть на жизнь? — все с той же веселой усмешкой отозвался лейтенант, но было видно, что он и сам слегка озадачен создавшимся положением. Наверно, он сочувствовал солдатам и потому не очень торопился начинать практическую часть занятий.
Он подробно рассказал, что требуют от взвода, ведущего наступление, и от отдельного солдата соответствующие пункты уставов и наставлений, потом, уже несколько отвлекаясь от темы, припомнил, как преподавалась тактика у них в училище, припомнил две-три забавные истории, — чувствовалось, что вспоминать годы, прошедшие в училище, вспоминать своих товарищей и преподавателей ему приятно и радостно; постепенно он увлекался все больше, и у солдат уже появилась надежда, что на этот раз их шинели так и останутся сухими, но тут с левого фланга кто-то тихо предупредил:
— Товарищ лейтенант, комбат…
И правда, по дороге в сопровождении ротного шел командир батальона майор Ерошин. Они были уже совсем близко, и лейтенант Шереметьев, сразу подтянувшись, напружинившись, высоким, срывающимся голосом крикнул:
— Взво-о-од! Смир-р-рна! Равнение нале-е-ево!
Звучно припечатывая подметки сапог к талому снегу, резко подбросив руку к шапке, он двинулся навстречу начальству.
Майор Ерошин хмуро выслушал его доклад, так же хмуро оглядел строй, затем кивком головы отозвал лейтенанта в сторону. Это был плохой признак. Скорее всего лейтенанта ждал суровый разнос.
Говорили они недолго, вернее, говорил один Ерошин, а лейтенант стоял перед ним, вытянувшись по стойке «смирно», и слушал. Лишь один раз он, видно, попытался что-то возразить или объяснить, даже махнул рукой в сторону поля, но комбат перебил его, и лейтенант опять вытянулся и замолчал.
Ко взводу лейтенант Шереметьев вернулся злой, в его глазах застыло выражение ожесточенной обиды — он взглянул на солдат так, словно это они были виноваты во всем случившемся.
Он еще раз коротко повторил то, что объяснял с самого начала, а потом развернул взвод в цепь, и солдаты двинулись вперед короткими перебежками.
Новиков бежал вместе со всеми. Его сапоги проваливались в снежное месиво, полы шинели тяжело хлопали по голенищам, ноги скользили и разъезжались.
— Ложись! — слышал он голос лейтенанта. — Ложись!
Но он еще кружился некоторое время, стараясь выбрать место посуше, не решаясь бухнуться в мокрый снег.
— Ложись!
Наконец он упал и лежал, чувствуя, как набухает влагой шинельное сукно.
Потом вместе со всеми он вскочил снова, и снова бежал, и снова падал, думая лишь о том, чтобы уберечь от грязи и снега свой автомат.
— Отставить! — раздалась команда. — Взвод, строиться!
Солдаты снова выстроились на дороге, на исходном рубеже. Кто ворчал, кто отпускал шуточки; все оглядывали друг друга, утирали грязные лица.
Когда взвод был построен, перед строем появился комбат.
— Слабо, — сказал он. — Очень слабо. Никуда не годится. В наступлении что важно? Быстрота. Стремительность. Неожиданность. А у вас что получается? Вот вы, например, рядовой… — И комбат указал на Новикова.
— Рядовой Новиков.
Что за удивительная способность была у Новикова — всегда выделяться, всегда бросаться в глаза начальству! Почему взгляд командира непременно задерживался на нем, почему у начальства обязательно возникало желание сделать замечание, прочесть нотацию именно ему, Новикову, а не кому-нибудь другому? Или и правда он был не такой, как все, и это сразу угадывалось?..
— А, старый знакомый, — сказал комбат. — Разве так, Новиков, ходят в наступление? Вы, прежде чем лечь после перебежки, крутитесь, как курица, когда она выбирает, где бы снестись…
Солдаты засмеялись.
Новиков молчал. Злость и обида разбирали его оттого, что он должен был молча выслушивать эти шутки, оттого, что этот человек выставлял его перед всеми в смешном виде.
— Или еще такой момент. Вы падаете и лежите себе неподвижно, а неприятель — он уже засек, где вы легли, он уже вас на мушку взял, только и ждет, когда вы опять подниметесь. Нет, на фронте так бы дело не пошло, на фронте вас в два счета перестреляли бы… Значит, что надо? Лег и сразу отползай в сторону. Ясно?
— Товарищ майор, по такой слякоти не очень-то поползаешь, — сказал Ростовский.
— Сырости испугались? Сапоги запачкать боитесь? Да вы же солдаты! Солдаты!
— Солдаты, между прочим, также болеют воспалением легких, — опять сказал Ростовский.
— Ошибаетесь, — твердо произнес майор Ерошин. — Ошибаетесь. Вот, например, на фронте…
— Товарищ майор, — вдруг подал голос рядовой Головня, — а вы на фронте были?
Возможно, он спрашивал из чистого любопытства, а возможно, надеялся таким образом навести комбата на какие-нибудь фронтовые воспоминания и протянуть время.
Но майор так резко повернулся к Головне, что тот даже вздрогнул.
— Кто? — спросил Ерошин. — Кто задал этот вопрос?
— Я, товарищ майор, — испуганно ответил Головня. — Рядовой Головня.
— Так вот, рядовой Головня, — отчетливо проговорил майор, — отвечаю на ваш вопрос. На фронте я не был. Ясно? Еще вопросы есть?
— Никак нет, товарищ майор.
Майор Ерошин обернулся к лейтенанту:
— Продолжайте занятия.
Он остался стоять на дороге, заложив руки за спину, широко расставив ноги в хромовых сапогах, словно покрепче уперевшись ими в землю, и наблюдал за тем, как солдаты снова разворачивались в цепь, как бежали, разбрызгивая грязный снег, как падали и ползли вперед…
В казарму солдаты вернулись измотанные, в пропотевших насквозь гимнастерках, в мокрых, грязных шинелях. В курилке в этот день только и было разговоров, что о тактических занятиях, о лейтенанте, о майоре Ерошине…
— Лейтенант — он хотел с нами по-человечески…
— Ясное дело, сам недавно курсантом был, понимает…
— Как будто что случилось бы, если бы в другой раз поползали…
— Еще наползаемся с таким комбатом!
— Это точно!
— Главное, еще про фронт толкует. Да под пулями любой голову спрячет, без всяких команд!
— А Головня ловко его поддел насчет фронта. Заметили, как он сразу вскинулся?
— Нет, а все же вот так если подумать: зачем это нужно — ползать по слякоти? Сейчас даже пехота уже своим ходом почти не ходит, все на машинах, а мы — радиомеханики…
— Что нужно, а что не нужно, теперь за тебя начальство решает, понял?
— Смотрите, парни, а учитель наш уже мемуары строчит!
— Эй, учитель, про курицу не забудь написать, слышишь?
Но Новиков не отзывался на их шутки. Он и правда писал.
Пожалуй, ничто так не подвергает человека испытанию, проверке, как данная ему власть, — особенно, как мне кажется, власть малая. Потому что именно малая власть — чаще всего самая прямая, самая непосредственная. Хорошо, если человек умеет смотреть на данную ему власть как на свою обязанность, как на необходимую сторону своей работы, куда хуже, если власть над другим человеком начинает доставлять ему наслаждение, удовольствие.
Я впервые стал задумываться об этом именно здесь, в армии, потому что, пожалуй, нигде больше не существует власти в столь чистом виде, как в армии.
Как, по каким законам возникают отношения между командиром и подчиненными — любовь, уважение или, наоборот, неприятие, взаимная отчужденность, вынужденное повиновение? Так ли все здесь просто и очевидно, как может показаться на первый взгляд?
Отчего, например, мы не любим командира третьего отделения сержанта Попова? Он не сделал нам ровным счетом ничего плохого и стремится всегда лишь к одному — быть объективным.
Во имя этой объективности он ставит в своем сержантском блокноте птички против фамилий подчиненных: появился в казарме в нечищеных сапогах — птичка, не сменил вовремя подворотничок — еще одна птичка, опоздал к построению — третья птичка. А три птички — это уже наряд вне очереди. Все очень ясно и просто. Каждый солдат по степени своей вины может сам определить и степень наказания.
Иное дело — сержант Козырев, помощник командира взвода и командир первого отделения. Тот может и вспылить, и за какой-нибудь сущий пустяк всыпать сразу парочку нарядов, а может просто лишь пошутить, сказать что-нибудь вроде: «Ну что, Иванов, на тещу надеешься? Думаешь, теща тебе подворотничок постирает?» Он не переносит, когда его обманывают, буквально приходит в бешенство, смуглое лицо его белеет, от ярости он даже начинает заикаться — тут уж шутки с ним плохи.
Вообще, есть в нем что-то азиатское — узкие глаза, иссиня-черные волосы, широкие скулы. Форма на нем всегда сидит отлично, шинель подогнана точно по фигуре, и наушники у шапки он не опускает даже в самый лютый мороз и нас тоже старается приучить к этому.
По складу своего характера ему бы, пожалуй, больше подобало служить в разведке или в десантных войсках, а не в учебном радиотехническом подразделении, где большую часть времени солдаты проводят в классах за изучением схем…
К тому обстоятельству, что я — учитель, преподаватель, с высшим образованием — попал под начало к нему, имеющему за плечами всего восемь классов, он относится, как мне кажется, с веселым удивлением, во всяком случае, никогда не старается нарочно подчеркнуть свою власть. У него развито чувство собственного достоинства, он требует уважения к себе и потому — я думаю — умеет уважать других.
Но вот однажды Козырев покинул нас, уехал в короткую командировку, и тогда его место во взводе занял сержант Попов. У него было девичье лицо, круглое и румяное — как говорится, кровь с молоком. Кроме всего прочего, он оказался еще и поэтом — в свободное время сочинял стихи и записывал их в тот же блокнот, где ставил птички против наших фамилий. Почему-то мне это показалось особенно обидным — не мог он, что ли, завести для стихов отдельную тетрадку? И наверно, не мне одному. Потому что, когда в один прекрасный день он забыл свой блокнот в Ленинской комнате, кто-то из солдат намазал страницы клеем так, что разлепить их потом было абсолютно невозможно. Попов сделал вид, что ничего не произошло, и на другое утро появился перед строем с новым блокнотом, как две капли воды похожим на своего предшественника.
Попов никогда не повышал голоса, не кричал на нас, называл только на «вы», как того требует устав, и оставался внешне спокойным, даже если выяснялось, что его обманули. В таких случаях он выводил виновника из строя и ровным голосом объяснял, что обманывать нехорошо, что это не к лицу советскому солдату, что армия просто не сможет существовать, если подчиненные начнут обманывать своих командиров…
Обычно он говорил долго, и мы слушали, переминаясь с ноги на ногу, терпеливо ожидая, когда Попов закончит речь и провинившийся солдат вернется в строй.
Мы чувствовали, что в глубине души Попов — человек мягкий, нерешительный, и многие из нас старались этим воспользоваться. Иной раз кто-нибудь из солдат, назначенных мыть пол, подходил к Попову и начинал говорить жалобным, ноющим голосом:
— Товарищ сержант, почему опять я? Меня сержант Козырев уже три раза подряд назначал. И снова я? Разве это справедливо?
— А вы разве не знаете, что приказы не обсуждаются? — отвечал Попов. — Нравится не нравится, а должны выполнять, и все. Ясно?
— А если у меня рука болит?
— Что же, вы и на войне тоже жаловаться будете?
— Так то на войне…
— А какая разница? В уставе что написано?..
И так далее, еще долго — в том же духе.
Козырев в таком случае сказал бы просто: «Разговоры отставить!» — и все, и никаких гвоздей. А Попов так не мог — он пускался в длинные объяснения, ему хотелось убедить, уговорить солдата, чтобы у того даже мысли в голове не осталось, будто с ним поступили несправедливо.
И все-таки дела в нашем взводе без Козырева шли неважно. Особенно ясно это чувствовалось во время строевых занятий. Я давно уже заметил: когда во взводе хорошее настроение, когда солдаты любят своего командира, стоит только подать команду: «Взво-од!» — и сразу солдаты дают такой строевой шаг, что только земля дрожит. А если нет этого — тут уж ничего не поделаешь, как ни старайся, потому что внутренняя слаженность, приподнятость зависят не от каждого в отдельности, а ото всех разом — это какое-то особое состояние, что-то вроде вдохновения, что ли.
И вот когда Попов протяжно командовал: «Взво-од!» — мы не то чтобы шагали вразнобой, не то чтобы нарочно сбивали ногу, нет, мы, как и полагается, переходили на строевой шаг, но получалось у нас это как-то вяло, без огонька…
Конечно, Попов не мог не чувствовать, что отношения со взводом у него не клеятся. Все чаще он ходил по казарме какой-то задумчивый и подолгу смотрел на нас, словно пытался разгадать мучившую его загадку…
Но однажды в субботу он появился непривычно оживленный и веселый. Мы даже удивились сначала: с чего бы это? А потом узнали: оказывается, Попов получил вызов на междугородный телефонный разговор. Конечно, мы узнали об этом не от Попова, а от ротного почтальона — он сам вручил сержанту извещение. Ясное дело, на месте Попова любой из нас развеселился бы. В этой глуши, за тысячи километров от родных мест, вдруг поговорить по телефону с домом, услышать родной голос, услышать слова, сказанные сейчас, сию минуту, — это совсем не то, что прочесть письмо, написанное несколько дней назад. И мы отлично понимали Попова и посматривали на него с завистью, когда он, напевая что-то себе под нос, надраивал бляху ремня — готовился идти в увольнение. И в этот момент в казарме вдруг появился командир батальона майор Ерошин. Он велел старшине построить два взвода — первый и наш — и объявил, что сегодня все увольнения отменяются: на станцию прибыли вагоны с оборудованием и необходимо их срочно разгрузить.
Мы видели, как изменилось лицо Попова. Ему надо было тут же, не теряя времени, объяснить майору, в чем дело, почему он должен обязательно пойти в увольнение, и он даже шагнул было к командиру, но тут вдруг заметил, как пристально следим за ним мы все. Он заколебался, глядя то на нас, то на майора. Сколько раз он внушал нам, что любое приказание командира должно выполняться безоговорочно, что солдат должен быть готов к любым лишениям!
— Вам что-то непонятно, сержант Попов? — недовольно спросил командир батальона.
— Никак нет, — ответил Попов, — все понятно.
— Тогда выполняйте.
— Слушаюсь.
Но он все еще медлил, все еще колебался…
А комбат уже направился к выходу из казармы. И снова мы видели, как Попов нерешительно двинулся вслед за ним, потом опять посмотрел на нас и остановился.
— Переодеться всем в рабочее обмундирование! — сказал он. — Быстро!
…Он работал вместе с нами, вместе с нами таскал тяжелые зеленые ящики, хотя обычно сержанты не участвовали в разгрузке, а лишь наблюдали за работой. Видно, просто ему хотелось отвлечься от своих мыслей. Но все-таки, чем больше близилось время к вечеру, тем беспокойнее, суетливее он становился, тем чаще поглядывал то на часы, то в сторону поселка, где находилась почта. И наконец Цырен-базар не выдержал:
— Товарищ сержант, да что вы зря маетесь? Сходите к командиру роты — отпустят же вас!
Попов густо покраснел.
— Разве я спрашивал у вас совета?
— Никак нет, не спрашивали.
— Ну вот, работайте и молчите.
Сегодня он был грубее, чем обычно.
Больше мы к нему не обращались.
Мы закончили разгрузку уже перед самым отбоем и, когда вернулись в казарму, сразу легли спать.
А на другой день с утра, еще до завтрака, был строевой тренаж.
Попов вывел нас на строевой плац перед казармой. Он был, как всегда, подтянут, гладко выбрит, сапоги сверкали. Но на румяном его лице появилось какое-то особое выражение — выражение суровой и в то же время горделивой печали. Наверно, такое выражение и должно быть у человека, который принес в жертву личное во имя долга. Впрочем, держался он подчеркнуто буднично, словно ничего не произошло. И все-таки, когда он скомандовал: «Взво-од! Шагом марш!» — команда эта прозвучала торжественнее, чем обычно, словно нам предстояло промаршировать по меньшей мере перед командиром полка.
Мы тронулись с места.
— Не слышу! — закричал Попов. — Строевого не слышу! Взво-од, смир-рна! Равнение напра-во!
Мы перешли на строевой.
— Выше ногу! Выше ногу! Раз, два! Раз, два! Левой! — командовал Попов.
Нет, ничего не получалось. Мы шагали так себе, на четверочку с минусом, пожалуй, не лучше и не хуже, чем раньше, но, видно, сегодня Попов ждал от нас большего. Он мучился с нами полчаса. Он подводил взвод к казарме и разворачивал снова. Он бегал вдоль строя, стараясь определить, кто из нас ленится. Он предупредил, что не распустит взвод до тех пор, пока мы не пройдем как следует. Он останавливал нас и начинал объяснять, что ногу надо ставить на полную ступню — словно мы сами этого не знали, — и даже показывал, как это делается…
— Воспитание личным примером… — насмешливо и негромко произнес Головня.
Но Попов услышал. У него был хороший слух.
— Разговоры! — строго сказал он и достал свой блокнот. — Товарищи, разговоры в строю — это очень грубое нарушение дисциплины. Сами подумайте, что будет, если все начнут разговаривать в строю?..
Мы слушали с тоскливым безразличием.
Уже наступило время завтрака, а мы все маршировали по плацу. И, чем дольше бился с нами Попов, тем хуже у нас получалось. Он устал, и мы тоже устали, были раздражены и с завистью поглядывали на солдат, направляющихся в столовую…
И в этот момент мы вдруг услышали резкий, немного гортанный знакомый голос:
— Это что еще за инвалидная команда? Не узнаю второй взвод!
Мы оглянулись и увидели сержанта Козырева. Он стоял у входа на плац с чемоданчиком в руках и улыбался.
— Взво-од! — протяжно и весело скомандовал он.
И тут… Тут мы дали такой строевой шаг, так дружно, слитно, слаженно грохнули сапогами о промерзшую землю, что даже мурашки пробежали по спинам от восторга и удивления. Вот как мы, оказывается, можем!
Продолжая улыбаться, сержант Козырев шагал рядом с нами. Попов шел за ним, и горестное недоумение было написано на его лице. В конце концов, разве не заслуживал он нашего уважения и привязанности куда больше, чем Козырев?
Я пишу о наших сержантах, а сам думаю о комбате, о майоре Ерошине.
Что он за человек, наш комбат?
Сегодня я своими глазами убедился в том, что рассказы, которыми нас пугали в первые дни «старички», о его придирчивости, о его требовательности, граничащей едва ли не с жестокостью, не так уж далеки от истины.
Неужели его не заботит, как мы, солдаты, относимся к нему, что о нем думаем?
Обыкновенный солдафон, недалекий и педантичный служака? Или командир, твердо знающий, чего хочет?..
Собственно, я и за тетрадь сегодня взялся, чтобы написать о комбате, но вот странно — что-то останавливает меня, что-то мешает вынести о нем окончательное суждение…
Фантазии, которые одолевали Новикова после первого его посещения библиотеки, казалось, совсем уже развеялись. В библиотеку он по-прежнему заходил исправно, каждое воскресенье, если только не был в наряде или в карауле, но дочь майора Ерошина так больше там и не появлялась. Правда, не раз ему чудилось, будто жена Ерошина, Татьяна Степановна, хочет спросить его о чем-то, но не решается, колеблется. Однако он уверял себя, что это лишь его воображение, не больше, и разговоры их обычно ограничивались предстоящей читательской конференцией да мнением Новикова о прочитанных книгах…
Но как-то, когда, уже подобрав книгу, Новиков собирался уходить, Татьяна Степановна остановила его.
— Вы знаете, Витя, — впервые называя его по имени, заговорила она, и смущение и в то же время решимость звучали в ее голосе, — я давно уже хотела с вами поговорить, только не знаю, удобно ли это…
Она замолчала.
— Ну отчего же неудобно, Татьяна Степановна? Я слушаю, — сказал Новиков, чувствуя, как волнение, однажды уже испытанное им здесь, в библиотеке, снова охватывает его.
— Я уже говорила вам в прошлый раз, что Надежда наша собирается в педагогический…
И это имя — Надежда — сразу словно эхом отдалось и зазвучало, повторяясь, в голове Новикова.
— …но ей здесь, по сути дела, не с кем посоветоваться, проверить себя, свои знания… А я, знаете, Витя, ужасно боюсь за нее: она у меня очень гордый человечек — если вдруг не сдаст, не пройдет по конкурсу, это для нее будет очень тяжело. Я как подумаю об этом… мне уже сейчас больно за нее становится… Я — мать, вы поймите меня правильно. Она привыкла быть первой, учится она хорошо, и учителя ею довольны, хвалят, но — я уже говорила вам — мы ведь всю жизнь мотаемся по военным городкам, может быть, здесь и требования совсем не те, что в большом городе…
Она снова сделала паузу, внимательно вглядываясь в лицо Новикова, стараясь угадать, как он относится к ее словам.
— Да, да, я слушаю, — торопливо сказал Новиков.
— И вот я подумала… Я понимаю, конечно, мне неловко просить вас, да и времени у вас, наверно, нет, но вы тогда так и скажите прямо, не стесняйтесь… Я подумала, может быть, вы смогли бы как-нибудь зайти к нам, поговорить с Надеждой, ну, поэкзаменовать ее, что ли…
Она замолчала, молчал и Новиков. Ему хотелось тут же, немедленно сказать: «Да, да, конечно, я смогу, я приду, почему же нет», но что-то удерживало его, что-то заставляло молчать, не давало произнести эти слова, которые так и рвались с языка.
Если бы это не был дом майора Ерошина, если бы она не была дочерью комбата… А так… В качестве кого войдет он в этот дом? Солдат, тянущийся по стойке «смирно» перед ее отцом?.. Полуденщик-полурепетитор?..
— Вы не стесняйтесь, если вы не можете или вам не хочется, трудно, вы так и скажите, — повторила Татьяна Степановна.
Но Новиков уже знал, что какие бы мысли ни приходили ему сейчас в голову, что бы он там ни думал, а отказаться он уже не сумеет, не сможет. Да и почему он должен отказываться?
— Нет, что вы, мне нетрудно, — сказал он, медленно подбирая слова. — Но… я не знаю… отпустят ли меня…
Даже сейчас, перед этой женщиной, которая, конечно же, не хуже, чем Новиков, знала армейскую жизнь, ее законы и порядки, ему нелегко, почти мучительно было признаваться в этой своей зависимости, несамостоятельности.
— Ну, это уж мы как-нибудь устроим, — облегченно сказала Татьяна Степановна. — Если, например, в следующее воскресенье до обеда… вы сможете?..
— Смогу, — сказал Новиков.
Теперь уж если он и жалел о чем-то, так лишь о том, что придется ждать целую неделю.
— Вы даже не представляете, как я вам благодарна, — сказала Татьяна Степановна. Она хотела добавить еще что-то, но тут в библиотеку, громко стуча сапогами, ввалились сразу шестеро солдат, и она только кивнула Новикову на прощанье.
Пока Новиков шел от библиотеки до казармы, он успел мысленно повторить весь разговор с женой Ерошина. И теперь, когда он остался один, сомнения опять начали одолевать его.
А что, если это только мамина идея, а сама Надя совсем не склонна принимать какую-либо помощь с его стороны? Не пожелала же она в прошлый раз разговаривать с ним…
Или у нее так быстро меняется настроение?.. «Она у меня — гордый человечек» — так, кажется, сказала Татьяна Степановна. И столько нежности прозвучало тогда в ее голосе, что, казалось, нежность эта невольно передалась и Новикову…
Но не глупо ли чувствовать себя едва ли не влюбленным, когда он даже ни разу не видел эту девушку?
От мысли, что она может оказаться совсем не такой, какой он представлял ее в своем воображении, Новиков испытывал такое чувство, словно над ним нависала угроза вдруг разочароваться в близком человеке…
И знает ли майор Ерошин об этом приглашении? А если не знает, то как отнесется к нему? Что скажет? Впрочем, что ему, Новикову, ломать над этим голову — пусть уж жена Ерошина сама разбирается со своим мужем. В конце концов, Новиков не напрашивался к ним в гости.
Так размышлял Новиков, шагая к казарме. Но в глубине его души, несмотря на все сомнения и колебания, уже возникло праздничное, ликующее чувство, ожидание предстоящей встречи, и оно, это ожидание, волновало, тревожило и радовало его…
В следующее воскресенье в одиннадцать часов утра Новиков уже стоял возле небольшого одноэтажного коттеджа, в котором жили Ерошины. Раньше ему доводилось быть в офицерском городке лишь один раз, когда их взвод присылали сюда расчищать дорогу после снежного заноса. Теперь же он явился в начищенных до блеска сапогах, тщательно выбрившись и пришив свежий, еще ни разу не стиранный подворотничок. Еще накануне, в субботу, сержант Козырев сказал ему:
— Завтра с утра пойдете к майору Ерошину, ясно?
— Так точно, — сказал Новиков. — Ясно.
— Смотрите, только приведите себя в порядок, — предупредил Козырев, — а то с комбатом разговор короткий. Чтобы все было по форме.
— Слушаюсь, — сказал Новиков.
Сержант помолчал, о чем-то думая, посматривая испытующе на Новикова. Потом все же не выдержал и спросил:
— Зачем это вы ему понадобились, не знаете?
— Никак нет, — сказал Новиков. — Не знаю.
Ему не хотелось, пока это было возможно, раскрывать свой секрет.
Наверно, Новикова увидели из окна коттеджа, потому что не успел он постучать, как входная дверь отворилась — на пороге стояла Татьяна Степановна.
— Проходите, Витя, проходите, — своим ласковым, певучим голосом сказала она. — Раздевайтесь.
Она подала ему небольшой веник, и Новиков сначала старательно обил снег с сапог и лишь затем снял шинель и повесил ее рядом с шинелью хозяина, которая сверкала золотыми погонами. Наверно, Новиков все-таки волновался, хотя уверял себя, что спокоен, — он дольше, чем обычно, возился с ремнем, затягивая гимнастерку. Потом мельком взглянул в зеркало, которое висело тут же, в прихожей, по старой, еще доармейской привычке провел рукой по наголо стриженной голове, словно приглаживая волосы, и наконец шагнул в комнату.
— Знакомьтесь, вот моя дочка, — сказала Татьяна Степановна, и снова нежность прозвучала в ее голосе.
Еще идя сюда, Новиков настроился увидеть девушку, стриженную под мальчика, с мальчишескими повадками — так, во всяком случае, судя по рассказам матери, рисовался Новикову ее облик.
А навстречу ему поднялась худенькая девушка с длинной черной косой, перекинутой на грудь, в коричневом школьном платье, похожая скорее на гимназистку с иллюстраций к повестям о предреволюционном времени, чем на современную девчонку, выросшую среди казарм и солдат.
Пожалуй, ее нельзя было назвать красивой. Ее рот был великоват и нарушал пропорции лица. Впрочем, уже позже, приглядевшись внимательнее, Новиков понял, почувствовал, что именно рисунок этого крупного рта с нервными, чуткими губами, готовыми то вдруг раздвинуться в улыбке, то совсем по-детски обиженно сжаться, да еще глаза, темно-карие, словно спрашивающие о чем-то тревожно, придают Надиному лицу какую-то особую притягательность.
Но об этом он подумал уже позже, а тогда, в первый момент, Надя протянула ему руку, и Новиков ощутил ее сильное пожатие. Ладошка у нее была тугая, крепкая.
Словно желая подчеркнуть, что он пришел сюда по делу и только по делу, а если говорить честно, то просто чтобы не выдать свою скованность и робость, Новиков, едва только Татьяна Степановна оставила их вдвоем, сразу заговорил об институте, о приемных экзаменах, о конкурсе и тому подобных вещах. Правда, очень скоро выяснилось, что все его сведения не блещут новизной, поскольку сам он поступал в институт уже больше пяти лет назад и с тех пор его мало заботили проблемы, волнующие абитуриентов. Он пообещал, что непременно спишется со своими друзьями, с теми, кто остался в городе, кто работает непосредственно в институте, и попросит прислать все необходимые материалы.
— Скажите, а хорошо быть студентом? — с какой-то наивной доверчивостью вдруг спросила Надя. — Знаете, мне иногда кажется, что студенты — это совсем-совсем особенные люди. И что жизнь у них какая-то совсем другая, непохожая на нашу…
— Ну почему же… — пробормотал Новиков. — Хотя, конечно, народ это веселый…
И, пытаясь перебороть смущение, он принялся рассказывать Наде, как последний год встречали они, студенты-пятикурсники, в общежитии Новый год. Договорились встречать вчетвером, только своей комнатой, холостяцкой мужской компанией, и никого больше, никаких приглашенных — что ни говори, а последний раз вместе… Заранее готовили шутливые плакаты, украшали комнату цветными флажками и фонариками… Хорошее было время, славное… А потом, уже посреди новогодней ночи, в разгар их холостяцкого празднества, один из них, Санька Белобородов, вдруг загрустил, затосковал и, как ни упрекали, как ни стыдили его товарищи по комнате, ускользнул все же…
— А вы не загрустили? — спросила Надя.
— Нет, — весело ответил Новиков. — Мне было не о ком грустить…
Они оба разом вдруг смутились, почувствовали неловкость, словно разговор коснулся запретной темы, и замолчали. И от наступившего так внезапно молчания смутились еще больше.
Чтобы заполнить эту паузу, Новиков начал разглядывать фотографии, висевшие на стенах комнаты. Фотографий было много. Они висели над диваном, на котором сейчас сидели Новиков и Надя, и над небольшим письменным столом, и над тумбочкой, на которой стоял радиоприемник. В большинстве своем это были фотографии военных — по-видимому, друзей или сослуживцев Ерошина. Два больших фотоснимка показались Новикову похожими друг на друга, словно повторенными дважды. На каждом из них в центре находился Ерошин, худой, скуластый, на погонах три… или четыре — не разобрать — звездочки, а вокруг него — кто полулежа, кто сидя, кто стоя — располагались солдаты с юными, мальчишескими лицами. Только приглядевшись, Новиков обнаружил, что эти два снимка были схожи лишь расположением людей да кирпичным зданием, которое виднелось позади, солдаты же на снимках были разные, ни одно лицо не повторялось.
— Это папа с курсантами, перед их выпуском, перед их отправкой на фронт, — сказала Надя.
Новиков невольно пристальнее всмотрелся в эти лица. О чем думали, что чувствовали эти ребята перед тем, как сесть в эшелон, идущий к фронту?.. Нет, фотографии не говорили об этом…
— А вот смотрите, это я, узнаете?
На фотографии, висевшей над письменным столом, Новиков увидел Надю на парашютной вышке. На ней был комбинезон и шлем, как на самой настоящей парашютистке. А чуть позади нее стоял рослый, широкоплечий парень, веселый чуб выбивался у него из-под шлема, парень смеялся, что-то, по-видимому, объясняя Наде, придерживая ее за плечи. Столько жизнерадостности, столько силы было в этом парне, столько энергии, что Новиков неожиданно ощутил укол завистливой ревности.
— Мама сердится, что я хочу прыгать, — пожаловалась Надя. — Говорит: посмотри на своих подруг, все девушки как девушки, а ты… А мне, знаете… я вам честно признаюсь… мне и хочется хоть в чем-то, хоть чуточку не быть похожей на всех остальных… Разве это плохо?
— Нет, отчего же, совсем неплохо, — сказал Новиков. Что-то родственное, свое, близкое услышал он сейчас в этом Надином признании.
Он только-только почувствовал себя раскованнее, свободнее, проще, только-только, кажется, начал наконец налаживаться их разговор, когда вошла Татьяна Степановна. Оказывается, время уже приблизилось к обеду. Татьяна Степановна приглашала Новикова остаться пообедать вместе с ними, но он вежливо, однако наотрез отказался. Ему трудно было представить себя сидящим за одним столом с майором Ерошиным. А кроме того, он не мог избавиться от ощущения, что обед, предложенный ему здесь, сейчас, выглядел бы чем-то вроде платы, вроде благодарности за его визит. Может быть, это было глупо, но он чувствовал именно так. Впрочем, он видел, что Татьяну Степановну искренне огорчил его отказ, и это его утешило.
Новиков заспешил, стал прощаться, обещая Наде и Татьяне Степановне, что непременно, если будет возможность, придет в следующее воскресенье, и радуясь, что сегодня ему удалось избежать встречи с хозяином дома.
Но радовался он, оказывается, рано. Едва Новиков спустился с крыльца, как увидел майора Ерошина.
Ерошин колол дрова. Несмотря на легкий мороз, он был в одной майке и синих тренировочных шароварах. Он ставил перед собой сосновую чурку, чуть щурился, примеряясь, потом коротко взмахивал топором, и чурка распадалась с послушной легкостью — так, словно уже была заранее надколота посередине. У Новикова всегда вызывали зависть и уважение люди, умеющие споро и ловко выполнять самую простую, повседневную работу. Он приостановился и сказал:
— Здравия желаю, товарищ майор!
— А-а, Новиков… — отозвался майор с усмешкой, — здравствуй, здравствуй…
Больше он ничего не добавил, и Новиков так и не понял, что означала эта усмешка: то ли одобряет он затею своей жены, то ли посмеивается над ней. Да Новикова сейчас это не очень и волновало. Совсем иные слова повторял он про себя, шагая к казарме: «…я вам честно признаюсь… я вам честно признаюсь…». Она сказала это только ему. Как будто у них с Надей вдруг появилась теперь одна общая тайна, как будто Надя выделила его среди всех остальных, иначе зачем же ей было так говорить?..
Что-то странное творилось в этот день с Новиковым. Впоследствии, значительно позже, уже вспоминая об этом времени, Новиков поражался, как он сумел так быстро, почти мгновенно, с такой безоглядностью влюбиться в эту девушку, почти девочку… Но что здесь было удивительного? Разве его душа, истосковавшаяся по теплу, нежности и участию, не была уже готова к этому? Он был влюблен в Надю, даже еще не видя ее, и теперь достаточно было ее взгляда, звука голоса, чтобы его влюбленность укрепилась и захватила все его существо. Раньше Новиков посмеивался над солдатами, которые заводили заочные знакомства и даже влюблялись тоже заочно — по переписке. Новикова изумляло то почти детское легковерие, с которым хватались солдаты за эти зыбкие, не имеющие никакого основания привязанности. Эти заочные знакомства, о которых так много говорили между собой солдаты, не вызывали у него ничего, кроме насмешливой снисходительности. Теперь же, казалось Новикову, он понимал этих солдат…
Мне кажется, я понял, почему до сих пор я так редко обращался к этой тетради. Не было времени? Да, конечно. Но главное все же не в этом. Мне просто некому было рассказывать, не для кого было писать — вот в чем дело. А теперь я пишу, и у меня такое ощущение, будто я говорю с Надей, будто это я ей рассказываю обо всем, что происходит со мной…
В нашем взводе случилось ЧП.
Ростовский умудрился нанять Голубева мыть пол в умывальнике — вместо себя. Голубев — тихий, малоразговорчивый, медлительный парень из Мордовии, из деревни. Солдат он старательный, дисциплинированный, работящий, вот только радиотехника дается ему с трудом. Пожалуй, он самый незаметный человек во взводе. И характер у него мягкий, беззлобный — никогда грубого слова не скажет. Его уступчивостью, сговорчивостью и воспользовался Ростовский.
Случилось это так. Оба они, Ростовский и Голубев, получили по наряду вне очереди. Ростовский — за пререкания с сержантом Козыревым, а Голубев — за то, что задремал на занятиях по радиотехнике. И отрабатывать наряды им пришлось вместе: Ростовскому предстояло драить пол в умывальнике, а Голубеву — в ротной канцелярии и раздевалке. Тут-то и предложил Ростовский своему напарнику выполнить и его часть работы — за сигареты. И Голубев согласился.
Возможно, вся эта операция осталась бы никем не замеченной, сошла бы с рук Ростовскому, если бы сержант Козырев случайно не столкнулся с ним возле солдатского ларька, где Ростовский как ни в чем не бывало покупал сигареты. Так, во всяком случае, рассказывал сам Ростовский.
— Почему уходите из казармы без разрешения? — холодно поинтересовался сержант.
— Так, товарищ сержант, сигареты кончились, и стрельнуть не у кого… Вас поискал, чтобы отпроситься, нигде не нашел… — зачастил Ростовский.
— А работу закончили?
— Так точно! — уверенно сказал Ростовский.
— Сейчас проверим.
У Ростовского вся надежда была на то, что Голубев уже расправился с умывальником, и тогда поди доказывай — кто там мыл пол. Но Голубев не зря был старательным солдатом — когда Козырев и Ростовский явились в казарму, он все еще с усердием скреб половицы.
Сержант Козырев сразу заподозрил что-то неладное, учинил Голубеву допрос, и тот в конце концов рассказал, как было дело.
Когда Козырев услышал об этом, лицо его потемнело от бешенства, черные азиатские глаза яростно сузились. Попадись ему в эту минуту под руку Ростовский, трудно сказать, что было бы. Но Ростовский успел предусмотрительно скрыться — ушел в санчасть, сославшись на внезапную зубную боль.
Через полчаса весь взвод уже знал о происшедшем.
Мы, комсомольцы, собрались в Ленинской комнате. Ростовского отыскали в санчасти и тоже доставили сюда, в Ленинскую комнату. Сначала он пытался все обратить в шутку, даже острил что-то насчет разумного распределения обязанностей — мол, от каждого по способностям, кто на что способен, тот то и делает… Он был один против всех, но его, кажется, это не угнетало, похоже, ему это даже нравилось. Он словно нарочно поддразнивал нас. Словно похвалялся перед нами своей неординарностью, своей непохожестью на остальных.
Но зато и солдаты выдали ему как следует!
Может быть, первый раз на этом комсомольском собрании я ощутил то братство, то воинское товарищество, которое связывало нас всех, которое нельзя ни предать, ни обмануть. Можно ссориться по пустякам, можно обижаться и говорить порой друг другу резкие слова, можно даже не любить друг друга, но вот наступает момент, и ты видишь, что есть нечто выше, чем личная приязнь и неприязнь, и ты ощущаешь себя вместе со всеми, нераздельно вместе, и нет ничего сильнее и чище этого чувства!
Вот что я ощущал, что чувствовал в тот день на комсомольском собрании, когда слушал, как наши ребята говорят Ростовскому, что они думают о нем…
В конце концов и Ростовский, кажется, понял, что затеял опасную игру, он изменил тон, перестал острить, а потом и вовсе замолк.
Ему вынесли строгий выговор.
Впрочем, Ростовский не очень занимал меня — тут все было понятно, все ясно как на ладони. А вот Голубев… Он-то как мог согласиться? Где была его гордость, его достоинство?.. Неужели эти сигареты были так важны для него?..
На другой день я попробовал поговорить с ним, и — странное дело — он, кажется, совершенно не винил себя за свой поступок, не видел в нем ничего плохого.
— А что, — сказал он, — если бы я украл… А то я же честно заработать хотел… Велика штука — пол вымыть! Я никакой работы не боюсь, я с детства к работе приученный… А сигареты денег стоят…
Все-таки мы разговорились, и я узнал, что он из многодетной крестьянской семьи, где всегда ценилась каждая копейка («У нас каждая копейка рублем смотрится», — сказал он), что детство его было нелегким…
Говорили мы с ним долго. Не знаю, помог ли ему этот разговор, но мне почему-то кажется — что-то все же шевельнулось, стронулось в его душе…
Я сейчас вспоминаю, как ехал сюда, в армию, вспоминаю себя тогдашнего — в поезде, и мне кажется, так далеко все это… Тогда мне представлялось, будто едва ли не один я погружен в собственные переживания, а остальные катят себе бездумно-беспечно… А вот копни только чуть поглубже, коснись любого из нас, и оказывается, что за плечами у каждого своя жизненная история, по-своему сложная, свои волнения, свои переживания и свои заботы…
Всю свою жизнь, все, что происходило с ним здесь, в армии, Новиков теперь невольно делил как бы на две части. Одна — словно бы со знаком «плюс»: «Вот бы меня сейчас увидела Надя, вот бы она оказалась рядом», и вторая — со знаком «минус»: «Только бы не увидела Надя…»
Когда совсем недавно он первый раз самостоятельно сел за пульт радиостанции, когда, послушные ему, щелкнули один за другим тумблеры, вспыхнули сигнальные лампочки, ровно загудели умформеры и мягким таинственным светом затеплилась шкала настройки, когда вся эта огромная радиостанция, занимавшая целую автомашину, легко подчинилась ему и ответила слабым попискиванием морзянки в наушниках, Новикову ничего так не хотелось, как чтобы в этот момент его видела Надя.
Или когда он стоял в строю с автоматом, с двумя магазинами, снаряженными боевыми патронами, готовый отправиться в караул, он был вовсе не прочь, чтобы Надя взглянула на него…
Или когда он вслепую, не глядя на доску, играл в шахматы с лейтенантом Шереметьевым и уверенно вел партию к выигрышу, когда солдаты, шумно выражая свое восхищение и изумление, толпились вокруг них, отталкивая друг друга, чтобы взглянуть на это, как им представлялось, чудо, Новиков ничего так не желал, как чтобы среди них в эти минуты вдруг оказалась и Надя…
Зато когда, разбежавшись, Новиков неуклюже хлопал ладонями по клеенчатой спине «коня», лишь в воображении своем легко и стремительно взлетая в воздух, он даже вздрагивал от одной мысли о том, что Надя может в этот момент случайно проходить мимо…
Или когда вместе с Цырен-базаром утром он в распоясанной гимнастерке вытаскивал из умывальника тяжелые, скользкие, заплеванные ведра с грязной мыльной водой, у него не было никакого желания, чтобы Надя застала его за этой работой…
Догадывалась ли сама Надя, сколь значительное место отводилось ей отныне в его жизни?.. Вряд ли…
Первое время, когда Новиков стал появляться в доме Ерошиных, его словно бы и не волновало, сможет ли Надя ответить на его влюбленность. Он видел, что она рада его приходу, и этого ему было достаточно. Новиков даже давал себе обещание никогда ни словом, ни намеком не выдать, не показать Наде свое чувство. «Зачем понапрасну смущать ее, зачем? — думал он. — Девочка, школьница, небось я ей кажусь стариком…» Ему доставляло радость ждать очередного воскресенья, доставляло радость видеть ее, разговаривать с ней, сидеть с ней в одной комнате — мог ли он желать большего?..
Иногда Новикову удавалось увидеть Надю и в будний день — случайно, мельком, но и эти мимолетные, мгновенные встречи волновали его не меньше, чем воскресные часы, проведенные вместе. Вот их рота сидит в клубе, только что кончился кинофильм, зажегся свет, и уже гремит команда: «Р-рота, головные уборы надеть!», «Рота, встать!», «Слева по одному на выход, бегом марш!» Гуськом, друг за другом они выбегают на улицу, на морозный воздух, а здесь, у входа, уже жмутся девчонки, ожидающие платного сеанса, и среди них — Надя… Вот только встретились их глаза, только потянулся он было к ней, но уже: «Р-рота, повзводно, в колонну по три, становись!» — и голос старшины настигает его: «Новиков, а вам что, отдельная команда нужна? Ну-ка, быстро в строй!» И рота двигается с места, отбив три положенных строевых шага, и запевала сразу заводит песню, и Новиков лишь успевает оглянуться разок-другой, пока не заворчат на него товарищи, чтобы не сбивал ногу…
Впрочем, в глубине души Новиков уже понимал, уже догадывался, что так не может продолжаться вечно, что он только обманывает себя, когда уверяет, что ему вполне достаточно собственного чувства и большего он не требует… В глубине души он уже знал, что это не так, он ощутил это еще в первый день, когда смотрел на Надину фотографию и на этого парня там, на фотографии, заботливо придерживавшего ее за плечи… Он знал, что рано или поздно их отношения должны измениться, только вот как, в какую сторону? Он и хотел этого, и страшился…
И перелом действительно произошел. Причем даже гораздо скорее, чем думал Новиков.
В тот день Надя должна была совершить свой первый прыжок с парашютом. Еще за неделю до этого, придя, как обычно, в воскресенье к Ерошиным, Новиков заметил, что Татьяна Степановна чем-то не на шутку взволнована и рассержена. Да и у Нади, показалось ему, глаза были заплаканы. Пожалуй, только приход Новикова и прервал их ссору.
— Надежда, ты хоть меня пожалей, если не хочешь образумиться, мать свою пожалей, слышишь? — повторяла Татьяна Степановна.
— Нет, нет, мама, — отвечала Надя, — я не могу, я тогда сама себя уважать перестану…
Как рассказала потом Надя, ссора у них вышла из-за того, что мать хотела запретить ей прыгать.
— Упорная, вся в отца, — в сердцах повторила тогда Татьяна Степановна и вышла, хлопнув дверью.
— Ну что мне делать? — жалобно, совсем как ребенок, сказала Надя Новикову. — Мне и маму жалко, до слез жалко, и отступать я не могу, ведь это будет малодушие, правда? Потому что мне… — она замялась, — мне и самой страшно… Как представлю, так мурашки по спине бегут… Понимаешь, — она, кажется, даже не заметила, что перешла на «ты», — поэтому я и должна прыгать, обязательно должна…
Что мог ответить ей Новиков? Растерянный и растроганный, он смотрел на нее и молчал…
Ему не удалось увидеть Надю ни за день, ни накануне прыжка. В субботу вечером вместе со взводом он заступил в наряд — рабочим по кухне.
Облачившись в «бэу» — старую, застиранную гимнастерку, казалось навечно, несмотря на все стирки, впитавшую в себя запах солдатских щей, консервированного борща и комбижира, и такие же галифе, — Новиков работал в посудомойке. Он не первый раз попадал сюда и уже успел приобрести некоторую сноровку. Быстро и ловко он сбрасывал с алюминиевых мисок остатки каши и одну за другой швырял их в кипяток, потом выхватывал, протирал мочалкой, снова обдавал кипятком и перебрасывал дальше, в следующее отделение, своему напарнику… Клубы пара окутывали их, от горячей воды и соды руки становились распаренными и красными, спину ломило, но Новиков не давал себе передышки. Он уже знал, что стоит только расслабиться, сбиться с темпа, остановиться, и потом снова входить в ритм работы будет куда труднее…
Сколько алюминиевых тарелок перемыл он за свою службу, сколько их прошло через его руки! Наверно, целые горы, десятки тысяч… Наверно, из них, из этих мисок, можно было воздвигнуть целую башню, алюминиевую башню, сверкающую на солнце, — этакий памятник незаметному и самоотверженному труду рабочего по кухне!
Ночью не так уж много времени выпадает для сна рабочему по кухне — каких-нибудь три-четыре часа, не больше, и обычно Новиков, пристроившись где-нибудь, где потеплее, засыпал почти моментально, но в этот раз сон долго не шел к нему. Он думал о Наде.
Едва ли не в первый раз в жизни он так полно, так мучительно ощущал тревогу за близкого человека. Он мучился оттого, что был бессилен чем-либо помочь ей, был бессилен поддержать и ободрить ее хотя бы взглядом. Он страдал оттого, что не он, а какие-то другие, чужие люди будут рядом с ней в решающие для нее минуты… Никогда раньше не подозревал Новиков, что ревность способна причинять такую ощутимую, почти физическую боль. Что он, стриженный наголо солдат в своей пропахшей кухней гимнастерке, который без разрешения сержанта не может выйти даже за пределы казармы, по сравнению с теми мужественными, бесшабашными парнями в комбинезонах и шлемах, которые окружают Надю там, на аэродроме? Разве устоять перед ними девчонке?..
Но мысль его тут же возвращалась к риску, на который Надя сама добровольно обрекла себя, к ее страху, в котором она так по-детски призналась, и Новиков жалел, что промолчал тогда, что не сделал хотя бы попытки отговорить, остановить ее. Да разве бы она послушалась его?..
Если бы он мог быть завтра вместе с ней, рядом! Вся беда, казалось ему, заключалась сейчас в его несвободе, в его зависимости, в том, что он был вынужден подчиняться воле других людей, а не поступать так, как считал сам важным и нужным. Никогда прежде эта его несвобода не вызывала в нем такого яростного и такого бессильного протеста…
Мог ли Новиков догадываться, что значительно позже, уже отдаленный от этого дня многими годами, вглядываясь в свое прошлое, он будет завидовать себе, теперешнему?.. Вглядываясь в парня, окутанного белыми облаками горячего пара, он вдруг поймет, что никогда не жил такой полной и оттого такой счастливой жизнью, как в те часы в солдатской посудомойке, когда его душа металась и мучилась от ревности и страха за Надю…
Весь следующий день Новиков опять мыл тарелки. Огромная солдатская столовая вдруг наполнялась грохотом сапог, звоном алюминиевой посуды, стуком разводящих о бачки, резкими командами старшин; потом эта волна откатывалась так же стремительно, как накатилась, и столовая снова пустела — только уборщики торопливо протирали столы. И горы грязной посуды вновь возвращались в посудомойку.
Перед самым обедом в столовой появился майор Ерошин. Он был в шинели, перетянутой портупеей, с кобурой на боку, с красной повязкой дежурного по части на рукаве. Набросив поверх шинели белый халат, он, сопровождаемый сержантом Козыревым — дежурным по кухне, прошелся по обеденному залу, заглянул в хлеборезку и на кухню, где в огромных котлах клокотал борщ и то вздувалась, то опадала каша, потом неожиданно возник в посудомойке. Наметанным взглядом майор окинул штабеля чистых тарелок, из самой середины выдернул одну. Тарелка была чистой, но он придирчиво провел по алюминиевой поверхности пальцем, проверяя, не осталось ли на ней жира. Потом удовлетворенно хмыкнул, и Новиков и Цырен-базар, которые стояли чуть в стороне, ожидая приговора, оба разом вздохнули с облегчением — они знали, что стоит майору обнаружить хоть одну небрежно вымытую тарелку, и он, не колеблясь, прикажет заново перемывать все.
Ерошин повернулся к двери, и тут его глаза встретились с глазами Новикова. Он приостановился, словно что-то вдруг вспомнив, словно собираясь что-то сказать ему, и Новиков невольно даже сделал движение ему навстречу, но в следующий момент майор резко распахнул дверь и вышел.
Думал ли он в эти минуты о дочери? Испытывал ли ту же тревогу, что и Новиков?
По выражению его лица, по той сосредоточенности и придирчивости, с которой проверял он тарелки, осматривал столовую, снимал пробу, ни о чем нельзя было догадаться. Только вот это мгновение, когда он задержался возле двери, глядя на Новикова… Или это лишь почудилось Новикову? Сейчас в том напряженном состоянии, в котором он находился, Новиков готов был придавать значение каждой мелочи…
Вечером, уже вернувшись в казарму после наряда, Новиков все же не выдержал. Как ни уверял он себя, что наверняка у Нади все благополучно, — случись что с дочерью Ерошина, и уже было бы известно в батальоне, такие слухи по военному городку распространяются моментально, — беспокойство его росло.
Перед самой вечерней поверкой, улучив момент, когда возле тумбочки с телефоном никого, кроме дневального, не было, Новиков решительно снял трубку и покрутил ручку вызова.
— «Резеда», — услышал он голос телефонистки.
— «Резеда», дайте квартиру майора Ерошина.
Новиков поймал на себе удивленный и заинтересованный взгляд дневального и сам поразился тому, что делает. Но отступать уже было поздно.
— Соединяю.
В трубке что-то щелкнуло, зашуршало, потом щелкнуло еще раз. Как бы он поступил, что сказал бы, если бы к телефону подошел майор Ерошин, Новиков и сам не отдавал себе отчета. Может быть, просто-напросто позорно бросил бы трубку…
Но прошло несколько секунд ожидания, и он услышал голос Татьяны Степановны:
— Квартира Ерошиных.
— Татьяна Степановна, здравствуйте, это я, Виктор Новиков, извините меня, пожалуйста, — торопливо, на одном дыхании проговорил он.
— Да, Витя, я вас слушаю… — Голос ее звучал спокойно, мягко, как будто она ничуть не удивилась его звонку.
— Я только хотел узнать, как Надя…
— Сейчас я позову ее.
И опять несколько секунд ожидания — маленькая передышка, возможность прийти в себя. И наконец Надин голос:
— Витя, как хорошо, что ты позвонил! Это я, наверно, наколдовала. Ты веришь, что я умею колдовать?
— Верю, — сказал Новиков.
— Правда, правда, мне так хотелось сегодня поговорить с тобой!
Как легко, как естественно произнесла она эти слова! Что скрывалось за ними? Только ли дружеская привязанность, только ли желание поделиться своими переживаниями?
— Витя, ты меня слушаешь? Почему ты молчишь?
— Я не молчу.
Она засмеялась, и опять так легко, так счастливо прозвучал ее смех, что Новиков улыбнулся.
— Ну как ты? Все в порядке? — спросил он. — Не струсила?
— Нет, нет, даже самой не верится! Ты даже не представляешь, как здорово все было!
Ну да, конечно, она еще находилась под впечатлением своего прыжка, под впечатлением всех сегодняшних событий, она еще жила ими, и ей сейчас было нужно рассказать об этом, а кому — это, наверно, не так уж важно…
Ревность, которую испытывал он сегодня, работая в солдатской столовой, снова всплыла, поднялась в его душе, и эта ревность вдруг придала ему решимости.
— Я весь день думал о тебе, — сказал он.
Как насторожилась, наверно, сейчас телефонистка на коммутаторе! И дневальный смотрел на него во все глаза уже даже не с удивлением, а с восторгом.
В трубке Новиков слышал Надино дыхание. Он ждал, что она ответит. От ее ответа сейчас зависело многое.
— Весь день, — повторил он.
— Я знаю, — тихо сказала она каким-то странно изменившимся грудным голосом. — Я знаю.
Снова наступила пауза.
— Ты почему молчишь?
— Нет, это ты молчишь!
Им вдруг стало весело. Слова, казалось Новикову, теперь больше ничего не значили — имела значение лишь интонация, с какой они произносились.
— Витя, скажи мне еще что-нибудь.
Как будто невидимая нить вдруг протянулась между ними — сколько потаенного смысла, замирая от нежности, угадывал сейчас Новиков в каждом ее слове, в каждом звуке ее голоса!
— Витя…
Но что мог сказать он под неотрывным взглядом дневального? Новиков потерянно молчал, не в силах преодолеть неловкость.
— Надя… — только и сказал он и опять умолк.
— Ну хорошо, тогда я скажу, — вдруг с какой-то отчаянной решимостью произнесла она. И уже совсем тихо, почти шепотом: — Я тебя…
Она выговаривала эти слова медленно, раздельно, словно одновременно выводила их пальцем на запотевшем стекле. И Новиков болезненно сжался, представляя, что каждое ее слово сейчас ловит телефонистка.
— Я тебя…
— Надя!
Он хотел сказать: «Не сейчас, не по телефону, потом…» Но не успел договорить. Надя сама оборвала свою фразу и засмеялась:
— Ладно, ладно, я пошутила.
И тут же, сразу, в трубке раздался щелчок — Надя нажала на рычаг телефона.
Новиков медленно опустил трубку. На трубке был отчетливо виден влажный, стремительно исчезающий, сжимающийся след его ладони…
Во взводе давно уже знали, что Новиков бывает в доме у Ерошиных и занимается с дочерью комбата, помогает готовиться ей в институт.
— Ишь ты, учитель, — тихоня-тихоня, а всех нас обскакал, — острил Головня. — Одно слово — высшее образование, не то что мы, серые люди. Глядишь, скоро и в родню к комбату попадешь!
На самом деле знакомство Новикова с семьей комбата нисколько не изменило его положения во взводе: наравне с другими он по-прежнему мыл полы в казарме и драил умывальник, получал, случалось, наряды вне очереди и по-прежнему каждый раз, выходя из казармы, был вынужден отпрашиваться у сержанта Козырева. Более того, сержант Козырев теперь стал по отношению к нему даже еще требовательнее, придирчивее, жестче, чем прежде, он словно показывал свою принципиальность: мол, комбат комбатом, а я свое дело знаю, все эти домашние знакомства и все такое прочее меня не касаются… Сержант Козырев был гордым человеком и, наверно, больше всего опасался, как бы кто-нибудь не подумал, что через Новикова он заискивает перед комбатом. И Новиков хорошо понимал это и не обижался, не сердился на Козырева за излишнюю строгость.
Иногда Новикову вдруг неудержимо хотелось, чтобы Надя как-нибудь хоть на минутку заглянула к ним в казарму, посмотрела, как он живет.
Впрочем, казарма бывала очень разной; казалось, на протяжении суток она успевала измениться несколько раз.
Была казарма ночная, с притушенным, тусклым светом, с храпом, с густым запахом сена, которым набивались солдатские матрасы. Каждый раз, когда выпадало Новикову дневалить и он оставался один на один со спящей казармой, его поражало странное противоречие, несоответствие между этим тяжелым храпом, мощными телами, бугрящимися под одеялами, между этими волосатыми ногами с огромными ступнями и панцирно загрубевшими ногтями на пальцах, которые то тут, то там высовывались из-под простынь, и детским, беззащитным выражением лиц, ребячьей припухлостью губ, сонным мальчишечьим румянцем…
Была казарма утренняя — сложная смесь запахов мужского пота и хозяйственного мыла, сапожного крема и зубной пасты, асидола и просохших за ночь портянок…
И, наконец, была казарма дневная. Дневная казарма блещет чистотой, она проветрена, промыта свежим воздухом, светла и просторна.
Лишь в эту дневную казарму и мог допустить Новиков в своем воображении Надю.
Странно, но после телефонного разговора, после неожиданного Надиного признания они вдруг словно отдалились друг от друга.
Да и было ли признание? Или это была только шутка внезапно расшалившейся школьницы? Или минутный порыв, отзвук всего, что пережила, испытала Надя в тот день? Или…
В душе Новиков уже заранее был готов к самому худшему — он опасался, что Надино не произнесенное до конца признание вырвалось у нее случайно, безотчетно, под влиянием мгновенного настроения и теперь она будет стыдиться этой своей откровенности и ощущать неловкость в присутствии Новикова.
Так и получилось. Надя теперь дичилась Новикова и поглядывала на него почти враждебно. Если раньше она как ни в чем не бывало усаживалась рядом с ним на диван, то теперь старалась как бы отгородиться от него, провести между ними некую невидимую разъединительную линию и сразу вскакивала и пересаживалась, стоило только ему оказаться рядом. И говорили они теперь лишь о деле — о занятиях, о Надиных сочинениях, о программе, по которой Наде предстояло готовиться…
Такая перемена в Надином настроении угнетала Новикова, он не знал, как ему следует поступить, боялся неосторожным словом, прямым вопросом окончательно все погубить, испортить, и этот страх сковывал его, делал нерешительным. Ему казалось: будь у них возможность встречаться чаще, и все бы давно уже наладилось и выяснилось. Наверно, он был прав в этом своем предположении, но что в том толку, если подобной возможности у него все равно не было?..
Однажды он уступил уговорам Татьяны Степановны и остался обедать. У него по-прежнему не было никакого желания встречаться за столом с майором Ерошиным, но стремление оттянуть прощание с Надей — прощаться с ней и видеть в ее глазах все ту же отчужденность было для него настоящей мукой — оказалось сильнее.
Новикову давно уже не приходилось обедать в семейном кругу за столом, столь щедро уставленным домашней снедью: и капуста квашеная, и огурцы соленые, и маринованная свекла, и грибы, и моченые яблоки — чего тут только не было!
Майор Ерошин к появлению Новикова за столом отнесся без удивления. Был он, как всегда, неразговорчив, молчалив, только пошутил однажды:
— Вы, женщины, не очень-то балуйте солдата. Разбалуется солдат — служить тяжелее будет.
— Папа у нас специалист по солдатской психологии. Все знает, — сказала Надя.
И Новиков вдруг с радостью понял, что это ее замечание вызвано обидой за него, вернее, опасением, как бы отец своей шуткой не задел, не обидел его, Новикова.
— А что ты думаешь? — отозвался Ерошин. — Если посчитать, сколько солдат прошло через мои руки, — представить страшно! И для фронта солдат готовил, и письма потом с фронта благодарственные получал. — Он мотнул головой и вдруг в упор посмотрел на Новикова. — Эти письма я до сих пор храню, они мне дороже дорогого. Вы, может, думаете, я сам на фронт не хотел, сам на передовую не рвался? Еще как! Пять рапортов подавал! А что толку? Меня вызвали и говорят: «Товарищ Ерошин, сейчас необходимо, чтобы вы обучали молодых бойцов. Родина требует, понятно?» И все, и точка.
— Коля, успокойся, — сказала Татьяна Степановна.
— Да я спокоен, с чего ты взяла, что я не спокоен? — сказал Ерошин. Он попытался закурить, но спичка сломалась в его пальцах. Тогда он вдруг встал и вышел из-за стола.
Новиков растерянно посмотрел на Татьяну Степановну. Он не мог понять причины этой внезапной вспышки. «Неужели тот вопрос, что задал когда-то на тактических занятиях майору Головня, так засел в памяти комбата?» — думал он.
— Вы не беспокойтесь, это с ним бывает, — сказала Татьяна Степановна. — Вы знаете, он до сих пор очень тяжело переживает, что не был на фронте. Кадровый военный, и возраст самый фронтовой, а вот так получилось… Вы бы видели, как он мучился, когда узнавал, что кто-то из его бывших курсантов убит, места себе не находил. Утром встанет, лицо темное, я его узнать не могу… Зато с некоторыми из тех, кто жив остался, у него до сих пор переписка сохранилась. Добром вспоминают…
Новиков слушал ее, и внезапно все поведение майора Ерошина, и отношение его к солдатам, вся его придирчивость, жестокая требовательность, которую он, Новиков, не раз клял, которой не раз возмущался, предстали перед ним в новом свете. Как будто совсем иной человек, и похожий и непохожий на прежнего майора Ерошина, сейчас открывался ему…
И немного позже, уже вернувшись в комнату, где обычно занимались они с Надей, в комнату, стены которой были увешаны фотографиями, Новиков как будто заново, как будто впервые всматривался в снимки военной поры. Опять вглядывался он в худое, скуластое лицо Ерошина, в мальчишески беззаботные лица курсантов… Каково было Ерошину провожать этих ребят, а самому оставаться, каково?..
Вдруг накатили, нахлынули на него воспоминания о собственной довоенной еще жизни, когда он был совсем ребенком. Так и осталась эта счастливая жизнь там, за чертой, которая в его сознании отделяла все, что было до войны, от того, что было после. Всю войну им с матерью казалось, что эта довоенная жизнь еще может вернуться — вот пусть только кончится война, пусть только отец живым придет с фронта. Но он не пришел — он погиб в апреле сорок пятого. И вот уже десять лет минуло, а все не наладилась, не установилась их жизнь — они жили с матерью так, словно вот-вот что-то должно измениться, жили так, словно все еще не могли расстаться с тем ожиданием и надеждой, которые поддерживали их во время войны, словно вся теперешняя жизнь не была настоящей, а настоящая еще ждала их где-то впереди…
— Ты не сердись на папу, — услышал Новиков за своей спиной тихий Надин голос. — Не сердись, ладно?
— Ну что ты, Надя, — сказал Новиков. — За что мне сердиться?
— А на меня? — вдруг спросила Надя. — На меня ты тоже не сердишься?
— Нет, — сказал Новиков. — Что ты!
— Совсем-совсем? Ни за что не сердишься?
— Да нет же, Надя. С чего это тебе пришло в голову? Мне казалось, это ты на меня сердишься. Избегаешь меня. Я даже подумал: может быть, мне не нужно больше приходить? А, Надя?
Надя быстро взглянула на него.
— Ничего ты не понимаешь! Все наоборот! Все наоборот! Наоборот! — повторила она с неожиданной горячностью и сердито ударила кулачком по дивану.
Как хотелось в эту минуту Новикову подойти к Наде и обнять ее! Но он сдержал себя. Его не оставляло ощущение, что, поступи он подобным образом сейчас, здесь, когда рядом, в соседней комнате, находились Надины отец и мать, это будет похоже на предательство по отношению к ним, к ее родителям, так доверчиво впустившим его в свой дом.
Он еще боролся с собой, еще внушал себе, что должен оставаться для этой девочки лишь добрым знакомым, товарищем, не больше, но в глубине души уже сознавал, что все это бессмысленно…
В этот день Надя пошла его проводить.
На улице мела метель, последняя, запоздалая и неожиданная майская метель. Снег летел так густо, что в трех шагах уже ничего не было видно. И едва они отошли от дома, Надя вдруг обхватила двумя руками руку Новикова, прижалась к его шинели.
— Я, наверно, ужасно глупая и легкомысленная, — сказала она. — Но я ничего не могу с собой поделать. Я сегодня проснулась ночью и вдруг представила себе, как мы с тобой встретимся когда-нибудь, когда ты уже не будешь солдатом. Знаешь, на тебе будет серый костюм, и белая рубашка, и галстук, и ты возьмешь меня под руку, и мы пойдем, куда нам захочется… Правда, я глупая?
— Нет, нет, — отвечал Новиков. Она словно угадала его мысли. Сколько раз и ему в его мечтах рисовалась эта счастливая картина вольной жизни!
Надя по-прежнему прижималась к его шинели, и лицо ее было мокрым от снега. Новиков нагнулся к ней, его щека коснулась мокрой Надиной щеки. Он почувствовал, как замерла Надя. Что там слова о любви, что там поцелуи и объятия! Многое бывало потом в жизни Новикова, но никогда больше, ни разу в жизни не испытывал он такой острой, такой пронзительной нежности, такого всепоглощающего чувства близости, как в тот момент, когда своей щекой коснулся мокрой от снега Надиной щеки…
Одно я слово
Нынче повторяю:
Люблю, люблю.
Других я слов не знаю!
Я не могу сказать, что я эти стихи написал или сочинил. Они возникли, появились как-то сами собой, я и не заметил как. Уже подходя к казарме, я вдруг обнаружил, что твержу про себя, повторяю эти строки. Может быть, это и не мои стихи, может быть, я уже слышал их когда-то раньше и теперь они всплыли в моей памяти? Не знаю.
Вот уже неделю рота жила предчувствием тревоги. Каждый раз, засыпая, Новиков думал, что сегодня-то наверняка не удастся дотянуть до подъема, что скорее всего посреди ночи оборвет их сон, сдернет с коек резкий сигнал тревоги. Как любой солдат перед большими учениями, перед тревогой, Новиков испытывал возбуждение, пьянящий, почти праздничный азарт, он ждал этой тревоги и в то же время боялся ее. Говорили, что на этот раз роте предстоит марш-бросок не меньше тридцати километров, и Новиков уже заранее ощущал вкус сладкой, тошнотворной слюны в горле, заранее видел, как хватает он ртом воздух, чувствовал, как становятся ватными и отказываются повиноваться ноги. Его тело еще хранило память о прошлых марш-бросках. Вынесет ли, выдержит ли он на этот раз? Вот что томило его, не давало покоя, вот чего он страшился.
Тревогу объявили под утро. Еще стоял предрассветный туман, обжигающий сырой промозглостью не остывшие, не отошедшие ото сна лица солдат, еще сонная тишина разливалась над военным городком, а батальон майора Ерошина уже строился на пустыре за казармой. Пофыркивали, урчали машины с радиостанциями, звучали негромкие голоса командиров, позвякивало солдатское снаряжение: автоматы и противогазы, саперные лопатки и фляжки, второпях еще не закрепленные как следует…
Пока лейтенант Шереметьев объяснял взводу поставленную задачу, в мозгу Новикова словно включилось особое оценивающее устройство, которое живо и чутко отзывалось на каждую фразу взводного:
— Выйти в район высоты двести тридцать пять…
«Это километров десять, не больше, десять километров — это не страшно, выдержу…»
— …преодолеть участок зараженной местности…
«Значит, в противогазах… Если бы только не в противогазах!..»
— …развернуть радиостанцию и в десять ноль-ноль выйти на связь…
«Это сумеем, это ничего… Если бы только не противогазы!..»
…Зараженная полоса уже подходила к концу, когда Новиков начал выдыхаться. Резина противогаза липла к щекам, пот заливал глаза, не хватало воздуха. Сердце стучало где-то возле самого горла. Но он еще продолжал бежать.
Они бежали гуськом, один за другим — десять человек, отделение сержанта Козырева. Новиков не оборачивался, но он знал, что сержант бежит позади — специально чтобы поддерживать и подгонять отстающих.
Кто это рассказывает сказки о каком-то втором дыхании, которое якобы приходит в самый критический момент? Напрасно Новиков ждал этого второго дыхания, оно почему-то никогда не посещало его. Впрочем, сейчас он не думал об этом.
«Еще немного… вот до того камня… до дерева… до тех вон кустов…» Его мозг, казалось, отключился от всего остального и лишь отмеривал эти маленькие — в несколько шагов — отрезки.
Земля притягивала его к себе. Броситься бы сейчас на землю, лечь, упасть — и будь что будет…
Неожиданно рядом с ним возник лейтенант Шереметьев. Лейтенант прокричал что-то через противогаз, и глухой звук его голоса с трудом дошел до Новикова:
— Командир отделения выведен из строя, убит. Командуйте, Новиков!
Новиков хотел сказать, объяснить, что он не может, что он просто не в силах, но что тут объяснишь — на бегу, задыхаясь в противогазе?..
Он занял место Козырева и теперь сквозь запотевшие очки противогаза видел все отделение.
Вот сбился с темпа и начал отставать Голубев. Вот он пропустил вперед себя одного, второго… вот он уже предпоследний… Вот бежит рядом с Новиковым. Воздух тяжело, с хрипом вырывается из его противогаза.
«Давай, давай, Голубь, еще немного!» — кричит Новиков, или ему только кажется, что кричит, а на самом деле крик получается беззвучный, едва слышный.
Он подхватывает Голубева за руку и тянет рядом с собой.
А вот еще кто-то оказывается рядом с ними — ах да, это Цырен-базар. Знаками он показывает Голубеву: давай помогу, снимай автомат! Но Голубев упрямо мотает головой, не хочет расставаться с автоматом. Тогда Цырен-базар подхватывает его с другой стороны, и некоторое время они бегут так, втроем. Вот кому бы командовать отделением — Цырен-базару!
Голубев чуть ускоряет бег, возвращается на свое место.
Потом отстает Головня. Новиков подбадривает его, кричит ему что-то почти бессмысленное, но Головня молчит и продолжает отставать. Бег его становится все тяжелее, все медленнее.
Он отстает и словно увлекает, словно тащит за собой Новикова. И тогда Новиков в ярости, в отчаянии толкает его вперед и кричит:
— А ну не отставать! Не отставать! Слышишь!
И сам не слышит, что уже подана команда «отбой», «снять противогазы», — уже не бегом, шагом идет взвод…
Только тут вдруг Новиков понимает, что выдержал, вынес, не сдался, и слабость охватывает его, растекается по всему телу. А ведь был момент, когда казалось: все, больше не сделать ни шагу… Неужели и верно есть в человеке какие-то тайные, скрытые резервы, о которых он и сам не подозревает!.. Или просто не прошли для него даром тренировки и прежние марш-броски и он уже не тот Новиков, что был полгода назад?..
Он радовался, что самое трудное, чего он страшился, осталось позади, миновало, но впереди его ждало еще одно испытание.
Когда радиостанция была уже развернута и готова к включению, когда, казалось, ничто уже не могло помешать Новикову выйти на связь в точно назначенное время, на станции появился майор Ерошин.
— В передатчике неисправность. Действуйте, — сказал он.
И верно — передатчик не включался, сигнальные лампочки безжизненно темнели на пульте. Новиков взглянул на часы: до связи оставалось десять минут.
И что за человек этот майор! Как будто он не заинтересован, чтобы его батальон отличился на учениях, не ударил лицом в грязь! Так нет же! Стоит сейчас Новикову и его экипажу не обнаружить неисправность, и все пошло насмарку, все их усилия, весь труд — все напрасно. Потому что нет для связиста ничего важнее, чем вовремя выйти на связь.
Неработающая, неисправная радиостанция всегда казалась Новикову похожей на больное животное — всем своим видом она, подобно живому, но бессловесному существу, взывала о помощи, только не могла объяснить, что с ней.
Майор молча наблюдал за действиями Новикова, и это заставляло Новикова нервничать еще больше. И что это за привычка такая — обязательно сделать так, чтобы человеку было как можно труднее! Отвернулся бы, что ли, или отошел пока, и то Новикову было бы легче.
Было без двух минут десять, когда Новиков нашел неисправность. Неисправность оказалась пустяковой, в другой раз, в спокойной обстановке, он бы отыскал ее в считанные секунды, а тут переволновался…
Ровно в десять радиостанция вышла на связь.
…Что может быть лучше перекура, передышки после учений, когда все уже завершилось, и завершилось благополучно, без ЧП и срывов, когда даже усталость, валящая тебя с ног, кажется приятной и легкой!..
Новиков лежал на уже прогретом весенним солнцем склоне сопки и смотрел в небо. Небо было синим — раньше Новиков, казалось, и не видел никогда такого чистого, такого глубокого синего цвета. А кучевые облака, медленно проплывающие в вышине над Новиковым, были ослепительно белыми. Покой и какая-то особая умиротворенность охватили Новикова.
Бывают в нашей жизни минуты, которые не обладают, казалось бы, никакой внешней примечательностью и значительностью, но тем не менее надолго, если не навсегда, отпечатываются в нашей памяти со всеми своими подробностями, ощущениями и запахами и хранятся в самых сокровенных уголках ее, словно некий тщательно оберегаемый эталон, к которому можно приблизиться, но который невозможно уже воспроизвести…
Так и эта прогретая земля с клочками высохшей, еще прошлогодней травы, и эти кучевые облака, плывущие по синему небу, и эти сосны, и собственная умиротворенность — все запечатлелось в душе Новикова и потом не раз всплывало, дразня своей неповторимостью, тревожа необъяснимостью испытанного тогда чувства…
Чуть поодаль от Новикова сидели и лежали другие солдаты из их роты, и тут же вместе с солдатами пристроился покурить майор Ерошин. Сейчас он был в благодушном настроении, пошучивал с той добродушной насмешливостью, с какой обычно разговаривают командиры со своими подчиненными, когда довольны ими.
И Новикову сейчас нравился его голос и нравилось его присутствие здесь, потому что он, майор Ерошин, был как бы частью Надиной жизни и напоминал Новикову о ней…
— Ну и дали вы нам сегодня прикурить! — восторженно говорил Головня.
— Это еще что, — посмеиваясь, отвечал комбат. — Это так — зарядочка для слабаков…
— Ничего себе — для слабаков! Я уж думал, мне капут приходит, думал, концы отдам, с родной мамой даже не попрощавшись. Потом решил: нет, пожалуй, поживу еще маленько, посмотрю, что дальше будет…
— Выходит, чистое любопытство тебя спасло, а, Головня?
— Выходит, что так, товарищ майор.
— Ну, хорошо, товарищ майор, — опять заговорил через некоторое время Головня, видно чувствуя, что комбат сейчас в таком настроении, что можно задавать ему любые вопросы, не рассердится, — я понимаю, воспитание выносливости и все такое… Без выносливости на современной войне сразу крышка, это каждому ясно. Поэтому я, как человек сознательный, готов и марш-броски терпеть, и все такое прочее… Так сказать, смысл в этом вижу…
Он замолчал, наверно, все же заколебался, стоит ли говорить дальше, не опасно ли?
— Говори, говори, Головня, раз уж начал, — сказал комбат. — В марш-бросках ты, значит, смысл видишь. А в чем не видишь? Ведь ты к этому клонишь?..
— Угадали, товарищ майор. Все понимаю, а вот зачем вы нас тогда на тактике по слякоти ползать заставляли, до сих пор понять не могу, честное слово.
— Так и не можешь?
— Не могу, товарищ майор.
— Вы уж, товарищ майор, его простите, он у нас малопонятливый, — пытаясь на всякий случай обратить все в шутку, сказал кто-то из солдат.
— Ну, если он малопонятливый, тогда, может, кто другой объяснит, зачем это комбату понадобилось вас по грязи гонять? — сказал майор, не поддаваясь на шутливый тон. — Может, из чистого самодурства, а?
— Да что тут объяснять, — пробормотал кто-то. — Надо — значит, надо, ясно же…
— Надо. Это верно, что надо, — сказал комбат. — А кому? Может, майору Ерошину надо? Нет. Вы небось думаете: вот вредный комбат нам достался. Может, и правда вредный, не знаю. А только если я вас не научу солдатскому делу, никто за меня вас не научит — вот в чем вся загвоздка. Про выносливость мы сейчас говорили — это так, нужна солдату выносливость, но одна ли выносливость?.. Как бы это объяснить попонятнее… Психологически солдат должен быть готов к любым трудностям — вот что главное. Иной раз говорят: война, мол, она всему научит, или, если грубее выразиться, — как жареный петух в задницу клюнет, сразу все сумеешь… Нет, не сумеешь. Если сегодня солдат в слякоть лечь не решится, если завтра из-за дождя на занятия в поле не выйдет, а послезавтра увидит, что стрельбы из-за мороза отменили, — это уже не солдат, а маменькин сынок будет… Не знаю, поняли вы меня или нет… Но я, например, когда в войну связистов готовил…
Он вдруг оборвал себя на полуслове и поднялся.
— Что-то мы заговорились. — Он озабоченно взглянул на часы: — Старшина, стройте роту!
Когда рота была построена, майор Ерошин сделал короткий разбор учений. И хотя он хвалил солдат, прежняя обычная суровость уже вернулась к нему, и он уже мало походил на того человека, который только что курил вместе с солдатами. И даже рядовой Головня сейчас вряд ли решился бы сунуться к нему со своими вечными вопросами.
— В основном все хорошо поработали, — заключил майор Ерошин и повторил еще раз: — Все.
Его взгляд остановился на мгновение на лице Новикова и скользнул дальше.
Мне кажется, в каждом человеке, в любом из нас, особенно в юные годы, существуют, сталкиваются, борются друг с другом два противоположных устремления, два тяготения с различными знаками, словно две силы — центробежная и центростремительная.
Стремление первое — быть таким, как все, не хуже всех.
Стремление второе — ни за что не быть таким, как все, стремление к исключительности, к единственности, ибо если я лишь такой же, как все, если я только повторение сотен других, то зачем я?
Уже здесь, в армии, я много думал о том, как уживаются в нашей душе эти две силы. Было время, я жаждал исключительности, я не хотел соглашаться ни на что иное. Только в ней, в собственной исключительности, я видел смысл жизни, я страдал от сознания своей похожести на других, своей ординарности…
Если бы кто-нибудь сказал мне тогда, что наступит момент и я испытаю радость, самую неподдельную радость лишь оттого, что окажусь, что почувствую себя таким, как все, я бы не поверил, я бы рассмеялся в лицо этому человеку. Но вот испытал же! Сегодня после учений я стоял в строю, и, честное слово, ликование переполняло меня только потому, что я сумел быть таким, к а к в с е.
Я вдруг понял сегодня одну очень простую истину — на исключительность надо иметь право. Нужно стать таким, как все, и ничего не избегать, и ни от чего не отказываться, делать все то, что выпадает на общую долю, слиться со всеми, раствориться, исчезнуть среди всех, и вот, может быть, лишь тогда, пройдя через это, ты наконец обретешь, получишь право на исключительность… Может быть…
Наступил июль — Надя уезжала поступать в институт. Выбор ее и ее родителей после некоторых раздумий и колебаний пал на один из больших среднерусских городов, где жили дальние родственники Татьяны Степановны, которые на первых порах могли приютить Надю и избавить ее, привыкшую к дому, к родительской заботе и ласке, от чувства одиночества и неприкаянности.
Новикову и его товарищам по роте тоже предстояло в скором времени расстаться с военным городком, со своей казармой, чтобы продолжить службу уже в иных подразделениях, далеко на Востоке. И Новикова радовала эта предстоящая перемена в его солдатской жизни — он не представлял, как бы мог оставаться здесь, где все напоминало ему о Наде и где уже не было бы ее рядом…
Как прошли эти последние недели перед их расставанием, Новиков помнил плохо. Вернее, он помнил каждую, даже минутную, случайную их встречу, помнил все до мельчайших деталей, но в слитности своей, во временной протяженности эти недели как бы и не существовали вовсе, они распадались на какие-то обрывки ожиданий, чаяний, фантастических планов, сумбурных разговоров с Надей, долгих прощаний… Теперь, когда за плечами Новикова уже оставалось несколько месяцев службы и он не был больше салажонком, не имеющим ни прав, ни привилегий, ему нередко удавалось вырваться в увольнение. Другие солдаты, едва лишь оказывалась у них в кармане увольнительная, обычно тянулись к поселку, поближе к клубу, к закусочной, единственной на весь поселок, к маленькому парку с чахлыми деревьями и пыльными дорожками, к танцплощадке — без всех этих атрибутов вольной, праздничной жизни и увольнение им было не в увольнение. Новиков же обычно уходил вместе с Надей в сопки, где порой за весь день нельзя было встретить ни единой живой души, лишь полосатый гибкий бурундук, вызывая Надин восторг, иной раз застывал на стволе поваленной ураганом сосны и смотрел на них глазами-бусинками. Надя срывала свежую веточку сосны и покусывала ее в задумчивости, и, когда Новиков целовал ее, губы ее горчили и пахли хвоей…
— Знаешь, я никогда не думала, что смогу полюбить солдата, — говорила она. — Наверно, оттого, что они были постоянно вокруг меня с тех пор, как я помню себя. Такие привычные — словно домашние знакомые, в которых нельзя влюбиться, до того они тебе известны… А тебя я полюбила сразу, с первого взгляда, еще ты меня не видел. Правда, правда… Ты веришь, что так бывает?..
— Верю, — отвечал Новиков, смеясь. — Ты-то хоть видела меня, а я даже не видя влюбился…
— А если бы я какая-нибудь уродина оказалась, ты бы все равно меня полюбил? — спрашивала Надя, желая услышать «да» и в то же время, казалось, ревнуя Новикова к той другой, воображаемой Наде.
— Не знаю, — отвечал Новиков чистосердечно. — Не знаю. Да и не хочу я думать об этом!..
— Ах ты, мой солдатик, — говорила Надя, гладя его лицо, и в такие минуты Новикову начинало казаться, что это не он, а она старше и мудрее какой-то особой ласковой и мягкой мудростью, что это не он ей, а она ему может оказать и поддержку и помощь…
О чем бы они ни говорили, их разговоры рано или поздно непременно обращались к тому времени, когда Новиков уже не будет солдатом, а Надя станет студенткой, когда они встретятся уже в той, совершенно иной, непохожей на теперешнюю, жизни…
Они так ясно видели это будущее свое свидание, с такими подробностями рисовали его друг другу, что Новикову иногда казалось: появись у него такая возможность, и он бы без колебаний отдал те два года жизни, которые отделяли его от этой встречи.
Оттого что они теперь могли время от времени совершать подобные дальние прогулки и надолго оставаться вдвоем, Новиков вовсе не стал меньше ценить случайные, минутные встречи, которые порой выпадали на его долю, когда вдруг из своей шеренги, из движущегося ротного строя он замечал Надю, бегущую в легком летнем платьице в офицерский магазин или к матери в библиотеку… Наоборот, в такие минуты — промелькнула, и нет ее — он еще острее ощущал щемящую нежность и еще сильнее тосковал от предстоящей разлуки.
В тот день, когда уезжала Надя, взвод Новикова заступал в караул. Невезение преследовало его. А впрочем, может быть, это было и лучше — Новиков не любил проводов.
Но Надя, узнав, что он не сумеет ее проводить, сначала не поверила, решила, что он дразнит ее, а потом, поверив, расстроилась едва ли не до слез.
— Так нельзя, так нельзя, — повторяла она. — Ты отпросись, ты должен отпроситься…
Странно, но, проведя всю свою жизнь в военных городках, она — и это уже не первый раз замечал Новиков — имела лишь весьма приблизительное, а порой и искаженное представление о солдатской службе, о казарменном быте и о других тому подобных вещах.
Как мог Новиков отпроситься из караула? Даже подобное предположение звучало нелепо — с таким же успехом можно было сказать: отпросись из армии.
— Ну хорошо, если ты не можешь, если такой беспомощный, — говорила Надя, словно стараясь уязвить Новикова, — я сама это сделаю. Я попрошу папу, я поговорю с ним…
— Нет, нет, — сказал Новиков, — я не хочу.
Он-то знал, как скорей всего отнесется к подобной просьбе майор Ерошин, что он скажет. И сама мысль, что Надя будет просить за него своего отца, была неприятна ему, почти унизительна.
— Нет, нет, Надя, — повторил он. — Только не это.
Они едва не поссорились тогда; наверно, лишь мысль о том, что видятся они, может быть, уже в последний раз, удержала Надю от того, чтобы не наговорить ему колких, обидных слов…
Новиков так и не узнал, обращалась она к отцу или нет, — упрямства ей было не занимать, и она вполне могла поступить по-своему, — но он не сомневался, что Ерошин откажет ей. Так что даже если Надя и не послушалась Новикова, это ничего не изменило, и вечером Новиков с заряженным боевыми патронами автоматом шагал вслед за разводящим, сержантом Поповым, к продовольственному складу, который ему предстояло охранять.
Солнце уже зашло, и малиновое закатное зарево заливало почти полнеба. Никогда и нигде не видел Новиков таких закатов, как здесь. Было в них что-то мощное и тревожащее своей красотой и размахом, словно закат был таким же проявлением первобытных стихийных сил, как наводнение или землетрясение.
Новиков, как положено, принял пост: осмотрел и пересчитал печати, потом разводящий выслушал его короткий доклад, и смена ушла дальше, к следующему посту. А Новиков остался один.
Быстро темнело. Природа здесь, казалось, не желала признавать постепенных переходов — и времена года, и времена суток сменялись в этом краю одинаково резко, стремительно.
Тишина стояла вокруг, ни звука, ни шороха не доносилось до Новикова. Он думал о Наде — наверно, она сейчас уже на станции, вместе с майором Ерошиным и Татьяной Степановной ждет поезда… Сердце его тосковало оттого, что завтра он уже не увидит Надю, но — странное дело — то обстоятельство, что он не мог проводить ее, оказаться сейчас рядом с ней на вокзале, не тяготило его, не причиняло боли. Как будто вот так, в этой тишине, в стремительно сгущающейся темноте, он прощался с Надей проникновенней и искренней, чем мог бы сделать это там, на вокзале, при ее родителях, в чемоданно-вагонной суете… Мысленно он переносился к ней, он разговаривал с ней, он целовал ее пахнущие хвоей губы и гладил маленькие крепкие руки… Он был один, никто не мешал ему. Он не жалел, что судьба в лице начальника штаба распорядилась именно так, а не иначе и отослала его сюда, на этот пост. Или не зря говорят, что в самоотречении тоже есть своя сладость?..
Все эти мысли вовсе не мешали Новикову совершать свой обход — мерить шагами пространство вокруг склада и всматриваться и вслушиваться в темноту…
Вдали прогрохотал поезд. Это был еще не тот, не На-дин поезд — встречный. Отшумел, отсверкал далекими огоньками, и снова наступила тишина.
И вдруг особое, никогда раньше не испытанное чувство охватило Новикова. Словно он один-единственный бодрствовал сейчас в этом засыпающем, в этом погружающемся в безмолвие мире, словно он один был призван охранять и защищать эту огромную землю с ее безмятежно спящими людьми…
И в этот момент вдали снова возник еще совсем слабый, едва различимый гул. Перестук вагонных колес нарастал, становился увереннее, и наконец Новиков увидел поезд. Застыв на месте, он вглядывался в эту бегущую вереницу огней, в эту мерцающую цепочку — где-то там, за одним из этих празднично светящихся вагонных окон, была Надя. Догадывалась ли она, что Новиков смотрит сейчас отсюда, издалека, из темноты? Чувствовала ли?
Так он стоял, мысленно повторяя слова прощания, пока цепочка огней не исчезла, не растворилась совсем.
Он не знал еще, что пройдет целых четыре года, прежде чем они встретятся снова. Так уж сложатся обстоятельства — работа, болезнь матери, другие заботы не отпустят его раньше. И все-таки они встретятся, и, кажется, все будет именно так, как виделось им когда-то: на нем будет серый костюм, и белая рубашка, и галстук, и волосы у него уже отрастут давным-давно, и Надя уже не будет похожа на девочку-гимназистку. Она похорошеет, сделает короткую стрижку и станет еще привлекательнее, чем раньше. Новиков возьмет ее под руку, и они пойдут… Куда? Да какая разница куда!.. Разве не такую картину видели они когда-то в своих мечтах?
Но странно — чем дольше будет вглядываться Новиков в эту новую Надю, чем тщательнее станет прислушиваться к тому, что творится в его собственной душе, тем с большей печалью, удивлением и горечью он обнаружит, что не находит в себе уже прежнего чувства к этой девушке. Как будто, расставшись с солдатской гимнастеркой, снова обретя прежнюю независимость, он одновременно утратит что-то такое, без чего невозможна их любовь. Как будто это их чувство, подобно некоему капризному и чуткому растению, могло обитать лишь в определенной среде, и стоило этой среде измениться, как оно погибло.
Они будут разговаривать и шутить как ни в чем не бывало, словно двое давних хороших знакомых, но в Надиных глазах он угадает ту же печаль и удивление, ту же отчужденность…
Они будут говорить обо всем и лишь одного так и не коснутся — своего прежнего чувства. Потом, уже под конец, когда разговор почти иссякнет, Новиков спросит ее об отце, о майоре Ерошине, и она ответит:
— Собирается на пенсию… Не хочет, конечно, ужасно, мучается. Но ты ведь знаешь моего папу: если Родина требует… раз надо, так надо… В общем, через месяц прощается с армией…
И у Новикова вдруг сожмется сердце от запоздалой признательности и сочувствия к этому человеку — к своему бывшему комбату…
Они с Надей и простятся как хорошие знакомые, все еще не понимая, что произошло, простятся, чтобы уже не встречаться больше никогда…
Ничего этого не знал Новиков.
И потому он еще некоторое время всматривался в темноту, где растворилась цепочка огней, где исчез поезд, увозящий Надю. А потом встряхнулся, поправил автомат и снова зашагал вокруг продовольственного склада.
Взвод заступал в караул. Рядовой Ветлугин, готовясь к этому событию, снаряжал патронами магазин автомата. Патроны, выданные старшиной, тускло поблескивая, лежали перед ним. Ветлугин подхватывал очередной патрон, заученным движением вгонял его в магазин, большим пальцем нажимая на гильзу и ощущая легкое сопротивление скрытой в корпусе магазина пружины. Эту нехитрую привычную операцию он проделывал быстро и ловко, с удовольствием — словно семечки щелкал.
Сегодня с самого утра у Ветлугина было хорошее настроение.
Вообще, о ветлугинском настроении в роте ходили анекдоты, целые забавные истории. Особенно любили рассказывать их новичкам, людям непосвященным, солдатам из других рот, тогда уж на подробности, порой самые невероятные, не скупились — и рядовой Ветлугин начинал выглядеть этакой ротной знаменитостью, личностью почти легендарной.
Рассказывали, например, что однажды, когда роту инспектировала комиссия чуть ли не из самой Москвы, на вопрос генерала: «Как настроение, товарищ солдат?» — Ветлугин без заминки ответил: «Ничего, спасибо. А у вас?» И генерал будто бы не нашелся что сказать и только посмотрел на Ветлугина долгим запоминающим взглядом.
На самом деле ничего подобного не было, никакого личного разговора, пусть даже состоявшего всего из трех коротеньких фраз, между генералом и рядовым Ветлугиным не происходило — Ветлугин лишь прокричал, как положено, вместе со всей ротой в ответ на генеральское приветствие «Здравия желаем, товарищ генерал!» — вот и все.
Анекдоты же, которые рассказывали про него в роте, имели совсем иное, гораздо более простое происхождение.
Случилось это, когда Ветлугин еще только появился во взводе лейтенанта Безбеднова.
Стояло самое скверное время года — промозглый декабрь: пасмурные дни, ранние сумерки, команда дневального «Подъем!», когда на дворе еще и не собиралась рассеиваться глубокая ночная темень… Все это нагоняло на Ветлугина тоску и ощущение собственной неотличимости, затерянности среди сотен таких же, как он, ощущение, будто никому и дела нет, что ты не похож на остальных, что у тебя есть свои желания, свои склонности, способности, может быть даже таланты, — здесь ты начинаешь жизнь словно бы заново, жизнь, протекающую по иным законам, чем те, к которым ты привык за твои девятнадцать лет.
До армии, на «гражданке», Ветлугин отпустил маленькие усики, у него были густые волосы, начесанные низко на лоб, почти к самым глазам, — здесь он лишился этих своих отличительных внешних признаков и вдруг обнаружил, как невыразительно, как схоже со всеми остальными его лицо!
До армии, еще в школе, он считался остроумным парнем, во всяком случае однажды даже довел до слез своими остротами молоденькую англичанку — здесь же вдруг почти утратил свою склонность острить. Впрочем, даже если он и пытался на замечания старшины отвечать остротами, старшина всякий раз неизменно реагировал совершенно одинаково. «Острить, Ветлугин, будете дома со своей тещей, — говорил он мрачновато. — А еще поболтаете — заработаете наряд вне очереди».
Что касается командира взвода, лейтенанта Безбеднова, то почему-то Ветлугин долгое время не был даже уверен, что тот помнит его фамилию. Да стой перед ним самим тридцать гавриков, в одинаковых гимнастерках, одинаково остриженных, с одинаково торчащими ушами, разве сумел бы он запомнить, кто там Смирнов, кто Сидоров, а кто Чижиков?
Лейтенант Безбеднов являлся перед строем чисто выбритым, подтянутым, офицерская форма — не настолько новенькая, чтобы выдавать в нем вчерашнего выпускника училища, но и ношенная, казалось, лишь ровным счетом столько, сколько понадобилось для того, чтобы она стала его, лейтенанта Безбеднова, неотъемлемой частью, чтобы он чувствовал себя в ней легко и свободно, — эта офицерская форма всегда сидела на нем как-то особенно щегольски. Казалось, он являлся к своим подчиненным, чьи гимнастерки были мешковаты, а пилотки сами собой вечно сбивались на затылки, из какого-то другого мира — до того ли ему было, чтобы отличить, выделить Ветлугина среди остальных?..
Очень скоро Ветлугин убедился, что ошибался. Как-то их отделение занималось расконсервацией радиостанции. Вооружившись ветошью, солдаты старательно снимали толстый слой смазки. Подобную работу, грязную и кропотливую, Ветлугин не любил — возни много, пока доберешься до каждого переключателя, до каждого винта, весь перемажешься, устанешь, вымотаешься, а работать на радиостанции потом будут другие — придут на готовенькое.
Занятый своими мыслями, Ветлугин и не заметил, как возле него остановился лейтенант. Когда же наконец он увидел взводного, изображать усердие было уже поздно.
— Что-то я замечаю, Ветлугин, вы с ложкой совсем в другом темпе управляетесь, — сказал лейтенант.
— А это когда как, — отозвался Ветлугин. — Я, товарищ лейтенант, человек настроения.
Солдаты, те, кто работал рядом, засмеялись.
— Между прочим, я тоже человек настроения, — с ударением на слове «тоже» сказал Безбеднов. — И запомните: ничто так не портит мне настроения, как вид нерадивого солдата.
Смысл этой фразы не предвещал Ветлугину ничего хорошего, но сказана она была весело, и как ни странно, но именно в этот момент Ветлугин вдруг почувствовал, что между ним и взводным протянулась какая-то ниточка, возникло понимание. Глаза их встретились, и во взгляде лейтенанта Ветлугин уловил интерес, любопытство, словно он, этот взгляд, говорил: ага, вот каков ты! Ну, посмотрим, посмотрим, что будет дальше…
— А что, товарищ лейтенант, разве это справедливо, — уже чуть позже, во время перекура, продолжал развивать свою мысль Ветлугин, чувствуя, что солдаты ждут от него новых хохм, и оттого воодушевляясь еще больше, — разве это справедливо, посудите сами: теперь вон ученые уже точно доказали, что настроение человека, его работоспособность и все такое прочее зависит знаете от чего? От взрывов на солнце! Точно, точно, от всяких там протуберанцев, пятен, излучений… И что же это выходит — на солнце взрыв, а рядовой Ветлугин отвечай за это? У меня, может, особо чувствительная натура, через меня, может, сейчас насквозь поток каких-нибудь там нейтрино пронесся, у меня от этого настроение падает, жизненный тонус снижается, а мне за это наряд вне очереди? Ну, понимаю, еще старшина роты, он просто не в курсе последних научных открытий, ему простительно, а вы-то, товарищ лейтенант, наверно, журнал «Наука и жизнь» выписываете?
Солдаты смеялись, смеялся и Безбеднов.
— Ох, я и не знал, что у меня во взводе такой комик завелся, — сквозь смех говорил он. — Не знал…
Вот с той поры, с этого разговора и пошли гулять по роте анекдоты о Ветлугине и его настроении.
И все же, разумеется, вовсе не солнечные протуберанцы и прочие космические явления были причиной того, что сегодня с утра Ветлугиным владело хорошее настроение. На то были гораздо более простые и естественные причины.
Сегодня взвод заступал в караул, а там, глядишь, уже и до воскресенья рукой подать — и увольнительная у него в кармане. В прошлый раз, две недели назад, когда прощался он с Люсей, казалось ему: и не дождаться никогда следующего увольнения, а вот оно, пожалуйста, маячит уже совсем близко. Впрочем, Ветлугин обладал одним свойством, которое облегчало ему жизнь: он умел забывать, отключаться. Не совсем забывать, а лишь на то время, когда думать о Люсе было бессмысленно и бесполезно — только себя изводить. Едва он возвращался в казарму, она словно исчезала из его жизни и возникала снова, когда приближалось очередное увольнение, — тут уж мысли о ней преследовали его неотступно и неотвязно. Даже намек на то, что увольнение почему-либо может сорваться, моментально выводил его из себя.
Ходить в караул Ветлугин любил — он, в общем-то, любил все, что хоть как-то нарушало однообразный распорядок армейской жизни. Он любил часы, которые отводились для подготовки и отдыха перед заступлением в караул, — в его воображении они чем-то напоминали часы накануне боя, когда, кажется, все готовятся к одному и тому же, но каждый это делает по-своему: кто торопится пораньше забраться на койку, не упустить ни минуты из тех полутора часов, которые даются на сон, кто дописывает письмо, кто надраивает до блеска сапоги или старательно подшивает свежий подворотничок. Ему нравилось ощутить в пригоршне тяжесть патронов — с хищными головками пуль, с тускло отливающими желтизной гильзами. Он перекатывал их в ладони, как перекатывают отборные зерна. Ветлугин никогда никому не признался бы в этом, но он испытывал особую любовь к оружию. Был ли это древний инстинкт охотника и воина, живущий, наверно, в тайных уголках души каждого мужчины, или просто сохранившаяся с детства мальчишеская тяга к оружию, ко всему, что связано с армией, с военными людьми, но так или иначе, а каждый раз, когда в его руках оказывался автомат, когда прикасался он к вороненой стали его ствола, когда привычным движением пальцев снаряжал магазин патронами, Ветлугин ощущал возбуждающее, азартное волнение — как будто что-то менялось в нем самом, сильнее он становился, что ли… Он никогда не отличался физической силой, даже здесь, в армии, несмотря на усиленные тренировки, от которых он, впрочем, частенько правдами и неправдами старался увильнуть, его грудь по-прежнему оставалась впалой, да и вся его высокая, чуть сутулая фигура выглядела довольно нескладно. Поэтому не любил он вместе со всеми ходить в баню, необходимость раздеваться рядом с другими солдатами причиняла ему самое настоящее страдание. Зато когда ощущал он в своих руках привычную тяжесть автомата, когда прикреплял к ремню подсумок с магазинами или вкладывал в пластмассовые ножны массивный армейский нож, он чувствовал вдруг, как тело его наливается силой, он чувствовал себя м у ж е с т в е н н ы м.
Нравилась Ветлугину в караульной службе та независимость, та почти неограниченная власть, которая давалась ему уставом, когда стоял он на посту. Никто не мог перешагнуть границу поста без его разрешения. Будь ты хоть майор, хоть полковник — «Стой! Кто идет? Принять правее!» — и будьте здоровы, живите богато, шагайте прочь, здесь командует только один человек — часовой Ветлугин.
Правда, в ночные часы он быстро уставал, у него начинало ломить плечи, клонило в сон, последние минуты тянулись бесконечно, он раздражался оттого, что смена не идет так долго. И даже когда ночь казалась теплой, перед рассветом все равно начинала пробирать до дрожи промозглая сырость.
Но все эти тяготы словно выветривались из памяти Ветлугина за тот месяц, который проходил, пока снова наступала очередь их взводу отправляться в караул, и он опять радовался, когда приближался этот день. Казалось, в его характере до сих пор сохранилось что-то от маленького капризного ребенка, который каждый раз упрашивает мать взять его с собой на рынок, но уже через квартал от дома начинает хныкать, и просить пить, и жаловаться на усталость. Но вот проходит неделя — и он поднимает плач, если мать намеревается оставить его дома…
— Караул, приготовиться к построению!
Уже все готово, уже подогнано снаряжение, и магазины надежно упрятаны в подсумок, и бумага и ручка тоже не забыты — самое милое дело писать письма в караульном помещении под храп отдыхающей смены, когда тебе положено бодрствовать… Все готово, и еще можно успеть докурить сигарету, или смахнуть пыль с сапог, или сделать последний ход в доминошной баталии…
— Парни, кто спер мою бархотку, признавайтесь!
— Витька, одолжи конвертик!
— Братцы, сколько печатей на третьем посту? Кто помнит? Все из головы вылетело!
— Караул, выходи строиться!
— Ах, не дали забить морского, а какая «рыба» уже была на подходе, какая «рыба», — вы только полюбуйтесь, парни!
— Ветлугин, уже сказали — строиться! — Это тянет его, торопит Сашка Синицын. Синицын из тех людей, кому стоит раз сказать, что опаздывать в строй недопустимо, и он уже никогда до конца жизни не позволит себе усомниться в этом. — Ветлугин, слышишь?!
— Не суетись, без нас не уйдут.
Ветлугин нарочно поддразнивает Синицына, но сам швыряет домино и бежит к выходу. Честно говоря, получать выговор от лейтенанта Безбеднова у него нет никакой охоты.
Лейтенант Безбеднов, затянутый портупеей, с кобурой, которую оттягивает тяжесть пистолета, молча наблюдает, как строятся солдаты.
Последний осмотр, последняя проверка перед полковым разводом.
— Караул, напра-во! Шагом марш!
Раз! Раз! Раз!
Только стучат сапоги, только слегка покачиваются автоматы за плечами солдат.
Дневальный с крыльца казармы смотрит вслед строю.
И хотя расстаются они с казармой всего на сутки, есть в этой минуте какая-то значительность, и легкая грусть, и торжественная суровость…
В четвертом часу ночи начальник караула лейтенант Безбеднов почувствовал, что его тянет ко сну. В караульном помещении было жарко. На топчанах храпели солдаты из отдыхающей смены. Бодрствующие караульные кто читал, кто писал письма, кто просто негромко переговаривался между собой.
Чтобы стряхнуть с себя дремоту, лейтенант вышел на крыльцо — и в лицо ему сразу ударил сильный ветер. Ветер нес запах далекой грозы и полыни.
Безбеднов разглядел фигуру часового, охранявшего караульное помещение. Солдат стоял неподвижно у самой изгороди — казалось, он напряженно прислушивается к чему-то. Лейтенант Безбеднов хотел окликнуть его, но не успел. Хлопнула дверь, и на крыльцо выскочил помначкар, сержант Васильченко.
— Товарищ лейтенант! Пожар!
Лейтенант быстро обернулся. Голос его помощника звучал слишком панически, и, чтобы сразу сбить эту панику, не дать ей разрастись, он спросил нарочито спокойно:
— Где? Какой пожар?
— На пятом! Пожар, самый настоящий пожар, товарищ лейтенант!
— И взрыв вроде был слышен! — раздался возбужденный голос оттуда, где темнела у изгороди фигура солдата.
Сколько раз за те три года, что служил здесь лейтенант Безбеднов, что ходил начальником караула, получал он от проверяющих вводные, сколько раз звучало это слово «пожар», сколько раз приходилось ему распоряжаться и гасить условное «пламя», «бушевавшее» то на складе ГСМ, то в автопарке, то в штабе. Но сейчас, когда впервые это была не проверка, не тренировка, когда случилось то, к чему его готовили, для чего усиленно тренировали, когда ему самому предстояло мгновенно оценить ситуацию и принять решение, он на секунду все-таки растерялся. Ему показалось: он не помнит, забыл, что надо сейчас делать. Но уже в следующие мгновения он взял себя в руки.
— Поднять караул! Быстро!
И уже вслед сержанту Васильченко крикнул:
— Кто у нас на пятом?
— Ветлугин, товарищ лейтенант! Рядовой Ветлугин!
Если бы лейтенанта Безбеднова спросили, чего больше доставил ему рядовой Ветлугин за те полгода с лишним, которые пребывал у него в подчинении, — беспокойства или радости, лейтенант затруднился бы ответить. Да и не было у него аптекарских весов, чтобы взвешивать на них свое отношение к солдатам, не такая у него была натура. Этим пусть Никифоров занимается, командир второго взвода, — он любитель подсчитывать и сопоставлять «за» и «против», у него даже что-то вроде дневника имеется, куда он свои наблюдения заносит.
Однажды он показывал этот дневник Безбеднову, делился, так сказать, опытом. Там о каждом солдате все записано — и любая подмеченная черточка характера, и любой самый пустяковый недостаток, и любой хороший, достойный поступок. Полный ажур, одним словом, все как на ладони. Может, это и правда полезно, и в работе, может быть, помогает, только все-таки это не для него, не для Безбеднова. Его и солдаты, он знал, любили за бесшабашность, за отсутствие мелочной придирчивости, за умение и наказать щедро, на всю катушку, если уж выведут его из себя, и простить, и поощрить, тоже не скупясь, от души. Он сам слышал, как говорили однажды между собой об этом в курилке солдаты, и этот случайно услышанный разговор прибавил ему уверенности, ему было приятно сознавать, что солдаты выделяют его среди других командиров. Иной раз он любил щегольнуть перед солдатами своей независимостью, этакой легкой пренебрежительностью по отношению к «штабистам», какие бы высокие посты они ни занимали в полку и какие бы высокие звания ни имели. Пожалуй, делал он это не без умысла, потому что знал — ничто не может так поколебать авторитет командира, как страх его, приниженность перед вышестоящим начальством. А солдаты — в этом Безбеднов был убежден — непременно должны гордиться своим командиром.
И хотя, разумеется, лейтенанту Безбеднову в своей жизни не приходилось ни воевать, ни ходить в настоящую разведку за «языком» во вражеский тыл, свое отношение к солдатам он определял старым, проверенным войной принципом: «Пошел бы я с этим человеком в разведку или нет?» Причем он умел произнести эту фразу таким тоном, с такой уверенностью и при этом так испытующе, оценивающе посмотреть на стоящего перед ним солдата, что подчиненным невольно начинало казаться, что он, их командир, и правда умудрен боевым опытом, что, несмотря на свою молодость, каким-то фантастическим образом он сумел пройти через войну, — они же перед ним были всего лишь необстрелянными новобранцами, чья участь зависела сейчас от произнесенного им слова…
О Ветлугине лейтенант однажды сказал:
— Если бы вас, Ветлугин, хорошенько продраить песочком, с вами бы, пожалуй, я в разведку пошел… — Он помолчал немного, посмеиваясь одними глазами, и добавил неожиданно: — Только неизвестно, удалось бы нам с вами вернуться или нет…
— Это как же понимать, товарищ лейтенант? — спросил Ветлугин. — Вы меня похвалили или даже совсем наоборот?
— А вы подумайте. Подумайте. Я, знаете, люблю, когда мои солдаты, хотя бы изредка, думают, — все так же посмеиваясь, сказал лейтенант.
Ему был симпатичен этот солдат, и он не скрывал этого. Иногда ему даже казалось, что между ними есть какое-то сходство, что Ветлугин напоминает его самого — такого, каким был Безбеднов несколько лет назад, еще курсантом.
Хотя, конечно, если говорить честно, характерец у Ветлугина был не сахар. У него вечно возникали конфликты со старшиной роты или с командиром отделения, и не раз, приходя вечером в казарму, лейтенант заставал Ветлугина ползающим под койками с мокрой тряпкой в руках.
Не пришил пуговицу… Разговаривал в строю… Препирался со старшиной…
Однажды сержант Васильченко доложил Безбеднову:
— Прошу наказать Ветлугина вашей властью. Оказывал сопротивление.
— Что, что? — изумился Безбеднов. — Сопротивление? Это как же?
— Телевизор, товарищ лейтенант, не давал выключать.
— Ах вот оно что… — с некоторым облегчением протянул Безбеднов. — Ну-ка, давайте Ветлугина ко мне.
— Что же это вы, Ветлугин, бунт на корабле вздумали устраивать? — спросил лейтенант Безбеднов, когда остался наедине с солдатом, — Рассказывайте, что там вчера произошло.
— Так, товарищ лейтенант, что произошло… По телевизору хоккей показывают, первенство мира, сами знаете… А сержант Васильченко говорит: «Приготовиться к отбою!» Выключайте, говорит, Ветлугин, ваше кино… Ну, а я… Первенство мира же, товарищ лейтенант! Жалко им, что ли?
У него и теперь от обиды совсем по-ребячьи дрогнули губы.
— Ох, Ветлугин, Ветлугин… Ну что мне с вами делать? Чистый детский сад!.. «Жалко, что ли…» — передразнил Безбеднов. — Это дети так клянчат, когда игрушку у них отбирают. А тут армия. Ар-ми-я! — Лейтенант вдруг повысил голос и ударил ладонью по столу. — Поймете вы это, Ветлугин, когда-нибудь или нет? Вы телевизор до двух часов ночи смотреть желаете, а потом на занятиях, как зимние мухи, спать будете — так, что ли? Или, может быть, ради такого случая утром вас не беспокоить прикажете?
— Так пусть тогда и они не смотрят! — упрямо сказал Ветлугин.
— Кто они?
— Ну, сержанты. А то — нам отбой, а сами — назад к телевизору. Это справедливо? Почему они имеют право, а мы не имеем?
— Вот дослужитесь до сержанта, тогда мы с вами и поговорим на эту тему, — сердито сказал лейтенант. — Что-то вы очень много о своих правах печетесь, Ветлугин. А вот об обязанностях почему-то забываете…
Однако про себя Безбеднов подумал: окажись он, курсантом, в такой же ситуации, наверняка рассуждал бы сейчас так же, как Ветлугин, и возмущался бы так же…
Они оба помолчали. Ветлугин по-прежнему стоял перед взводным по стойке «смирно».
— В общем, так. Два наряда вне очереди, и чтобы больше жалоб на вас я не слышал. Иначе жалуйтесь сами на себя. — И лейтенант усмехнулся. — Ясно?
— Так точно, ясно!
В глазах Ветлугина Безбеднов прочел ответную затаенную усмешку — казалось, сейчас в слово «ясно» солдат вкладывал свой особый смысл: мол, нам-то с вами, товарищ лейтенант, все ясно… Я, мол, понимаю — вы должны меня наказать, вы не можете по-другому, и я на вас не в обиде…
— Вы же способный парень, Ветлугин, вам же стоит только захотеть, вы еще отличным солдатом станете!
Лейтенант говорил правду — за то и любил он Ветлугина и прощал ему многое, что был Ветлугин едва ли не самым способным солдатом в его взводе. Лейтенант и сам вряд ли сумел бы объяснить это словами, но он точно знал, что есть люди, которые могут выучить на «хорошо» или даже на «отлично», но только в ы у ч и т ь, и закон Ома, и устройство пентода или тетрода, и определение обратной связи, и назначение конденсатора или реле в той или иной схеме, а есть люди, которые эти законы, эти процессы, невидимо протекающие за стенками аппаратуры, в радиосхемах, не просто заучивают, а ч у в с т в у ю т, для них эти процессы — ж и в ы е. Это почти как в музыке — можно играть на рояле, не имея музыкального слуха, можно выучить нотную грамоту и при этом даже не подозревать, что это такое — ч у в с т в о в а т ь музыку.
Ветлугин был из тех, кто ч у в с т в о в а л. Вообще, лейтенанта Безбеднова всегда раздражали солдаты, которым приходилось втолковывать, разжевывать, повторять по десять раз одно и то же, — он быстро терял терпение, он не мог допустить, что можно не понимать таких простых, таких ясных вещей.
Ветлугину ничего не нужно было ни повторять, ни втолковывать. Когда лейтенант следил за тем, как легко, уверенно, даже с некоторым словно бы небрежным изяществом скользила указка в руках Ветлугина по схемам радиостанции, он готов был простить этому солдату и тройку по физподготовке, и неприязнь к строевой. Он сам ничего не любил так, как работу на радиостанции, любил возиться в монтаже, любил здесь все, каждую мелочь, даже характерный запах нагревающейся аппаратуры, — он не понимал, как можно оставаться равнодушным, раз прикоснувшись к этому миру. И ему нравилось выражение чисто мальчишеского нетерпеливого любопытства, которым освещалось лицо Ветлугина, когда тот входил в аппаратную, нравилась сосредоточенная уверенность, с которой брался Ветлугин за пробник, чтобы отыскать истинную или мнимую неисправность…
И сейчас, в те секунды, когда слова «пятый пост» — «пожар» — «Ветлугин» соединились в сознании лейтенанта в одно целое, именно это выражение сосредоточенной уверенности на лице солдата всплыло в его памяти…
— «Рябина»! «Рябина»! Вы что, позасыпали там? «Рябина»! Дайте второй быстро!
— Дежурный по части капитан Фатеев слушает.
— Товарищ капитан, докладывает помощник начальника караула сержант Васильченко. На пятом посту пожар. Принимаем необходимые меры. Караул поднят по тревоге. Лейтенант Безбеднов с бодрствующей сменой отбыл на пост.
— Кто у вас на пятом?
— Рядовой Ветлугин, товарищ капитан!
— Ах ты… — Васильченко почувствовал, что капитан еле удержался от крепкого словца. — Хорошо, поднимаю дежурный взвод. Сейчас будет помощь. — И все-таки не утерпел, добавил, прежде чем опустить трубку: — Вечно у этого вашего Ветлугина фокусы…
Капитан Фатеев, замполит батальона, недолюбливал Ветлугина. Об этом хорошо знал лейтенант Безбеднов, потому что та, в общем-то, не ахти какая значительная история, которая вызвала недовольство замполита, произошла на его глазах и даже, можно сказать, не без его непосредственного участия.
Случилось это месяца два назад. Тогда Ветлугин едва ли не каждый день работал вместе с лейтенантом Безбедновым в радиоклассе. Радиокласс переоборудовался, устанавливались новые электрифицированные схемы, монтировались тренажеры. Весь взвод во главе с сержантом Васильченко в эти дни был занят на хозяйственных работах, а лейтенант Безбеднов, Ветлугин и еще два-три солдата каждое утро отправлялись в радиокласс.
Работа эта была по душе Ветлугину — она давала ему относительную свободу: ему не приходилось в эти дни маршировать строем в казарму или из казармы, не приходилось петь вместе со всеми: «Ах ты, ласточка — касатка сизокрылая…» — любимую песню ротного старшины, не приходилось выдавать строевой шаг и соблюдать равнение; одним словом, он чувствовал себя почти гражданским человеком. Пока они работали бок о бок с лейтенантом, пользовались одним и тем же паяльником, заглядывали в одну и ту же схему, торопливо набросанную на тетрадном листке, пока гадали, как бы изловчиться и добыть лишний лист фанеры или кусок стекла — они были равны. Ветлугин всегда мог отпроситься у лейтенанта сбегать в ларек за сигаретами или слетать в штаб к знакомому почтальону, чтобы раньше других выведать, нет ли письма…
Как-то наступило время обеда, и оба солдата, работавшие вместе с Безбедновым и Ветлугиным, ушли в столовую, Ветлугин же не торопился — он сосредоточенно зачищал проводник от изоляции, готовясь паять.
— А ты, Ветлугин, что же? — спросил Безбеднов. Он теперь все чаще, обращаясь к Ветлугину, переходил на «ты». — Или голодовку объявил?
— Да нет, товарищ лейтенант, если можно, я еще поработаю. Неохота бросать. Я лучше потом в офицерскую столовую сбегаю…
— Что, надоела солдатская «шрапнель»? — засмеялся Безбеднов. — Или разбогател? Деньги-то у тебя откуда, Ветлугин?
— Мамаша присылает.
— Ну, значит, мамаша твоя разбогатела, так, что ли?
Ветлугин пожал плечами.
— Много ли, товарищ лейтенант, солдату надо… А ей приятно. Мать же, заботится, переживает…
— Понятно, — сказал Безбеднов. — Ну, смотри, Ветлугин, работай, оставайся, если хочешь. Только, пойдешь в столовую, там, в столовой, на глаза бате не попадайся, понял?
Так продолжалось три дня.
Пока рота обедала, Ветлугин работал, а потом отправлялся в офицерскую столовую, которая чем-то напоминала ему кафе в родном городке, где он частенько бывал с ребятами. На столиках, которые после массивных солдатских столов казались особенно хрупкими, стояли цветы и бумажные салфетки в пластмассовых вазочках, обедающих обслуживали официантки в белых передниках — их подкрашенные губы и загорелые ноги волновали Ветлугина. Он заказывал себе салат, борщ, бефстроганов, бутылку лимонада и ел не торопясь, наслаждаясь ощущением своей независимости. На него не обращали внимания — сюда, в офицерскую столовую, нередко заходили пообедать прикомандированные солдаты.
На третий день его увидел замполит батальона капитан Фатеев.
Он подошел к столику, за которым Ветлугин допивал свой лимонад, и спросил:
— А вы что тут делаете?
— То же самое, что и все, — сказал Ветлугин. — Обедаю, товарищ капитан.
— Почему не с ротой? Кто вам разрешил?
— Лейтенант Безбеднов.
— Тогда передайте лейтенанту Безбеднову, что я вам запретил появляться здесь.
— А что, разве я не имею права? — уже с открытым вызовом спросил Ветлугин. Он видел, как на них с любопытством смотрят официантки, и уже не мог сдержаться.
— Права?.. — переспросил капитан Фатеев. — Давайте-ка выйдем отсюда…
— Право, может, вы и имеете… — задумчиво сказал Фатеев, когда они вышли из столовой. — Имеете. Только в этом ли дело?.. Я бы хотел, чтобы вы об одном помнили: войсковое, солдатское товарищество не тогда начинается, когда один солдат другого на поле боя спасает, оно гораздо раньше начинается — тогда, когда солдаты один и тот же хлеб едят, за одним столом локоть к локтю сидят… Вот о чем подумайте, Ветлугин…
На следующий день лейтенант Безбеднов сказал Ветлугину:
— Больше не ходите в офицерскую столовую, ясно? Я не хочу, чтобы меня из-за вас отчитывали как мальчишку.
Еще не прошло и двух минут с того момента, когда караул был поднят по тревоге, а лейтенант Безбеднов вместе с шестью солдатами уже бежал к пятому посту.
На бегу и Безбеднов, и солдаты вглядывались в уже редеющую темноту, — не виден ли огонь? — и мысль у всех сейчас была об одном: как там Ветлугин? Что с ним? Все они слишком хорошо понимали, как много в таких случаях зависит от действий часового в самые первые мгновения.
Пятый пост был самым отдаленным, он размещался на окраине военного городка, сразу за ним проходила одноколейная железнодорожная ветка. И, хотя для часового не может быть поста более важного, чем тот, который доверен сегодня тебе, солдаты относились к пятому посту без особого почтения. Хозяйственный склад, а рядом — уже отслужившие свое, но еще не списанные автомашины, какие-то бочки, старые маскировочные сети, чугунные трубы и прочие вещи, на первый взгляд порой совершенно бесполезные, но тем не менее тщательно оберегаемые старшиной — начальником склада, который не без основания полагал, что нет такой вещи, в которой рано или поздно не возникнет нужда, — вот что представлял собой пятый пост, вот что доверялось здесь охранять часовому.
Солдаты бежали молча, только топот сапог да ровное дыхание слышал Безбеднов за своей спиной. Иногда лейтенанту казалось, что он уже чувствует запах дыма, но впереди, за пеленой сумрака, по-прежнему ничего нельзя было разобрать.
Огонь они увидели внезапно, словно вдруг вывернули из-за угла. Налетел порыв ветра, и языки пламени вскинулись вверх, и тогда сразу стала видна фигура часового, суетившегося возле огня. Горел не сам склад, горели, кажется, ящики возле склада, но велик ли пожар — Безбеднов еще не успел оценить.
— Стой! Кто идет?
Голос Ветлугина прозвучал хрипло, прерывисто. Но у Безбеднова сразу отлегло от сердца. Жив парень, цел!
Брови Ветлугина были сильно опалены, рукава гимнастерки порваны и висели лохмотьями, возле плеча материя еще тлела. На земле валялся использованный огнетушитель.
Ветлугин шагнул навстречу Безбеднову, хотел, видно, доложить, но внезапно согнулся от боли.
Огонь, словно воспользовавшись минутной передышкой, резко взметнулся, и солдаты бросились растаскивать горящие ящики.
К посту, переваливаясь с боку на бок, ярко светя фарами, уже подходили две машины — пожарная и санитарка.
— Как это началось? — только и успел спросить Безбеднов, пока Ветлугина вели к санитарной машине.
— Не знаю… Я заметил, когда уже горело…
Караульные и солдаты из дежурного взвода добивали пламя. Дым ел глаза, и пепел оседал на лица.
Теперь по разбросанным, обгоревшим обломкам ящиков, по выжженной траве, по черным подпалинам на стене склада Безбеднов видел, что огонь прорывался к складу, и угадывал, как нелегко пришлось Ветлугину в те несколько минут, которые он здесь один на один боролся с пламенем. Тревожное напряжение постепенно отпускало Безбеднова, и на смену ему приходило горделивое чувство, которое он испытывал всякий раз, когда случалось отличиться кому-нибудь из солдат его взвода, и которое он обычно старался скрыть за шуткой или насмешкой…
Стояла ночь, когда рядовой Ветлугин заступил на пятый пост. Как положено по Уставу гарнизонной и караульной службы, он бдительно нес службу, пристально вглядываясь в темноту. Неожиданно возле склада он увидел пламя. Горели доски. Наверно, ветер занес сюда искру от проходившего паровоза. Смелый воин не растерялся. Он дал знать о пожаре в караульное помещение, а сам немедленно вступил в борьбу с огнем. Пламя бушевало все сильнее. Вот на его пути оказалась пустая бочка из-под бензина. Раздался взрыв — вспыхнули пары горючего. Однако рядовой Ветлугин действовал самоотверженно и умело. Несмотря на ожоги, он не покинул свой пост, пока не прибыла помощь. Превозмогая боль, он мужественно боролся с пожаром. Благодаря его умелым действиям огню не удалось перекинуться на хозяйственный склад. Имущество было спасено. Подоспевшие караульные Веретенников, Иванов, Лобанов и другие погасили пожар. Сейчас рядовой Ветлугин находится на излечении в санчасти.
Товарищи! Берите пример с отважного воина!
Возле «Боевого листка», вывешенного в казарме, толпились солдаты и возбужденно переговаривались между собой.
— Во повезло Ветлуге — теперь ему отпуск дадут! Как пить дать домой поедет!
— Ну да, тебе бы так повезло, — ему, говорят, кожу пересаживать будут.
— Да ну?
— Точно. С твоей задницы срежут — ему пересадят.
— Брось трепаться — парень, можно сказать, геройский поступок совершил, а ты треплешься, зубы скалишь.
— Это который Ветлугин — из первого взвода, что ли?
— Ну да, длинный такой, тощий.
— Хохмач он. Мы нормы ГТО сдавали, так он с пятиметровой вышки прыгнуть в воду перетрухал. Не могу, говорит, и все, у меня, мол, с детства высотобоязнь — вроде болезни. Потом на трехметровую спустился, пару раз сиганул и еще смеется: я, говорит, можно считать, с шести метров прыгнул — еще на метр побольше вас!
— Выходит, с вышки прыгнуть боялся, а тут не сдрейфил…
— Это дело другое. На посту ведь.
— Тут, ребята, главное — сразу не растеряться… Вот я, к примеру…
— Про него, наверно, и в газете теперь напишут…
— А как же! Сегодня корреспондент уже приходил, спрашивал…
— Так, ребята, наш батальон, глядишь, на весь округ прославится!
— А что, пусть знают, какие люди в Третьем гвардейском служат!
…Не так уж часто чрезвычайные происшествия врываются в размеренную армейскую жизнь, и оттого ночное событие будоражило сейчас воображение солдат — в конце концов, каждый из них мог оказаться на месте Ветлугина и тоже, ясное дело, не подкачал бы — все они теперь ощущали себя словно бы причастными к тому, что произошло на пятом посту сегодня ночью…
Днем в санчасти, в небольшой палате, где лежал Ветлугин, появился секретарь комитета комсомола полка лейтенант Тецоев. Вслед за ним вошел незнакомый Ветлугину офицер. И хотя из-под небрежно накинутого и наполовину сползшего с плеча халата на погоне гостя выглядывала танковая эмблема, все в нем: и походка вразвалку, и манера здороваться, и даже выражение лица, лишенное той твердости, уверенности, которые бывают присущи строевым командирам, — выдавало в нем человека, не привыкшего иметь дело с подчиненными.
— Ну, герой, как дела? — бодро спросил Тецоев. — Медицина еще не совсем замучила? Еще живой?
— Живой, — улыбнулся Ветлугин.
Его забинтованные руки лежали поверх одеяла, на лбу и щеках блестели следы мази, опаленные брови придавали его лицу непривычное — словно бы растерянное, удивленное — выражение, но улыбка была естественной, свободной.
— А тобой уже пресса интересуется. Знакомьтесь — корреспондент окружной газеты старший лейтенант Федоровский.
Корреспондент кивнул, улыбнулся Ветлугину. Он присел на табуретку, а Тецоев пристроился на соседней пустой койке.
— Вы извините, что я вас тревожу… — начал было корреспондент, но его тут же перебил Тецоев:
— Да он же совсем здоровый человек! Его хоть опять на пост можно! Еще десять пожаров потушит!
— Ну хорошо, тогда давайте попробуем начать с самого начала…
В общем-то, в планы старшего лейтенанта Федоровского не входило писать очерк о Ветлугине, в полк он приехал два дня назад совсем с иным заданием — в редакции от него ждали зарисовку о социалистическом соревновании между ротами, и зарисовка эта была у него уже почти готова, но вот теперь новый материал сам шел ему в руки — грех было бы от него отказываться. Тем более что мечта положить на стол редактора когда-нибудь н а с т о я щ и й очерк о человеке, о характере постоянно владела Федоровским; он был убежден, что до сих пор ему не удавалось это лишь оттого, что не везло, что не подворачивалось счастливого случая, не попадалось достойного человека. И вот теперь перед ним лежал этот парень с забинтованными руками, и Федоровский уже чувствовал тот рабочий азарт, то волнение, которое охватывает человека любой профессии в предощущении удачи.
— Начнем с самого начала… Откуда вы призывались? До армии учились, работали?
— Учился, — сказал Ветлугин. — Десять классов кончил, работал немного…
— Кем?
— Да так… — неопределенно отозвался Ветлугин. Вовсе не хотелось ему признаваться, что только собирался он поступить на работу после того, как не прошел в институт, да все откладывал со дня на день. Мать сердилась, ругала его, а при людях говорила: «Пусть отдохнет после экзаменов. Все равно скоро в армию, там еще намается…»
— В институт, наверно, сдавали? — угадал корреспондент.
— Точно. В электротехнический.
— Ну и что же помешало?
— Лень собственная, — усмехнулся Ветлугин. — Что же еще.
— Самокритичное признание! — засмеялся корреспондент и что-то записал у себя в блокноте.
— Мы вместе с дружком моим, с Володькой Карнауховым, готовились к экзаменам в институт, — весело сказал Ветлугин. — Все казалось, времени впереди — навалом. Мы даже точный план-график составили — подсчитали: получалось, надо повторить примерно две с половиной тысячи страниц. Поделили на пятьдесят дней — ничего, вроде бы терпимо. На радостях пошли в городской парк, купаться. На другой день две с половиной тысячи поделили на сорок девять — как будто и не заметна разница, жить можно! Так и пошло… И все-таки хорошие были денечки, есть о чем вспомнить! — неожиданно добавил Ветлугин.
— Он у нас шутник! Второй Василий Теркин, — сказал Тецоев.
— Ну, теперь как — не жалеете, что не поступили? — спросил корреспондент.
— А чего жалеть? После армии умнее буду.
— Значит, армия на пользу идет?
— Идет…
— Сначала-то, наверно, трудновато приходилось?
— По-всякому, — уклончиво сказал Ветлугин.
— И нарушения небось были? Доставалось от командиров?
— Всякое, говорю, было…
— Да ты подробней, подробней рассказывай, не стесняйся, — вмешался в разговор Тецоев. — Он, товарищ корреспондент, когда захочет, знаете какой разговорчивый — не остановишь!
Тецоев и сам не раз пытался писать в газету, он уже усвоил, что деталь, подробность, конкретное событие особенно ценятся в редакции, и теперь всячески старался помочь корреспонденту. Тецоев легко воодушевлялся и сейчас был в приподнятом состоянии духа, в радостном возбуждении оттого, что именно их солдат совершил героический поступок. Вообще, жажда героического, необычного, жажда подвига постоянно и неотступно жила в душе Тецоева. Ему чудилось, что вокруг то и дело совершаются романтические, необычные события — и только их военный городок происшествия, требующие смелости, решимости, мужества, обходят стороной. Вот и сегодня другие офицеры полка с утра уже обсуждали и возможные причины пожара, и возможные его последствия — кому может влететь за халатность, а кого могут поощрить за оперативность, за своевременные умелые действия; интересовались, как отнесся к этому событию батя, командир полка, и кто назначен вести расследование. Тецоев же в ночном происшествии видел лишь одну — героическую сторону.
Он не заметил даже, как корреспондент недовольно покосился на него. Федоровскому казалось, что Тецоев только мешает и своей восторженностью, и своими репликами, и даже своим присутствием — будь они с солдатом наедине, тот наверняка разговорился бы куда более откровенно.
— Ну и какие же у вас были нарушения? — спросил он, все еще надеясь вдруг задеть, нащупать то живое место, тот нерв, который вызовет откровенность Ветлугина.
— В строю разговаривал… Петь отказывался… Со старшиной пререкался…
— Ну и как вы сами свое такое поведение объясняете? Только если честно.
— Да как… Детства много было…
— А теперь? Меньше?
— Теперь меньше.
Никак не мог нарушить Федоровский это вялое течение разговора. И вроде прав Тецоев: вовсе не похож этот солдат на молчуна — нет-нет да и мелькнет в его глазах насмешливый отблеск, словно забавляет его вся эта процедура. И вон оживился вроде, когда вспомнил, как готовился к экзаменам в институт, а теперь снова замкнулся, каждое слово клещами приходится вытягивать…
— Значит, меньше… Наверно, оттого, что командиры с вами работали — беседовали, воспитывали — так?
— Так.
— Вы его, товарищ корреспондент, про радиокласс спросите, — опять вмешался Тецоев. — Он у нас радиокласс оборудовал!
— Ага, выходит, увлекся своей специальностью? Так?
— Так.
«Хоть и небогато, но уже кое-что», — подумал Федоровский, делая пометки в своем блокноте.
— Хорошо, радиокласс мы потом посмотрим, — сказал он. — А теперь давайте-ка перейдем к главному. Расскажите, как вы тушили пожар.
Забинтованные руки Ветлугина, по-прежнему лежавшие поверх одеяла, чуть шевельнулись.
— Как тушил?.. Ну, значит, заступил я на пост… Темно, ночь…
Ветлугин не спеша пересказывал то, что уже читал Федоровский в «Боевом листке», причем почти теми же словами, и Федоровский нетерпеливо перебил его:
— Ну, а какие-нибудь еще подробности вы не припомните?
— Да что тут припомнишь! — сказал Ветлугин и опять улыбнулся. — Не до того было.
— Ну, а скажите — вот об опасности вы в этот момент думали, о том, что, может быть, жизнью своей рискуете, приходило вам это в голову?
— Некогда было, — сказал Ветлугин. — Лишь бы огнетушитель не подвел — вот о чем я думал. Помню, боялся, что не сработает…
На мгновенье Федоровскому показалось, что сейчас солдат разговорится, живые интонации появились в его голосе, но Ветлугин опять замолчал, ожидая новых вопросов. Казалось, что-то сковывало его. «Да окажись я сейчас на его месте, — неожиданно подумал Федоровский, — тоже ведь, наверно, не выдавить бы из меня двух слов было… Неужели бы стал распинаться, расписывать?..» Он вдруг почувствовал себя так, словно пытался осуществить сейчас некое насилие, словно принуждал этого парня вести себя неестественно, не так, как диктовал тому его характер.
— Хорошо, не будем больше вас мучить, отдыхайте, — сказал он, поднимаясь.
Когда они вышли из санчасти, Тецоев сказал:
— Скромничает парень. Вы вот лейтенанта Безбеднова, взводного, как следует порасспрашивайте. Это Безбеднов из него человека сделал, честное слово.
Они шли к штабу, а из репродуктора навстречу им доносился голос диктора: «…несмотря на ожоги, он не покинул свой пост до тех пор, пока не прибыла помощь…» — по местной радиосети читали текст «Боевого листка».
— Вот, знаете, может, и странно покажется, — сказал Тецоев, — что я вроде бы радуюсь этому пожару. Казалось бы, и солдат пострадал, и имуществу урон, а у меня все-таки какая-то гордость. Понимаете, раньше мы людей все на абстрактных примерах воспитывали — вот проводишь политзанятие или комсомольское собрание, называешь фамилии, истории рассказываешь о подвигах в мирное время, о том, как люди жизнью своей рискуют и все такое прочее, и правда все это, на самом деле было, не придумано, а все равно, кажется, для солдат вроде бы как из книжки, из литературы — потому что далеко где-то было, не у нас… А теперь свой пример есть, на котором людей можно учить…
Федоровский слушал его рассеянно. Он думал о сегодняшнем коротком разговоре с замполитом батальона капитаном Фатеевым. Когда он сказал Фатееву, что собирается писать о Ветлугине, тот неопределенно пожал плечами: «Смотрите сами… Побеседуйте, познакомьтесь… Но я бы на вашем месте не стал торопиться…» И больше ничего не добавил.
Что означали эти слова? Просто совет поглубже вникнуть в материал? Намек на непростой характер солдата?.. Легко сказать: «Не стал бы торопиться…» А тут вечная газетная спешка. В его распоряжении оставался еще день, от силы — два.
А парень-то вроде оказался неплохой… «Детства много было…» — вспомнил Федоровский и засмеялся.
Боль, пока Ветлугин не шевелил руками, не беспокоила его, да и врач сказал, что опасаться нечего, все будет в полном ажуре, нужно только немножко терпенья. Правда, следы на память останутся, не без этого, но какой же воин без шрамов? «Шрамы украшают тело мужчины, не так ли?» — смеясь, добавил он. «Точно, — согласился Ветлугин. — Я, еще когда пацаном был, ужасно завидовал одному парню с нашей улицы — у него над бровью был шрам, и это придавало его лицу выражение этакой свирепости…»
Ветлугин скучал, две койки в палате были пусты, он пребывал здесь в одиночестве и потому даже обрадовался, когда после обеда, ближе к вечеру, в санчасти появился еще один посетитель, хотя, едва он увидел вошедшего, сразу угадал, почувствовал, что предстоящая встреча вряд ли доставит ему особое удовольствие. Фамилию этого сухощавого капитана с маленьким остреньким носиком, с глазами, скрытыми за стеклами очков в тонкой позолоченной оправе, Ветлугин не знал, но именно по этим очкам он моментально припомнил, что однажды этот капитан был у них во взводе на занятиях по противохимической подготовке и донимал солдат из-за каждой мелочи, придирался к каждому пустяку — не дай бог как придирался! Что теперь ему понадобилось здесь?
Пока капитан шел к койке Ветлугина, пока пристраивался на табуретке, предварительно машинальным жестом проведя по ней рукой — словно проверяя, чистая ли, на лице его держалось озабоченное, сосредоточенное выражение. У него не было с собой ни офицерской полевой сумки, ни планшета — только небольшой, аккуратный ученический портфель, черный, с одним замком. Усевшись, он положил этот портфель перед собой на колени и сквозь очки внимательно посмотрел на Ветлугина, как будто в свою очередь старался припомнить, где он мог встречать лежащего перед ним солдата.
— Ну что ж, Ветлугин, — сказал он, — давайте попробуем вместе разобраться в причинах пожара…
И Ветлугин, который уже ждал этих или похожих на эти слов, ответил:
— Давайте.
К тому времени, когда лейтенант Безбеднов вернулся после караула домой, Нина, его жена, уже знала, что он цел и невредим, что с ним ничего не случилось. А сначала, с утра среди офицерских жен разнесся слух, будто ночью взорвалась целая цистерна с бензином, будто пожар не могли погасить до самого рассвета и что среди состава караула есть пострадавшие. И все-таки, хотя она уже знала правду, хотя уже успела поговорить с ним по телефону, услышать его голос, даже теперь, увидев, как он подходит к дому, она выбежала ему навстречу и тревожно и радостно всматривалась в его лицо, ощупывала его плечи, словно еще не веря, что все обошлось благополучно. И эта ее тревога и радость передались ему, и Безбеднов растрогался, хотя всегда был противником всяких нежностей. Может быть, первый раз он вдруг ощутил счастье в о з в р а щ е н и я, возвращения после тяжелой, наполненной риском ночи не в холостяцкую неприглядную комнату, где он жил еще так недавно, а в с в о й дом, где тебя ждут, где о тебе тревожатся, где тебя встречают.
— Ну что? Ну что ты? — с неожиданным смущением сказал он. — Ну что со мной могло случиться? Подумаешь — чуть закоптился! — И вдруг добавил уже горячо, со злостью: — Этого старшину, Плюшкина чертова, надо бы мордой в золу сунуть — натащил на свой склад хлама всякого.
Вот так вечно: не успеют сказать между собой двух слов и уже, глядишь, свернул Безбеднов на служебные дела. Причем как-то незаметно это получается — о чем бы они ни говорили, а всегда найдется ниточка, которая вдруг потянется к е г о взводу, к е г о роте, к е г о радиостанции…
Но сейчас эта горячность, с которой заговорил он о старшине, начальнике склада, удивила и обеспокоила ее, и она спросила:
— У тебя что, теперь могут быть неприятности?
Он засмеялся:
— Трусиха ты у меня, Нинка. Вечно тебе мерещатся неприятности!
— Просто я переживаю за тебя. Разве это плохо?
После всех утренних волнений, после страшных картин, рисовавшихся в ее воображении, теперь она ощущала какую-то легкую слабость, которая разливалась по всему ее телу и которую всегда испытывает человек после сильного напряжения. И не было сейчас для нее большего удовольствия, большей радости, чем смотреть, как умывается — шумно и размашисто — ее муж, как растирается он свежим полотенцем, как напрягаются и перекатываются мышцы под его загорелой кожей, как самоуверенно топорщатся, не слушаясь расчески, его мокрые короткие волосы.
И все же по каким-то еле заметным, ничего не значащим для чужого глаза приметам — по тому, как вдруг на мгновение останавливалась, замирала расческа в его руке, по тому, как лишь машинально, по привычке, равнодушно скользнул его взгляд по зеркалу, хотя обычно вовсе не прочь был Безбеднов взглянуть на себя со стороны, немножко порисоваться перед собой, точно лейтенант, только что получивший офицерскую форму, — угадывала Нина, что что-то заботит его, что-то беспокоит и тяготит. Но расспрашивать не решалась — из-за этого между ними уже не раз возникали ссоры: она говорила, что всегда видит, чувствует, если он не в своей тарелке, а он доказывал, что ничего подобного, что, если он захочет, она никогда не заметит, никогда и не догадается ни о чем. Он был уверен, что отлично умеет скрывать свои переживания, и ужасно гордился этим. Ну что ж, она потерпит, подождет, пока он сам скажет, в чем дело…
Они еще не успели сесть ужинать, как кто-то, торопливо ступая, поднялся по ступенькам крыльца и постучал в дверь.
— Корреспондент! — шепнула Нина. — Я тебе забыла сказать, он уже заходил.
— Делать им нечего, — сказал Безбеднов, стараясь за грубостью скрыть довольные нотки, которые прорывались в его голосе.
Как всякий истинный техник, любящий свою работу, он с некоторым пренебрежением относился к тем, кто занимался, как выражался сам Безбеднов, писаниной. Безбеднов искренне считал это совершенно немужским делом. Но в то же время честолюбие и не лишенная тщеславия жажда самоутверждения, жившие в его характере, заставляли Безбеднова втайне желать увидеть свою фамилию на страницах газеты. Поэтому то грубоватое пренебрежение, которое он изобразил сейчас перед Ниной и которым приготовился встретить корреспондента, было скорее напускным, внешним, наигранным, чем естественным.
— Простите, если я некстати, — сказал старший лейтенант Федоровский, входя в комнату — но знаете, времени у нас, газетчиков, всегда в обрез…
Его профессия уже выработала в нем привычку извиняться за настойчивость, но при этом все-таки быть настойчивым, сетовать на то, что он явился не ко времени, но при этом все-таки не уходить, оставаться; видеть, что у человека нет никакого желания отвечать на его вопросы, и при этом все-таки задавать их. Впрочем, для тех людей, с кем он обычно встречался, слова «приказ», «обязанность», «долг» не были пустыми словами, и они знали, что он, корреспондент военной газеты, так же выполняет свою обязанность, свое задание, как они — свое, и потому рано или поздно они всегда понимали друг друга.
— Нет, отчего же некстати? — сказала Нина радушно в ответ на его извинения. — Сейчас вот и поужинаем вместе…
Безбеднов молчал. Он был одет по-домашнему — в синий, уже изрядно поношенный тренировочный костюм, и жена метнула на него быстрый взгляд — мол, переоделся бы, что ли, но он сделал вид, что не понял, и не сдвинулся с места.
Федоровский принялся было отказываться от ужина, но Нина, приговаривая: «У нас так не принято, у нас не отказываются», уже быстро и сноровисто накрывала на стол — только щелкала дверца холодильника. И огурчики малосольные, и зеленый лучок с белыми, как сахар, головками, и холодная жареная рыба, и рыба в томате, и картошечка отварная…
— Да в этом доме, я вижу, все специалисты своего дела, — с воодушевлением пошутил Федоровский. — Знаете, что мне о вас комсомольский вождь ваш, Тецоев, сказал? — уже обращаясь к Безбеднову, спросил он. — Это, мол, Безбеднов из Ветлугина человека сделал…
— Ну, я, положим, еще не бог, а Ветлугин не Адам, — усмехаясь, отозвался Безбеднов. — Привык Тецоев у себя там, на Кавказе, легенды складывать… Но вообще-то, честно говоря, конечно, пришлось повозиться с парнем…
— И что же вам кажется главным в этом деле? Ну, как говорится, то звено, за которое надо было ухватиться…
— Главным? — Безбеднов задумался. — Понять, к чему у человека душа лежит. Это первое. И второе… Второе — надо, чтобы для солдата ты сам авторитетом был, чтобы, если что, ему перед тобой стыдно было — так я считаю…
— Да, да, это очень точно, — подхватил Федоровский. — Ну, вот вы говорите — пришлось повозиться с Ветлугиным. А какой-нибудь эпизодик, какой-нибудь случай конкретный не могли бы вы сейчас припомнить?
Он произнес эту фразу и сам внутренне поморщился — другие корреспонденты, его товарищи по работе, он знал, легко умели переходить к естественному, непринужденному разговору, умели непринужденно и естественно направлять разговор в нужное русло — и человек сам, незаметно для себя рассказывал как раз то, что им было надо. А он, Федоровский, никак не мог избавиться от официальности, от этих вопросов-просьб: «конкретный случай», «какой-нибудь эпизодик», словно все еще был начинающим журналистом.
— Конкретный случай? — переспросил Безбеднов. — Что ж, можно и конкретный. — Он сделал паузу, видно перебирая в памяти, что бы такое рассказать, и Федоровский терпеливо и молча ждал.
— Да вы ешьте, ешьте, пожалуйста, — сказала Нина. — Успеете еще о делах наговориться.
— Да вот уж куда конкретнее, — сказал Безбеднов. — Однажды, к примеру, батальон строится по тревоге, а Ветлугина нет. Где Ветлугин? Никто не знает. Суббота, послеобеденное время, солдаты — кто уборкой был занят, кто — своими делами. А тут тревога. Короче говоря, взвод уже строится, мне уже докладывать надо о наличии личного состава, а Ветлугина нет… Хорошо, сразу же отбой дали, это просто проверка была, а если бы настоящая тревога?.. И тут появляется голубчик как ни в чем не бывало — ему, видите ли, в клуб понадобилось сходить, приятель у него там, художник, так он и ушел, никому не доложив… И смотрит на меня невинными глазами. «А если, извиняюсь, я в туалет бы пошел, я тоже вам, товарищ лейтенант, докладывать должен?» — это он еще спрашивает! Ну, пришлось, что называется, поговорить с ним по душам…
Безбеднов замолчал. Он вдруг поймал себя на том, что рассказывает эту историю не совсем так, как она выглядела на самом деле, что рассказать ее корреспонденту так, как она происходила в действительности, он не может. Не то чтобы он говорил неправду или присочинил что, нет, все так и было — и суббота, послеобеденное время, и тревога, и отсутствие Ветлугина, но было и еще кое-что, о чем Безбеднов сейчас умалчивал, о чем предпочитал не вспоминать.
Эти последние мгновения, когда взвод уже построен, когда тянуть больше нельзя, невозможно, когда ротный уже нетерпеливо ждет доклада — доклада командиров взводов, а комбат в свою очередь ждет доклада ротного, когда счет идет на секунды, а Ветлугин все не появляется и никто не может объяснить, где он… Сейчас начнется: «Почему не знаете, где ваш солдат? Опять Ветлугин? Становитесь в строй, потом разберемся!» Ах, попадись ему сейчас под руку этот Ветлугин! Он уже слышит, как докладывает командир второго взвода лейтенант Никифоров: «Взвод… в полном составе…» А время уходит. Потом по этим секундам будут судить о дисциплине, собранности, о готовности взвода…
Безбеднов не смотрит сейчас в сторону ротного, но все равно затылком, спиной чувствует взгляд командира. Ждать дольше нельзя, да и нечего ждать, а Безбеднов все оттягивает и оттягивает решающую минуту. Он делает вид, что проверяет снаряжение солдат, он задает какие-то ничего не значащие вопросы командирам отделений, а сам боковым зрением старается уловить: не бежит ли Ветлугин.
Он даже словно бы не слышит сердитого оклика командира роты: «Первый взвод, что у вас там?»
И в этот момент из-за здания клуба вдруг возникает фигура Ветлугина. Он бежит без автомата, без противогаза, ясное дело, не успел заскочить в казарму, — ну, леший с ним, пусть становится в строй, потом разберемся. И лейтенант Безбеднов, лихо вскинув руку к козырьку фуражки, печатает шаг навстречу ротному: «Товарищ старший лейтенант, личный состав первого взвода построен по тревоге!» «Долго, долго копаетесь», — недовольно произносит ротный, но что это недовольство по сравнению с тем разносом, которому подвергся бы Безбеднов, доложи он две минуты назад, что в строю нет солдата и где находится этот солдат — никому не известно. Ничего, кроме облегчения, не испытывал сейчас Безбеднов…
Но зато когда уже после отбоя тревоги он подозвал к себе Ветлугина и тот, глядя невинными глазами, начал свое: «А если, извиняюсь, я в туалет бы пошел…», — тут уж Безбеднов ему выдал — выдал на полную катушку!
— Вы, что же, в дезертиры метите? Да отсутствие солдата по тревоге — это же дезертирство! А если бы нас — на машины и за двести километров! А вы со своим дружком все лясы бы точили?.. Ваше счастье, что вы в последний момент подоспели, что ни ротный, ни комбат не узнали… Они бы с вами по-другому поговорили! Ясно? Пока вы солдат, вы себе не принадлежите — вы армии принадлежите, поймете вы это наконец или нет? Или нужны средства посильнее, чтобы вы эту простую истину уразумели? Смотрите, за мной дело не станет, если вы слов человеческих не понимаете!..
Он говорил еще долго, накаляясь все больше, его приводили в бешенство глаза Ветлугина. Ветлугин не прятал взгляда, но это были п у с т ы е глаза — глаза человека, который поступил по-своему, так, как ему хотелось, который добился своего, а теперь — хоть трава не расти.
— Вы бы хоть о взводе подумали, о своих товарищах! А мне-то каково было в глаза начальству глядеть! Вы воображаете — я, может, ради себя старался? Да нет! Ради взвода, вот ради чего! Почему это весь взвод должен страдать из-за одного разгильдяя? Почему на весь взвод тень должна ложиться? Ну, хорошо, взял я грех на душу, выручил вас, а если бы нет?..
Ветлугин шевельнулся и вдруг опустил глаза. Казалось, все те громкие слова, которые до сих пор произносил лейтенант, оставляли его равнодушным, не могли пронять, отскакивали от него, а вот это неожиданное признание внезапно задело его.
— Так что же будем делать, Ветлугин? — спросил лейтенант. — Или вы даете мне слово, что ничего подобного больше не повторится, или…
Ему показалось сейчас, что он нашел верный тон в обращении с этим солдатом. Ему показалось — почувствуй Ветлугин, что с ним говорят с полной откровенностью, что от него ничего не скрывают, и он заплатит ответной искренностью. А именно этого и хотел добиться сейчас Безбеднов.
— Даю… слово… — негромко сказал Ветлугин.
— Тогда будем считать, что разговор окончен. Но смотрите, Ветлугин!
В тот момент Безбеднов был уверен, что ценой маленькой лжи, на которую ему пришлось пойти перед начальством, или, точнее сказать, даже не лжи, а ценой малой уступки собственной совести и ценой признания в этом Ветлугину он сумел одержать пусть небольшую, но все-таки победу — он вызвал доверие к себе в душе солдата.
И правда, вскоре Безбеднов стал замечать, что Ветлугин все больше тянется к нему. А может быть, их общее увлечение техникой сыграло тогда свою роль…
Конечно, он не стал сейчас рассказывать Федоровскому всю эту историю целиком, да он был искренне убежден, что газете и ни к чему все эти тонкости, все подробности, но все-таки то ли под влиянием воспоминаний, то ли польщенный вниманием корреспондента — как-никак, а это был первый корреспондент в его жизни, — то ли просто под действием домашней рябиновой настойки, графинчик с которой постепенно пустел, Безбеднов разговорился, принялся рассуждать о методах воспитания, о том, что нынешний солдат — это уже не тот, что был десять или пятнадцать лет назад, хотя сам он ни десять, ни тем более пятнадцать лет назад не служил в армии, и что к этому солдату нужен совсем иной подход, и все чаще в его рассуждениях мелькало «я», «мой», «мои»… Мой взвод, мои солдаты, мой приказ…
Было уже поздно, когда Федоровский стал прощаться.
— Нас, людей пишущих, — говорил он, — частенько упрекают в схематизме, в прямолинейности, в банальности, а что делать, если жизнь все время преподносит нам схожие истории, если становление характера человека идет, в общем-то, как правило, по одним и тем же законам… Если я напишу про вашего Ветлугина примерно так: недисциплинированный, разболтанный парень приходит в армию… работа с ним командиров, влияние коллектива… увлекается своей специальностью… И вот, как итог, как результат, мужественный поступок, едва ли не подвиг, — это ведь верно будет, не правда ли, Николай Алексеевич?
— Верно, — сказал Безбеднов. — Отчего же не верно?..
Федоровский ушел, и, едва закрылась за ним дверь, на Безбеднова, как это часто бывает с людьми, обычно не склонными к откровенности, внезапно накатилось недовольство собой — своей неожиданной разговорчивостью, своими разглагольствованиями, похожими на похвальбу, своим, как теперь ему казалось, чуть ли не заискиванием перед этим человеком, перед корреспондентом, и Безбеднов сразу рассердился на себя, замкнулся, нахмурился. Разом помрачневший, он стоял у окна и смотрел в темноту.
— Милый человек, правда? — сказала Нина. — Я тоже, когда в школе училась, журналисткой мечтала стать. Интересная профессия! Сколько людей разных повидаешь!
Безбеднов молчал.
Нина вздохнула и принялась убирать со стола.
— Между прочим, знаешь, кому поручено проводить дознание? — вдруг, все так же не оборачиваясь, сказал Безбеднов. — Капитану Червенцову.
Так вот что заботило и тяготило его! Значит, все-таки она не ошиблась!
Безбеднов не мог забыть, как капитан Червенцов был однажды проверяющим на занятиях по противохимической подготовке. Не мог простить той придирчивости, въедливости, того педантизма и дотошности, с которыми впоследствии изложил Червенцов все свои замечания начальству. И упрощения-то Безбеднов допускал, и, когда следил, как укладываются солдаты в норматив, секундомер включал чуть позже, и нагрузка-то у солдат была недостаточная!.. А того, что гимнастерки у солдат и так были черны от пота, что перед тем они уже вымотались на тактической, — этого он не заметил!
— Товарищ капитан, — с обидой сказал тогда Безбеднов, — я за своих солдат ручаюсь — когда будет нужно, они себя не пожалеют, до конца выложатся…
— Не ручайтесь, Безбеднов, не ручайтесь, — ответил тот. — Тогда уже будет поздно. В том-то, Безбеднов, и состоит психологическая сложность нашей профессии, что мы учимся сами и учим людей тому, что, может быть, никогда в жизни нам не пригодится, и, как говорится, дай бог, чтобы не пригодилось… А если пригодится?.. И если тогда ваш солдат, которому вы сейчас даете поблажку, на десятую долю секунды позже сумеет надеть противогаз или лечь в укрытие, и ему уже не понадобятся ни противогаз, ни укрытие — кто ответит за эту десятую долю секунды? Вы, Безбеднов.
Он говорил тоном лектора — все-то он мог объяснить, все-то он знал: казалось, он не сомневался, что на войне выживают лишь те, кто точно следует инструкциям и наставлениям.
— Быть добрым, Безбеднов, иногда очень легко, запомните это. Сегодня вы отпустили солдат с занятий на пять минут раньше, и вы уже — добрый. Только эта доброта за чужой счет. За их же счет, за счет ваших солдат. Сегодня вы можете пожалеть их — мол, и устали они, и надоело делать одно и то же… Случись же война — война их не пожалеет.
Как будто Безбеднов был мальчишкой, пришедшим на день открытых дверей в военное училище! И Безбеднов не выдержал, вспыхнул.
— Товарищ капитан, — сказал он. — Если вы обнаружили у меня столько недостатков, вы можете сообщить об этом как положено и кому положено. А лекции мне читать незачем.
Конечно, эта его вспышка, эта его невыдержанность не обошлась ему даром. И так и осталась с тех пор неприязнь между Безбедновым и капитаном Червенцовым.
— Да не придавай ты этому значения, — сказала Нина. — Мало ли что было когда-то… Сейчас-то ему не к чему придраться. Тебе-то чего волноваться?
— А я и не волнуюсь, — сказал Безбеднов.
Утром, еще до развода, лейтенант Безбеднов заглянул в санчасть к Ветлугину.
— Ну как, герой, поправляешься?
— Нормально, товарищ лейтенант. Порядок в танковых войсках.
Держался Ветлугин бодро — если бы не опаленные брови и перебинтованные руки, казалось, что и делать в санчасти ему нечего. Впрочем, Безбеднов знал: даже мучай сейчас Ветлугина боль, он бы постарался не показать, не обнаружить ее. Так уж было заведено среди солдат.
На тумбочке возле койки Ветлугина стояли цветы — букет темно-красных пионов.
— Ого! — восхитился Безбеднов. — Я вижу, тебя не забывают.
— Так точно, товарищ лейтенант, не забывают. Вчера вечером целая делегация была — так сказать, лучшие представители местного женского населения.
— Ну-ну, по всему городу уже слава идет? — засмеялся Безбеднов. — Смотри только не загордись у меня! Теперь ты на виду, теперь с тебя спрос особый… И не залеживайся здесь, понял?
Он вышел из санчасти в хорошем настроении. Все-таки это везение, счастливый случай, что Ветлугин отделался так легко. Могло быть куда хуже…
И уже перед разводом, когда сошлись вместе, собрались все взводные, Безбеднов все время ощущал повышенный интерес к своей персоне. Правда, интерес этот выражался чаще всего в виде шуточек, острот, подковырок в его адрес — таков уж был обычай, стиль общения между молодыми лейтенантами. Да и сам Безбеднов был мастер на такие штучки — ему палец в рот не клади. Только лейтенант Никифоров, хотя и улыбался вместе со всеми, улыбался неуверенно, натянуто — он считал, что есть вещи, над которыми нельзя шутить.
Во время развода командир роты сказал Безбеднову:
— К одиннадцати ноль-ноль вас вызывает капитан Червенцов.
— Ясно, — сказал Безбеднов.
Ну что ж, к 11.00 так к 11.00… Он уже был готов к этому.
Разговор их начался мирно, спокойно: капитан Червенцов расспрашивал Безбеднова о подробностях, которые ему, Червенцову, были уже заведомо известны, — казалось, и вызвал он Безбеднова лишь формы ради, лишь потому, что должны быть опрошены все участники и свидетели происшествия. И то ли он действительно не замечал, то ли делал вид, что не замечает легкой насмешливости, с которой отвечал на его вопросы Безбеднов.
— Случайная искра… — произнес капитан задумчиво. — Все мы сходимся, что пожар начался от случайной искры. И вы тоже так считаете, товарищ лейтенант?
— Да, — сказал Безбеднов. Что-то не понравилось ему в тоне капитана, и он насторожился. — Конечно. Отчего бы ему еще начаться? Разве что от шаровой молнии.
— Да, вот именно — от шаровой молнии, — повторил капитан Червенцов и внимательно сквозь очки в золоченой оправе посмотрел на Безбеднова. — Искра от паровоза… А между тем я проверил: в течение ночи мимо поста не проходило ни одного паровоза…
— Не может быть! — воскликнул Безбеднов. — Там все время маневровый паровоз ползает!..
Капитан покачал головой.
— Нет, — сказал он. — Эта причина исключается. Забудьте о ней.
— Так отчего же тогда пожар? — уже начиная раздражаться, спросил Безбеднов. — Не сам же Ветлугин, в конце концов, поджег склад!
— Вот и я думаю: отчего же тогда пожар? — сказал Червенцов. Он наклонился над столом и сосредоточенно рисовал в тетради какой-то узор. Кроме этой тетради на столе больше ничего не было, и вообще весь этот маленький узкий кабинет казался пустым, голым — голые стены, пустая ровная поверхность стола. Все убрано, все заперто в ящиках стола, спрятано на полках небольшого канцелярского шкафа. — Скажите, Безбеднов, вы, конечно, следите за тем, чтобы караульные не брали с собой на посты сигареты, спички?..
— Конечно, — сказал Безбеднов. — И я лично, и разводящие… Каждый раз предупреждаем…
— Предупреждаете? Но не проверяете, не так ли?
— Почему, разводящие…
— Вы уверены, что они проверяют? Так, как это положено по уставу?..
— Не можем же мы, товарищ капитан, лезть ко всем в карманы! — вдруг взорвался Безбеднов. Так он и знал, что Червенцов найдет, к чему придраться. — Мы рассчитываем на сознательность.
— То, что вы рассчитываете на сознательность, конечно, похвально, — все еще продолжая рисовать узор и не поднимая глаз на Безбеднова, ровным, лишенным какого-либо выражения голосом заговорил капитан Червенцов. — Однако мною установлено, что у часового Ветлугина, когда он находился на посту, имелись спички и сигареты. От брошенной им спички или окурка вспыхнули пары в бочке из-под бензина. Вот вам и причина пожара.
Лейтенант Безбеднов медленно побледнел. Негодование нахлынуло на него.
— Это… это… — Он не мог найти слов. — Солдат жизнью своей рисковал… Склад спас, совершил подвиг, а вы… а вы… Да ведь это же!..
— Успокойтесь, товарищ лейтенант, — сказал Червенцов. Он мог оборвать Безбеднова, и оборвать резко, но он не сделал этого, наоборот, в его голосе сейчас звучало сочувствие. — И, кстати, ваш Ветлугин, по-моему, уже знает, что я догадываюсь об истинных причинах пожара…
Но Безбеднов уже не вникал в слова капитана. То, что он услышал минуту назад, казалось ему настолько возмутительной несправедливостью, что он был не в силах смириться с ней.
— Вы всегда были необъективны ко мне, товарищ капитан, — сказал он, стараясь все-таки взять себя в руки, сдержаться, чтобы не наделать каких-нибудь совсем уж непоправимых глупостей. — Ваше право высказывать всякие догадки… Но я буду жаловаться! Я этого так не оставлю! Я пойду к командиру полка! К командиру дивизии!
— Идите, — сказал капитан Червенцов. — Идите. Только сначала подумайте хорошенько. Можете быть свободны.
Из штаба лейтенант Безбеднов вышел, по-прежнему охваченный негодованием. Такую яростную обиду, которая словно захлестывает тебя, в которой ты словно захлебываешься, он испытывал лишь в детстве, ребенком. Но как бы ни был он раздражен и взвинчен, все же он понимал, что пытаться попасть в таком состоянии к командиру полка или замполиту, да к тому же без разрешения непосредственного начальства, — это только навредить себе, и невозможность действовать сейчас же, немедленно, когда в его мозгу сами собой так и слагались, так и звучали гневные слова в адрес капитана Червенцова, приводила его в еще большее бешенство.
Сначала, выйдя из штаба, Безбеднов зашагал наугад, не задумываясь, куда он идет, потом повернул к казарме, потом остановился. Он вдруг понял, что ему сейчас надо сделать.
Прежде всего он должен еще раз увидеть Ветлугина. Он должен поговорить с ним сам, лично.
Букет пионов по-прежнему, как и утром, красовался на тумбочке возле койки. Ветлугин, казалось, дремал, но, когда Безбеднов вошел в палату, сразу открыл глаза. Сейчас его лицо, в пятнах ожога, выглядело нездоровым.
— Да, Ветлугин… — словно продолжая начатый еще утром разговор, сказал Безбеднов. — Я забыл давеча спросить. У вас был капитан Червенцов?
— Это из штаба? Был.
— Ну и что?
— Все нормально. Поговорили.
— О чем говорили-то? — теряя терпение, спросил Безбеднов. — Что он тебя спрашивал?
— Интересовался, какие я сигареты курю, — с усмешкой сказал Ветлугин.
— А ты знаешь, почему он этим интересовался?
— Догадываюсь.
— Какого черта ты усмехаешься! — крикнул Безбеднов. — Да ты соображаешь, чем это пахнет?
— Мало ли кто чего сказать может, — отозвался Ветлугин. — Это еще доказать нужно.
«Если Червенцов взялся за дело, он доведет его до конца, — подумал Безбеднов. — Он докажет».
Некоторое время он молча смотрел на Ветлугина. Верно говорят: чужая душа — потемки. Как за свинцовым экраном. И не пробиться, и не проникнуть. О чем сейчас думает этот солдат? Что кроется за его усмешкой?
— Ответь мне, Ветлугин, только честно, — сказал вдруг Безбеднов, движимый внезапным порывом, внезапной убежденностью, что сейчас солдат не скроет от него правду. Он наклонился совсем близко к Ветлугину. — Только честно, слышишь? Мне это очень важно. У тебя было в ту ночь с собой курево? Ты курил на посту?
Ветлугин молчал, колеблясь.
— Курил?
— Да, — сказал Ветлугин, глядя на лейтенанта своими невинными глазами.
И добавил, оправдываясь:
— Уж очень хотелось, прямо невтерпеж было…
На другой день до Безбеднова дошел слух, будто начальник штаба подполковник Рагозин остался недоволен выводами капитана Червенцова. Будто едва Червенцов сунулся к нему со своим докладом, со своими предположениями, начальник штаба отправил его обратно, сказав: «Что же это вы, Евгений Федорович, как унтер-офицерская вдова, сами себя высечь норовите? Что ж, мы теперь так и будем из одной крайности в другую кидаться? На посмешище себя выставлять? Не слишком ли вы поспешили?»
В общем-то, это было в характере начальника штаба, человека резкого, не любящего, как он выражался, разводить всякие церемонии, однако Безбеднов не торопился верить слухам. И только когда в тот же день его и командира роты вызвал к себе замполит полка, Безбеднов понял, что, видно, и правда дело заваривается круто.
Люди, которые собрались в кабинете замполита, были настолько различны, настолько — несмотря на одинаковую форму — непохожи друг на друга, что могло показаться, будто именно по этому принципу — по принципу несхожести — и собирал их сюда хозяин кабинета, подполковник Дементьев. Здесь были секретарь комитета комсомола полка лейтенант Тецоев, чернобровый и черноглазый, человек горячий, восторженный, легко воодушевляющийся и легко обижающийся, и капитан Червенцов, чьи очки в тонкой золотой оправе, чье аскетическое, бледное, словно не поддающееся загару лицо делали его похожим не то на бухгалтера, не то на ученого, большую часть времени проводящего в архивах и библиотечных хранилищах; и еще один капитан — капитан Фатеев, замполит батальона, невысокий, уже начинающий лысеть несмотря на свои тридцать с небольшим лет, склонный к полноте и оттого каждое утро старательно работающий с гантелями. Был здесь и непосредственный начальник Безбеднова — командир роты старший лейтенант Шестаков, одного взгляда на которого было достаточно, чтобы угадать, что все его предки до седьмого колена были крестьянами, — это выдавали и его большие, ширококостные руки, и обветренное коричневое лицо, и голубые глаза, то хитровато, то с нарочитым простодушием посматривающие из-под белесых бровей. Наконец, самого лейтенанта Безбеднова отличала гордая, самоуверенная посадка головы — как будто он говорил всем и каждому: «Не смотрите, что я младше вас по званию, что у меня всего две звездочки, — если надо, я сумею за себя постоять». Но, пожалуй, самой колоритной личностью был все-таки хозяин кабинета, подполковник Дементьев. В прошлом боксер-тяжеловес, чемпион округа, он до сих пор сумел сохранить и мощь, и спортивную форму, и это делало его любимцем солдат.
— Ну что же, товарищи, — сказал подполковник, по очереди оглядывая всех присутствующих, — как говорится, сами запутывали, сами давайте и распутывать… Суть истории, полагаю, всем известна, но я повторю… — И он коротко рассказал и о пожаре, и о выводах капитана Червенцова. — В общем, сначала едва ли не к ордену солдата представлять надо, а теперь чуть ли не под суд отдавать… Итак, кто первый выскажет свое мнение?..
И лейтенант Безбеднов с растерянностью почувствовал, что говорить первому наверняка придется ему — и оттого, что он здесь самый младший по званию, и оттого, что Ветлугин служит в его взводе. Еще вчера он готов был яростно спорить с Червенцовым, рвался высказать ему прямо все, что думает, отстоять во что бы то ни стало честь своего взвода, а теперь, после неожиданного признания Ветлугина, он был сбит с толку, растерян. Чем было вызвано это признание? Его напором, его порывом? Или Ветлугин надеялся найти в нем своего защитника, рассчитывал, что Безбеднов выручит его, защитит?..
Так и есть, взгляд подполковника остановился на нем, и Безбеднов смущенно зашевелился, задвигался на стуле, напрасно стараясь уйти от этого взгляда, но тут его выручил лейтенант Тецоев.
— Разрешите, товарищ подполковник! — воскликнул он, нетерпеливо приподнимаясь со своего места.
— Пожалуйста, послушаем мнение комсомола.
— …Как же это получается? Солдат свою жизнь не жалел, свое здоровье не жалел, государственное имущество спасал, героический поступок, можно даже сказать подвиг совершил, а теперь что же?.. Теперь мы этот подвиг под сомнение ставим? Мы на этом примере других солдат учить должны, воспитывать должны, мы об этом в «Боевом листке» рассказали, солдаты своим товарищем гордятся, пример с него берут, подражать ему станут, а теперь, значит, на попятный?..
— Товарищ подполковник, — негромко сказал капитан Червенцов, — разрешите задать лейтенанту Тецоеву вопрос?
Подполковник молча кивнул.
— Товарищ лейтенант, что, по-вашему, важнее — прославлять, как вы говорите, подвиг или выяснить и сказать солдатам правду?
— А подвиг — разве это не правда? — горячо откликнулся Тецоев. — Я говорю: солдат жизнью рисковал — разве это не правда? Пост не покинул — не правда? В лазарете теперь лежит, обожженный, — не правда?
— Если бы он не нарушил устава, ему бы не пришлось рисковать жизнью, — все тем же ровным тоном, словно диктуя, произнес Червенцов.
— Если бы! Отчего пожар начался, этого никто теперь точно не знает, об этом еще спорить можно! А вот что при пожаре солдат по уставу действовал, не растерялся — это я точно сказать могу!
Безбеднов молча слушал спор Червенцова и Тецоева. Годы военной службы уже успели выработать в нем уважение к уставам, и среди всех уставов, он знал, в мирное время устав гарнизонной и караульной службы был наиболее свят и непререкаем. И нарушение его каралось наиболее сурово. Солдат на посту — как в бою, он вооружен, ему дано право стрелять, он один, и вся ответственность лежит на нем, ни на ком больше, — какие же тут могут быть скидки? Он-то, Безбеднов, знал, что Ветлугин не заслуживает ни прощения, ни оправдания. Теперь, когда после вчерашнего разговора с Ветлугиным ему уже была известна истина, Безбеднов чувствовал, понимал: он должен сейчас встать и сказать прямо: «Товарищи, о чем спорить, прав Червенцов, прав». И все-таки не мог Безбеднов заставить себя произнести эти слова, что-то мешало ему сделать это. Может быть, неприязнь к Червенцову? Хотя в душе Безбеднов и сознавал, что винить ему некого, кроме себя, все же, как это часто бывает с людьми в подобных ситуациях, и свою обиду и раздражение он невольно переносил на Червенцова. А может быть, слишком заразительной была горячность Тецоева — тот словно знал что-то такое, чего не знал Безбеднов, словно подбадривал, обнадеживал его — мол, все еще может обернуться по-иному.
Подполковник Дементьев постучал карандашом по столу.
— Тецоев, у вас все?
— Нет, не все! Допустим, у капитана Червенцова есть какие-то доказательства, я верю. Пусть Ветлугин заслуживает наказания. Но вот товарищ капитан спрашивал — что важнее? Я тоже спрошу — что важнее? Что важнее — наказать одного солдата или воспитать на его примере сто, двести, триста, солдат?
— Разве можно воспитывать ложью? — словно раздумывая вслух, сказал капитан Фатеев. — Ложь во имя воспитания — это может далеко завести…
И хотя капитан Фатеев обращался сейчас не к Безбеднову и даже не смотрел на него, лейтенанту показалось, что адресованы эти слова именно ему. Как это он сказал — «ложь во имя воспитания»?
Подполковник опять постучал по столу.
— Шестаков, вы, кажется, хотели что-то сказать?
— Хотел не хотел, а говорить придется, — хитровато прищурясь, начал Шестаков. — Мы, по-моему, уже в такие дебри забираемся, что без философского словаря и не обойтись. А по моему разумению, вопрос простой и решать его надо просто. Конечно, Червенцов прав, что тут спорить. Но с другой стороны — Ветлугин вел себя храбро? Храбро. Этого никто отрицать не станет… Действовал при пожаре умело? Умело. Факт остается фактом. И уж коли мы и боевые листки уже поторопились выпустить, и по радио рассказали о нем… Тут Тецоев прав: этак мы себе же больше вреда наделаем. Короче говоря, раздувать эту историю ни к чему — вот что я хочу сказать. А Ветлугина взять в оборот покрепче, и точка.
— Вы не хотите огласки, — сказал капитан Червенцов упрямо. — Но огласка все равно будет.
— Почему?..
— Вы забыли о корреспонденте.
На некоторое время в кабинете наступило молчание, потому что и правда никто не подумал, что история эта уже известна газетчику и таким образом волей-неволей выйдет за пределы полка. Все как-то упустили это из виду.
— Ну тем более! — сказал Шестаков. — Не выставлять же теперь самих себя на смех перед корреспондентом. Пускай корреспондент пишет свою заметку. Это его дело. Он знает, что газете нужно, не нам его учить.
— Правильно! — опять вскочил Тецоев. — Разрешите, товарищ подполковник? — Все ему казалось, что не высказал он еще главных доводов.
— Ишь ты, Тецоев, на комсомольских собраниях, что ли, так навострился речи произносить? — пошутил подполковник. — Ладно, говори, только не повторяйся.
— Газету сколько человек читать будет? Как Ветлугин храбро с огнем боролся, как пост не покинул — все читать будут. Вот как поступать надо — скажут. Воспитательное значение материал будет иметь.
Удивление, граничащее с возмущением, было написано на лице Тецоева — казалось, его поражало, как это люди не могут понять таких простых, таких очевидных вещей.
— Не в том мы воспитательное значение видим, — сказал капитан Червенцов, и его бледное лицо вдруг стало медленно заливаться слабым румянцем. — Вот вы, Тецоев, одно и то же твердите: подвиг в мирное время, подвиг в мирное время! А я, когда о подобных вещах, о разного рода чрезвычайных происшествиях читаю, я о другом всякий раз думаю, у меня о другом сердце болит! Да знаете ли вы, что почти у каждого такого подвига оборотная сторона имеется? Думали ли вы об этом? Мы прославляем героев — прекрасно! Они этого заслужили. А думаете ли вы, что семь из десяти таких подвигов — это исправление чьей-то халатности, расхлябанности, безответственности? Когда я читаю, как у самолета вдруг шасси отказывает и летчик самолет с пассажирами на брюхо сажает, я восхищаюсь летчиком, его мастерством, его самообладанием, но мне спросить хочется: а где же тот механик был, что самолет перед вылетом осматривал? Почему о нем нет ни слова? Когда я о том читаю, как два состава столкнулись и машинисты погибли, жизнь людей спасая, я перед ними преклоняюсь. Герои! И писать о них надо. Но отчего же о виновнике аварии, о дежурном, который с похмелья не так стрелку перевел, этак стыдливо одной строчкой упомянуто? А будь моя воля — так я бы рядом два очерка напечатал: один — о героях, а другой — об этом подлеце безответственном, как до такой жизни человек дойти может! Вот это было бы воспитательное значение. А то вроде и аварии и пожары так, сами собой возникают. Беда наша, что мы слишком многое на авось привыкли делать — авось, мол, сойдет — и никак от этой привычки отучить себя не можем. Вот вы, Тецоев, все доказываете, что этого вашего Ветлугина за геройство прославлять надо, что на его примере мы людей учить должны. Да не на его примере, нет. Возьмите лучше — у того же Безбеднова во взводе солдат есть, Синицын его фамилия, скромный парень, безотказный. Ни одного нарушения. Да, если хотите знать, изо дня в день д е л а т ь д о б р о с о в е с т н о свое дело — это и поважнее, и потруднее, чем один раз с огнетушителем на пламя броситься… А Ветлугин что ж… Сам напоганил, сам исправил — за что же прославлять-то его? Но знаете, что меня больше всего насторожило, когда я разговаривал с Ветлугиным? Он ведь не испугался, когда понял, что я знаю о причине пожара. Он был уверен, что ему ничего не грозит, вот что, по-моему, самое опасное…
Безбеднов с откровенным изумлением слушал капитана Червенцова. Никак не ожидал он от этого сухого, как ему казалось, педантичного штабиста такой горячности, такого напора. Но, видно, наболело у человека, накопилось. Даже Тецоев притих на некоторое время, слушая его. И все же, едва Червенцов сделал паузу, Тецоев сказал упрямо:
— Отчего пожар возник — это еще гадать можно. Ветер искру занес, она, может, час, может, два тлела, потом ветер искру раздул — вот тебе и пожар! Случайность? Ясное дело, случайность! А вот что солдат на риск пошел, с огнем смело боролся, пост не оставил — это разве случайность? Он подвиг свой сознательно совершил, так его командиры воспитали, такой характер у человека — вот о чем говорить надо! Или, по-вашему выходит, — в мирное время и подвиг совершить невозможно?
— Да не о том я, Тецоев! — с досадой отозвался Червенцов. — Не о том. Как вы понять не можете? Если вы решили, что я возможность подвига отрицаю, так вы меня совершенно не поняли. Одно дело, когда человек, не щадя себя, допустим, со стихией борется, а другое, когда жизнью рискует, чтобы чужую — или свою! — халатность исправить. Это я сто раз повторить готов! Я, Тецоев, когда помоложе, вроде вас, был, когда службу свою только начинал, бывало, тоже все о чем-нибудь героическом мечтал. Чем-нибудь отличиться мне хотелось. Бывают же, думал, случаи. Вон в соседней части от замыкания в проводке пожар случился — солдаты его тушили, в другом полку парашют у солдата не раскрылся и товарищ его спас, вдвоем на одном парашюте спускались; еще где-то машина под лед провалилась — солдат командира из воды вытащил… а у нас, как назло, ничего такого не происходило. И замыканий не было, и парашюты раскрывались исправно… — «Выходит, Червенцов раньше служил в десантных войсках», — отметил про себя Безбеднов. И это тоже было открытием для него. — …и машины под лед не проваливались. Честно говоря, мне иногда казалось, что мне просто не везет. И уже потом, позже, меня однажды вдруг словно осенило: да ведь это же хорошо, что у нас ничего такого не случается! Это же просто-напросто значит, что все — и электромеханик, от которого зависит исправность проводки, и офицеры, которые следят за укладкой парашютов, и солдаты, которые укладывают свои парашюты, и шоферы, которые водят машины, — добросовестно делают свое дело… Вот в чем соль.
Безбеднов вдруг подумал, что, возможно, все, что они говорят сейчас здесь, лишь в малой степени повлияет на решение, которое примет потом командир полка. И вовсе не для того собрал их сегодня замполит. Может быть, только затем пригласил их подполковник Дементьев, чтобы дать им самим взглянуть на эту, казалось бы, очень простую историю с разных сторон. Он-то, Безбеднов, опасался, что здесь от него будут ждать решающих слов, а на самом деле ему самому предстояло получить тут урок…
— Ну что ж, по-моему, все ясно, будем подводить итоги, — сказал подполковник Дементьев. Он помолчал, глядя в окно на марширующих на строевом плацу солдат. — Сегодня, по-моему, короче всех говорил капитан Фатеев, но сказал он очень точно: «Нельзя воспитывать ложью…»
Из штаба лейтенант Безбеднов вышел вместе с замполитом батальона капитаном Фатеевым. Некоторое время они шли молча. Потом Фатеев сказал:
— Ну что совсем голову повесил? Это не по-солдатски.
— Видно, никуда не годный из меня воспитатель, — сказал Безбеднов. Как почти все самоуверенные люди, он очень болезненно переживал любое поражение и при неудаче легко переходил от самоуверенности к другой крайности — к самоуничижению. — Вот схему мне давайте электронную, я в любой разберусь, честное слово. А воспитатель… Ну что из меня за воспитатель? Казалось, Ветлугина этого я уже как свои пять пальцев знаю, а сейчас вот сидел и думал: что он за человек такой? И не мог ответить.
— Что за человек… — повторил Фатеев. Ему было жарко, время от времени он снимал фуражку и обмахивался ею. — Я тоже об этом думал. Нам ведь вместе на этот вопрос отвечать, не тебе одному. Я тут в отпуске недавно был, за своим племянником понаблюдал — тоже здоровый парень уже вымахал, восемнадцать скоро. Спортом занимается, способности к математике имеет, вроде бы все как надо… Но знаешь, что меня в нем поразило? Полное неумение отказаться от своих желаний. «Хочется — не хочется» — вот и весь разговор. Эгоизм, причем и эгоизм-то какой-то вялый. Знаешь, врачи говорят: бывает течение болезни острое — такая болезнь, может, и опаснее, но зато и лечить ее легче и проходит она быстрее. А бывает болезнь вялая — она и тянется долго, и лечить ее трудно, потому что незаметна. Вот твой Ветлугин мне этого моего племянника напомнил…
«Уж очень хотелось, прямо невтерпеж было», — вспомнил Безбеднов и сказал вслух:
— Да, пожалуй, это точно.
— Такой парень и делом увлечься может, если оно ему по душе пришлось, и даже храбрый поступок совершить, особенно если на глазах у других, и все-таки… Знаешь, что я больше всего ценю в человеке? Надежность. Когда на человека положиться, понадеяться можно. А эти люди, они — ненадежны. Вот в чем беда.
Безбеднов слушал Фатеева и думал, что и сейчас Ветлугин остается для него загадкой. Почему вчера он так легко признался ему в своем поступке? Почему не стал отпираться? Он мог солгать, скрыть — что заставило его пойти на откровенность?.. Значит, было в нем что-то хорошее, что не давало врать, глядя в глаза Безбеднову? Значит, в глубине души он, видно, все-таки честный человек?.. Или просто в самом Безбеднове было тогда, в тот момент такое напряжение, перед которым не смог устоять Ветлугин?.. Или за этим признанием скрывался хорошо обдуманный расчет — уверенность, что лейтенант защитит его? Или это была только беспечность, которую не раз замечал Безбеднов в его характере?
— Казалось же, все так хорошо шло… — с досадой сказал Безбеднов. — Казалось, уже и подход к нему отыскал. Наладился, думал, парень…
— Не так-то это просто, — сказал Фатеев. — Если б это так просто было, сейчас бы вокруг нас одни ангелы крылышками помахивали. Вот ты только что сказал: дайте мне электронную схему, я в любой разберусь. Так ты ведь, пока до сути в этой схеме докопаешься, сколько разных тонкостей учитываешь — тут и обратная связь, и помехи, и колебания параметров, и черт те знает, что еще! А иметь дело с человеком нам куда проще порой представляется. Поговорил, побеседовал, и готово — перевоспитался! Уж очень мы любим это слово «перевоспитался»! И с такой легкостью произносим! А на самом деле какой это сложный процесс — изменение характера, привычек, взглядов, столько здесь разных влияний пересекается, столько сил взаимодействует!.. Об этом мы в суете, в торопливости и подумать порой не успеваем. Зато и интереснее ничего нет, чем пытаться понять другого человека, чем найти к нему верный путь…
— Николай Алексеевич! Николай Алексеевич!
Безбеднов обернулся. Их догонял корреспондент, старший лейтенант Федоровский.
— Николай Алексеевич, а я вас ищу. Мне кое-какие подробности необходимо уточнить. Пять минут, и больше не буду терзать вас!
Безбеднов и Фатеев переглянулись.
— А что? Что-нибудь случилось? — быстро спросил Федоровский.
— Боюсь, что пяти минут нам с вами не хватит, — сказал Безбеднов.
«Здравствуйте, Севастьяновы О. И. и Т. В.! С приветом к вам ученики 5 «б» класса. Если кто из вас еще проживает по тому адресу, какой мы написали на конверте, отзовитесь! Адрес этот мы нашли в записке, которая была спрятана в винтовочной гильзе. А гильзу отыскал наш ученик Бондаренко Саша. Записку ту писал ваш сын и муж Севастьянов Андрей Григорьевич. Напишите, выслать ли вам эту записку. Как ответите — мы сразу вышлем. Живем мы в Белорусской ССР, в деревне Заречье. На этом писать заканчиваем.
ЗАРЕЧЬЕ БЕЛОРУССКОЙ БОНДАРЕНКО САШЕ ВАКУЛЕНКО ЛЕНЕ ЧЕРНЫХ
ДОРОГИЕ РЕБЯТА ПИСЬМО ПОЛУЧИЛА ГЛУБОКО ТРОНУТА БЛАГОДАРНА ЗАПИСКУ ВЫСЫЛАЙТЕ НЕМЕДЛЕННО ЖДУ НЕТЕРПЕНИЕМ
— Да, — сказала мама. — Это он. Это его почерк. Я не могу ошибиться. Видишь, он всегда так писал букву «д» — хвостиком вверх…
Маленький клочок грубой бумаги умещался у нее на ладони. Мама подносила его к глазам, близоруко всматривалась в полустершиеся, криво разбегающиеся строчки.
Я молча стоял рядом. Я уже знал наизусть, что там было написано.
«Нас осталось двое. Сейчас немцы пойдут в атаку. Товарищ! Кто найдет эту записку, сообщи нашим родным: мы умерли, но не сдались.
Дальше шли адреса — два, еще довоенных, адреса.
— Теперь я не сомневаюсь, это он, — повторяла мама, — он всегда так писал букву «д». Я еще смеялась над ним, хотела переучить…
Лучше бы она заплакала. Я чувствовал, как у меня у самого слезы подступают к глазам. Это буква «д»…
— Да, да, это он… Боже мой, через столько лет!..
Я молчал, я не мог судить, я ведь почти не знал отцовского почерка.
Помнил ли я отца?
Мне казалось, что помнил.
Я родился 22 июня 1941 года. Теперь, когда мне приходится называть дату своего рождения, или заполнять анкету, или просто предъявлять паспорт, я часто замечаю, как задерживается взгляд человека, берущего мой документ, на этих цифрах. Слишком у многих навсегда осталась в памяти эта дата.
Три дня спустя после моего рождения мать выписали, — роддом переоборудовали под госпиталь. Отец приехал за нами на машине, на черной «эмке», — кто знает, как удалось ему тогда раздобыть эту машину. Мать так часто рассказывала мне о том дне, что вся картина отчетливо возникала перед моими глазами. Отец уже был призван в армию, он с трудом вырвался всего на несколько часов, чтобы забрать нас и отвезти домой. Он стоял внизу, в вестибюле, а мама, держа меня, еще безымянного, спускалась к нему по лестнице, и они всматривались друг в друга, два родных, два близких человека, с тревогой, с болью и радостью — столь многое произошло, столь многое изменилось за те несколько дней, которые провели они в разлуке, что казалось, и они уже не могли остаться теми же…
Отец бережно принял меня на руки, наклонился надо мной, и тут я открыл глаза и посмотрел на него. Больше никогда уже я не видел отца.
Иногда мне казалось, что я действительно помню эту минуту, это мгновение — лицо отца, склонившегося надо мной. Даже не память, а ощущение, что я в и д е л отца, что руки отца прикасались ко мне, — это ощущение навсегда сохранилось во мне. В конце концов, все то, что видит ребенок, младенец, даже в самые первые дни своей жизни, не может же уйти, исчезнуть, не оставив следа, — наверняка все это как-то запечатлевается в душе человека. Может быть, это было наивно, но я верил, что от того, кто в эти первые дни брал тебя на руки, чьи пальцы прикасались к тебе — родные, ласковые или чужие, — зависит твоя будущая, уже взрослая жизнь…
— Нет, ты только подумай — какое счастье, что мы не переехали, не сменили адреса! Разве бы они сумели тогда найти нас? Через столько-то лет! Просто как чудо…
«Это и правда чудо», — думал я. Тридцать лет гильза с предсмертной запиской отца пролежала в земле, тридцать лет…
Может быть, я вырос излишне чувствительным оттого, что воспитывался в доме, где не было мужчин, оттого, что моим воспитанием занимались две женщины — мать и бабушка, только когда я увидел эту винтовочную позеленевшую гильзу, с такой бережностью упакованную в картонную коробочку, так старательно обложенную ватой, у меня вдруг сжалось сердце от нежности, от благодарности этим ребятам, о которых я не знал ничего, кроме фамилий, — Вакуленко Лена, Черных Гена, Бондаренко Саша, красные следопыты…
«Объявленная ценность — 3 рубля», — было написано на посылке. И я представил себе, как совещались ребята на почте, как спорили друг с другом — какая же ценность может быть у такой посылки!
Посылку нам принесла почтальон тетя Лиза. Почти столько же, сколько я помнил себя, я помнил и тетю Лизу. Раньше она приносила письма бабушке, теперь приносит их мне. Тетя Лиза уже без малого двадцать пять лет работала почтальоном, без малого четверть века разносила почту в нашем доме и хорошо знала всех жильцов, а все жильцы хорошо знали ее. Знали, что она одинока, что муж ее погиб на фронте, что раньше с ней жил племянник, но недавно он окончил техникум и уехал на Север, на Кольский полуостров, на строительство комбината. Журналы и письма тетя Лиза предпочитала не опускать в общий, разделенный на соты, почтовый ящик, прибитый на первом этаже, а вручала лично. Она уверяла, что стоит опустить журнал в этот ящик, как его тут же утащат мальчишки, или нарочно переложат в соседнее отделение, или сотворят еще какую-нибудь пакость. Всех мальчишек она считала своими врагами и ругала всегда нещадно. Но все же истинная причина ее неприязни к этому давно уже введенному новшеству была совсем иная — просто тетя Лиза любила поговорить. Она была в курсе многих больших и малых событий, происходящих в девяноста квартирах старого пятиэтажного дома. На нее не сердились, к ней привыкли. И когда она появлялась во дворе дома в своем зеленом, выгоревшем на солнце платке, из-под которого беспорядочно выбивались седые волосы, и широким, решительным шагом направлялась к первой парадной, в доме говорили: «Вон идет наша тетя Лиза».
Когда еще была жива бабушка, тетя Лиза, бывало, подолгу засиживалась у нас и горевала вместе с ней, если приносила ей неутешительные вести. Бабушка все надеялась, все верила, что рано или поздно отыщется хоть кто-то, кто знал ее сына, что когда-нибудь придет весточка о ее сыне. Куда только не писала она, куда только не обращалась! До последней минуты, до самой смерти не хотела смириться, ждала. Она так и умерла, надеясь. Уже тяжелобольная, бабушка просила меня: «Взгляни, не идет ли тетя Лиза». Она умерла, ее не стало, гроб с ее телом уже опустили в могилу, а голос ее еще звучал с газетного листа: «Разыскиваю сына, Севастьянова Андрея Григорьевича…» Это последнее письмо она отправила в газету за неделю до смерти.
— Не дождалась Татьяна Васильевна… — вздохнула тетя Лиза, вручая маме посылку. — А уж так надеялась, так ждала…
И хотя между находкой ребят из деревни Заречье, между их письмом и теми письмами, которые рассылала бабушка, не было никакой связи, меня все-таки не оставляло чувство, будто это ее упорство, ее надежда сделали свое дело.
Теперь я ощущал свою вину перед ней. Я-то еще с детства свыкся с мыслью, что след моего отца затерян где-то в самом начале войны, что он, отец, так навсегда и останется без вести пропавшим. Когда я был маленьким, мне даже нравились эти слова: «пропал без вести». Была в них какая-то тайна, загадка. Только потом, став старше, я понял, что стояло за ними. То упорство, с которым вновь и вновь рассылала бабушка свои письма-запросы, то нетерпение, с которым ждала она потом появления тети Лизы, казались мне всего лишь простительной старческой слабостью, не больше. Я не верил, а она верила. Я никогда не говорил ей об этом, но она-то угадывала, чувствовала это мое неверие, это мое снисходительное равнодушие…
Пока была жива бабушка, я, в общем-то вполне самостоятельный, взрослый человек, здесь, дома, по-прежнему чувствовал себя мальчиком, ребенком. Наверно, правильно говорят, что мы становимся взрослее вовсе не с годами, мы становимся взрослее, когда уходят те, кто был старше нас. Вот не стало бабушки, и словно сработал какой-то тайный механизм времени — незаметно на ее место передвинулась мать, и я сам словно шагнул, поднялся — или спустился? — на следующую ступеньку.
Однажды, когда проходила перепись населения, мы, все трое, долго и весело спорили, прежде чем заполнить графу «глава семьи». Получалось, что каждый из нас имел право называться «главой». Бабушка — по причине своего старшинства, мать — потому что приносила деньги, зарабатывала тогда больше всех, и, наконец, я сам — потому что мужчина. Кончилось тем, что главой все-таки провозгласили бабушку. Так и шутили потом: «Где наша «глава»?», «Не хочет ли «глава» пойти в кино?», «Что сегодня «глава» приготовила на обед?»
Казалось, я лишь теперь заметил, как много седых волос появилось у мамы, как появились у нее некоторые манеры, привычки, которые раньше я замечал только за бабушкой… Вот и отцу моему тоже уже исполнилось бы пятьдесят. Только никак не мог я представить его себе седым, постаревшим, совсем иным вставал он в моем воображении…
Что знал я об отце?
Пожалуй, ни бабушка, ни мама никогда не рассказывали мне о нем специально, никогда не говорили: «Твой отец поступил бы так-то» — или: «Твой отец этого не сделал бы…» Они вспоминали о нем, как вспоминают только о самом близком человеке, каждая черточка которого хорошо известна, знакома, — достаточно лишь одной фразы, намека, маленького эпизода, а порой и слова, чтобы человек снова ожил в памяти.
Бабушка:
— …Я его никогда не наказывала. Разве что один раз… Как-то он слишком уж раскапризничался за обедом, и я его выставила из-за стола. Он упрямился, а я его схватила за руку и потащила в соседнюю комнату. А на другой день он заболел. Он оттого и капризничал, что уже расхварывался, — это болезнь в нем говорила. Теперь, вспомню вот, как тащила его через комнату, руку его худенькую в своей руке вспомню — так и мучаюсь… До сих пор себе простить не могу.
…Он любил мятные пряники.
…Еще в тире любил стрелять. В выходной, бывало, придет мой брат, дядюшка его, и они отправляются в тир. Ждет всегда не дождется этого дня.
…Гербарии собирал. Хорошие у него были гербарии. Я все хранила их, все думала уберечь, даже в блокаду не трогала, да где уж там… Как вывезли меня, так все и пропало. Так горько, что не сумела сберечь, — очень уж он ими дорожил.
…Однажды я подошла к нему вечером, перед сном, а он мне шепчет: «Мама, я не хочу быть взрослым!» Я удивилась: «Это почему же, сынок? Все хотят, а ты не хочешь?» — «Потому что ты тогда постареешь и умрешь. Лучше я не буду взрослым!» Как будто судьбу свою предсказал…
Мама:
— …Мы с ним в одном классе учились. Его Паганелем дразнили. Он вовсе и не похож был на Паганеля, просто увлекался своими гербариями — вот и дразнили. Обычно он не обижался никогда, а как-то я его назвала Паганелем — он вдруг обиделся, рассердился ужасно. Потом уже я догадалась — отчего.
…Однажды в пионерском лагере на даче у одной хозяйки мальчишки украли яблоки. Хозяйка пришла. «Постройте, — говорит, — старших, я узнаю того, кто это сделал». Мальчишек построили, хозяйка пошла вдоль строя, приглядывается, а Андрей вдруг покраснел, алый весь сделался. Хозяйка на него и показала. «Вот он, — говорит, — голубчик, ишь краской-то залился!» А после выяснилось: совсем и не он это был, никаких яблок, конечно, Андрей не крал — просто не мог он вынести подозрения, стыдно ему было, что им такой досмотр, такую очную ставку устроили.
…На лыжах он любил ходить. Мы с ним в Павловск ездили кататься. Как хорошо там было в парке, как хорошо!..
Казалось, он так и ушел на войну мальчиком. Шагнул летним июньским днем на перрон вокзала, и сдвинулись, закрылись за ним двери теплушки — навсегда… И ни звука, ни отклика. Ушел, исчез, пропал без вести…
Мама убрала записку и гильзу в старую коробку из-под конфет, где хранились моя метрика, единственное письмо от отца — только один раз разлучались они до войны, — когда уезжал он на военные лагерные сборы, и только одно коротенькое письмо написал он оттуда, — хлебная карточка за 1947 год, две маленькие фотографии отца, билет лотереи Осоавиахима, подаренный ей отцом накануне войны…
— Теперь надо попытаться найти кого-нибудь из родственников Овчинникова, — сказала мама.
Я и сам думал об этом. Только, наверно, найти их было не так-то просто. Иначе ребята из Заречья, те, что отыскали нас, конечно же, уже сделали бы это. Город В., областной центр, где тридцать лет назад жила мать Овчинникова, чей адрес был указан в записке, во время войны был оккупирован фашистами, сильно разрушен, а теперь отстроен заново, и потому рассчитывать на то, что этот адрес нам пригодится, не приходилось. Архивы в городе тоже вряд ли сохранились. А все-таки стоило попробовать.
В тот же вечер я написал письмо в адресный стол города. Я объяснил, что разыскиваю мать погибшего солдата, и очень просил помочь мне.
Ответ пришел неожиданно быстро.
«Уважаемый тов. Севастьянов!
По Вашей просьбе сообщаем Вам адрес Евдокии Петровны Овчинниковой».
Подпись неразборчива.
Теперь мне оставалось только написать Евдокии Петровне. Я уже заранее испытывал расположение к этой женщине. Я представлял себе, как мы с мамой познакомимся с ней, как пригласим ее в гости или приедем в гости к ней, как будем переписываться.
Весь вечер мы говорили с мамой о ней уже как о близком человеке, — нас связывала, нас роднила теперь память о любимых людях, а что может быть крепче?
Я думал, что завтра же сяду за письмо к Евдокии Петровне, но все получилось совсем не так, как я рассчитывал. Рано утром на другой день мне вручили повестку из военкомата. Мне надлежало немедленно явиться на сборный пункт. Уже на сборном пункте я узнал, что начинаются большие войсковые учения.
Как резко вдруг изменилась моя жизнь!
Уже третьи сутки я не снимаю шинели. Мы спим прямо в снегу, на еловом лапнике. Ставить палатки запрещено, и мы сооружаем себе что-то вроде снежного чума. Днем мы маскируем бронетранспортеры, копаем укрытия, траншеи, ходы сообщения. Наша часть стоит в лесу, ожидая сигнала о наступлении.
Казарма, эшелон, погрузка и разгрузка — все это уже осталось позади. Я не успел и оглянуться, как очутился здесь, в белорусских лесах. Где-то тут, недалеко, погиб мой отец. Теперь я думаю об этом неотступно. И ребята, которые отыскали гильзу с запиской, тоже живут здесь, неподалеку. У меня нет карты, я могу лишь примерно определить, где мы находимся и куда двинемся дальше, и наши командиры пока молчат об этом — военная тайна, но все-таки места, где воевал отец, недалеко, это я точно знаю. Только нечего и думать сейчас попасть туда.
Мой заместитель, сержант Лавриков — он тоже призван из запаса, — все время ворчит, сердится, что его оторвали от семьи, от работы, от кларнета, на котором он играет в самодеятельном оркестре. «Начальство забавляется солдатиками, а мы отдувайся, — говорит он. — И чего держат? Пока генералы свои операции разрабатывают, тут воспаление легких запросто схватишь. Потом всю жизнь будешь на лекарства работать».
А я доволен. Стыдно сказать, но мне никогда раньше не приходилось бывать в настоящем лесу зимой. И такого ослепительно белого снега я никогда не видел. Заденешь за еловую ветку, и на тебя брызнет сверкающее облако снежной пыли. А тишина! Даже мы со своими бронетранспортерами, радиостанциями, походными кухнями не сумели нарушить ее — сами растворились, исчезли в ней.
Я уже начинаю привыкать к нашему лесному существованию: как будто я всю жизнь умывался снегом, спал не раздеваясь, не снимая валенок, пробирался по ходам сообщения, вырытым в глубоком снегу… И к своему взводу за те несколько дней, что мы носим военную форму, я уже успел приглядеться, привыкнуть.
Больше других мне по душе солдат с забавной фамилией Катюшкин. Он тоже из запаса, совхозный механик. У него удивительная способность — исчезать, казалось бы, в самую нужную минуту и возникать так же неожиданно как раз в тот момент, когда обойтись без него уже совершенно невозможно. Например, идет погрузка эшелона, скоро уже пора загонять на платформу бронетранспортер, водитель которого Катюшкин, а Катюшкина нет.
— Катюшкин! — кричат солдаты.
— Где Катюшкин?
— Кто видел Катюшкина?
Никто не видел Катюшкина.
Я нервничаю, командир роты нервничает, командир батальона говорит:
— Я этому вашему Катюшкину сейчас всыплю на всю катушку!
Но именно в ту минуту, когда дело доходит до погрузки, Катюшкин возникает возле бронетранспортера и еще тащит за собой моток какой-то проволоки и деревянные бруски, без которых, как потом выясняется, и делать-то на платформе нечего.
Катюшкин невысок ростом, в плечах неширок и на первый взгляд даже может показаться тщедушным, только впечатление это обманчиво. Я давно уже замечал: бывают люди, у которых вся сила на виду, мускулатура, бицепсы так и играют, так и перекатываются — хоть сейчас на спортивную рекламу, а выйдет против такого атлета жилистый мужичонка, и еще неизвестно, кто кого скрутит, кто первый выдохнется. Вот и Катюшкин такой — ж и л и с т ы й.
Катюшкин старше меня, он родился еще до войны, в тридцать пятом.
— Нас восемь братьев было, восемь Катюшкиных. Два брата на войне погибли, один уже после войны на мине подорвался. И я, дурак малый, тогда все к минам тянулся, как вспомню, что выделывал, так и теперь холодный пот прошибает.
Мы лежим рядом, на еловых ветках. В нашем самодельном жилище колеблется слабый свет от костра, плавает сизый слоистый дым, ест глаза. То громче, то тише звучат голоса солдат. Кто-то рассказывает анекдоты, кто-то сквозь кашель клянет и дым, и мороз, кто-то спорит о хоккее.
— Больше всего обожаю для жмуриков играть. — Это голос сержанта Лаврикова.
— Для каких жмуриков? — спрашивает кто-то.
— Ну для покойников.
— Ну тебя, ты скажешь!
— А что — самое милое дело! — хохочет Лавриков. — Тут уж «капусты» не жалеют. Идем, бывало, пока не играем, баланду травим. Самый главный фокус — уметь грустную рожу выдержать. Без этого нельзя.
И кто только выдумал сделать его моим заместителем? Одно только название, что сержант. На самом деле мой заместитель — Катюшкин. Рядом с ним я чувствую себя увереннее, спокойнее.
Если бы полагалось взвод строить не по росту, а по степени надежности, по характерам солдат, я бы на правом фланге поставил Катюшкина, а Лаврикова бы отправил на левый, на самый край. Не знаю, может быть, мои суждения слишком поспешны, но думаю, все-таки я бы не ошибся…
С часу на час мы ждем приказа о наступлении. И хотя мы знаем, что это только учения, от этого долгого, томительного ожидания на душе становится тревожно.
Разговоры быстро затихают. Солдаты спят, измаявшись за день. Кто-то всхрапывает, кто-то стонет, кто-то шевелится во сне, плотнее прижимаясь к соседу, стараясь согреться. И хотя все мы различны по возрасту, по гражданским профессиям, по характерам, по тем заботам, что оставили дома, различны даже по воинским званиям, сейчас, в эти минуты, кажется, мы все равны — равны и едины. Особое чувство человеческого братства охватывает меня, когда я смотрю при слабом, уже начинающем гаснуть пламени костра на усталые лица этих лежащих вповалку, тесно прижавшись друг к другу, одетых в одинаковые шинели людей…
Мне не спится. Я опять думаю об отце. Какие люди окружали его, какие люди были рядом с ним в последние дни его жизни?..
Я поднимаюсь и осторожно, стараясь не наступить на спящих, выбираюсь наружу, на воздух.
Стоит ясная морозная ночь. Высокое черное небо усыпано звездами. Тишина. И резкий скрип снега в тишине — кто-то торопливо идет сюда. Луч карманного фонарика упирается в меня.
— Кто здесь? — голос ротного.
— Лейтенант Севастьянов.
— Поднимайте взвод! Надеть маскхалаты — и по машинам! Быстро!
Рядом, за деревьями, уже звучат отрывистые слова команд.
— Взво-од! Тревога! — И опять — хоть знаю, что все это только игра, пусть серьезная, важная, в которой участвуют тысячи взрослых людей, но все же игра, — голос мой хрипнет и срывается от волнения.
Грохочут моторы бронетранспортеров, мелькают фигуры бегущих солдат, рушатся стены уже отслуживших свое снежных укрытий.
— Проверить снаряжение!
Автомат, лыжи, патроны, противогаз, лопатка, фляжка, вещмешок — все здесь, все при себе…
В белых маскхалатах, в касках наш взвод выглядит совсем по-боевому, лица солдат напряжены, сосредоточены, и в то же время радостная готовность написана на них: наконец-то! — будто и впрямь нам предстоит переходить настоящую линию фронта.
Один за другим, урча, выкатывают на дорогу бронетранспортеры; поднимая облака снежной пыли, выползают танки. Полчаса, час мы ждем своей очереди. А машины все идут и идут. Они набирают скорость и исчезают в темноте — только грохот стоит над дорогой. Сколько же их было укрыто здесь, в лесу! Волнение, гордость и чисто мальчишеский восторг — оттого что ты тоже причастен к этой яростной, грохочущей силе — охватывают меня.
Даже Лавриков перестает ругаться спросонья и завороженно смотрит на дорогу.
— Ё-моё, — говорит он. — Ну и силища!
Наконец нам дают команду. Катюшкин трогает бронетранспортер с места, машина вырывается на дорогу, и мы растворяемся в этом бесконечном и грозном потоке…
Мы движемся всю ночь. Теперь я уже знаю нашу задачу: выйти в район сосредоточения «противника» и прямо с марша стремительно атаковать его.
Лавина машин все нарастает. Они идут теперь во всю ширину шоссе — и справа, и слева от нас. В темноте справа грохочет колонна танков, слева, надсадно ревя, тягачи волокут какие-то огромные прицепы, наглухо зачехленные брезентом. Потом тягачи отстают, остаются позади, и теперь рядом с нами — крытые «ЗИЛы». «ЗИЛы» вырываются вперед, а на их месте в предрассветном сумраке возникают силуэты реактивных минометов. А справа все идут и идут танки.
И постепенно вдруг мне начинает казаться, что когда-то в моей жизни уже было подобное движение, подобный бесконечный и мощный поток… Что-то связанное с войной… Движение и тревога… Хотя что я мог помнить о войне? Разве что смутно — день, когда войска Ленинградского фронта возвращались в город и мы с матерью стояли в толпе, в плотных и жарких шеренгах людей, охваченных ожиданием… Или, может, в крови детей, родившихся в войну, переживших ее, пусть даже в самом младенческом возрасте, навсегда — в крови, в подсознании, в генах ли — остается память о войне?
Нас трясет и швыряет в нашем бронетранспортере, мы глохнем от грохота и рева моторов, мы уже не принадлежим себе — мы только крохотная частица в этой неотвратимо катящейся вперед лавине. Кажется, сама ночь дышит тревожным и грозным ожиданием.
Неожиданно впереди возникает пробка. Тормозят, сбиваются в кучу передние машины, а сзади уже подпирают новые.
Что там случилось? Никто не знает.
Какой-то «ЗИЛ» пытается проскочить стороной, по снежной целине, и застревает, садится в снег по самые оси. По обочине шоссе, подпрыгивая на ухабах, проносится командирский «газик». Кто-то, проваливаясь в снег и ругаясь, бежит туда же, вперед, к месту пробки.
Через несколько минут тягач оттаскивает с дороги танк с лопнувшей гусеницей. Танкисты в черных комбинезонах хлопочут, копошатся возле него. Даже в предрассветной мгле можно разглядеть, какие несчастные, виноватые у них лица.
Замершие было колонны снова приходят в движение.
Уже светает. Над дорогой висит морозная дымка. Я начинаю дремать и не замечаю, как дорога пустеет, только наши бронетранспортеры по-прежнему стремительно катят по ней. Или это мы свернули с шоссе?..
По сравнению с грозным ночным движением, с тем ощущением мощи, которое я испытывал ночью, наша атака выглядит куда бледнее. В том, как мы бежим за бронетранспортерами, и палим из автоматов холостыми патронами, и кричим «ура», есть что-то бутафорское, игрушечное. А ночью все было всерьез. Как на войне.
Впрочем, основные действия разворачиваются южнее. Оттуда доносится грохот взрывов, орудийная канонада, реактивные самолеты распарывают воздух…
К вечеру все уже кончено — нас отводят на отдых. Наш батальон останавливается возле деревни, и, пока мы гадаем, готовиться нам к ночевке здесь или нет, Катюшкин уже успевает исчезнуть и появиться вновь.
— Товарищ лейтенант, идемте! — зовет он. — Я насчет баньки договорился!
Я спрашиваю у ротного разрешения, и мы с Катюшкиным идем в деревню. К нам пристраиваются еще несколько солдат. Сначала заходим в магазин. Выбор здесь невелик — сухой кисель, консервы, пряники, конфеты-подушечки.
— Будем пить чай, — с наслаждением говорит Катюшкин.
Мы покупаем конфет и мятных пряников. После семи дней, проведенных в лесу, одна мысль о том, что сейчас мы попаримся, а затем сядем за стол, доставляет нам невыразимое блаженство.
Теперь, когда я уже представляю, где мы находимся, когда знаю, что до той деревни, которую я мысленно называю деревней моего отца, добрых полторы сотни километров и что, видно, не судьба мне нынче добраться дотуда, я ощущаю, как сильна все-таки была надежда.
Около сельсовета я замедляю шаги. Здесь, на стене избы, висит доска с именами жителей деревни, погибших в дни войны. Какой же длинный этот список!
Быков Петр
Богданов Алексей
Бондаренко Александр
Бондаренко Иван
Бондаренко Василий
Бондаренко Ефим
Бондаренко Степан
Бондаренко Анна
Бондаренко Прасковья
. . . . . . . . . .
Я чувствую, как комок подкатывает у меня к горлу. Медленно я дочитываю список до самого конца, до последней строки.
Дальше мы идем молча. «Бондаренко» — эта фамилия сидит у меня в мозгу. Среди тех ребят, что отыскали записку отца, тоже есть Бондаренко. И пусть это только совпадение, кажется, лишь теперь я начинаю по-настоящему понимать, отчего те ребята так бережно, так старательно упаковывали позеленевшую винтовочную гильзу…
Ни попариться, ни попить чаю мы не успеваем. Едва только мы подходим к дому, где ждет нас баня, едва только любопытная ребятня высыпает нам навстречу, как нас догоняет солдат, посланный ротным. Приказ — отправляться немедленно.
— Хоть бы молочка попили! — жалеет нас хозяйка.
Она торопливо выносит ведро с молоком, и мы пьем его, зачерпывая прямо из ведра кружкой. Молоко теплое, парное. Молочные усы вырастают у нас возле губ и тут же превращаются в иней. Хорошо!
Катюшкин с сожалением оглядывается на дымок, вьющийся над баней.
И снова ночная дорога. Что, куда — неизвестно. Поговаривают, что едем грузиться. И настроение уже совсем иное, чем прошлой ночью. А может быть, просто дает себя знать усталость. Схлынуло уже напряжение, и нас клонит в сон.
Под утро мы прибываем в военный городок, расположенный на окраине В. Нас размещают по казармам. Здесь мы будем двое суток ждать погрузки.
Всю дорогу, пока я, получив разрешение у замполита полка, добирался до дома, где жила Евдокия Петровна Овчинникова, я старался представить себе эту женщину, старался представить, как она меня встретит. Что несу я в этот дом? Нужно ли ворошить старое и, возможно, уже утихшее горе? Может быть, я причиню только боль своим появлением? А может быть, эта женщина так же, как моя бабушка, все пытается отыскать след своего сына? И каждая весть о нем, каждое воспоминание — дороги?
Дверь мне открыла невысокая, стриженная под мальчика девушка. На первый взгляд ей было лет восемнадцать — двадцать, не больше. В руке она держала книгу, заложив пальцем страницу, на которой застал ее мой звонок. Наверно, она ждала кого-то другого, потому что распахнула дверь с той беззаботной легкостью, с какой встречают только близких, хорошо знакомых людей. И теперь застыла на пороге, с удивлением разглядывая меня.
Наверно, и правда вид мой способен был вызвать удивление. Солдатская шинель и лейтенантские погоны, кирзовые сапоги и офицерская портупея. Я и сам чувствовал себя уверенно и естественно в этой форме лишь до тех пор, пока находился среди таких же, как и я, офицеров запаса. Стоило же мне одному выйти за пределы части, оказаться в городе, и я начал испытывать неуверенность и неловкость, словно я был полувоенным-полугражданским, полуофицером-полусолдатом. Но судьба как будто нарочно распорядилась, как будто нарочно постаралась, чтобы я появился в этом доме не в своем обычном гражданском обличье, а в этой армейской шинели, неумело затянутой портупеей.
Так мы стояли некоторое время, разглядывая друг друга, потом я спросил:
— Евдокия Петровна Овчинникова здесь живет?
— Здесь. Только ее сейчас нет дома. Но она скоро вернется. Она ушла в магазин. А что вы хотели?
Я пытался прикинуть, кем может приходиться эта девушка Евдокии Петровне. Внучка? Племянница? Может быть, просто квартирантка, студентка?..
— Видите ли, — сказал я, — мой отец когда-то воевал вместе с ее сыном. Они…
— Так, значит, вам нужен мой папа?
— Папа?
— Почему вас так удивляет, что у меня есть папа? — засмеялась она.
— Погодите, погодите, дайте разобраться, — сказал я. — Как зовут вашего отца?
— Петр Васильевич.
— Петр Васильевич Овчинников?
— Ну да.
— И он был на фронте?
— Конечно. Вы же сами сказали, что ваш отец воевал вместе с ним! — Ее уже начинал раздражать мой допрос.
— Да, но…
Я растерянно смотрел на нее.
— Ой, что же мы стоим здесь! — вдруг спохватилась она. — Проходите в комнату. Бабушка сейчас придет. И давайте познакомимся. Меня зовут Вера.
— Анатолий, — сказал я.
В передней я снял шинель, оставил ее на вешалке. Потом долго возился с портупеей, просовывал ремень под погон, затягивал гимнастерку. Но все это я делал машинально, а сам все еще никак не мог прийти в себя от того, что услышал.
Овчинников жив. Мой отец умер, погиб, а Овчинников жив. Как это произошло? Что он за человек, этот Овчинников?
В комнате, куда провела меня Вера, ничто, пожалуй, не выдавало ни вкусов, ни привычек ее хозяев: стол, тахта, сервант, телевизор — обычная обстановка, как в сотнях других квартир. Разве что придирчивая забота о чистоте угадывалась по натертому до блеска паркету, на который мне своими кирзовыми сапогами и ступить было страшно. Казалось, так навечно и отпечатаются мои подбитые гвоздями подметки на этом беззащитно-нежном паркете.
Вера предложила мне сесть, а сама сразу же исчезла, сделав озабоченное лицо. Наверно, она просто не знала, о чем со мной говорить, а сидеть вдвоем с незнакомым мужчиной и молчать было неловко. Да и я со своей растерянностью, со своими вопросами скорей всего произвел на нее странное впечатление. А может быть, как раз почувствовав мою растерянность, мое смущение, она нарочно оставила меня одного.
Я слышал, как, напевая, она ходит по квартире, — ее легкие шаги возникали то в коридоре, то за стеной, в соседней комнате. Так я сидел в одиночестве, тщетно пытаясь собраться с мыслями, до тех пор, пока не раздался звонок и не пришла Евдокия Петровна, Верина бабушка. Шепотом Вера что-то объясняла ей в передней. Потом шепот прекратился, и я увидел Евдокию Петровну Овчинникову.
Это была грузная седая женщина, одетая со старческой небрежностью или, точнее, с пренебрежением очень старого человека к тому, что могут сказать или подумать о твоей одежде. Лишь бы было тепло и удобно. Поверх платья на ней была надета байковая коричневая кофта, уже изрядно поношенная, а из-под нее выглядывала еще одна — шерстяная — жакетка.
Я поднялся навстречу женщине.
— Здравствуйте, Евдокия Петровна.
— Здравствуйте, молодой человек, — отозвалась она, без стеснения, в упор рассматривая меня, впрочем вполне приветливо. — А я как вошла да как увидела шинель на вешалке, так у меня сердце и замерло…
— Ну что ты, баба Дуся, — откуда-то из глубины квартиры раздался веселый Верин голос, — не война же сейчас!
— Что ж, что не война. Не понять тебе, Веруша, сколько мы пережили. Помню, когда взяли Петю, сына моего, в сорок первом в армию, я вот так же пришла домой, а на вешалке шинель висит — вот как сейчас ваша. Я как припала к ней головой да как заплачу — всю ее слезами вымочила…
Она заговорила со мной так, словно я был ее давним знакомым, заговорила с той непосредственностью и открытостью, которая бывает свойственна только старикам и детям.
— Два раза я так на его шинели плакала. Один раз от горя, другой — от радости. Это когда он вернулся. Завтра как раз день в день двадцать пять лет будет, как он домой вернулся. Мы тогда не здесь еще, на другой квартире жили. Да какая там квартира — комнату на две семьи делили. Занавеску повесили — так и жили. Вечером это было. Соседка мне говорит: «Дуся, к тебе». Я занавеску откинула и вижу: он, Петя, стоит. Худой, и шинелишка на нем старая. А я молчу, слова сказать не могу, ноги к полу приросли, двинуться не могу. Я ведь уже и не ждала, что живым его увижу. Как извещение в сорок первом получили: «Пропал без вести», так больше ничего и не было. Прижалась я к нему, плачу. «Что же ты, спрашиваю, весточки не прислал?» — «А я, — говорит, — мама, после плена болел очень, в госпитале лежал, думал, живым не выберусь. Вот и решил: что же вам меня два раза хоронить, один раз похоронили, погоревали, и хватит». Вот говорят все: снам не надо верить. А я его, Петю моего, во сне сколько раз больным видела! Будто маленький он совсем еще и ко мне руки протягивает, пить просит. Как в детстве, когда он корью болел. Тяжело он корь переносил, метался в жару, бредил…
Евдокия Петровна замолчала вдруг, то ли утеряв нить рассказа, то ли погрузившись в свои воспоминания, забыв обо мне.
Я тоже молчал. Я думал о своей бабушке, о матери своего отца. Как она верила, как ждала этого чуда! Я никогда не забуду, как однажды — мне уже исполнилось восемь лет, четыре года уже минуло после войны, — мы были дома вдвоем с мамой, и вдруг вбежала бабушка. Она тяжело дышала, и на лице ее было какое-то странное выражение. Никогда раньше я не видел у нее такого лица. Она остановилась, увидела нас с мамой, увидела наши обращенные к ней лица и поникла. Оказывается, издали она заметила, как в нашу парадную вошел военный с вещмешком за плечами, и его походка, его манера взмахивать рукой… одним словом, ей почудилось, что это ее сын. Я был еще мальчишкой, ребенком, но я ощутил тогда эту боль, эту горечь возникшей было и тут же рухнувшей надежды. И я, может быть, впервые в жизни страдал от своего бессилия, от невозможности помочь любимому мной человеку. Постепенно, с годами, бабушкина вера в то, что ее сын вернется, слабела, гасла — теперь она уже хотела самого малого: чтобы нашелся человек, который мог бы рассказать о последних днях ее сына. Но даже и этого ей не суждено было дождаться…
— Отец-то ваш, говорите, вместе с сыном моим воевал? — очнувшись от своих воспоминаний, обратилась ко мне Евдокия Петровна.
— Да, — сказал я. — Он погиб в сорок первом.
И вдруг неожиданная мысль пронзила меня. Погиб в сорок первом? Но ведь я был уверен, что и Овчинников погиб тогда же. Ведь и его подпись стояла под этой запиской. А он жив. Может быть, и мой отец вовсе не был убит в этом бою? И что за судьба тогда постигла его? Только один человек мог ответить теперь на этот вопрос.
— А мать жива?
— Жива, — сказал я.
— Замуж-то не вышла?
— Нет.
Евдокия Петровна участливо покачала головой:
— Вот она, война, вот оно, горе-то человеческое… И годы прошли, а оно все не проходит, все не отпускает… Сколько мы тогда натерпелись, в сорок первом, и не приведи господи! Петя-то на второй день на фронт ушел добровольцем, а я с Катей, с дочкой младшей, осталась. И как мы потом с беженцами отступали — вспомнить страшно! Немцы бомбят, а я лягу и дочку собой прикрываю — пусть хоть она, думаю, живой останется… Теперь Катя уже взрослая, муж у нее подполковник, на севере живут, в Архангельске.
— Бабушка, что ты все о себе рассказываешь! — снова подала голос Вера. Оказывается, она все время прислушивалась к нашему разговору. — Может быть, человеку это совсем и неинтересно.
— А неинтересно, он сам скажет, — обиженно отозвалась Евдокия Петровна. — Наверно, у него язык не хуже твоего. — И добавила, уже обращаясь ко мне: — Ой, и правда, я вас совсем заговорила. Старая стала — как начнешь вспоминать, так и не остановиться…
— Нет, нет, мне все интересно, я слушаю, — сказал я.
— А внучка, вы не смотрите, что она на себя строгость напускает, любит она меня. Бывало, еще маленькую отнесут ее к другой бабушке, а она — в рев. «Хочу, — говорит, — к бабе Дусе, хочу к бабе Дусе!» Это меня она бабой Дусей называет, а та — баба Таня.
— Бабушка, опять? — раздалось из-за стены.
— А ты, Веруша, чем замечания бабушке делать, лучше бы альбом принесла с фотографиями. Слышишь? Там карточка есть одна, — пояснила она мне, — где Петя с другими бойцами сфотографирован, может, и отца на ней найдете…
Я знал, что не найду своего отца на этом снимке, что мой отец и ее сын, вероятнее всего, оказались вместе уже позднее, когда было совсем не до фотографий… Но все-таки мне было любопытно посмотреть этот альбом.
Мне почему-то казалось, что Вера заупрямится и Евдокии Петровне придется самой идти разыскивать альбом. Но я ошибся. Вера больше не дичилась. Она принесла альбом — тяжелый, в голубом матерчатом переплете, с виньетками на обложке и металлической отделкой, и сама не ушла, осталась с нами.
С первой страницы альбома на меня смотрел большелобый мальчик лет шести, в матроске. Он стоял так, как поставил его фотограф, послушно вытянув руки по швам, глядя прямо перед собой, но его лицо еще хранило отблеск самозабвенного детского веселья — видно было, что он только что перестал смеяться. Черты лица его были несколько неправильны, но именно эта неправильность, асимметричность придавала этому лицу притягательность, заставляла остановиться и пристально всмотреться в него.
— Это я его водила сниматься, когда ему шесть лет исполнилось, — сказала Евдокия Петровна.
Дальше шли семейные любительские фотографии: какие-то люди сидят за столом в саду, под деревом. Те же люди — на крыльце дома, на переднем плане — две девчонки с бантами и тот же мальчик в матроске, только уже подросший, вытянувшийся, матроска мала ему. Какая-то хохочущая женщина в сарафане полуобняла мальчика за плечи, притянула к себе.
— Трудно узнать?
Ну конечно же, это она, Евдокия Петровна, совсем еще молодая. Сорок лет разделяют эту хохочущую женщину и теперешнюю грузную старуху — только глаза остались те же. Какой беспечностью, каким счастливым неведением веяло от этих довоенных любительских снимков!..
А вот опять он — Петр Овчинников, уже школьник. Вот он с одноклассниками, вот с маленькой сестренкой, вот — один, сидящий за книгой…
Кажется, и не фотограф вовсе, а само время щелкало затвором фотокамеры: щелчок — и еще год прошел, щелчок — и детская аккуратная челочка сменилась полубоксом, щелчок — и вот уже галстук завязан толстым неумелым узлом, щелчок…
Гимнастерка топорщилась на нем, и пилотка сползла на затылок. Да и на остальных военная форма сидела не лучше. Как, когда успели они сфотографироваться — шестеро призывников сорок первого года? Конечно, среди них не было моего отца, не могло быть. Я и не надеялся его увидеть.
Я вглядывался в лицо Овчинникова — всего несколько дней оставалось до того, последнего боя. Таким открытым было это лицо, так отчетливо читалось на нем мальчишеское тщеславное упоение новенькой военной формой, такое детское бесстрашие, такая радостная готовность выполнить все, что потребуется, угадывалась в этом прямом взгляде.
Неужели и отец мой, снимись он тогда, выглядел бы так же? Впрочем, отец был старше…
— Фотографии эти чудом уцелели, — сказала Евдокия Петровна. — Они у меня с документами хранились. Я, как от немцев спасаться стали, вместе с документами их и схватила. Вот и вышло — вещи пропали, а фотографии остались. Уж так я потом радовалась, что хоть на карточке Петю моего увижу… Бывало, возьму карточку и разговариваю с ним…
Я перевернул страницу альбома.
И снова передо мной было лицо Овчинникова. Только какая разительная перемена произошла в нем! Оно исхудало, черты его обострились, стали жестче, глаза глубоко запали и смотрели отчужденно и измученно. Казалось, не пять, а пятнадцать лет пролегло между двумя этими снимками. Да и не в годах было дело, не время изменило это лицо. Та неправильность черт, та асимметричность, которая на детских фотографиях привлекала, притягивала обещанием неординарности, теперь, обозначившись резче, определенней, придавала лицу выражение угрюмой, болезненной замкнутости.
— Таким он вернулся, — сказала Евдокия Петровна. — Я только одного тогда боялась: чтобы не слег он, не заболел. Каждый кусок, что получше, для него берегла. Но, слава богу, обошлось. Первое время по ночам во сне он стонал сильно. Я проснусь, разбужу его, спрашиваю: «Болит что или сон какой снится?» — «Нет, ничего, — говорит, — мама». Потом уснет, а я лежу до утра, заснуть не могу, сама своему счастью не верю. Так и стала наша жизнь налаживаться. Работать на завод он пошел, заочно в институт поступил. Сначала-то ему из дома и выйти не в чем было — все он ту шинелишку таскал. Я ее до сих пор храню. «Выбрось ты ее», — это Петя мне говорит. А как я ее могу выбросить, разве рука поднимется? Вот когда умру, пусть тогда и делают, что хотят, пусть выбрасывают, они молодые, им виднее…
— Ну-у, баба Дуся, — укоризненно протянула Вера.
Ласково посмеиваясь, она смотрела на бабушку. Только сейчас я вдруг заметил, какие мягкие, какие ласковые у нее глаза. И улыбка у нее была особенная — она возникала медленно, словно всплывала откуда-то из глубины, постепенно освещая лицо.
— Бабушка у нас любит поворчать, — сказала Вера. — Но вы ее не бойтесь, она у нас добрая, правда, баба Дуся?
— Ох, заговорилась я с вами! — спохватилась Евдокия Петровна. — А мне ведь на завтра еще студень готовить надо. Мы этот день, когда сын мой, Петя, вернулся, каждый год у себя дома отмечаем.
— Папа говорит, это его второй день рождения, — вставила Вера.
Я продолжал машинально листать альбом. Он уже подходил к концу. Несколько фотографий, заложенных между страницами, выпали и веером разлетелись по полу Я нагнулся, чтобы подобрать их. На одной из карточек я увидел Веру с отцом. Наверно, фотографировались они на юге, возле какого-то маленького водопада. Отец стоял вполоборота, и глаза его закрывали темные очки. Зато Вера вышла отлично — она наклонилась к воде, рука ее застыла в полувзмахе, глаза светятся веселым озорством, еще секунда — и брызги холодной воды полетят в отца… Что-то давнее напомнила вдруг мне эта фотография, было в ней что-то похожее на те, еще довоенные, снимки — та же счастливая беззаботность угадывалась в ней…
— Ладно, ладно, это уже не имеет исторической ценности, — сказала Вера, отбирая у меня альбом. — Вот папа узнает, он нам еще покажет! Он не любит воспоминаний. Да вот и он сам!
Она замолчала, и я услышал, как во входной двери поворачивается ключ.
Занятый разговором с Евдокией Петровной, рассматриванием альбома, я, кажется, так и не успел приготовиться к этой встрече…
Опять я остался один. Опять я слышал торопливый, объясняющий шепот в передней, слышал, как раздевался Овчинников, как прошел он по коридору, как мыл под краном руки… И чем дольше не появлялся он в комнате, тем напряженнее я себя чувствовал. Не знаю, может быть, на меня подействовало то выражение угрюмой, болезненной отчужденности, которое я увидел на послевоенной фотографии, или брошенная Верой фраза: «Он не любит воспоминаний», только мне показалось, что с его приходом что-то изменилось в атмосфере этого дома — словно вдруг потянуло холодом. Бывают тяжелые люди, которые сами страдают от своего характера, от своей холодности, от своей необщительности, но ничего не могут поделать с собой. Почему-то теперь Овчинников представлялся мне именно таким. Еще не познакомившись с ним, я уже испытывал к нему и сочувствие, и почти родственную близость — то чувство, которое я впервые ощутил, приступая к розыскам этой семьи, и какую-то странную робость, почти переходящую в неприязнь… За те несколько минут, которые я оставался один, я уже успел навоображать невесть что.
— Здравствуйте.
Передо мной стоял невысокий худой человек, в котором я — если бы полагался лишь на фотографии — вряд ли бы узнал Овчинникова. Я видел перед собой самое обыкновенное лицо усталого пожилого человека, лицо, на котором нелегкая жизнь, недоедание и болезни уже оставили свои приметы: обвислые мешки под глазами, коронки на редких передних зубах, глубокие залысины… Самое обычное лицо, которое можно увидеть в автобусе, переполненном служащими, торопящимися на работу, или в очереди у газетного киоска, или в толпе мужчин, возвращающихся после матча со стадиона. То ли сгладилась со временем та неправильность черт, которая притягивала меня, когда я разглядывал фотографии, то ли рядом с так явственно выступившими приметами старости она уже не бросалась в глаза, как раньше…
Овчинников скользнул взглядом по моей гимнастерке, по моим погонам:
— С маневров?
— Да, — сказал я.
— Не курите?
— Нет.
— А я закурю. — Он достал пачку «Беломора», вынул папиросу и, разминая ее в пальцах, пристально посмотрел на меня. Лишь теперь я заметил, что правое веко у него время от времени прикрывается, словно вдруг тяжелея. И тогда лицо его приобретало то выражение болезненной настороженности, которое я уловил на снимке.
— Ваш отец был в плену?
— Нет. — Я покачал головой.
— Так с чего же вы решили, что я смогу вам помочь, что я знаю его? Как фамилия вашего отца?
— Севастьянов, — сказал я. — Севастьянов Андрей Григорьевич.
Правое веко, вздрогнув, прикрылось. Овчинников затянулся папиросой.
Я молча ждал, что он ответит. Эта минута решала многое.
— Так вот оно что, — сказал наконец Овчинников. — Значит, ты сын Севастьянова? — Наверно, он и не заметил, как у него вырвалось это «ты». — Да, я знал его. Он погиб у меня на глазах.
До сих пор мне казалось, что возможно какое-то недоразумение, какая-то ошибка. И еще я опасался — вдруг он скажет: «Не помню». Или начнет темнить, — ведь черт его знает, как это могло случиться, что мой отец погиб, а он жив. Но он сказал правду, и я вздохнул с облегчением.
— Вы хорошо помните его? — спросил я.
— Помню. — Он опять затянулся папиросой и закашлялся. Кашлял он мучительно. Даже смотреть, как он кашляет, было тягостно. Казалось, что-то рвется у него в груди. Лицо его побагровело, и слезы выступили на глазах. Наконец, когда кашель отпустил его, Овчинников сказал:
— Как же вы все-таки нашли меня? Узнали откуда?
Я пожалел, что у меня не было сейчас с собой записки. Тогда бы мне ничего не пришлось объяснять. Я бы просто протянул ему записку, и все. А кроме того, мне хотелось увидеть своими глазами, как возьмет он эту записку, как взглянет на нее. Мне важно было это увидеть. Но откуда же я мог знать, когда поспешно собирал вещи, поименованные в военкоматовской повестке, что случай приведет меня в этот город?
Я рассказал Овчинникову все, начиная с того дня, когда мы с матерью получили письмо от ребят из белорусской деревни Заречье.
Он слушал меня чуть удивленно, недоверчиво, не перебивая, с тем сосредоточенным, почти угрюмым вниманием, которое присуще малоразговорчивым, замкнутым людям.
— Так вот я и добрался до вас, — сказал я.
Овчинников молчал, глядя на дымок папиросы, лежащей на краю пепельницы.
Вспоминал ли он тот далекий летний день сорок первого года? Думал ли о моем отце? Или просто подбирал слова, которые должен был сейчас сказать мне?
Я не торопил его, я тоже молчал.
— Дошла, значит… сохранилась… — сказал он, с трудом, казалось, преодолевая молчание. — Верно. Севастьянов ее писал, отец ваш.
— Расскажите, как это было, — попросил я.
— Как было… — Опять он задумался, опять надолго погрузился в молчание. Правое веко, медленно тяжелея, снова поползло вниз, прикрывая глаз. — Как было… Попали мы в окружение… Тогда знаете что самое страшное было? Что ничего не понять. Где немцы, где наши — ничего не известно. И главное — мы ведь были уверены, что это только с нами такая беда случилась. Мы-то будущую войну себе совсем по-другому представляли. Что нам тогда было — вашему отцу едва за двадцать перевалило, так ведь? Мне и того меньше… Остатки нашего полка собрал какой-то майор, фамилии его я не помню, помню только, что голова у него была перевязана, вывел к дороге и велел окапываться. Сказал, что есть приказ оборонять эту дорогу. Я теперь думаю, что это он нарочно сказал, чтобы нас подбодрить, чтобы мы видели, что кто-то еще знает о нашем существовании. А может быть, он и правда получил такой приказ, не знаю. Но мы действительно бодрее себя почувствовали. Целые сутки удерживали мы эту дорогу. Немцы, видно, не ждали встретить здесь сопротивление, в открытую сначала шли — мы их много тогда положили. Два танка подбили. Потом немцы еще три раза в атаку ходили. Что мы за те сутки вынесли, что пережили — трудно словами передать… На следующий день к вечеру нас совсем уже мало осталось. И майора, который нами командовал, тоже убило. Патроны у нас кончались. Тогда Севастьянов и решил эту записку написать. Мы с ним все время вместе были, мы с ним еще раньше держаться друг друга договорились. Мы уже знали, что живыми нам отсюда не выбраться. Он мне еще сказал: «Если, — говорит, — меня ранят, ты пристрели меня, чтобы к фашистам не попасть». Немцы нас обошли, они уже со всех сторон были…
Овчинников взял погасшую папиросу, долго чиркал спичкой по коробку, руки его не слушались.
— Ну вот… Остальное я помню обрывками, смутно… Знаете, я вам скажу, бой — это такая штука, что восстановить потом точно все, как было, припомнить по порядку, объяснить — порой совершенно невозможно… Вроде бы видел я еще, как ползет Севастьянов с гранатой навстречу немцам… Тут рядом со мной мина разорвалась, меня оглушило. Когда я немного пришел в себя, вижу: он лежит неподвижно и рядом с ним — убитый немец…
— А вы? Что с вами было? — спросил я.
— Меня ранило. Очнулся я уже у немцев, в плену.
«Если бы отца ранило, он бы тоже, может быть, остался жив», — подумал я. Имел ли я право желать того, чего не хотел, чего больше смерти боялся мой отец?.. «Если меня ранят, ты пристрели меня», — сказал он. Я почувствовал озноб, когда произнес про себя эти слова.
Овчинников курил, сильно затягиваясь, кашлял и снова курил.
— Петя, ты же знаешь, тебе нельзя курить!
Я и не заметил, как новое лицо появилось в доме. Жена Овчинникова.
— И волноваться тебе вредно. — Она неодобрительно покосилась на меня, сдержанно поздоровалась.
— Это я виноват. Простите, — сказал я.
— Вы знаете, только год, как он перенес инфаркт.
— Ладно, мать, оставь нас. Лучше выясни, что там с обедом. Нас, кажется, хотят уморить голодом. Все вредно, — сердясь, сказал он, когда жена вышла. — Курить — вредно, вспоминать — вредно, волноваться — вредно. А в общем-то, я действительно не люблю вспоминать. Вам первому, пожалуй, рассказываю. Все равно словами не рассказать, что тогда происходило, что мы тогда испытали. Только кто сам пережил, тот знает. Да я и сам, как оглянусь назад, не верю, что это все со мной было. Кажется, совсем с другим человеком Да так, наверно, оно и есть, что с другим. Между мной тогдашним, восемнадцатилетним, и тем, что я теперь, — сколько всякого жизнь понаворотила…
Он говорил сейчас о том же, о чем я думал совсем недавно, разглядывая снимки в фотоальбоме.
— А отца вашего я хорошо помню. Постойте… Вы ведь родились в первый день войны, верно? Вот видите, я и это помню. Крепкий он был человек. Крепче многих из нас…
— А место, где этот бой был, где отец погиб, вы помните? — спросил я.
— Помню ли? Мне казалось, я его с закрытыми глазами найти смогу. А когда приехал туда первый раз, путаться начал. Все вроде и так и не так. Шутка ли сказать — столько лет прошло! Но отыскал все-таки, нашел. Да если хотите, — после некоторой паузы сказал он, — мы завтра можем съездить туда. Отпустят вас? Это недалеко, два с половиной часа на автобусе.
Он еще спрашивал — хочу ли я, отпустят ли. Да если понадобится, я дойду хоть до самого генерала и сумею убедить его. Разве он не поймет? Разве сможет отказать? Военный-то человек!
«Вот как удивительно иногда бывает, — думал я. — Овчинников здесь, рядом — рукой подать до Заречья, даже ездил туда, а ребята и не подозревали об этом. И записка нашла не его, а меня… А впрочем, наверно, так и должно было быть, — ведь записку писал м о й отец…»
— Ну, раз отпустят, тогда съездим завтра с утра пораньше, а потом, если у вас нет других планов, давайте опять к нам — у нас завтра, знаете ли, маленькое семейное торжество…
— Да, я уже слышал, спасибо, — сказал я.
— Это все женщины стараются, — пояснил Овчинников с легким смущением.
Мне все казалось, что я еще о чем-то должен спросить его, я все боялся забыть, упустить что-нибудь важное, что касалось моего отца, но теперь я успокоился: если и забыл что, к завтрашнему дню обязательно вспомню.
Я стал было прощаться, но тут появилась Евдокия Петровна, грузной своей фигурой загородила мне дорогу, замахала на меня руками:
— И не думайте, и не думайте, никуда я вас не отпущу. Или вы считаете, что в вашей столовой вас накормят лучше, чем здесь?
— Да я…
— Не отказывайтесь, — сказала Вера. — Все равно у нашей бабушки отказаться невозможно. Она однажды жулика, воришку, умудрилась усадить за стол. Не верите? Честное слово! Он под видом водопроводчика ходил по домам.
— Ничего себе, хорошенькое сравнение! — сказал я.
— Ой! — Вера засмеялась, смутилась, покраснела. Краснела она отчаянно — почти до слез. — Я не хотела вас обидеть.
— Наша Вера сначала говорит, потом думает, есть у нее маленький недостаточек по этой части, — сказала ее мать.
— Ты бы, Верочка, лучше пригласила человека как следует, чем надо мной подшучивать, — сказала Евдокия Петровна.
Я остался. Честно говоря, мне хотелось остаться. Мне все больше нравилось в этом доме. Даже то недовольство, то опасение за здоровье Овчинникова, которое я время от времени ловил во взгляде его жены, я понимал и оправдывал. Здесь все любили друг друга и заботились друг о друге. Так, во всяком случае, мне казалось.
Пока была жива моя бабушка, у нас тоже, когда мы сходились за столом, чувствовалась семья. Но одно место за нашим столом всегда пустовало. Я вспомнил теперь, как мы спорили, кого считать главой семьи. Тогда нам казалось, что спорим мы очень весело, но в общем-то веселого в этом было мало. Веселье от горя. Теперь я особенно ясно почувствовал это.
Потом мне трудно было припомнить, о чем мы разговаривали за столом. Так, о разных пустяках, обо всем понемногу. Вера больше не стеснялась меня — она была оживлена, шутила, и, глядя на нее, я радовался тому, что наше знакомство не оборвется сегодня, что завтра я опять увижу ее. Я спросил ее, где она учится.
— В медицинском, — ответила она.
— Она еще маленькой была — все кукол лечила, — сказала Евдокия Петровна. — Теперь на одни пятерки учится, отличница. Слава богу, нынче жизнь изменилась, а то вы себе представить не можете, сколько мы в свое время пережили, — на Петра везде косо смотрели: был в плену. И когда Верочка родилась, за нее переживали: с детства анкета испорчена. А что вы думаете, могли и в вуз не принять из-за этого, такие тогда были порядки…
— Мама, опять ты за свое, — сказал Овчинников. Он один был сумрачен и молчалив за этим столом.
— Ой и правда, что это я всем настроение порчу!
«Если бы был жив мой отец, неужели бы я стал переживать из-за каких-то анкет? — подумал я. — Если бы он был жив…»
— Что ж вы не едите совсем? — спохватилась Евдокия Петровна. — Или не нравится? Вы не стесняйтесь, чувствуйте себя как дома, у своей мамы.
— Я не стесняюсь, — сказал я.
Я никогда не отличался особой общительностью, рядом с малознакомыми людьми я обычно испытывал неловкость и скованность, мне приходилось делать усилие над собой, чтобы заговорить, чтобы найти тему для разговора, но сейчас у меня и правда было такое ощущение, будто я давно знаю этих людей и они давно знают меня. Впрочем, может быть, оттого так легко и возникло это ощущение, что я уже заранее, еще не имея представления, кто меня встретит здесь, еще не видя этих людей, уже был расположен к ним.
Но странное дело — чем проще, чем свободнее я чувствовал себя в этом доме, чем веселее становилось за этим столом, тем отчетливее поднималось во мне какое-то неясное беспокойство, какое-то смутное, тревожащее недовольство собой, причину которого я не мог определить…
Вечером я рассказывал Катюшкину о своей поездке в город, о встрече с Овчинниковым — я слишком был полон впечатлениями сегодняшнего дня, чтобы с кем-нибудь не поделиться ими.
Я рассказывал о своем разговоре с Овчинниковым, я старался не упустить ничего, я повторял каждую его фразу и словно заново вслушивался в то, что говорил мне сегодня этот человек. И вдруг я остановился, споткнулся, пораженный одной мыслью. Как она раньше, еще там, в доме Овчинникова, не пришла мне в голову!
«Постойте!.. Вы ведь родились в первый день войны, верно? Вот видите, я и это помню…» — сказал он мне, и тогда меня даже растрогали эти его слова. А теперь вдруг они обернулись другой стороной, другой свет лег на них. Если все так хорошо, так отчетливо сохранилось в памяти Овчинникова, отчего же не пытался он разыскать нас с матерью?
— Понимаешь, если бы он не помнил, — говорил я Катюшкину, — если бы забыл… Но он помнил! Столько лет помнил!.. Знал же он, как важна для нас любая весточка об отце, не мог не знать. Что же мешало ему? Характер? Или он виноватым себя перед нами чувствовал оттого, что жив остался, а отец погиб, не вернулся?
— Какая ж вина в том, что человек жив остался? — рассудительно сказал Катюшкин. — Это уж у кого какая судьба. Вон мой братан старший пять раз был ранен и всякий раз опять на фронт возвращался. Его под Прагой убило, мы извещение уже через три недели после Победы получили. Мы-то нарадоваться не могли, что война кончилась, что он живой, а его уже схоронили. Вот как бывает. А наш сосед — его только один раз ранило, так он и дома очутился. Не винить же его теперь. Кому как повезет.
— Человек сам себя винить может, — сказал я.
— Тот, кому есть за что, тот себя не винит, — с прежней рассудительностью сказал Катюшкин, — а тот, кому не за что, только напрасно мучается…
Наверно, он нарочно так говорил, чтобы успокоить меня, но я не мог успокоиться.
Мы сидели с Катюшкиным на табуретках возле моей койки. Катюшкин вырезал из обломка зубной щетки какую-то фигурку, остальные солдаты — одни играли в домино, другие бесцельно бродили по казарме, сейчас они почти ничем не напоминали тех подтянутых, напряженных бойцов, которые стояли передо мной в белых маскхалатах, в касках, готовясь погрузиться в бронетранспортеры. В казарме царила та атмосфера томительного ожидания, какая бывает всегда перед отправкой домой, когда командиры тщетно пытаются занять солдат каким-нибудь делом, но и командиры и солдаты уже знают, что главное — позади, главное свершилось и теперь остается только терпеливо ждать свой эшелон.
— Может быть, он и пробовал вас разыскивать, да не удалось, — предположил Катюшкин.
— Ну неужели бы он не сказал об этом?
А может быть, он все эти годы пытался уйти от войны, забыть ее? Имел ли я право осуждать его за это?
Но неужели никогда, за все тридцать лет, не возникло у него желание найти мать человека, который погиб на его глазах? Не мог же он не чувствовать, что должен был сделать это?
Снова перебирал я в памяти весь разговор с Овчинниковым, каждую паузу, каждый его взгляд.
«Крепкий он был человек», — сказал Овчинников о моем отце. И добавил: «Крепче многих из нас». Что скрывалось за этим словно невзначай вырвавшимся признанием? Что?
Сколько ни ломал я голову, сколько ни думал, а все приходил к одному и тому же.
Он чувствовал вину. Вину перед моим отцом. Потому и не искал нас.
Других объяснений не было.
Мы вышли из автобуса на развилке дорог. Автобус покатил дальше, и мы остались вдвоем с Овчинниковым на пустынном шоссе.
День начинался солнечный, яркий — снег слепил глаза.
— Нам направо. Идемте, — сказал Овчинников.
Он двинулся по тропинке, протоптанной в снегу, на обочине дороги, и я пошел за ним.
Так мы шли минут сорок, было тихо, никто не попадался нам навстречу. Вдоль дороги, справа и слева, тянулся молодой лесок, и каждый раз, когда за деревьями открывалось свободное пространство, волнение охватывало меня, я напрягался в ожидании, что сейчас Овчинников скажет: «Вот здесь». Но он молчал, и мы шли дальше. Полы моей шинели хлопали по сапогам. Всегда я чувствовал себя штатским человеком, и профессия у меня самая что ни на есть штатская, но вот сейчас я приду к отцу, к месту его последнего боя в армейской шинели — и это, наверно, очень правильно. Так и должно было быть.
— Знаете, что странно, — сказал Овчинников, оборачиваясь. — Кажется, столько лет прошло, люди и забывать войну должны, а нет, наоборот, я замечаю: теперь-то как раз и тянет людей к местам, где они воевали. Раньше, после войны, такого не было. Стареем, что ли?
Он шагал уверенно, не задерживаясь, — видно, и правда уже не раз и не два бывал тут.
Лес кончился. Перед нами по обе стороны дороги лежало снежное поле.
— Вот здесь, — сказал Овчинников.
Поле сбегало вниз, под уклон, к небольшой замерзшей сейчас речке. По берегам речки чернели кусты, деревянный мост возвышался над ней. Вдали, за речкой, виднелась деревня, белые дымки вились над избами. Вокруг по-прежнему было безлюдно, только возле моста ребятишки катались на санках. Их темные фигурки отчетливо выделялись на фоне снега. Как на картинке из букваря.
Вот моя деревня,
Вот мой дом родной,
Вот качусь я в санках
По горе крутой…
Почему, отчего всплыли вдруг в моей памяти эти бесхитростные строчки? Кажется, совсем о другом я думал, совсем другим были заняты сейчас мои мысли… Но таким миром, таким покоем веяло от этого снежного простора, от этой тишины, от этих дымков, струящихся над избами, что невольно чувство, словно после долгого отсутствия я вернулся наконец в полузабытые родные места, охватило меня…
— Вот тут были наши окопы, — сказал Овчинников. — А немцы вон оттуда шли, от деревни. Теперь я понимаю, они, видно, таким образом к шоссе стремились выйти, а мы им мешали…
Я молча смотрел на заснеженное ровное поле, пытаясь представить, что происходило здесь тридцать лет назад. Может быть, если бы не было снега, мне это было бы легче. Как будто не время стерло, а только снег укрыл следы войны и стоит сойти снегу, как сразу откроются и полуразрушенные окопы, и воронки, и ржавые мотки колючей проволоки… Еще мальчишкой я видел такие картины под Ленинградом. Но здесь ничто не напоминало о войне.
— Вон там наша пушка стояла, противотанковая. Один танк метров пятидесяти не дошел до нее, подбили. Так и застрял на дороге. Если бы не пушка эта, нам бы не продержаться…
Детский смех донесся, докатился до нас от речки.
— Мишка, Мишка, поди сюда, что я тебе скажу! — раздавался звонкий мальчишеский голос.
— Потом пушку снарядом накрыло, весь расчет разом… никто не уцелел…
Я постарался представить себе, как рвались здесь снаряды, старался представить и эту одинокую пушку, и дымящийся на дороге танк, и гибель артиллеристов — и не мог. То есть мысленно я все это представлял, но я н е ч у в с т в о в а л, как это происходило. Я ожидал от себя чего-то иного, какого-то иного состояния, которое я должен был испытать здесь, на этом поле, и которое так и не приходило ко мне. Душа моя словно замерла, затаилась, ни горя, ни боли не ощущал я, только странная грусть подступала к сердцу при виде застывшей подо льдом речки и ребят, беспечно катающихся на санках, — как будто время бежало вспять и война еще только надвигалась оттуда, из прошлого…
— Пойдемте, я покажу вам, где мы с отцом вашим находились…
Овчинников ступил на снежную целину и пошел, глубоко проваливаясь ботинками в снег. Я не отставал от него. Несколько раз он останавливался, точно прикидывая что-то, точно примеряясь, смотрел на мост, на далекие деревенские избы.
— Летом бы я сразу нашел, а зимой… зимой труднее, зимой я тут первый раз… — бормотал он.
Наконец он остановился и сказал уверенно:
— Здесь.
Так вот что видел мой отец в последний день своей жизни! Вот что открывалось его взгляду. Та же дорога, тот же мост, те же избы были передо мной, но теперь я смотрел на все это словно бы глазами отца. Я стоял на том же месте, что и он, я видел то же самое, что и он. Пусть тогда было лето, а теперь зима, неважно, это не имело значения. Мгновенное ощущение слитности — как будто я был он и он был я — поразило меня.
Овчинников стоял рядом со мной, солнце светило нам в спину, и тени лежали перед нами. Снег на пятачке, вытоптанном нами, осел и слегка подтаял. Овчинников тоже смотрел вперед, на дорогу, упирающуюся в мост. Что он видел сейчас? Немецкие танки, медленно ползущие вверх от речки? Себя — такого, каким он был тогда, тридцать лет назад?
— Я вам вчера неправду сказал, — не поворачиваясь, вдруг произнес он.
Эти слова прозвучали так неожиданно, что я вздрогнул.
— Что? — спросил я.
— Я вам вчера неправду сказал, — повторил Овчинников, по-прежнему не поворачиваясь. — Будто я ранен был и не помнил, как в плен попал. Не так это. То есть ранен я был, это точно, и контужен, но двигаться мог и стрелять мог — одним словом, в сознании находился. И пуля у меня для себя припасена была. Мы с отцом вашим, еще когда записку эту писали, слово друг другу дали, что живыми фашистам не дадимся. Не мыслили мы себе, что в плену можем оказаться. Это потом уже я повидал лагеря, где были тысячи наших пленных, а тогда нам и в голову не приходило такое.
Он повернулся ко мне, и теперь я увидел его лицо. Правый, совсем прикрывшийся глаз придавал ему угрюмое выражение.
— Вот здесь, на этом самом месте, где мы сейчас стоим с вами, мы слово друг другу давали. Отсюда и отец ваш с гранатой пополз навстречу немцам. А я… Страшно мне стало. Как бы вам объяснить получше, чтобы вы поняли?.. Если бы от чужой пули умереть — это одно дело, от пуль я не прятался, а вот самому, своими руками… И знаете, я ведь до самой последней минуты верил, что смогу, сумею. А тут вдруг почувствовал: страшно! Жить хочется! А может быть, и не так все было, это, может быть, мне теперь уже кажется, что я что-то подумать еще успел. Тогда мгновения, секунды все решали. Уткнулся я лицом в землю и чувствую: немец меня в спину прикладом ударил. Может, я и правда сознание на минуту потерял, не знаю…
Овчинников хмуро глянул на меня.
— Вы вот сейчас слушаете меня, поступок мой оцениваете, прикидываете, наверное, как бы сами на моем месте поступили, а я вам скажу: бессмысленно это, напрасно. Одно дело — вот так, как мы с вами, спокойно рассуждать, а другое… когда вокруг такое творится, что человек, кажется, и выдержать-то не может… Я столько в плену навидался, столько вытерпел, вынес, столько раз рядом со смертью ходил, что мне не стыдно говорить об этом…
Я слушал его, сбитый с толку, потрясенный, не понимая еще, как нужно мне отнестись к этому неожиданному признанию.
— Полночи сегодня не спал, — продолжал Овчинников. — Все вспоминал и думал: сказать вам или нет? Я, может быть, и сюда вместе с вами поехал, чтобы проверить себя. Если хотите знать, я оттого это все вам теперь рассказываю…
Он замолчал вдруг, как будто ожидая, что я отвечу, но тут же заговорил снова:
— Я в лагерях фашистских такое вынес, что смерти тяжелее! Я, может, потом еще сто раз пожалеть успел, что пулю эту в себя не пустил! А вот, видите, выжил, и живу, и пользу еще руками этими приношу!
Внезапно налетел ветер, и белое поле перед нами вдруг словно шевельнулось, тревожно задымилось сухой снежной пылью. Лицо Овчинникова покраснело, глаза слезились. Лицо совсем уже старого человека…
Зачем он рассказал мне все это? Что он хотел теперь услышать от меня? Чего ждал? Я все еще не мог преодолеть растерянности. Когда вчера я ощутил первые сомнения, я и не думал, что так быстро получу ответ на них…
— Что же вы молчите? — сказал Овчинников. — Осуждаете? А вот они — те, кто остался здесь, не осудили бы, я знаю.
Почему он так уверенно говорил от их имени? Или оттого как раз и был так настойчив, так упорно возвращался к одной и той же мысли, что неуверенность терзала его? И, рассказывая сейчас свою историю, исповедуясь передо мной, он искал оправдания? Мучила его эта заноза. Он тайну свою, вину свою со мной разделить хотел. Ощущал ли он теперь облегчение от своего признания? Или уже жалел, что открылся передо мной?
— Что же вы молчите? — повторил он.
— Мне трудно судить, — сказал я.
Мне и жаль было этого человека, и в то же время что-то мешало произнести слова сочувствия.
Я вдруг понял, отчего мне было так тяжело слушать признание Овчинникова. Все время, пока он говорил, меня не оставляло ощущение, будто он спорит с моим отцом. Я не знаю, хотел ли он этого, но так получалось. Отец уже ничего не мог ответить ему, не мог ни согласиться, ни возразить, и Овчинников ждал, что скажу я.
Имел ли я право осуждать его? Мог ли?
Этот человек не был ни предателем, ни подлецом. Он просто хотел жить. Разве это не естественно для человека? «Вот выжил, и живу, и пользу еще руками этими приношу!» Да, так оно и есть, он не врал, не преувеличивал. И дочь у него родилась уже после войны, хорошая дочь, славная, — еще одна человеческая жизнь, ее бы не было, она бы оборвалась, даже не возникнув, умри он тогда здесь, в этих окопах. Вера не знает об этом, да и зачем ей знать?..
Как бы поступил, что бы сказал мой отец, поднимись он сейчас? Но он не поднимется уже никогда, он навечно остался в этой земле. Даже посмертная слава обошла его. «Пропал без вести» — так значилось во всех документах. Да и что такое посмертная слава? Посмертная слава утешает живых, мертвые ее не ведают.
А может быть, просто нелепо доискиваться до смысла гибели одного человека на войне, где погибли миллионы? Он, мой отец, был одним из тех бесчисленных солдат, что умерли, но защитили Родину, — разве этого недостаточно?.. Он сам сделал свой выбор, сам отказался от иной судьбы. И так чисто, так прямо и честно смотрел теперь мой отец из прошлого, что сердце мое сжималось от любви к нему…
Черные фигурки ребят по-прежнему весело суетились возле речки. Может быть, и кто-нибудь из тех, кто отыскал гильзу с запиской, был там. И деревня Заречье лежала совсем рядом, на том берегу. Можно было зайти туда, к ребятам, они так и не знают еще, что Овчинников жив. Но сейчас мне не хотелось делать этого. Лучше я приеду сюда когда-нибудь после, один.
Овчинников больше не спрашивал меня ни о чем, он задумался, ушел в свои мысли, и на минуту мне даже показалось: он забыл, что я стою рядом.
— Ладно, — вдруг сказал он. — Я ведь не для вас все это рассказывал, я для них это рассказывал. И давайте теперь помолчим немного.
Он обнажил голову. Ветер шевелил его редкие, седеющие волосы. Я тоже снял шапку.
По-прежнему светило солнце, и вокруг было бело и тихо.
Зайнетдинов поднялся на прибрежную пологую сопку и отсюда сразу увидел капитана Малахова. Берег, насколько охватывал его взгляд, был пустынен, волны с грохотом разбивались о невысокие скалы, превращались в белую пену и потом успокоенно, умиротворенно растекались по маленьким извилистым фиордам. Светило яркое солнце, но с моря дул пронзительный, сильный ветер, и было холодно.
Зайнетдинов сложил руки рупором и крикнул:
— Товарищ капитан! Това-а-арищ капитан!
После бега, после торопливого подъема на сопку он еще не успел отдышаться, и голос его прервался. Да и смешно было рассчитывать, что среди грохота прибоя, среди беспрестанного гуденья ветра капитан различит, услышит этот крик.
— Товарищ капитан! — крикнул Зайнетдинов еще раз.
Одинокая фигура на берегу не шевельнулась. Капитан Малахов стоял лицом к морю. Фуражку он снял и держал в руках, сложенных за спиной.
Еще с прошлой осени, после его возвращения из отпуска, за капитаном Малаховым стали замечать эту странность — не свойственное ему раньше стремление к одиночеству. Зимой, когда роту снимали с боевого дежурства, когда выпадали на его долю редкие свободные часы, он брал лыжи и уходил в сопки. Он и прежде любил далекие лыжные прогулки, но обычно всегда прихватывал с собой за компанию двух-трех солдат, а тут стал уходить один. Вообще-то, на этот счет в роте существовали инструкции, запрещающие зимой выходить из подразделения поодиночке, но капитан Малахов был командиром, здесь он служил четвертый год и, вероятно, считал себя вправе пренебречь опасностью, чего, разумеется, ни в коем случае не разрешал подчиненным. Конечно, каждый раз он предупреждал и дежурного, и своего заместителя, и своего связного — объяснял подробно и точно, где его искать в случае срочной необходимости.
Капитан Малахов был замкнутым, не склонным к откровенности, малоразговорчивым человеком, но здесь, в роте, откуда до ближайшего жилья было не меньше шестидесяти километров по бездорожью, вся его жизнь проходила на виду у солдат. Он ел вместе с ними в одной столовой, вместе с ними сидел в клубе, когда там крутили кино, вместе с ними нес боевое дежурство. Какие уж тут тайны, какие секреты! И все же в этих одиноких его прогулках, в этих отлучках, казалось солдатам, было что-то таинственное, что-то тревожное и загадочное.
Сейчас стояло короткое заполярное лето, снег давно уже сошел, лыжи были упрятаны в кладовку, но привычка бродить одному в сопках ли, в тундре ли, что расстилалась сразу за ротными строениями, по берегу ли моря так и осталась…
О чем он думал в эти одинокие часы, что перебирал в своей памяти?..
Однажды Зайнетдинов видел научно-популярный фильм о происхождении жизни на земле — там показывали океан, разбивающий волны о беспорядочное нагромождение скал, океан словно в преддверии того момента, когда первое живое существо выйдет из его вод на сушу. Эти кадры были похожи на ту картину, которая открывалась перед солдатом сейчас, отсюда, с сопки.
Когда Зайнетдинов почти вплотную подошел к своему командиру, тот по-прежнему стоял неподвижно. Здесь, у самой кромки берега, резко пахло водорослями, и соленая морская пыль оседала на губах.
— Товарищ капитан!
Даже теперь, стоя рядом, Зайнетдинову приходилось повышать голос, почти кричать, чтобы его услышали.
Малахов обернулся так, словно уже знал, что посыльный стоит у него за спиной, и только ждал, когда тот окликнет его.
— В чем дело? — спросил он.
— Товарищ капитан, вас на связь требуют! Из штаба! Товарищ старший лейтенант Величко приказал вас разыскать. Срочно!
«Что там могло еще приключиться?» — подумал Малахов. Если понадобился лично он, хотя и его заместитель, и дежурный были на месте, это означало, что речь идет о чем-то по-настоящему серьезном. Хотя, конечно, могло быть и совершенно обратное — какому-нибудь штабисту вдруг оказались необходимы какие-либо сведения, сущий пустяк, чепуха, мелочь какая-нибудь, но именно поэтому, опасаясь, как бы и его самого, и его пустяковую просьбу не приняли недостаточно серьезно, без должного уважения, он и требует непременно командира роты. Никто больше его не устраивает…
Во всяком случае, пока Малахов вместе с Зайнетдиновым добрался до радиоприемного центра, он уже успел перебрать почти все мыслимые и немыслимые причины, по которым им мог заинтересоваться сегодня штаб, и никакой вины, никаких промахов или недоделок, которые могли бы всерьез волновать начальство, вроде бы не обнаружил за собой…
— Кто вызывал-то? — спросил он радиста.
— Майор Черных, из штаба части.
— Что ж он с замполитом-то не поговорил?
— Нет, сказал, лично вас нужно. Сейчас соединю.
Странно. С чего бы такая срочность? И все-таки от души у капитана Малахова уже отлегло. Майор Черных и по занимаемой должности, и по своему характеру был не из тех, кем решались, через кого проходили дела высокой важности.
— Слушаю, — сказал Малахов.
— Павел Иванович? Черных тебя приветствует! Как жив-здоров?
— Жив-здоров, все нормально, — сухо сказал Малахов. Не любил он этих лишних слов, длинных вступлений — не для того же, в конце концов, вызывает его Черных, чтобы справиться о здоровье. Впрочем, была еще одна тонкость, которая всегда стесняла, сковывала Малахова, когда приходилось ему разговаривать с майором. Майор Черных давно уже обращался к нему на «ты» и наверняка ждал ответного «ты» от Малахова, но Малахов, привыкший с уважением относиться и к званию, и к возрасту — а Черных был, пожалуй, лет на десять старше его, — лишь с трудом и внутренней неловкостью мог заставить себя произнести это «ты». В то же время гордость не позволяла ему называть на «вы» человека, говорящего ему «ты», и потому чаще всего он старался обходиться вообще без местоимений.
— Значит, все нормально? — переспросил Черных. — Ну и чудно. Гостя не ждешь?
— Какого гостя?
— Это я тебя должен спросить — какого, — сказал Черных. — Сын твой приехал.
— Что, что? Не понял, — сказал Малахов.
В наушниках трещали разряды, врывался писк чужой морзянки, и голос майора Черных то слабел, удалялся, то возникал снова.
— Сын твой, говорю, приехал!
— То есть как? Не может быть!
За годы службы в войсках противовоздушной обороны, за годы, которые он командовал сначала расчетом радиолокационной станции, а затем радиолокационной ротой, у капитана Малахова выработалась привычка мгновенно учитывать и оценивать ситуацию, мгновенно реагировать на приказания и мгновенно отдавать приказания самому. Но сейчас он растерялся. Мысль о том, что его сын, его Виталька, который сейчас должен был находиться вместе с матерью за тысячу с лишним километров отсюда, очутился вдруг в штабе, рядом с майором Черных, казалась ему настолько невероятной, настолько неправдоподобной, что он мог бы даже заподозрить майора в розыгрыше, в шутке, если бы не понимал, как неуместна была бы сейчас такая шутка.
— Это я тебя должен спросить: «То есть как?» — сказал Черных. — Ну что ты молчишь? Ты слышишь меня?
— Где он? — спросил Малахов.
— Да здесь сидит, возле меня, путешественник! Милиция утром с поезда сняла.
— Дайте-ка мне его, я хочу с ним поговорить.
Он и сам не знал еще, что скажет сейчас Витальке. Пожалуй, первое чувство, которое он испытал после изумления, был гнев. Да как он мог! Без спроса, без разрешения! Да случись с ним что-либо в дороге!.. Но к этому гневу уже примешивалось, уже смягчало его радостное удивление: неужели это он, его Виталька, птенец, тонконогий опенок, здесь, рядом, так близко от него?.. Неужели Малахов м о ж е т его увидеть?
— Папа!
Тонкий мальчишеский голосок едва пробивался к нему сквозь треск и грохот, бушевавшие в эфире. И Малахов сразу забыл все, что только что собирался сказать. Он почувствовал, как сдавило у него горло.
Он ожидал услышать интонацию напроказившего мальчишки — мальчишки, совершившего нечто из ряда вон выходящее, почти героическое, хотя и недозволенное, и теперь гордящегося этим несмотря даже на грозящее наказание, но в голосе его сына сейчас не было ничего подобного. Совсем иные чувства, казалось, переплелись сейчас в этом пробившемся к нему возгласе «Папа!» — и усталость, и страх, и ликование оттого, что теперь есть кому за него заступиться, есть кому защитить его.
— Виталька, как же ты это так, а? — только и сказал Малахов.
Он все еще не мог не то чтобы поверить, а ощутить реальность происходящего.
— А мать? — все же спросил он. — Она же там, наверно, голову потеряла…
— Она знает, — отозвался Виталька. — Я ей записку написал.
«Уж она наверняка всю железнодорожную милицию подняла на ноги, странно, как его сразу не изловили…» — подумал Малахов. В чем в чем, но в ее любви к сыну он никогда не сомневался. А вот ему, Малахову, даже телеграмму не послала. Не сочла нужным. Или побоялась? Надеялась, что все обойдется и так: Виталька вернется или вернут его с полдороги, и Малахов так ничего и не узнает. Он даже догадывался, что бы сказала она сейчас в свое оправдание. «Зачем было расстраивать тебя раньше времени!» — вот что услышал бы он от нее.
— Ты что, поссорился с мамой? — спросил Малахов. Молчание.
— Я спрашиваю: ты поссорился с мамой? — повторил Малахов.
— Нет.
— Она обидела тебя?
— Нет.
Глупо, конечно, было вести подобный разговор сейчас, когда их разделяла сотня с лишним километров и он не мог заглянуть Витальке в глаза, не мог увидеть выражение его лица.
Малахов замолкал. Молчал и Виталька. Он не просил ни о чем, не оправдывался, не уговаривал — он покорно ждал там, возле майора Черных, решения своей судьбы.
— Павел Иванович! Ты слышишь меня? — снова раздался в наушниках голос майора.
— Слышу.
— А я уж думал, связь оборвалась. Что же вы молчите оба? Что дальше предпринимать думаешь? Сам, что ли, приедешь?
Капитан Малахов и правда готов был тут же вскочить в «газик» — так отчаянно хотелось ему поскорее увидеть сына. Но он сдержал себя. Он не любил, да и не привык оставлять роту без крайней на то необходимости. Через день роте предстояло заступать на боевое дежурство, а поездка в штаб — это сутки, не меньше.
— Нет, — сказал он. — У меня сегодня старшина к вам как раз нацелился ехать. Скажу ему, чтобы захватил Витальку. А там уж разберемся.
Он произнес это спокойно, но все же сердце его дрогнуло, как будто он сам, добровольно, лишал себя чего-то такого, на что не мог иметь права никто, кроме него, отца, — первым увидеть Витальку, обнять, прижать к себе, расспросить, а потом вместе, рядом, плечом к плечу, трястись в одном «газике» всю долгую дорогу сюда, в роту, домой…
«Ладно, зато меньше объяснений с начальством, и то хорошо», — попытался утешить он себя. А в том, что этих объяснений ему не миновать, Малахов не сомневался.
— Вот что еще, — сказал он майору Черных, — отбейте-ка телеграмму матери: «Виталька у меня, не волнуйся». Сейчас я продиктую адрес.
— Давай, записываю, — сказал майор и не удержался, все-таки добавил укоризненно: — Говорил же я тебе, Павел Иванович, говорил…
— Так точно, будет сделано, товарищ капитан. Так точно, все понял, — отвечал старшина Разумовский, выслушивая распоряжения Малахова. — Так точно, будет сделано. Все ясно. А Людмила Ивановна, стало быть, тоже приехала? Или попозже будет?..
— Да нет же, — досадливо сказал Малахов. — Объясняю же я: один он приехал, один.
— Понял, — сказал старшина, и в глазах его капитан Малахов прочел любопытство и участие.
Они служили здесь вместе уже четвертый год, и старшина Разумовский был одним из немногих теперь в роте людей, кто помнил то лето, когда Мила вместе с Виталькой приезжала сюда…
В то лето стояла небывалая для здешних мест жара. Даже ветры, свирепствующие тут круглый год — словно они рождались и вырывались на волю именно здесь, чтобы затем уже разлететься по всему миру, — и те вдруг смирили свое буйство. «Ташкент! Настоящий Ташкент!» — острили солдаты.
И хотя Малахов, естественно, не верил ни в какие приметы, это казалось ему добрым предзнаменованием. Он был уверен, что все еще может наладиться, что Миле понравится здесь.
Свою офицерскую службу Малахов начинал едва ли не в самом центре России, в одной из северо-восточных ее областей, в маленьком поселке, теснимом со всех сторон болотистым лесом. И хотя от того маленького поселка было ненамного дальше до областного центра, чем теперь до штаба (если, разумеется, сбросить со счета, что осенью, когда начинались затяжные дожди, и весной, когда таял снег и разливались реки, путешествие в город было делом не из легких), предложи сейчас начальство Малахову выбор — тот поселок или эта «точка», где служил он теперь, он бы, не колеблясь, выбрал «точку». Пожалуй, лишь нынче, задним числом мог он понять, отчего там так тосковала Мила. Сам-то Малахов был тогда слишком поглощен своими новыми обязанностями, своим новым положением, слишком занят с в о е й станцией, чтобы придавать значение бытовым неудобствам. Даже окружающей природы он как бы и не замечал тогда — она была привычна, и если интересовала его, то прежде всего с точки зрения тех выгод или помех, которые создавала для его работы.
Мир же, открывшийся ему здесь и никогда не виданный ранее, поразил и покорил его сразу. Он никогда не видел раньше приливов с их неотвратимо и таинственно возникающим движением воды, не видел северных сияний, полыхающих во всю ширину неба; вольный простор тундры сочетался здесь с пустынной безбрежностью океана, и черные слоистые скалы наводили на мысли о какой-то иной планете, куда более суровой и дикой, чем Земля… А может быть, здешняя природа с ее суровостью, с ее угрюмой таинственностью, с ее ожесточенным неприятием золотой середины: уж если ветер — так ветер! шторм — так шторм! — лучше всего отвечала настроению самого Малахова. Надежда, что все еще устроится и жизнь их с Милой будет опять такой же счастливой, как в первые месяцы после свадьбы, сменялась вдруг острой тоской и предчувствием окончательного разрыва. И потому с таким нетерпением ждал он ее приезда. Если бы не заботы, разом обрушившиеся на него, как только он принял роту, он бы, наверно, не вынес этого слишком затянувшегося ожидания. Сначала, осенью, он и сам писал, что незачем ей с Виталькой приезжать сюда на зиму глядя, хотя втайне, в глубине души желал, чтобы она не согласилась, возразила, приехала; потом, уже весной, болел ее отец, летом Мила с Виталькой отдыхала у ее подруги — нельзя же было оставить Витальку совсем без дачи, — и, наконец, только в последние дни июля Малахов получил телеграмму: «Выезжаем. Встречай».
Казалось, снова вернулись лучшие дни их совместной жизни. Мила была весела, и беспечна, и ласкова с ним. Он не ошибся: и сопки, и море, и скалы — все приводило ее в восторг. И еще ей нравилось быть женой командира — это он тоже заметил сразу.
Малахов хорошо знал, с каким любопытством и придирчивой чуть ли не ревностью ждали ее появления солдаты. Здесь, на краю света, появление каждого нового человека было событием, а появление жены командира — тем более. Маленький букет из карликовых березок, который обнаружил он, вернувшись домой вместе с Милой и Виталькой, был тому доказательством. «Ой, какая прелесть!» — воскликнула Мила. И правда, в этих корявых, причудливо изогнутых, перекрученных растениях заключалась какая-то особая привлекательность, особая притягательная сила.
Может быть, виной тому было его воображение, но Малахову чудилось, что с приездом Милы и Витальки вдруг едва уловимо изменилась атмосфера в роте — как будто возникло ощущение праздничности, приподнятости, легкой общей влюбленности в Милу. Да, пожалуй, и не могло быть иначе. Здесь, на Севере, в их крошечном военном городке, все они — и солдаты, и офицеры — были слишком тесно связаны друг с другом, здесь словно существовало некое чуткое колеблющееся поле, подобное электрическому, которое складывалось из их настроений, успехов и неудач, тоски по дому и радости, приносимой почтой… И, конечно же, настроение командира, хотел он того или нет, не могло не передаваться солдатам, не улавливаться ими, как улавливаются пусть невидимые, но вполне реально существующие радиоволны, не могло не влиять на общее настроение роты…
Однажды, когда они с Милой шли в клуб, Малахов вдруг спросил:
— Ты ничего не заметила?
— Нет, а что?
Ну конечно, как он не сообразил — она и не могла ничего заметить. Малахов засмеялся:
— Видишь вон того солдата, на турнике работает? Это он ведь ради тебя старается. Честное слово. Обычно его и палкой не подогнать к снарядам.
— Командиру следовало бы поучиться у своих солдат, — смеясь, отозвалась Мила. — Ты-то никогда не старался сделать что-нибудь ради меня…
И хотя это была всего лишь шутка, Малахов сквозь смех услышал давно знакомые нотки упрека, почувствовал приближение того разговора, которого он все еще наивно надеялся избежать.
— И вообще, — весело сказал он, — наш почтальон уверяет, что с твоим приездом количество писем, которые пишут солдаты своим девушкам, резко возросло…
Она опять засмеялась. Видно было, что его слова доставили ей искреннее удовольствие.
Конечно, Мила была вовсе не единственной женщиной в ротном городке, но жены других офицеров давно стали здесь своими, вместе с солдатами они делили все тяготы здешнего быта, она же явилась с Большой земли, она принесла с собой напоминание об иной жизни…
Мила, казалось Малахову, мало изменилась не только за тот год, что они не виделись, но и вообще за те годы, которые минули со дня их знакомства. Разве что чуть пополнела, стала как-то крупнее, увереннее, исчезла ее легкая, словно порхающая походка — раньше никогда не умела она ходить в ногу с Малаховым, теперь же шаг ее стал шире и ногу она ставила тяжелее, тверже.
Зато чем больше приглядывался Малахов к Витальке, тем больше находил в нем перемен. Неузнаваемо изменился мальчишка. В прошлом году, когда перед перевалом сюда, на Север, Малахов на несколько дней вырвался к ним, Виталька пребывал в возбужденном, взбудораженном состоянии, он говорил почти без умолку, так что матери приходилось останавливать, утихомиривать его, и то демонстрировал отцу свои способности: «Папа, посмотри, как я умею!», то задавал бесконечные вопросы, на которые Малахову порой было не так-то легко ответить: «Больно ли дереву, когда его пилят? Не больно? А почему не больно? А откуда ты знаешь, что не больно?»
Малахов даже опасался, как бы то нервное потрясение, та перегрузка, которая была вызвана его приездом, не оказалась непосильной для ребенка, но Мила успокоила его, сказав:
— Ты думаешь, это он из-за тебя? Так каждый день с утра до вечера. Представляешь, каково мне приходится?
Малахов и успокоился, и огорчился. Все-таки ему хотелось верить, что его приезд был несколько большим событием в жизни сына, чем это казалось Миле.
Теперь же в характере сына появилась какая-то затаенность, задумчивость. Он научился молчать, подолгу сосредоточенно думать о чем-то своем. Если раньше он непременно стремился вовлечь в свои игры взрослых, то теперь он вполне обходился один. Он по-прежнему иной раз ставил Малахова в тупик своими вопросами, но сейчас они уже не были похожи на те, которые задавал он год назад. Тогда они, эти вопросы, извергались стремительно и внезапно, почти бездумно, а сейчас, если он спрашивал вдруг: «Папа, а почему одни люди добрые, а другие — злые?» — Малахов по выражению его глаз угадывал, что в глубине его души совершалась какая-то долгая работа, прежде чем этот вопрос облекался в слова.
Малахов с волнением и то с тревогой, то с радостью наблюдал эти перемены в поведении сына, улавливая в них признаки характера, схожего, как ему хотелось думать, с его собственным. И все сильнее становились боль и обида оттого, что перемены эти совершались не на его глазах, что он лишен был самого главного — видеть, как растет его сын…
С солдатами Виталька подружился легко и быстро, и солдаты тоже полюбили его. Малахов не раз уже замечал, что никто так хорошо не понимает друг друга, никто так не привязывается друг к другу, как дети и солдаты.
А может быть, просто от матери, от Милы, передалось сыну это умение — легко сходиться с чужими людьми. Мила этим умением владела в совершенстве.
Малахов водил Витальку на радиолокационную станцию, и там вместе следили они за работой солдата-оператора, вместе вглядывались в круглый экран, по которому бежал луч, оставляя за собой светящийся и постепенно меркнущий след. И радостно было ощущать Малахову под своей рукой хрупкие мальчишеские плечи, радостно было произносить эти слова: «м о й с ы н», радостно было слышать уверения солдат, что Виталька как две капли воды похож на него, на Малахова… Жаль только, что не часто выпадали такие минуты — рота несла боевое дежурство, рота готовилась к долгой полярной зиме, рота ждала пополнения, и все эти заботы прежде всего ложились на плечи ее командира.
Он не заговаривал с Милой о главном — о том, как же они будут жить дальше, ему казалось, что надо дать ей время присмотреться, привыкнуть. И то, что она сама тоже не начинала этого разговора, представлялось Малахову хорошим признаком — видно, она хотела втянуться в здешнюю жизнь, ощутить ее, прежде чем принять окончательное решение. И Малахов не торопил ее.
Все шло хорошо, даже слишком хорошо, пока однажды, недели полторы спустя после ее приезда, Малахов вдруг не стал догадываться, что это ее молчание может означать и совсем иное: просто она не допускает и мысли о возможности остаться здесь и считает, что Малахов понимает это так же хорошо, как и она. О чем же тогда говорить?
Он не ошибся. Так все и обстояло на самом деле. Оттого она и была так весела и беспечна, оттого так восторгалась красотами природы, что чувствовала себя здесь только гостьей, дачницей, — как он не понял этого сразу?..
Она заговорила о своем отъезде как о чем-то, что само собой разумелось, что не подлежало никакому сомнению. Надо ли забронировать заранее билеты? Будет ли машина? Не подведет ли погода? Казалось, ее заботила лишь чисто практическая сторона дела.
— И не смотри на меня так удрученно, — вдруг добавила она. — А то я тоже расплачусь. Милый Малахов, не думал же ты, что я здесь останусь?
— Мне казалось, что тебе здесь понравилось, — сказал Малахов.
— Да, места здесь восхитительные, — сказала Мила. — Я всегда любила дикую природу. Но жить тут все время… Понимаешь — это вроде как подвести черту…
— Раньше ты так не думала.
— Пойми, Малахов, я хочу что-то значить сама, именно сама. Там я работаю, я что-то значу, меня ценят, а здесь… Я только жена капитана Малахова и все…
Он хотел сказать: а семья, любовь, верность — разве этого мало? Но ничего не сказал — он понимал, что такие вещи не объясняют словами.
Мила напоминала ему сейчас ребенка, девчонку — вот поиграла в жену командира, и хватит, надоело, другие, не менее интересные игры уже манят, уже ждут ее…
— И потом, ты совсем не думаешь о Витальке, — сказала она. — В этом году ему в школу.
— Ну и что же… Здесь есть интернат. Все дети здесь учатся так. По-моему, это лучше, чем лишать ребенка отца…
— Ты сам виноват, Малахов, — сказала она. Мила редко называла его по имени — все Малахов да Малахов. Мода такая, что ли?
— Это чем же?
— Что тебя понесло сюда? Ты порядочно уже оттрубил в глуши. Ты вполне мог добиться лучшего назначения.
— Ты прекрасно знаешь, что в армии не выбирают. Значит, я здесь нужнее.
— Малахов, не произноси громких слов. Ты никогда не умел этого делать.
Они помолчали.
— Ты понимаешь, что, если ты уедешь сейчас, это будет уже навсегда, насовсем? — спросил Малахов.
— Не думай, что тебе одному тяжело. — Все-таки она уклонилась от прямого ответа. — Мне тоже нелегко. Ты даже не представляешь, Малахов, как мне нелегко!
— Что ж, я вижу, ты все уже решила, — сказал Малахов.
Он никогда не умел ни уговаривать, ни упрашивать. Да и понимал, что бесполезно это сейчас. Только мысль о том, что он опять долго, может быть очень долго не увидит Витальку, причиняла ему боль и заставляла еще вести этот разговор.
— Ладно, на какое число бронировать билеты? — спросил он.
— Ты всегда был черствым человеком, — сказала Мила.
Она же еще и упрекала его!
Малахов посмотрел на часы: через пятнадцать минут он должен быть на командном пункте.
— Что я еще могу сделать для тебя?
— В том-то и беда, что ты никогда ничего не желал сделать ради меня, ради сына, ты ничем не хотел пожертвовать. В конце концов, ты мог бы попросить, объяснить!
— Я ничем не лучше других, — сказал Малахов.
— Вот это тебя и губит, — отозвалась Мила. — Ты вечно считаешь себя хуже других. Нельзя же так!
Малахов молчал. Он знал, что на подобные упреки лучше всего не отвечать.
— Я бы на твоем месте… — уже другим тоном начала Мила. — Я бы на твоем месте уже давно пошла к Твердохлебову. Он же хорошо знает тебя, правда?
— Знает. Ну и что из того?
— И не ощетинивайся сразу. Лучше послушай меня. Я бы пошла к нему и объяснила, что у тебя маленький сын, что сыну в первый класс, что интернат за сотню километров, — неужели бы он не понял? Он же хорошо к тебе относится. Пусть бы тебя перевели здесь же, на Севере, пусть бы в небольшой городок, но все-таки городок…
— Пусть бы перевели… Тебе кажется, в армии это так просто делается. Стоит лишь пожелать… — Малахов произнес это уже без прежней уверенности. В его голосе слышалось колебание.
— Зато тебе все кажется неимоверно сложным. Твердохлебов же чуткий человек, ты сам говорил, он поймет… И ничего в этом нет ужасного, если ты обратишься к нему…
Малахов все еще колебался. Мысль о том, что он и правда мог бы жить вместе с Виталькой и Милой, что это возможно, реально, постепенно завладевала им.
В его собственном детстве были события, настолько запавшие ему в память, настолько значительные своей праздничностью, что он всегда мечтал увидеть, как повторятся они теперь уже в Виталькиной жизни. Таким событием остался в его памяти первый школьный день. То было нелегкое послевоенное время. И не было у него, у Пашки Малахова, ни новенького портфеля, ни новеньких учебников, ни тетрадей. Зато портфель ему заменила отцовская полевая сумка, которой он очень гордился. В то утро он проснулся от тихого позвякиванья и увидел, что отец надевает все свои ордена и медали, а было их у него немало — три ордена и шесть медалей. Вот уже много лет утекло с тех пор, и отца нет в живых, а это легкое позвякиванье, и его собственное радостное изумление, и торжественное лицо отца, с которого, казалось, вдруг сошла му́ка, навсегда оставленная контузией, так и сохранила, так и сберегла память Малахова… И оттого необходимость расстаться с Виталькой как раз теперь, когда тому предстояло стать школьником, казалась Малахову особенно несправедливой и даже жестокой.
— Ну что ты терзаешься? — сказала Мила. — Я еще удивляюсь, как ты умудряешься командовать солдатами, — в тебе решительности ни на грош, честное слово! Ну даже если этот твой Твердохлебов тебе откажет — ну и что из этого? Подумаешь, беда какая! Попытка не пытка, а на нет и суда нет. Малахов, милый, ну послушайся ты хоть раз моего совета!..
— Хорошо, я подумаю, — сказал он.
Знакомство его с полковником Твердохлебовым и правда было давним, оно относилось еще к тем временам, когда Малахов носил солдатские погоны, отмеченные одной — ефрейторской — лычкой, и решение его навсегда связать свою жизнь с армией еще не было окончательным и бесповоротным. Да и сам Твердохлебов, естественно, не был еще тогда полковником, а пребывал в звании майора и занимал должность замполита в той самой части, где служил Малахов. Теперь, спустя много лет, судьба свела их снова, пути их, как это не столь уж редко бывает с военными людьми, опять пересеклись, но, разумеется, полковник Твердохлебов вряд ли вспомнил бы одного из сотен или, вернее, тысяч солдат, которые за долгие годы его службы побывали под его началом, а капитан Малахов едва ли стал бы напоминать о том, что они знают друг друга, если бы не одна несколько необычная история, участником и виновником которой был Малахов. Именно эта история и заставила полковника Твердохлебова вспомнить своего бывшего солдата.
А началось все тогда с весьма заурядного, в общем-то, даже пустякового случая.
Взвод, в котором служил в то время ефрейтор Малахов, однажды послали на хозяйственные работы — убирать строительный мусор, кучи которого накопились возле только что отремонтированного клуба. Солдаты нагружали битый кирпич, штукатурку, осколки стекла на носилки и таскали весь этот хлам в овраг, к старому стрельбищу. Так распорядился лейтенант, начальник клуба. Работа уже подходила к концу, когда возле клуба появился заместитель командира полка по тылу подполковник Дедюхин. Это был грузный, немолодой уже человек с багровым лицом, с синеватыми отеками под глазами, в глубине которых еще таились энергия и властность. Раньше Малахову не приходилось сталкиваться с ним — слишком велика была дистанция между ними, мнения же о подполковнике Дедюхине он слышал от солдат самые разные: одни говорили, что он груб и придирчив до самодурства, что ему остается еще год выслужить до пенсии, оттого и терпят его в полку. Другие рассказывали, будто, несмотря на грубость, он из тех командиров, кто понимает солдатскую душу, кто во время перекура и анекдотик тот еще загнет и три шкуры снимет со старшины, если во время учений походная кухня не поспеет к обеду… А что еще нужно солдату?
Увидев солдат, таскающих на носилках мусор, подполковник Дедюхин остановился и крикнул:
— Это что еще такое? А ну, прекратить немедленно! Кто здесь старший?
— Я, товарищ подполковник, ефрейтор Малахов.
— У тебя, что же, ефрейтор, глаз нет? Ты что, не видишь, что кирпич здесь еще годный? Народного добра не жалко?
И Дедюхин добавил крепкое замысловатое ругательство.
Малахов медленно побледнел. Он сам никогда не ругался и до отвращения не терпел грубости. Эту черту он перенял от своего отца. За всю свою жизнь ни разу не слышал он от отца оскорбительного, бранного слова. И хотя, когда отправлялся Малахов в армию, его товарищи по техникуму, те, кто успел уже отслужить, уверяли, что в нелегкой армейской службе без крепкого словца не обойтись, что солдатская служба приучит, — нет, не приучила. Может быть, просто повезло Малахову, а может быть, привирали его товарищи, или сыграло роль то, что попал он в радиотехнические войска, которые не зря называли армейской интеллигенцией, только здесь, в армии, вопреки уверениям его друзей, он куда реже наталкивался на бранное слово, чем на гражданке.
И вот дождался.
Он все еще стоял перед подполковником по стойке «смирно».
— Да я, — кричал Дедюхин, — заставлю вас по кирпичику выбирать со свалки!
— Товарищ подполковник, — сказал Малахов. Произносить слова ему было трудно — он чувствовал, как у него трясутся губы. — Товарищ подполковник, я не привык, чтобы со мной разговаривали таким образом.
— Что-о?! — воскликнул подполковник. — Да каким же еще образом с тобой разговаривать, коли ты таких простых вещей не понимаешь! А ну марш выбирать кирпичи!
Малахов стоял не двигаясь.
Он чувствовал себя оскорбленным, в его душе все кипело и кричало от возмущения, но это свое возмущение, этот свой протест он не умел, не мог выразить сейчас никак иначе, как только продолжая не двигаться с места, молча глядя в багровое лицо подполковника.
— За пререкания со старшим начальником я вас арестовываю на трое суток, — сказал подполковник Дедюхин. — Отправляйтесь и доложите своему командиру. И чтобы сегодня же вечером были уже на гауптвахте. Я проверю.
— Слушаюсь, — сказал Малахов. Как глубоко и прочно уже укоренилась в нем привычка к дисциплине, если даже в такую минуту машинально, само собой слетело с его губ это слово.
Подполковник повернулся и пошел прочь, не оборачиваясь.
— На черта ты с ним связывался? — сказал кто-то из солдат. — Все равно ты же и виноват. И кирпичи эти еще заставят таскать. Промолчать не мог?
Малахов ничего не ответил.
Он отправился в казарму и доложил ротному, что арестован подполковником Дедюхиным на трое суток.
— Вот так номер! — сказал ротный. — За что же это?
Малахов всегда был примерным солдатом, так что удивление ротного вполне можно было понять.
— За пререкания, — ответил Малахов. Ему не хотелось сейчас ничего ни объяснять, ни рассказывать.
Ротный покачал головой, вызвал писаря и велел выписать записку об арестовании. И пока писарь старательно водил пером по бумаге, командир роты сочувственно смотрел на Малахова и время от времени опять покачивал головой, словно говорил, как тот солдат: «И на черта ты с ним связывался?» Разумеется, даже если бы он хотел, ни отменить приказ старшего начальника, ни обсуждать его с подчиненным он не мог, не имел права.
И Малахов в тот же вечер отбыл на гауптвахту. Трое суток он ходил на работу в сопровождении выводного — солдата, вооруженного автоматом, и спал в камере, но все это было пустяком по сравнению с тем унижением, которое испытал он, стоя перед подполковником Дедюхиным, Ему казалось, что воспоминание об этом унижении будет мучить его всю жизнь. Вернувшись с гауптвахты, он сказал ротному, что будет жаловаться.
Ротный с любопытством взглянул на него и опять укоризненно покачал головой.
— Да бросьте бы, Малахов, — сказал он. — На гауптвахте вы все равно отсидели, через месяц-другой снимем с вас взыскание, о нем никто и не вспомнит…
— Дело не во взыскании, — упрямо сказал Малахов.
— А в чем же?
Тогда Малахов попытался объяснить, что произошло между ним и подполковником Дедюхиным, и сам удивился, как трудно, оказывается, передать словами то, что он испытывал.
— Есть за ним такой грех, верно, — сказал ротный. — Не может без крепкого словца. Привычка, ничего не поделаешь. Это еще что! А вот у нас в училище был, помню, капитан один, так тот давал! Просто виртуоз был по этой части. Я помню, дневалил как-то, ну и прикорнул у тумбочки, а он засек меня — и тут уж выдал на всю катушку! И так, и этак — век не забуду! — Он засмеялся едва ли не с восторгом. Видно, приятно было ему вспомнить свои курсантские годы. Но вдруг оборвал себя и опять стал серьезным. — Не обращайте внимания, Малахов, честное слово, не стоит. А взыскание мы с вас снимем — вот увидите. Чистеньким от нас поедете.
Хороший человек был ротный, любили его солдаты, а все-таки и он не мог или не хотел понять Малахова.
На другой день Малахов пошел к комсоргу полка. Комсорг, старший лейтенант Свинкин, очень стеснялся своей фамилии и не скрывал этого. Как-то в курилке кто-то из солдат пошутил: «Да-а, товарищ старший лейтенант, с такой фамилией генералом, пожалуй, не станешь. Вы бы сменили ее на какую-нибудь звучную». — «Да я хотел, — сокрушенно признался Свинкин. — Даже фамилию себе подобрал. Броневой. Хорошая фамилия, правда? А потом подумал: это как же выходит — Свинкины на том и кончатся? Были Свинкины и нет Свинкиных? И бросил эту затею, не стал менять».
Сейчас старший лейтенант Свинкин сидел в одиночестве и, поглядывая в лежавшую перед ним ведомость, щелкал на счетах — видно, подбивал членские взносы.
— Со взводом легче было управляться, чем с этой арифметикой, — сказал он, ответив на приветствие Малахова. — Не сходится на десять копеек, ну хоть убей!
Он сердито отодвинул счеты и уже внимательно посмотрел на Малахова.
— Ну, выкладывай, с чем пришел. Жаловаться, слышал, хочешь?
— Так точно, — сказал Малахов.
— Н-да… — сказал старший лейтенант Свинкин и вздохнул. — Некрасивое это дело. Пережиток прошлого. А с другой стороны, бывает, сгоряча и вырвется. Если честно признаться, вполне самокритично, небось и сам иногда загнешь, а?
— Нет, — сказал Малахов, уже жалея, что пришел сюда. — Я не ругаюсь.
— Ну тогда молодец! — воскликнул старший лейтенант Свинкин. — Молодец! Хотя, с другой стороны, для разрядки иной раз это вроде бы и необходимо. Но лучше не надо. Так что ты держись, не поддавайся.
— Разрешите идти? — спросил Малахов.
— Иди, если у тебя все, — сказал старший лейтенант Свинкин. — Это ты хорошо сделал, что ко мне зашел. Поговорили откровенно, глядишь, и отвел душу, точно? А жаловаться… Жаловаться, писанину разводить — не по-мужски это как-то, верно я говорю?
Малахов не стал спорить. Да и чем, если рассудить здраво, мог помочь ему старший лейтенант Свинкин? Он и сам-то наверняка побаивался подполковника Дедюхина, сам тянулся перед ним по стойке «смирно». Хоть и комсорг, а попробуй поспорь с Дедюхиным… Это нынче дело другое. Нынче и командир части прислушивается к мнению комсорга. Впрочем, теперь и самому Малахову странно было вспоминать всю эту историю, точно и не с ним она происходила.
Утром на следующий день, перед построением он подошел к командиру взвода:
— Разрешите обратиться, товарищ младший лейтенант! Прошу передать по команде, согласно уставу.
И он протянул взводному аккуратно сложенный вдвойне тетрадный листок.
Взводный развернул листок, растерянно повертел его в руках. Младший лейтенант Иванов только первый год командовал взводом, был он очень молод, едва ли не ровесник Малахова.
— Это что? — спросил он. — Жалоба?
— Так точно, — сказал Малахов.
Младший лейтенант продолжал вертеть листок в руках, словно не зная, что с ним делать, или ожидая, что вдруг Малахов раздумает и заберет его обратно.
Еще совсем недавно на занятиях по дисциплинарному уставу он довольно горячо говорил о праве солдата жаловаться. «А то у нас часто как бывает, — рассуждал он. — Допустим, не выдаст старшина вовремя постельное белье, и пошли разговоры, недовольство солдаты в курилке высказывают, начальство ругают или, как на базаре, обступят старшину и все хором давай высказывать свои требования. А по уставу как положено? Если по отношению к солдату допущена какая-либо несправедливость или он не получил положенного вещевого довольствия, он должен заявить жалобу. Он может заявить ее при опросе устно старшему начальнику или подать по команде через своего непосредственного начальника… И все будет в порядке».
Так говорил он совсем недавно, а теперь, когда жалоба была у него в руках, он стоял с растерянным видом, точно не знал, что с ней делать дальше.
— А надо ли, Малахов? — наконец сказал он. — Из-за такого пустяка… Вы хорошо подумали?
— Товарищ младший лейтенант, у меня было трое суток, чтобы подумать… — упрямо ответил Малахов. Со взводным, наверно, из-за его молодости он чувствовал себя увереннее, не так скованно, как с другими офицерами. — В камере, между прочим, очень хорошо думается…
— Ну смотрите, Малахов, — сказал взводный, пряча тетрадный листок в карман гимнастерки. Голос его звучал обиженно. — Дело ваше…
Так жалоба ефрейтора Малахова начала свой путь, чтобы в конечном счете попасть на стол командира полка.
И — странное дело — чем дольше тянулась эта история, чем упорнее боролся Малахов за то, чтобы довести ее до конца, чтобы защитить свое достоинство, тем отчетливее, яснее он видел, как меняется отношение к нему со стороны взвода, со стороны своих же товарищей — солдат. Если в первые дни, когда он был отправлен на гауптвахту, когда разговаривал с ротным, когда рассказывал о нанесенной ему обиде, он ловил в их глазах сочувствие и поддержку, они были заодно с ним, они разделяли и его возмущение и его обиду, то теперь… Теперь его упорство, казалось, начало то ли раздражать, то ли забавлять их. Однажды на занятиях по радиотехнике он задумался и не расслышал обращенного к нему вопроса. «Встаньте, Малахов, — приказал младший лейтенант Иванов. — Что это с вами? Где вы витаете?» — «А он жалобы сочиняет!» — радостно выкрикнул кто-то из солдат, и все засмеялись. Улыбнулся и взводный. «Садитесь, — сказал он. — И чтобы больше этого не было».
Говорила ли в солдатах врожденная неприязнь ко всякого рода жалобщикам, кляузникам, сутягам и они не брали в расчет, что у Малахова просто не было другого способа защититься — он не мог ответить оскорблением на оскорбление, не мог публично обвинить подполковника Дедюхина в грубости; или им казалось, что вся эта история не стоит поднятой Малаховым шумихи, или — что вернее всего — неосознанное раздражение вызывалось тем, что Малахов, продолжая упорствовать, не желтая смириться, простить обиды, как бы подчеркивал свое отличие от них всех, свое превосходство над ними? Что, у него уши, выходит, нежнее, чем у других? Подумаешь, барышня! Из другого он теста, что ли?..
Теперь-то, оглядываясь назад, Малахов видел, что, пожалуй, он и сам был виноват в том, что оказался вдруг в одиночестве: он ожесточился, легко раздражался, в каждой шутке ему чудился обидный смысл. А тогда он очень болезненно переживал свое одиночество. Правильно ли он поступил? Может быть, и верно, надо было плюнуть, не обращать внимания? Но стоило ему вспомнить багровое лицо Дедюхина и себя, стоящего по стойке «смирно» перед этим человеком, как горечь и обида разгорались в его душе с новой силой.
Вот в эти трудные дни и вызвал его к себе майор Твердохлебов. Может быть, командир полка, до которого наконец дошла малаховская жалоба, поручил замполиту разобраться в этом деле, а может быть, сам майор захотел взглянуть на упорного ефрейтора.
Малахов же явился к нему во власти все того же угрюмого упрямства, которое — он уже чувствовал это — сразу настраивало людей против него, отвечал на вопросы замполита сначала коротко, односложно, заранее приготовив себя к неблагоприятному исходу, и сам не заметил, как этот коренастый и подвижной человек, пожалуй, на первый взгляд, слишком молодой для столь высокой должности, сумел постепенно разговорить его и выведать не только то, что произошло между Малаховым и подполковником Дедюхиным, но и то, что пережил и перечувствовал Малахов уже после. При этом он все время не сводил с Малахова пристального взгляда, словно и выражение лица Малахова, и внезапно выступивший румянец, и вздрагивающие губы — все это было для него не менее важно, чем те слова, которые произносил сейчас сидящий перед ним солдат.
— Вы правы, — вдруг резко и решительно сказал Твердохлебов. — Никто и никому не дает права унижать достоинство солдата. Без этого нет и не может быть сознательной дисциплины. Я убежден, что чувство долга и чувство собственного достоинства — это две стороны одной медали. У кого нет чувства достоинства, для того и слова о долге — пустые слова. И вообще, есть у меня одна слабость, — неожиданно улыбнулся Твердохлебов. — Люблю гордых людей.
В тот момент Малахов был уверен, что ему просто повезло, что наткнулся он наконец на хорошего человека, что это счастливая случайность, и только позже, став уже офицером, он понял, что разговор в кабинете замполита вовсе не был случайностью, — скорее это была частица, малое проявление того глубоко продуманного процесса, который уже шел в армии в то время и на языке официальных документов назывался усилением роли партийно-политических органов, усилением роли воспитательной работы…
А тогда, в порыве ответной откровенности, рассказал Малахов, что подумывал подавать заявление в училище, подумывал навсегда остаться в армии, но теперь вот, после этого случая, после столкновения с подполковником Дедюхиным, вдруг заколебался, не знает, что делать.
— А это вы уже совсем напрасно, — сердито сказал Твердохлебов. — Это уж вы раскисать начали. Бросьте свои колебания, идите в училище. Такие люди, как вы, нужны армии. Садитесь и пишите рапорт тут же, при мне, ясно? И нечего сомневаться. Мы еще с вами, глядишь, где-нибудь лет этак через десять встретимся, еще вместе послужим…
Он оказался прав. Они действительно встретились. И бывший майор, теперь уже полковник Твердохлебов, сразу узнал Малахова.
— Ну как, не жалеете, что послушались тогда моего совета? — спросил Твердохлебов.
— Нет, — ответил Малахов. — Не жалею. Я тот наш разговор, товарищ полковник, можно сказать, на всю жизнь запомнил. Слишком много он для меня значил.
— Между прочим, не только для вас, — засмеялся Твердохлебов. — Я об этом разговоре тоже не раз вспоминал. Теперь могу признаться — это и для меня хороший урок был. Мне кажется, я только тогда по-настоящему, не на словах, а на деле понял, почувствовал, что в армию уже новый тип солдата, новый тип человека идет…
Они поговорили еще немного, повспоминали полк, где когда-то служили вместе, и Малахов отбыл в свою роту и с тех пор Твердохлебова видел очень редко — разве что на больших партактивах, но каждая, даже мимолетная встреча, казалось, по-прежнему радовала их обоих.
— Ну что ты надумал? — спросила Мила через несколько дней.
Малахов покачал головой.
— Нет, я не могу этого сделать.
— Но почему?
— Не могу. И давай больше не будем говорить об этом.
— Я всегда знала, — сказала Мила с возмущением, — что ты не от мира сего, но чтобы до такой степени!..
Когда-то ему казалось, что они понимают друг друга с полуслова, что достаточно ему подумать о чем-то, как Мила уже по выражению лица, по взгляду улавливает, чувствует его настроение… Было это в действительности, или он только обманывал себя?.. Да и не слишком ли самонадеян он был, когда думал, что так легко понять, что творится в чужом сердце?
Когда Малахов познакомился с Милой, когда полюбил ее, он всегда радостно поражался тому, как много в их характерах, в их судьбах общего, сходного. Начиная даже с такой мелочи, как отчество. Он — Иванович, она — Ивановна. Или день рождения. Она родилась пятого числа, и он — пятого. Правда, она — в мае, а он — в январе, но даже такие маленькие совпадения казались Малахову знаменательными, ему нравилось обнаруживать их.
И на его, и на ее долю выпало нелегкое детство. Отец Малахова вернулся с фронта израненный, контуженный, большую часть времени он проводил в госпиталях, его мучили жестокие головные боли и боли в позвоночнике, но он был твердым, мужественным человеком и умел скрывать свои страдания — пожалуй, только мать знала, как тяжело ему приходилось. Он умер, когда Малахов перешел в пятый класс. А вскоре умерла и мать, оставив Малахова на попечении старшей сестры. Впрочем, к тому времени Малахов считал себя самостоятельным — он уже поступил в техникум.
И Милу в детстве не обошло горе. Миле было семь лет, когда отец бросил семью. Мать осталась с двумя дочками. И этот резкий переход от жизни, где все было так ясно и понятна, к жизни совсем иной — со слезами матери, с вечной нехваткой денег, с унизительным сознанием, что их «бросили», — оказался очень болезненным для Милы. Тяжелое положение семьи усугублялось еще тем, что мать постоянно растравляла нанесенную ей рану, доводила себя до нервных истерик, до сердечных припадков. Один из таких приступов стал для нее последним. На «скорой помощи» ее увезли в больницу, и из больницы она уже не вернулась.
— А ты видишься со своим отцом? — как-то, еще в начале их знакомства, спросил Милу Малахов.
— Нет, что ты! — ответила Мила. — Я не хочу его видеть.
— Но все-таки это твой отец…
— Тебе трудно понять. У вас в семье были совсем другие отношения. А я не могу ему простить. Мне иногда кажется — я ненавижу его. Если бы не он, и мама бы столько не мучилась, и мы…
В общем-то Мила не любила рассказывать об этой поре своей жизни, и Малахов не досаждал ей расспросами — ему казалось, что, расспрашивая, он может невольно причинить ей боль. К тому времени, когда они познакомились, Миле исполнилось двадцать, она окончила книготорговое училище и работала продавщицей в книжном магазине, Малахов же только-только надел курсантскую форму.
Он и увидел ее первый раз за прилавком магазина. Она понравилась ему сразу, и он, когда его отпускали в увольнение, непременно заглядывал в магазин, но долго не решался заговорить с ней. Его смущало, что, попытайся здесь, в магазине, он заговорить, познакомиться с ней, и она примет эту его попытку за обычное заигрывание, не больше. Сколько таких, как он, проходит за день у нее перед глазами, наверняка уже надоели своими приставаниями: «Девушка, а как вас зовут? Девушка, а нельзя ли вас проводить?» Она носила тогда косы, и эти косы, уложенные тяжелым венцом на голове, казалось, подчеркивали ее гордость и недоступность. Разговорились они незаметно — однажды, когда Малахов, как обычно, в нерешительности топтался у прилавка, она вдруг протянула ему небольшую книжку и сказала:
— Посмотрите. Стихи Винокурова. Тут как раз про военных есть…
Он смутился, торопливо раскрыл книжку наугад, посередине.
В работе не жалея сил,
Веселою весной
Я уголь блещущий грузил
На станции одной,
А было мне семнадцать лет,
Служил я в артполку,
Я в легкий ватник был одет,
Прожженный на боку.
Малахов никогда не увлекался стихами, но тут что-то задело, захватило его, словно и правда было написано про него самого и его товарищей.
Я целый день лопатой скреб,
Я греб, углем пыля.
И были черными мой лоб
И щеки от угля.
Я запахом угля пропах,
Не говорил, не пел,
Лишь уголь мелкий на зубах
Пронзительно скрипел.
Когда ж обедал иль когда
Я чай из банки пил,
То черною была вода
И черным сахар был.
С лицом чумазым, средь трудов,
Я рад был той весне.
Но девушки из поездов
Не улыбались мне.
Вдаль улетали поезда,
Как в фильме иль во сне,
Мелькнет, и только и следа —
Дымок на полотне.
Хотелось крикнуть что есть сил:
— Постойте, поезда!
Постойте! Я ведь не любил
На свете никогда!
Он купил эту книжку и поспешно ушел, отчего-то смущаясь, но в следующий раз, когда появился в магазине, они поздоровались с Милой как старые знакомые. Позже она призналась, что давно уже приметила Малахова и даже ждала, когда он появится, и радовалась каждый раз, когда он входил в магазин, и огорчалась, если его долго не было…
От того времени у Малахова сохранилась ее фотография. Мила подарила ему эту фотокарточку незадолго до свадьбы. Малахов хорошо помнил, как она задумалась, что надписать, потом засмеялась: «Напишу, как обычно пишут солдатам, правда? Ты же у меня солдат…» Когда она протянула ему фотографию, на обратной стороне карточки он увидел выведенные округлым ученическим почерком слова: «Люби меня, как я тебя. Мила».
Несмотря на перенесенные в детстве невзгоды, Мила была жизнерадостна, и это тоже не могло не нравиться Малахову, не восхищать его — он видел в этом свидетельство силы ее характера.
И пусть они почти не говорили об этом, но то обстоятельство, что оба они еще в детстве испытали немало тяжелого: и горе, и смерть близких, роднило их и придавало, казалось Малахову, особый, глубокий смысл их отношениям…
И лишь одно, пожалуй, различало их в ту пору: для Малахова его будущее было определено четко, раз и навсегда, а у Милы одни фантазии и надежды сменялись другими — она то решала поступить в библиотечный, то вдруг уверяла, что станет стюардессой, чтобы облететь и повидать всю страну, а может быть, и весь мир, то вдруг заговаривала о юридическом… Видно, ей доставляло особое удовольствие ощущать, что мир открыт перед ней и ей остается лишь выбирать. И это ее наивное фантазерство казалось Малахову трогательным, привлекало и притягивало его.
Скажи ему тогда кто-нибудь, что наступит время, и они будут сидеть друг против друга вот так — два человека, не способные — или не желающие? — понять друг друга, два человека, словно разговаривающие на разных языках, — он бы ни за что не поверил…
Почему она не хотела понять, что не мог он воспользоваться особым к нему отношением полковника Твердохлебова, не мог после той давней истории идти теперь к полковнику в роли просителя? Сколько ни уговаривал, сколько ни убеждал он себя в необходимости сделать это — не ради Милы — ради Витальки — и не мог. Как будто все еще звучали в его ушах слова, сказанные Твердохлебовым тогда, давно: «Люблю гордых людей». А он всего год прослужил здесь, в отдаленной роте, и сразу идет просить жизни полегче… Как не могла она понять, что это невозможно?
Он уже не говорил о том, что сама по себе работа здесь, в роте, на краю земли, или, точнее, на переднем крае, с ее самостоятельностью и относительной независимостью, с ее высокой степенью ответственности, была как нельзя больше ему по душе, отвечала его характеру. Отказаться от нее сейчас, едва только ощутив ее вкус, сейчас, когда он стал близок солдатам, а солдаты — ему, было бы не так-то легко…
— Ну что ж… — сказала Мила. — Может быть, это и к лучшему. Рано или поздно, а нужно ставить точки над «i».
…За два дня до ее отъезда погода круто, как это бывает лишь на Севере, переменилась. Резко похолодало, небо затянуло тучами, сначала прошел дождь, а потом, к вечеру, короткая и внезапная, пронеслась метель.
В роте торопились закончить приготовления к зиме: солдаты, свободные от дежурства, работали даже в те часы, которые значились в распорядке дня как «личное время». Провожать Милу и Витальку Малахов не поехал — он отправил их вместе со своим замполитом, которого вызывали на партактив.
С утра в этот день в роту завезли уголь, и солдаты загружали его в склад. Дул сильный, холодный ветер, временами моросил дождь, и солдаты работали в ватных бушлатах, лица солдат были перепачканы угольной пылью.
…В работе не жалея сил,
Веселою весной
Я уголь блещущий грузил
На станции одной…
Помнила ли Мила эти строчки, и тот день, и первый их короткий разговор у прилавка магазина?
От склада доносились грубоватые, хриплые голоса солдат. Они видели, как Малахов прощался с Милой, как помогал укладывать в «газик» чемоданы, и Малахова все это время не оставляло ощущение, будто солдаты сейчас чувствуют себя в чем-то обманутыми и что он тоже невольно виноват перед ними…
Он подхватил на руки, прижал к себе, расцеловал Витальку. Виталька словно понимал все — не плакал, не просился остаться, не уговаривал. Он только сказал:
— Папа, ты пиши мне письма. Я умею читать сам.
— Я знаю, сынок, — отозвался Малахов, чувствуя, как сжимается у него сердце от нежности и тоски. — Обязательно напишу.
«Все-таки характером он в меня», — подумал Малахов.
— Эх, Малахов, Малахов… — сказала Мила.
И упрек, и грусть звучали в ее голосе.
«Газик» тронулся, покатился, подпрыгивая на неровной дороге, и Малахов еще долго, стоя на ветру, смотрел ему вслед.
Не первый раз уезжала от него Мила, не первый раз расставались они, но теперь, казалось Малахову, — уже навсегда.
Первый раз это было два года назад, когда Малахов еще служил в том самом поселке, который, по теперешним его представлениям, с точки зрения северных масштабов, лежал под боком у областного центра.
Малахов хорошо запомнил этот день. Он тогда только что вернулся домой после тяжелых учений, после нелегкой недели, когда спать удавалось лишь урывками — два-три часа в сутки, не больше. В разгар учений была дана вводная: стационарный радиолокатор уничтожен, нужно выходить на запасные позиции и разворачивать там передвижную станцию.
Стояла осень, машины буксовали в грязи, надсадно ревел тягач — каждый километр давался с трудом. Справа и слева в темноте тянулся болотистый, угрюмый лес, и казалось, конца не будет этой дороге. И все-таки они вышли на запасные вовремя. Под дождем, в тяжелых, набухших от сырости шинелях разворачивали станцию, и лишь одна мысль владела ими в эти минуты — успеть! Словно они забыли, что это только учения, словно и правда от того, сумеют они или нет развернуть локатор и перехватить самолеты «противника», зависело слишком многое… Они успели.
И когда после учений Малахов, вконец измотанный, осунувшийся, в заляпанных грязью сапогах, поднялся на крыльцо своего дома, ощущение удачи, азарт победы, выигранного поединка еще не покинули его. Потому, может быть, он не сразу почувствовал какую-то странность в поведении жены. Она словно и радовалась его возвращению и одновременно как бы заискивала перед ним — что-то искусственное, наигранное было сегодня в этой радости. Он уловил и понял эту странность значительно позже, когда уже после бани, размягченный, расслабленный, сидел вместе с ней за столом и пил чай.
— Послушай, Малахов, — с шутливой осторожностью вдруг спросила Мила, — у тебя не возникало желания на некоторое время отдохнуть от меня?
— На что ты намекаешь? — отозвался он тоже шутливо.
— Нет, правда, Малахов, я тут подумала: как ты посмотришь, если мы с Виталькой на какое-то время оставим тебя одного, уедем?
— Это что еще за фантазия?
— Почему же фантазия? — вдруг, сразу раздражаясь, сказала Мила. — Для тебя все фантазии, что не касается твоих локаторов!
Эти ее вспышки внезапного раздражения все чаще ставили его в тупик. Обычно он старался не придавать им значения, отшучивался. Он еще не знал, что вот такое раздражение по пустякам, из-за мелочей, когда человека вдруг начинает выводить из себя твоя привычка есть слишком быстро, или твоя манера смеяться слишком громко, или что-нибудь еще подобное, — это куда более грозный признак начинающегося отчуждения, чем любая самая отчаянная ссора.
— Ты прекрасно знаешь, что это несерьезно, — сказал он.
— Почему несерьезно? Почему? Мне надоело ждать тебя целыми днями, мне надоело не иметь собственной жизни — неужели ты не можешь этого понять? Мне опротивела эта вечная грязь, эти болота, этот дождь — все, все опротивело! У меня не две жизни, а только одна, слышишь? И я не хочу, чтобы наш Виталька рос дикарем.
— Другие же живут здесь, — сказал он.
— Вот ты только это и умеешь повторять: другие, другие! А я задыхаюсь здесь! Я — женщина, понимаешь? Мне хочется одеться, пойти в театр, в ресторан, наконец… Ты говоришь: другие… А у других, может быть, и запросы другие. Я не могу так, не могу, Паша…
— Тебе же нравилось заниматься самодеятельностью… — сбитый с толку, пораженный ее напором, робко сказал Малахов. — И ротная библиотека…
Да, когда они еще только приехали сюда, Мила с энтузиазмом взялась за организацию ротной библиотеки — она добывала деньги, выписывала книги, даже с тремя писателями умудрилась затеять переписку, получить их автографы. А потом охладела.
— А-а… — махнула она рукой. — Интересно вы, мужчины, рассуждаете, честное слово! У вас работа, у вас дело, а нам в утешенье — кружочки, самодеятельность… Сегодня самодеятельность, завтра самодеятельность — сколько же можно! Тебе бы вместо твоей станции предложили руководить радиокружком — посмотрела бы я, что бы ты запел! Ты еще расскажи мне, что содержательной жизнью можно жить где угодно, что все дело во внутреннем мире человека… Так я и сама это знаю. В том-то и дело, Малахов, что я все знаю, а вот не могу… не могу… — Она вдруг всхлипнула.
— Мила, ну успокойся, — растерянно сказал Малахов. — Я не понимаю, что это на тебя нашло. У тебя просто плохое настроение.
— Нет, — сказала она, вытирая слезы. — Я ведь не собираюсь уезжать навсегда, надолго, мне только нужно на время сменить обстановку, хоть немножко пожить по-другому, по-человечески… Я же настоящей жизни еще не видела… Пойми ты это, Паша!
— Успокойся, ну, успокойся, — повторял Малахов, обнимая ее. — Все пройдет…
Он и точно был уверен, что это минутное настроение — погода, дождь действует, да и нанервничалась, издергалась она здесь одна, пока шли эти учения, беспокоилась за него.
— Верно, Паша, пройдет, — с каким-то неожиданно покорным спокойствием сказала она. — В том-то и беда, Паша, что все пройдет. Ты работаешь, ты занят своей станцией, своими солдатами, ты этого не ощущаешь, а я… Ты не сердись на меня, ты пойми. Знаешь, я помню, когда училась в седьмом классе, у многих наших девчонок появились велосипеды — прямо повальное увлечение! А у меня не было. У мамы и денег таких никогда не водилось, чтобы велосипеды мне покупать, даже и думать об этом нечего было. Так вот, ты и представить себе не можешь, как я тогда завидовала этим девчонкам, подругам своим, да что там завидовала — это не то слово! Только в детстве человек, мне кажется, может так страдать из-за подобных вещей. Причем дело было даже не в самом велосипеде, нет… Как бы тебе объяснить получше. Девчонки носились на своих велосипедах по улицам как угорелые, по воскресеньям все вместе сматывались за город, а я оставалась. Тогда велосипед был для меня не вещью, а, скорее, олицетворением свободы, самостоятельности, простора, ну, ощущением радости жизни, что ли… И я только одним утешала себя — что вот подрасту, работать стану, заработаю денег и тогда уж первым делом, на первую же получку куплю велосипед. Ты бы знал, как я об этом мечтала, как все это складывалось в моем воображении! И вот подросла, и деньги появились, приходи в магазин, покупай… А велосипеда-то уже и не надо. Не надо. Все прошло. Поздно. Вот так-то, Паша.
Малахов молчал. Он продолжал обнимать Милу, гладил ее плечи, мучаясь от своего неумения утешить ее. Каждый раз, когда она рассказывала о своем детстве, Малахов испытывал особое чувство, в котором мешались ревность и горечь оттого, что не было тогда, в те дни его рядом с ней, что не мог он ни помочь ей, ни защитить ее. Он словно заново переживал вместе с ней ее детские обиды и в такие минуты и любил и жалел ее еще больше.
— Паша, правда, можно я уеду?
Она произнесла это уже тихо, ласково, почти виновато.
— Да несерьезно же все это, честное слово… Вот будет отпуск, тогда… — сказал Малахов с мягкой, терпеливой снисходительностью. — Ты как ребенок. Ну куда ты сейчас поедешь? Куда?
— К отцу.
Резко и твердо прозвучало это слово. И по тону жены Малахов теперь сразу понял, как заблуждался он, когда думал, что все это лишь женские фантазии, неясные мечтания. Оказывается, все уже было продумано и решено.
— Как к отцу? — изумился он. — Ты же сама говорила…
— Мало ли что я говорила… Может быть, он хочет теперь искупить свою вину… — Все-таки она не выдержала, отвела глаза. — Он не заботился о нас раньше, вот пусть позаботится хоть сейчас. Он давно звал меня. Он одинокий человек, понимаешь, совсем одинокий…
— А его новая жена? — машинально спросил Малахов — в общем-то, его уже не интересовали детали, он думал о другом.
— Они разошлись. Он живет один. Живет, между прочим, хорошо, обеспеченно. Он даже деньги на дорогу предлагал прислать, но я отказалась…
— Значит, ты писала ему? Вы уже договорились? Почему же ты ничего мне не сказала?
— Я не хотела расстраивать тебя раньше времени, — безмятежно отозвалась Мила. — Я же еще не знала… не решила…
Малахов ничего не ответил. Он испытывал сейчас какое-то тяжелое чувство, какое раньше ему случалось испытывать только во сне. Бывают странные сны, которые повторяются, снятся человеку вдруг снова и снова. Это был именно такой сон. Ему снилось, будто сидит он на садовой скамейке, в парке, возле их училища, рядом со своим старым, еще школьным другом. И хотя они молчат, Малахов знает, что только что, поддавшись порыву, он рассказал другу о своей жизни, обо всех самых тайных, сокровенных переживаниях. Как будто теперь их соединяет нечто вроде кровного братства. И вдруг его собеседник поворачивается, и Малахов видит лицо чужого человека и догадывается, что обознался, ошибся, что это вовсе не его школьный товарищ… Отчего-то, может быть оттого, что в реальной, повседневной жизни Малахов был замкнутым, не склонным к откровенным излияниям человеком, этот сон всегда оставлял в его душе горький осадок, неясное беспокойство, тревогу.
— Ты только не думай, — сказала Мила. — Мама моя, будь она жива, тоже так же бы рассудила.
Она по-прежнему избегала смотреть ему в глаза.
— Тебе виднее, — сухо отозвался Малахов.
— И потом, ему хочется взглянуть на внука. Он очень просил. Все-таки он имеет на это право.
Малахов смотрел на нее, стараясь понять, действительно ли вдруг проснулось в ее душе родственное чувство к отцу, жалость к одинокому человеку или она просто обманывает и его, Малахова, и себя и это только повод, чтобы хоть на время вырваться отсюда, из глуши.
— Я же сказал: тебе виднее, — повторил он. — Дело твое. Поезжай.
Ее лицо оставалось напряженным, даже расстроенным, огорченным, но все же Малахов заметил, как выражение облегчения и радости промелькнуло по нему, совсем как у ребенка, который наконец услышал от взрослых долгожданное «можно».
Она уехала и так и не вернулась больше в тот поселок, только почта регулярно доставляла Малахову ее письма, где смутные обещания вернуться чередовались с описаниями Виталькиных успехов в детском саду, и вот два года спустя появилась здесь, на Севере, для того лишь, чтобы снова уехать, расстаться с ним, теперь уже, наверное, навсегда…
В тот день, когда Малахов стоял на ветру и смотрел вслед удаляющемуся «газику», он и правда был совершенно искренне уверен, что теперь между ним и Милой все кончено. Он знал, что коль уж так получилось, то лучше всего вычеркнуть ее из своей жизни, из своего сердца раз и навсегда.
Страдание ему причиняла мысль о Витальке — иногда Малахову казалось, что, имей он право, имей возможность, он бы отобрал сына у Милы, но тут же он останавливал себя, говорил себе, что лишать сына матери — это слишком жестоко. «За сына ты не беспокойся, — уверяла она. — Живется ему хорошо». Он пытался утешать себя тем, что сотни детей вырастают в семьях, где родители не сумели ужиться друг с другом, и вырастают часто не хуже, чем в семьях благополучных, утешал себя тем, что будет писать Витальке и получать ответные письма, и видеться с ним хотя бы раз в год никто ему не запретит, — но все это были слабые утешения.
Официально они с Милой оставались еще мужем и женой, но между ними как бы уже существовала молчаливая договоренность о том, что, пожелай кто-нибудь из них оформить развод, и ни задержки, ни возражений не будет.
Как ни винил Малахов Милу, как ни было ему тяжело, все-таки он приучал себя к мысли, заставлял свыкнуться с тем, что семейная жизнь не удалась ему. Может быть, он и сам тоже был повинен в этом. Но упрашивать — это было не в его характере.
Выбраться в отпуск в следующем году, как он рассчитывал, Малахову не пришлось — его заместитель уехал на учебу, а нового еще не прислали, как тут оставишь роту? И оттого, казалось, постепенно обрывались, лопались последние нити, еще продолжавшие связывать его и Милу.
Как раз в это время и произошло вдруг одно событие, которое взволновало Малахова и заставило снова думать о примирении с Милой.
А началось все с того, что в роту прибыл новый солдат — рядовой Зайнетдинов. Характеристика с прежнего места службы была у него такая, что Малахов сразу понял: прислан для исправления. Как ни странно это могло показаться на первый взгляд, но именно сюда, в их роту, где работа была особенно напряженной и ответственной и потому требовала и предельной собранности, и мастерства, и жесткой дисциплины, именно к Малахову время от времени направляли солдат, за которыми тянулся длинный хвост провинностей и нарушений. Делалась ли тут ставка на оторванность, отдаленность роты, на отсутствие вокруг нее в радиусе десятков километров и магазинов, и танцплощадок, и прочих соблазнов, или расчет заключался в том, что как раз ощущение ответственности, атмосфера боевых дежурств, напряжение боевых, а не просто учебных тревог не могут не повлиять на прибывающего сюда новичка, — так или иначе, но расчет чаще всего оказывался верным.
И Малахов, хотя вслух возмущался каждый раз, когда подбрасывали ему очередного «штрафника», на самом деле в глубине души гордился тем, что на его роту надеются, его роте верят.
Зайнетдинов был электромехаником-дизелистом и свою специальность, как убедился вскоре Малахов, знал хорошо. Тут грех было бы жаловаться. А подводил Зайнетдинова характер. Таилось в нем какое-то глухое безразличие, и все, что он делал, он делал словно бы нехотя, вяло, словно бы превозмогая себя. Скажешь ему — он сделает, не скажешь — даже не шевельнется, будет сидеть, равнодушно уставившись в одну точку. Иногда он производил впечатление человека, однажды уставшего и так и сохранившего эту усталость на всю жизнь. А иногда это его безразличие вдруг сменялось короткими вспышками раздражения, гнева. Одни солдаты — и таких было большинство — предпочитали с ним не связываться — а ну, мол, его к лешему, никогда не поймешь, на что он может обидеться; другие — поддразнивали нарочно. Интересоваться он ничем особенно не интересовался, разве что забивал «козла», когда выпадали свободные минуты. Такие люди всегда особенно беспокоили капитана Малахова. Зайнетдинов вроде бы и не заметил своего перемещения из одного подразделения в другое, казалось, ему было совершенно все равно, где служить, — что в хозвзводе, что в радиолокационной роте, несущей боевое дежурство.
Еще когда Малахов только знакомился с Зайнетдиновым, бегло просматривал биографические данные солдата, его поразила одна странность: родители Зайнетдинова были людьми уж очень преклонного возраста. Обоим уже за восемьдесят. Чушь какая-то, писарь напутал, что ли?
Малахов поднял глаза от бумаг и не успел еще ни о чем спросить, как Зайнетдинов быстро подсказал:
— Это мои приемные родители. На самом деле я им внуком прихожусь.
«Значит, не так уж он безразличен ко всему, как кажется», — думал уже после Малахов, вспоминая, как быстро уловил Зайнетдинов удивление в его глазах, как поторопился все объяснить. Или не первый раз приходилось ему читать удивление во взгляде, когда заходила речь о его родителях, и он просто спешил предотвратить лишние, ненужные расспросы. Наверняка именно в тех жизненных обстоятельствах, которые сделали его приемышем, пусть у родных людей, но все-таки приемышем, и скрывалась разгадка его характера. Может быть, солдат нуждался в большем внимании, чем остальные?..
Как-то в воскресенье, когда Малахов по своему обыкновению собирался отправиться на лыжах в сопки, он окликнул Зайнетдинова:
— А ну-ка, Зайнетдинов, составьте мне компанию!..
Еще стояла зима, но полярная ночь уже кончилась, уже проглядывало солнце. Сопки встретили их тишиной, даже постоянный шум ветра доносился сюда слабо, словно отдаленное гудение одинокой струны. Малахов шел на лыжах размашисто и сильно, и Зайнетдинов не отставал от него — оба они молчали, только поскрипывал снег под их лыжами. Впрочем, Малахов всегда считал, что молчание объединяет мужчин куда прочнее, чем любые разговоры. Лишь когда, вдоволь покружив среди сопок, они наконец вернулись в роту, оба вспотевшие, раскрасневшиеся, Малахов сказал:
— Хорошо! Правда?
Потом еще раз-другой брал он Зайнетдинова с собой в сопки, жалея в душе, что слишком редко выпадает ему такая возможность, — он видел, что солдат ждет этих прогулок, что они доставляют ему не меньшее удовольствие, чем самому Малахову. Как будто так же, как и Малахову, ему было необходимо и это ощущение единоборства со снежным простором, и физическая усталость, и молчание, как будто пытался он так же, как и Малахов, уйти, избавиться от собственных невеселых мыслей…
Иногда за другими заботами и делами Малахов на какое-то время терял из виду солдата, но жалоб на Зайнетдинова не поступало — и это уже было хорошо.
Он не пробовал заводить с Зайнетдиновым разговора, что называется, по душам, он хорошо понимал, что верить, будто достаточно сказать подчиненному «давайте поговорим по душам» и тот сразу благодарно раскроется перед тобой, тронутый твоей командирской чуткостью, — это по меньшей мере наивно. Знал он еще в училище одного такого командира — тот вызывал к себе курсанта с самыми добрыми намерениями, усаживал напротив себя и доверительно сообщал, что хотел бы поговорить с ним откровенно, без всяких недомолвок, «по душам», не как командир с подчиненным, а как товарищ с товарищем. Но стоило курсанту заупрямиться или показать, что у него сейчас нет никакого желания и настроения исповедоваться, как в голосе командира появлялись властные, нетерпеливые нотки: «Встать! Отвечайте, когда вас спрашивают!» Впрочем, даже подобные инциденты не мешали этому командиру по-прежнему оставаться свято уверенным в том, что он-то, как никто иной, умеет найти подход к солдатскому сердцу.
Малахов был убежден, что разговор по душам чаще всего созревает медленно, исподволь и начинается нередко как бы случайно, неожиданно, безо всяких специальных к нему приготовлений. Впрочем, и тут, конечно же, не было каких-то определенных законов. Встречал Малахов и таких людей, которые готовы были рассказать о том, что у них наболело, раскрыться перед тобой сразу, мгновенно — достаточно было только проявить интерес к ним. Но Зайнетдинов не относился к таким людям. И хотя Малахов пока не делал попыток вызвать его на откровенность, он уже чувствовал, что такой разговор впереди, что он неизбежно состоится. Нужно только подождать. И он не ошибся.
Как-то поздним вечером Малахов зашел на станцию. Впрочем, «зашел» — это, пожалуй, для здешних мест звучало слишком уж мирно, обыденно, по-домашнему. На самом деле, чтобы попасть с командного пункта на станцию, нужно было пройти по узкой тропе, похожей на траншею, вырытую в снегу, затем по ступеням, вырубленным в слежавшемся, затвердевшем снежном настиле, подняться, держась за веревочные поручни, на холм и снова попасть в неглубокую траншею, которая вела уже непосредственно к станции. В тот вечер станция была выключена. Едва различимая в темноте, неподвижно застыла антенна, молчали дизели.
В дизельной дежурил Зайнетдинов. Выключили станцию недавно, и оттого в дизельной еще было жарко и стоял запах, чем-то всегда напоминавший Малахову детство. Они вместе с отцом едут на пароходе, на палубе. Вечер сырой, зябко, и они жмутся поближе к машинному отделению, откуда тянет густым теплом и запахом машинного масла…
При появлении капитана Малахова Зайнетдинов поднялся с табуретки, и, пока командир роты выслушивал короткий доклад, его наметанный, хозяйский глаз успел отметить, что порядок в дизельной весьма далек от идеального. На полу валялась ветошь, в углу поблескивала маслянистая лужа.
Малахов покачал головой.
— Неужели, Зайнетдинов, так трудно навести чистоту? Сидите тут, как в свинарнике. Самому-то неужели не противно?
Зайнетдинов оглядел помещение и стал, не торопясь, подбирать ветошь.
— Не пойму я вас все-таки, Зайнетдинов, — продолжал Малахов. — Вроде бы и неплохой вы солдат, а чего-то вам не хватает. Старания, что ли?
— Старайся не старайся, товарищ капитан, — все одно, — отозвался Зайнетдинов.
— Это почему же вы так мрачно смотрите на жизнь?
— А разве не одно? Или, может, товарищ капитан, вы отпуск мне дадите?
— Отпуск? — удивился Малахов. — Нет, отпуск не обещаю.
— А хоть бы и пообещали… Мне там обещали, а как очередь подошла, так и отпуск накрылся — другой поехал.
Ага, вот откуда тянется обида!
— Так, видно, другой не меньше вас заслуживал, — сказал Малахов.
— Может, товарищ капитан, и не меньше моего заслуживал. Только мне нужнее было. — Зайнетдинов с такой горячностью и убежденностью произнес это «нужнее было», что Малахов невольно почти поверил ему.
— Почему же нужнее? — все-таки спросил он.
— Одну вещь выяснить хотел, — коротко ответил Зайнетдинов.
И Малахов подумал: не так уж трудно догадаться, что скрывалось за этим «нужнее». Любимая девушка. Подозрения. Ревность. И жажда поехать, проверить, увидеть своими глазами, убедиться в ее вине или невиновности. В общем-то, обычная и не столь уж редкая история.
— Любит — не любит? — сказал Малахов.
Он хотел добавить, что не надо слишком уж переживать и мучить себя из-за этого, что, хотим мы или не хотим, а лучше всего подобные вопросы выясняет время. Но увидел на лице Зайнетдинова презрительную усмешку и замолчал. Не угадал? Сморозил глупость? Поторопился?
И, уже сердясь на самого себя, сказал:
— Не знаю, Зайнетдинов, мне трудно, конечно, судить — нужнее вам было или нет, чем другим. Но вот что я хочу вам сказать. Вы вот об отпуске заговариваете, о доме или о любимой девушке тоскуете, вижу я это. А сами-то ведь старикам своим писем не пишете. Им-то каково там?
— Откуда вы знаете, товарищ капитан? — спросил Зайнетдинов.
— Вижу. Я, между прочим, Зайнетдинов, когда от своего сынишки долго письма не получаю, места себе не нахожу. А они у вас старые уже люди. Родные вам как-никак.
— Да не родные они мне!..
— Как же так? Родители матери, да и не родные?..
Зайнетдинов молчал.
Они стояли сейчас почти рядом — два человека, словно изолированные от всего мира в этой замкнутой бетонной коробке. Там, за ее стенами, сейчас была темень, ночь, вокруг на многие километры тянулись снежная тундра, сопки и океан — безлюдное и пустынное пространство, и оттого у Малахова вдруг возникло ощущение, будто не только здесь, в дизельной, но и поблизости не было больше никого, кроме этого солдата, будто остались они лишь вдвоем, точно на каком-то космическом корабле, который неощутимо уносился к звездным мирам, или в батискафе, бесшумно погружающемся на дно океана…
— Как же так? — переспросил он. — А, Зайнетдинов?
— Не родные они мне, товарищ капитан, не родные, — упорно повторял солдат. Он опять сделал долгую паузу, будто колеблясь, говорить дальше или нет.
Малахов тоже молчал.
— Я вам тогда неправду сказал, товарищ капитан, — наконец выговорил Зайнетдинов. — Неправду сказал, будто я им внуком прихожусь. Это я раньше так думал. Это они мне сами так говорили. А только неправда это. Чужие они мне, старики эти. Жалели меня — оттого и обманывали…
— Погодите, погодите, — сказал Малахов. — Давайте во всем разберемся по порядку. А то вы и меня уже запутали. Значит, старики эти вас усыновили — так я понимаю?
— Ну да. Сосунком я тогда был, года мне еще не было…
— И потом сказали вам, что вы их внук, — так?
— Ну.
— А теперь вы узнали, что на самом деле они вам вовсе не родственники, просто посторонние люди вас усыновили, верно?
— Узнал. Соседка одна мне глаза раскрыла. Как раз перед тем, как мне в армию идти.
— Ну и что из того? — сказал Малахов. — Относились-то они к вам как родные? Любили вас?
— Да не про то я, товарищ капитан! — в отчаянии от непонятливости Малахова воскликнул Зайнетдинов. — Я все про мать свою думаю!
— Она… умерла?
— Это о н и мне так говорили! Обманывали они меня, теперь я знаю. Соседка та мне все рассказала. П о д к и н у л а меня мать — понимаете?
Он словно сделал усилие над собой, произнося это слово, и сам замолчал, точно пораженный внезапно его смыслом. И столько боли, столько горечи было в его глазах, что Малахов не сразу нашелся что ответить.
— Я, товарищ капитан, иной раз проснусь ночью и думаю… Что же у меня за мать такая, что могла она это сделать?.. Мне бы только найти ее, только повидать раз… Мне просто в глаза бы взглянуть ей, а там уж… Я для того и отпуск просил, товарищ капитан…
— Да-а… — задумчиво сказал Малахов. — Утешать вас не хочу, но только ведь соседка эта ваша и наболтать могла… Старики-то ваши что теперь говорят?
— Да что они скажут? Свое твердят. Да что с них возьмешь, товарищ капитан, старые они, памяти уже нет. А только как я им теперь верить буду? Говорили же они, будто я внук им, обманывали. Это уж точно обманывали, это и они не отрицают…
— Ну что ж, Зайнетдинов, жизнь — сложная штука, — сказал Малахов. — Но на стариков своих вам не за что обижаться. Благодарить вы их должны, слышите — благодарить! Они вам только добра хотели. И вынянчили вас, и вырастили…
— А мне, может, и не нужно это было! — И снова боль прозвучала в голосе солдата. — Лучше бы она меня, может, в прорубь бросила, чем чужим людям подкидывать!..
— Ну-ну-ну! — сказал Малахов. — Это уж не по-мужски совсем. Тебя старики гляди каким здоровым парнем вырастили — и голова, и руки — все есть, все вроде бы на месте, а ты такие слова говоришь!.. Стыдно! И вот что я тебе скажу. Насчет отпуска не обещаю. Трудно это сейчас. Да, мне кажется, и не нужно тебе ехать в таком состоянии. А помочь тебе попробую.
Зайнетдинов слушал его молча, глядя мимо Малахова.
— И старикам напиши сегодня же, а то я сам напишу, понял?
— Понял, — сказал Зайнетдинов.
На следующий день после этого разговора — уж если капитан Малахов решал что-нибудь, то имел привычку делать сразу, не откладывая, — он вместе с замполитом сочинил несколько писем и разослал их по разным адресам: в райвоенкомат, в исполком, в райком комсомола того небольшого городка, откуда призывался Зайнетдинов. Просил выяснить судьбу его матери. Сердце его отказывалось верить в правоту соседки, разрушившей покой этого парня. Или уж слишком хотелось, чтобы это оказалось неправдой?..
Письма ушли, улетели, и тут вдруг Малахов обнаружил, что этот разговор оставил в его душе гораздо более глубокий след, чем он предполагал.
От этого происшествия потянулись нити к его собственной судьбе, к судьбе Витальки.
«Да что же это я делаю? — думал он, оставаясь наедине с собой. — Да как я мог так легко смириться с тем, что Виталька будет жить без отца?..»
Не уходили у него из памяти боль и горечь, звучавшие в голосе Зайнетдинова. Если даже сейчас взрослому человеку, здоровому парню мысль о том, что он был брошен, подкинут, оставлен, причиняет такую душевную муку, жжет, заставляя просыпаться по ночам, то что уж говорить о ребенке!.. Конечно, Малахов и не думал сравнивать судьбу Зайнетдинова с судьбой своего Витальки. Понимал, что несопоставимые это вещи. Знал, что и накормлен, и одет, и обласкан Виталька матерью… И все же…
Что творится сейчас в его душе, каким грузом ложатся на его ребячье сердце их семейные неурядицы, чем обернутся они для него впоследствии?.. Или верит он, что так и должно быть, что военные живут там, куда их посылают командиры и где не положено жить детям, — так или примерно так говорит ему Мила, и он предпочитает верить и не задаваться лишними вопросами?..
Не мог Малахов забыть молчаливую Виталькину серьезность в тот последний день, когда они прощались. Что таилось за этой серьезностью? Боль, которую он с недетской старательностью скрывал? Или безразличная покорность воле взрослых?.. А он-то, Малахов, тогда чуть ли не восхищался: «Мой характер!»
Малахов думал об этом все чаще, все настойчивее, а тут еще приехал весной к ним в роту майор Черных из штаба и сразу завел разговор о семейных делах Малахова.
— Слушай, Павел Иванович, никак не пойму я, холостой ты все-таки или женатый? — шутя начал он. — Вот пример наглядный, как вредно знакомиться с человеком по анкетным данным. По анкете посмотришь — ты вроде женатый, а в гости приедешь — и угостить некому…
— У меня повар ротный лучше, чем иная жена, готовит, — в тон ему ответил Малахов. — На гражданке в ресторане «Нептун» работал…
— Ладно, про ресторан ты кому-нибудь другому расскажи, — отозвался Черных. — Шутки шутками, а надо тебе как-то с семейными делами твоими определяться. А то нескладно выходит.
— Сам знаю, что надо… — вздохнул Малахов.
— Надо, надо. И начальство уже интересуется: что это Малахов свою жену в городе держит? Не дело здесь жить в одиночку, нельзя. И какой пример ты офицерам своим подаешь?
— Знаю, знаю, все знаю, — сказал Малахов. — У самого сердце болит. Особенно когда о сыне думаю.
— Ну и чудесненько, раз знаешь. В общем, так. Из отпуска чтобы с женой вернулся. И никаких гвоздей. Мне и Твердохлебов так сказал. А если что помочь надо — поможем. Выкладывай.
Малахов колебался. Чувствовал он, что не вернется сюда Мила, тысячу отговорок найдет, а не вернется, не приедет, пока не настоит на своем, пока не заставит его добиться перевода.
— Вижу, что-то есть, — сказал майор Черных. — Выкладывай, не стесняйся.
И Малахов переломил себя. Сказал:
— В сыне все дело. В Витальке. Сын у меня школьник ведь, во втором классе уже. А у нас здесь со школой сами знаете как. Мать в интернат отдавать не хочет. Вот если бы…
И замолчал, чувствуя, что краснеет. Кажется, и не имел никогда этой привычки — краснеть. Но тут вдруг почувствовал, как будто теплый компресс к щекам приложили.
— Понял, — сказал майор Черных. — Все понял. Будет доложено. А там уж, сам понимаешь, как начальство решит…
И хотя он отнесся к просьбе командира роты как к чему-то вполне естественному, сам Малахов не мог преодолеть чувства неловкости. Он уже жалел, что поддался на расспросы майора. Да если даже начальство сочтет нужным и найдет возможным перевести его — легко ли будет ему расставаться с ротой? Одно дело, когда приказ, необходимость, а другое — когда сам, своими руками, когда по собственной воле… Он клял себя в душе и собирался уже сказать, чтобы майор никому ничего не докладывал и ни перед кем не ходатайствовал (хотя не сомневался, что все равно теперь тот и доложит, и ходатайствовать будет), и, наверно, сказал бы, если бы майор Черных вдруг не спохватился:
— Да, чуть не забыл! Вы тут насчет матери одного солдата запрашивали… Зайнетдинов — есть у вас такой?.. Ну вот — от райвоенкома ответ пришел, привез я письмо…
Он вынул из полевой сумки и протянул Малахову вскрытый конверт. И Малахов сразу отвлекся, переключился. Волнуясь, взял он в руки письмо. И, еще не прочитав его все, еще только успев охватить взглядом бледный машинописный текст, отпечатанный на бланке с фиолетовым штампом в углу, еще только скользнув по отдельным словам, он с радостным облегчением понял, что ответ был тот самый, которого он ждал, на который надеялся.
«…По вашей просьбе мы тщательно проверили факт усыновления семьей Зайнетдиновых тов. Зайнетдинова Р. В. и выяснили следующее. Мать Зайнетдинова — Валеева Ф. Г. — скончалась после тяжелой и длительной болезни 15 ноября 195… года. В архивных документах обнаружено ее письмо, в котором она просит в случае ее смерти разрешить усыновить ее сына семье Зайнетдиновых, где он и находился с тех пор, как она была помещена в больницу…»
Малахов тут же, при майоре Черных, вызвал Зайнетдинова и со смешанным чувством грусти и радости наблюдал, как светлело лицо солдата, пока читал он письмо, как бережно держал он этот бумажный листок в своих крупных, грубых, со въевшимися следами солярки и машинного масла руках…
Больше к разговору о его собственных семейных делах они с майором Черных не возвращались, только, уже прощаясь, садясь в «газик», майор по-прежнему шутливо сказал:
— Так могу я доложить начальству, что с командиром роты воспитательная работа проведена успешно? А? Учти, Малахов, хорошая семья в наших условиях — это тоже фактор боеспособности. Это я тебе уже не как политработник, а как муж с двадцатитрехлетним стажем говорю…
И история с Зайнетдиновым, и разговор с майором Черных, и собственные долгие размышления — все это привело к тому, что капитан Малахов твердо решил: он должен еще раз попытаться наладить свою жизнь с Милой. Чем больше он думал об этом, тем настойчивее убеждал себя, что между ними произошло какое-то недоразумение, что нету же у них никаких серьезных оснований расходиться, что любовь, если она была, — а была же она, была! — не проходит так быстро, легко и бесследно…
С таким настроением Малахов и готовился к отпуску.
Летом, перед самым отъездом, когда явился он в штаб оформлять документы, его вызвал к себе полковник Твердохлебов.
— Докладывал мне Черных о твоих затруднениях на семейном фронте. Ну как, с женой вернешься или опять один? — сказал он. — И о просьбе твоей докладывал. Понимаю, причина, конечно, серьезная. Только мы с тобой ведь люди военные, нам и другие еще причины учитывать приходится, верно?
Капитан Малахов молчал. Он сам был виноват в том, что полковник Твердохлебов вынужден объяснять ему, словно салажонку-курсанту, азбучные истины.
— И тем не менее обещаю — учтем твою просьбу. Учтем, как только появится возможность.
«Незаметно-незаметно, а все получилось так, как хотела Мила», — думал Малахов. Все-таки, выходит, сделал он то, на чем она настаивала, — сидит в кабинете Твердохлебова, разговаривает о своем переводе.
Полковник Твердохлебов, видно, по-другому истолковал его молчание.
— Ладно, не огорчайся, — сказал он. — Говорю — учтем при первой возможности. Жене привет передавай и скажи: ждем мы ее здесь. Счастливого пути!
И он протянул Малахову руку.
В поезде, лежа на верхней полке, с трудом привыкая к своему новому, отпускному состоянию и еще продолжая перебирать в памяти, все ли необходимые распоряжения он отдал, не забыл ли о чем важном, капитан Малахов рассеянно листал книжку, которую прихватил с собой в дорогу из дома. И вдруг остановился, задержался на одной странице.
На полях страницы торопливо и неровно, шариковой ручкой был набросан какой-то странный маленький чертеж. И, только приглядевшись внимательно, Малахов понял, что это такое. Это был фасон то ли кофточки, то ли блузки, наспех зарисованный Милой. Наверно, объясняла она этот фасон кому-нибудь из офицерских жен, с кем успела подружиться, пока жила в роте, да под рукой не нашлось в тот момент другой подходящей бумаги. Когда-то Малахову казалась трогательной эта ее привычка: тут же — ехали ли они в автобусе, сидели ли в фойе театра — поспешно, на чем попало, зарисовывать понравившийся ей фасон платья, юбки или костюма, какие-нибудь поразившие ее воображение оборки или форму рукава, или бог знает что еще… Чаще всего эти зарисовки оставались лишь на бумаге, они не использовались Милой — она просто забывала о них, как забывает белка о грибах, заготовленных про запас. Но даже в этой ее, казалось бы, чисто женской привычке улавливал Малахов сходство с собой — наткнувшись в журнале или увидев у приятеля любопытную схему какого-нибудь прибора или приставки к приемнику, он тоже редко удерживался от соблазна немедленно перечертить ее, не очень заботясь о том, пригодится ему когда-либо эта схема или нет.
Сейчас этим торопливым рисунком на полях книжной страницы Мила словно напоминала о себе той, прежней, какой она была, когда они только что поженились.
И невольно под стук колес вспомнилась ему их первая поездка в отпуск. Тогда шутя они называли ее своим «свадебным путешествием». Настоящего свадебного путешествия у них не было, если не считать тех трех суток, в течение которых добирались они к месту назначения Малахова.
А в отпуск они отправились на Юг, в Ялту. Их путь лежал через Москву, и Малахов обещал Миле задержаться в Москве дня на два, посмотреть столицу. Как-никак, а это был их первый отпуск, и деньги у Малахова теперь водились, ему хотелось шикнуть. Мальчишеская самонадеянность так и бурлила в нем — после года службы в болотистом, лесном краю, после бессонных ночей, дежурств, после тревог и учений он казался себе чуть ли не ветераном. Ступив на Комсомольскую площадь, он испытывал тогда чувство, которое было, наверно, сродни тому, что испытывает китобой, сходящий на пристань после долгого плавания, или геолог, спускающийся по трапу самолета, прилетевшего откуда-нибудь из таежных дебрей. Кажется, весь город сейчас к твоим услугам, кажется, все двери готовы распахнуться перед тобой, стоит тебе лишь пожелать этого… И ты посматриваешь с невольной снисходительностью на тех, кто даже не подозревает, откуда ты приехал и сколько тягот осталось у тебя за плечами. Этот первый день, который им с Милой предстояло провести в Москве, виделся Малахову как сплошной праздник.
— В центр, к гостинице, — коротко приказал он шоферу, когда они, с четверть часа постояв в очереди, наконец сели в машину.
— К «Москве», что ли? — спросил шофер.
— К «Москве».
Шофер — это был пожилой, седеющий уже человек — покосился на Малахова, на его лейтенантские погоны и сказал:
— У вас что, там забронировано? А то, если не забронировано, лучше сразу на Выставку ехать…
— Забронировано, — отчего-то стыдясь сказать правду, резко ответил Малахов. Словно этот человек бесцеремонно пытался нарушить своим непрошеным вмешательством их праздник.
Возле гостиницы он отпустил такси. Малахов видел себя сейчас будто бы со стороны: вот он щелкает дверцей машины, вот легко и упруго взбегает с чемоданом в руке по ступеням гостиницы — молодой, ладный, подтянутый лейтенант с мужественным, обветренным лицом. Люкс? Пожалуйста люкс. Дорогой? Ничего, что дорогой…
— Мест нет, товарищ военный, — равнодушно сказала ему дежурная.
Может быть, теперь, спустя немало лет, глядя издали на тогдашнего Малахова, Малахов теперешний несколько преувеличивал его мальчишескую самонадеянность, его наивный оптимизм, но только он хорошо помнил, что даже это равнодушное «мест нет» не поколебало тогда его уверенности, его праздничного настроения. И растерянность, — что же теперь мы будем делать? — которую прочел он в Милиных глазах, лишь подстегнула его.
Они опять довольно долго ждали такси, но на этот раз, добравшись до следующей гостиницы, Малахов уже не отпустил машину. Мест не было и здесь. Они объехали еще несколько гостиниц, и всюду Малахов слышал один и тот же ответ. Он пытался объяснять, даже требовать, но голос его уже был лишен твердости.
Прошло больше четырех часов с тех пор, как они с Милой покинули вагон поезда, оба они устали и проголодались. Стоял жаркий день, солнце палило нещадно, рубашка липла к потному телу, и теперь, вылезая из такси, чтобы толкнуться в двери очередной гостиницы, потоптаться возле дежурного администратора среди таких же, как и он, приезжих, Малахов уже не казался себе ладным и ловким лейтенантом, на которого засматриваются прохожие. Потный, усталый, плохо выспавшийся в дороге человек — только и всего.
Он уже чувствовал, как закипает в Миле раздражение от его бестолкового, безуспешного бегания к администраторам, от его неудачливости и наигранной бодрости, как еще немного — и это раздражение прорвется.
Наконец их машина остановилась возле торжественно вознесенного к небу здания гостиницы «Украина». В холле, возле барьера, за которым помещались администраторы, было пустынно, и понадобились всего лишь секунды, чтобы Малахов вновь услышал «нет». Он отошел в сторону и сел в кресло. Он не мог заставить себя вот так мгновенно показаться перед Милой — опять ни с чем. Но для него не было худшей пытки, чем выступать в качестве просителя, да и не умел он этого делать, не мог перебороть себя. Впрочем, и сидеть здесь, в холле, поддерживая тем самым в Миле надежду, будто он что-то устраивает, чего-то добивается, было постыдно и глупо, и даже нечестно, и потому Малахов встал и пошел к дверям.
Он уже приготовился снова — в который раз! — встретить обращенный к нему вопросительный взгляд Милы. Но когда он вышел из дверей, его внимание на минуту отвлекли три черные, сверкающие на солнце «Волги», одна за другой подкатившие к гостиничному подъезду. Какие-то люди — то ли швейцары, то ли носильщики — уже хлопотали возле багажников этих машин, извлекая оттуда чемоданы с заграничными наклейками. Мужчины в серых костюмах, в белых рубашках, с холеными лицами, с благородной сединой в волосах, смеясь и переговариваясь между собой, шли от машин. От этих людей на километр несло благополучием и уверенностью. Куда там до них было Малахову с его мальчишеской самоуверенностью! Эти люди, казалось, и представления не имели, что на земле существует грязь, которую приходится месить сапогами, и болота, и комары, и пыль, и пот… Сейчас они поднимались навстречу Малахову, и ему пришлось немного посторониться, чтобы дать им пройти. Обрывки немецкой речи долетели до Малахова. А когда Малахов приблизился к своему такси, он вдруг увидел, что Мила даже не смотрит на него, она словно забыла о его существовании, забыла, что ждала его. Все ее внимание было приковано к черным «Волгам». Она зачарованно, не отрываясь, глядела вслед этим холеным, беспечным мужчинам, перед которыми швейцар уже распахивал двери. Этот ее взгляд — взгляд девочки, увидевшей роскошную куклу в чужих руках, — поразил Малахова, задел за самое сердце. Он сильно хлопнул дверцей такси.
— Поехали!
И только тогда, словно приходя в себя, словно возвращаясь из какого-то воображаемого мира, Мила то ли вздохнула, то ли сказала:
— Ах, Малахов, как бы я хотела пожить вот так! Хоть бы один денек!.. Неужели этого никогда не будет?..
Их кружение по Москве завершилось тем, что они, измотанные, раздраженные, едва сдерживаясь, чтобы впервые не перессориться друг с другом, устроились наконец в Останкине, в гостинице «Заря». Номера здесь были четырехместные, и им пришлось поселиться порознь. На следующий день они уехали на Юг, к морю.
Теперь, когда с тех пор утекло уже немало воды, в душе Малахова давно стерлась та горечь, та почти детская обида, которую он испытывал тогда, в первый и такой нескладный день их «свадебного» путешествия. Наоборот, ему было приятно вспоминать сумбурное начало их путешествия. И тот день с его сумятицей, усталостью, метанием от гостиницы к гостинице казался теперь ему едва ли не самым счастливым днем его жизни, может быть оттого, что он сам был тогда так молод и ничто еще не предвещало в те времена их разлуки..
Впрочем, иной раз, когда всплывала в его памяти Мила, сидящая в такси возле гостиницы «Украина», ее зачарованный взгляд, ее полувздох-полушепот: «Ах, Малахов, как бы я хотела пожить вот так! Хоть бы один денек!..» — у него появлялось вдруг смутное ощущение, будто уже тогда предвидела Мила их будущую жизнь, и колебалась, и решала для себя что-то очень важное… Именно тогда, возле гостиницы «Украина».
Удивительный все-таки характер был у Милы! Она встретила его с той же беззаботной, веселой легкостью, с какой вела себя в те дни, когда приезжала к нему на Север. Казалось, она уже забыла, как говорила когда-то Малахову: «И не думай, пожалуйста, что тебе одному тяжело. Мне тоже нелегко», казалось, она не видела ничего странного в этих их столь коротких встречах и столь долгих разлуках. Словно ее вполне устраивала такая жизнь. А может быть, действительно устраивала? Но об этом Малахов подумал уже потом, значительно позже.
А тогда, в первые минуты встречи, на вокзале, он больше всматривался в Витальку. И опять изумлялся тому, как успел измениться мальчишка. Вытянулся, похудел и на отца поглядывает застенчиво, смущается, точно боится выдать свои истинные чувства.
Неужели ему, Малахову, так и суждено всю жизнь лишь время от времени становиться свидетелем этих перемен в сыне, лишь испытывать в глубине души удивление, горькое и радостное одновременно, а вслух произносить пустые слова, которые, наверно, произносил бы любой другой человек на его месте: «Да тебя, Виталька, и не узнать совсем! Смотри, как вырос! Скоро небось с меня станешь!»
Наверно, под влиянием этих нахлынувших на него мыслей Малахов сказал Миле сразу, пока они еще шли по вокзальной площади к стоянке такси:
— А я ведь за вами приехал. Без вас мне не велено возвращаться.
И хотя сказано это было с шутливой интонацией, глаза его оставались серьезными. Пусть знает сразу. Незачем откладывать этот разговор.
— Да ну? — откликнулась Мила смеясь. — Ишь как строго!
— Поедем, мама! Поедем! — обрадовался Виталька.
Он подпрыгивал, сбиваясь с шага, стараясь идти в ногу с отцом и тут же то и дело забегая вперед, заглядывая в лицо Малахову.
— Я говорил с Твердохлебовым, — сказал Малахов. — Он обещал помочь с переводом.
— А не поздно ли, Малахов? — спросила Мила, все так же смеясь, и ему показалось, что она просто поддразнивает его. Раньше она любила поддразнивать его, если он бывал, по ее мнению, чересчур серьезным.
— Лучше поздно, чем никогда, — в тон ей ответил Малахов.
— Лучшепоздно-лучшепоздно-лучшепоздно-лучшепоздно! — как скороговорку, затвердил Виталька.
— Не попугайничай, Виталий, — одернула его Мила и сказала уже Малахову: — Ладно, поговорим об этом дома.
«Дома…»
Как странно прозвучало это слово сейчас для Малахова! Какой уж там дом! Он был только гостем. Гостем у собственной жены и собственного сына…
Он ощутил это сразу, едва только переступил порог квартиры, которая принадлежала Милиному отцу. Малахов был здесь не впервые, но в прошлый раз, когда он заезжал сюда, у него осталось чувство — может быть, ошибочное, может быть, он лишь обманывал себя, — что и Мила была в этой квартире гостьей, временным жителем. А теперь… Теперь же сразу бросалось в глаза, что квартира эта прочно обжита Милой.
Это был ее особый мир, к которому он, Малахов, пока не имел никакого отношения. И даже не темная с позолоченной отделкой, тяжелая полированная мебель, которой не было здесь раньше, не круглый аквариум, в котором задумчиво плавали крошечные цветные рыбки с пышными хвостами, не журнальный столик, на который были вперемешку брошены журналы мод, «Англия» и «Наука и жизнь», не подсвечники с витыми свечами, стоявшие на серванте, заставили Малахова испытать это ощущение своей непричастности к жизни, которая протекала здесь, своей случайности в этой квартире. Чувство, что он здесь чужой человек, охватило Малахова, когда взгляд его задержался на светло-зеленом телефонном аппарате. На тумбочке, рядом с аппаратом, лежала раскрытая алфавитная книжка, страницы которой были испещрены номерами телефонов, записанными Милиной рукой.
Вот от этих цифр, вытянувшихся в короткие строчки, от количества этих номеров, за каждым из которых скрывался какой-то человек или какая-то Милина забота, какое-то обещание или какое-то дело, возможно очень важное для Милы и абсолютно неведомое Малахову, — от этих телефонных номеров и повеяло на него холодом отчуждения.
— Ну как, нравится? — Мила стояла посреди комнаты, в центре своих владений и выжидающе-счастливым взглядом смотрела на Малахова.
— Ничего, — сказал Малахов. — Почти как в кино из современной жизни. Как ты умудрилась достать все это?
— О! Это целая эпопея!
«Какое же место среди этих забот, этой мебели, этих телефонных номеров теперь занимает Виталька?» — подумал Малахов.
Милиного отца не было дома, он уехал в командировку, и Малахов обрадовался этому. Он не испытывал никакого желания встречаться с этим человеком. Отношение к людям Малахов менял редко, с большим трудом. Мила же сама была виновата в том, что он с самого начала не любил ее отца, она сама посеяла в его душе эту неприязнь.
Малахов пытался вернуться к разговору, начатому им еще на вокзальной площади, он чувствовал, что лучше всего выяснить их отношения сейчас же, в первый день, иначе дело затянется и толку не будет, одна нервотрепка, но Мила все-таки уклонилась от прямого ответа.
— Ой, Малахов, сложно все это, очень сложно. Надо подумать. Нельзя же так, с бухты-барахты.
— Да что же тут сложного? И чтобы подумать, у тебя было времени дай бог сколько! Виталька же без отца растет — хорошо это? Мы ребенка калечим, понимаешь ты?
— Ты, как всегда, преувеличиваешь. Он — умный мальчик, он все понимает. И ему здесь лучше. Пусть я взбалмошная, пусть я в жизни не сумела добиться того, о чем мечтала. А ведь могла бы, могла, я знаю, если бы жизнь моя по-другому сложилась. Были же у меня способности, это все говорили. Ну, я не сумела, так пусть Виталька сумеет. Мне вон скольких сил стоило его в английскую школу устроить! Ты даже не представляешь, как это трудно было! А теперь срывать мальчишку? Так что все это не так просто, как тебе кажется…
— Мила, ты же прекрасно понимаешь, что можно учиться в английской школе и вырасти никчемным человеком. И вообще, мне не нравится, что уже с детства мой сын будет сознавать, что его куда-то у с т р о и л и…
— Боже мой, Малахов, ты рассуждаешь так, словно с луны свалился. А впрочем, — добавила она вдруг с грустью, — так ведь оно и есть…
— Пусть я и свалился с луны, — сказал Малахов, — но вернуться туда я хочу только вместе с тобой и Виталькой…
Мила с интересом взглянула на него. Может быть, ей понравилась эта шутка, а может быть, она оценила то, что Малахов не стал обострять разговор. Наверно, и ей не хотелось, чтобы они перессорились в первый же день.
— Мы еще подумаем об этом вместе, Малахов, — сказала она.
В общем, день этот прошел мирно. Малахов играл с Виталькой в настольный футбол, рассматривал Виталькины книжки, рассказывал ему о своей службе, с некоторым удивлением обнаруживая, что многое из того, что видел Виталька на Севере, у них в роте, два года назад, сохранилось в его ребячьей памяти гораздо лучше, отчетливее, чем мог предположить Малахов. Оказывается, Виталька до сих пор берег гильзы, подаренные ему солдатами, и помнил, например, как к ним в гости приезжали моряки-пограничники, хотя у самого Малахова уже начисто выветрилось из головы это событие.
Да, день этот прошел мирно и даже счастливо.
Они поужинали втроем и пили чай с тортом, и Мила рассказывала о своей работе — она теперь работала товароведом на книжной базе. Они разговаривали и одновременно смотрели телевизор, и Виталька, которому по всем правилам уже полагалось укладываться в постель, тоже еще восседал за столом — ради приезда отца.
И внезапно одно давнее воспоминание нахлынуло на Малахова.
— Помнишь, — сказал он Миле, — как Виталька первый раз пошел?
— Еще бы! — засмеялась она.
В тот выходной день Малахов и Мила едва ли не впервые решились вдвоем сбегать в кино, в офицерский клуб. Посидеть с Виталькой они уговорили своего соседа, замполита роты капитана Зарубина, благо тот готовился в академию и тратить время на кино считал для себя непозволительной роскошью. Он расположился со своими учебниками и конспектами за небольшим столом в комнате Малаховых. Виталькина деревянная кроватка стояла тут же, рядом, под боком.
Когда Малахов и Мила вернулись из клуба, капитан Зарубин встретил их с торжественно-загадочным выражением лица.
— Будьте осторожнее теперь со своим парнем, — сказал он. — Присматривайте за ним повнимательнее — он ведь пошел…
— Да ну! — ахнула Мила. — Как пошел?
— Обыкновенно. Ножками. Сижу я, строчу свои конспекты, прислушиваюсь краем уха — он все ворочается, шевелится в своей кроватке, гулькает что-то. И вдруг — тишина. Я обернулся. А он стоит — и так осторожно-осторожно перебирает руками по стенке кровати и — ко мне. Остановился и в конспект заглядывает…
«Неужели прошлое может исчезать бесследно? — думал теперь Малахов. — Ведь это наше о б щ е е воспоминание, оно принадлежит нам обоим — как же разделить его?..»
— У тебя никогда не возникало желания, чтобы то время вернулось опять? — спросил он Милу.
Она посмотрела на него с грустной усмешкой.
— Может быть, и возникало. Только мы ведь больше зависим от обстоятельств, чем от собственных желаний… Виталий! — вдруг с неожиданной строгостью сказала она. — Не навостряй уши! И не надейся, что ты будешь составлять нам компанию до ночи!
И Малахову вдруг показалось, что эта ее неожиданная суровость вызвана сейчас вовсе не Виталькиным непослушанием, а стремлением уйти от воспоминаний, боязнью размягчиться, растрогаться.
— Мам, ну еще минуточку!..
— Виталий, что я тебе сказала! И не испытывай мое терпение.
И дождавшись, когда Виталька наконец покорно удалился, обращаясь к Малахову, добавила:
— Ты знаешь, ему совсем нельзя слушать разговоры взрослых. Я, бывает, и забуду, что мы тут говорили, а он помнит. И у него все на свой лад переворачивается. Он такой впечатлительный!
— Разве это плохо?
— Нет, ты даже не представляешь, какой он впечатлительный! Меня иногда это пугает. Он слишком близко все принимает к сердцу.
— Это лучше, чем быть равнодушным, — сказал Малахов.
— Был бы ты матерью, ты бы рассуждал иначе, — отозвалась Мила. — Ты видишь его раз в год, а я каждый день…
— Не смей так говорить! — вспыхнул Малахов. — Ты отлично знаешь, что не я виноват в этом!
— Тише, тише, не будем ссориться. Он еще не спит. Там все слышно. И давай постараемся не портить сегодняшний день, ладно? Лучше пойди пожелай ему спокойной ночи. Он наверняка ждет тебя.
Она была права. Виталька действительно не спал. Но подступающая дремота уже разрумянила его щеки, и, наклонившись к сыну, Малахов ощутил сонное тепло, которым веяло от него. Сейчас, показалось Малахову, Виталька опять был похож на того малыша, который засыпал под шум дождя и отдаленное тарахтенье дизелей в их маленькой комнатенке в военном городке, со всех сторон окруженном лесом…
Виталька потянулся к отцу, обнял его за шею, шепнул в самое ухо:
— Папа, можно я тебе один секрет скажу?
— Ну конечно, можно.
— Я хочу маме подарок на день рождения сделать. Знаешь какой?
— Какой же?
— Я приемник транзисторный сам хочу сделать. У нас один мальчик в классе умеет делать. А ты мне поможешь?..
— Помогу, конечно.
«Ах ты, как меняется время! — подумал Малахов. — В его возрасте я разве что из катушек с резинкой мастерил машину, а он уже приемник… Транзисторный!»
— Только еще детали разные достать надо, — озабоченно сказал Виталька. — Они дорого стоят.
— И детали, Виталька, достанем, все сделаем. А теперь спи. Знаешь, как солдаты быстро засыпают? Только «отбой» им скомандуют, и минуты еще не пройдет — они уже спят.
— Папа, а ты мне тоже «отбой» скомандуй, ладно?
— Ладно. Приготовились к отбою! Отбой!
Виталька зажмурил глаза, подсунул ладонь под щеку:
— Видишь, папа, я уже сплю.
— А вот разговаривать после отбоя не полагается. Все. Точка. Спокойной ночи.
Малахов отошел от кровати, выключил лампу. Теперь свет падал только из соседней комнаты, и Малахов, прежде чем вернуться к Миле, еще долго стоял в дверях и смотрел на засыпающего сына…
В душе Малахов был благодарен Витальке за его затею с приемником. У них вдруг появилось общее дело, общая маленькая тайна, в которую посвящены были лишь они двое и которая потому объединяла и сближала их.
Вместе они отправились в радиомагазин, купили детали и необходимый инструмент. Малахов вычертил схему простенького транзистора и теперь, когда Мила уходила из дому, учил Витальку держать паяльник и разбираться в схеме.
Конечно, возьмись за работу он сам, ему хватило бы от силы часа, чтобы собрать и отрегулировать этот приемник. Но Виталька хотел непременно все сделать своими руками, и Малахов хорошо понимал это его стремление и терпеливо наблюдал, как Виталька подолгу примеривается, прицеливается, прежде чем клюнуть паяльником ввод сопротивления или конденсатора.
Работали они на кухне, здесь пахло теперь канифолью и разогретым оловом, и эти минуты, а то и часы, которые им удавалось проводить вместе, вдвоем, сидя друг подле друга, время от времени касаясь друг друга то плечом, то рукой, разговаривая обо всем понемногу — два мужчины, занятые одной общей работой, — казались Малахову самыми счастливыми.
— Папа, а почему они называются полупроводниками? — спрашивал Виталька.
— Потому что пропускают ток только в одну сторону.
— Это как в одну сторону?
— Ну вот представь: мы говорим с тобой по испорченному телефону. Ты меня слышишь, а я тебя — нет. Вот это и есть полупроводник. Понятно?
— Папа, а ты придешь к нам в школу? — вдруг однажды спросил Виталька.
— Зачем? — удивился Малахов.
— Ну… надо…
— Да зачем, сынок? Объясни толком.
— Учительница просила… Чтобы ты рассказал о своей службе. У нас все родители по очереди рассказывают.. Придешь?..
Он так произнес это «придешь?», словно от ответа Малахова зависело что-то очень важное. И Малахов вдруг понял, что вовсе не в учительнице здесь было дело. Самому Витальке было необходимо привести в класс его, Малахова, своего отца, показать, а может быть, и доказать кому-нибудь, что он есть, что он существует наяву, а не только в его, Виталькиных, рассказах.
— Ну раз так… — сказал Малахов. — Приду обязательно.
— И форму надень, — подсказал Виталька.
— И форму надену. Непременно, — засмеялся Малахов.
Ему нравилась Виталькина серьезность и вдумчивость. Но приемничек, надо сказать, получался у них весьма-таки корявый. Малахова даже одолевали сомнения — оживет ли, заговорит ли это неказистое сооружение из крошечных сопротивлений, конденсаторов и триодов…
Мила, конечно, догадывалась, что во время ее отсутствия что-то происходит в квартире, но предпочитала не вмешиваться в их секреты.
Чем меньше оставалось времени до ее дня рождения, тем больше тревожился Виталька.
— Папа, а мы успеем?
— Папа, а у нас получится?
— Папа, а ты как думаешь, мама обрадуется?
— Ну конечно, обрадуется, — успокаивал его Малахов.
Они закончили работу как раз накануне праздника.
Весь приемник — переплетение цветных проводников с черными шляпками триодов и красными лакированными сопротивлениями — умещался на ладони Малахова. Сейчас, пока он не был еще упрятан в самодельный футляр, пока был весь на виду, он казался хрупким и беззащитным, словно какое-то странное живое существо, пойманное и оттого застывшее, притворившееся мертвым, затаившееся на человеческой ладони.
Оставалось только подключить батарейки и щелкнуть тумблером.
И удивительно — казалось бы, уж с какими сложнейшими радиоустройствами не имел он дело, какие только монтажные схемы не перевидал за годы службы, сколько раз во время учений ликвидировал неисправности, иной раз мнимые, заданные проверяющим, а иной раз и настоящие, с которыми приходилось немало повозиться, сколько раз с беспокойным ожиданием, с тревогой всматривался в маленькие экраны осциллографов, в сигнальные лампочки, мерцающие на пульте, и вроде бы давно уже научился сохранять спокойствие, хладнокровие в самые критические минуты, а вот сейчас вдруг почувствовал, что волнуется. Да еще как! Первый приемник, собранный руками сына, его сына, — это ведь что-нибудь да значило!..
— Действуй! — сказал он Витальке.
Виталька подключил батарейки, в маленьком наушнике раздалось тихое потрескивание, шуршание, а затем совсем слабо, едва различимо, словно далекое стрекотанье кузнечика, то исчезающее, то возникающее снова, зазвучала музыка.
— Работает, папа, работает! — закричал Виталька. — Ура!
Честное слово, только ради одной этой минуты стоило ехать сюда, только ради того, чтобы увидеть глаза Витальки, в которых отражалось чудо, волшебство, внезапно совершившееся перед ним, и радость, и изумление перед этим чудом — да неужели это он сам, своими руками сделал?..
Виталька долго не мог расстаться с приемником, все включал и выключал его и прикладывал к уху маленький наушник, а потом вдруг задумался и спросил:
— Папа, а откуда музыка там берется?
— Ну как откуда? — ответил Малахов. — Ее приносят радиоволны.
— А что — радиоволны везде-везде, вокруг нас?
— Ну да, в общем-то, везде, вокруг…
— Значит, и музыка, и слова все время вокруг нас, только мы их не слышим?..
— Ну, не совсем так, — сказал Малахов. — Но похоже.
— И если бы мы не сделали приемник, волны так бы и носились вокруг невидимые и музыки не было бы? Правда?
— У нас не было бы, а другие все равно бы слушали. Приемников-то много…
Но Виталька словно пропустил мимо себя эти его слова. Он думал о чем-то своем.
— А им, наверно, очень хочется, чтобы их обязательно услышали? — сказал он.
— Кому?
— Ну, музыке… словам… которые вокруг нас…
Что-то в его тоне не позволило Малахову просто отшутиться, посмеяться. Последнее время Виталька все чаще поражал его тем, как причудливо соединялись в нем взрослая серьезность и детская фантазия — он то казался Малахову совсем маленьким мальчонкой, которому в пору слушать сказки, то удивлял взрослостью своих рассуждений.
— Конечно, хочется, — сказал Малахов тоже серьезно.
«А ведь, в сущности, так оно и есть, — неожиданно подумал он. — Виталька прав. И радист, который выстукивает ключом морзянку, и музыкант в студии перед микрофоном, и сотни людей на какой-нибудь мощной радиостанции — ведь они все только для того и работают, только для того и стараются, чтобы их услышали».
…Виталька вручил свой подарок матери на другой день утром. Сверху, на картонной коробочке из-под цветных карандашей, которая служила футляром транзистора, Виталька вывел печатными буквами:, «Дорогой маме в день рождения».
— Это что еще за сюрприз? — удивилась Мила.
— А ты послушай, мама, послушай. Вот поверни эту ручку.
Щелкнул переключатель, и в наушнике опять, как вчера, возникла отдаленная, хрипловатая музыка.
— Неужели сам сделал? Ай, молодец! — сказала Мила.
Она чмокнула Витальку в щеку и тут же отложила приемник в сторону, на подоконник. Через минуту она отвлеклась, забыла о нем, и Малахову вдруг стало жалко Витальку — он увидел, как тень обиды и разочарования промелькнула на лице сына. Неужели Мила не поняла, каким событием был для ее сына этот приемник, сколько старания вложил он в эту невзрачную коробочку?..
Малахов сказал Миле об этом, когда они остались одни, и она сразу согласилась с ним:
— Да, да, я как-то не подумала… Столько забот сегодня. Это для вас, мужчин, праздник — всегда праздник, а для женщины даже собственный день рождения — сплошные хлопоты… Между прочим, сегодня я познакомлю тебя с Кудриным, ты увидишь, это интересный человек…
— Да, если судить по твоим письмам, это просто выдающаяся личность, — сказал Малахов. — Так часто ты о нем упоминала.
— Ой, Малахов, да никак ты ревнуешь? — засмеялась Мила. — Учти, это несовременно.
Будь на то воля Малахова, он предпочел бы справить этот праздник втроем, никого, кроме Милы и Витальки, никаких Кудриных не хотелось ему видеть. Но Мила воспротивилась — какой же праздник без гостей? Да и не гости это вовсе — так, самые близкие друзья. И он, конечно, не стал спорить — в конце концов, это был ее, а не его день рождения.
Но то чувство, которое он испытал в первый день, когда взгляд его упал на раскрытую телефонную книжку, чувство, будто он случайно забрел в квартиру, где идет жизнь, к которой он не имеет никакого отношения, опять вернулось к нему.
Это чувство не покидало его весь вечер. Он знакомился с Милиными друзьями, и смеялся, и разговаривал, и провозглашал тосты — все шло как положено, вечеринка как вечеринка, и все-таки он оставался здесь посторонним человеком, словно лишь невзначай, лишь по стечению обстоятельств оказавшимся участником семейного торжества. Как будто вовсе не по праву сидел он сейчас в центре стола, рядом с хозяйкой дома, как будто настоящее место его было где-нибудь на самом краю, на стуле или табуретке, лишь в самый последний момент подставленной к столу… Наверно, он сам был виноват в этом. В отличие от жены, он с трудом сходился с людьми и, попав в незнакомую компанию, всегда испытывал неловкость и скованность. Тем более что компания была довольно пестрая, непривычная для Малахова: две учительницы с мужьями, кажется инженерами, директор магазина, журналист из местной газеты со своей знакомой — то ли певицей, то ли закройщицей из ателье, соседка по дому, чья профессия, вероятно, не имела значения, и, наконец, Кудрин, тот самый Кудрин, с которым так стремилась Мила познакомить Малахова.
Кудрин оказался еще весьма молодым, но уже успевшим несколько располнеть человеком, с благодушным выражением лица и неожиданно ироничными на этом благодушном лице глазами.
Разговоры, возникавшие за столом, касались людей, с которыми Малахов не был знаком, событий, которых он не знал, но которые зато хорошо были известны всем остальным, и Мила сначала то и дело, точно переводчик, приставленный к почетному, но чужому для всех гостю, поясняла ему, о ком или о чем идет речь, а затем, то ли разгорячившись от вина, от поздравлений, от комплиментов, от пожеланий счастья, то ли решив, что он достаточно уже получил сведений, чтобы ориентироваться самостоятельно, окончательно предоставила его самому себе.
Постепенно общий разговор за столом распался на разговоры-островки, и Малахов сам не заметил, как вдруг оказался втянутым в спор с Кудриным.
— Простите мне мое невежество, я сугубо штатский человек, к тому же прирожденный гуманитарий, юрист, армия для меня — нечто за семью печатями, — говорил Кудрин, — так я бы одну вещь понять хотел. Чтобы вы на один вопрос мне ответили. Сейчас, знаете ли, мы все одержимы теми или иными комплексами. В наше время, с тех пор как это слово изобрели, не обладать каким-нибудь комплексом вроде бы и неприлично. Вот я — юрист, а мне иной раз кажется: плюнул бы я на все эти бумажки, заявления, апелляции, кодексы и подался бы куда-нибудь к чертовой матери, в экспедицию, простым рабочим… Дорогу прокладывать, лес валить… Руками, одним словом, поработать. Чтобы работу свою ощущать. Чтобы ее потрогать, увидеть, пощупать можно было. А вот как у вас, у военных, на этот счет дело обстоит? Вам никогда не приходилось испытывать нечто подобное — психологическую неудовлетворенность, этакий комплекс неполноценности?.. Я не беру, разумеется, войну, военное время — там дело другое, там все ясно. А вот сейчас, в мирные, как говорится, будни, признайтесь, Павел Иванович, гложет вас ведь, наверно, червячок, гложет?
Сначала Малахову почему-то казалось, что все это говорится не столько для него, сколько для Милы; подсознательно еще заранее он уже был настроен, предубежден против Кудрина. Благополучные люди всегда настораживали Малахова. Может быть, это было наследство его нелегкого детства, может быть. Он не мог забыть глаз своего отца, ту муку, которую оставила в них война. Сколько он помнил, их жизнь, жизнь их семьи, всегда была трудна. И в детстве Малахов ни о чем не мечтал с такой мальчишеской страстностью, как о том времени, когда вырастет и сумеет оберечь отца и взять на себя заботы о нем. Так и не сбылась эта его мечта, так и остался за ним этот долг…
Но чем дольше всматривался сейчас Малахов в Кудрина, чем дольше слушал его торопливую речь, тем больше поражало его ощущение странного противоречия между лицом этого человека, таким благодушным, округлым, и выражением глаз — живым, то беспокойным, даже тревожным, то насмешливым. И его энергия, напор — словно и впрямь не было для него собеседника важнее Малахова — невольно располагали к себе.
— Так, признавайтесь, гложет?
— Ну уж непременно и гложет, — улыбаясь, сказал Малахов. — Это почему же?
— А вот я вам сейчас объясню. В любом человеке заложено стремление создавать, творить — вы согласны? Ощущать, говоря высоким слогом, плоды трудов своих. Оставлять их другим людям. Вас никогда не мучает сознание, что вы, вот вы, капитан Малахов, в силу своей профессии ничего не создаете, не производите — вы только тратите. Вас не мучает мысль, что после вас ничего не останется? Только честно! И не говорите мне, что армия необходима, что она защищает наш мирный труд и так далее… Это я все знаю. Меня интересует ваше личное, внутреннее ощущение.
— Э, нет, так не пойдет, — сказал Малахов. — На таких условиях я отвечать не согласен. Вы хотите, чтобы я отбросил главное — цель, ради которой мы служим. А как же без цели, без главного?
— Все-таки вы меня не поняли, — живо откликнулся Кудрин. — Попробую зайти с другой стороны. Вот я, например, лейтенант запаса. Надеюсь так им всю жизнь и пробыть. Говоря спортивным языком, мне всю жизнь суждено просидеть на скамейке запасных. И мне это, естественно, по душе. Меня это вполне устраивает. Потому что у меня есть другая профессия, другое дело, другое занятие. Но ведь и вы в мирное время — вы все, вся армия — это тоже армия з а п а с а…
— А вам что, разве хотелось бы, чтобы мы превратились в действующую армию? — спросил Малахов.
— Да нет, конечно же! Что вы!
— Так вот ради этого мы и служим. Парадокс, если хотите. Но служим мы как раз ради того, чтобы не было д е й с т в у ю щ и х армий…
Этот спор, в общем-то наивный, вдруг напомнил Малахову его молодость, те бурные разговоры, которые вели они, будущие лейтенанты, о своем предназначении, о смысле жизни…
— Да нет же, понимаю я все это, понимаю. Я из вас другое вытянуть хочу, — продолжал Кудрин. — Мне психология ваша интересна. Ну, будем говорить прямо: бессмысленность своей жизни вы никогда не ощущаете?
— Нет, — сказал Малахов. — Не ощущаю. У меня на это как-то не хватает времени, — добавил он весело.
— Завидую. Честно говорю — завидую. А вам никогда не приходила в голову мысль, что если начнется война, настоящая война, если будут нажаты кнопки, то никакие ваши станции, радиолокаторы уже не помогут. Все полетит к черту. И у нас, и у них. А следовательно, все, чем вы занимаетесь, только игра в солдатики, детские игрушки. Я вот читаю — уже изобрели ракеты, которые на тепло человеческого тела сами наводятся, — и мне становится жутко! Укрыться-то невозможно! Да что я вам объясняю, вы лучше меня знаете все это, только вид делаете такой твердокаменный, непробиваемый. Может, по долгу службы, а? А я не скрываю — мне страшно. Мне один приятель рассказывал — он инструктором был, в Северном Вьетнаме, — ракеты такие есть, которые прямо по лучу радиолокационной станции идут. Вам кажется, вы самолет ловите, а на самом деле вы сами на себя свою смерть наводите. Вас не бросает в дрожь от таких изобретений?
— Нет. Это не входит в мои обязанности, — усмехнувшись, сказал Малахов. — У меня, знаете ли, иные заботы. Я должен научить своих солдат упредить эту ракету, произвести маневр антенной, направить, одним словом, ракету по ложному следу и проделать это в считанные секунды, может быть даже в доли секунды… Так что тут не до дрожи…
— Не знаю, — сказал Кудрин. — Не знаю. Вам либо памятник нужно отливать из бронзы — «полагается при жизни», как сказал поэт, либо… — И он засмеялся, оборвав себя. — Одно знаю точно: будь я вашим начальством, я бы немедленно повысил вас в звании. Как оно, это ваше начальство, терпит, что такой человек носит всего лишь капитанские погоны?
Он сказал это весело, но в глазах его светилась ирония, и оттого эту последнюю фразу с одинаковым успехом можно было расценить и как добродушную шутку и как насмешку.
«Тут уж не обошлось без Милы», — отметил про себя Малахов.
И верно. До сих пор Мила была увлечена разговором с другими гостями, не вмешивалась в спор, Малахов даже не поручился бы, что она слышала, о чем они спорили, но тут сразу же отозвалась, сразу же вставила свое слово.
— Малахов не из тех солдат, что мечтают стать генералами. В этом смысле он исключение, — сказала она.
— Это называется — удар с тыла, — ответил Малахов. Он поддержал ее шутливый тон, но мысль о том, что здесь, без него Мила обсуждала с этим человеком вопросы, которые касались только их двоих, посвящала этого человека в свои планы, и делилась сомнениями, и выслушивала советы, — эта мысль неприятно царапнула его.
А тут еще директор магазина, изрядно подвыпивший, потянулся к нему со своей рюмкой:
— Павел Иванович, дорогой, не берите грех на душу, не увозите от нас эту женщину!
— Я человек неверующий, — все еще стараясь сохранить шутливый тон, сказал Малахов. — И потому грехи меня не пугают.
«Уже всех успела посвятить, всех!»
А ведь когда-то нравилась ему эта ее общительность, это умение, не смущаясь, искать совета и помощи порой даже у незнакомых людей. Видел он в этом проявление ее доверчивости, почти детской открытости. Наверно, так оно и было. Тогда что же изменилось теперь?
— Симпатичные люди, правда? — сказала Мила, когда отшумела, закончилась вечеринка, когда закрылась дверь за последним гостем и они наконец, к некоторому даже удивлению Малахова, остались вдвоем. Только посапывал в соседней комнате спящий Виталька.
— А как тебе Кудрин? Интересный, правда?
— Ничего, — сказал Малахов. — Занятный. Только зачем ты с ним все уже обсудила, все наши дела? Мы же сами еще ничего не решили, ты со мной разговор все оттягиваешь и оттягиваешь, а с ними со всеми успела, поторопилась…
— Господи, Малахов! — воскликнула Мила. — На тебя никогда не угодишь! Да неужели с друзьями своими, с близкими людьми я и посоветоваться не могу?..
— Что тут советоваться? Ну о чем тут советоваться? — с неожиданным раздражением сказал Малахов. — Ехать к мужу или не ехать? Оставлять ребенка без отца или не оставлять? Об этом надо советоваться? Да что они могут сказать тебе? У них о Витальке сердце болит, что ли?
— А ты не думай, что у тебя одного болит, не думай. Я — мать, я добра ему хочу. Чтобы как лучше, понимаешь? А у тебя одно на уме — затащить нас опять в дыру, в глушь, к черту на кулички…
— Я же сказал: я разговаривал с Твердохлебовым…
— Ну и что? Ну и что? Та же дыра, только побольше..
— Ты же сама просила… — растерянно произнес Малахов.
— О господи, ну как ты не понимаешь! Это же сто лет назад было. Если бы ты меня тогда послушался, мы бы уже, может быть… Да что там говорить!.. Тебе два с лишним года понадобилось, чтобы решимости набраться к Твердохлебову обратиться. И ты еще сообщаешь мне об этом с таким видом, словно облагодетельствовал меня!
Малахов молчал. В такие минуты на него всегда нападали приступы немоты. Да и что он мог возразить? Зачем? Все было и так ясно.
— Пойми, Малахов, — вдруг с прежней, давней доверчивой интонацией сказала Мила. Как будто перед ним опять возникла та девчонка в сереньком платьице, которую он когда-то увидел за прилавком книжного магазина. — Не о такой жизни я мечтала. Ты знаешь, я девчонкой, бывало, по улицам вечером иду, смотрю на чужие освещенные окна, и такая мне за ними жизнь чудится — удивительная, праздничная! Ты же сам знаешь, как мы с матерью жили. Когда каждую копейку считать приходилось. Я до сих пор забыть не могу, как мать к соседке шла в долг деньги просить, а мы с сестренкой гадали: даст или не даст, даст или не даст?.. Разве я не имею права хоть теперь немного пожить по-человечески?
Знакомое чувство жалости, любви и горечи шевельнулось в душе Малахова.
«Наверно, ничто не оставляет такого следа в жизни человека, — думал он, — как обиды детства, и ничто, как детство, не определяет судьбу человека… Чужие освещенные окна, наверно, так и будут всегда манить Милу…»
— Неужели я не имею права пожить, как другие люди живут? Разве хотеть этого — так уж плохо? Или я всю жизнь должна провести между казармой и клубом? И Виталька тоже?
— Но ты же знала это, когда выходила за меня, — сказал Малахов. — Ты же была готова к этому.
— Знала? — Она посмотрела на него каким-то странным, оценивающим взглядом, словно прикидывала, сказать ему правду или нет. — Да. Знала. Только я одного не знала — что ты з а с т р я н е ш ь… Ты же способным парнем всегда был, Малахов! А теперь? Знаешь, раньше были вечные студенты. Так ты будешь вечным капитаном. Даже если тебя повысят в звании, ты все равно в душе останешься капитаном, ты уже не сумеешь подняться…
Когда она произносила эти слова, ее лицо внезапно приняло грубое выражение, и в то же время в этом выражении было что-то знакомое Малахову. Когда-то он уже видел его. И вдруг он вспомнил. Это было очень давно, еще в его курсантские годы. Они с Милой стояли однажды вечером в небольшой очереди возле молодежного кафе, ожидая, когда швейцар откроет дверь. Рядом с ними стояла еще пара — так случилось, что подошли они почти одновременно, и, когда швейцар наконец приоткрыл дверь, Малахов чуть посторонился, чтобы пропустить незнакомую девушку. Но Мила решительно оттеснила ее: «Мы же первые!» — и потянула за собой Малахова. И вот тогда-то, в тот момент, когда протискивались они в двери кафе, он впервые увидел на ее лице это выражение грубости, жестокой способности постоять за себя… Правда, оно почти моментально исчезло, стерлось с лица, и она сказала, словно извиняясь: «С тобой, Паша, можно год без толку простоять…» Этот эпизод остался для него неприятным, но, в общем-то, случайным воспоминанием — уж очень не вязалась грубость с обычной Милиной женственностью. И теперь Малахова поразило не столько выражение грубости, сразу сделавшее Милино лицо чужим, жестоким, сколько то обстоятельство, что такие различные по своей значительности события — минутная ссора в очереди у кафе и разговор о судьбе их семьи — так одинаково отразились на ее лице.
«Только я одного не знала — что ты застрянешь…»
Может быть, она была права — он продвигался по службе медленнее, чем многие его ровесники. И если уж на то пошло, его несложившаяся семейная жизнь тоже была тому виной. В армии, как, может быть, нигде еще, это играет немалую роль. И в этом есть своя мудрость. Как требовать от человека и точности, и исполнительности, и умения воспитывать подчиненных, когда у него голова забита собственными семейными неурядицами?.. Обо всем этом Малахов мог сейчас сказать Миле, но не стал. Незачем.
— И знаешь, почему ты уже не сумеешь подняться? — продолжала Мила. — Ты слишком добросовестен. Ты думаешь, это достоинство? Но ты добросовестен до отвращения. Ты привык делать все, что тебе скажут. Ты — как мальчик, которому отец однажды внушил, что хорошо, а что плохо, и ты будешь верить этому до конца жизни. Ты забываешь, что отец твой жил едва ли не в прошлом веке. Сейчас совсем другое время.
Говоря, она ходила по комнате и пыталась убирать со стола, но только переставляла посуду с места на место.
— Не суетись, — сказал Малахов. — Ты слишком много суетишься.
«Что такое полупроводники?» — спросил его недавно Виталька. «Вот мы с Милой сейчас, как два полупроводника, — с усмешкой подумал Малахов. — Мы перестали слышать друг друга».
Мила неожиданно остановилась.
— Послушай, Малахов, — вдруг сказала она, — а что, если тебе попытаться демобилизоваться, уйти из армии? Есть же какие-то пути…
Опять нотки доверчивости зазвучали в ее голосе. И Малахов неожиданно понял, что же все-таки изменилось в ней. И доверчивость, и открытость остались, но она научилась и с п о л ь з о в а т ь их — вот в чем заключалась разница. Неужели благополучие или жажда благополучия способны так изменить человека?
— Правда, Малахов, что, если тебе демобилизоваться? А папа помог бы тебе здесь устроиться.
Все-таки она страшилась, все-таки она не хотела окончательно потерять его. Она словно надеялась, словно пыталась еще найти выход, который устраивал бы их обоих.
— Ты не думаешь, что говоришь, — сказал Малахов.
— Нет, правда, ну скажи мне честно, что тебя там удерживает?
— Я люблю эту работу, — сказал Малахов.
Он мог еще сказать о честности перед собой, о долге. Она была права — эти понятия внушил ему его отец, и он, Малахов, мечтал в свою очередь передать их Витальке. Только не напрасны ли теперь были эти надежды?
— Ответ исчерпывающий, — сказала Мила, и Малахов вдруг увидел в ее глазах слезы. После тех обидных, почти жестоких слов, которые она только что наговорила ему, это было так неожиданно, что он растерялся.
— Ты любишь работу! — сквозь слезы сказала Мила. — А я тебя люблю, тебя! Да, да, не смотри на меня так — люблю как дура, как девчонка — понимаешь ты это?
Он по-прежнему молчал, сбитый с толку. А он-то уже поспешил вынести ей приговор, он уже разложил все по полочкам — и вдруг эти слова, эти слезы!
— Ты вот обиделся на меня, наверно, а я ведь и злюсь и переживаю за тебя, потому что все еще люблю тебя…
— Так в чем же дело, Мила, в чем же дело? Что нам мешает? — торопливо проговорил он, чувствуя, как наивно прозвучал сейчас этот вопрос.
Он сделал шаг к ней, потянулся, чтобы обнять ее, волна благодарности накатила на него, но Мила поспешно и даже сердито отстранилась, сказала:
— Не надо, Паша, не надо.
Она отвернулась, стараясь незаметно утереть слезы.
— Мила…
— Не знаю, Паша, не знаю, я ничего не знаю… Я тут как-то проснулась ночью и представила себе: а вдруг с тобой что-нибудь случилось бы, ну, в аварию ты попал бы — прости, что я так говорю, но мне надо, чтобы ты все знал, — или еще что-нибудь там… Так я бы к тебе ведь бросилась, я бы тебя выхаживать стала… Понимаешь, стыдно говорить такое, но мне иногда даже хотелось, чтобы с тобой что-нибудь случилось… Я бы не отступилась, ты веришь?..
Он молчал. Словно он был виноват, что стоял сейчас перед ней целый и невредимый, без ожогов и шрамов, обыкновенный офицер, каких тысячи, с четырьмя маленькими звездочками на погонах…
— Не веришь… — сказала она печально.
— Нет, почему же…
Наверно, она говорила правду, она не лгала сейчас. Может быть, ей на самом деле нужна была какая-то встряска, какое-то потрясение, чтобы переломить себя, отказаться от этой ставшей уже привычной жизни…
В его ушах еще звучали ее слова: «А я тебя люблю, тебя!» Казалось, все, что она говорила и раньше, и затем, прошло, промелькнуло мимо его слуха, остались только эти слова.
— Так поедем, Мила! Поедем! — сказал он.
— Нет, — покачала она головой. — Поздно. Ты знаешь, мне иногда кажется: пока мы далеко друг от друга, между нами еще сохраняется какая-то ниточка, что-то нас соединяет, а там… Там и это порвется. Опять казарма и клуб? Что еще?.. И не обращай внимания на мои слезы. Я сама не знаю, чего я хочу. И вообще, я зря затеяла этот разговор. Сама не понимаю, что на меня нашло…
— Мила!
— Нет, нет, и не будем к этому возвращаться. Лучше помоги мне убрать со стола. Унеси посуду в кухню.
В кухне, как всегда после подобных вечеринок, царил беспорядок. Грязные тарелки, стаканы, консервные банки, бутылки, розетки из-под варенья, ложки и вилки громоздились на кухонном столе, на газовой плите, на подоконнике. Малахов осторожно поставил грязные чашки с краю стола и уже повернулся, чтобы выйти из кухни, когда взгляд его задержался на подоконнике. Там, между консервными банками с недоеденной рыбой и бутылками, лежала картонная коробка из-под цветных карандашей. Виталькин подарок. Приемник на полупроводниках. Значит, Мила, как положила его утром сюда, так и не вспомнила.
«Если бы это была в е щ ь, — подумал вдруг Малахов с грустью, — Мила вряд ли забыла бы ее…»
Или опять, может быть, он судит ее слишком поспешно, слишком категорично?..
На картонной коробке виднелась небольшая вмятина — наверно, кто-то случайно надавил на нее. Малахов взял коробку в руки. Если приемник испорчен, Виталька не должен знать этого.
Он повернул переключатель, и в ответ так же, как утром, пробиваясь сквозь шорохи и разряды, возникла, пришла издалека слабая, едва уловимая музыка…
Вот он и выяснил, что хотел. Они словно шли по кругу и каждый раз возвращались к одному и тому же.
Наверно, была и его вина в том, что случилось, если оглянуться назад. Не заметил, как начал упускать Милу, прозевал когда-то этот момент, эту переломную точку, слишком был занят своей техникой, своей работой. Или был слишком уверен в Миле?.. А теперь… теперь что ж… Теперь, несмотря на все их попытки объясниться, несмотря на Милины слезы, их разносило все дальше и дальше друг от друга — наивны оказались его надежды что-то изменить, что-то исправить своим приездом.
Малахов уже мог укладывать чемодан, что он с удовольствием бы и сделал, если бы не Виталька. Даже на день раньше не хотел он расставаться с сыном. Да и обещание побывать в школе дал мальчишке. Надо выполнять обещание. Хорошо, что хоть этим мог он доставить радость Витальке, смягчить предстоящую новую разлуку с ним.
Он видел, какой счастливой гордостью светилось Виталькино лицо, когда учительница — совсем молоденькая, почти девочка (вроде бы в те времена, когда учился сам Малахов, и не было в школе таких учительниц — или просто сам он уже стареет?) — объявила, что «сейчас перед вами, ребята, выступит отец вашего одноклассника Виталия Малахова — Павел Иванович Малахов».
— Слушайте его внимательно, Павел Иванович приехал с далекого Севера и расскажет вам о своей нелегкой и очень важной службе. Пожалуйста, Павел Иванович…
И Малахов вдруг растерялся. Он привык выступать перед солдатами, перед людьми, на которых распространялась его власть, для которых его слово было приказом, законом, а тут перед ним сидели совсем маленькие ребятишки. Что мог он сказать им? Что они поймут, малыши такие? Вон пацаненок за последней партой с любопытством поглядывает на него, на Малахова, а сам успевает щелкать по затылку своего соседа. Почему-то Виталька, когда они разговаривали один на один, казался Малахову старше, серьезнее.
— Дорогие ребята, вы, конечно, знаете, что служба в Советской Армии — это ответственная и почетная обязанность… — Он произнес еще несколько фраз в том же духе и сразу почувствовал, что внимание ребят рассеивается, его слова скользят мимо них. И учительница, наверно, тоже ощутила это — она приподнялась со своего места и строго, предупреждающе оглядела класс.
«Не так я говорю, не так, — досадуя на себя, подумал Малахов. — Словно политзанятия пришел проводить к солдатам».
— Там, откуда я приехал, — сказал он, — солдатам приходится нелегко. Полярная ночь, темень, мороз, снежные бураны. Бывает, так казарму занесет — чуть ли не до крыши. От радиолокационной станции до казармы — метров двести, а зимой специальные веревки протянуты — идут солдаты и за веревку держатся, чтобы не заплутать в темноте, чтобы ветер не сбил с ног…
«Слушают. Вот теперь, кажется, слушают…»
— Трудная, одним словом, служба, а вот почти никогда я не слышал, чтобы солдаты жаловались, ныли: ах, как мне тяжело! ах, как мне трудно! Потому что знают, что служба их не только трудная, но еще и очень ответственная. Рядом граница. И если чужой самолет попробует подобраться к нашей границе, кто его заметит первым? Оператор радиолокационной станции. Вот какая у нас служба. Сейчас я расскажу вам один случай, который произошел в нашей роте несколько лет назад…
Случай, о котором он собирался рассказать, произошел еще до того, как он сам появился в роте, и знал Малахов об этом происшествии лишь по рассказам сослуживцев, но какое это имело сейчас значение? Важно, что ребята сразу зашевелились, усаживаясь поудобнее, и тут же затихли — приготовились слушать.
— В ту ночь у экрана радиолокационной станции дежурил очень опытный солдат-оператор. А дежурить на станции непросто. Вот представьте, что любого из вас посадили бы на всю ночь к экрану телевизора и сказали бы: смотри! Смотри всю ночь телевизор. Наверно, многие из вас обрадовались бы. Вот здорово — и спать не прогоняют, и смотри себе телевизор сколько душа пожелает…
— Ценненько!
— Я бы согласился!
— А я всю ночь могу не спать — мне ничего не стоит!
— И я тоже!
Малахов сделал паузу, выждал, когда оживление стихло, и сказал:
— Только пришлось бы, ребята, допустить одну маленькую оговорочку. Смотреть-то телевизор вы можете, только по телевизору в это время ничего показывать не будут…
— У-у-у… — разочарованно пронеслось по классу.
— Да, да, сиди и смотри на пустой светящийся экран. Тут бы, пожалуй, вы заговорили по-другому, не правда ли? И зевать бы начали через пять минут, и подумали бы: не лучше ли в постель забраться. А вот служба оператора в том и заключается, чтобы смотреть на светящийся экран. И смотреть внимательно, пристально, не отрываясь ни на секунду. Чтобы не прозевать, если появится вдруг на экране крошечная светящаяся точка. Примерно такая, как булавочная головка. Появится точка — значит, летит самолет. Он еще далеко летит, за сотни километров, а мы его уже видим. Причем разглядеть эту точку тоже не так-то легко, потому что на экране и пятна светлые от облаков, и помехи всякие — попробуй отыщи среди них маленькую точечку!..
А в ту ночь, как я уже сказал, дежурство нес очень опытный оператор. Дело шло к утру. И солдат знал, что утром, в шесть ноль-ноль, границу должен пересечь наш рейсовый пассажирский самолет. И вот в положенное время на экране появилась светящаяся точка. Точка была довольно крупной, потому что самолет летел большой — ТУ-114. Солдат включил запросчик — это особый такой прибор, он как бы пароль у самолета запрашивает. Если самолет свой — на экране появится еще одна маленькая светящаяся черточка, если чужой — не появится. Включил солдат запросчик — видит, самолет отвечает, черточка появилась, все в порядке, самолет свой. Теперь оператору оставалось только записать в журнал боевого дежурства: в шесть ноль-ноль пролетел рейсовый самолет ТУ-114. Уже не первый раз он дежурил и не первый раз видел на экране этот самолет. Только на этот раз ощутил он какое-то беспокойство. Все вроде как должно быть, и все же тревожно у него на сердце. А отчего — понять не может. Что-то подозрительное чудилось ему сегодня в этой светящейся точке на экране. То ли чуть крупнее она была, чем всегда, то ли форма у нее была какая-то непривычная, чуть вытянутая. «Да нет, — успокаивал он себя, — это мне просто мерещится». Снова и снова всматривался он в светящуюся точку. Еще минута-другая — самолет приблизится к нашей границе, пересечет ее и исчезнет с экрана. Дальше за ним будут следить уже другие станции. И вот в эти считанные секунды должен принять оператор решение. И поднимать тревогу понапрасну не хочется — скажут потом: что же ты всех переполошил — наш самолет, рейсовый летит, все ясно, все как положено, а ты в панику ударился… И опять вглядывается солдат в светящуюся точку. И кажется ему, что она чуть-чуть меняет свою форму — словно раздваивается. Или это чудится ему, глаза устали? И тут вдруг мелькнула догадка в голове оператора. Сообщил он о своих подозрениях на командный пункт. Поднялись в небо наши истребители…
Малахов опять сделал паузу. Теперь ребята смотрели на него не сводя глаз. И тот пацаненок, за последней партой, весь подался вперед, даже рот приоткрыл — так слушает.
— И что же оказалось? — продолжал Малахов. — Оказалось, что действительно летел наш пассажирский самолет, но вслед за ним летел еще один — чужой! И он, этот чужой самолет, так хитро рассчитал, так пристроился, летел на таком расстоянии от нашего, чтобы от двух самолетов на экране получилась одна отметка — одна точка. Вот какой хитрый, какой коварный был у него расчет! Когда поднялись наши истребители, он, конечно, быстренько кинулся наутек. Ясное дело, летел он не с добрыми намерениями. Когда в гости идут с добрыми намерениями, тогда не прячутся, не правда ли?.. И если бы тот оператор не был таким опытным и таким внимательным, таким натренированным и хорошо обученным, может быть, незваный гость и пробрался бы к нашей границе… Теперь понятно, какая ответственная служба у наших солдат?..
— Понятно! Понятно!
— Расскажите еще что-нибудь!
— Расскажи-и-ите!
— Теперь они вас не отпустят, — смеясь, сказала учительница.
— Давайте, ребята, так договоримся, — сказал Малахов. — Вы спрашивайте, а я буду отвечать на ваши вопросы. Ладно?
Сначала, в те первые минуты встречи, когда он смешался, когда им овладела растерянность, ребята, сидевшие перед ним за партами, показались почти неразличимыми между собой, одинаковыми. Теперь же он уже различал их лица, такие непохожие друг на друга, — за каждым угадывался свой характер. Они еще не умели, да и не считали нужным скрывать свои чувства — и восхищение, и любопытство, и капризная нетерпеливость, и застенчивость, и решительность, и робость — все проступало на их лицах. Вон веснушчатая девчушка со второй парты смущенно взглядывает на него из-под пушистых ресниц и тут же торопливо опускает глаза — видно, хочет спросить о чем-то и никак не наберется смелости; а вон мальчишка возле окна так и подпрыгивает от нетерпения и тянет изо всех сил руку, да еще подталкивает сам себя под локоть другой рукой — меня заметьте, меня!
Одно мальчишеское лицо показалось ему знакомым, словно где-то он уже видел его раньше. Хотя где же он мог видеть его? И Малахов так бы и решил, что, конечно, ошибся, спутал с кем-то, если бы учительница вдруг не назвала фамилию мальчишки: «Кудрин, а ты что хочешь спросить?» Так вот оно что! Вот почему это лицо казалось ему знакомым — та же плавная округлость черт, только печать благодушия еще не успела лечь на лицо мальчишки, оно еще было живым, подвижным, светилось наивным лукавством. Лишь теперь Малахов вспомнил: Мила как-то упоминала, что познакомилась с Кудриным-старшим на родительском собрании.
— А правда — самолет танк поднять может?
— А как радиолокатор в темноте видит?
— А сколько вам лет?
— А почему вы стали военным?
— А у вас ордена есть?
— А тройки у вас были?
Они тянули руки, перебивали друг друга, кто-то в ажиотаже уже жужжал, изображая самолет, в этом их напоре сквозила такая непосредственная, такая заразительная жизнерадостность, что она не могла не захватить и не растрогать Малахова. Или просто отвык он от общения с детьми?
— А вы опять назад, на Север, поедете?
Все время он отвечал на вопросы коротко и стремительно, не давая ребятам слишком расшуметься, как будто в пинг-понг играл: вопрос — ответ, вопрос — ответ. А тут вдруг споткнулся, замолчал на какое-то мгновение. До сих пор он словно не замечал Витальку, захваченный общим ребячьим азартом, словно даже забыл о его присутствии, и увидел внезапно только теперь. Увидел растерянность и боль, мелькнувшие в глазах сына.
— А вы опять назад, на Север, поедете?
Малахов не успел ответить на этот вопрос — учительница, будто угадывая его замешательство, сказала:
— Конечно. А то кто же вас защищать будет?
Она произнесла эти слова весело, полушутя-полусерьезно, и Малахов с благодарностью взглянул на нее.
И верно — кто же?
Он подумал об этом тоже шутливо, с веселым мальчишеским озорством, но было за этой шуткой, за этим отзвуком, который возник в его душе, что-то очень серьезное и важное для него. Как будто эта молоденькая учительница вдруг угадала те сомнения, что тревожили его последние дни, и вот так, легко и просто, шутя, ответила на них. Словно те слова, которые не раз слышал Малахов, и которые не раз говорил своим солдатам: «Запомните, мы охраняем покой нашей Родины», и которые, возможно, от частого их повторения казались абстрактными, отвлеченными, сейчас, когда он стоял перед этими ребятишками, внезапно обрели свой изначальный живой смысл.
…Из школы Малахов возвращался вместе с Виталькой. Виталька щебетал без умолку, точно торопясь наговориться с отцом перед предстоящим расставанием. Он торопливо рассказывал о своих одноклассниках, как бы спеша воспользоваться тем, что отец еще помнил их, — и того рыжего, в углу у окна — «он у нас самый сильный, знаешь?» — и ту девчонку с косицами на первой парте — «она вредина, хуже не бывает», затем снова принимался расспрашивать о солдатах, о далеком поселке, который сохранился у него в памяти…
И Малахов, то ли под впечатлением от встречи с ребятами, от собственного рассказа о Севере, то ли оттого, что уже приближался конец отпуска, тоже потянулся мыслями к своей роте. Как-то они там? Все ли в порядке? Его уже влекло туда, в свой крошечный городок, к сопкам, к людям, которые были ему близки и понятны. И он ощущал облегчение оттого, что не надо больше просить Твердохлебова ни о каком переводе. Пусть переводят, повышают, когда настанет пора, когда будет в том необходимость, а пока он останется со своей ротой. Как будто он освободился вдруг от чего-то, что тяготило его.
«Нельзя изменять самому себе — вот что главное», — думал он. А Мила этого не понимает. Она изменила себе, когда приехала сюда, к отцу, она совершила это маленькое предательство и легко оправдала себя, и теперь хотела, чтобы он сделал то же самое…
— Папа, возьми меня с собой… — вдруг сказал Виталька.
— Ну что ты, Виталька, — растерявшись от неожиданности, отозвался Малахов. — А мама? Разве тебе не жалко было бы маму?
— Жалко. Только я все-таки хотел бы поехать с тобой…
Он поднял глаза на отца, и странное выражение — мольбу и упорство — уловил в них Малахов. Потом он не раз вспоминал этот взгляд.
— Мама у нас строгая, разве она тебя отпустит? — все еще не оправившись от растерянности, и оттого, наверно, стараясь обратить этот разговор в шутку, и сам стыдясь затеянной им игры, сказал Малахов. — Ты учишься в хорошей школе, и климат для тебя здесь более подходящий… Тебе же здесь лучше…
— Да, конечно, ты прав, — серьезно, совсем по-взрослому ответил Виталька.
Через несколько дней капитан Малахов вернулся из отпуска к себе в роту. И вот тогда-то, с той осени, он и стал все чаще уходить в сопки на лыжах один, чего никогда не замечали за ним раньше…
Капитан Малахов взглянул на часы — до возвращения старшины с Виталькой оставалось еще немало времени. Он чувствовал, как волнение все сильнее охватывает его, пытался заставить себя успокоиться и не мог. Уж скорей бы! Словно на учениях, когда вот-вот должна наступить решающая минута, а сигнала все нет и нет.
Малахов еще раз оглядел комнату — кажется, все в порядке. Только что он принес от соседей, от своего замполита, раскладушку, и чистое постельное белье тоже уже было приготовлено — с дороги мальчишка наверняка устанет, захочет спать.
Взгляд его остановился на фотографиях. Две фотографии на книжной полке. На одной из них Виталька — такой, каким он был в те дни, когда вместе с матерью приезжал сюда, каким ухватил его аппарат ротного фотографа. На другой — Мила, та, первая фотокарточка, которую подарила она ему. Давно уже собирался Малахов убрать этот снимок, да все как-то не поднималась рука. Привык. Столько уже лет каждый день карточка перед глазами. И сейчас он взял фотографию, машинально повертел в руках, прочел знакомую надпись, поставил обратно на место. «Люби меня, как я тебя… Люби меня, как я тебя…»
Он опять посмотрел на часы.
Уже спешит сюда, уже отсчитывает километры трудяга «газик».
И хотя рассудком Малахов прекрасно понимал, как рискованна мальчишеская выходка Витальки и что он, отец, должен только осуждать сына за этот нелепый побег из дома, понимал, понимал все это Малахов, но все-таки не мог сдержать радости, которая сейчас переполняла его сердце. Мало ли что там еще будет когда-то, а сейчас, скоро, он увидит Витальку!
И вдруг внезапно, первый раз с тех пор, как услышал он сегодня в мембране слабый Виталькин голос, Малахов отчетливо почувствовал, ощутил, что же должна была пережить Мила за эти последние два дня! И отчаяние, и надежду, и страх!.. И как мечется она, не зная, что предпринять… Всю жизнь могут перевернуть такие два дня. Он видел наяву все это, он чувствовал — так, словно это происходило с ним, — что там ни говори, а прожитые годы сроднили их, и никуда от этого было не деться…
Сейчас она, наверно, уже получила телеграмму…
Малахов вышел на крыльцо. По-прежнему гудел ветер и доносился отдаленный грохот прибоя. На фоне бледно-голубого неба размеренно вращалась антенна радиолокатора.
Стараясь успокоиться, стараясь взять себя в руки, Малахов опустился на ступеньку крыльца и сидел так, щурясь от косых лучей полярного солнца.
Он думал о приближающемся «газике», о Миле, о Витальке, а в голове его все звучали, все повторялись и повторялись одни и те же слова: «Люби меня, как я тебя… Люби меня, как я тебя», словно почти забытая и внезапно всплывшая в памяти мелодия, словно вдруг привязавшаяся невзначай строчка старой песенки…
Первый раз он остался один в кабинете, который отныне становился его кабинетом и в котором ему, вероятно, предстояло провести теперь немало дней. Несколько минут он сидел молча, неподвижно, откинувшись на спинку стула и положив обе руки ладонями вниз на поверхность просторного письменного стола. Стекло, которым был накрыт стол, холодило ладони. Стол сейчас был чист и пустынен, как подготовленное к игре хоккейное поле, эту его нетронутость, чистоту нарушал только перекидной календарь, одиноко приткнувшийся с краю. Вчерашний листок был не перевернут. Поперек листка тянулась какая-то неразборчивая — чужой почерк — запись.
Майор Трегубов перевернул листок, шумно прихлопнул его ладонью. «25 июня… Восход солнца… Заход солнца… Долгота дня…»
Майор засмеялся — просто так, без всякого повода, от хорошего настроения. Он не чувствовал усталости, несмотря на то что последние три дня провел на ногах, в постоянном напряжении: что ни говори, а принять полк — это нешуточное дело. Но все эти три дня его не оставляло особое острое ощущение полноты жизни, собственной удачливости и молодости. Майор Трегубов всегда был жизнелюбивым человеком, но, казалось, никогда еще он не чувствовал так сильно и осязаемо уверенности в своих силах, вкуса к жизни. Оно, это ощущение, усиливалось еще и оттого, что свою службу Трегубов начинал именно в этом полку, и хотя с тех пор многое изменилось, изменилось даже место расположения полка, сменились и люди, все равно его теперешнее назначение сюда было похоже на возвращение в свою лейтенантскую молодость.
Впрочем, он и сейчас был еще молод, пожалуй, даже слишком молод для командира полка. Сегодня он несколько раз ловил на себе пристальный, испытующий взгляд командира второго батальона майора Воронова. Комбат-два тоже был молод, но все же на год старше Трегубова, его батальон был на отличном счету, лучший батальон в полку, еще ротным Воронов получил орден Красной Звезды, — и теперь, глядя на нового командира полка, он словно сравнивал, словно прикидывал: а не мог бы и он, Воронов, оказаться на месте Трегубова? Наверняка ему в голову приходили такие мысли, и он не скрывал этого, не стыдился и не опускал глаза, и этот его испытующий, оценивающий взгляд даже понравился Трегубову. Поменяйся они местами с Вороновым — он бы сам смотрел и думал так же. Плох тот солдат, который не мечтает стать генералом, — эта старая истина всегда была по душе Трегубову. Больше всего он не любил людей вялых, неуверенных в себе, к тому же свою душевную робость нередко именующих скромностью, — ни в чем нельзя на них положиться.
Оба они, и майор Трегубов, и майор Воронов, даже внешне были похожи друг на друга: оба широкоплечие, приземистые, однако вовсе не малорослые, только майор Воронов был белобровым и белоголовым, как деревенский мальчишка, выгоревший на солнце, а у майора Трегубова на темных висках уже отчетливо проглядывала седина — седеть он начал очень рано, когда еще носил лейтенантские погоны.
Осторожненько тренькнул телефонный аппарат на тумбочке, справа от стола, и майор Трегубов поднял трубку.
— Слушаю, майор Трегубов, — сказал он.
— Товарищ майор, говорит Ломов. Позовите полковника Коновалова. — Голос был уверенный, хорошо поставленный голос. Как-никак — директор пусть небольшой, но зато единственной фабрики в поселке. Начальник.
— Полковника Коновалова здесь нет.
— А где он, если не секрет?
— По всей вероятности, дома.
— Да что вы мне говорите! Я знаю полковника Коновалова не первый год, и еще не было случая, чтобы в это время он вдруг оказался дома!
— И тем не менее я не сомневаюсь, что он сейчас дома.
— Он что болен?
— Нет, его переводят на другую должность.
— Ах вот оно что! А кого же на его место?
— Да вот прислали тут одного майора… — весело сказал Трегубов.
— А как его фамилия?
— Майор Трегубов.
На другом конце провода наступила тишина, майор ждал, беззвучно посмеиваясь. Сегодня он мог позволить себе подурачиться, мог позволить и простить себе внезапно накатившее ребячество.
— Извините, товарищ майор, — несколько смущенно проговорила трубка.
— Пожалуйста, за что же? — сказал Трегубов, нажимая на рычаг телефона.
Говорят, полковника Коновалова любили в полку. Любили или просто привыкли к нему?..
Позавчера Трегубов оказался свидетелем того, как разговаривал полковник Коновалов с лейтенантом из третьего батальона. Разговор шел о квартире, вернее, о комнате, которую просил лейтенант. Видно, для лейтенанта этот разговор с командиром полка был последним шансом, последней надеждой, видно, он долго колебался, прежде чем решился обратиться к полковнику, — у лейтенанта вздрагивали по-мальчишески пухлые губы и красные пятна от волнения проступили на скулах. И чем яснее становилось, что разговор этот бесполезен, напрасен, тем настойчивее и отчаянней повторял он свои доводы: жена, маленький ребенок, надоело, сколько же можно, обещали ведь… Полковник же был резок, даже груб.
— Вам все готовенькое подавай… — говорил он. — А вы бы лучше подумали, как мы жили — в землянках, в сараях — и не жаловались! А вы все ноете! Чуть что — ультиматумы предъявляете! Кому ультиматумы-то предъявляете? Сами сообразите! Мне, что ли? Да нет, народу нашему. Народу-то и так, к вашему сведению, содержание наше дорогонько обходится. А вам еще квартиру с теплой уборной немедленно подавай! Служба вам не нравится — так прямо и скажите!
Майор Трегубов, конечно, молчал, не вмешивался в разговор, — позавчера он был еще лишь наблюдателем. Он мог лишь примериваться, лишь прикидывать, что бы он сделал на месте того, кого ему предстояло заменить. Он слушал, что говорил полковник, а сам мысленно произносил совсем иные слова, прикидывал, каким тоном он сам стал бы говорить с лейтенантом. Тогда же он отметил про себя, что надо не забыть этого лейтенанта, надо вызвать его к себе, поговорить…
Вообще майор Трегубов с недоверием и снисходительным пренебрежением относился к той, уже уходившей теперь в прошлое, категории военных, которые были твердо убеждены, что в работе с подчиненными без властного окрика, без повышенного тона, без начальственного разноса, а то и без крепкого слова не обойтись. Такие люди охотно подхватывают речи о революции в военном деле, о техническом перевооружении армии, но словно забывают или не учитывают того, что изменение технической оснащенности армии, повышение интеллектуального уровня рядового солдата непременно повлечет за собой и изменение стиля взаимоотношений между командирами и подчиненными, повышение технической культуры невольно влечет за собой и повышение культуры поведения. Иначе говоря, в армии должен появиться и уже появляется новый, и н т е л л и г е н т н ы й стиль отношений между людьми. Майор Трегубов любил порассуждать, поспорить на эту тему, это был его конек, — одно время он всерьез увлекался психологией и даже подумывал, не заняться ли ему научной работой. Для многих приятелей Трегубова его быстрое продвижение вверх по служебной лестнице оставалось загадкой, они объясняли его лишь везением, счастливым стечением обстоятельств, но сам-то Трегубов в глубине души верил, что именно его пристрастие к науке, с о в р е м е н н ы й взгляд на работу офицера, командира и обеспечили ему успех. И он, пожалуй, был не так уж далек от истины.
Трегубов давно приучил себя не повышать голоса и оставаться спокойным даже в самой напряженной, нервной обстановке — это далось нелегко, но зато он чувствовал, как выигрывает, когда оказывается теперь рядом с раздраженными, кричащими, суетящимися людьми. И кроме того, он знал, что, если когда-нибудь наступит такой момент, когда все же появится необходимость повысить голос, когда обстоятельства вынудят на кого-то прикрикнуть, с кем-то обойтись круто, уж это произведет должное впечатление, будьте уверены…
Трегубов прошелся по кабинету, словно приноравливаясь к нему, от стены к стене и еще раз от стены к стене — придется, придется померять ему этот кабинет шагами, придется не раз поломать голову в одиночестве… Не один, не два человека доверены ему, шутка ли сказать — полк!
Остановился у окна. Из окна штаба были видны трехэтажная кирпичная казарма, и аллея с фанерными плакатами-призывами по сторонам, и часть стадиона, скрытого за разросшимися деревьями, и солдатский клуб с красным полотнищем над входом. Человеку гражданскому все военные городки, вероятно, кажутся на одно лицо, да и какое тут может быть разнообразие, когда все заранее определено, оговорено и уставом, и наставлениями, и инструкциями вплоть до количества «посадочных мест» в солдатской уборной. Но опытный глаз, глаз военного человека, сразу улавливает, сразу угадывает те, казалось бы, незначительные мелочи, которые отличают один городок от другого и порой лучше всяких характеристик могут рассказать о его хозяевах.
Дорожки, аккуратно выложенные по краям ярко-красным битым кирпичом, клумба с цветочными часами ничуть не хуже, чем в любом городском парке (сколько кропотливого труда и бережного ухода она требует!), идеально ровно выкопанные канавки для стока воды, а главное — главное, что отметил про себя майор Трегубов еще два дня назад, — нигде не было видно «диких», протоптанных в траве наискосок, как попало, тропинок, лишь бы покороче, поскорее, — ни от учебных классов к танковому парку, ни от казарм к столовой или клубу. Даже если бы он не знал полковника Коновалова, уже по одной этой мелочи можно было безошибочно определить, что командир здесь — человек строгий, не терпящий расхлябанности и умеющий добиваться своего…
Спросив разрешения, вошел начальник штаба Щербинин, высокий сутулый подполковник с застенчивой улыбкой.
— Товарищ майор, вы просили план боевой и политической подготовки… Я принес.
— Спасибо, спасибо… — рассеянно сказал майор Трегубов, не отрываясь от окна.
Возле штабного крыльца разговаривали два офицера, и в одном из них ему вдруг почудилось что-то очень знакомое. Офицер стоял вполоборота, и Трегубов не мог хорошенько разглядеть его лицо, но эти быстрые жесты, эти движения рук, которыми он сопровождал свои слова, Трегубов когда-то, где-то уже видел… Но где?
Сейчас, сейчас он вспомнит… Память не должна была его подвести, он тренировал ее так же, с таким же упорством и настойчивостью, как тренировал изо дня в день свое тело.
Север? Учения? Ленинград?.. Нет, не то, не там это было. Училище? Училище… Постой, постой…
Афонин? Неужели Афонин?
Он все-таки колебался. Слишком много прошло времени.
— Петр Николаевич, — сказал он Щербинину, — этот человек кажется мне знакомым. Его фамилия Афонин?
— Так точно, он самый. Капитан Афонин.
Уже потом Трегубов смог припомнить, что нотки раздраженности прозвучали в голосе начальника штаба, когда он произносил эту фамилию, но это припомнилось только после, спустя время, а тогда он не обратил внимания на то, каким тоном была сказана эта фраза.
Когда начальник штаба вышел, Трегубов поднял трубку и позвонил дежурному по штабу.
— Пригласите ко мне капитана Афонина, — сказал он.
Улыбка уже пробивалась, всплывала на его лице. Да он и не старался ее сдерживать. Казалось, только именно этого — встречи с товарищем по училищу, с бывшим своим однокурсником, с кем начинал он офицерскую службу, — не хватало ему для достойного завершения сегодняшнего столь значительного и столь радостного для него дня…
Через несколько минут дверь слегка приоткрылась.
— Разрешите?
— Да, да, пожалуйста! — весело отозвался Трегубов.
Афонин вошел осторожно, как бы даже с некоторой неохотой, и остановился у порога.
— Здравия желаю, товарищ майор, — сказал он, поднося руку к фуражке.
— Ну, здорово, здорово, Афонин! Да что ты, не узнаешь меня?
— Как не узнать, товарищ майор. Узнаю.
Афонин по-прежнему стоял у порога, и тогда Трегубов шагнул к нему. Они обнялись. Вернее, только Трегубов обнял Афонина, а тот не успел сделать встречного движения, и потому объятие получилось неловким.
— А я смотрю из окна — Афонин или не Афонин? Афонин или не Афонин?.. — возбужденно говорил Трегубов. — Был бы Афонин, он бы, думаю, сразу ко мне примчался…
— Да, меня теперь трудно узнать, — сказал Афонин с явно ощутимым вызовом. — Я сильно изменился.
— Есть немного, — согласился Трегубов. — Да и я ведь не молодею.
Он покривил душой. Чем дольше, чем пристальнее он всматривался в своего бывшего товарища по училищу, тем неприятнее его поражала странная перемена, которая произошла с этим человеком. Неужели человек может так резко измениться? Двенадцать лет назад, когда они расстались, Афонин был румяным парнем, подтянутым, чистеньким лейтенантом, может быть, излишне самонадеянным, но кто из них не был самонадеянным в то время? Они были тогда так молоды, вся жизнь лежала перед ними, словно местный парк культуры и отдыха, куда они приходили и хозяевами и желанными гостями одновременно…
И теперь военная форма сидела на Афонине по-прежнему ладно, но опытный глаз Трегубова сразу отметил и чуть грязноватые, затертые обшлага кителя, и несвежий галстук. Лицо Афонина было исхудавшим, именно не худым, какими бывают лица худощавых от природы людей, а исхудавшим; даже если бы Трегубов не знал Афонина раньше, он бы все равно без труда определил, что этот человек не всегда был таким, — об этом говорила болезненная впалость щек. И на этом исхудавшем, обострившемся лице безостановочно шевелились брови — они то вздергивались, взлетали, то опускались, то вдруг озабоченно сходились у переносицы. Но сильнее всего Трегубова поразили глаза Афонина. Он уже видел однажды такие глаза. У своего отца. Тот был тяжело, безнадежно болен, но не верил в это и все думал, что врачи неправильно его лечат, потому он и не может поправиться. В короткие минуты свиданий он говорил только об этом, и глаза его смотрели так же отчужденно, с таким же напряженным недоверием, как смотрели сейчас глаза Афонина.
Трегубов неожиданно почувствовал смущение и непонятную скованность.
— Ну, рассказывай, — бодро произнес он. — Что у тебя? Как жизнь?
— Нет, нет, — торопливо сказал Афонин и даже поднял перед собой руки ладонями вперед, словно отталкиваясь. — Я сам ничего рассказывать не буду. Пусть уж другие сначала вам расскажут, товарищ майор.
Трегубов поморщился.
— Зачем же так официально? — сказал он. — На службе — другое дело. А так… Мы же на «ты» всегда были. Из одного котелка, как говорится, хлебали, одними шпаргалками пользовались…
Он сказал это просто так, ради шутки, пытаясь расшевелить Афонина, на самом деле он никогда не прибегал к помощи шпаргалок, просто считал это ниже своего достоинства, всегда казалось ему унизительным — таясь и оглядываясь на преподавателя, торопливо выискивать нужные формулы. Да и не было никогда в этом особой необходимости, — никогда не мог он пожаловаться на свои способности.
— Так что давай-ка по-старому, — сказал он Афонину.
— Неловко как-то… — отозвался Афонин. — Не привык я. Да и слишком большая теперь между нами дистанция. Ты… — Все-таки пересилил себя, произнес, выговорил это «ты». — Ты вон куда вознесся, а я так в ротных и застрял. Сначала молод был — не выдвигали. Теперь стар. Так до пенсии и буду тянуть. На днях я ведь рапорт подал — прошу, чтобы перевели меня в другую часть.
— Да расскажи ты толком, что случилось?
— Нет, нет, — опять с той же нервной торопливостью проговорил Афонин. — Сам я ничего не хочу рассказывать. Пусть у вас будет объективная, — он специально выделил, сделал нажим на это слово «объективная», — информация.
Он замолчал, но тут же вдруг заговорил снова:
— Вы же знаете мой характер. Я же таким и остался, каким был. Я правду в глаза никогда не боялся говорить и теперь не боюсь. А для кое-кого здесь это нож острый. Ну, ничего, пусть моя жизнь не сложилась, зато одно я могу сказать твердо: против своей совести я никогда не шел…
— Ну, а конкретней? — прервал его Трегубов. — Объясни ты наконец, в чем все-таки дело?
— А-а… это долгая история… Вот будете разбираться с моим рапортом, я приду к вам на прием как к командиру полка и тогда уж все выложу…
«Пожалуй, Афонин прав», — подумал Трегубов. Теперь он и сам начал уже ощущать некоторую двойственность своего положения. Не думал он, не думал, что эта встреча выйдет такой…
— Ну, а как семья твоя, как супруга? Клава, кажется?
Афонин махнул рукой:
— А-а…
И в этом его жесте было столько раздражения, столько безнадежности, что Трегубов больше ни о чем не стал расспрашивать. Только сейчас он заметил, что они разговаривают по-прежнему стоя, и сказал:
— Может, присядем?
— Нет, пожалуй, мне пора идти, — заторопился вдруг Афонин. — Если разрешите…
— Ну конечно, какой разговор! — внезапно для себя испытывая облегчение и стыдясь этого чувства, сказал Трегубов. — И не надо смотреть на жизнь слишком мрачно. Все еще будет в полном порядке.
Брови Афонина прекратили свое движение, замерли вдруг на секунду.
— Я никогда не был пессимистом, — сказал он торжественно. — Вы же помните мой характер… Вы же помните… — Он повторил эту фразу дважды, словно она должна была все объяснить.
Да, он помнил Афонина и характер его помнил отлично. Именно с ним, с Афониным, было связано воспоминание об одном происшествии на тактических занятиях.
Теперь майор Трегубов вспоминал об этом давнем происшествии с улыбкой, как вспоминает человек о своем детстве, о своих ребячьих невзгодах и неудачах, которые много лет назад, в детстве, казались непоправимыми. А тогда долгое время любое напоминание об этих учениях причиняло Трегубову немало стыда и страданий.
Это были ночные тактические занятия — отработка ориентирования на местности по карте, движение по азимуту и прочие премудрости. Он служил тогда в разведподразделении — новоиспеченный лейтенант, всего месяц с небольшим как прибывший в часть. Их было в полку несколько, таких лейтенантов, образца 195… года, в том числе и Афонин. Трегубов хорошо помнил, как нарочно мяли они тогда ремни портупеи, чтобы те не выглядели такими вызывающе новыми, такими хрупкими и девственно-чистыми.
Тогдашнее его настроение, душевный подъем, который он испытывал, были пусть отдаленно, но сходны с его теперешним состоянием, только тогда было больше возвышенных мечтаний и романтических эмоций и никакого опыта за плечами, никакого реального представления о своих силах и возможностях. Одна сплошная радостная готовность действовать, и уверенность в том, что его взвод непременно станет лучшим, и жажда показать, проявить себя в деле. В училище он был отличником с первого до последнего курса, и эта его гордость первого ученика, любимца преподавателей давала о себе знать, томила его и требовала теперь здесь, где он ничем пока не выделялся среди остальных, немедленного подтверждения.
И вот эти первые ночные тактические учения, где ему предстояло действовать совершенно самостоятельно, где все зависело от его сметки, умения и командирских способностей. Задача была несложная: проделать с отделением солдат из своего взвода марш-бросок по маршруту, вычерченному на карте начальником штаба, и, уложившись в определенное время, выйти в назначенный пункт. Карту Трегубов, как и другие офицеры, получил лишь на исходном рубеже, уже в темноте, и, осторожно посветив карманным фонариком, аккуратно уложил ее в планшет. С этим планшетом он тоже носился тогда совсем как мальчишка, которому старший брат дал подержать свое армейское снаряжение. Почему-то именно об этом он вспоминал после с особенным стыдом.
Они двигались сначала по дороге, угадывая ее по твердому, ровному грунту под сапогами, потом — по степи, в глухой темноте, такой плотной, такой густой, что казалось, она поглотила не только очертания предметов, но и звуки. Время от времени Трегубов подтягивал солдат, произносил какие-то, как казалось ему тогда, подбадривающие, а на самом деле пустые, никчемные фразы, вроде: «Веселее! Веселее!» или: «Не подкачаем, товарищи!» А солдаты и шли, и бежали молча, разве что выругается кто-нибудь вполголоса, споткнувшись. Теперь Трегубов останавливался чаще и, прикрывая краем накидки луч карманного фонарика, сверялся с картой и компасом. Вдруг ему стало казаться, что они сбились с пути, и он принялся изучать карту особенно обстоятельно и долго, согнувшись и пристроив планшет на выдвинутом вперед колене.
— Товарищ лейтенант, да что вы с картой мудрите! — сказал вдруг сержант Верхоломов. — Время зря теряете!
Ох как хорошо запомнил Трегубов и этого сержанта, и этот его тон, исполненный небрежного превосходства! На всю жизнь запомнил.
— Мы же каждый раз, на всех учениях, только по этому маршруту и бегаем. Сейчас ров будет, нам надо маленько правей взять — прямиком к разрушенной церкви и выйдем. Командир всегда там конечный пункт устраивает. А с картой вы до завтра возиться будете! Мы так последними явимся…
Ему надо было сразу осадить сержанта, а он промолчал и продолжал внимательно и озабоченно разглядывать карту.
— Да бросьте, товарищ лейтенант, точно говорю. Время же уходит!
Трегубов по-прежнему не поднимал головы, но теперь он уже только делал вид, что рассматривает карту, — на самом деле он уже не мог сосредоточиться, он уже думал совсем о другом — как ответить Верхоломову.
— Послушайте, сержант, — сказал он наконец, — уж не думаете ли вы…
И вдруг он почувствовал, что его слова растворились в пустоте, что он остался один.
Он ощутил это сразу, мгновенно, хотя вокруг, казалось, ничего не изменилось: было по-прежнему темно и тихо.
Он вскочил и окликнул сержанта Верхоломова — никто не отозвался.
Он прислушался — ему почудилось, что чуть правее он уловил шелест шагов. Он бросился туда — никого. Трегубов осторожно посигналил фонариком — никакого отзыва.
«Только этого мне сейчас не хватало — потерять солдат!» Он ощутил, как все внутри у него похолодело от одной этой мысли.
Он кинулся вперед.
Уже громче, все еще не веря в то, что случилось, позвал Верхоломова. Тишина.
Трегубов был новичком в здешних местах и еще не знал коварного свойства степной темноты: стоит лишь немного отстать — и ты затерялся, исчез, растворился, напрасно ты будешь метаться из стороны в сторону, это только запутает тебя вконец.
Какой страшной, какой мучительной была для него эта ночь!
Он торопливо шагал вперед, ориентируясь по карте и компасу, но делал это скорее машинально, чем сознательно. Все его действия теперь утеряли смысл. Бросили его солдаты нарочно или потерялись в темноте случайно — разве это имело сейчас значение? Разве это меняло дело?
Он думал только о своем позоре. Даже мысль о самоубийстве посещала его в ту ночь. Покончить с собой мгновенно казалось ему проще и легче, а главное — достойнее, благороднее, нежели пережить тот стыд, который еще ждал его впереди.
Уже утром, когда поднималось солнце, он вышел наконец к пункту сбора, к той самой разрушенной церкви, о которой говорил Верхоломов. Он вышагивал по дороге один — полководец без войска, начальник без подчиненных, — и оттуда, от церкви, на его одинокую фигуру смотрели начальник штаба, и солдаты его взвода, и его товарищи — лейтенанты. Некуда было ему ни убежать, ни спрятаться от этих взглядов, от этих глаз, и он покорно шел им навстречу, и все медленнее, все труднее становился его шаг, и лучи восходящего солнца играли на его новеньком офицерском планшете… Таким навсегда осталось то утро в его памяти.
Но, наверно, именно потому, что он так мучительно переживал свой тогдашний позор, так страдал от уязвленного самолюбия, эта первая неудача научила его многому. Она заставила его раз и навсегда распроститься с восторженностью, заставила трезво оценить свои возможности.
Его ошибки в ту ночь, говорил себе Трегубов, были просты, элементарны, но, как часто это бывает, именно самые простые вещи и оказываются на деле самыми важными. Он не обратил вовремя внимания, не учел, сбросил со счета настроение солдат — это раз; заколебался, не проявил должной твердости — это два. Неуверенный в себе командир уже не командир — вот чему прежде всего научила его эта ночь.
Прошел месяц. Все это время Трегубов старался держаться в тени, и, может быть, это стремление оставаться незамеченным, незаметным так бы и вошло постепенно у него в привычку, стало бы чертой характера, если бы злополучные ночные события вдруг не обернулись совсем другой стороной.
Случилось это на полковом партийном собрании. Трегубов занял тогда место в среднем ряду, с краю, у окна, чтобы быть подальше от президиума и одновременно не привлекать к себе внимания, как непременно привлекают его те, кто облюбовывает самые последние ряды. Если бы у него была хоть малейшая возможность, он бы вообще не явился на это собрание — он не сомневался, что кто-нибудь обязательно припомнит те несчастные тактические учения, кто-нибудь обязательно назовет его фамилию. А ему и так уже за этот месяц пришлось выслушать немало резких слов…
Но отговорил свое докладчик, сменяли один другого на трибуне офицеры, и постепенно Трегубов успокаивался, — никто не вспоминал о нем, были, оказывается, дела и заботы поважнее. Собрание уже близилось к концу и наиболее нетерпеливые посматривали на часы, когда слово вдруг попросил лейтенант Афонин. Все головы сразу заинтересованно повернулись к нему.
Как выступят, о чем будут говорить свои офицеры, прослужившие здесь уже не год и не два, что волнует командира второй роты, любимый конек которого — рационализаторство, или что занимает старшину-сверхсрочника, заведующего складом, которому вечно и повсюду мерещится непомерное расточительство, — почти все присутствующие на собрании наверняка знали или, по крайней мере, догадывались. А этот молоденький румяный лейтенант был для них еще загадкой, белым пятном на карте — любопытно, что успел он надумать за свои два с небольшим месяца пребывания в полку?..
Афонин заметно волновался — пока шел к трибуне, все одергивал на себе китель и приглаживал волосы, и речь его поначалу была сбивчивой и невнятной, но потом он раскачался, увлекся, забыл о смущении и заговорил горячо и толково.
Как он тогда говорил! Впрочем, может быть, это только казалось Трегубову. И все-таки никогда больше, слушая других ораторов, он уже не испытывал такого волнения, как в те минуты. Теперь, спустя много лет, он уже не мог точно восстановить в памяти выступление Афонина, но смысл его он помнил отлично.
— Мы, молодые офицеры, — говорил Афонин, — не хотим для себя никаких скидок на молодость и неопытность, никаких упрощений, мы не боимся сложностей и трудностей. Но плохо, что на первых же порах нам пришлось столкнуться с формализмом, с шаблоном — лишь бы без лишних хлопот, лишь бы без лишнего риска. Я хочу сказать об организации ночных занятий по ориентированию на незнакомой местности. Какая же она, простите, незнакомая, если солдаты там каждую тропинку знают, если бегают всякий раз почти по одному и тому же маршруту? Куда же годится такое дело? И чего стоят отличные оценки, заработанные таким путем? Да солдаты же смеются потом над нами!
Движение и шепот пробежали по залу.
«Ай, молодец Афонин, — восхищенно и растроганно думал Трегубов, — правильно выдает!»
В этот момент его даже как-то не тронуло, не обеспокоило то, что своим выступлением Афонин заставит всех вспомнить о происшествии на ночных учениях и наверняка привлечет внимание к нему, к Трегубову, к его позорной оплошности. Он только переживал за своего товарища — а вдруг начальство сейчас обрушится на Афонина: мол, без году неделя в полку, а туда же — лезет учить, суется со своей критикой! Тогда Афонину несдобровать… Трегубову даже показалось, что он уже уловил в зале возмущенные возгласы.
Но его опасения оказались напрасными. Выступил командир полка и сразу начал с того, что ему понравилось острое, по-настоящему боевое выступление лейтенанта Афонина. Пусть даже в чем-то, по молодости, по горячности, тот хватил через край, был излишне резок, это ничего. Главное, что его выступление было принципиальным — молодой офицер сразу активно включился в жизнь полка, болеет за полк. Это хорошо. Это мы должны поддерживать.
В тот день Афонин ходил именинником. Возбуждение, азарт удачи, ощущение всеобщего внимания еще не оставили его, и, чтобы скрыть, не показать переполнявшую его радость, он хмурил свои косматые брови.
И после, если речь заходила об Афонине, непременно кто-нибудь говорил: «А, это тот самый лейтенант, который выступал на собрании?» Словно у него, в отличие от остальных молоденьких лейтенантов, которые в глазах полковых офицеров еще были похожи друг на друга, как инкубаторные петушки, появилось свое имя: «Лейтенант, который выступал на собрании».
Вскоре его избрали в партийное бюро батальона, и в округ на совещание молодых офицеров послали его же. «Ты теперь на виду у начальства, — шутили его товарищи, такие же лейтенанты, — быстро в гору пойдешь. Глядишь, скоро с нами и здороваться перестанешь!..» И только Клава, жена Афонина, сказала однажды сердито: «Ну что ты во все вмешиваешься? Вот увидишь — тебе же хуже будет!» Она сказала это в те дни, когда дела у Афонина складывались наилучшим образом, когда ничто еще не предвещало ему нелегкой судьбы…
— Боже мой, боже мой, нет, вы только полюбуйтесь на этого человека! — говорила Клава, не говорила, а скорее причитала и одновременно ставила на кухонный стол, за которым сидел Афонин, тарелки, и плетеную хлебницу с булкой, хранившейся в полиэтиленовом мешочке, чтобы не черствела, и сковороду с жареной картошкой, и деревянную солонку с надписью «Привет из Ялты»… — Нет, вы только на него посмотрите! Да тебе не ротным, тебе взводным надо было оставаться всю жизнь… С твоим-то характером! Я представляю, как ты благородство свое сегодня выставлял перед Трегубовым! Ну, отчего ты не рассказал ему все как есть?
— Клава, я же тебе уже объяснял, — стараясь подавить нарастающее раздражение, сказал Афонин. Он без аппетита жевал картошку и не смотрел на жену. — Я не хотел, чтобы он подумал, будто я использую наше старое знакомство.
— Ну, конечно, когда никому не нужно, так тебя не удержать… Тут у тебя язык развязывается… Люди уже смеются — говорят, еще ни одного собрания не было, чтобы Афонин не выступил. Тут тебе больше всех надо! А перед Трегубовым ты и язык проглотил!
Афонин поморщился. Брови его по-прежнему шевелились, и от этого казалось, что он все время мысленно спорит сам с собой: то возражает, то соглашается, то изумляется, то вдруг начинает сердиться…
— Ты никогда меня не слушаешь, — уже мягче заговорила Клава, — а ведь в конце концов права всегда я оказываюсь. Разве нет?
Афонин и верно уже не слушал ее — он наперед знал, что она скажет. И все слова знал, и все интонации — не ждал ничего нового. Как магнитофонная пленка с одной и той же записью.
— Я тебе уже говорил сто раз, — сказал он, силясь придать своему голосу спокойную размеренность. — Не сто, а тысячу. И если хочешь, могу повторить в тысячу первый: я всегда поступал так, как считал нужным. И не жалею об этом.
Лучше было, конечно, промолчать, он знал, что сейчас последует, но вот все-таки не удержался, сказал…
— А до моей жизни тебе, конечно, нет никакого дела! — сразу взвился до плача ее голос. — Я это всегда видела! До жизни нашего ребенка тебе тоже нет дела! Я все, все тебе отдала… А что я получила взамен?!
Немало язвительных фраз вертелось у Афонина на языке, но он устал сегодня, даже не столько устал, сколько был измотан душевно. Ему хотелось одного — поскорее закончить этот бессмысленный, раздражающий разговор.
На этот раз он сдержал себя, ничего не ответил. По-прежнему упорно не поднимал глаз от тарелки, молча дожевывал картошку.
В последнее время он почти не рассказывал Клаве о своих служебных заботах и неприятностях, стараясь избегать таких разговоров, отмалчивался. И все-таки мог ли он скрыть от нее свои дела — конечно же, все ей становилось известно: и как он выступал на собрании, и как отчитал его полковник Коновалов, и что произошло на последних стрельбах, и чем закончились учения… Даже больше: она знала нередко и то, о чем не имел представления сам Афонин, — что говорят о нем, как относятся в городке к тому или иному его поступку, к тем или иным его словам…
И конечно, когда полковник Коновалов устроил ему разнос, все слова, которые довелось выслушать ее мужу, стали известны ей в тот же день. Было это утром, перед совещанием офицерского состава, в понедельник. Как раз накануне два солдата из роты Афонина опоздали из увольнения, еще один вступил в пререкания со старшиной, отказался выполнить приказание — мыть пол в канцелярии. Всем троим Афонин объявил взыскания и, как положено, доложил об этом командиру батальона, а командир батальона — командиру полка. Еще до начала совещания полковник Коновалов подозвал к себе Афонина и сказал:
— Капитан Афонин, опять в вашей роте больше всего нарушений дисциплины. Когда это кончится, я спрашиваю? Почему у других все нормально, а у вас вечно без приключений не обходится?
— Так они же просто не докладывают! — воскликнул Афонин и сам уловил, какая чисто детская обида прозвучала в его голосе. — Они же только сами разберутся, и делу конец!
— А вы, значит, докладываете? — прищуриваясь, спросил Коновалов.
— Так точно! Я, товарищ полковник, за всю свою службу ни одного нарушения ни разу не скрыл. Я всегда докладываю.
И вдруг полковник взорвался:
— Докладываете! Докладываете!.. Да что вы носитесь с этими вашими докладами, как курица с яйцом! Что вы все на других киваете?! Мне не доклады ваши нужны, а дисциплина в роте! Можете вы когда-нибудь это понять, а? Если не умеете справиться с ротой, так прямо и скажите! Ясно?
У полковника Коновалова был громкий, раскатистый, хорошо натренированный голос — голос настоящего строевого командира. Коновалов даже не позаботился понизить его, он почти кричал на Афонина, и все офицеры присутствовали при этой сцене. А сам Афонин стоял растерянный и подавленный. Он и правда всегда искренне гордился тем, что, в отличие от некоторых командиров, ни разу не пытался утаить ни одного нарушения дисциплины в роте. И вот что он получил за это!
Сначала он хотел выступить тут же, на совещании, — в конце концов, если на то пошло, он мог даже назвать кое-кого, кто старался не выносить сор из избы. «Вам нужны факты? — скажет он. — Пожалуйста, вот факты…»
Но внезапно, может быть, в первый раз за всю службу, он ощутил безразличие и нерешительность — ну, выступит он, а что дальше, что от этого изменится?..
Давно уже прошло то время, когда все в зале настораживались и затихали, когда к трибуне шел Афонин. Теперь за ним уже прочно укрепилась слава «штатного оратора», и каждый раз, когда председательствующий объявлял, что слово предоставляется капитану Афонину, в зале возникало чуть уловимое веселье. Да и сам он уже не чувствовал того подъема, того праздничного возбуждения, той отрешенности от всего окружающего, которые охватывали его раньше перед выступлением. Как пишут в романах: «Человек преобразился». Вот именно это с ним тогда и происходило: он преображался. По характеру своему он был застенчивым, даже робким человеком, а тут словно накатывала волна, и поднимала его на своем гребне, и несла к трибуне — ничего в этот момент не видел он и не слышал вокруг. Подобное чувство он испытывал раньше…
Он так и не выступил в тот раз, просидел все совещание молча и тогда же решил подать рапорт о переводе в другую часть.
Клава к этому его решению отнеслась с издевкой:
— Да ты в любом полку, я уверена, за неделю успеешь стать посмешищем! Поздно собрался! Помнишь, я когда еще тебе говорила: просись отсюда! Уедем! Так нет…
Он промолчал. Иногда ему казалось — пойми она его, поддержи хоть словом, и больше ничего ему и не надо было бы. Уж слишком одиноким он себя чувствовал. Со всех сторон его окружали люди, которые не понимали его. Не хотели понять.
А Клава… Что же Клава… Ее волновали свои женские заботы… Он не винил ее. Он видел — ей тоже приходится несладко. А ведь было время, когда они понимали друг друга с полуслова, когда Афонин любил обсуждать с ней каждое событие в роте, когда он не сомневался, что всегда может рассчитывать на ее поддержку и сочувствие… И теперь иногда он думал: да как же это может быть такое, чтобы два самых близких человека и не сумели понять друг друга?.. Казалось, достаточно только найти нужные слова, только объяснить что-то важное, и все опять наладится, все вернется к прежнему.
Как раз в тот вечер, после совещания, после разноса, учиненного ему Коноваловым, они с Клавой долго не разговаривали, долго молчали, занятые каждый своим делом.
Афонин читал воспоминания маршала Рокоссовского, — мемуары всегда были его любимым чтением, они действовали на него успокаивающе, помогали отвлечься и, кроме того, как бы объединяли, сближали с теми знаменитыми людьми, о ком он читал. Он был поглощен книгой, и вдруг Клава, проходя мимо, точно невзначай коснулась его плеча.
— Верно, Леша, давай уедем отсюда… Уедем… — мягко сказала она.
Он вздрогнул и поднял голову: казалось, прежняя Клава была сейчас перед ним, только она умела прикоснуться вот так ласково и словно случайно. Он потянулся к ней, но вдруг уловил на ее лице выражение сострадания и глубокой жалости.
«Как с ребенком разговаривает», — ожесточаясь, подумал он. Он передернул плечами и снова уткнулся в книгу. Так и не состоялось в тот вечер примирение между ними.
Сегодняшняя встреча с майором Трегубовым взволновала, взбудоражила Афонина. И вовсе не потому, что он и сам мог бы оказаться на месте Трегубова, сложись его жизнь удачней, — об этом он сейчас как-то и не думал. Просто у него вдруг затеплилась надежда, что вот наконец-то появился человек, который поймет его, оценит правоту его, не может не оценить…
— Если бы ты побольше меня слушал, если бы не выкидывал свои фокусы, тоже бы сейчас командиром полка был… Чем ты хуже Трегубова? Разве меньше тебя ценили? Если бы не твой характер… — Клава все говорила и говорила, никак не могла остановиться…
И еще одна женщина в военном городке произносила в этот вечер почти те же самые слова.
— Не понимаю, — говорила жена майора Воронова, — почему это обязательно надо людей со стороны присылать? Как будто у нас своих офицеров не нашлось бы, достойных и заслуживающих доверия?..
— Это кого же вы имеете в виду, ежели не секрет? — отозвался майор Воронов.
— Я имею в виду своего мужа, — сказала она. — А что, если говорить серьезно, вполне могли назначить и тебя. Чем ты хуже Трегубова?
— К сожалению, командующий забыл посоветоваться с тобой, — сказал Воронов. — В следующий раз обязательно напомни ему об этом. Хорошо?
— Хорошо, — сказала она. Все-таки она понимала шутки. Вернее, знала, что, когда ее муж начинает шутить подобным образом, это скверный признак.
— И довольно об этом. Раз и навсегда, — уже сердясь, сказал Воронов.
Майор Трегубов медленно шел из штаба к себе домой, к своему временному пристанищу — в гостиницу. Уже темнело, стоял тот вечерний час, когда оживает казавшийся днем пустынным военный городок: вспыхивает свет в окнах казарм, красновато мерцают огоньки сигарет в солдатских курилках, толпятся раздетые по пояс солдаты возле летних умывальников.
Встречные солдаты, увидев командира полка, подтягивались и переходили на строевой шаг. И каждый раз Трегубову доставляла неизменное удовольствие эта их подчеркнутая молодцеватость, это их стремление во что бы то ни стало показать, что их родной полк никак не может быть хуже, чем тот, откуда прибыл новый командир.
Майор Трегубов перебирал события последних двух дней, и мысли его все время возвращались к Афонину. Встреча с Афониным оставила тяжелый осадок. Трегубов чувствовал себя сейчас так, как, наверно, чувствует себя человек, приглашенный в гости к милым, добрым хозяевам и вдруг неожиданно обнаруживший, что в доме у них, где-нибудь в чулане, ютится бедный родственник, чудаковатый и несчастный, с которым обходятся грубо, которого стыдятся и не приглашают к столу.
Чего стоило внешнее благополучие полка, все эти аккуратные дорожки и клумбы, если за этим благополучием скрывались истории, подобные истории с Афониным?.. Хотя Трегубов никогда не любил торопиться с выводами, суть дела сейчас представлялась ему довольно ясной. Он не сомневался в честности Афонина, он не сомневался и в том, что Афонин пострадал из-за своего характера. Конечно, критика, да еще с перехлестами, кому придется по душе? Трегубов по себе знал, как трудно бывает порой сдержаться, когда упрек, брошенный в твой адрес, кажется несправедливым, преувеличенным, как трудно бывает погасить обиду, остыть и обсудить все спокойно, взглянув на себя со стороны… А тут, видно, нашлись люди, которые ничего не хотели прощать Афонину…
И все-таки довести человека до такого состояния… Было вчера в Афонине что-то такое, что отталкивало и одновременно вызывало жалость. А уж если командир вызывает жалость, это никуда не годится. Но ведь не сам же он стал таким…
Слева от казармы, из солдатской курилки, доносились взрывы хохота.
Трегубов свернул с аллеи. Он хотел подойти незаметно, чтобы не смущать солдат, но его сразу заметили, знакомый голос скомандовал:
— Встать! Смирно!
Только теперь Трегубов разглядел, что здесь же, среди солдат, был комбат-два майор Воронов.
— Сидите, сидите, — сказал Трегубов. — А я слышу: что-то у вас здесь больно весело. Даже завидно стало. Никак не пройти мимо.
— А вы посидите с нами, товарищ майор, послушайте. Нам тут один военный свои приключения рассказывает. Как он реку форсировал. Да что ж ты, Корытин, засмущался? Ты рассказывай, рассказывай… Ну, значит, вода в танк захлестнула, а ты что же — «Караул! Тонем!» закричал?
— Да никак нет, товарищ майор… Ничего я не кричал.
— Ах, значит, молча решил тикать из машины? Втихаря, как говорится. А тебя за ноги-то кто схватил?
Солдаты хохотали, уже не стесняясь Трегубова. Видно, речь шла о какой-то хорошо известной солдатам забавной истории, которая с каждым пересказом приобретала все новые подробности, делалась все веселей. И сам Корытин, здоровый круглолицый парень, сначала сердито косился в сторону, а потом вдруг не выдержал и тоже заулыбался.
— Это, товарищ майор, ефрейтор Шпунт его за ноги схватил! — сказал кудрявый подвижной солдат, которому, видно, давно уже не терпелось вставить свое слово. — Схватил — а штаны-то у него мокрые!
— Это меня водой облило! — обиженно отозвался Корытин.
Хохот заглушил его слова.
— А разве я что говорю? — удивился кудрявый солдат. — Я и говорю — водой.
Трегубов с улыбкой смотрел на солдат, и его вчерашнее утреннее воодушевление возвращалось к нему. Они хохотали столь радостно, столь самозабвенно, пожалуй, вовсе не оттого, что история, приключившаяся с этим Корытиным, была такой уж невероятно смешной, а скорее просто от избытка энергии, от ощущения собственной силы и молодости.
— Ну, смех смехом, — сказал майор Воронов, — а выходит, есть у нас еще отдельные военные, у которых сильно развито чувство водобоязни. Чуть волна посильнее, у них уже нервишки сдают. Забывают эти товарищи, что плавающие танки делали люди не глупее нас с вами. Поняли, Корытин, для кого я это говорю?
— Так точно, товарищ майор, понял…
Майор Трегубов поднялся, и Воронов встал вместе с ним.
Некоторое время они шли молча, потом Воронов сказал, словно оправдываясь:
— Полезно иногда вот так посидеть в солдатской курилке. Меня, знаете, и супруга моя за это пилит — мало, говорит, тебе штаба, мало казармы, нет чтобы домой прийти пораньше… Да и из офицеров кое-кто считает, что все это — сплошное панибратство, балагурство какое-то, подрыв авторитета… А я вот, честное слово, верю, что один такой разговор иной раз сильнее впечатление производит, чем все наши нотации и поучения. Ведь иной солдат на гауптвахту идет — гоголем смотрит, разные там взыскания ему как с гуся вода, еще и похваляется потом перед молодыми, сколько он на «губе» отсидел… А вот смешным показаться боится! Смешным в глазах своих же товарищей показаться — это для него страшнее колесования, четвертования или чего там еще!..
— Да, это верно, — сказал Трегубов, — это очень верно…
Ему все больше по душе становился этот комбат — они шли рядом, чуть касаясь друг друга плечами, оба одинакового роста, и давно забытое ощущение вдруг шевельнулось в душе Трегубова: вспомнилось, как идут они рядом с двоюродным братом, оба загорелые, оба широкоплечие, сильные, в белых теннисках, идут молча, только изредка поглядывают друг на друга — и никаких слов не нужно, никаких разглагольствований, все и так ясно — локоть к локтю, плечо к плечу, они едины. Никогда больше это ощущение р о д с т в е н н о с т и не испытывал Трегубов так остро, как тогда, в юности.
Оба они — и Трегубов, и Воронов — еще только приглядывались, примеривались друг к другу, однако Трегубов уже твердо знал, что с этим комбатом они поладят, не могут не поладить. Но, идя сейчас рядом с Вороновым, думая о нем, майор Трегубов не переставал в то же время подсознательно думать и об Афонине, и теперь неожиданная мысль пришла ему в голову: «А что, если Афонина перевести к Воронову? Что, если попробовать такой вариант?»
— Федор Степанович, — сказал он, — капитан Афонин ведь не в вашем батальоне?
— Афонин? Не в моем. Бог избавил.
Трегубов быстро взглянул на Воронова:
— Это почему же — «бог избавил»?
— А потому, что намучаешься с ним. Все мы живые люди, а он своей принципиальностью хоть кого до инфаркта доведет…
— Да? — сказал Трегубов. — А я до сих пор, знаете, как-то предполагал, что принципиальность — штука неплохая…
— Принципиальность, товарищ майор, тоже разная бывает. Не знаю, может, я и не вполне объективен. У нас с Афониным, как говорится в таких случаях, старые счеты, мы с ним ведь вроде как соперники были… Он считает, что я ему в свое время дорогу перешел…
— Ах вот в чем дело… — сказал Трегубов.
Да, кажется, он поторопился, напрасно понадеялся на слишком простое и легкое решение.
Больше об Афонине он не заговаривал. Они поговорили еще немного о предстоящих стрельбах и у гостиницы распрощались.
Прошло три дня, а Трегубову все не удавалось заняться делом Афонина.
Полк готовился к стрельбам и к зачетам по ночному вождению танков, одновременно часть машин ставили на консервацию, солдаты и офицеры с утра до вечера пропадали в танковых боксах, и на Трегубова сразу навалилось немало забот. Два раза его вызывали на совещания в дивизию, но все это время мысль об Афонине не давала ему покоя, как больной зуб.
Впрочем, за эти дни ему довелось еще раз встретиться с Афониным.
Трегубов вместе со своим заместителем заезжал в ремонтную мастерскую и потом прошел пешком через танковый парк. Ворота большинства боксов были широко распахнуты — оттуда доносились звонкие удары кувалд, грохотали прогреваемые моторы машин.
Здесь-то, в одном из боксов, Трегубов и увидел Афонина. Трегубов даже не сразу узнал его. В черном промасленном комбинезоне, худой, перепачканный соляркой, тот ничем не выделялся среди солдат-танкистов. Он высунулся из люка танка с пучком промасленной ветоши в руке, щурился на свету и осматривался по сторонам, ища кого-то взглядом и еще не замечая Трегубова. И тут работавший рядом солдат что-то тихо сказал ему и кивнул в сторону Трегубова.
Афонин, упершись в броню, быстро подтянулся на руках, выбираясь из люка, но Трегубов махнул рукой: «Продолжайте, продолжайте».
Трегубов стоял в стороне, наблюдая за работой. Привычный едкий запах выхлопных газов мешался с запахом солярки и металла. И вся обстановка здесь, и чумазые солдаты, чьи ладони были черны и мозолисты, похожие скорее на механизаторов, трактористов или слесарей-ремонтников, чем на военных, и атмосфера общей озабоченности, сосредоточенности, при которой словно бы уже не имела никакого значения воинская субординация, — невольно создавали впечатление, будто эти люди заняты мирными хозяйскими заботами, будто готовятся они к пахоте или уборочной.
И капитан Афонин был захвачен, поглощен работой. Он переходил от танка к танку, он во все вмешивался сам, казалось, люди даже мешали ему. Словно ему было жаль уступать, доверять эту работу кому-то еще, и он старался как можно больше сделать сам, своими руками. А может быть, на него все-таки действовало сейчас присутствие командира полка…
— Постой-ка, постой, кто же так с рацией обращается? — слышал Трегубов его голос. — Это же тебе не кувалдой по тракам колотить! Ну-ка, вот так, теперь смотри сюда.
И сейчас в этом человеке Трегубов узнавал прежнего, молодого Афонина.
Эта ревность, это беспокойное ощущение, что другие сделают хуже, чем можешь сделать ты, были когда-то хорошо знакомы и самому Трегубову. И хотя теперь он давно уже знал, что, как бы ни было важно для командира уметь подать пример, уметь поработать самому, еще важнее — суметь правильно распорядиться, правильно построить работу подчиненных. Хотя понимал все это Трегубов, все-таки сейчас он позавидовал Афонину.
Ему самому вдруг неудержимо захотелось надеть комбинезон и хорошенько повозиться возле танков, как бывало прежде. Если бы не предстоящее совещание в штабе, он бы, пожалуй, поддался этому искушению.
Но его уже ждали. Он решительно повернулся и пошел прочь.
На следующий день, в субботу, Трегубов выбрал наконец свободный час и попросил принести ему рапорт Афонина. Рапорт был краток и ничего не добавил к тому, что рассказал ему сам Афонин.
«В течение ряда последних лет, — писал Афонин, — я неоднократно указывал на недостатки, имеющие место в боевой подготовке нашего полка, на неправильности, допущенные при определении лучших подразделений. Как офицер я не мог оставаться равнодушным, когда сталкивался с отрицательными явлениями в нашей работе. Однако мои критические замечания не только не были приняты во внимание, но и были расценены совершенно неверно. В результате вокруг меня создалась ненормальная обстановка, взаимоотношения со многими офицерами испортились, что очень мешает добросовестному выполнению моих служебных обязанностей. Поэтому убедительно прошу ходатайствовать о моем переводе в другую часть».
Прочитав рапорт, Трегубов несколько минут сидел в задумчивости. Он так и предполагал: история была давняя, затяжная. Ему вовсе не хотелось начинать свою деятельность в полку с разбора этого дела. И в то же время после первой встречи с Афониным он никак не мог отделаться от впечатления, что человек довел себя уже до крайности и, если не помочь ему немедленно, еще неизвестно, что может случиться.
Нехорошо, конечно, что Афонин — его знакомый, товарищ по училищу, сразу пойдут слухи: мол, не успел новый командир приехать, как уже принялся выгораживать своих друзей… Но леший с ними, со слухами. Трегубов давно уже приучил себя не обращать внимания на то, что говорится за его спиной. В конце концов, речь сейчас шла о восстановлении справедливости.
Впрочем, он никогда не торопился принимать решения — посмотреть на Трегубова со стороны, так и вообще он мог показаться человеком медлительным, колеблющимся, на самом же деле он всегда стремился понять и взвесить противоположные точки зрения, чтобы потом уже — когда наступит пора — действовать быстро и решительно. И если тогда, вечером, под впечатлением минутного настроения он заговорил об Афонине с майором Вороновым, понадеявшись вдруг сразу найти решение проблемы, то до сих пор не мог простить себе этой торопливости, этой, пусть ничтожной, оплошности.
Он вызвал к себе начальника штаба.
— Петр Николаевич, что вы думаете о капитане Афонине?
Щербинин ответил уклончиво:
— Да вы посудите сами, Владимир Сергеевич: у кого больше всего нарушений в роте?.. У Афонина. А вечно других критикует…
— Ну-ну, Петр Николаевич, — с добродушной интонацией сказал Трегубов, — так мы с вами и в зажимщики критики легко можем угодить…
— Не знаю, не знаю, Владимир Сергеевич, пусть я даже в чем-то ошибаюсь, но одно скажу вам точно: Афонин считает себя несправедливо обойденным, а когда человек так настроен, с ним тяжело работать.
Да, кажется, Афонин всех успел восстановить против себя. Конечно, Трегубов отлично понимал, что теперешний Афонин, т а к о й Афонин, возможно, и у него не мог бы вызвать иных чувств — только раздражение и неприязнь. Но, черт побери, кто же был виновен в том, что он стал таким! И должен же найтись кто-то, кто понимает это!
— Хорошо, — сказал Трегубов. — Ваша точка зрения мне ясна. Спасибо.
Теперь секретарь парткома. Интересно, что он скажет.
— Андрей Андреевич, вам знаком этот рапорт?
— Афонина? Да, знаком, знаком… как же…
Подполковник Андрей Андреевич Андреев, или «А в кубе», как называли его между собой офицеры, — человек веселый и шумливый. Голос у него гулкий, говорит он громко, и кажется, даже все предметы от соприкосновения с этим человеком начинают производить необычный грохот: гремят стулья, которые он задевает на ходу, громче обычного хлопают двери, надсадно скрипят под его сапогами половицы.
И сейчас, прежде чем заговорить об Афонине, он мощно вздыхает.
— Трудный это человек, Владимир Сергеевич, тяжелый характер… Мы не раз с ним беседовали, не раз пробовали повлиять.
— Погодите, погодите… — неожиданно чувствуя, как в нем начинает закипать раздражение, сказал Трегубов. — Насколько я знаю, Афонин критиковал недостатки, которые, как он считает, есть в полку. Так почему же после этого на него нужно как-то «влиять»? По-моему, вопрос может стоять только так: либо Афонин говорит дело, и тогда его нужно поддерживать, либо Афонин искажает факты, занимается демагогией, и тогда его нужно призвать к партийной ответственности. Разве не так?
— В том-то и загвоздка, Владимир Сергеевич, что все обстоит сложнее. Это, простите меня, со стороны взглянуть — вроде бы ясность полная, а как самому судить приходится… Да вот возьмите хотя бы последнюю историю — с досками. Позарез нужно было отремонтировать учебные классы. А досок нет. Обещают. Но не дают. Нет досок. Дефицит. — Улыбка вдруг поползла по его полному лицу, было видно, как пытается он устоять, не засмеяться, но ничего не вышло — расхохотался.
Трегубов удивленно поднял брови.
— Простите, отвлекся, — сказал Андреев. — Вспомнил, знаете, Райкина, на днях по телевизору смотрел. Помните, как он это слово — «дефицит» — произносит? Комик, ну комик!
Трегубов улыбнулся довольно сдержанно — скорее из вежливости, чтобы не переходить на слишком уж официальный тон. Но сам он не выносил подобной, как он считал, неряшливости мысли, случайных перескоков с одного на другое.
— Так вот. Нет досок. Обещаниями сыт не будешь. Тогда майор Воронов договаривается с начальством на местной мебельной фабрике, там у них нужда в механиках крайняя, посылает туда двух своих солдат-механиков — каждый день в течение месяца. Через месяц получает доски. Нарушение? Да, нарушение. Зато классы отремонтированы. И солдаты занимаются в нормальных условиях, и начальство нас хвалит. Не за то, конечно, хвалит, что этих двух солдат мы от настоящего их дела отрывали, а за то, что выход нашли, классы теперь такие — любой позавидует. А теперь я жду, что капитан Афонин об этом факте в газету напишет. Или, может быть, уже написал. Потому что он так бы не поступил, и ведь прав он по-своему, прав, ничего не скажешь… Ну, а что с майором Вороновым прикажете делать? Наказывать? Рука не поднимается. Да и за что? Вот и получается, как в той сказке про мудреца, помните? Поспорили два человека и пришли к мудрецу — рассуди, мол, кто из нас прав. Выслушал мудрец одного и говорит: «Ты прав, сын мой». Выслушал второго: «И ты прав, сын мой». Тут вмешался прохожий: «Но так ведь не может быть!» — «И ты прав, сын мой», — спокойно сказал мудрец. Эх, Владимир Сергеевич, если бы все только по наставлениям и инструкциям делалось, у нас бы с вами и забот бы не было. А жизнь, она иной раз такую головоломку загадает…
— И все-таки вы меня не убедили, — сказал Трегубов. — Ну пусть выступит Афонин насчет этих досок, коли они ему покоя не дают, пусть даже в газету напишет — за что же его винить?
— Не знаю, может быть, мои рассуждения и правда кажутся странными, но надо, наверно, пожить рядом с этим человеком хотя бы полгода, чтобы понять…
— А может быть, — перебил его Трегубов, — может быть, как раз лучше будет, если взглянуть на эту историю свежим глазом, без предубеждения?
Ему хотелось большей определенности от секретаря парткома. Трегубова начинало сердить, что дело Афонина, которое поначалу казалось таким очевидным, не только не проясняется, а наоборот, усложняется и запутывается еще больше. Так вот не раз бывало на экзаменах — задачка, которая выглядела на первый взгляд самой простенькой — и делать-то нечего, — всегда в результате оказывалась наиболее твердым орешком.
— Вы считаете — мы необъективны? — сказал Андреев.
Каждый раз, когда заходил разговор об Афонине, непременно всплывало это слово. Трегубов помнил, с каким нажимом произносил это слово сам Афонин. Казалось, все вертелось вокруг этого слова.
— Я пока не знаю, — сказал Трегубов. — Я пробую разобраться.
— Тогда, я думаю, начинать надо с самого начала, — сказал Андреев. — Хотите знать, как это началось?.. Я ведь тогда уже служил в этом полку, замполитом батальона; правда, Афонин был не в моем батальоне, но все равно вся эта история начиналась, можно сказать, на моих глазах. Вся их компания жила тогда вместе, в одном домике: в одной комнате Афонин с женой, в другой — четверо холостых лейтенантов…
— Я помню эту комнату, — сказал Трегубов. — Вы-то меня уже не застали в полку. А ведь я тоже жил в этой комнате целый год.
Хорошее это было время. Они жили тогда с той радостной беззаботностью, которая свойственна только очень молодым людям, не успевшим еще завести ни семьи, ни личной собственности. У них все вещи были общими. Они не говорили тогда: «Не можешь ли ты мне до получки одолжить пять рублей?» Они говорили: «Ребята, у кого есть пятерка? Позарез нужна». И не выложить в таких случаях на стол деньги, даже если они были последние — никому и в голову не приходило. И никто не обижался, если вдруг вечером не обнаруживал в шкафу своего выходного гражданского костюма, — это просто-напросто значило, что кому-то из твоих товарищей он понадобился больше, а главное, раньше, чем тебе. Со временем они начали ощущать неудобства и существенные минусы такого образа жизни, но по-прежнему никто из них не заговаривал об этом вслух, никто не мыслил себе их общую жизнь иначе.
Когда выдавалось свободное воскресенье, если была хорошая погода, они все вместе отправлялись на рыбалку, а если с погодой не везло, играли в шахматы, домино или преферанс — смотря по тому, какое очередное увлечение владело ими. Афонин в те времена тоже частенько захаживал к ним, правда в преферанс он не играл, а только молча наблюдал за тонкостями этой игры. В 23.00 обычно появлялась Клава и уводила его домой. Но главная, настоящая их жизнь все же проходила не здесь, не в комнате общежития, — может быть, потому и были они так беспечны и даже безалаберны во всем, что касалось их домашнего существования, — главная их жизнь протекала возле с в о и х танков. Какое это было прекрасное чувство — знать, что эти огромные машины подчиняются тебе, что они знакомы тебе до последнего винтика, — даже самая тяжелая, грязная работа не казалась им тогда в тягость. И даже вернувшись уже домой, сбросив с себя пропахшие соляркой и бензином комбинезоны, едва отмыв горячей водой с мылом руки и лица, они все еще продолжали говорить о своих танках, спорили порой очень жестоко, до хрипоты, до ссоры, не щадя чужого самолюбия, об особенностях той или иной машины или сравнивали их с зарубежными моделями, со всеми этими «леопардами» и «шерманами»… Вообще техника — шла ли речь о танках или о мотоциклах, об устройстве радиолокатора или об автомобилях будущего — техника была постоянной темой их разговоров. Да, славное то было время…
— Ну, я слушаю, — сказал Трегубов.
— Что ж, если вы жили в этой комнате, вы не хуже меня знаете, какая там была жизнь… И возможно, кое-кого из тогдашних жильцов даже помните?
Ну конечно, как же он мог не помнить! По крайней мере двух своих соседей по комнате он помнил отлично. Как-никак, а рядом с ними он провел свой первый год службы — это не забывается. Один из них — лейтенант Белокуров — был чрезмерно увлекающийся, торопливый и безалаберный от своей вечной торопливости человек. Даже годы курсантской жизни не приучили его к порядку и аккуратности. Он считал, например, что тратить время на тщательную заправку койки — это бессмысленно и глупо, лучше лишние пять минут повертеться на турнике, и в результате его койка нередко оставалась незаправленной, придавая всей их комнате атмосферу временности и неустроенности. Готовясь к зачетам, он увлекался, натаскивал горы книг, читал то, что было вовсе не обязательно знать, зато не успевал добраться до тех страниц, которые были необходимы. Вещи его вечно валялись где попало. Раздеваясь, он швырял рубашку на один стул, брюки — на другой, перед сном непременно включал радио, но засыпал моментально — репродуктор напрасно гремел у него над ухом. Трегубов помнил, как однажды они всей комнатой решили проучить Белокурова. Вообще, чудили они тогда здорово, в их компании превыше всего ценился хороший розыгрыш, розыгрыш высокого класса, — пожалуй, только умение одержать верх в техническом споре ставилось выше. Как только Белокуров уснул, его соседи принялись за дело. И вот утром, когда Белокуров открыл глаза, он первым делом увидел свои брюки, аккуратно распятые на потолке. Они как бы парили над его койкой. Он ничего не понял. Как они могли очутиться там? Он закрыл глаза и открыл снова. Наверно, он думал, что ему спросонья мерещатся чудеса. Потом сел на кровати. И тут со всех сторон раздался хохот. Брюки были прибиты к потолку тонкими гвоздиками. «Ах, черти, — сказал Белокуров с восхищением, — что придумали!»
«Чепуха какая-то лезет в голову, — усмехнулся Трегубов. — Вроде о серьезных вещах говорим, а тут — брюки, гвоздики, черт те что!»
Вторым, кого хорошо помнил Трегубов, был лейтенант Ибрагим-заде, маленький черный человечек с могучим басом. Этим своим великолепным басом он возвещал по утрам подъем. Еще в училище Ибрагим-заде попал в аварию, о которой с неизменным наслаждением рассказывал всем, кто только изъявлял желание его слушать. Тогда бронированная машина — «бээрдээмка» — сорвалась с откоса. «Понимаешь, — говорил Ибрагим-заде, — там две дороги — верхняя и нижняя. Мы по верхней ехали. И загремели вниз. Машина несколько раз перевернулась и — что ты думаешь! — встала на нижнюю дорогу. Кто со стороны смотрел, думал — все, крышка нам. А мы включили мотор и поехали…» Что все было не так просто, свидетельствовал шрам на его лице, тянувшийся от виска к уху. По вечерам, тщательно выбрившись — а брился он обычно два раза в день, это тоже было его отличительной особенностью, — Ибрагим-заде отправлялся в Дом офицеров на танцы и потом любил порассказать о своих победах. Существовали эти победы на самом деле или только в воображении Ибрагима-заде — это для Трегубова так и осталось загадкой… И вообще, кажется, уже вечность прошла с тех пор, даже забавно вспоминать…
— Ну, конечно, Афонин был в те времена вхож к этим ребятам из холостяцкого общежития, — продолжал рассказывать Андреев. — Каждый день он бывал у них, вся их жизнь проходила у него на глазах, все он знал: и хорошее, и плохое. И вот однажды он все это выложил на полковом партийном собрании. Прямо так и начал: «Мне нелегко сегодня выступать, потому что те, о ком я буду говорить — мои товарищи. Но молчать я тоже не могу…» И как стал выдавать! Больше всего досталось Белокурову — и к занятиям он готовится спустя рукава, и к порядку не приучен, и в карты играет, вместо того чтобы… И так далее, все в том же духе. Мол, мы все, молодые лейтенанты, еще недостаточно принципиальны, недостаточно требовательны друг к другу. Ну, конечно, и Ибрагима-заде не забыл, припомнил ему его любовные похождения. О каждом нашлось что сказать. Он же все о них знал. Смотрел я тогда на Афонина — ему ведь и правда каждое слово с трудом давалось, ведь не обманывал он, не преувеличивал: на самом деле страдал и мучился оттого, что приходилось ему так говорить о товарищах, о своих друзьях. А уверил себя, что д о л ж е н, что не может иначе. Ну, для лейтенантов выступление его было как гром с ясного неба, как обухом по голове. Знаете, есть такое выражение: «Ради красного словца не пожалеет родного отца»? Так вот Афонин — он ради принципа ни друга, ни близкого человека не пощадит. Тогда-то, на том собрании, он, по-моему, первый шаг и сделал к тому человеку, каким он теперь стал. Вот тогда-то, наверно, и надо было вмешаться. Но тогда все казалось довольно просто: обычная история, выступил человек с принципиальной критикой, а на него обиделись. И если ругали, так опять тех же лейтенантов. А Афонина, его принципиальность — в пример ставили. А то, что он поступил с обычной, человеческой точки зрения неблагородно, об этом как-то не думали. Главное, что принципиально. Мы, знаете, часто говорим, что наша мораль — самая человечная, а порой вот этого слова «человечность» еще побаиваемся. Правда, потом Афонин оправдывал себя, что, мол, он и раньше говорил обо всем лейтенантам, но ведь вы понимаете — одно дело сказать как бы между прочим: братцы, вы, мол, много времени попусту тратите, а совсем другое — с трибуны всю подноготную выложить. Почему же непременно с трибуны? И почему перед большим собранием? Они же — друзья твои, неужели ты другого способа поговорить с ними, повлиять на них не нашел?.. Впрочем, может быть, есть такой сорт людей, которые выступить против своего друга, да непременно с трибуны, на собрании, чуть ли не высшей доблестью почитают… Вот потому-то тогда получилась такая ситуация: с одной стороны, начальство еще поддерживало Афонина, и ротным его вскоре назначили, так что некоторые люди даже утверждали, что он речь свою с дальним прицелом, не без корысти произносил, — но это, конечно, не так было. В том-то и дело, что он от чистого сердца выступал. Карьерист, он всегда нос по ветру держит, чуть что — и уже в другую сторону смотрит, а Афонин нет, не такой… Так вот я и говорю: начальство его поддерживало, а с товарищами отношения у него испортились, да и все молодые офицеры на него косились, — любой из них ведь на месте этих трех лейтенантов мог оказаться… Да и солдаты, знаете, народ чуткий, от них ничего не скроешь, — они тоже не испытывали особого расположения к своему командиру… Теперь-то, издали, я так ясно вижу, что этот момент в жизни Афонина, может быть, самым важным, переломным был, а тогда не обратили внимания, не заметили, не придали значения… Прохлопали, одним словом… По службе Афонин еще в гору шел, а служить уже все-таки тяжело ему стало. Как бы утерял он точку опоры… Уверенности у него не стало, нервничать начал…
Майор Трегубов задумчиво барабанил пальцами по столу. Что ж, он тоже мог оказаться в числе тех лейтенантов. Интересно, что бы сказал тогда Афонин о нем? И как бы он сам отнесся тогда к выступлению Афонина? Обиделся бы? Возмутился? Или заставил бы себя сдержаться?
Ночью капитан Афонин проснулся. Осторожно, стараясь не шуметь, чтобы не разбудить жену, оделся.
Последнее время его все чаще мучила бессонница. Он лежал, думал о себе, о своей несложившейся жизни и не мог заснуть.
Сколько ни ломал он голову, он был не в силах понять: почему так получилось? Раньше, когда он был моложе, когда видел, как то один, то другой его сверстник обгоняет его, поднимаясь вверх по служебной лестнице, он все надеялся, все ждал, что вот-вот что-то должно случиться — спохватится ли высшее начальство, или приедет корреспондент из «Красной Звезды», или просто-напросто сменится командир полка — короче говоря, вспомнят о нем, об Афонине, и справедливость будет восстановлена. Он не был честолюбив, но сознавал, что в армии, как, может быть, нигде больше, продвижение по службе, повышение в звании означает признание твоих способностей и заслуг. И он верил, что его командирские способности рано или поздно будут оценены. Тогда еще он не чувствовал, как быстро бежит время. Это только теперь он ощутил, что время уходит, как вода сквозь пальцы, — незаметно и стремительно.
Капитан Афонин вышел из дома. Стояла лунная ночь, тихая и теплая. Резкие тени от кустов пересекали дорожку. Издалека, с танкодрома, доносился гул моторов — это второй батальон занимался ночным вождением танков.
Капитан Афонин медленно шел по военному городку. В такие минуты он чувствовал себя хозяином полка. Ничто не ускользало от его глаза. Однажды он заметил, что часовой у магазина сидит на ступеньках, и тут же дал знать об этом нарушении дежурному по части, в другой раз столкнулся с солдатом, опоздавшим из увольнения, — на другой день и об этом было доложено командиру.
Афонин любил неожиданно появляться в своей казарме. Он знал, что за эти ночные вторжения солдаты прозвали его «лунатиком», знал и то, что его ночные прогулки обычно вызывают лишь раздражение у дежурных по части, ибо им невольно начинало казаться, что он, Афонин, кем-то уполномочен проверять службу суточного наряда. Многим было непонятно это его рвение. Выслужиться он хотел, что ли? Так ведь все равно не получалось. Или, уличив кого-то в нерадивости, хоть таким образом пытался он рассчитаться за свои собственные неудачи? Впрочем, сам Афонин давно уже привык не обращать внимания на все эти толки.
Сейчас он старался ступать тихо, чтобы дневальные в казарме раньше времени не расслышали его шагов. Последние дни Афонина не оставляло беспокойство: ему все казалось, что дневальные халатно несут свою службу. И не проверь он их, не появись вовремя — бог знает что может случиться…
Но в этот раз все было в порядке. Дежурный по роте сержант Горохов доложил как положено: «Никаких происшествий не случилось». Капитан Афонин прошел вдоль коек, на которых спали солдаты, проверил, все ли на месте, заглянул в канцелярию, в умывальник. Дежурный шел за ним.
— Да что вы все беспокоитесь, товарищ капитан, — то ли с участием, то ли с насмешкой сказал он, — спали бы лучше.
Афонин ничего не ответил. Он давно уже догадывался, что солдаты недолюбливают его, и незаметно даже успел привыкнуть к этому. Оказывается, ко всему можно привыкнуть. А вот понять труднее. Он всегда хотел только одного — быть справедливым. Он был требователен, может быть даже придирчив, но — справедлив. Разве кто-нибудь мог сказать, что это не так? И разве все то, что он делает, что он требует от солдат, не требует от него, в свою очередь, устав? Разве устав не обязывает его, командира роты, не проходить мимо нарушений дисциплины и уставного порядка, как бы ничтожны ни были эти нарушения? Каждый должен получить то, что заслуживает, — таков был принцип капитана Афонина. Еще в те времена, когда он был курсантом, он терял покой, если командир взвода, объявив кому-нибудь наряд вне очереди, забывал или, может быть, намеренно не считал нужным вспоминать об этом — Афонина так и подмывало напомнить. Он едва сдерживал себя. Жажда абсолютной справедливости томила его.
Иной раз он сравнивал себя с майором Вороновым — он прикидывал и так и этак, он не делал себе скидок, он нарочно отыскивал свои слабые места — и все равно сравнение всегда выходило в его пользу. И опять для него оставалось загадкой, почему майора Воронова солдаты любят больше, чем его, Афонина. Майор был неровен, он, казалось, вовсе и не заботился о том, чтобы сдерживать вспышки своего гнева, и несладко приходилось провинившемуся солдату, если он попадал под горячую руку своему командиру батальона. В других же случаях, при другом настроении майор, казалось Афонину, бывал мягок и порой прощал солдатам такие проступки, которые прощать, по мнению Афонина, никак не следовало. Может быть, это и подкупало солдат? Но достойно ли было завоевывать солдатское расположение такой ценой?
Капитан Афонин вышел на крыльцо казармы. Дежурный по роте сержант Горохов вышел вслед за ним, и теперь они оба стояли молча.
…В прошлом году к сержанту Горохову приезжала мать. Капитан Афонин сидел с ней в ротной канцелярии, разговаривал. Она все старалась свернуть разговор на военную тему, показать старалась, что понимает армейскую жизнь, что и сама была причастна к этой жизни.
«Теперь, я смотрю, куда легче, чем было в наше время…» — говорила она. На ее жакете, уже не новом, но чистом и тщательно отглаженном, капитан разглядел две ленточки — медаль «За оборону Ленинграда» и «За победу над фашистской Германией». Потом она заговорила о сыне.
«Я все боялась, что ему тяжело будет служить, у него ведь еще в детстве осложнение было на горло — дышать ему тяжело. Но ничего, вроде не жалуется. Он у меня очень заботливый парнишка, недавно в письме цветок засушенный прислал — посмотри, пишет, мама, какие цветы у нас тут в гарнизоне цветут…»
Капитан Афонин слушал ее сбивчивую, торопливую речь и думал: «Если бы ее сын, если бы солдаты были так же откровенны со мной, как эта женщина… Что им мешает?..»
Теперь капитану Афонину вдруг особенно остро захотелось поговорить с этим сержантом, который сейчас стоял рядом с ним.
Тишина, ночь, казалось, все располагало к откровенному разговору. Или просто встреча с Трегубовым разбередила его душу?
Афонин почувствовал, что волнуется, — может быть, именно такого разговора ему и не хватало, чтобы стало понятным многое из того, что не давало ему покоя последнее время. Но он не мог найти первых слов. Не спрашивать же сержанта, что он думает о нем, об Афонине. Или о майоре Воронове. Уже сердясь на самого себя, он ждал: возможно, сержант заговорит первым. Но тот тоже молчал.
Горохов уже третий год служил в его роте, осенью его ждет увольнение в запас — с каким чувством он будет расставаться с ротой, со своим командиром?
Странное все-таки это ощущение — стоять рядом с человеком и понимать, что у тебя нет возможности узнать, о чем он сейчас думает; смириться с тем, что его сокровенные мысли так и останутся для тебя тайной…
Сержант чиркнул спичкой, закурил — огонек сигареты осветил его скуластое, круглое лицо.
— Почему курите в присутствии командира? — сухо сказал Афонин. — Надо спрашивать разрешение.
— Виноват, товарищ капитан, исправлюсь, — отозвался сержант, и опять в его голосе послышалась Афонину едва уловимая насмешка. Сигарету сержант не погасил, только спрятал в кулак.
Афонин спустился с крыльца и пошел прочь от казармы.
Он шел, задумавшись, и вздрогнул, когда за своей спиной услышал шум машины. Он обернулся и хотел отступить в сторону, но в следующий момент резкий свет фар ослепил его. Шаркнув шинами, возле него затормозил «газик».
Афонин еще щурился от яркого света, еще не мог разобрать, кто сидит в машине, когда услышал голос Трегубова:
— Ты что это, Афонин, по ночам разгуливаешь, как лунатик?
Афонину показалось, что кто-то хмыкнул в машине рядом с Трегубовым, — только сейчас он разглядел, что там сидит командир второго батальона майор Воронов. Лицо у него было серьезное, без тени улыбки.
— Да так… — замялся Афонин. — Порядок в роте проверял…
Он чувствовал себя неловко, смущенно, словно его застали за каким-то недозволенным занятием.
— Ну-ну, если порядок — это хорошо, — весело сказал Трегубов, — а то я думал: может, жена уже домой не пускает, — добродушно пошутил он, но Афонину и в этой шутке почудился какой-то скрытый смысл. Ему хотелось, чтобы его поскорее оставили одного.
— А мы с танкодрома, — сказал Трегубов. Он был явно в хорошем расположении духа. — Учти, Афонин, во втором батальоне две роты на «отлично» отводились. Смотри не подкачай. А сейчас садись, подвезу до дому…
— Нет, нет, — торопливо сказал Афонин, и брови его нервно дернулись. — Я уж лучше пройдусь… Пешком…
— Ну, как знаешь… Спокойной ночи.
Машина рванулась с места, и Афонин опять остался один.
Пока фигура Афонина не исчезла, не растворилась в темноте, майор Трегубов молчал. Эта ночная встреча хотя и удивила, но и порадовала его — в конце концов, не каждый командир добровольно без особой надобности поднимется ночью, чтобы проверить свою роту.
Потом он спросил Воронова:
— Почему вы мне как-то сказали, что Афонин считает, будто вы перешли ему дорогу? Что вы имели в виду?
— Да то и имел, — отозвался Воронов. — Только история эта давняя, стоит ли ее ворошить?
— Я, кажется, последние дни только тем и занимаюсь, что ворошу давние истории, — усмехнулся Трегубов. — Так что рассказывайте…
— Ну, ладно. История эта произошла на стрельбах… Не знаю, говорили ли вам, что ротными мы с Афониным стали почти одновременно: я — чуть пораньше, он — немножко позже, но именно потому между нами все время шло как бы негласное соревнование. Каждый из нас хотел видеть свою роту отличной. Ну и стрельбы эти многое должны были определить. Жарища, помню, стояла тогда адовая. До брони дотронешься и сразу руку отдергиваешь — обжигает. Так и казалось — снаряды сейчас сами собой начнут рваться под таким солнцем. Но жара — это еще полбеды, а пыль! После первого выстрела уже ничего не видно. Если с первого снаряда не поразил цель, на остальные два не надейся, наугад приходилось стрелять. Ну и понятно, нервы у всех в такой денек были напряжены до предела. Наши роты, моя и Афонина, на полигон вышли одновременно, соседями оказались: его танки по центру шли, мои — на левом фланге. Так что время от времени я в его сторону поглядывал, и получалось, что у моих ребят дела вроде бы получше идут. Тянула, короче говоря, рота на отличную. Но больше всего беспокоил меня один солдат, до сих пор помню его фамилию — Парамонов…
«Газик» уже затормозил у гостиницы, и Воронов вопросительно посмотрел на командира полка.
— Продолжайте, продолжайте. Что там у вас приключилось с этим Парамоновым?
— Так вот. Я еще когда взводным был, он у меня во взводе служил наводчиком. Была у него одна особенность, впрочем не такая уж и редкая. Пока тренируется, все идет нормально, все упражнения только на «отлично» выполняет, ну в крайнем случае на «хорошо», не ниже. Как только начинаются зачетные стрельбы боевыми снарядами, так словно подменяют человека. Волнуется. Ну прямо как в лихорадке. Поговоришь с ним, успокоишь, убедишь не волноваться — кажется, все понял. Как в машину сел — все словно вылетает из головы. Я один раз специально с ним за командира танка был на стрельбах, специально наблюдал. Торопится, суетится, команд не слушает — что с ним делать, не знаю. Вот этот Парамонов меня больше всего беспокоил. Я его нарочно напоследок оставил. Думал — увидит парень, что все хорошо отстрелялись, и успокоится. Вообще, знаете, Владимир Сергеевич, я уверен: настроение солдата — это великая вещь. Не всегда только мы это учитываем, а зря…
Трегубов заинтересованно посмотрел на Воронова. Он только что думал о том же. Он не мог не оценить той уверенности, даже лихости, с которой водили сегодня в темноте свои машины танкисты второго батальона. Казалось, они испытывали удовольствие оттого, что было кому показать свое мастерство, свое искусство. А впрочем, почему «казалось»? Наверно, и правда испытывали… Сам Трегубов ведь когда-то тоже переживал нечто подобное. Да и сейчас он не прочь был при случае блеснуть своим умением…
— Простите, я отвлекся, — сказал Воронов. — Надеялся я, значит, что успокоится Парамонов. А получилось наоборот. Потому что вышло так, что от его результата зависело — вытянет рота на «отлично» или нет. При такой ситуации и спокойный человек разволнуется. А тут еще солдаты, как водится, его своими остротами донимают: держись, Парамоша, на тебя, мол, вся Европа смотрит… Я ему опять говорю: «Главное, не волнуйтесь, держите себя в руках». Он послушно кивает. И смотрит вроде со смыслом. Садится в танк и — что вы думаете? — все снаряды отправляет в белый свет как в копеечку! Ну что ты будешь делать! Надо же, чтобы человек когда-нибудь переломил себя. Я — к командиру батальона, к командиру полка полковнику Коновалову: так, мол, и так, разрешите Парамонову перестрелять. Разрешили.
— Скажите лучше, что роту на отличную тянули, — добродушно усмехнулся Трегубов. — Я ведь сам и ротным был, и комбатом был — знаю, как это делается.
— Ну, пусть так, — согласился Воронов. — А кому от этого хуже? Солдату лишняя тренировка. А так он, знаете, порой вроде пловца, который на суше учится плавать. Часто ли солдату боевыми доводится пострелять? Ну, ладно, это я к слову. А тогда говорю Парамонову: «Учти, до тех пор с полигона не уйдешь, пока со своим мандражом не справишься. Понял?» И он, видно, поверил, что это не последняя его попытка, а раз не последняя, не решающая, так чего ж волноваться — и первый же снаряд точно в мишень уложил. Короче говоря, подсчитали мы всю эту арифметику — выходит, рота наша отстрелялась на «отлично». И тут как раз является Афонин, весь в пыли, потный, лицо осунулось. И губы дрожат от обиды — ну в точности как у ребенка. «Это, — говорит, — нечестно. Так, — говорит, — и моя рота стала бы отличной». Казалось бы, какое ему дело — его роте по результатам тех стрельб до отличной было тянуться, как мне до японского императора. Афонин и сам только на «хорошо» отстрелялся! Так нет, пришел справедливость восстанавливать. Его тогда комбат осадил. «Вы бы, — говорит, — Афонин, лучше смотрели, что у вас в роте делается, а с другими ротами мы сами разберемся». Так он не успокоился: и на собраниях потом выступал, и на совещаниях, всех обвинял, и Коновалова в том числе, и в газету окружную написал, потом корреспондент к нам даже приезжал, разбирался… Вот с тех-то самых пор Афонин и считает, что я ему дорогу перешел…
— Ясно, — сказал Трегубов. Ему хотелось еще кое о чем спросить Воронова, но этот их необычный — посреди ночи — разговор и так затянулся.
Он попрощался и вылез из «газика».
Ключ в двери его комнаты долго не поворачивался, и, пока Трегубов возился с замком, он все думал об Афонине:
«Видно, после этой истории на стрельбах Афонин лишился уже не только поддержки своих товарищей, но и с начальством у него отношения осложнились… И не дурак же он, понимал, на что идет, не мог не понимать… Знал ведь, что останется в одиночестве. Донкихотство какое-то…»
Опять видел он перед собой глаза Афонина, его лицо, резко высвеченное фарами, видел, как обернулся он на дороге, — тревожный вопрос чудился теперь Трегубову в этих глазах. И жалел Трегубов этого человека и в то же время уже угадывал, что не так просто будет ему помочь…
Через день майор Трегубов отправился на полигон, где проводили зачетные стрельбы экипажи плавающих танков из роты Афонина. Он намеренно не поехал с утра, к самому началу стрельб, чтобы дать и Афонину, и солдатам войти в ритм предстоящей им нелегкой работы спокойно, без излишней нервозности и волнения, которые всегда невольно возникают в присутствии начальства. Афонину впервые предстояло показать себя и свою роту новому командиру полка в деле, да к тому же еще и в столь ответственном деле, и Трегубов легко мог представить, как нервничал бы Афонин, появись он, Трегубов, на озере с самого утра.
Дорога шла через лес. Вернее, дороги были две: одна гладкая, по которой сейчас катил «газик» Трегубова, а вторая, чуть левее, — изрытая, искореженная гусеницами танков. Сколько таких дорог, в глубоких колеях и рытвинах, хранивших тяжелые следы танковых гусениц, повидал за свою жизнь Трегубов! И все-таки каждый раз, глядя на подобную дорогу, он испытывал какое-то странное чувство, какое, пожалуй, испытывает строитель, глядя на чужую строительную площадку, или пахарь, стоя у края не им вспаханного поля… Сложное чувство, в котором перемешивались ревность и легкая грусть оттого, что время идет и уже не вернуться к тем дням, когда он впервые сел за рычаги танка и впервые ощутил почти мальчишеское ликование оттого, что могучая машина повиновалась ему. Наметанным взглядом он легко мог уловить, где танкистам приходилось трудно, где танк чуть не застрял, где скребанул днищем по вылезшему из грунта валуну, где механик-водитель дал маху, проморгал, задел за ель, и теперь на темном стволе белела свежая рваная рана.
Но чем ближе подъезжали они к озеру, тем сильнее начинал испытывать Трегубов недоумение и беспокойство. В лесу стояла тишина, и, как Трегубов ни вслушивался, он не слышал ни пушечных выстрелов, ни урчания моторов.
— А так ли мы едем? — спросил он шофера, молоденького смешливого солдата. — Ты меня часом не завезешь куда-нибудь не туда?
— Да как же не туда?! — Солдат оживился, видно, долгое молчание тяготило его, обрадовался, что есть повод поговорить. — Я по этой дороге, товарищ майор, хоть с завязанными глазами проеду! Сейчас поворот будет, а там и озеро…
— Тишина, как на курорте, — сказал Трегубов и тут же с удивлением отметил, что не сдержался, что раздражение прорвалось в его голосе. Впрочем, он хорошо понимал, откуда возникло это раздражение. Рано или поздно неудачники начинают раздражать. Он желал успеха Афонину, надеялся, а Афонин подводил его — Трегубов уже не сомневался: на полигоне что-то не ладится. Десятки, если не сотни раз участвовал он в танковых учениях — больших и малых, был и посредником, и командиром, и проверяющим на занятиях по вождению и на стрельбах и давно уже знал, что подобная тишина — всегда недобрый предвестник.
Все-таки он постарался подавить нарастающее раздражение. Что бы там ни случилось, он должен не терять спокойствия и объективности.
— Детективы любишь? — спросил он шофера, усмехнувшись. Он уже не раз замечал, что солдат прячет под сиденьем растрепанные, зачитанные книги.
— Люблю, товарищ майор.
— «Немая тишина внушала ему скверные предчувствия» — так, кажется, пишется в детективах?
Шофер пожал плечами и засмеялся.
— Может, у них перекур… — сказал он неуверенно.
На всякий случай, по старой, неистребимой солдатской привычке, он защищал перед начальством того, кто был младше по званию и должности и не мог сейчас защитить себя сам.
«Газик» качнуло, слегка накренило на повороте, и тут же Трегубов увидел озеро.
С трех сторон озеро было окружено лесом, оно лежало, недвижимое и чуть таинственное, как все лесные озера, и в другой бы раз Трегубов наверняка залюбовался его спокойной, исполненной гордого достоинства красотой, но сейчас он смотрел только на пологий глинистый берег, к которому приближался их «газик».
Казалось, здесь все было готово к стрельбам. Неподалеку от воды стояли танки, глядя стволами пушек туда, где среди подлеска можно было различить темно-зеленые мишени, над поверхностью воды покачивались вешки с красными флажками, обозначавшие огневой рубеж, а на столбе, возле которого резко затормозил «газик», на аккуратном фанерном щите были тщательно прикноплены «Боевой листок» и социалистические обязательства танкистов. Сами же танкисты в черных комбинезонах сидели кружком тут же, невдалеке, на опушке, а капитан Афонин что-то объяснял им.
— Встать! Смирно! — на высокой ноте скомандовал Афонин, увидев выбирающегося из «газика» Трегубова.
Затем без торопливой суетности, но быстро, твердо ступая, он подошел к Трегубову и отрапортовал:
— Товарищ майор! Личный состав третьей роты находится на занятиях по огневой подготовке. Командир третьей роты капитан Афонин.
Он стоял перед Трегубовым по стойке «смирно», вытянув левую руку вдоль туловища, а правую поднеся к фуражке, и было заметно, как она, эта рука, подрагивает, то чуть приближаясь, то удаляясь от козырька, но — странное дело — не было сейчас в Афонине той приниженности, той болезненной мнительности, которые так неприятно поразили Трегубова в день их первой встречи.
— Вольно, вольно, — сказал Трегубов. — Я вижу, вы тут неплохо устроились. Солнце, воздух и вода — так, что ли?
Солдаты сдержанно засмеялись. Афонин обеспокоенно покосился на них.
— Разрешите объяснить, товарищ майор?..
Трегубов кивком головы пригласил его отойти в сторону, подальше от солдат.
— А теперь объясняйте. В чем дело? Почему до сих пор не начали стрелять?
— Так, товарищ майор, Арсеньев оцепление не выставил.
— Как не выставил? Почему?
Афонин пожал плечами:
— Не знаю, товарищ майор. Звонили ему, Арсеньева нет на месте, его заместитель не в курсе. Комбат вас поехал разыскивать…
— Так, так… Меня, значит, разыскивать… — произнес Трегубов, чувствуя, как все внутри у него закипает, и стараясь ничем не выдать бешенства, которое всегда накатывало на него, когда он сталкивался с пассивностью, с такой вот готовностью подчиниться обстоятельствам. Каждый час на вес золота, когда еще попадешь в график стрельб, а тут расселись на травке…
— Ну и что же вы предприняли? — тихо спросил Трегубов.
— Мы?
— Ну да, вы, вы.
— Я уже докладывал, что комбат…
— Нет, а вы, вы лично, капитан Афонин? Если не ошибаюсь, именно ваша рота должна стрелять?
— Чтобы не терять времени, товарищ майор, я принял решение провести пока теоретические занятия, лишний раз повторить…
Он говорил это даже с некоторой гордостью, но, взглянув на лицо Трегубова, оборвал себя на полуслове. Наверно, понял, что сейчас лучше молчать.
— Ну и что же? — спросил Трегубов с усмешкой. — Если Арсеньев до вечера не выставит оцепление, вы до вечера будете ждать у моря, то бишь у озера, погоды?
— А что я могу сделать? — И теперь Трегубов услышал в голосе Афонина знакомые обидчивые нотки. — Арсеньев мне не подчиняется. Я официально довожу до вашего сведения, что подполковник Арсеньев срывает график стрельб. В конце концов, ни я, ни вы не должны отвечать за чужую…
— Послушайте, Афонин, вы никогда не задумывались над тем, что в жизни бывают минуты, когда гораздо важнее действовать, чем рассуждать, кто виноват? Знаете, что бы я сделал на вашем месте? Я бы сел в машину, я бы хоть под землей разыскал Арсеньева, и, будьте уверены, оцепление уже было бы выставлено. А виноватых мы бы поискали потом…
Брови Афонина зашевелились, лицо пошло красными пятнами.
— Я вас понял, товарищ майор, — сказал он. — Разрешите действовать?
Трегубов кивнул.
Он остался один и молча смотрел на неподвижные танки, на темно-зеленые мишени там, вдали, за озером.
Черт возьми, так бездарно, так никчемно потерять два с половиной часа! Впрочем, дело даже не в этих часах. В такие минуты Трегубов всегда думал, во что бы могла обойтись подобная пассивность на войне, на настоящей войне…
А если рассуждать формально, Афонин опять вроде бы прав: Арсеньев, командир соседней части, действительно ему, Афонину, не подчиняется, как и ему, Трегубову, впрочем, тоже; и неизвестно, что там у него произошло, почему не выставил он оцепление, и проще всего написать завтра рапорт начальству и пусть оно разбирается, пусть всыплет как следует этому Арсеньеву. А мы пока посидим на травке…
Он подозвал к себе заместителя Афонина, лейтенанта Беленького.
— Займитесь пока с солдатами вождением танков по воде. А то вы уже народную мудрость начинаете опровергать: и у воды сидите, и не замочиться умудрились.
Через минуту солдаты радостно зашевелились, первый экипаж побежал к машине… Загрохотал мотор. Гусеницы дернулись, танк пополз к воде.
А еще через полчаса вернулся капитан Афонин и доложил, что недоразумение улажено, оцепление выставляется, скоро можно начинать стрельбы. Он был деятелен, энергичен, покрикивал на солдат, торопил их.
Майор Трегубов ходил вдоль кромки берега, возле тихо плескавшейся воды и постепенно успокаивался. Впрочем, он уже предчувствовал, что это не последнее неприятное объяснение с Афониным, придется им еще столкнуться. Хотел бы он ошибиться, но интуиция в подобных делах редко его подводила. И на душе у него было скверно.
Поначалу все складывалось неплохо — три экипажа отстрелялись на «четверки».
Когда танки входили в воду, они вдруг теряли свой грозный вид, становились похожими на безобидные моторные лодки, и даже стволы пушек, нащупывающие цель, не могли изменить этого впечатления. Но вот грохотали выстрелы, короткая стремительная струя пламени вырывалась из орудийного ствола, словно на мгновение кто-то включал огромную паяльную лампу, танк дергался, как будто стремясь вырваться из воды…
Затем, уже отстрелявшись, танки плавно разворачивались, уходя с огневого рубежа, и теперь в их движении, казалось, было что-то от поведения живых существ: сначала неотвратимое стремление к цели, потом будто вспышка ярости, будто усилие, совершаемое, чтобы освободиться от накопившейся энергии, и, наконец, успокоение, умиротворенность, возвращение…
Поначалу все шло неплохо. Трегубов только отметил про себя излишнюю суетливость Афонина — в последний момент тот давал танкистам слишком много указаний и советов, наверняка сейчас сам бы предпочел оказаться в танке и вести огонь, чем со стороны наблюдать за действиями своих подчиненных… Когда-то это чувство не раз испытывал и сам Трегубов, и прошло не так уж мало времени, прежде чем он понял, что все эти торопливые советы и наставления, даваемые в последнюю минуту, все равно тут же забываются солдатами и только усиливают у них волнение и ощущение неуверенности…
Неудачи начались со второго захода. «Тройка». Еще одна «тройка». Еще. В бинокль Трегубов видел оставшиеся почти не тронутыми мишени.
Пока танки возвращались к берегу, он, стоя спиной к озеру, рассматривал листок с социалистическими обязательствами. Больше половины экипажей обязались отстреляться на «отлично», остальные — на «хорошо». И вот на тебе — «тройки».
По-прежнему не оборачиваясь, Трегубов слышал, как вернувшиеся танкисты смущенно, виноватыми голосами докладывали капитану Афонину о своих результатах.
— Карташевский! — негромко сказал Трегубов. — Подойдите ко мне.
— Товарищ майор, рядовой Карташевский по вашему приказанию прибыл!
— Ну-ка, Карташевский, — все так же негромко, мирным, будничным тоном сказал Трегубов, — прочтите, что здесь написано.
— «Социалистические обязательства…» — прочел Карташевский.
— А тут?
Карташевский молчал, потупясь и переминаясь с ноги на ногу.
— Читайте, читайте… Что же вы замолчали?
— «Рядовой Карташевский…» — нехотя прочел солдат и взглянул на Трегубова — не достаточно ли?
— А дальше, дальше? Что же вы смущаетесь? Что тут написано?
— «Отлично».
— Это вы давали обязательство?
Карташевский молчал.
— Вы или не вы?
— Так точно. Я.
— А отстрелялись на сколько?
— На «тройку»… — сказал Карташевский, все пытаясь уйти глазами от взгляда Трегубова.
— Ну и чем же вы это объясняете?
Карташевский пожал плечами. Ничего, кроме покорной готовности понести наказание, не мог прочесть Трегубов на его лице. Словно школьник, не выучивший урок, топчется у доски…
— В прошлый раз вы как стреляли?
— На «тройку».
— Почему же вы решили, что в этот раз отстреляетесь на «отлично», а, Карташевский? Вы что, дали обязательство и готовились специально, занимались дополнительно — так, что ли?
Карташевский повертел головой, точно ища подсказки. Трегубов видел, что их разговор привлек внимание капитана Афонина. Афонин стоял на таком расстоянии, чтобы слышать, что говорит командир полка, и в то же время не решаясь подойти вплотную.
— Занимался, как все… — нехотя сказал Карташевский.
— Но почему же вы все-таки решили взять обязательство отстреляться на «отлично»? Карташевский, я вас спрашиваю.
Теперь уже тон Трегубова изменился, обрел твердость, и, хотя он по-прежнему не повышал голоса, солдат сразу уловил эту перемену.
— Так, товарищ майор… — сказал он, — ко мне позавчера комсорг подошел — надо, говорит, взять обязательство, все берут, ну, я и взял…
— Товарищ майор, разрешите объяснить! — не выдержал-таки Афонин. И голос его — вот-вот сорвется. Сразу видно: напрягся человек, собрался весь, словно перед прыжком с самолета.
— Хорошо, Карташевский, вы свободны, — сказал Трегубов. — Теперь слушаю вас, капитан Афонин.
И это «вас», и это официальное обращение давались ему сейчас без всякого усилия. Словно этот капитан, засидевшийся в командирах роты и оттого болезненно воспринимающий каждое замечание в свой адрес, и не был никогда курсантом Афониным, не учился никогда вместе с Трегубовым, не жил в соседней комнате. Чужой человек стоял сейчас перед ним. Чужой.
— Слушаю вас, — повторил он.
— Товарищ майор, — волнуясь, заговорил Афонин, — я относительно этих обязательств… Я уже не раз докладывал… Я и на партактиве выступал… Это же пустая формальность… А меня не слушают…
— Знаете что, Афонин… Вот мы разговариваем с вами второй или третий раз, и вы все время мне говорите: «докладывал», «указывал», «выступал»… А мне бы хотелось узнать, что вы д е л а л и…
— То есть? — переспросил Афонин. — Я не понял.
— Принципиальность, Афонин, хорошая черта характера, — сказал Трегубов. — Но нельзя принципиальность превращать в свою профессию.
— А беспринципность можно?
— Вы меня не поняли. Я хочу сказать, что нельзя только подмечать недостатки, только критиковать их, только указывать на них. А потом утешаться — вот какой я принципиальный! Надо исправлять недостатки — вот что главное. Вы говорите — обязательства. А разве не от вас зависело, превратятся они в пустую формальность или нет?
— Я и говорил! Я и говорил, товарищ майор! Не надо обманывать самих себя! Пусть тот же Карташевский взял бы обязательство отстреляться на «тройку», но это было бы честно!
— Ну да, — усмехнулся Трегубов. — А Иванов и Петров — на «двойку». Тоже честно! И главное — никаких хлопот. Не так ли?
— Но я… — начал было Афонин.
— Нет, Афонин, я не об этом говорил. Пусть бы Карташевский дал обещание отстреляться на «отлично» или «хорошо», но пусть бы он это сделал не позавчера, и то лишь потому, что комсорг велел, а два или три месяца назад. И вот тогда вы бы вместе с ним подумали, что ему надо сделать, чтобы добиться этой цели… Разве это было не в ваших руках?
— Товарищ майор, — решительно, даже с некоторым вызовом сказал Афонин, — в сроках ли дело? Неужели обязательства перестали бы быть формальностью, пустой бумажкой только оттого, что мы их приняли бы два месяца назад?
Трегубов покачал головой:
— Ох, Афонин, Афонин… Вы всё норовите вместе с водой выплеснуть и ребенка. Вы словно нарочно не хотите меня понять. Суть-то ведь не в том, чтобы взять обязательства, суть в том, чтобы их выполнить. А для этого поработать нужно — организовать людей, атмосферу такую создать в роте, настроение такое, чтобы каждый солдат сам — понимаете, Афонин, сам — стремился завтра делать свое дело лучше, чем он делал вчера. Разве не ваша это забота? Да что, впрочем, мне вам азбучные истины втолковывать… А вы приняли обязательства — и с плеч долой. Сами же превращаете хорошее дело в пустую формальность, а потом начинаете громить формализм с трибуны. Так легче — не правда ли?
— Но, товарищ майор, это же не только в моей роте. Если хотите, я могу привести примеры…
— Не надо мне примеров, Афонин. Сейчас мы говорим о вас и о вашей роте. И подумайте об этом на досуге.
Только теперь Трегубов заметил, как изменилось, пока они разговаривали, лицо Афонина — оно словно застыло, казалось, оно затвердевало прямо на глазах у Трегубова, точно цементный раствор, и только одно выражение — выражение упорства — оставалось на нем.
— Я вижу, вас уже успели настроить против меня… — сказал Афонин.
Трегубов молча смотрел на Афонина. На минуту ему вдруг захотелось взять того за плечи, тряхнуть как следует, сказать, как говорили когда-то в училище: «Да ты что, Афоныч!» Но он подавил в себе это желание. И так он уже чувствовал, что их разговор затянулся, что солдаты с любопытством поглядывают в их сторону — наверняка они многое дали бы, чтобы узнать, что сейчас происходит между командиром полка и их ротным.
— Не забивайте себе голову фантазиями, — сказал Трегубов. — Лучше подумайте над нашим разговором. Мы еще вернемся к нему. А пока все. Идите.
— Есть.
…Уже позже, возвращаясь в своем «газике» в штаб, Трегубов думал о том, какие странные загадки задает иногда жизнь. Вот ведь и знает он Афонина с давних пор, и честен Афонин несомненно, и прям, тот же майор Воронов, возможно, и похитрее, и больше себе на уме, да и недостатков в батальоне Воронова, наверное, если порыться, можно отыскать не так уж мало, а вот случись война, случись им вместе принять бой, и Трегубов хотел бы, чтобы в трудную минуту рядом с ним оказался не Афонин, а Воронов.
Был уже поздний вечер, когда в дверь к Трегубову постучали. Он только что сел за стол с твердым намерением написать письмо жене. Вообще, писем писать он не любил, о своих делах сообщал скупо и кратко, привыкнув за годы военной службы к тому, что самое главное, самое существенное все равно доверить бумаге нельзя, а для того, чтобы жена не волновалась, вполне достаточно стереотипных фраз вроде «у меня все в порядке», «дела идут нормально». В конце письма он обычно — специально для дочки — пририсовывал какую-нибудь смешную рожицу или забавного человечка, выглядывающего из танка. Он уже скучал и о жене и о дочке и теперь собирался написать, что вопрос с квартирой непременно решится на следующей неделе и пора готовиться к переезду.
Он успел написать только первую фразу, когда раздался этот стук в дверь. Стучали негромко, даже, пожалуй, нерешительно, с некоторой осторожностью, но в то же время настойчиво.
— Войдите! — крикнул Трегубов.
Дверь тихо приотворилась, и в комнату бесшумно вошла женщина. Трегубов сразу узнал ее. Впрочем, в глубине души он уже ждал ее, он чувствовал, что она придет. Должна прийти.
— Здравствуйте, Владимир Сергеевич! — сказала она. — Вот решила зайти… Соседями все-таки были… Старые знакомые, думаю… Не прогоните?
Она говорила с шутливой бойкостью, но все еще стояла возле двери, словно уже жалея, уже казня себя за то, что пришла сюда.
— Да что вы, Клава! — сказал Трегубов. — Я рад вас видеть.
Она все еще колебалась, и он, взяв ее за локоть, провел к столу, усадил.
— Только моему не говорите, что я у вас была. А то ведь съест и косточек не оставит, если узнает…
— Все ясно. Военная тайна, — сказал Трегубов. Он нарочно старался поддержать полушутливый тон. Ему казалось, что так им легче будет разговаривать.
С тех пор как они виделись в последний раз, Клава Афонина несколько расплылась, располнела, но лицо ее по-прежнему сохраняло яркие краски: уж если румянец — так алый, во всю щеку, уж если брови темные — так до смоляной черноты, уж если зубы белые — так словно снег.
— Я ведь о нем пришла с вами поговорить, Владимир Сергеевич…
Она торопилась. Наверно, сказала Афонину, что выскочила на минутку к соседке. А вдруг тот спохватится?
«Он ведь и правда не простит, если узнает», — подумал Трегубов.
И вдруг Клава замолчала.
— Ну что же, я слушаю… — сказал Трегубов. — Да вы не волнуйтесь…
— Вот бежала — казалось, так много надо сказать… А теперь сижу как дура и все слова растеряла, не знаю, с чего начать… Вы только не подумайте, что я защищать его пришла или просить вас о чем-нибудь… Хотя… Почему же и не защитить, если с ним поступают не по справедливости? Правда? Ну, хорошо, ну, характер у человека тяжелый… Тяжелый, верно, я-то это лучше других знаю, раздражительный — все ему не так, все не этак… Но ведь не казнить же человека за характер… Он же, верите, сутками, бывает, из роты не уходит, забежит только домой поесть и обратно в роту, а другие?.. Отработают сколько положено и, глядишь, уже дома… А что, может, ему хоть раз благодарность вышла?.. Ну скажите, Владимир Сергеевич, по совести это?.. Да нет, не говорите сейчас ничего, я понимаю, вы человек здесь новый, вам судить трудно. Да я и правда не защищать его пришла — поверьте мне. Просто душу отвести. Понять хочется: что случилось? Я и сама ведь уже два раза уходить от него хотела, до развода дело доходило. А потом подумаю — и жалко его становится: да как же он один останется!..
Трегубов видел, что она искренна, что она ничего не стремится скрыть от него, и видел, что эта искренность давалась ей без насилия над собой, легко и естественно: она не стыдилась, что говорит о вещах сокровенных. И эта ее жажда исповедаться, это ее желание рассказать Трегубову все без утайки, хотя, казалось, никогда не были они в особенно дружеских отношениях — жена товарища, не больше, — и этот спор с собой, переходы от одного довода к другому, противоположному, и недоумение ее, и растерянность перед тем, как сложилась их с Афониным жизнь, — все это сейчас не казалось Трегубову неожиданным или странным и не унижало Клаву в его глазах. Потому что он чувствовал: все это было выстрадано давно и теперь наконец выхлестнулось наружу.
И опять одну странность отметил про себя Трегубов: всегда, во всяком случае в те времена, когда он познакомился с Клавой Афониной, во времена лейтенантской молодости, он ценил, он превыше всего ставил мужскую солидарность, ничто его так не раздражало, как женское вмешательство в их мужские служебные дела, — теперь же он слушал эту женщину с искренним и глубоким вниманием и испытывал к ней бо́льшую симпатию и бо́льшее сочувствие, нежели к Афонину…
«А впрочем, жизнь всегда оказывается сложнее наших представлений о ней, — думал Трегубов. — Мы невольно стремимся к упрощению, мы не замечаем порой всех косвенных и обратных связей между явлениями, мы сбрасываем их со счета, мы забываем, что все в нашей жизни взаимозависимо… И может быть, Афонин с его неудавшейся жизнью, с его неуживчивостью, с его нелепым характером необходим как некий катализатор, может быть, в этом смысл и оправдание всех его поступков…»
— Я, знаете, Владимир Сергеевич, — говорила Клава, — вспоминаю иногда, как хорошо все у нас начиналось, и сама себе не верю… Ведь как хвалили его, как хвалили — помните? А теперь? Теперь, наверно, ни одного человека нет, кого бы он против себя не настроил… Ну а я вот о чем все думаю: почему же люди-то вовремя ему не сказали? Почему молчали?..
— А может быть, говорили? — осторожно вставил Трегубов. — Только он не обратил внимания, не придал значения?.. Ведь когда тебя хвалят, когда в пример ставят, а потом поругивать начинают, покритиковывать, ой как трудно признаться самому себе, что это не напрасно… Обмануть себя самого, убедить, утешить — это, может быть, самое простое…
— В общем-то вы правы… Слушать он не хотел… Это верно. И я ведь сколько раз ему говорила, все уши, наверное, прожужжала — разве он слушал?.. Только…
Трегубов все сильнее ощущал какое-то смутное беспокойство, словно он что-то упустил, что-то сделал не так, только не знал, не мог понять, что именно. И вдруг он понял.
Да как же так могло получиться, что до сих пор он по-настоящему, по-человечески не поговорил с Афониным?.. Как же так выходило, что с каждой их встречей, с каждым их разговором только усиливалось отчуждение между ними? Всех выслушал, со всеми поговорил, а с ним — все откладывал… А может быть, всего-то и надо сказать: «Знаешь что, забирай-ка свой рапорт, да походи, да подумай как следует, никуда мы тебя не отпустим…» Да неужели бы не сумел он найти слов для своего старого товарища по училищу? Или так уже ожесточился Афонин, что ничем не проймешь его?..
— Только вот одного я никак не могу понять, — говорила Клава. — Ведь он-то почти всегда прав был… Когда выступал на собраниях… И в газету когда писал… Так почему же?.. Иногда мне кажется, я и сама все понимаю, сама догадываюсь… Может, и не нужно вам этого рассказывать, но все-таки одну историю маленькую, пустяк совсем, я расскажу. Я, знаете, одно время художественной самодеятельностью увлекалась, это потом уже мне не до нее стало… А раньше чуть вечер — сразу в клуб… И вот там был один солдат, я пела, он на баяне мне аккомпанировал. Так этот солдат как раз в роте Алексея служил. И как-то разговорились мы с ним, незадолго перед его демобилизацией, он мне и говорит: «Не обижайтесь, Клавдия Семеновна, но не любят вашего супруга солдаты… Вроде и человек он неплохой, а не любят…» Я спрашиваю: «Почему? Разве он груб? Или несправедлив? Так почему же не любят?» Все это мне самой тогда ужасно хотелось понять. И, помню, солдат тот сказал мне такую странную фразу: «Справедливость у него какая-то нечеловеческая. Справедливость арифмометра. А солдат, Клавдия Семеновна, ведь живой человек… На арифмометре все не рассчитаешь…» Впрочем, напрасно, наверно, я вам эту историю рассказала, не знаю даже, к чему она мне сейчас вспомнилась…
— Нет, — Трегубов покачал головой, — этот ваш солдат не так уж не прав… Я тоже последние дни много думал об Алексее. И знаете, что мне кажется… Есть такой род людей, которые, совершив однажды нечто из ряда вон выходящее, потом все время живут как бы отраженным светом этого своего поступка… Помните, как про Афонина когда-то говорили: «Вон идет лейтенант, который выступал на собрании»? И смотрели на него с интересом и любопытством. Так вот, беда его, по-моему, в том, что он так и остался «лейтенантом, который выступал на собрании»…
Клава вдруг улыбнулась грустной улыбкой.
— Да, пожалуй, вы это очень точно сказали. Ну что ж, мне пора… я побегу. Спасибо.
Майор Трегубов проводил ее до дверей, и тут Клава приостановилась и, подняв голову, взглянула ему в глаза.
— Владимир Сергеевич, — сказала она, и голос ее вдруг дрогнул, — вы поговорите с ним, ладно?..
Он кивнул.
Потом еще некоторое время Трегубов стоял на крыльце один, в темноте, прислушиваясь к удаляющимся шагам. Он думал о том, что завтра ему предстоит разговор с Афониным и что разговор этот будет куда труднее, чем он предполагал…