Я бросил смотреть телевизор. Внезапно, окончательно, все передачи, даже спорт. Я бросил смотреть его чуть более полугода назад, в конце июля, сразу после окончания Тур де Франс. В нашей берлинской квартире я, как все, спокойно просмотрел трансляцию последнего этапа гонки, завершившегося общим рывком по Елисейским Полям и победой узбека Абдужапарова, потом встал и выключил телевизор. Я хорошо помню движение — простое, ловкое, тысячу раз повторявшееся движение, — протянул руку, нажал кнопку, изображение вспыхнуло и исчезло. Все было кончено, телевизор я больше не смотрел никогда.
Он все еще стоит в гостиной, выключенный и заброшенный.
С тех пор я к нему не прикасался. Он, наверняка, еще работает — достаточно нажать кнопки и проверить. Это классический телевизор, черный и квадратный: стоит на полированной подставке, состоящей из столешницы и ножки в форме тонкой, не до конца раскрытой, словно в молчаливом упреке, книги. Экран чуть выпуклый, неопределенного цвета, глубокого, но неприятного, скорее, болотного.
Сбоку кнопки, наверху — большая антенна в виде латинской буквы «V», похожая на усы лангуста. А если вдруг придет в голову мысль окончательно от него избавиться, его можно, как лангуста, взять за эти усы и опустить в кипяток.
Этим летом я был в Берлине один. Делон, с которой мы вместе живем, уехала в Италию и взяла с собой обоих детей — моего сына и еще не рожденного младенца, девочку, скорее всего. Я и в самом деле думал, что это девочка, потому что гинеколог на ультразвуке не увидел члена (а отсутствие члена нередко означает девочку, объяснял я).
Телевизор не занимал много места в моей жизни. Нет, не много. В среднем, в день я сидел перед ним по часу — по два (может быть, даже меньше, но округляю в сторону увеличения, чтобы не льстить себе). Кроме важных спортивных соревнований, которые я смотрел с удовольствием, новостей и предвыборных дебатов, меня ничего не интересовало. Я никогда не смотрел кино, из принципа и из соображений удобства (как не имел обыкновения читать книг для слепых). Мне представлялось (вполне умозрительно, правда), что в любой момент я спокойно откажусь от телевизора, что специально отвыкать не придется, короче говоря, что я от него не завишу.
Я заметил, что мой образ жизни в последние месяцы слегка изменился. Днем я почти никуда не ходил, брился редко, не вылезал из уютного старого свитера и по три-четыре часа подряд смотрел телевизор, полулежа на диване, непринужденно, как кот на подстилке: босиком, рука на причинном месте. Уж какой есть, не взыщите. В этом году я сумел от начала и до конца просмотреть открытый чемпионат Франции по теннису. Сперва я следил за матчами нерегулярно, но ближе к финалу заинтересовался всерьез — так, по крайней мере, я представил дело Делон, объясняя, отчего целыми днями лежу перед телевизором. Обычно я сидел дома один, но случалось, в гостиной оказывалась домработница — с молчаливым негодованием она гладила мне рубашки. В самые неудачные дни трансляции начинались в полдень и заканчивались уже ближе к ночи. После них у меня звенело в ушах, подгибались колени, тошнило, болела спина и рябило в глазах. Я шел в душ и подолгу держал лицо под струей теплой воды. Остаток вечера проходил, как в тумане, и хоть мне в этом трудно признаться, но приходилось смириться с очевидным: в сорок лет я физически не мог выдержать пять сетов подряд.
В остальное время я бездельничал. Безделье, как я его понимаю, выражается в воздержании от непродуманных, вынужденных действий, поступков, совершаемых из лени или по привычке. Бездельничать — значит заниматься только существенным: думать, читать, слушать музыку, спать с женщиной, гулять, ходить в бассейн, собирать грибы. Как ни странно, безделье требует изрядной методичности, дисциплинированности, сосредоточенности, четкости мышления. Я теперь каждый день хожу в бассейн и проплываю по полкилометра со скоростью два километра в час — не Бог весть что, конечно: пятнадцать минут и двадцать раз туда-обратно либо восемьдесят раз за час. Впрочем, дело не в результатах. Я плаваю неспешно, как старая дама (разве что без шапочки), выбросив из головы все посторонние мысли, сосредоточившись на движении, стараюсь держать открытым рот и наблюдаю, как на поверхность с легкими хлопками выпрыгивает стайка пузырьков. Тело обтекает прозрачная подрагивающая жидкость; я неторопливо протягиваю руки и широким движением рассекаю голубизну, то сгибая ноги в коленях, то распрямляя, уверенно и ритмично, тогда как руки уже снова движутся вперед. Я настолько вошел во вкус купания, что собрался включить его в разряд главнейших наслаждений: до недавних пор оно не шло в сравнение с физической любовью — самой приятной деятельностью, на мой взгляд (за исключением работы мысли, разумеется). Я, в самом деле, очень привязан к занятиям любовью: здесь не стоит подробно обсуждать мой стиль — он, кстати, сродни, скорее, брассу с его спокойной чувственностью, чем неуравновешенному и напыщенному баттерфляю — важно, что совокупление приносит мне внутреннее равновесие, и когда я, расслабившись, лежу под свежей простыней и засыпаю, на душе делается легко, а на лице вдруг проступает ухмылочка, в глазах мелькает этакий хитрый блеск. И ровно те же чувства испытываю я, купаясь: удовлетворение разливается по телу, докатывает до сознания и заставляет улыбаться.
Я вдруг понял, что безделье не оставляет мне времени на телевизор.
Нас уверяют, что по телевизору (вы, кстати, смотрите?) показывают реальный мир — это неверно. Мы видим картинку — очень знакомую, хорошо раскрашенную, двухмерную — она, конечно, выглядит правдивее, чем утонченная, далекая от бытового опыта картина художника. Но если искусство всегда старается охватить весь мир и понять его суть, то на телевидение реальность попадает, так сказать, по недосмотру, случайно, только потому, что техника ненароком улавливает ее. Однако ни в коем случае нельзя считать, что телевизионная картинка равнозначна действительности, на том только основании, что телевидение предлагает нам привычное и узнаваемое изображение реальности. Ведь если предположить, что для того, чтобы считаться реально существующей, реальность должна быть похожей на свое изображение, то нет никакого основания думать, что портрет юноши кисти великого мастера эпохи Возрождения отражает действительность хуже, чем видеокопия всемирно известного в своей стране комментатора, ведущего выпуск теленовостей.
Мир картины эпохи Возрождения — это иллюзия, созданная цветом, пигментом, маслом, трением щетки о холст, легкими мазками, кистью, рукой, отпечатком пальца на влажной поверхности растертой на льняном масле краски; когда видишь пред собой саму жизнь, плоть, волосы, драпировки, складки одежды; когда видишь живого человека со своей собственной историей — слабого, беззащитного, благородного, чувствительного, — и его взгляд… Сколько квадратных миллиметров краски понадобилось для того, чтобы пронести сквозь века всю силу этого взгляда? Вот эта иллюзия по самой природе своей отлична от той, что предлагает нам телевидение: механического результата работы бездушной техники.
Это лето я решил провести в Берлине и закончить книгу о Тициане Вечеллио. Меня долгие годы вдохновляла идея обширного исследования на тему: взаимоотношения искусства и политической власти. Постепенно я сосредоточился на шестнадцатом веке, Италии, а именно, на личностях Тициана Вечеллио и Карла V, точнее, на легендарной истории с кистью: Карл V якобы нагнулся и поднял кисть, выпавшую из руки мастера. «Кисть» — так я озаглавил свой труд. Я на год оставил преподавание в Университете и целиком посвятил себя книге. Одновременно я весьма кстати узнал о существовании частного фонда, который финансировал исследования в моей области, и отослал в Берлин на его адрес просьбу о стипендии и подробно описал цель моей работы, подчеркнув необходимость своей поездки в Аугсбург, город, где Карл V жил с 1530 до… уж не помню какого года (ужасная память на даты) и, главное, где Тициан написал самые известные портреты императора, например, большой конный портрет из музея Прадо, сидящего Карла из мюнхенской Пинакотеки, того самого, бледного и восторженного, с зажатой в руке перчаткой. Поездка в Аугсбург, без сомнения, могла бы очень помочь мне и обогатить мой труд, но я прекрасно понимал, что в моем исследовании, посвященном Тициану Вечеллио, не было ничего специфически немецкого, как я это представил в ловко составленном меморандуме, прилагавшемся к просьбе о стипендии; и что доехать до Аугсбурга из Парижа ничуть не труднее, чем из Берлина. Но стипендию я получил, и мы втроем поехали в Германию. В начале июля Делон поехала в Италию и увезла с собой обоих детей, одного на руках, другого — в животе (что очень практично, если приходится тащить одновременно такое количество сумочек и чемоданов); я проводил их в аэропорт, я тащил билеты. Хорошо помню себя в аэропорту: я иду к табло, поднимаю голову и некоторое время озабоченно сличаю билеты с надписью. Возвращаюсь к Делон — она сторожит тележку — и произношу (неплохо бы так же отчетливо вспомнить и остальные слова, сказанные тем летом в Берлине): двадцать восьмой терминал. Точно? — спросила Делон. Я немедленно усомнился в своей правоте. Нет, все-таки двадцать восьмой (я еще раз сходил к табло). Мы нежно поцеловались и у стойки номер двадцать восемь расстались: я ласково провел рукой по голове сына, по животу Делон под свитером и стал смотреть, как они удаляются сквозь низенькую триумфальную арку металлоискателя. До свидания, до свидания, махал ручкой мой сын, и тут слезы подступили к глазам (в этом весь я).
Вернувшись, я приступил к обустройству рабочего места (сесть за книгу предполагалось завтра с утра). Для начала я выдвинул ящики большого черного комода и разобрал бумаги, скопившиеся у меня за время жизни в Берлине. Нашлись старые письма, чеки, визитные карточки, монеты, черновые заметки для книги, использованные билеты на концерт и стопка вырезок из газет по-французски и по-английски — я складывал их, чтобы затем на досуге прочесть. Хорошо помню, как, сидя за столом, аккуратно работал ножницами, потом вставал, убирал вырезку в ящик, чтобы когда-нибудь в будущем выбросить или прочесть. Освободив комод, я принялся сортировать вырезки: закатал до локтя рукава старого уютного свитера, сел на пол по-турецки, рядом положил черный мешок для мусора. Вырезка вынималась из стопки, читалась (пришлось, что поделаешь); несколько раз архивный пыл обуревал меня так сильно, что я поднимался, брал со стола ручку и делал пометки, подчеркивал, вписывал дату, пока наконец листок не отправлялся в помойку: нетронутыми оставались самые ценные, избранные экземпляры, я предвкушал будущее неторопливое чтение — когда все уберу, их надо будет сложить на столик у кровати. Затем я подмел пол, открыл балконную дверь, чтобы проветрить кабинет, вытряс коврики и снял с кровати чемодан и папку с рисунками. Разобравшись с вещами, я поставил будильник на шесть сорок пять, напоследок еще раз окинул взглядом комнату — повсюду царил порядок: у компьютера лежала пачка чистых листов, на письменном столе книги и бумаги чинно дожидались, когда в них заглянут, — приготовления были закончены; я тихо прикрыл за собой дверь, дошел до гостиной, устроился на диване и включил телевизор.
В последнее время по вечерам мною часто овладевало некое подобие опьянения: я включал телевизор и смотрел все подряд, не отрываясь, следил за сменой кадров, мерцанием, подергиванием на экране. Я не ощущал тогда, что во мне зреет перемена, хотя задним числом стало понятно, что это временное помешательство было предвестником моего грядущего решения, словно отлучение от телевизора должно неизбежно пройти через фазу обжорства и пресыщения. Впрочем, в то время я думать об этом не думал, а преспокойно глядел на экран, цепляя глазами картинки — от них по лицу бежали тени, — которые разворачивал передо мной и перед всем человечеством некий телеканал, чьи сигналы вплетались в ковер волн, окутывающий мир. Я остервенело смотрел передачу за передачей, меняя программы, чувствуя, что тупею, и не находя сил выпустить из руки пульт, вырваться на волю; в поисках минутного, дурного наслаждения я словно сползал по бесконечной спирали — еще ниже, пусть еще гаже, еще печальнее.
Отовсюду выскакивали невразумительные картинки, без конца и начала, без заголовка, без титров, грубые, странные, шумные, яркие, злые, игривые, безобразные, выхваченные из разных программ, одна на другую похожие; американские сериалы, клипы, английские песенки, телевикторины, документальные фильмы, куски из фильмов художественных, обрывки, отрывки, музыка, оживление в зале, публика хлопает в такт, важные господа за столом, дебаты, цирк, акробаты, телевикторина, неуверенный счастливый смех, объятия, слезы, выиграли машину в прямом эфире, губы трясутся от наплыва чувств, документальные фильмы, вторая мировая война, похоронные марши; колонны немцев, бредущих по обочине; освобождение концентрационных лагерей, горы костей на земле, на всех языках, больше тридцати двух программ, по-немецки, чаще всего по-немецки, везде взрывы, насилие, трупы на улицах, новости, наводнения, футбол, телевикторины, ведущие с фишками, рулетка под потолком студии, все смотрят на нее, задрав головы; девять, девятка, громкие аплодисменты, реклама, танцы, дебаты, животные; показательная гребля в студии, спортсмен машет веслом, ведущие с интересом наблюдают из-за стола; хронометр поверх других кадров, война, шипение, изображение смазано, снимали второпях, кадры прыгали, наверное, оператор сам бежал, улица, убегают люди, по ним стреляют, одна дама упала, дама, в которую попала пуля, дама лет пятидесяти, она лежит на мостовой в расстегнутом пальто, в старом сереньком пальто с рваным подолом, даму ранили в бедро и она кричит, просто кричит, кричит от ужаса, оттого, что ей прострелили бедро; крики той дамы, не актрисы, простой женщины, которой было больно, и она зовет на помощь; два или три мужчины возвращаются, чтобы помочь, втаскивают ее на тротуар, стреляют, архивные кадры, новости; реклама, блестящие машины скользят на фоне заката, рок-концерты, сериалы, классическая музыка, специальный выпуск новостей, прыжки с трамплина; лыжник пригибается, с разгона влетает на трамплин, отрывается от лыжни, замирает, и его уносит из мира, он парит; показывают, как он великолепно парит, наклонившись вперед в небесах, как он замер, незыблемый и неколебимый. Конец. Конец, я выключил телевизор и остался сидеть на диване.
Включенный телевизор имеет свойство искусственно нас возбуждать. Он непрерывно шлет мозгу послания, заставляет напрягать слух и зрение, раздражает, велит быть начеку. Но едва мозг, проснувшись, начнет шевелиться и размышлять, как телевизор спешит к новой теме, будоражит новыми сигналами, и в конце концов мозги устают трудиться без цели, усваивают печальный урок и, не утомляясь ненужной работой, принимаются попросту шататься от одной картинки к другой. Телевизор так настойчиво требует внимания и так скупо вознаграждает наши усилия, что в его присутствии голова обыкновенно пуста. От раза к разу мозг привыкает бездействовать перед экраном, а если вдруг появится какая-то мысль, телевизор не даст ей угнаться за вечно меняющимся изображением, не разрешит проникнуть в сущность предмета, исключив всякую возможность общения между собой и нами.
В начале недели, в то время, когда я собирался приступить к сочинению о Тициане Вечеллио и Карле V, в дверь позвонили соседи с верхнего этажа, Уве и Инге Дрешер (Ги и Люси Перрейр, если перевести на французский), которые отправлялись в отпуск и накануне отъезда хотели заручиться моим согласием поливать их цветы. Признаюсь, я растерялся. Следовало уточнить подробности и получить указания, а потому мне предложено было в тот же день зайти на чашку кофе. После обеда я поднялся наверх; меня угрюмо приветствовали и молча посадили за круглый стол, на котором стояли несколько грязных тарелок и эмалированная голубая кастрюля, полная слипшихся макарон, холодных и чуть заветренных. Уве Дрешер (Ги) пошел на кухню и через минуту вернулся с кипятком, из которого приготовил для всех напиток — две ложки растворимого кофе на чашку горячей воды, — после чего перечислил мои обязанности, объяснил сколько раз поливать, в каком объеме, как должна течь вода и какая вода, а чтобы все окончательно стало ясно, достал из кармана заранее приготовленный сложенный вчетверо лист бумаги и небрежно придвинул его ко мне, я развернул его и, рассеянно постукивая пальцами по столу, проглядел. Это была небольшая памятка, где в общем виде излагались условия поливки. Я молча убрал бумажку в карман. Уве довольно улыбнулся, отпил кофе и предложил осмотреть цветы. Мы медленно двигались по квартире, шествие возглавлял Уве, очень высокий, в очках, он таинственно улыбался и позвякивал в кармане мелочью (собирался, наверное, дать мне чаевые), Инге шла рядом со мной, на ней было короткое узкое платье — типичная дама, принимающая гостей, она останавливалась перед горшком, называла мне имя растения, а ему по-немецки рассказывала, что этим летом оно остается со мной (сколько на свете чудес: цветы, которые говорят по-немецки!). Я не очень общительный человек, так что этим растениям пришлось удовольствоваться самым простым изъявлением чувств: я приветствовал их взглядом — чашку с кофе я крепко сжимал в руке. Мы дошли до кабинета, он почти не отличался от моего, расположенного этажом ниже, здесь тоже оказалась застекленная дверь, и Уве предложил ненадолго выйти на балкон. Снаружи было прохладно и ветрено, я стоял, облокотясь о перила, и думал о своих делах. До меня доносились ботанические объяснения Уве (я рассеянно посыпал прохожих крупинками гравия), временами мой взгляд пробегал по очень черному и очень жирному компосту, с которым меня знакомили, — Уве восторженно тыкал пальцем в ящик, где, если присмотреться, можно было и впрямь увидеть маргаритки. Уве с нежностью человека сведущего, трогал каждый росток, и я медленно и печально склонял голову, задумчиво опуская глаза на компост. Мы вернулись в кабинет, и пока я рассматривал папки, разложенные на столе возле принтера, Уве рассказывал о своем замечательном фикусе с темными плотными листьями — он невозмутимо, словно какой-нибудь старый китаец, молчал и с каминной полки вполуха прислушивался к словам Уве, советовавшего не забывать, что фикусы предпочитают обильной поливке легкий душ (как и пристало, по-моему, старым китайцам). Там же, в кабинете, прямо на полу расположилась бегония с очень хрупким стеблем, и Инге, приняв эстафету от мужа, просила меня постараться недели через две, начиная с сегодняшнего дня, выровнять почву в горшке, попросту соскрести сухую землю и насыпать рыхлую смесь, она лежит в пятилитровом пакете в стенном шкафу возле входа, но запоминать мне не надо, в памятке все записано. Кроме того, Инге была бы безмерно благодарна, добавила она, по-дружески беря меня под локоть, если бы я любезно согласился после выравнивания почвы проделать в вересковой земле несколько отверстий бамбуковой палочкой, чтобы воздух мог проходить к корням. Я сказал, да, к корням, понятно, воздух, дырки (пусть она не беспокоится), и Инге легонько, но пылко сжала мне сгиб руки в знак будущей благодарности. В коридоре я задержался перед картиной, висевшей у входной двери — Дрешеры ждали у двери в спальню, — крепко сжимая в руке чашку, я силился понять, что именно изобразил художник, впрочем, скоро оставил это занятие, нагнал Дрешеров, первым перешагнул порог и, неуверенно пройдя пару шагов — пришлось отодвигать плющ, свешивавшийся из плетеного кашпо, — остановился в центре комнаты, косясь на большую двуспальную кровать Дрешеров, на которую я собирался сесть. Сидя на кровати Дрешеров, я не торопясь помешал ложечкой в чашке, вынул ложечку, насухо облизал. Сосредоточенно обвел комнату взглядом, запрокинул голову, чтобы увидеть плющ. Отпил глоток, вернул чашку на блюдце. Жизнь идет, что и говорить. Дрешеры постояли передо мной — им неловко было принимать в спальне постороннего — и тоже сели: Уве — на край стола, одна его рука, продолжала небрежно покоиться в кармане брюк, другая, левая, нервно мяла лист гортензии; Инге села на кровать, она все время слегка обдергивала подол, пытаясь скрыть колени от моего предполагаемого французского вожделения, вернее, от двух-трех брошенных ненароком взглядов, наконец, поднявшись, она представила мне свою гордость — красавца из семейства папоротниковых, действительно, прекрасный экземпляр, раскидистый и в меру сочный, Инге осторожно растерла кончиками пальцев листья и сообщила, что ее любимец необычайно чувствителен и раним и что надо его подготовить к моему приходу, иначе он, бедный, испугается, увидев, что поливать его явился какой-то незнакомец. Я тоже встал и поводил по листьям папоротника железякой, к которой у меня привешены ключи. Надеюсь, Дрешерам понравилось. Прощаясь, они отдали мне свой запасной ключ.
День, когда я решил подняться к Дрешерам (полить цветы и поболтать с ними, как было велено), оказался тем самым июльским днем, в который я навсегда выключил телевизор. После ужина я пошел на диван в гостиную и уселся с газетой, не собираясь ничего смотреть. Напротив дивана стоял выключенный телевизор, и я спокойно читал в нежном полумраке комнаты при свете маленькой галогеновой лампочки (жаркий круг от лампы падал мне непосредственно на череп и обрамлял лысину чудесным золотистым пушком). Я не собирался нарочно истязать себя и сел перед телевизором единственно ради проверки: мне было интересно, можно ли бороться с искушением в присутствии самого предмета страсти, — а если опыт не удастся, я попросту включу его. Раньше, когда я оставался вечером дома один, я часто и вовсе не смотрел телевизор, а занимался чем-нибудь другим, читал или, например, слушал музыку, но теперь, из-за того только, что я решил не смотреть телевизор, он обрел надо мной чудовищную власть, приходилось признать, что жить без него трудно. Впрочем, я не сдавался. Я развернул газету, подложил под голову подушку и, сидя перед выключенным экраном, мирно просматривал программу телепередач.
После отъезда Инге и Уве (около трех недель назад: начало их отпуска примерно совпало с окончанием Тур де Франс) я напрочь забыл о цветах и только сегодня, слоняясь, прежде чем лечь, по гостиной, случайно увидел бумажку с таблицей. Перечитывая указания, я испытывал легкие угрызения совести: как-никак я один отвечал за здоровье цветов, надо было сходить к ним, проведать, а заодно и развеяться. Я отправился к Дрешерам прямо в пижаме и на лестнице, на темной лестничной клетке (освещение в подъезде не работало) наткнулся на странного типа: он тащил спортивную сумку, на вид очень тяжелую, мне почудилось, что из нее торчат части магнитофона и столовое серебро. Я остановился, держась за перила, и посмотрел ему вслед. Я крепко сжимал лейку (у меня была собственная алюминиевая лейка) и стоял, не шевелясь. Парень обернулся и, прежде чем скрыться, быстро пробежал по мне взглядом. Так у нас завязалось знакомство (теперь он, должно быть, в тюрьме). На площадке третьего этажа я нагнулся к замку и осторожно отпер дверь. Повсюду чудилась опасность. Я нащупал выключатель и сделал несколько шагов вперед. В квартире было тихо. Кабинет, куда я проскользнул, встретил меня молчанием. Здесь стояла полутьма и было пусто, если не считать фикуса, безмолвного, безволосого, китайского, верного, пожилого. Его спокойствие передалось мне; надо было собраться с мыслями, и я сел на стул в кабинете Уве. Сжимая в руке лейку, я поднялся, открыл балкон и вышел подышать прохладным ночным воздухом. Едва переступив порог, я, отшатнувшись, вжался в стену. Вы знаете, что делалось на улице? Под самым нашим домом стоял злодей, с которым мы столкнулись на лестнице, и говорил с сообщницей (возможно, с мужчиной в парике), помогавшей ему закинуть сумку в кузов ворованного грузовика. Я стал свидетелем ограбления — редкая удача. Я не дышал, не шевелился и только крепче сжимал лейку. В этот час наша улица спала, и я, прислушавшись, сумел разобрать, о чем они говорили: я сносно знал немецкий, немецкий как язык и как способ мышления (живя в Берлине, я всерьез увлекся всем немецким). Какой тип? говорила женщина. Лысый, отвечал парень, лысый в пижаме. Он запрокинул голову, подумал и добавил — с лейкой. Лысый в пижаме с лейкой, сказала женщина и засмеялась, лысый в пижаме с лейкой ночью на лестнице — прелесть, просто прелесть! И он подумал, что ты вор, сказала женщина и снова захохотала. Она чуть не упала на тротуар от смеха, ей пришлось схватиться за мужчину. Да, он сделал вот такую морду, сказал тот и захохотал. Вся улица теперь звенела от смеха — словно в какой-то другой стране. Я стоял в пижаме на темном балконе, сжимал лейку и, заразившись их весельем, сам горько улыбался.
Через несколько минут я, стоя в халате на кухне Дрешеров (пришлось накинуть на пижаму халат, просторный халат Уве из шотландки с широкими, расшитыми по краю рукавами; я закатал их до локтя), наполнял лейку, стараясь не брызгать на ноги. Я закрутил кран, подождал, пока докапает в посудину, словно доделывая по-маленькому — на кран у Дрешеров и впрямь, была надета длинная резиновая насадка, чтобы хозяйке удобно было направлять струю, — завершив процедуру, с усилием поднял большую алюминиевую лейку, в ней сейчас было несколько литров воды, и пустился в путь, таща лейку в правой руке, как чемодан. Выйдя в холл, я вынул из кармана таблицу, полученную от Дрешеров, и перечел. Как, спрашивается, разобраться в этой немецкой ботанической зауми? И с чего начать? Привожу здесь таблицу — я полагаю, замешательство мое станет понятным. Подоконник на кухне: всходы петрушки и базилик. Каждый день (по возможности). Кухня: горшок с тимьяном. Два раза в неделю. Входная дверь: юкка. Раз в неделю. Кабинет: фикус эластика (желательно опрыскивать). Бегония (Листья не мочить! Не опрыскивать. Два раза в неделю: обязательное рыхление. Менять землю; обкапывать корень). Балкон: всходы маргариток. Каждый день (по возможности). Спальня: гортензия (Листья не мочить. Желательно: протирать. Поливать два раза в неделю). Папоротник (Очень любит воду: в жару два раза в день, при нормальной погоде — один раз ежедневно. Листья не мять). Гибискус (Поливать редко). Плющ (два раза в неделю). Дальше две строки было пропущено, затем шла приписка восторженным женским почерком, округлым, не лишенным остроты. N. В. Растения любят музыку! Всё. Отлично. Я сложил лист, задумчиво опустил в нагрудный карман. И что же мне им спеть?
Я стоял в кабинете Уве. Было приятно снова встретить фикус. Я, надо сказать, чувствовал некоторую нежность к этому безмолвному существу с крупными овальными листьями, похожими на уши, зеленые и гладкие, как будто их натерли лаком. Мне нравилось, что фикус похож на сфинкса, что он печален и безразличен, словно с рождения отошел от мирской суеты. Получи он дар речи, фикус бы зевнул — вот такое коротенькое прорицание, все, что он думает о нашем мире. Даже упрекать не стал бы. Я продвигался вглубь комнаты, сжимая в руке лейку и не глядя на фикус. Я его уважал. Думаю, он оценил мой такт. Войдя, я покосился в его сторону и только. Я всегда любил такую стыдливую, молчаливую, уважительную, прохладную и сдержанную дружбу. Он платил мне тем же: ноль внимания. Я вытер пот со лба. Нелегкое, между прочим, дело. Я опустился перед лейкой на корточки, сунул пальцы в воду, встал, тряхнул рукой и фикус оросили тысячи капель. Я два или три раза сгибался перед лейкой, чтобы (из чистого сладострастия, из сладострастия) поболтать пальцами в воде, и завершил в конце концов благословение последними небрежными взмахами, без всякого старания, кстати.
Закончив одну часть работы, я разрешил себе поставить лейку у ног и присесть на кровать Дрешеров (их постель стала моим командным пунктом). Комната излучала покой и благополучие. Перед отъездом Дрешеры заботливо убрали все со стульев. На крючке за дверью висел прозрачный пеньюар Инге, его хотелось смять и с силой сжать в кулаке; бледно голубые тапочки под ним выглядели чуть пристойнее, более сдержанно. Растения, стоявшие здесь, казались одинокими, покинутыми, брошенными на произвол судьбы, за лето их листья пожелтели, пожухли, кое-где потрескались. Красавец-папоротник совсем поник, обмяк, навалился на горшок, стебель его превратился в печальную пародию на ствол плакучей ивы, ветки обессилили, листья свернулись. Он, наверное, переносил жару хуже других. Я развернул таблицу, оставленную Дрешерами, думая узнать, как обходиться с папоротником. Очень любит воду! (Вот именно: очень любит воду — что я говорил!) В жару два раза в день, в нормальную погоду каждый день. Я был не слишком пунктуален — что поделать. Раз так случилось, следовало (впрочем, я и не подумал встать — это была чистейшая работа мысли, ею оказалось приятно заниматься на кровати Дрешеров) хотя бы не залить его сейчас, иначе папоротник погибнет. В конце концов я взял на кухне таз, наполнил теплой водой, чтобы растение охлаждалось постепенно, вернулся в комнату, снял с полки горшок и переставил в таз, где папоротник за ночь отмокнет и вернется к нормальной жизни, приобретет былые мощь и блеск, благодаря процессам инфильтрации влаги, экссудации и капилярности. Я снова сидел у Дрешеров на кровати и с сомнением смотрел на таз, в котором мариновался папоротник. Надо же: Берлин, чуть ли не десять вечера, я на чужой кровати, в пижаме и беспокоюсь о соседском папоротнике. Прежде чем спуститься к себе, я снял халат Уве и повесил за дверью, туда, где пеньюар (между прочим, халат Уве попахивал, я поднес к носу пеньюар Инге — он тоже пах: кисловатый, тепленький дух, всегда идущий от чужого белья). Выключив свет, я постоял, разглядывая папоротник, мокнущий в тазу: несколько листьев томно откинулись на ковер, потом беззвучно прикрыл дверь спальни, входную дверь и, сжимая лейку, пошел к себе с чувством исполненного долга.
Дома я потушил галогеновую лампу. Добрался до окна. Снаружи на темном фоне выделялась ровная линия крыш. В домах напротив еще не выключили телевизоры. Работающий телевизор наполнял гостиную молочно-белым сиянием, чей оттенок менялся раз в десять секунд, со сменой кадра. Я наблюдал, как дружными волнами переливались окна — везде смотрели более-менее одинаковые программы, — и испытывал знакомое ощущение тоски от множественности и однообразия, как бывает на соревнованиях, когда фоторепортеры, не сговариваясь, одновременно щелкают вспышками. Я стоял в пижаме, смотрел на улицу, а то, что произошло потом, я не могу расценить иначе, как перст судьбы, знак, ниспосланный в утешение человеку, который отказался от мирских радостей, выключив телевизор — короче говоря, в рамке окна жилого дома напротив ровно на четвертом этаже возникла обнаженная фигура. Посланница небес (я тотчас узнал ее — это была студентка, с которой мы не раз встречались на близлежащих улицах) стояла передо мной раздетая и восхитительная — на память приходили создания Кранаха — Венера или Лукреция: тот же легкий выгнутый силуэт, крохотные груди, похожие на маленькие персики и всего одна спутанная и нежная русая прядь, вьющаяся на самом интимном месте. Девушка, наверное, искала ночную рубашку или что-нибудь в этом роде, нашла полосатую сине-белую футболку, лениво оделась и пошла к двери; под полосатой тканью волнообразно двигались бедра, на экране включенного в ночи окна их вид особенно брал за душу; она исчезла в коридоре, потушила свет. Конец небесной программы.
Утром я встал без четверти семь и в одиночестве поел в столовой нашей берлинской квартиры. Легкий розовый сумрак окрашивал комнату, я жевал яйцо всмятку и слушал новости по радио, вид у меня был сонным, настроение — собранным, в голове свободно и приятно сплетались узоры будущего исследования (я всегда любил эти завтраки в теплой атмосфере рабочего общения с самим собой). Поев, я пошел в кабинет, и когда в зеркале увидел собственное отражение, пересекающее полусвет коридора, подумал, что портрет, в общем, верен: заря, сумрачный фон, длинная фигура, сжимая в руке чашку, движется вперед, готовясь воплотить замыслы, зреющие в голове. Я бодро и деловито включил питание компьютера — он ответил урчанием кофемолки. Быстрым нажатием мыши был открыт жесткий диск, и среди десятка голубоватых надписей, вылезших в электронном окне, явилась «Кисть». Палец два раза пробежал по клитору моей податливой неприхотливой мыши, на экране возникло блестящее серое поле. Я отпил глоток, вернул чашку на блюдце. Мыслей не было.
Вот уже три недели, как я пытался сесть за работу. В тот первый день, когда при свете великолепной зари я вошел в кабинет и включил питание компьютера, меня немедленно сбил с толку маленький, но довольно сложный вопрос, и хотя надо было одолеть его за час, повинуясь естественной для начала работы горячке, я решил разобраться подробно, вникнуть во все за и против, застрял, наконец, и не сумел ни начать, ни, тем более, продолжить работу. Имя художника — вот что так меня занимало; как называть того, кому я посвящаю исследование: Тициан, Вечелли, Вечеллио, Тициано Вечеллио, Тициан Вечелли, Тициан Вечеллио? Разумеется, по сравнению с теми глубинами, до которых я собирался дойти, повествуя о взаимоотношениях искусства и политической власти в Италии в XVI веке, мой вопрос мог показаться пустячным, но мне думалось, что, даже если отбросить мотивы более высокие, простое желание правильно назвать героя, о котором решил писать, уже достойно уважения. Коротко, суть вопроса, каким он представился мне тем утром, сводилась к следующему: я заметил, что авторы трех десятков книг, которые я прочел или пролистал, готовясь к работе, давали разные имена Тициану Вечеллио или Вечелли (даже фамилия не была точно установлена и оканчивалась где на «и», а где на «о»); исследователи поделились на два лагеря, одни — большинство — такие, как В. Бах или Бабелон, например, звали его Тициан, но другие — Альфред Мюссе, часть французских переводчиков Эрвина Пановски — предпочитали вставлять на конце гласную, называя его, словно в южной деревушке, Тициано.
Я вышел из-за стола и перешел в другой конец комнаты, чтобы спокойно подумать. Пиджак остался на спинке стула, я смотрел, как сижу и работаю (чистая видимость, я и забыл, когда работал). Из-за пиджака высовывались с двух сторон углы лежащего поверх стола прозрачного стекла. Компьютер призывно порыкивал, экран блестел, справа от него стоял включенный принтер — зеленый огонек горит, в резервуаре сотня белых листов, — на шкафчике лежали книги и папки с разноцветными обложками, заполненные документами. Я, закинув ногу на ногу, сидел в обитом черной тканью кресле, из тех, что любят режиссеры, с изогнутыми под прямым углом металлическими подлокотниками — точно такие стояли у нас в столовой, в гостиной были похожие. Дверь на балкон была прикрыта неплотно, и из кабинета я видел птиц, клевавших что-то в двух шагах от меня. Я неподвижно сидел в кресле, размышлял и наблюдал, как белые облачка перемещаются в берлинском небе. По-моему, я в те минуты почти не отличался от Карла V, усталого Карла V мюнхенской Пинакотеки, того самого, бледного, восторженного, зажавшего в руке перчатку, как будто вечность просидевшего в своем королевском кресле. Я, конечно, перчатку не сжимал, но думаю, что неподвижная фигура в режиссерском кресле, сосредоточенное лицо, взгляд без искорки лукавства, покоящаяся на подлокотнике рука — должны были производить то самое впечатление покоя и звенящего прямодушия, какое выразил Тициан, написав своего императора в Аугсбурге на фоне золоченого сафьяна: то же утомленное, исполненное благородства тело, та же бледность в лице, тревожные глаза. О чем же мы задумались? Чего так простодушно испугались?
Я сидел в кабинете, смотрел на включенный компьютер и мысленно говорил себе, что, наверное, у меня пропало желание заниматься этим исследованием — вот, в чем вся беда. Прошло три или, возможно, четыре года с той поры, когда портрет Карла V работы Амбергера, выставленный в музее Далема, совершенно неожиданно так поразил меня, что, навещая родителей в Брюсселе, я сказал, что пишу научный труд, потом поделился замыслами с Делон, потом описал свои планы товарищам по работе Д. и Т., не поленился даже сделать набросок содержания будущей книги на паре страниц — впоследствии они превратились в заявку на получение стипендии (ради которой я их уточнил и слегка онемечил). В Германии я тоже всегда был готов говорить о работе, поэтому если на приеме или на вернисаже какой-нибудь симпатичный немецкий юноша на неуверенном, но старальном французском хотел узнать, чем я занимаюсь в Берлине, он получал исчерпывающий ответ, начинавшийся похвалами немецкой щедрости, благодаря которой у меня теперь туго набита мошна (словечко имело в виду стипендию и мошонку, и я втихаря веселился), за которыми следовал пересказ моего проекта: я подробно его разбирал, выделяя то новое, необычное и волнующее, что в нем было. Я ловил себя даже на том, что по собственной инициативе принимался описывать книгу гостям за обедом или за званым ужином, в последнее время это случалось несколько раз, и я неизменно входил в такой раж, что, наверное, стоило задуматься, кого — этих несчастных, которые подвернулись мне под руку, или себя самого я хотел убедить в ценности моих мыслей. Видимо, снова обнаруживал себя закон, который в общих чертах уже был мне ясен, хотя до сих пор не сформулирован, он гласил: шансы успешно исполнить задуманное обратно пропорциональны времени, затраченному на предварительную болтовню. По той простой причине, что когда до начала работы человек растранжирил восторги, творчество не принесет ничего, кроме уныния, несвободы, напряжения сил.
Закинув ногу на ногу, я сидел в своем режиссерском кресле, и тогда-то мне и пришла в голову мысль о том, как гибельно бывает для произведения искусства это нехитрое, но опасное перемещение радости. Скоро рассуждения привели меня к телевизору, ведь и он в ответе за то, что современный человек — политический деятель, продюсер, писатель — по-видимому, больше обсуждает свои поступки, чем действует. Телевидению удалось бы особенно повредить искусству, создай кто-нибудь передачу, где художник раскрывал свои ближайшие планы. Оставив побоку все созданное прежде, внимание сосредоточится на будущем, и мастера — сначала только великие, потом все прочие — заранее насладятся произведением, воплощать которое им уже не понадобится, творчество станет излишним. Художник, кстати, намного живее и убедительнее изобразит работу, к которой еще не приступил, энергию для которой хранит нетронутой, чем завершенный труд, — его не оторвешь от сердца, боишься испортить, хочется защитить, сберечь, и разговор о нем отличается сдержанностью, а не лихостью.
Я выключил компьютер; немолчное электрическое бормотание сразу оборвалось, словно обессилело. Я бросил взгляд на улицу. Стояла прекрасная погода, и я решил пройтись. На мне были полотняные брюки, белая рубашка с коротким рукавом, сандалии — я их носил на босу ногу, — украшенные тряпочным шнурком, который вился по кожаной поверхности, то забегая в дырочку, то выныривая. Попав на Арнхаймплатц — это недалеко от дома, — я пошел вдоль низкой живой изгороди, за которой в окружении магазинчиков, по большей части закрытых на лето, прачечной, веломастерской и парикмахерской расположилась пустынная автостоянка. Чуть дальше, на пятачке, огороженном балюстрадой из искусственного мрамора, устроил выставку магазин садовых аксессуаров: полный набор псевдоантичных скульптур, пастушки, гипсовые Праксители, вываленные на подстриженную траву вперемешку с круглыми фонтанчиками и бездарными барельефами. Я зашел в магазин канцтоваров, куда заходил всегда, побродил между полок, снял со стенда газету, положил на прилавок перед кассой. И салфетки, пожалуйста, сказал я с лучшим своим немецким произношением. Что? спросила кассирша. Салфетки, сказал я. Я стоял перед ней, вежливо улыбаясь и испытывая то довольно унизительное чувство, какое бывает у человека, посредственно знающего язык. У вас, может быть, нет салфеток? сказал я с ехидством, иногда мне присущим. Нет, сказала она. А вот это что? спросил я любезно (зачем ее обижать) и дотронулся до пачки бумажных носовых платков. Это бумажные носовые платки, сказала она. Ладно, хорошо, тогда их, сказал я, бумажные носовые платки. Сколько с меня? спросил я с лучшим своим немецким произношением. Она, видимо, принимала меня за туриста — из-за соломенной шляпы, надо думать. Простите, что вы сказали? спросила она. Она помахала рукой, чтобы я подождал, нацарапала на бумаге «две марки тридцать пять» и придвинула ко мне с видом ангела, чье терпение почти истощилось. Я заплатил и вышел на улицу (Taschentusch — бумажные носовые платки, Handtusch — салфетки, какой деликатый язык!).
Дорогу я перешел в несколько приемов, сжимая газету в руке, повесив на руку пиджак, — на улице оказалось невыносимо жарко. В первый раз я сумел сделать шаг за ленту пепельного асфальта велосипедной дорожки и тотчас отпрыгнул назад от машины, чей донельзя — и вполне справедливо — рассерженный водитель полагал, что спасет мою жизнь, если, не тормозя, загудит еще громче. Во второй раз три вовремя сделанных оленьих прыжка перенесли меня на бетонную разделительную полосу, посредине скоростной магистрали, опутывающей северный Берлин сложной сетью дорог — именно здесь замыкается внутреннее кольцо, по которому можно доехать до аэропорта Тегель на севере и одновременно до кварталов Штеглиц на юге, также до Залендорфа и трасс, ведущих на запад, к Франкфурту или Кельну, равно, как на восток, в направлении Дрездена и, по-моему, Польши, но я не уверен, спросите еще у кого-нибудь. Так, указывая рукой в сторону Функтурма, говорил я двум мужчинам, сидевшим в маленькой побитой машине небесно-голубого цвета, которая минуту назад затормозила у моей разделительной полосы, они же, наклонившись к окошку, таращили на меня глаза (наверное, не понимали по-немецки). Перед третьей попыткой, провожая глазами автомобильчик, кативший навстречу польской границе и своей печальной судьбе, я еще постоял, чтобы переждать, пока схлынет грохочущий поток: перед каждой волной бывала короткая передышка, небольшая пауза, и пешеход — скажем, я — мог бы ею воспользоваться, не плетись всякий раз по дороге запоздалая машина, например, притормозившая полицейская, с выключенной мигалкой — я чувствовал на себе взгляд двух пар настороженных глаз, внимательно изучавших мужика посреди автомагистрали: способен ли этот тип в соломенной шляпе нарушить общественное спокойствие? Наконец, путь был свободен; попав на другую сторону, я перескочил низкий бортик, сделал несколько шагов вдоль чахлых кустов и очутился у главного входа в парк Халензее.
На подстриженных лужайках парка Халензее, спускавшихся мягкими уступами к озеру, человек триста-четыреста, в большинстве своем голых, сидели по-турецки или лежали на солнышке, повязав головы платками, развернув перед носом газету, жуя помидоры, загорали на разноцветных полотняных стульчиках, на шезлонгах, у ног стояли переносные холодильники. Везде валялись велосипеды; их хозяева растянулись поблизости: на спине — член свисает набок, — или на животе, голова в красной кепке, пальцы медленно переворачивают страницы книги. Многие плавали в озере или, как в банях, беседовали у воды, обвязав полотенце вокруг пояса — возле их ног плескались купальщицы с мокрыми волосами, другие прохаживались, третьи бегали, огибая детей, поднимающих брызги и бросающих друг в друга ил. Часть лужайки занимали одетые люди и те, кто снял только рубаху, они кучками или по одиночке парились в духоте; эти юные турки, важные, как на тайном совете, окружали несуществующие костры, разбросав вокруг тяжелые куртки, кожаные штаны, гнутые пивные банки, переговаривались, оглядываясь в поисках юных женских тел с белыми бедрами, блестящими от крема, открытыми лучам и взглядам из-под солнечных очков. Шустрые псы принюхивались на лужайках к экскрементам, вскрытым консервным банкам или половым органам какого-нибудь старичка — он вскакивал, с отвращением махал газетой, преследовал нахала, зрители вытягивали шеи или привставали, улыбаясь соседям, обсуждали происшествие. В тени, там, где склон был ухабистым, панкша лет этак тридцати пяти с зеленым гребнем на голове, в потрепанной черной кожаной куртке приподнялась на локте, с отвращением разглядывая сограждан и жуя травинку. Перед ней по пешеходной дорожке, петлявшей вокруг озера под сенью высоких крон, мамашки прогуливали младенцев в колясках, таща за собой собак, детские велосипедики, папашек со счастливыми чадами на плечах, а одинокие велосипедисты в касках, прокладывая путь, то и дело натыкались на препятствия: маленького ребенка, преследующего мяч, или непредсказуемое инвалидное кресло, из-за которого велосипедист со скрежетом тормозил, хватался за плечо прохожего и опять с силой жал на педали, увозя с собой оскорбления, ответом на которые был его поднятый к небесам средний палец.
Я устроился на краю лужайки, метрах в двух от мудрой, как икона, юной азиатки в белой рубахе. В руке у нее была тетрадь, копну черных волос придерживала белая лента, девушка замерла, подняв карандаш, словно решила впитать в себя прелесть окрестных пейзажей, остановив взгляд на деревьях, на птицах в листве — так готовятся писать элегию; ее ноги робко выглядывали из-под синей плиссированной юбки. Напротив, под кроной высокого дуба, семейная пара играла в пинг-понг на каменном столе с намертво прикрепленной металлической сеткой. На играющих были надеты носки с кроссовками, и больше ничего, ни белья, ни футболки, что совсем не мешало им на редкость упорно и самозабвенно набирать очки, отпрыгивать, выгибая назад верхнюю часть туловища, чтобы после, решительно и неотвратимо, взмахнуть перетянутой резиновым браслетом рукой, послать шарик, податься к столу, навалиться на край и изо всех сил погасить с жутким воплем усилия и восторга. Жена (она сейчас подавала — я бы с такой играть не рискнул) — напряженная, потная, загорелая, сплошной мускул, мышцы ягодиц и те в движении, — коварно крутила мячи и, подпрыгивая, гасила; получая очко, она непременно вскидывала вверх кулак. Она пошла собирать шарики, раскатившиеся по лужайке, и я прилежно склонил на бок голову, чтобы лучше видеть скромную резную щелку, обозначавшуюся, когда она нагибалась (в целом, следить за партией было довольно забавно).
Я положил пиджак и газету на землю и был занят пуговицами на своей белой хлопчатобумажной рубашке, одна за другой я расстегивал их на груди, — стало настолько жарко, что я позволил себе отойти от правил ношения городского костюма. Обнажив таким образом грудь, но не снимая ботинок и шляпы, я лениво взялся за газету. Я сидел на лужайке, поджав ноги, и просматривал заметки, сначала одну, не особенно интересную, о завершившейся накануне гонке Тур де Франс, потом, неторопливо разгладив большие шуршащие листы, прочел еще несколько статей из культурной жизни, рецензию на какой-то концерт, после чего перешел к телепрограмме. Я обратил внимание на то, что медленно, исподтишка, коварно, но неизбежно пространство, отдаваемое для программы телепередач, расширяется. Лет десять назад газеты оставляли им страничку, последнюю, реже предпоследнюю, потом программа захватила две страницы, просочилась на три, четыре, иногда на всю тетрадку. Весьма возможно, что в будущем телепрограммы, загнанные пока в конец газет, продвинутся вперед, в начало, займут потом все место и оставят здоровой части выпуска узкий столбец, единственное пространство, где будут обсуждаться события в мире.
Я сложил газету и улегся голой спиной на траву. Солнце припекало опущенные веки, лицо, грудь; ткань брюк нагрелась и под ней горели ляжки, в конце концов я зацепил большими пальцами ног задник ботинка и стянул сначала один, потом другой. Ляжки горели; я, не садясь, расстегнул брюки, выгнулся, брюки сползли, и я их положил на траву. Без единой мысли в голове я лежал в трусах минут десять, потом сел — жара усиливалась. Пинг-понг под деревом закончился, женщина теперь сидела на каменной скамейке и снимала носки, чтобы ступни дышали (вид у нее был довольный, муж, кажется, ушел искать одежду). Я встал. Кроме шляпы, на мне были трусы, обычные, достаточно просторные, без карманов, типичные американские трусы, которые при случае сходят за плавки — на этот счет беспокоиться не приходилось, наряд мой был вполне пристойным. Я снял трусы. Я чувствовал, как по вискам стекают капли пота. Я не шевелился. Прохладней не стало, мало что изменилось. Оса пожужжала у меня перед лицом и улетела. Хотелось смазать кремом плечи и верхнюю часть груди, где покраснела кожа. Японка, сидевшая неподалеку, скрестив ноги, теперь что-то писала. Она подняла затуманенные мыслью глаза, задумчиво задержала взгляд на моем паху и принялась за следующую фразу. Вполне возможно, девушка занималась естествознанием. Я кинул на траву скомканную тряпку, в которую превратились мои трусы, снял шляпу и аккуратно присоединил ее к другим вещам. Потом, нагишом, отправился к озеру.
Я медленно и неуверенно шел по лужайке, не зная, какой принять вид: то ли бодро размахивать руками, что было бы неестественно и только подчеркнуло бы нелепость моей походки, то ли двигаться более благородно, сдержанно, подняв голову, отчего на лице должна появиться твердая и суровая морщина (на самом деле, погружая босые ноги в теплую траву, я веселился, как дитя). Время от времени я уклонялся от прямой, огибая подстилку, где играли в карты, или делал лишние метры в сторону, чтобы не потревожить какое-нибудь жирное тело на надувном матрасе, или же, напрягая зрение и ступая с осторожностью, проходил вдоль символической границы несуществующей спортивной площадки, помеченной по углам скомканными свитерами, внутри которой несколько парней весело кидали мяч. Не доходя до пешеходной дорожки, я замедлил шаг — теперь, чтобы попасть на пляжик, где люди купались, надо было пройти по открытому пространству и пересечь дорожку на глазах у гуляющих, в основном одетых: дам в шляпах и элегантных господ, неторопливо прохаживавшихся вокруг озера с шарфом на шее и газетой в руке, обменивавшихся рассудительными замечаниями, останавливавшихся друг против друга, чтобы собраться с мыслями, и выдвигавших затем новые доводы в подтверждение своей правоты, чью вескость подчеркивали округлые взмахи руки. Честно говоря, я их видел давно, но теперь деваться было некуда: разворачиваться поздно, отступать на лужайку невозможно — один из надвигавшейся пары уже приветливо махал мне. Как поживаете, дорогой друг? бархатным голосом проговорил, приближаясь, Хайнц Хайнрих Мешелиус.
Это был Хайнц Хайнрих Мешелиус, поэт и дипломат, председатель фонда, предоставившего мне средства на поездку в Берлин. Выглядел он лет на шестьдесят. Пышные серебряные волосы зачесаны назад. Этим утром он захватил с собой черную куртку с изящным отложным воротником и мундштук с янтарным наконечником. Удивительная встреча, не правда ли, сказал он. Хайнц Хайнрих Мешелиус сердечно пожал мне руку и, взяв под локоть, любезно подвел к своему спутнику, писателю Цеесу Ноотебоому, которому я с оттенком невысказанной иронии был представлен как тот самый господин из Университета, который в Аугсбурге работает над Тицианом. Цеес Ноотебоом вежливо покивал, постаравшись изобразить на лице интерес (как же, как же, Тициан, понимаю), Мешелиус же любовался нами, явно довольный таким знакомством. У этого Мешелиуса был сегодня очень игривый вид, он как-то посветлел с нашей последней встречи — возможно, помогло чудесное солнечное утро, — в прошлый раз он говорил со мной сурово, теперь же ласково спросил, как движется работа: похоже, в нашей случайной встрече он увидел отличный повод получить отчет о ходе исследования и неформально, так сказать, запросто, исполнить роль доброго советчика, которую играл перед стипендиатами. И хорошо ли вы потрудились, дорогой друг? сказал он, придвигаясь ближе, чтобы снять травинку у меня с плеча. Он задумчиво оглядел травинку, отбросил и протер большим пальцем кончики остальных — я в это время отвечал на его вопрос (довольно, впрочем, скованно — я всегда стесняюсь, когда рассказываю о работе). Но, кстати, здесь, на дорожке, я постарался выглядеть увереннее, скрестил руки на груди и под конец своей речи упомянул о небольших препятствиях, тормозящих ход исследования. Цеес Ноотебоом смотрел на уток. Пока я говорил, он пару раз, не поворачивая головы от озера, исподтишка повел глазами в мою сторону и теперь выказывал признаки нетерпения, он даже скинул куртку и повесил ее на руку (надеюсь, он не собирался раздеваться целиком, как я). Мы все еще стояли здесь, на дорожке, и Мешелиус советовал мне не злоупотреблять загаром, как вдруг в центр нашего кружка попал красный надувной мяч, который Мешеллиус сейчас же поднял и с легкостью, с какой министр разбивает бутылку шампанского о борт готового к спуску корабля, отослал в руки лысого обнаженного старичка, подошедшего забрать свое добро. Совершив этот подвиг, Мешелиус небрежно закинул шарф на плечо, достал из кармана носовой платок и тщательно обтер кончики пальцев. Великолепный день, вы не находите? добавил он, вздыхая. Вы намерены все лето пробыть в Берлине? спросил он. Да, сказал я, приходится, работа, и почесал ляжку. Я сменил опорную ногу, стоя здесь, на дорожке, и поставил на бедро кулак. Да, задумчиво сказал он, работа, и выпустил из мундштука колечко дыма, делая шаг назад, чтобы осмотреть меня с ног до головы. Он так и замер на том месте, куда отступил. Он покачивал головой от удовольствия: кажется, Мешелиус, действительно, был в восторге от того, что мы встретились. Не пообедать ли нам всей компанией? сказал он. В Флюгангст, это недалеко. На террасе летом чудесно. Я сказал, что он очень любезен, но что у меня работа, да, работа.
Я лежал на воде, метрах в двадцати от берега, я уплыл сюда от гомона мелководья и от городского шума. Далеко, почти на самом верху тропы, поднимавшейся к центру города (мы находились минутах в пяти от Курфюрстендам), я еще видел Мешелиуса и Ноотебоома — две фигуры, которые шли на обед, беседуя о серьезных предметах, возможно, они говорили о том же, о чем и до встречи со мной, или обо мне (это вряд ли). Последние метры они несли куртки в руках и с трудом переставляли ноги, было видно, как они опирались руками о ляжки; Ноотебоом слегка вырвался вперед и в конце тропы остановился, поджидая Мешелиуса. В общем, этим Мешелиусу с Ноотебоомом было не так хорошо, решил я, как мне здесь (бывает, что лучше остаться работать, чем идти обедать). Я лежал на спине и думал о книге, руки свободно качались возле тела, я смотрел на них с доброжелательным любопытством, ладони были раскрыты, великолепная субстанция, в которую я погрузился, распрямила все пальцы, все фаланги, ноги разогнулись, туловище потеряло вес, мой орган покоился на воде, как простенький натюрморт — банан, две сливы, — омываемый время от времени легким прибоем. Да, работа.
Я поплыл к берегу, медленно выбрасывая вперед руки, свободно ходившие в прохладной, слегка маслянистой воде. Иногда я переворачивался на спину и несколько метров мягко двигал ногами, вертя головой, чтобы вовремя отследить приближение надувной лодки — их много сновало по озеру — или лебедя (спрашивается, зачем им глаза). У берега я почувствовал, что не слишком хочу вставать во весь рост и вылезать из воды нагишом на глазах у толпы купальщиков, и отправился к пляжу вплавь, точнее, ползком — глубина здесь была меньше метра — так что плечи высовывались, а голова двигалась вровень с копилочкой голой девчонки в оранжевых нарукавниках, игравшей в мяч. Я встал в ил на колени и, выйдя из воды, торопливо отправился к месту, где оставил вещи. Прежде чем снова улечься, я проделал несколько упражнений тай-ши, того самого, который так любят старые безобидные китайцы — кто-то говорил, что и матушка моя тоже им увлеклась. Я же был чистой воды дилетантом и, наверное, не соблюдал простейших законов искусства. Заняв боевую позицию: колени согнуть, взгляд серьезный, дышать носом (интересно, похож я на матушку?), я плавно водил руками, чертя в пустоте перед скомканной рубашкой и брюками извилистые узоры — они изображали несуществующее сражение — и делал решительный выпад не раньше, чем завершал последнее из ритуальных телодвижений. С лицом, напряженным и сосредоточенным, сжав кулаки и расставив локти, я бил всех дряхлых демонов разом, сначала лупил в быстром темпе, потом броском валил, превращал в месиво. Закончив, я сел на траву по-турецки и, чтобы успокоиться, сделал носом несколько глубоких вдохов. Японка, впрочем, не знаю, японка ли (уж точно не немка), удивленно смотрела на мои упражнения, правда, глазки у нее блестели — я думаю, она знала толк в тай-ши. Наконец, я обтер руки брюками и взял книгу, третий том полного собрания сочинений Мюссе.
О Мюссе я узнал из книги Бабелона. История с кистью, которую уронил Тициан и поднял, нагнувшись, Карл V, заканчивается у Бабелона словами: «Вот анекдот, ставший легендой с тех пор, как о нем написал Альфред Мюссе». И никаких указаний на то, где Мюссе упомянул анекдот — в статье, в пьесе, в стихотворении; прошло несколько дней (я тогда только начал работу), пока я не узнал совершенно случайно, что имеет в виду Бабелон. Дав свезти меня вниз эскалатору, на котором я неподвижно стоял, скрестив руки на груди и наслаждаясь великолепным видом расстилавшегося внизу читального зала библиотеки Бобур (я еще жил в Париже), где несколько сотен людей мирно занимались наукой, я пошел в отдел живописи и спросил у кудрявого консультанта в очках, как найти текст Мюссе, где он пишет о встрече Карла V и Тициана. Молодой человек изобразил на лице полнейшее неведение (вот уж он понятия не имеет), впрочем, лениво постукал по клавишам своего компьютера, и тот, как по волшебству, показал список из девяти Мюссе. Альфред? спросил он, поднимая голову. Что? сказал я. Я на минуту склонился к компьютеру, чтобы посмотреть на этот список из девяти Мюссе, расставленных на экране в алфавитном порядке их имен (Жорж, Поль, Рауль, Эдуард), про себя отмечая, что одни вычислительные машины умеют внезапно выдавать настолько бессмысленные и неожиданные, и малоинтересные списки. Альфред? повторил он, по-прежнему держа палец над клавишей. Альфред, согласился я. Его палец удовлетворенно опустился, и на экран выскочило несколько колонок с названиями, рассортированными по рубрикам и подрубрикам. Альфред де Мюссе, согласно компьютеру из отдела живописи Бобура, был автором полутора десятка книжек; по словам моего собеседника, нам от них прока не было. Нет, ничего не нашлось, извините, сказал он и выключил компьютер. Вам надо в художественную литературу, сказал он, указывая на стеллажи открытого доступа. Мюссе — это художественная литература, это как Корнель. Ну да, сказал я, просто я ищу текст о Тициане, сказал я. Чей текст, Мюссе? сказал он. Да, сказал я и стал ему объяснять, что в этом тексте Мюссе изображает встречу Карла V и Тициана. Но Мюссе — это не живопись, сказал он голосом человека, чье терпение лопнуло. Сколько мне раз повторять? Мы задумчиво постояли еще с минуту, разделенные кафедрой. Что ж, по-вашему, Карл V — живопись? сказал он, добил, называется.
В отделе художественной литературы библиотеки Бобур, располагавшемся в другом конце зала, я рассказал библиотекарю лет пятидесяти с лицом подвижника, в вязаном жилете поверх застегнутой на все пуговицы фланелевой рубашки, о теме своего исследования и о трудностях, возникших в ходе поисков текста Мюссе, спросив, сможет ли он мне помочь. Библиотекарь надолго застыл, сжимая в руке простой карандаш, который потом засунул в рот и стал сосать (что это было? хороший знак, дурной знак, надо ожидать худшего?). Это был добрый знак. Библиотекарь не только готов помогать мне, но даже подумывает, не начать ли совместные поиски на большом центральном компьютере библиотеки Бобур, он проделает эту не совсем обычную работу, чтобы обучить поиску информации свою ассистентку. Он сказал, поднимаясь, что это будет совершенно исключительный случай и что вообще библиотекари не обязаны помогать посетителям Центра в работе (нет, разумеется, не обязаны, сказал я), то есть он хотел сказать, в работе с компьютером, и, вынув из ящика ключик, он открыл металлический шкаф, опустился перед ним на колени, тут же поднялся с дискетой в руках и несколько раз медленно поводил ею у меня перед носом, намекая на какую-то тайну. Мюссе, сказал он, понизив голос. Мюссе? сказал я. Мюссе, подтвердил он, опуская веки. Весь Мюссе, добавил он. Весь Мюссе! воскликнул я. Это вышло слегка нарочито (можно подумать, я раньше не видел дискет), мне просто хотелось польстить ему, в чем, кстати, я преуспел. Он скромно похлопывал своей дискетой по ладони. Ребенок, честное слово! Мы дошли до главного компьютера Центра Бобур, библиотекарь быстро вставил дискету с Мюссе, компьютер в ответ зарычал. Пока мы усаживались, пришла полная дама лет шестидесяти в коричневом свитере и серой юбке, его ассистентка, на шее у нее была тонкая золотая цепочка, на носу очки с двойными стеклами. Сев за компьютер, она расправила юбку. Едва ли она что-то во всем этом смыслила. Библиотекарь деликатно положил ей руку на плечо, наблюдая за тем, что она набирает. Теперь вводите ТИЦ, Жоржетта, сказал он. ТИЦ? сказала она и подняла к нему голову. ТИЦ, сказал он. Тициан, сказал он мне. Жоржетта ввела ТИЦ, машина зажужжала. Жоржетта ждала, держа пальцы над клавиатурой. Теперь вводить Мюссе? спросила она, поднимая голову. Нет, конечно, Мюссе уже там, сказал библиотекарь, руки у него тряслись. Мюссе внутри. Вводить Мюссе! он повернулся ко мне и закатил глаза. Он нагнулся к экрану и стер со стекла испражнения невидимой мухи. Дело двигалось: компьютер рычал или молол кофе, не знаю, по временам он хрипел. Библиотекарь скрестил на груди руки и, не сводя глаз с экрана, где по-прежнему бегали цифры, конфиденциально наклонился ко мне сообщить, что мы вот-вот введем Георга V. Карла V, сказал я. Карла V, сказал он, покраснев. Он позволил Жоржетте самой ввести императора, объясняя попутно, что как только компьютер окончит сопоставление запроса с корпусом Мюссе, он нам выдаст ссылки, мы их просмотрим, и работе конец. Очень просто. С виртуальным собранием сочинений, я имел в виду, сказал он. Ясное дело, сказал я, думаете, я идиот. И точно, через несколько минут из принтера выползло пять листов, которые библиотекарь, надев очки, изучил. Он внимательно пробегал каждый лист глазами, затем важно подавал его мне, чтобы я мог судить сам. Я взял первый лист и прочел: Пом. след. пред. см. надпись ном. выкл. все сохр. Зум Авт. зум Ар. Архивы конец Три 1.
Затем для любителей цифр шли примеры, разъясняющие суть дела (прим. 1 Избр. Прим. из 1.2. Тициан и 1.2.3.4. Карл V). Короче говоря, если верить центральному компьютеру библиотеки Бобур, Мюссе в корпусе своих текстов два раза употребляет слово Тициан — первый в статье из газеты «Время» за 1831 год и второй в «Исповеди сына века» («Я видел Святого Фому Тициана, прикасающегося к ране Христа, и часто о нем размышлял»), а также четырежды Карла V — первый раз в газете «Время», год 1831, три других — в «Лорензаччо», Акт 1 Сцена 3, Акт 4 Сцена 4, Акт 5 Сцена 8. Мы вместе с библиотекарем склонились над пятью листами, вскоре к нам присоединилась Жоржетта, в восторге от того, что оказалась у истоков такого поразительного исследования, столь же плодотворного, сколь познавательного; наконец, простым сравнением двух листов из тех пяти, что выплюнул компьютер, мы пришли к мысли, что статья в газете «Время» за 1831 год и есть тот самый текст, который упоминает Бабелон. Мы попали в точку. Библиотекарь трясущимися руками открыл папку в пластиковой обложке, где были по порядку расписаны труды Мюссе, и провел пальцем сверху вниз по списку. Вот, сказал он, газета «Время», том 9, страница 109–110, Пари-Гарнье, 1908. Одна тысяча девятьсот восьмой, обидно, сказал он. У нас, скорее всего, нет этой подшивки. Он взял в рот карандаш и задумался. Микрофильм, сказал он. Конечно, микрофильм, сказала Жоржетта (еще и микрофильм, подумала она, вот потрясающий день).
Я сидел перед серым экраном аппарата для чтения микрофильмов библиотеки Бобур и медленно крутил подшивку газеты «Время» за 1831 год, останавливаясь прочесть заглавие, пробежать глазами отрывок статьи, просмотреть спортивные достижения тех времен. Точной ссылки на статью не существовало, и я был вполне уверен, что никогда ее не разыщу, как вдруг по прихоти светлой полоски, которую я двигал по экрану, моему взгляду явился первый очерк Мюссе из цикла «Фантастические заметки», и я убедился в том, что, как ни странно, двигаюсь в правильном направлении. После череды новых блужданий, медленно крутя ручку проектора, тянувшую пленку то в одну, то в другую сторону (проектор был древний, изобретенный, наверное, еще до появления первых микрофильмов), я напал, наконец, на нужный текст, который прежде, чем отрегулировать яркость и вручную, с помощью кнопки «фокус» навести на резкость, быстро просмотрел. Это была та самая статья, где с разницей в несколько строк стояли имена Карла V и Тициана, но в ней и речи не было об анекдоте с кистью, которую поднял Карл V. Испытывая легкую досаду, я разжал лапки проектора, вынул микрофильм, убрал в коробку и отнес библиотекарю, я объяснил ему, что текст нашел (я ничего другого и не ждал, сказал он), но это не тот текст. Библиотекарь скептически заметил, что раз я не обнаружил текст в полном собрании сочинений Мюссе, то, наверное, это просто какая-нибудь редкость, что-то неизданное, штучка для библиофилов. Да, может быть, сказал я и, поблагодарив, печально пошел в открытый доступ. Между стеллажами стояли люди и читали, снимали книги с полок, спокойно листали. Некоторые уселись с книгой на пол, другие заняли места на батарее и, сложив куртку на коленях, рассеянно перебирали страницы какого-нибудь комикса, а сбоку сидел бомж в клетчатом пальто, которому, наверное, наскучило торчать с дружками в холле. Я вошел в пространство между полками и отправился бродить вдоль рядов. Порой я вынимал книгу и, прежде чем вставить обратно, раскрывал наугад. Перед сочинениями Мюссе, попавшимися мне в разделе французской литературы XIX века, я остановился и стал читать из чистого любопытства, склонив голову набок, названия на корешках, потом взял в руки последний том в издании «Плеяды». Я пролистал его, стоя между стеллажами, заглянул в конец и в оглавлении увидел текст, который искал: новеллу Мюссе под названием «Сын Тициана».
Сидя на лужайке в парке Халензее, я только что, второй раз за последние дни, перечел новеллу Мюссе «Сын Тициана» в серии «Библиотека Плеяды», роскошном издании, снабженном целым аппаратом драгоценных примечаний, которые приятно обсасывать не торопясь, как кости кролика. Я читал, не пропуская ни единой сноски, переворачивая страницы, чтобы изучить комментарий, и только дойдя до конца и случайно тронув рукой плечо, обнаружил, что сидя по-турецки на лужайке в парке Халензее, сгорел. Что же касается щекотливого вопросца, который я не мог для себя разрешить, то составители из «Плеяды» подошли к нему несерьезно и заняли половинчатую и робкую позицию, полагая, похоже, что неприлично прекословить Мюссе в издании его собственных произведений, и стараясь звать Тициана, если не Тициано Вечеллио (стр. 1129, сноска 7), то просто Тициано. Но Мюссе-то каков, повторял я про себя. Даже к Леонардо да Винчи приделал лишнее «о»! Леонардо Винчио! читаем на стр. 449 новеллы (лежа нагишом в траве, я кипел от негодования).
Я решительно захлопнул книгу, бросил на траву и, перевернувшись на спину, прикрыл глаза. Больше я не шевелился и только мысленно спрашивал себя, не получается ли, что, в конечном счете, я попросту отлыниваю от работы здесь, на лужайке, распластавшись на траве, щекочущей мне ноги своими крошечными стеблями, которые под дуновением ветерка ложатся мне на большие пальцы. Однако как, если не работой, назвать то медленное и постепенное движение духа и оттачивание всех чувств, которому я предавался, говорил я себе. И в любом случае, разве от него я получаю меньше пользы? Сам Микеланджело подолгу простаивал над мраморными глыбами, которые привозили ему из каменоломен Каррары, вглядываясь в свои будущие творения так, как будто они уже были готовыми скульптурами, которые ему осталось только освободить от плотной оболочки, отбросив ударами резца все то, что скрывало вечные формы. Я лежал в прежней позе на спине — одна рука под бедром, другая вольготно почивает на траве рядом со мной — и в том же аристотелиевом духе работал над исследованием. У меня, действительно, был дар творить в уме, я позволял произведению сложиться по прихоти свободного течения мысли, чей ход я сам не нарушал, тогда внутри у меня скапливались впечатления, грезы, логические построения, соображения — часто обрывочные, неясные, разрозненные, недодуманные до конца или вполне законченные, проблески интуиции, предчувствия, тревоги, горести, и оставалось только придать им форму.
И, лежа в прежней позе на траве, там, в парке Халензее, я раздумывал над тем, как важно для того, чтобы написать, не писать вовсе — наверное, не меньше, чем писать. Впрочем, надо знать меру (переусердствовать — вот главная опасность, которая меня подстерегала в то время).
Героем «Сына Тициана» Мюссе сделал Помпонио (у Тициана, в действительности, было два сына: Орацио по примеру отца сделался художником, а настоящий Помпонио — полная бездарность — стал церковнослужителем; Бабелон ругает его на чем свет стоит), действие происходит в Венеции, несколько лет прошло после смерти Тициана, Помпонио задумывает картину, одну-единственную — портрет своей любовницы Беатрис, — доказывает миру, на что способен — все вокруг в восторге от шедевра, — и навсегда перестает писать. Так вот, когда Помпонио еще стоит перед мольбертом, за которым работал некогда его отец, он вдруг роняет кисть — любовница выходит на минуту из роли коронованной Венеры, которую играет для картины, и торопливо поднимает кисть, чтобы отдать возлюбленному, повторяя тем самым жест Карла V. Тогда растроганный Помпонио берет из шкафа кисть, ту самую, которую Карл V поднял, а Тициан хранил как драгоценную реликвию, и пускается в воспоминания о легендарной сцене — он в юности сам был ее свидетелем. Произошло все, как ему кажется, в 1530 году в Болонье, во время встречи Карла V и Папы Павла III (что, кстати, с исторической точки зрения маловероятно, хотя бы потому, что Павел III стал Папой тремя годами позже; из комментариев в «Плеяде» следует, что история, если она вообще имела место, скорее всего, произошла в Аугсбурге, лет на двадцать позднее, когда старика Тициана сделали официальным придворным живописцем). Итак, Помпонио рассказывает, как однажды в Болонье его отец, стоя на верхней ступеньке лестницы, работал над огромным полотном, как вдруг в мастерскую неожиданно вошел Карл V; художник стал торопливо спускаться с лестницы, стесняясь собственной старческой медлительности, неловко зацепился за поручни и выронил кисть. Тогда Карл V, пишет Мюссе, «прошел вперед, склонился и поднял кисть».
Мое исследование призвано было доказать, что в истории с кистью удивляет не столько склонившийся император, сколько сам Тициан, уронивший кисть в присутствии повелителя. Даже Мюссе, чуть ли не извиняясь, представляет его поступок результатом несчастного стечения обстоятельств, понимая сколько дерзости, наглости и пренебрежения к величеству выражал в эпоху Ренессанса жест художника, у которого в присутствии самого могущественного заказчика валится из рук рабочий инструмент, и с каким блеском этот жест показал, что первый раз в истории искусства мастер отказывается быть поставщиком, исполнителем заказа, к которому можно зайти запросто, или, скажем, подправить так или эдак его труд — теперь с творцом придется обходиться как с человеком свободным, своим жестом он дал понять, что визит, пусть нанесенный величайшим государем своего времени, был неуместен, и раз художника потревожили, он не станет продолжать, покуда император не уйдет. Он и хотел бы, да не может — его величество прекрасно видит, что кисти нет. А как писать без кисти? Никак — то есть в те времена, конечно. Мюссе, кстати, вполне проник в смысл этого поступка и, вводя анекдот в текст, пишет, что Помпонио, уронив кисть без умысла, воспользовался случаем, это значит, что жест Тициана тоже наводит на подозрения, которые, впрочем, тонут в потоке полуправдоподобных оправданий: преклонный возраст, удивление от прихода императора, и соскользнувшая с перил рука, а в результате — неизбежное падение кисти? Не уверен.
В действительности, дело было так. В ноябре 1550 года Тициан вернулся в Аугсбург и снова занял комнату, где имел обыкновение работать, пока жил при дворе — что-то вроде просторной и холодной галереи с очень высоким потолком; помощники суетились, готовя краски, растирая пигмент, смешивая жидкости, пересыпая порошки. В камине горел огонь, и в воздухе чувствовался запах эфирных масел, лаков и клея. Некоторые картины уже висели, другие ждали своей очереди лицом к стене. Когда-то на фоне красной умбры или свинцовых белил он по привычке сделал несколько широких мазков и оставил полотна стоять у стены — надолго, порой на многие недели, до тех пор, — пока, прохаживаясь по комнате, случайно не вытащит то, что попадется под руку. На мастере был простой черный балахон, теплый и немаркий, из под которого выглядывал зубчатый воротник рубашки. Подняв правую руку с кистью, зажав между пальцами левой веер кистей и палитру, он напряженно, почти со злостью вглядывался в холст. Вытянув и чуть нагнув набок шею, занеся кисть, не шевелясь, он напряженно всматривался в образец ткани, стремясь проникнуть взглядом в ее текстуру и материал, когда по мраморному полу коридора, ведущего к двери, к которой он сейчас стоял лицом, раздались шумные шаги стражников из охраны императора. Он и глазом не повел, не повернул головы — вместо того, чтобы, как это принято, склониться перед вошедшим императором, он, рассмотрев ткань, перевел взгляд на другую часть полотна, где была изображена та самая роскошная светлая, усыпанная блестками ткань. Он как раз собирался наложить белый блик, чтобы выделить изгиб одежды светлым пятном. Он никак не мог решиться: мысленно жест был проделан, но руке не хватало точности, и виной тому — рассеянность и досада, вызванные присутствием императора. Не произнеся ни слова, сцепив руки за спиной, Карл V медленно приближался и находился теперь всего в нескольких метрах от художника. Он немного свернул, чтобы не задеть мольберт, и вот-вот мог увидеть последнее творение Тициана. И ровно в тот момент, когда император собрался обогнуть козлы, чтобы впервые посмотреть на этот большой холст, давно бывший в работе, но до сих пор не законченный, художнику пришло в голову поставить золотой блик вместо белого, и, меняя кисть, он уронил ее на пол к ногам Карла V. Не поздоровавшись, не обменявшись обычными приветствиями, мужчины пристально посмотрели друг на друга. Кисть лежала на полу, тонкое пламя растрепанных волосков еще горело золотом. На мраморных плитах лежала кисть, на кончике которой поблескивала краска, а все, кто был в комнате, застыли. Мускулы спины и плеча Тициана, мускулы его руки начали сокращаться, он почти нагнулся, но вот уже Карл V опередил художника, наклонился, поднял кисть с пола и отдал мастеру, признав тем самым превосходство искусства над политической властью. Хотя, возможно, я принимаю желаемое за действительное. Вся сцена, с того момента, как Карл V вошел в комнату, длилась не более десяти секунд — мы с сыном проверяли по часам. Я изображал императора, сын был Тицианом. Он стоял в красной пижаме, босиком в гостиной нашей берлинской квартиры, я стоял напротив, он был серьезным и прилежным, роль оказалась несложной: как только я скомандую, ронять один из четырех фломастеров. Давай, говорил я, — он кидал фломастер на пол. Тогда я медленно нагибался, брал кисть и важно возвращал ему. Alstublieft, говорил я (вы помните, что император был из Гента). Спасибо, говорил мой сын (говорил просто, не рисуясь; великий человек — он тоже человек, знаете ли).
Лежа все там же, в парке Халензее, на краю лужайки, я открыл глаза, и как это бывает, когда чересчур долго держишь их закрытыми при ярком свете, увидел все цвета — зелень травы, насыщенную голубизну неба — особенно блестящими и чистыми, словно умытыми под струей отливающих металлом лучей. Прошло около двух часов с тех пор, как я пришел в парк, я чувствовал, что скоро буду готов идти домой писать. Те безмятежные минуты, когда мы готовимся писать, отнюдь небезразличны для работы. В это время дух и тело созревают для творчества и потому особенно уязвимы, нервы напряжены в предчувствии опасности, иногда мнимой, часто пустячной, порой привычной, скрытой в стечении непредвиденных обстоятельств — неожиданный визит Карла V, например, — равно как в событиях, менее впечатляющих, о которых, мы — такие хрупкие и нежные в эти минуты, — думаем, что они случились единственно для того, чтобы мешать работе, а то и вовсе не дать нам писать. Но если равновесие вернется (благодаря усилию воли или само собой, после прогулки или сна), а асе желания по-прежнему обращены к единственному замыслу, необходимо не мешкая добраться до кабинета и сесть за стол: так бабочку, пока она жива, надо скорее нести домой, потому что она в любой момент может взять и улететь, и навсегда исчезнуть в природе. Так что приходится бежать, сохраняя сокровище в закрытой раковине ладоней и чувствуя, как бьются в руках, словно порыв вдохновения, живые легкие крылья.
Я дошел до дома в том же рабочем настроении, дух был устремлен к труду, теперь главное было не дать себе рассеяться, пока не усядусь за стол. В коридоре я сбросил пиджак и быстрым шагом отправился в кабинет. Я сел за стол, включил компьютер в сеть. По дороге из парка я заготовил начало первой фразы. Теперь она прокручивалась в голове, и пальцам не терпелось ударить по клавиатуре. «Когда Мюссе, показывая в своей новелле…». Нет, не пойдет, «показывая» не пойдет. Я посмотрел на потолок. Наверное, «изображая». Нет, «изображая» не лучше. «Когда», напротив, мне нравилось. «Когда» подходило идеально. «Мюссе» же был Мюссе, с ним ничего не сделаешь. «Когда Мюссе» негромко произнес я. Да, отлично. Я встал, задумчиво прошелся по кабинету, открыл дверь, вышел на балкон. «Когда Мюссе» тихонько повторял я. Начало, бесспорно, удалось. Я чуть повысил голос. Когда Мюссе. Я навалился на перила и громко сказал несколько раз: Когда Мюссе! Когда Мюссе! Я орал с балкона: Когда Мюссе! Потише! произнес кто-то, потише, пожалуйста! Голос шел снизу. Я перегнулся через перила. О, извините, ради Бога, сказал я, свешиваясь в пустоту. В садике под домом сидел на шезлонге старик-домохозяин. Он опустил книгу, которую читал, поднял глаза и очень удивленно, как будто не мог понять, в чем дело, меня разглядывал. В знак приветствия я вежливо приподнял шляпу, не знаю, кстати, была ли она на мне (без шляпы мой жест мог только сильнее удивить его). Но в это время мне кто-то позвонил, и работу пришлось прервать.
Делон (как хорошо было, что рядом в трубке успокоительно звучал голос Делон), не спросив даже, как дела с исследованием, быстро сообщила, что чувствует себя сегодня потрясающе и что малышка первый раз зашевелилась в животе. Когда Делон плыла, рассказывала Делон, тело малышки тоже двигалось, наверное, малышка поняла, что очутилась в море и принялась плавать по животу. Делон сделала паузу, и я успел представить, как они вдвоем плывут по ярко-синей прозрачной глади, одна поверх другой, одна в другой, две любви — та, что больше, неторопливо и расслабленно разгребает светлые волны и смеется, смех начинался на берегу и не переставал, и в конец ее выматывал, и ей хотелось писать, и чтобы не описаться, она, закинув голову назад, колотила руками так, что брызги летели во все стороны — я так любил этот смех, смех в воде; другая, маленькая, та, что пока не родилась — ее даже нельзя назвать моим ребенком, — пригрелась, скрючившись, подвешенная в жарком животе у матери, которая перемещается, куда захочет, по теплой жидкости. За это утро, говорила Делон, малышка шевелилась целых три раза, и с самого начала беременности Делон не чувствовала себя так хорошо. Часа два назад она даже нырнула за морскими ежами. И я, в гостиной у себя в Берлине, сидя перед телефоном, видел, как этим утром Делон на дне прозрачного моря собирает морских ежей, сегодняшним или прошлым утром, неважно — многие Делон, наслаиваясь друг на друга, плыли по разноцветным волнам моей памяти, выискивая свежих морских ежей, на моей Делон была голубая маска, слегка врезавшаяся в скулы, Делон лежала лицом вниз, почти не двигаясь, и осматривала водоросли. В руке у нее торчала изогнутая вилка, корзина болталась на ремне, обмотанном вокруг запястья; моя Делон спокойно разглядывала через прозрачные очки дно маленькой пустынной бухты, почти не двигаясь с места, только взбивая позади себя пену едва уловимым шевелением длинных загорелых пальцев, и вдруг, очевидно, заметив морского ежа, уходила отвесно вниз, исчезая из виду с элегантной постепенностью наяды — последними скрывались ноги — и через мгновение выныривала, задыхаясь, на глаза падали волосы, на голове были водоросли, на вилке — еж; она озабоченно изучала его, положив на ладонь, прежде чем убрать в корзину, и опять, не отдыхая, не убирая с маски две длинные мокрые пряди, опускалась под воду, до тех пор, пока мешок не раздуется от воды, не отяжелеет и не наполнится доверху десятками красивых и толстых ежей, усеянных движущимися колючками, на которых солнце отбрасывает черные и фиолетовые блики. Потом она приходила домой, не успев обсохнуть, в простой белой рубахе, накинутой поверх мокрого купальника (на обратном пути, соблюдая ритуал возвращения из бухты, она на минутку задерживалась у инжира, обводила глазами голые ветви, срывала, наконец, одну или две ягоды и съедала их по дороге, шагая с полной корзиной морских ежей, прикрытых пляжным полотенцем). Дома она садилась их чистить — устраивалась на металлическом стуле в тени высоких садовых деревьев, брала большие оранжевые ножницы и, воткнув острие ежу в туловище, медленно вела сверху вниз, так что еж распадался на две половины, над каждой из которых она быстро и энергично проводила рукой, отходы падали в пластмассовый таз — он стоял у нее между ног, — и в желанном ларчике панциря оставались только чудные съедобные пластины, похожие на кораллы, разросшиеся в глубине раковины в виде большой звезды, оранжевого гиганта или красного карлика. Когда работа бывала закончена (на блюдо с чищенными ежами — оно стояло теперь на столе — она набрасывала кухонное полотенце в красную и белую клетку, чтобы не садились мухи и пчелы), моя Делон в углу сада напротив двух больших газовых баллонов принимала душ из шланга, запрокинув голову, неторопливо разглаживая волосы под струей. А я — у меня не хватило духу расстраивать ее теперь рассказом о трудностях в работе (а у меня дело плохо, сказал я, я обгорел). В Берлине, сказала она, обгорел в Берлине! и засмеялась. Я стал объяснять — она смеялась, не переставая (по ее словам, я был невероятный человек, обгорел в Берлине! повторяла она), — что утром мне не работалось, и я пошел гулять. Зато теперь, перед ее звонком, я написал (я быстро подсчитал в уме) полстраницы, короче говоря, примерно полстраницы (Когда Мюссе). И что ты сжег? спросила она. Она умирала от смеха. Мозги? У меня обгорели плечи, сказал я. И сразу стал ее расспрашивать о детях. А как там малыш, спросил я, не очень ревновал к малышке? Ведь то, что девочка не родилась, не значит, что к ней не будут ревновать, заметил я (даже работа как-то отодвинулась на второй план). Нет-нет, он страшно милый, сказала она, он стал весь шоколадный, представляешь. Давай я его позову? сказала она и ушла, не дав мне времени ответить. Алё, папа, сказал мой сын, как у тебя дела? Хорошо, детка, сказал я. Так было заведено начинать телефонные разговоры с Бабелоном (пару недель назад я начал звать сына Бабелоном, не знаю почему).
Сидя в гостиной нашей берлинской квартиры, упершись ногами в журнальный столик, я слегка раскачивался в кресле, похожем на режиссерское, и объяснял Бабелону, который спрашивал, почему я не еду в Италию, что занят, что пишу книгу. А как называется твоя книга? спросил он. Единственное, в чем я был сейчас уверен, так это в названии, было бы глупо разболтать его, и я сказал, что еще не решил. А ты бы как ее назвал? спросил я. Мимоза, сказал он. Сказал очень уверенно, я даже растерялся (наверное, придумал перед сном в кроватке, чтобы если я буду спрашивать, не ударить в грязь лицом). Ты мне купишь нинджет, сказал он. Какой нинджет, спросил я, как у Супер-Рейнджеров за спиной? (где ты, мой шестнадцатый век). Оранжевый, двухдисковый, чтобы стрелять и чтобы убивать, сказал он. Ладно, сказал я, посмотрим, дай мне маму, пожалуйста. И пока мой сын, чтобы позвать Делон из сада, как водится, носился по всем комнатам, я, сидя у себя в гостиной и задумчиво изучая босые ноги на журнальном столике, решал, стоит ли говорить Делон, что я больше не смотрю телевизор, и не получится ли, что она раньше времени узнает о поступке, который я могу и не совершить.
Сзади на окне жалюзи были подняты, и солнце широко заливало комнату. Передо мной наискось растянулось по паркету большое, светлое, блестящее пятно, похожее, на что-то живое. Когда снаружи дул ветерок, оно неторопливо меняло очертания, слегка сужалось или надувалось, как будто на него махали веером теней и света. Я ждал, когда Делон подойдет к телефону, и глядя на этот ровный, натертый до блеска паркет, меланхолично вспоминал, как мы с сыном играли здесь в хоккей. Надо было видеть, как Бабелон, чтобы усилить удар, задирал к плечу клюшку, которую я ему подарил, и изо всех сил отбивал в воздух легкий кубик Лего, нашу шайбу, а я, согнув колени, неуклюже защищал ворота (черный полированный столик, как будто нарочно созданный для этих целей), или, наоборот, как он в опущенном мотоциклетном шлеме и боксерских перчатках, полученных на день рождения, спасал ворота от моих хитрых зигзагов, когда я во фланелевых брюках и серых носках разъезжал по гостиной, ведя кубик клюшкой, лавируя, как чех, высматривал в защите противника брешь, мчался, как молния, обходил вратаря и последним неотразимым ударом посылал шайбу в ворота, увертываясь от летящего на меня тела мальчика четырех с половиной лет, бросавшегося под ноги с той же щедрой поспешностью, с какой его мать прыгала ко мне в объятья. Ну и семейка (иногда мы вызывали Делон, чтобы она с начала до конца посмотрела последний гол, который мы с сыном повторяли для нее, перемещая тела и клюшки легкими замедленными движениями).
Как только Делон подошла к телефону, я ей объявил, что больше не смотрю телевизор. Заявление вышло негромким, но, в общем, торжественным, теперь я ожидал, что ответит Делон, начнет ли поздравлять, от всей души одобряя мое начинание, в котором ей увидится пример похвальной рассудительности или, скажем, отваги (правда, так говорил бы, наверное, политический деятель, а не Делон), или удивится и спросит, в чем дело (я, между прочим, сам не понимаю). Да и мы не смотрим, сказала мне Делон. Только тогда я почувствовал, что соскучился — так впервые дало себя знать расставание. Телевизор я выключил накануне, почти сутки назад, сразу после окончания Тур де Франс, и вот сейчас, когда сел на диван, повесив трубку после разговора с Делон, ощутил внутри смутную приглушенную боль — она уже появлялась сегодня, стоило подойти к выключенному телевизору. Выражалась она в коротких и жестоких приступах, приходивших всегда неожиданно — на какую-то долю секунды я полностью оказывался в их власти. Впрочем, приступы были вполне терпимы. Когда соскучишься, легко переживаешь сиюминутное страдание, но почти невозможно пережить то, которого ждешь от необозримого будущего. В расставании мучительна его протяженность, сознание того, что перед тобой растянулся пустой горизонт, чей конец невозможно ни найти, ни представить. Отныне у тебя есть враг, над которым не возьмешь верх, поскольку он не намерен сражаться и вечно откладывает бой, не давая выхода силам, которые ты напрасно копишь для победы.
Я сидел на диване в гостиной и, глядя на темный экран, гадал, что сейчас показывают. Телевизор, который не смотришь, соблазняет включить его и пережить такое острое и такое неожиданное приключение, какого никогда не случится в действительной жизни. И, конечно, он лжет, потому что событие никогда не рождается в телевизоре, и любой пустяк нашей собственной жизни тревожит нас больше, чем все экранные катастрофы и радости. Мы не участвуем в жизни на экране, она течет отдельно от наших чувств и мыслей, не заставляя мечтать, восторгаться или приходить в ужас, не давая разгуляться воображению, приглашая жиреть и дремать, иными словами, заменяя снотворное.
Было около пяти вечера (я недавно смотрел на часы) — за работу садиться явно уже поздно. Тогда на диване в гостиной я начал рассеянно перебирать в уме возможные ответы на простой вопрос, занимавший меня почти три недели, а именно, как называть Тициана. Я до сих пор ничего не решил, но, по-видимому, это было неплохо, потому что, если бы я поторопился писать, не обременяя себя возней с именем, как ни странно, именно в этом случае дело выглядело бы так, словно я собираюсь отделаться от работы, чтобы этим летом в свое удовольствие бездельничать в Берлине, и значит, надо радоваться тому, что последние три недели, подходя к работе ответственно и стремясь к совершенству, я не ленюсь преодолевать искушение писать, вместо того, чтобы на все плюнув, приняться за работу.
Я нагнулся, чтобы взять с тумбочки газету (уж сегодня-то я потрудился на славу), и не раздайся в эту секунду на улице шум (просто какой-то громкий звук), я не поднял бы головы и не увидел бы, что стекла в комнате мутные от городской грязи, все в пыльных разводах и расчерчены высохшими дождевыми подтеками, не оглянись я тогда, мне, наверное, ни за что не пришла в голову мысль вымыть окна. Вот оно как бывает. Я пошел на кухню, встал на колени и вытащил из-под раковины таз, тряпку и жидкость для мытья стекол, которую обожал мой сын (из-за «пшиколды», как он, дважды ошибаясь, называл спуск пульверизатора), что не мешало ему без зазрения совести транжирить ее, когда под моим невозмутимым руководством ему дозволялось обрызгать журнальный столик или окно восхитительной струйкой, которая делала пшшш, и превращалась на стекле в пену. Ее и вправду хотелось взять в руки, эту прозрачную грушу, наполненную небесно-голубым раствором, приятно пахнущим мылом. Я распахнул одно из окон гостиной — это было двустворчатое, цельное окно, высотой под два метра, оно доходило почти до самого потолка и заканчивалось форточкой, пристроил на подоконнике таз и забрался на батарею. Пока я стоял на краю пустоты, придерживая одной рукой створку, другой орошая стекло из пульверизатора, выяснилось, что когда улягутся первые брызги, легкие и беззаботные, очень свободные и довольно причудливые — они-то и составляют счастье мойщика окон, что было хорошо известно Джексону Поллоку, — работа становится нудной, и остается только упорно, как домохозяйка, с силой протирать стекло губкой (а лучше старой газетой). Потому что, по-моему, печатное слово незаменимо даже для стекол. Итак, я сжимал в руке скомканную газету и полировал верх окна, то и дело опасно высовываясь в пустоту, чтобы добраться до дальних углов, которые надо было протереть, как вдруг на улице показалась машина. Я застыл на минуту, сжимая губку в руке, провожая машину глазами. Такси медленно затормозило перед моим домом, мотор работал на холостых оборотах. Через минуту из машины вышел водитель, задрал голову, осмотрел дом. Было довольно странно стоять на подоконнике второго этажа, и чтобы выглядеть прилично, я отвел взгляд и принялся снова небрежно двигать газетой. Я медленно протирал стекло, не поднимая глаз от работы.
Эй, сказал, не здороваясь, парень, такси вызывали? Кто, я? спросил я, осторожно тыкая себя губкой в грудь. Я? Он мог заподозрить меня? Он что, не видит, что я мою окна? Он не стал со мной спорить. Подойдя к двери, безуспешно понажимал на звонки, поверх куста боярышника перекинулся парой слов с домохозяином (тот по-прежнему читал в кресле, впрочем, точно не знаю, я только слышал голос), вернулся к машине, опять задрал голову (я срочно отвел глаза, принявшись лицемерно тереть), снова залез в машину и уехал. Чуть ли не в ту же секунду внизу хлопнула дверь, и из дома торопливо вышла девушка. Она огляделась и стала ждать, не спуская глаз с конца улицы. Вскоре, должно быть, спиной почувствовав мое присутствие, она подняла голову и некоторое время задумчиво меня разглядывала, стоя боком и рассеянно покусывая губу. Я сейчас же отвел взгляд и стал мечтательно, нежно, не спеша, погрузившись в раздумье, тереть стекло, отставив ногу, чтобы казаться соблазнительнее (словно само занятие не имело для меня ровно никакого значения). Я не знал, смотрит ли она еще. Я, отставив ногу, тер с умным видом свое окно, когда услышал внизу голос домохозяина — сидя на шезлонге, он подзывал девушку. С того места, где я стоял, самого его тела, к сожалению, не было видно (разве что опасно высунуться в пустоту, но риск себя оправдывал). Однако вскоре я увидел, как он прошел по палисаднику с книгой в руке и поверх куста боярышника заговорил с девушкой, надо думать, чтобы рассказать ей о такси. Я видел, как они переговариваются: с одной стороны изгороди он, домовладелец, огорченно машет руками, указывая в конец улицы, с другой — она, девушка, слушает, опустив голову, растерянная, молчаливая, такая загорелая, до того желанная (о-хо-хо, мысленно говорил я и очень нежно отжимал губку в таз).
Я закрыл окно и, прежде чем унести вещи в кухню, слегка прибрался: громкими шлепками выбил диванные подушки, затем брызнул несколько раз в центр журнального столика и проехался по нему губкой. Наконец, собираясь уйти из комнаты с пульверизатором и тазом под мышкой, я бросил взгляд на телевизор и, заметив, что он тоже покрылся пылью, небрежно пустил на него из груши струйку, разбившуюся в верхней части экрана на пузырьки белой шипучей пены, потом, охваченный азартом, в котором детская жажда подольше давить на рычаг смешалась с более тонким символическим удовольствием, связанным с самой природой объекта моих действий, я, не останавливаясь, выпустил из резервуара почти все, что там оставалось: нацелив носик на телевизор, я жал на спуск и убирал палец, жал и убирал, быстро, еще быстрее, туда, сюда, куда придется, пока поверхность экрана не покрылась слоем движущейся жидкой пены, которая начала медленно сползать вниз, увлекая за собой грязь и пыль, образуя волнистые дорожки, которые, казалось, просачиваются изнутри — стаявшие, разложившиеся останки старых передач текли ручьями по стеклу, одни разом пробегали экран, другие, тяжело дотащившись до края, зависали и капали на пол, как нечистоты, как кровь.
День кончился, я одиноко сидел перед выключенным телевизором. Я еще не зажег маленькую галогеновую лампу, и гостиная плавала в мягких оранжевых сумерках летнего вечера. Продолжая смотреть в выключенный телевизор, я, в конце концов, заметил на поверхности стекла отражение той части комнаты, где я сейчас находился. Вся мебель и вещи, видимые как в выгнутом зеркале у Ван Эйка, казалось, сгрудились в центре экрана, сверху поблескивал сломанный ромб окна, возле стен можно было различить плотные темные очертания дивана и журнального столика и, наконец, более резкие, сочные и привычные силуэты галогеновой лампочки и батареи. Себя я узнал в темной массе, застывшей на фоне дивана. К вечеру я подустал и решил посидеть дома. Любой разумный человек на моем месте, воображал я, немедленно натянул бы пижаму, закутал ноги пледом и устроил себе телесеанс (чистая игра фантазии, не больше) для того, чтобы остаток дня прошел в покое, а назавтра появились силы для работы.
Некоторое время назад я проделал с телевизором один опыт. Известно, что включенный экран высвечивает три миллиона точек разной степени яркости, а сам образ в уме строим уже мы сами, при необходимости дополняя изменчивые конфигурации (что, на первый взгляд, конечно, сложно, но любое исследование зрительской аудитории покажет, что это каждому под силу). В тот вечер, недели две назад я сидел с пультом на диване, босиком, почесывая рукой причинное место (прошли счастливые времена), мирно ел куриную ножку с майонезом и смотрел по второй программе немецкого телевидения выпуск новостей. Затем, чтобы проделать опыт со всей присущей мне аккуратностью, я положил косточку на журнальный столик и, вытерев пальцы маленькой салфеткой, сконцентрировался, напряг зрение и отсчитал на экране примерно двадцать блестящих точек — если быть честным, не видел я ни одной, но раз при этом образ ведущего по-прежнему отпечатывался в мозгу, я сделал вывод, что заметил двадцать точек, восполнил недостающие ряды и нарисовал очкастое лицо Юргена Клауса, который по второй программе немецкого телевидения вел этим вечером выпуск новостей, а потом, в то время, как я наблюдал это серьезное, взволнованное, составленное из трех миллионов точек лицо, которое благодаря шестистам двадцати пяти линиям на кадр и пятидесяти изображениям в секунду все еще вело выпуск новостей, я подумал, что, по правде сказать, этот ведущий в очках — не Юрген Клаус, а Клаус Зибель, я их все как-то путаю, этих ведущих, несмотря на три миллиона разноцветных точек.
Около восьми вечера, сидя в гостиной, я захотел включить телевизор, чтобы посмотреть новости (но ведь не включил же — вот за что я собой восхищаюсь). Сидя по-турецки на диване, я раздумывал, сколько нас, тех, кто сейчас не смотрит телевизор, и, шире, сколько в мире людей, выключивших телевизор навсегда. Статистика на этот счет молчит, так что единственный более-менее верный признак, по которому человек зачисляется в категорию тех, кто не смотрит телевизор, — это отсутствие телеящика в жилище. Кстати, это не абсолютный критерий — он не охватывал людей вроде меня, которые, имея ящик, все равно его не смотрят (учитывая, что с того времени, как я, например, его выключил, прошло не больше суток). Ладно, не стоит усложнять, статистика остается, в общем, прежней. Не так много людей, я думаю, имея телевизор, вчера выключили его навсегда. В целом, судя по тем работам, которые я просмотрел, выходит, что только два-три процента жилищ в Европе не оснащены телевизором. Прибавим пару нетипичных случаев вроде моего, когда у человека имеется телевизор, а он его не смотрит, и получим все ту же ничтожную сумму в три процента европейцев, не зависящих от телевизора. Возможно, стоит уточнить эту слишком уж обнадеживающую цифру, указав, что среди опрошенных были в основном бродяги, бездомные, преступники, заключенные, лежачие больные и сумасшедшие. Ибо отсутствие телевизора в жилье скорее означает отсутствие жилья, чем телевизора.
Я встал с дивана, вышел из гостиной (сколько можно сидеть на одном месте — пора было куда-нибудь сходить) и позвонил Джону Дори.
С Джоном Дори мы познакомились несколько месяцев назад, когда в одной берлинской книжной лавке устроили чтение новейшего немецкого перевода Пруста. Собрание оказалось довольно нудным: некий тип уселся за столик и битый час читал нам Пруста по-немецки (я прилежно и послушно восседал на пластиковом стуле в дальнем конце лавки и не понимал ни слова из речи этого остгота). По окончании чтения, когда присутствующие с облегчением поднимались, один из общих знакомых представил мне Джона Дори, пришедшего в компании длинноногой студентки — Джон знал, чем их купить (он встретился с ней, надо думать, в парке или в другом общественном месте, в библиотеке, например, пару часов назад и сразу потащил на это чтение Пруста с тем же трепещущим энтузиазмом, как если бы вел барышню в номера), и мы поговорили в опустевшей к тому времени лавке. Во время разговора, к которому присоединился и хозяин магазинчика; кто-то захотел узнать, чем я занимаюсь в Берлине, и, благоразумно скрыв свои соображения относительно Карла V и Тициана, чтобы не рисковать книгой, которая может и не написаться, растрать я заранее всю радость, ограничился тем, что туманно заметил, как, в самом деле, забавно, что Пруст, упоминая раза два Тициана в своем романе, называет его то Тициано, то Тициан (похоже, что Пруст тоже споткнулся о мой вопрос).
С Джоном Дори мы потом несколько раз встречались, он третий год — начав в Париже и продолжив здесь, в Берлине — писал докторскую диссертацию по философии, посвященную одному заумному американцу, которого, как уверял я Джона — не раньше, правда, чем наши отношения сделались настолько теплыми, чтобы позволить дружеское ехидство, — не читал никто, даже сам Джон (убеждавший меня в обратном, как всегда скромно улыбаясь). Джон Дори был тессинским швейцарцем из Тичино по матери, канадцем-англофоном по отцу, в его выговоре слышался едва заметный чудной акцент, для моего французского уха он звучал скорее как английский, чем как итальянский, немцу показался бы французским, англичанину — итальянским и так далее. В Берлине он поселился несколько месяцев назад и зарабатывал на жизнь уроками французского и английского во всевозможных частных заведениях. Когда к концу месяца деньги заканчивались, он, чтобы свести концы с концами, брал учеников или помогал в театре декоратору. При случае он делал и переводы — литературные и деловые — и хватался за самую разную работу. С начала лета, например, по вторникам и пятницам во второй половине дня он был психоаналитиком вместо доктора Иоахима фон М., ушедшего в июле в отпуск. Джон мне рассказывал, как это делается. К двум часам он приезжал к дому доктора фон М. и, надев на велосипед замок, поднимался в квартиру, там варил на кухне кофе и поджидал пациентов — они подходили после двух. Когда звонили в дверь, Джон открывал — большинство пациентов знало, что доктора фон М. нет, и, входя, не задавали никаких вопросов. А если приходилось отвечать, Джон поступал так, как советовал доктор фон М.: утвердительно опускал глаза или туманно улыбался. До сих пор все шло прекрасно, пациенты не жаловались. Джон, заложив руки за спину, вел пациента из передней в кабинет. Там пациент без лишних слов ложился на кушетку, а Джон садился на стул и терпеливо ждал, закинув ногу на ногу. Пациенты не заставляли себя упрашивать и начинали говорить, когда с большими паузами, не торопясь, когда сбивчиво, мучительно выдавливая фразы, не шедшие из горла. Их рассказам вторили из угла кабинета большие старинные часы в стиле псевдо-бидермайер, чей длинный маятник невозмутимо отбивал такт. Иногда Джону полагалось коситься в сторону кушетки, закатывать глаза и теребить бахрому шарфа. Джон, разумеется, понимал не все, но это пустяки, объяснял он, и очень помогает в изучении языка: учит воспринимать устную речь. Джон говорил, ему было полезно прислушиваться к мягкому журчанию безупречных немецких фраз. И, кстати, он мог, когда хотел, отвлечься — доктору фон М. не нужны ни отчеты о сеансах, ни записи, ни конспекты, так что Джону не нужен был блокнот, писать в котором ему бы быстро прискучило. В конце сеанса Джон поднимался, чтобы проводить пациента до дверей, где получал, как было договорено, двести марок наличными: зная, что именно символизируют купюры, пациенты смущались, им неловко было передавать деньги вот так, из рук в руки, а Джон без ложного стыда опускал заработок в карман, выйдя на лестничную клетку, прощался, махал вслед рукой, смотрел, как пациент спускается, и думал, что счастливо отделался, затем возвращался и запирал дверь. Потом, насвистывая и засунув руки в карманы, он шел в гостиную, наливал себе виски и, включив телевизор, ложился на кушетку ждать следующего нервнобольного. Меня лично во всей этой истории поражало то, что на вид сам Джон был типичным пациентом: тревожный, умный взгляд, по временам горящий хитрым огоньком, сомнительная полуулыбка, длинные черные волосы — он их носил распущенными или собранными в хвостик, — больными же по большей части были ухоженные, хорошо одетые господа, с приличной внешностью, не слишком выразительные, чуть скучноватые — так, чаще всего, выглядят сами психоаналитики, — с приглаженными шевелюрами, расчесанными бородами, в галстуках и бабочках, с непременной маленькой деталью, подчеркивающей индивидуальность, какой-нибудь экстравагантной трубкой или перстнем, украшенным бриллиантом или цирконием. Я знаю, о чем говорю, потому что сам видел кое-кого из них в одну из пятниц, когда изображал психоаналитика вместо Джона, который не смог освободиться вовремя и попросил меня сбегать его заменить.
Мой звонок застал Джона дома. Он был не слишком занят (он читал: Джон всегда читал), и я назначил ему свидание в девять в Кафе Эйнштейн. Прежде, чем идти, я принял душ и вымыл голову (если быть точным, радостно взлохматил свой утиный пух). Потом, не одеваясь, смазал плечи кремом Биафин — молочно-белым, увлажняющим, смягчающим, идеальным при ожогах средством, которое оставила Делон. Я сжал тюбик, выдавил каплю, да, маленькую каплю, размером с горошину и круговым движением втер ее в красную, вздувшуюся кожу плеч, заставляя проникнуть глубже в эпидермис, затем осторожно надел рубашку. Я, в общем, неплохо справился; собственно говоря, и свечку в случае чего я тоже, наверное, себе поставлю. Но не будем из пустяка делать трагедию — я только обгорел. Я вышел за порог, проверил ключ и деньги (вот беспокойная натура) и, погрузившись в размышления, зашагал вниз по лестнице. На мне был летний пиджак, а сандалии, которые обычно носил на босу ногу, я дополнил парой белых носков, придав костюму местный колорит. Я стал теперь настоящим берлинцем. Если не брать в расчет акцент, конечно. Впрочем, меня никто не тянул за язык. Молчаливый берлинец — вот, кто я. На Арнхаймплац я сел в двухэтажный автобус и, предъявив водителю проездной, поднялся по лесенке, чтобы занять место на первом ряду империала. Поставив ноги на подоконник, я одиноко сидел в двухэтажном автобусе и наблюдал, как угасают над городом последние розоватые отблески вечерней зари. Автобус только что пересек железнодорожный мост на станции Халензее, и я пустился в путешествие по улицам Берлина, размышляя о будущей книге: в моих мыслях не было ясности и определенности, не касаясь подробностей, они бродили, скакали, мчались, парили, уносились вдаль, словно собираясь когда-нибудь после соединиться в неколебимом мраморе некоего идеального завершенного труда. Мечты, мечты.
Кафе Эйнштейн — снаружи оно выглядело точно как респектабельный буржуазный особняк с решеткой и крыльцом — в начале века было резиденцией одной великой актрисы немого кино (имя умолчу в память о ее таланте), а после войны сделалось известным кафе в венском стиле, в чьем антураже, да и в посетителях просматривались черты не столь германские, сколько сенжерменские. Это было приятное спокойное местечко, куда я с удовольствием заходил выпить стаканчик, на столике у входа лежали газеты на разных языках, их, защищая от воров, вставляли в длинные палки светлого дерева, которые, действительно, было трудно стащить. Когда в тот вечер я открыл дверь в зал, он был почти пустым и тихим; два-три посетителя, сидевших на диванах с чашкой кофе или стаканом вина, оторвались от газет и с вялым и брюзгливым любопытством смотрели поверх полукруглых очков, кто там пришел. Это был я, ребята. Я прошел, руки в брюки, по залу, где Джона явно не было, до двери в сад и стал спускаться по ступенькам. В саду при свете рефлекторов и фонарей человек пятьдесят наслаждалось особой мягкостью сегодняшнего вечера. Три или четыре проворных официанта с подносами в руках сновали между столиками, торопливо спускались и поднимались по лестнице в черных жилетах и белых фартуках, скрывавших ноги. Одни бежали навстречу друг другу по ступенькам, другие останавливались у столиков, раскрыв большой кожаный бумажник и собираясь дать сдачу. Джон — его столик стоял отдельно от других — читал, склонив над книгой лицо, сияющее легкой счастливой улыбкой. Он был в черной рубашке и с хвостом, что, в общем-то, меня порадовало: не придется весь ужин любоваться черной гривой, чья пышность подчеркивала скромность моего утиного пушка. Увидев, что я пришел, он закрыл книгу, мы пожали друг другу руки над столом, и пока я занимал место напротив, начали болтать о том-о сем. Я раскрыл меню и, вытянув ноги под столом, погрузив носки в гравий, отдался задумчивому созерцанию, не торопясь выбрать блюдо, продлевая чудное ощущение, сравнимое, пожалуй, с чувствами холостяка, перед которым открыты все возможности, а любые неожиданности вероятны. Выбрав Tafelspitz (на него так легко решиться), закрыв меню и положив его перед собой на столик, я оглянулся посмотреть, кто здесь сегодня: рядом с нами ужинали несколько молчаливых парочек; большая компания испанцев, одетых, как всегда, с той элегантностью, которую сегодня сохранили разве что в Италии, — сквозь гул до нас долетали обрывки энергичных фраз; чуть дальше, у крыльца в обществе загорелых молодых блондинок в черных платьях на бретельках сидели кружком несколько молодых людей, попивавших кофе и покуривавших сигары. Джон взял бордо, заказанное в ожидании меня, и хотел мне налить. Нет, я не пью, сказал я, прикрывая бокал рукой. Джон недоуменно на меня смотрел — бутылка зависла над бокалом, — я объяснил, что никогда не пью, когда работаю (ну надо же, тебе нельзя много работать, сказал он).
Нам принесли Tafelspitz — тонкие ломти говядины, отваренные в овощном бульоне, и два вида соусов — один подслащенный, с хреном, другой с кервелем — в маленьких серебряных посудинах, и слегка обжаренный картофель. Сначала я взял соус с хреном, а Джон с кервелем, потом мы обменялись соусниками, я взял бутылку и плеснул себе бордо (сказать по правде, мне сегодня едва ли удастся поработать). Поставив вино на место, я сказал, что перестал смотреть телевизор. Тут же Джон, который только-только приступил к Tafelspitz, резко наклонился к столу и, чтобы кусок не выпал на тарелку, быстро поднес пальцы ко рту, виной тому были не столько мои слова, сколько картофель, обжегший ему рот. Он взял из корзинки хлеб и, отломив кусок мякиша, наложил легким деликатным движением пальцев на губу, чтобы утишить жар. Давно? спросил он и, потрогав губу пальцем, поднес его к глазам с подозрительным и недоверчивым интересом (хотел бы я знать, что он рассчитывал увидеть). Вчера, сказал я, вчера вечером. Мне было довольно любопытно послушать, что он скажет. Ни слова не говоря, Джон потянулся за бутылкой и стал задумчиво наполнять мой бокал (когда он кончил, я изобразил неуверенное и туманное движение отказа), потом долил себе и отставил вино. Взял нож, отрезал кусок Tafelspitz и, полив соусом с кервелем, осторожно положил на язык. Я тоже месяца три не смотрел, сказал он. Все, кому я объявлял сегодня, что не смотрю телевизор — будь то Делон днем или Джон сейчас, — говорили мне, что тоже его не смотрят. Почти или совсем. Собственно, телевизор никто никогда и не смотрел (кроме меня).
Кстати, у Джона дома телевизора, действительно, не было. Но он все равно (рассказал он мне за ужином) читал в газете программу на неделю и смотрел особо интересные передачи, одалживая на вечер телевизор. Он, между прочим, установил, что люди довольно неохотно дают взаймы телевизоры; книги — пожалуйста, сколько угодно; берите, если нужно, диски, видеокассеты, одежду, все, только не телевизор. Телевизор — священная вещь, и всякий раз, как приходилось его просить, рассказывал мне, улыбаясь, Джон, на лицах хозяев обозначалась тоска, а когда Джон выносил из гостиной антенну и экран, дети со слезами на глазах искали утешения под крылом отца, который и сам не спускал печальных глаз с занятого проводами Джона, а потом, уныло опустив голову, провожал его до двери и наблюдал, как, медленно ступая под тяжестью телевизора, тот выходил на лестничную клетку, спускался, оборачивался поблагодарить и обещал вернуть сразу, как закончится передача. Во дворе Джон ненадолго ставил аппарат на землю, отдыхая перед путешествием с телевизором в руках, если же друзья, у которых он взял телевизор, жили далеко, Джон осторожно грузил его в прицепчик, приделанный к велосипеду. Он закреплял телевизор целой системой веревок и узлов, садился на велосипед и, медленно крутя педали, уезжал по велосипедной дорожке или по краю улицы; большой телевизор, обернутый для безопасности в старые тряпки и газеты, ехал позади, так что прохожие, увидев эту колымагу и не зная Джона, могли принять его за старьевщика, тогда как он, в действительности, был обыкновенным телезрителем.
Мы оба, Джон и я, покинули Кафе Эйнштейн немного навеселе. Джон только что уехал (я смотрел, как он садится на велосипед и растворяется в ночи), и я остался ждать такси на Курфюрстенштрассе в одиночестве. На противоположной стороне улицы под фонарем стояла амазонка в корсете, под тонкой сеткой шелковых чулок виднелись голые бедра и ляжки. Я постарался принять вид человека занятого, но, продолжая высматривать такси, время от времени поглядывал на эту полуголую девицу, стоявшую напротив меня и чего-то ждавшую в ночи, причем, хотя вино и ударяло немного в голову, особого физического влечения я не испытывал: не то, чтобы она казалась безобразной, не в этом дело, ее вообще нельзя было оценивать с позиций красоты. Безликое, безличностное воплощение своей профессии, вот кто она такая, просто тело, затянутое в корсет и вставленное в безнадежно холодную курточку красной кожи: волнующие и приевшиеся эротические ухищрения. Будь она чуть потолще, думал я, и оденься в обычную прозрачную ночную рубашку, не поручусь, что заострившаяся от вина стрелка либидо не потащила бы меня к ней на другую сторону, что я не перешел бы улицу и не предложил бы ей денег, чтобы минутку потереться об нее, потискать грудь, задрав рубашку, пощупать бедра и между ног. Теперь же я прилежно ждал такси. Какая пропасть, право, разверзается иногда между простым такси и сексуальными фантазиями, приходящими на ум, пока его ждешь. Бедра и между ног, черт побери! Неясно, кстати, почему бедра (между ног, это я понимал). Девица продолжала разгуливать передо мной, жуя жевачку: разворачивалась и возвращалась, помахивая сумочкой, болтавшейся на длинной позолоченной цепочке, этаким ридикюльчиком, в котором и умещались-то, наверное, только пудреница, пара жевачек да презерватив. У нее было довольно времени, чтобы изучить мои наигранно благопристойные повадки и фашистские носки с сандалиями, в конце концов, она кивнула и послала улыбочку с одного тротуара на другой. Поскольку я не ответил (при чем здесь я — я жду такси), она пожала плечами и пошла прочь, старательно вихляя симметричным задиком, чтобы я мог оценить все, что уплывало из-под носа. Ей пришлось почти сразу прервать представление, потому что на улице затормозила машина — виляя бедрами, девица вернулась обратно, подошла к дверце, согнулась пополам, чтобы засунуть в окошко, пришедшееся на уровне ее длиннейших сетчатых ног, верхнюю часть туловища и, не вынимая жевачки, принялась болтать с водителем. Дожидаясь такси и исподтишка наблюдая за этими двумя птичками, я пытался угадать, что так долго они рассказывают друг другу в темноте (получи я ответ на свой вопрос, думал я, я был бы разочарован, лучше было по-прежнему воображать непристойности, не опасаясь, что мерзкая реальность преуменьшит их похабство). Наконец, продолжая переговоры, она залезла в машину и решительно хлопнула дверцей. Машина медленно двинулась прочь, и я некоторое время провожал глазами ее сигнальные огни, растворявшиеся в ночи. Я все еще тщетно дожидался такси на Курфюрстенштрассе, с легкой грустью размышляя об уехавшей девице, о том, что она станет делать сегодня вечером и что делала днем. Ибо чем заняться проститутке между клиентами, если не телевизором?
Было, наверное, уже часа два ночи, когда такси выгрузило меня у дома. Окна не горели, только кое-где в углах стекол поблескивали лунные блики. На втором этаже за темным каменным выступом моего балкона вдруг обнаружилась открытая дверь в кабинет. Со всех сторон от нее шершавый, казавшийся в полутьме серым, фасад покрывали широкие несимметричные пятна света от фонарей. Выше, на третьем этаже, растянулись большие окна квартиры Дрешеров, и, задрав голову кверху, я рассматривал оконные переплеты их спальни. (Господи, папоротник, неожиданно сообразил я). Когда этой же ночью я проник в квартиру Дрешеров проверить, как дела у папоротника, здесь не было слышно ни звука, в холле у входа попахивало затхлостью. Должно быть, весь день в окна било солнце, и в комнатах стоял тяжелый удушливый зной. Мне почудилось даже, что запах Дрешеров, обычно еле заметный — раньше он почти не чувствовался — этим вечером вышел на свободу, как будто под действием тепла сумел отделиться от стен и от гардин, от засаленной обивки кресел, от шерстинок ковра, где уютно провел долгие годы, смешивая свою остроту с гипсовой пылью и сыростью обоев. Аромат Дрешеров — настойчивый, завораживающий, ядовитый, так пахнет пенис, когда к нему тайком приближаешь ноздрю, чтобы испуганно и восхищенно вдохнуть запах — теперь свободно летал по всем комнатам, радостно воняя (словно, пока меня не было, хозяева сами вернулись домой). Эта возможность меня слегка тревожила — поспешно наполнив лейку под кухонным краном, я быстро вернулся в коридор, чтобы проверить, нет ли в квартире кого-то еще. У дверей спальни я остановился, прислушиваясь, чтобы не пропустить скрип кровати (и хорош же я был за дверью с лейкой), потом тихонько заглянул внутрь, немного опасаясь оказаться нос к носу с голыми Дрешерами, встающими из скомканных простыней, как у какого-нибудь Фрагонара (вернее, как на «В то время, как у них в головах прыгали образы вареных слив» Эдварда Кайнхольца). Мне повезло: в спальне было пусто, и я в потемках пробрался к папоротнику (ну, как дела там, в дырочке, говорил я, опускаясь на корточки у таза).
Я с почтительной осторожностью запустил палец в дырочку и стал прохаживаться внутри — чуть повертел, слегка потыкал. Не то, чтобы там было совсем сухо, нет, но, скажем, другие мои знакомые отличались большим пылом (не беспокойтесь, обойдемся без имен). Если честно, я был разочарован — мало влаги, вот именно: там не хватало смазки, жира, мускуса и цвета. Сама зелень тоже казалась бледной, потухшей и усталой — никакого сравнения с той ретивой красавицей, которую представила мне Инге. Я грустно провел тыльной стороной ладони по обмякшим листьям и, вынув бедолагу из таза, поставил перед собой на пол. Встав на колени рядом с лейкой, я в полутьме оглядывал несчастное растение и думал, не лучше ли, чем лить на него воду, рискуя перегреть или переохладить, и загубить тем самым окончательно, так вот, не стоит ли немедленно его пересадить, то есть, нарушив сеть хрупких жилок, вцепившихся в края горшка, попробовать бережно разделить корневище на два-три маленьких, податливых комочка, которые можно будет кинуть отмокать в другие горшки или в стаканы, я пока не знал (придется повозиться), во все, что сыщется у Дрешеров на кухне, даже в красивые фаянсовые чашки, будет похоже на черенки, только более пухлые, произойдет своеобразное умножение комков делением корневищ.
Сжимая в руке лейку, я расхаживал по квартире Уве от одного растения к другому, пока не попал в кабинет, где ненадолго задержался — постучал пальцем по компьютеру, потрогал письма на столе. Обильная корреспонденция была разобрана и аккуратно сложена в бювар. Я просмотрел книги и журналы Уве, в основном английские и немецкие статьи по административному праву, финансовые отчеты, результаты аудиторских проверок. Уве был бизнес-юристом и политическим деятелем (Уве Дрешер, вам, может быть, знакомо это имя — восходящая звезда одной из увядающих либеральных партий). Я одиноко побродил по кабинету, дошел до застекленной двери, рассеянно выглянул на балкон. Луна светилась над линией крыш, то тут, то там виднелось зажженное в ночи окно. У балконной стены, залитой лунным светом, покоилась тень шезлонга, сверху пристроились мотыга с граблями, рядом — два или три мешка с землей. Вдоль перил шел ящик для цветов, и, глядя на этот силуэт, встававший передо мной в ночи, я с нараставшей горечью подумал о том, что за все лето ни разу не полил всходы маргариток. Открыв дверь, я пошел на них взглянуть: ящик был заполнен сухой потрескавшейся коркой, изрытой лунками и голой, на поверхности которой торчали не многообещающие ростки, а слабые, увядшие создания, скорчившиеся, словно их внезапно облучили на этой выжженной земле. Я приготовил лейку их полить, но тотчас передумал: помочь было уже нельзя, да и силы иссякли. Я был типичный ботанический банкрот!
Пристроив у ног лейку, облокотясь о перила, я стоял и тихо смотрел в ночное летнее небо. На горизонте подрагивали редкие звезды, я чувствовал свое родство с этим отдаленным мерцанием, с хрупкими размытыми точками, которые робко рождались и умирали в вышине. Стоя в полном одиночестве на балконе берлинской квартиры Дрешеров, я размышлял о том, насколько удачным был прошедший трудовой день, и о том, какой, вообще, день можно считать удачным. Удача в труде — не знаю, можно ли ее измерить, но уж во всяком случае не количеством исписанных страниц и даже не обширностью подготовительной работы. Нет, успех в труде, думалось мне, определяется качеством времени, которое, пока мы работали, текло особым образом — оно было наполненным, а между тем промчалось слишком быстро; тяжелым, нагруженным смыслом и пережитым опытом, однако, невесомым, так что мы и не заметили, как оно пролетело. И вот, что есть удача: испытать это благодатное чувство, ту смесь полноты и легкости, которую ощущаешь только в особые часы жизни — когда пишешь или когда любишь.
Оказавшись в квартире Дрешеров, я от нечего делать просмотрел книги в книжном шкафу у них в спальне. Я зажег ночник у изголовья кровати и бесшумно листал страницы книги, которую снял с полки. Пролистав до конца, я поставил книгу на место и сел на кровать Дрешеров. Передо мной был выключенный телевизор, он стоял на черной подставке, заполненной аккуратными вертикальными рядами кассет — в черных пластиковых футлярах или без них, с одной этикеткой на ребре, чтобы не ошибиться, выбирая записанный фильм или передачу. Я встал, чтобы выглянуть в окно спальни. Освещенная фонарями улица была пуста; замерев у окна, засунув руки в карманы, я рассматривал дом напротив. Сейчас, ночью, ни одно окно не горело, Берлин спал. Я медленно возвратился на прежнее место, не очень уверенно протянул руку к пульту и включил телевизор в спальне Дрешеров.
По-моему, было совершенно понятно, что я перестал смотреть телевизор в своем доме, а не в чужих.
Я принял решение выключить телевизор, но никак не отрезать себя от мира, и, скажем, окажись я в гостях, где люди смотрят передачу, не стану же я, храня верность слову, завязывать себе глаза, а увидев телевизор на витрине, не бежать же на другую сторону улицы, боясь нарушить клятву. Нет. Я не ханжа. В моем поведении не будет ни прямолинейной ограниченности, ни твердолобого упрямства. Я, действительно, не смотрю телевизор, но и не окружаю себя разными абсурдными запретами. Не говоря уже о других маленьких исключениях, которые никак не нарушат общего правила (я, кстати, всегда отличался умением смягчать суровость самоограничения известной расплывчатостью в выполнении предъявляемых к себе требований), я, например, не понимаю, с какой стати, во имя какого такого узколобого пуританства, придись на ближайшие месяцы или годы одно из исключительных, редких по своему размаху спортивных событий (вроде Олимпийских игр, финала стометровки на Олимпиаде), надо лишать себя несчастных десяти секунд передачи (что я говорю! меньше, чем десяти).
Итак, я рассеянно смотрел телевизор в спальне Дрешеров. Было довольно темно; матовые лучи, конусом расходившиеся от экрана, смешивались в сумерках с рассеянным светом ночника, горевшего у изголовья. Я сидел на одеяле, скрестив ноги, заложив за спину подушку, и переключал программы, пробегая пальцами по кнопкам. Звук я приглушил, чтобы не беспокоить соседей (я представил, что сплю сейчас у себя этажом ниже), и теперь почти не различал слов (при том, что и раньше мало понимал по-немецки). Я смотрел, как мужчины и женщины, положив ногу на ногу, улыбаясь, переговариваются о чем-то своем посреди ночи, и одним легким нажатием кнопки обрывая их квохтанье, вызывал на экран следующих болтунов, которые так же беззвучно тарабанили невесть что с дрожащими от волнения руками. Я урывал кусок то от одного ночного разговора, то от другого, от сериала, от фильма, переключая программы бесцельно, почти машинально, бессмысленно, как летом чешут спину или трут ляжку, чередуя немецкие каналы и турецкие каналы, общенациональные каналы и местные каналы, общественные каналы и частные каналы, одни были тематическими, другие — платными, закодированными, зашифрованными (где, затемняя фильм, трепыхались под металлическое жужжание черные и белые полосы), на некоторых каналах вещание закончилось, и загадочные снежные экраны, брошенные в ночи, переносили меня в бездонные таинственные глубины герцевых сетей, мне попадались настроечные таблицы, они должны были обозначить конец передач, передышку в бесконечном потоке программ, вздох перед началом другого дня, паузу, но она и сама не стояла на месте, она звучала, светилась (совсем не так, впрочем, как солидные заставки моего детства, возвещавшие счастливым мальчишеским глазам неминуемое начало трансляций нового этапа Тур де Франс), находилась в непрерывном сумасшедшем движении, бесконечно ускоряющемся, как стремительно приближающийся локомотив, мчащийся во весь дух по рельсам окружной дороги Берлина.
Телевидение слишком торопится, мысленно говорил я, сидя на кровати у Дрешеров, оно летит в ритме самого времени, перебегает ему дорогу, как пародия на ход мгновений, оканчивающихся, не успевая начаться, чтобы затем потонуть в бесконечности, куда, надо полагать, попадают и многочисленные картинки, никем не рассмотренные, не задержавшиеся в голове, проскочившие незаметно, виденные краем глаза. Ибо если книги всегда дают в тысячу раз больше того, чем являются сами, телевидение предлагает в точности то, что оно собой представляет, свою непосредственную сущность, вечно текущую поверхность.
Собираясь уходить из квартиры Дрешеров, я заглянул на кухню, чтобы сунуть горшок с папоротником в раковину — мокнуть остаток ночи. Я еще поболтался на кухне и от нечего делать открыл холодильник, посмотреть, что там есть (я бы не отказался от пива). Придерживая рукой дверцу, я сидел на корточках и рассматривал ярко освещенные внутренности холодильника, плохо вписывавшиеся в мягкий сумрак комнаты. Внутри не было ничего интересного, разве что начатая и засохшая банка горчицы на дверце. Не пустовала только одна из решетчатых полок, где лежала завернутая в бумагу бутылка вина. Я вынул бутылку, подержал в руках, отогнул край бумаги и осмотрел этикетку. Затем положил бутылку на место. От холодильника, стоявшего напротив меня, исходила чудесная, почти материальная свежесть: в островок света, где я стоял, врывались колеблющиеся полотна ледяных испарений, окутывая мне лицо. Я распрямился и, обернувшись, задумался, глядя на папоротник в раковине. Честно говоря, мне было неловко перед Дрешерами. Я, действительно, не хотел показаться наглецом, который за время летнего отпуска хозяев довел до такого состояния растение, доверенное его заботам. Я грустно погладил один из стеблей пальцем, без особой надежды приподнял лист — он немедленно сник — и, видя его безразличие, его покорность, я решил подвергнуть папоротник шоковой терапии. Я взял горшок и поставил в холодильник, вниз, на ящик для овощей. Закрыл дверцу. Прислушался. Ничего не происходило, только холодильник не переставая гудел на кухне.
Я опять пошел в спальню смотреть телевизор. Последние несколько минут я не переключал программы и лениво наблюдал за женским гандбольным матчем, он, скорее всего, шел в записи (мне совершенно не верилось в то, что девушки именно сейчас играют в гандбол). Короче говоря, повторение это было или нет, но гол они забили и, отбежав на свою половину, одобрительно хлопали друг дружку по плечам и давали советы (семнадцать — четырнадцать в пользу Байер Леверкюссен). Скрестив ноги на одеяле, я погрузился в размышления: рассеянно поглядывая на экран, пытался представить себе обнаженное тело одной из гандболисток под этой ее майкой на бретельках; я воображал без особенного увлечения, не делая настоящего усилия, чтобы докопаться до правды, не стараясь, например, исходя из видимых на экране черт ее анатомического строения — оттенка кожи, пушка над губой, волосков под мышкой, — понять, что такое истинная нагота этой девушки; я даже не потрудился — между прочим, не Бог весть какой труд, — закрыть на минуту глаза и увидеть ее голой и потной на поле. Поскольку активно смотреть телевизор следует именно так: с закрытыми глазами.
И тогда я задал себе вопрос: зачем, собственно, было выключать телевизор навсегда. Я сидел перед экраном (уже восемнадцать-четырнадцать, в замедленной съемке шел повтор великолепного гола Байер Леверкюссен) и представлял, в какое бы впал замешательство, спроси меня об этом днем Делон или Джон вечером в ресторане. Мое решение произросло, я полагаю, из целого пучка причин, каждая из них была необходима, но ни одна не достаточна — напрасно было бы искать ту единственную, что определила мой поступок. Мне рассказывали, что в Соединенных Штатах репортер одной частной телекомпании успел спросить самоубийцу, который только что пустил себе пулю в лоб, зачем он это сделал (фильм был снят в стиле грубого документализма: очень серая, очень нерезкая съемка — оператор стоял на колене, держа камеру на плече, а журналист бережно приподнял затылок самоубийцы и поднес ему ко рту микрофон, чтобы бедняге было легче, если он не сочтет за труд сказать несколько слов телезрителям), и что несчастный, лежа на тротуаре в луже собственной крови, вместо ответа только повернул ладонь к небесам, повторяя и величественный жест Платона в «Афинской школе», и другой, более загадочный жест Иоанна Крестителя Леонардо да Винчи, потом с усилием вытянул большой палец по направлению к камере и пробормотал: Fuck you.
В настоящий момент я склонен был придерживаться того же объяснения — и я выключил телевизор.
В последующие дни я уже не пытался работать систематически. Я пошел в наступление другим манером, не так явно. С утра — я вставал теперь в девять, в половине десятого — я садился в автобус и ехал на долгую прогулку по Грюнвальдскому лесу. Я даже стал вспоминать про бассейн. Купил небольшие пластмассовые очки для подводного плавания, синие и легкие, похожие на двухфокусные, с двумя стеклами из прозрачного пластика: они делали мои глаза выпуклыми и беззащитными, если я готовился плыть и, наоборот, придавали романтический вид мотоциклиста, когда, выходя из воды, я сдвигал их на лоб. Я шел вдоль бортика — руки свободно болтаются, на плече полотенце, очки на лбу, наблюдая по пути в раздевалку, как незанятый инструктор, сидя на табурете, разглядывает свои ноги или молоденькая девушка семенит по краю воды, высматривая в общей сутолоке свою подружку. Трудно сказать, сколько именно десятых долей секунды экономили бы мне эти очки или приспособленная самой природой для аквадинамических упражнений прическа (ультракороткая щеточка, похожая на пушок), когда я проныривал бассейн в длину, поскольку плавал под водой я, честно говоря, не блестяще, она всегда заливалась мне в нос, а то и в рот, и я, задыхаясь, торопливо высовывал голову, чтобы заглотнуть большой шар воздуха, к которому тоже примешивалась вода, так что я отплевывался и кашлял. Чаще всего я по-прежнему мирно плавал, держа голову над водой и подняв очки на лоб (типичный профессор в библиотеке).
В бассейне у нас составилась небольшая компания завсегдатаев, плескавшихся ежедневно в известный час; мы почти не здоровались, еще реже заговаривали друг с другом, получая удовольствие от самого постоянства встреч, во всяком случае, мои чувства были именно таковы (впрочем, я довольно сентиментален). Медленно раздвигая руками прозрачную воду, я то и дело замечал знакомых: вот этот мужчина приходил вчера, эта старушка тоже — ее шапочка в цветочек, которую я узнавал с чувством взволнованной благодарности, была островком спокойствия посреди этого города, пережившего столько потрясений за последние, скажем, лет восемьдесят. Сосредоточившись на простых естественных движениях в воде, я мирно плавал в голубоватом пространстве, размышляя о книге — я никогда не считал, что купание несовместимо с работой, напротив. Вокруг во множестве сновали сверкающие солнечные зайчики, во время каждого гребка они бежали от плеча к кисти, и я с приятным чувством продолжал исследование, перемещаясь по бассейну от одного бортика к другому. Мне думается, что литературный труд предполагает два различных вида деятельности, имеет, так сказать, два полюса — взаимодополняющих, хотя и противоположных: пишущему надо, во-первых, дать произведению вызреть, напитать его идеями и материалами — труд, совершаемый в глубинах и требующий легкости, непринужденности, открытости ума, восприимчивости; когда же дело доходит до воплощения замысла, в ход идут качества, которые мы чаще связываем с работой, а именно: терпение, дисциплинированность, методичность, точность. За лето я успел свернуть с пути усердия и строгости, зато заметно приблизился к полюсу расплывчатости.
Вдоль окон на солнце сушилось несколько цветных полотенец. Одной стеной — она была застеклена и летом широко распахнута — бассейн выходил на неухоженное, в рытвинах и кочках, футбольное поле, в холода его сплошь заносило снегом. Этой зимой я, кстати, видел здесь ночной футбольный матч. В тот вечер я пришел позлее обыкновенного и оказался чуть ли не в одиночестве, никто не мешал спокойно, как я привык, плавать от бортика до бортика, смотреть через стекло в ночной туман, рвущийся под напором снежных хлопьев, и наблюдать за перемещениями двух десятков расплывчатых фигур в перчатках, в шапочках, в черных, желтых, реже красных, майках; игрок выныривал из пурги в пространство, освещенное неясными лучами прожекторов, и посылал неповоротливый, тяжелый от снега мяч, еле катившийся среди колдобин. Я одиноко плавал в потной пустоте нагретого бассейна, с потолка лился свет двадцати неоновых ламп, а по другую сторону стены, в черной и ледяной ночи о стекло молча бились снежные комья, которые ветер принес сюда таять. Худой и сутулый инструктор в шортах и белой рубахе, цеплявший шестом и вытягивавший на бортик спасательные круги, предупредил, что бассейн закрывается.
Летом бассейн пустел: нас оставалось не больше десятка, и каждый мог плавать в свое удовольствие, не беспокоясь об удобстве других — мы, завсегдатаи, всегда прилагали усилия, чтобы избежать столкновений и не поднять волн. Во время плавания — очки на лбу, мозг погружен в работу — случалось, раздавался звук открывающейся двери, я машинально поднимал глаза, как в библиотеке отрываешься от книги взглянуть на вновь прибывшую читательницу и проводить ее мечтательным влюбленным взглядом, (чтобы потом, вздохнув, опять уткнуться в буквы), и с неприятным чувством узнавал в вошедшем черты тех, кого я мысленно именовал «крольцами». Я смотрел, как этот безобидный на вид широкоплечий юноша, в малюсеньких черных плавках вразвалочку обходит бассейн, взбирается на тумбу, поправляет очки (одним холодным твердым движением надвигает на глаза), готовясь ринуться в воду, уйти на глубину, торпедой скользнуть вперед (мне сразу делалось не по себе), приняться, наконец, циклически и равномерно выбрасывать в разные стороны все части тела, разрушая своими придурочными резкими движениями мою сосредоточенность, тонувшую в кипении брызг и пены, и оставляя весь бассейн в смятении.
После бассейна я обычно покупал газету и заходил позавтракать в кафе. Бывало, я кончал плавать после полудня, но тем не менее неизменно ел завтрак, плотный берлинский завтрак с колбасами, сырами, яйцом всмятку, апельсиновым соком, круассаном и целой корзинкой всевозможных хрустящих хлебцев: пшеничных и ржаных, с отрубями, с изюмом, одни были поджаристыми и круглыми, как булки, маленькими, сдобными, продолговатыми, похожими на сэндвичи, мягко крошащимися и покрытыми чудесной золотистой коркой. В Берлине я завтракал в любое время дня — и ранним утром, если перед этим ночь не спал, и ближе к вечеру (вместо того, чтобы заказывать обед, я просто просил принести завтрак). Однажды — в тот день шел дождь, кафе и так было набито, а посетители все продолжали подходить, думая пересидеть ливень, то и дело на пороге появлялся человек, стряхивающий капли с зонта — в дверь вошла девушка и, окинув взглядом зал, чуть не с опаской приблизилась ко мне, робко указала пальцем на два стула, стоявших возле столика — на одном лежал рюкзак с моими мокрыми вещами: плавками и купальным полотенцем — и произнесла длинную вопросительную фразу по-немецки, осведомляясь, занято ли место. Я, растерявшись, сделал знак, что нет, да-да, прошу вас, все свободно, я как тысячерукий и тысячеглазый будда мотал одновременно руками, головой, всем, чтобы она села, я торопливо убирал рюкзак, предупредительно двигал газеты, поправлял волосы, и она осталась за моим столом. Я удивленно, польщенно, смущенно улыбнулся, притянул к себе чашку и кофейник, передвинул тарелку с колбасой и сыром, освободив пространство для нее. Настало время приниматься за яйцо всмятку, но торопиться было некуда, торопиться некуда. Любезничать с яйцом во рту всегда неловко. О да, он знает женщин. Он хладнокровен. Я выжидал, сжимая в руке ложку. Она сняла платок, тряхнула волосами, дав им свободно разлететься по плечам, потом встала и отошла повесить мокрый плащ, все это время я не спускал с нее глаз, особенно увлекшись покроем синтетических брюк, туго и высоко охватывавших талию. Нам не суждено было продолжить начавшееся приключение, поскольку в зал уже входил высокий, элегантный, мускулистый мужчина в серой куртке поверх черного свитера, вид у него был решительный, шевелюра волнистой; моя соседка пару раз изобразила неясный приветственный жест и указала в мою сторону, давая понять, что нашла здесь два места. Мужчина молча подошел к моему столику, поправил складку на брюках, сел и, поздоровавшись быстрым движением головы, раскрыл меню, в которое надолго погрузился. Я слегка сдвинулся в сторону, незаметно оглядел его и — вот вам, пожалуйста — взялся за яйцо всмятку.
Как-то раз, сложив в рюкзак очки и полотенце и выйдя из бассейна, я решил, что надо бы воспользоваться погожим ярким утром и пойти домой пешком. В эти последние дни июля Берлин слегка напоминал августовский Париж. Светофоры, расставленные с четырех сторон огромных серых перекрестков, со свойственным им безразличием меняли цвет, приковывая к месту пешехода, и тот, являя образец северного законопослушания, покорно дожидался, пока зеленый сигнал позволит выйти на пустынное шоссе. Случалось, движимый, скорее, рассеянностью, чем злым умыслом, я заставлял какую-нибудь старушку нарушить правила уличного движения: я тоже застывал на красный свет, не для того, впрочем, чтобы соблюсти наивную условность — такая пауза была необходимой частью ритма моих умозаключений (в дороге мне работалось не хуже, чем в бассейне), через мгновение какая-нибудь лакомая идейка сменялась следующей, и я бодро шагал вперед, не думая, конечно, о такой мелочи, как светофор, и тем самым вводя в заблуждение старушку: уверенная в том, что раз я не стою, значит, горит зеленый, она, поддавшись моему порыву, выходила на проезжую часть. Так, с риском для жизни старых дам (не часто, но бывало, что я слышал, как за спиной скрежещут тормоза) я миновал несколько перекрестков. Теперь я был у дома и, пройдя массивную входную дверь из кованого железа — она была открыта и прижата деревяшкой — вошел в прохладный сумеречный подъезд, пахнувший мытым камнем и мылом. Здесь на почтовых ящиках лежал объемный, не вошедший внутрь конверт с моим адресом, в самом почтовом ящике оказалось еще два письма. Я без особенного интереса повертел два простеньких конверта со штампом банка и принялся внимательно рассматривать тот, третий, пухлый, пришедший из Италии, надписанный — я сразу понял — почерком Делон. Поставив рюкзак между ног, я нетерпеливо вскрыл конверт и вытащил десяток листов разных форматов — серию последних произведений моего сына. С растроганной улыбкой прочитав записку от Делон, я по порядку рассмотрел все рисунки. Изумительно (дело не в том, что он мой сын). Картинки были сделаны фломастером, только одну он рисовал субстанцией, которую я не смог определить — паштетом или джемом — к оборотной стороне приклеилось несколько кукурузных хлопьев. Мне больше всех понравилась картинка, называвшаяся «Это Бэтман, он отдыхает». Я полагаю, что это было аллегорическое изображение отца. В ту самую минуту, как я вытянул руку с рисунком, чтобы полюбоваться им издали, на улице перед домом мягко затормозила машина. Крепко сжимая в руке «Отдыхающего Бэтмана», я обернулся и увидел Дрешеров, вернувшихся из отпуска.
Инге сильно загорела (застыв на месте, я наблюдал за соседями из подъезда и видел, как в машине открывается дверца, и Инге выходит на тротуар). Уве тоже загорел, на нем была рубашка-поло и круглые профессорские очочки в роговой оправе. Уве в измятых после путешествия брюках стоял на тротуаре, держал ключи от машины и с убитым видом разглядывал автомобильчик, соображая, как его разгружать. Продолжая наблюдать из подъезда (я, правда, отошел на шаг в сторону, чтобы спрятаться в тени почтовых ящиков), я выбирал план действий: скорее бежать к себе или, наоборот, сейчас же выйти из укрытия и изумить их, неожиданно возникнув у машины. Второе было правильнее; я пошел к выходу, убирая по дороге рисунки сына в пухлый конверт. Инге, первой заметившая меня, сделала несколько шажков навстречу, взяла меня под руку и неуклюже поцеловала — наши рты столкнулись, и ее губы потерлись о мои. Шагнувший следом Уве тоже надумал было меня поцеловать, но в самую последнюю минуту превратил едва начавшееся движение в неловкое объятие, и наше недоделанное приветствие вышло, дружелюбно кособоким.
Сжимая в руках пухлый конверт, я предложил помочь разгрузить вещи, и мы втроем скептически уставились на багажник. Стройные ряды сумок и чемоданов перемежались разношерстной мелочью, заполнившей пустоты: ракетками, видеокамерой, игрой джоари. Держась в сторонке, я высматривал какую-нибудь легкую, желательно объемную, вещь, одеяло, например — его обычно выгодно носить; наконец, осторожно сдвинув тяжелый чемодан, я притянул к себе потертый синий кожаный мешок для гольфа, в котором лежало несколько клюшек разного фасона. Взвалив мешок на плечи, я зашагал мимо кустов боярышника к дому. Уве, покачиваясь, шел впереди, в каждой руке он нес по тяжеленному, огромных размеров чемодану, внутри лежали, надо думать, книги (наверное, он летом перечитывал «Семью Тибо»), а Инге с большим тряпочным мешком и парочкой журналов семенила возле меня, запрокинув голову к залитому солнцем фасаду. До чего здесь солнечно, сказала она, а нам не повезло. Где же вы были? спросил я, приостанавливаясь, чтобы дать ей первой пройти в подъезд. В Зуте, сказала она. В Зуте? сказал я. В Зуте, сказала она, вы знаете эти места? В Кнокке-ле-Зуте? сказал я. Поразительно. Дрешеры провели отпуск в Кнокке-ле-Зуте (оттуда-то они и возвращались), в большом доме с бассейном рядом с молом. Когда-то их возил по побережью друг, один фламандский политик, сказал Уве, и с тех пор они ежегодно возвращаются в Бельгию — так по душе пришлись им местные увеселения: талассотерапия в Ля Резерв, прогулки, гольф и теннис. Этим летом, когда, к несчастью, беспрерывно шли дожди, продолжал Уве, тяжело дыша — он остановился вынуть письма из ящика — этим летом они, надев свитера и непромокаемые ветровки, путешествовали по воде, а один раз по каналам добрались даже до самого Брюгге. Иногда лодку приходилось тащить на веревке. Незабываемые путешествия, сказал он и опять пошел вперед — теперь он поднимался вверх по лестнице, — они нисколько не жалеют, что поехали, они там жили очень уединенно в компании депутата европарламента из Португалии и его супруги (да, это, наверное, здорово, сказал я). Подойдя к двери, Уве грохнул чемоданы на пол — жест был, скорее, усилен, чем смягчен — и снова пошел вниз, к машине, за багажом. Инге в это время вошла в квартиру и поставила свой мешок у двери. Она прошла в кабинет Уве, я за ней, и мы задумчиво обошли комнату кругом. Потом Инге решила выйти на балкон, и я, чтобы опередить события, негромко рассказал о том, как всходы маргариток перегрелись, не вынесли подобного несчастья и, к сожалению, умерли. Ее, по-видимому, это известие не сильно взволновало — память семян почтили сочувствующим кивком и движением пальца, мечтательно скользнувшего по высохшей земле. Я замер рядом с ней и искоса, слегка смущаясь, ее рассматривал (она сама украдкой на меня поглядывала). Поправив мешок для гольфа на спине, я облокотился о перила, и мы стояли так, плечо к плечу, и прядь ее волос, колеблемая легким ветром, касалась моего лица.
Вот Уве — мы смотрели на него с балкона — вынул из багажника два оставшихся чемодана, запер машину и пошел вдоль кустов боярышника к дому. Почувствовав, должно быть, наши взгляды, он поднял голову, заметил нас, стоявших бок о бок на третьем этаже, и неуклюже дернул подбородком — обе руки у него были заняты. Я приветствовал его движением ладони — так принято отвечать с балконов на ликование толпы. Прошло немного времени — меньше, чем можно было ожидать (вот не подумал бы, что он так быстро пройдет два этажа с двумя огромными чемоданами), и Уве присоединился к нам; держа руку в кармане, задыхаясь, глядя спокойно, пристально и мрачно, он встал рядом с Инге на балконе и легонько обхватил ее за талию. Затем мы во главе с Уве перешли в гостиную, минуя по дороге растения, оставленные мне на лето: я с удовольствием отметил, что юкка провела каникулы превосходно, Инге, наверное, тоже так показалось — она погладила стебель, пробормотав по-немецки какую-то дурацкую нежность. Мы разместились в гостиной (я снял с себя мешок для гольфа и бережно прислонил к стене, вот так, чтобы он не рухнул). Инге, усевшись рядом на диване, одернула подол и улыбнулась. Было похоже, что она счастлива вновь очутиться дома, среди своих растений; она обвела комнату взглядом дамы, принимающей гостей, и проговорила, что, к несчастью, не может предложить нам выпить, потому что только вошла, но тут же приставила палец к виску, задумалась и вспомнила, что в холодильнике, наверное, еще стоит бутылка. Сейчас принесу, вставая, весело сказала Инге. Нет! Нет, вскричал я и схватил ее за локоть, чтобы помешать уйти. Но тотчас же опомнился, отпустил локоть и сказал, что нет, не стоит открывать бутылку, мне пить не хочется (я сообразил, что в холодильнике остался горшок с папоротником).
Дрешеры с минуту молча на меня смотрели — мой крик несколько охладил их дружеский пыл. Инге медленно опустилась на диван, стараясь, сколько можно, растянуть это движение. Уве, выдержав паузу, во время которой он был печален и задумчив, поднял глаза и оглядел меня со смесью пристального внимания и озабоченного любопытства. Вы не хотите пить? сказал он. Нет, нет, я точно не хочу, большое спасибо, сказал я, торопливо помахав рукой в знак отказа (какая разница хотел или не хотел). Тогда все с тем же озабоченным лицом Уве поднялся и, сделав несколько шагов, встал перед мешком для гольфа и, обхватив пальцами рукоятку клюшки, принялся ее вертеть. Он оглянулся и опять задумчиво смерил меня взглядом. Я чувствовал, что убедил его не до конца. Он видел, что здесь кроется какой-то порок, какой-то тайный недостаток, возможно, связанный с вином, поскольку и взорвался-то я, собственно, в ответ на предложение выпить. Наверное, он решил, что в прошлом у меня были проблемы с алкоголем, а теперь я завязал и не хотел бы начинать все сызнова — вот из-за чего простое предложение открыть бутылку вызвало такой бурный протест. Короче говоря, чего только не выдумают люди (а правда, как всегда, лежала на поверхности: человек забыл в холодильнике соседей с верхнего этажа горшок с папоротником).
Молча сидя на диване Дрешеров, я мысленно искал способ просто и незаметно выбраться на кухню и не привлекая ничьего внимания достать папоротник из холодильника. Наконец, я поднялся, сунул в карман брюк руку (они должны были поверить в то, что я вот-вот уйду) и осведомился, удобно ли зайти здесь в туалет. Я сразу же, чтобы уменьшить нелепость просьбы, добавил, что просто хочу по-маленькому, вот и все, ничего такого. Дрешеры, не отвечая, смотрели на меня во все глаза, и я медленно двинулся к туалету, в кармане прижимая к ляжке согнутые пальцы (я увязал все глубже). Я живо запер за собой задвижку и замер, вслушиваясь в шорохи за дверью. Было слышно, как Дрешеры беседуют в гостиной, на их месте я бы обсуждал меня. В конце концов, когда остались только звуки открываемых шкафов и приглушенное шуршание чемоданов — их начали распаковывать, — я тихонько отпер дверь, готовясь незаметно пробраться в кухню, но едва открыл ее, как сразу же захлопнул: Уве нес чемодан в кладовку, расположенную подле прачечной. Не знаю, понял ли он мою маленькую хитрость, мое поспешное нелепое хлопанье дверью туда-сюда, как бабочка трепещет крылышком, но я подумал, что окружен теперь со всех сторон: в гостиной — Инге, в кладовой — Уве. Я запер дверь изнутри на ключ, на два оборота (так надежнее). У умывальника было окошко, выходившее на внутренний двор. Я приоткрыл его, не слишком широко, но так, что видно было, как тень Уве мелькает в прачечной. Тень исчезла, и в коридоре зазвучали шаги идущего обратно Уве. Поравнявшись с дверью, шаги сделались медленнее, потом их звук исчез, и я услышал три тихих нерешительных постукивания, за которыми тотчас последовал скромный озабоченный вопрос. С вами все в порядке? спросил Уве.
Я здесь! закричал я. Здесь! и замолчал. Должно быть, мой ответ его удовлетворил, поскольку через некоторое время шаги опять зашмыгали по коридору. Я подкрался к двери и, прислонившись к косяку, стал слушать. Возможно, Уве тоже стоял сейчас со своей стороны двери, время от времени повертываясь к Инге, и знаками показывал, что ничего не понимает. Может быть. Я сел на бортик ванны и задумался. Когда я открывал окошко, выяснилось, что по подоконнику можно дойти до кухни, в принципе, это не опасно: пространство между окнами не больше метра, есть водосточная труба, чтобы держаться, и даже маленькая балюстрада, за которую, придя на место, можно будет ухватиться. Оставалось узнать, открыто ли кухонное окно. Я снова распахнул окошко возле раковины, встал на унитаз и, сунув руку в пустоту, стал жать на стекло в кухне до тех пор, пока оно не подалось. Тогда по унитазу я вылез на подоконник и застыл у края бездны. Вцепившись в водосточную трубу и вжавшись в стену, я не решался двинуться ни назад, ни вперед (внизу, во дворике, куда я мельком глянул, стояли в ряд мусорные баки). Сказать по правде, мне теперь не легче было идти обратно в туалет, чем топать в кухню, наконец, я сделал шаг и преодолел тот метр пустоты, который отделял меня от цели, причем так ловко, что в последний миг удержал ногу и не встал в горшок на подоконнике, где, как я мельком видел, до сих пор не загнулись стебельки петрушки с базиликом, за лето не видевшие ни капли влаги (и снова я был виноват: моя нога ступала здесь впервые).
Я перелез через балюстраду и, спрыгнув в кухню, торопливо стряхнул пыль с живота и ляжек. Потом на цыпочках дошел до холодильника, бесшумно открыл дверцу, достал горшок, поставил папоротник на край раковины. Я успел наспех кое-как встряхнуть листы, придав им некое подобие формы — так, кончив стричь, взъерошивают прическу или оглаживают букет, — торопливо потыкал пальцем в землю вокруг стебля, соскреб, взрыхлил и услыхал в коридоре шаги. Едва я успел спрятать руки за спину и прислониться к раковине, как в кухню вошел Уве и опять спросил: у вас все в порядке? Я объяснил, что позволил себе зайти сюда и вымыть после туалета руки. Задумчиво кивая головой, он спросил, нужно ли мне полотенце. Нет, нет, большое спасибо, сказал я, не стоит беспокоиться. Я улыбнулся, ни на шаг не отходя от раковины, и постарался незаметно обтереть за спиной пальцы, чтобы удалить компрометирующие темные следы, оставшиеся с тех пор, как я совал руку в дырочку. Плечи у меня, наверное, шевелились — Уве смотрел не отрываясь, соображая, что я еще намерен выкинуть. Он пошел к раковине налить себе стакан воды и в тот момент, когда я подвинулся чтобы его пропустить, увидел на бортике горшок. Наполняя стакан, Уве рассеянно посмотрел на папоротник. Потом, поняв, наверное, что в кухне горшку не место, взял его, чтобы отнести в гостиную.
Едва мы оказались в коридоре, как Уве отлучился в туалет, вернее, он пытался отлучиться с горшком в руках, но дверь не открывалась, и ему не удавалось войти внутрь. Он, держась за ручку, толкал довольно сильно, но безуспешно. Я приостановился посмотреть, чем это он занят. Да, удивительное дело. Я спросил, нужна ли ему помощь, не подержать ли папоротник. Он отдал мне горшок и, изучив замочную скважину и защелку, снова навалился на ручку — тщетно. Давайте я, сказал я, возвращая ему горшок, и сам попробовал открыть: я взял за ручку, приподнял и сильно дернул, раздался треск, но этим дело и кончилось, дверь не поддалась. Похоже, она заперта на ключ, сказал я. Я тихонько постучал. Есть здесь кто-нибудь? спросил я. Молчание. Уве смерил меня взглядом. Но разве там были не вы? спросил он. Я там был, но больше я не там, вы что, не видите, сказал я. Такие доводы иногда помогают. Потом к нам присоединилась Инге, ей рассказали, что произошло, и она тоже попробовала открыть дверь: Инге встала боком, одной ладонью оперлась о косяк, другой схватила ручку, сжав губы, резко дернула, но ничего все равно не вышло. Вот чудеса, сказала она. Ладно, я пошел, до свидания, сказал я. Вы уходите? сказала она. Да, не буду вам мешать, сказал я.
Прошло еще несколько недель, был августовский вечер, я читал, сидя у себя дома, вдруг позвонил Джон Дори узнать не очень ли я занят завтра утром. Подружка, одна из его учениц, зовет его прокатиться на самолете над Берлином, и Джон подумал, что я тоже захочу с ним полетать. Девушка, по его словам, была милой, изучала французский, занималась карате (у Джона был талант выискивать такие ни с чем не сообразные экземпляры), имела удостоверение пилота и соглашалась поднять вместе с собой на «сессне» или на «пипере», он толком сам не знает, еще двух пассажиров; катание назначено на завтра, дело за нами и за погодой. Я с удовольствием принял предложение, и мы уговорились, что встречаемся на следующий день на платформе станции Александерплац. Утро было похоже на все прочие утра, когда я готовился работать. Я ел, слушал семичасовой выпуск по радио, и когда, одевшись к выходу, прошел через кабинет взять кое-какие вещи и увидел, как великолепная заря заливает мой стол и осыпает полкомнаты своим блеском, почувствовал, как ноет сердце от того, что мне сегодня писать не придется. Я, кстати, замечал и раньше, что, чем меньше на меня давили обязательства и даже, чем явственнее проступала невозможность сесть писать, тем больше тяги и способности к работе я чувствовал, словно, отходя на задний план, она теряла все мучительное и наполнялась обещаниями возможных достижений. Я вышел и, спускаясь по ступенькам, продолжал с легким сердцем размышлять о книге, как о далекой восхитительной гостье, мало знакомой, кроткой, с которой только неудачное стечение обстоятельств, увы, мешало мне сейчас же встретиться.
Джон уже стоял на станции Александерплац, и после почти сорокапятиминутного путешествия нашего красного — кремового, полупустого заднего вагона по пригородам Берлина, мы вдвоем вышли на станции М. На безлюдной платформе, держа флажок и рацию, стоял один-единственный служитель, да и тот отправился к себе в кабинку. Мы поднялись наверх и очутились на огромном проспекте со вполне московской внешностью, среди ухабистых пустырей, недалеко от скопления одинаково серых жилых домов. На много километров вокруг не было ни одной живой души, ни магазина, ни газетного киоска, ни кафе, ни школы. Ни кошки, ни воришки. Никого. По обеим сторонам трамвайных рельсов — они одни пересекали эту пустынную городскую зону — тянулись, насколько видел глаз, линии электропередач, чьи кабели сливались на горизонте. Каждые полсотни метров от проспекта ответвлялась бетонная дорожка, ведущая к автостоянке перед блоком домов — этим воскресным утром на всех стоянках в ряд, послушно, одна возле другой стояло по нескольку машин. Мы с Джоном шли плечо к плечу по этому огромному безлюдному проспекту, двигаясь на восток, на северо-восток, так нам казалось (через пятнадцать минут дойдем до Ростока, через двадцать до Владивостока), на каждом перекрестке приходилось стоять и соображать, куда потом, пока в конце концов не отыскалась Рилькештрассе. В конце этой Рилькештрассе — простой дорожки, упиравшейся в звездообразную и тоже пустую Аллею Гагарина, должен был стоять блок Д, где и жила Урсула, та самая ученица; мы с Джоном ходили сначала рядом, плечо к плечу, потом по отдельности: каждый брел к какому-нибудь из блочных зданий, различавшихся только наполовину стертыми сероватыми буквами, написанными на табличках у подъездов — у одного входа виднелось призрачное Е, возле другого теплились останки Ф. В конце концов за рядом выстроенных во дворе мусорных баков мне удалось найти отдельные полоски Д. (вот он, Шамполлион). Я крикнул Джону, и мы вдвоем вошли в подъезд, вернее, отверстие в бетоне — двери не было, зато в изобилии лежали доски, утыканные гвоздями, отбросы, деревяшки, раздавленные жестянки, мокнущие в отвратительной смеси мочи и пива. Почтовые ящики были сорваны и вверх тормашками валялись на полу, а тот, что в одиночестве торчал посреди стены, едва не лопался от писем, газет и рекламы, которую в него по-прежнему совали, думая, наверное, хоть раз в жизни накормить беднягу до отвала. Мы растерянно крутили головами — фамилии жильцов нигде не значились, будки консьержки не было, сторожей не существовало. Нам повезло — у Джона была бумажка с адресом; Урсула, сказал он, живет на пятом этаже, квартира 438. Мы толкнули дверь и оказались на лестнице, широкой бетонной лестнице, поделенной на равные промежутки узкими бойницами, которые выходили на автостоянку; мы с Джоном поднимались с площадки на площадку и тихо улыбались (да, миленький у нее домик).
На пятом этаже мы постояли некоторое время перед нетронутой, чуть ли не новой, дверью, изучая приклеенную над звонком надпись: «Швайнфюрт». Швайнфюрт, да, то, что нужно. Фамилия девушки была Швайнфюрт. Джон позвонил. В квартире послышался звук шагов. Открыл мальчик лет четырнадцати-пятнадцати в тренировочном костюме и больших серых крапчатых носках, наверное, юный Швайнфюрт, вместе с ним мы миновали темное пространство и вошли в оклеенную обоями столовую, обставленную стульями с прозрачными пластмассовыми сиденьями, красивым блестящим деревянным столом и большим застекленным шкафом, где расположились куколки в нарядах разных стран, пустые пузырьки и пара вышитых салфеток. В гостиной, смежной со столовой, два человека в халатах и тапочках смотрели телевизор, на нас они едва взглянули. Шторы в комнате были довольно плотно сдвинуты, единственная полоса грязного света с улицы просачивалась внутрь, сливаясь с блестящим мерцанием телевизора. Брат Урсулы ушел, оставив нас ждать в столовой, по которой мы послушно бродили, разглядывая пол и потолок, делая несколько шагов к шкафу, изучая кукол. Мальчик, скорее всего, пошел за сестрой в спальню (Die Franzosen! орал он в коридоре), а дама из гостиной — наверное, их мать — обернувшись, принялась нас рассматривать. Мы издали ей улыбнулись и покивали в знак приветствия. Уж в вежливости-то им не отказать, этим французским офицерам, должно быть, подумала она. Поправив на груди халат из бледно голубого синтетического муслина (чтобы не произвести плохого впечатления на друзей дочери, я полагаю), она опять на нас взглянула и спросила, не выпьем ли мы кофейку, пока Урсулы нет. Неисправимый Джон — он никогда не мог противиться искушениям света — вместо того, чтобы вежливо отказаться и продолжать воспитанно ждать здесь, рядом с куколками, радостно согласился и, развернувшись, как ни в чем не бывало, сделал шаг, чтобы подойти ближе к телевизору. Внимательно всматриваясь в экран, он тихо опустился на подлокотник дивана, где сидел господин Швайнфюрт, с минуту удивленно его разглядывавший. Скоро и я скользнул за Джоном: скромно и бесшумно, как пробираются в часовню во время службы, я пролез между журнальным столиком и коленом господина Швайнфюрта, устроился на стуле и стал, сцепив пальцы под подбородком, смотреть вместе со всеми телевизор — шел документальный фильм, архивные кадры перемежались свежими интервью с железнодорожниками (я не смотрел телевизор больше месяца).
Потом мадам Швайнфюрт принесла кофе. На бледно-голубом пластмассовом подносе, украшенном поблекшим натюрмортом, стояли термос в клеточку, слегка помятый пакет молока, сахар, коробка с печеньем, здесь же валялись чайные ложки. Кофейный сервиз был составлен из разрозненных, не гармонирующих между собой предметов: двух красных пластиковых стаканов — из таких полощут рот, когда почистят зубы, двух чашек из кремовой пластмассы и красивого фарфорового белого бокала, на который я иногда посматривал, освобождая на столе пространство для подноса. Послав мне благодарный взгляд, мадам Швайнфюрт отвинтила крышку термоса и принялась разливать кофе: первыми нам с Джоном (в стаканчики для полоскания), потом мужу (в красивый бокал, на который я поглядывал); когда все емкости были заполнены кофе, разбавленным наполовину молоком, мы получили возможность самостоятельно класть сахар, поскольку на этот счет у всех имеются свои плохо запоминаемые окружающими взгляды. Я наблюдал, как она хозяйничает (не очень-то и старая, не больше сорока пяти). Обслужив всех, мадам Швайнфюрт села, тщательно запахнула полы халата на груди и на бедрах, подняла голову к телевизору. У каждого из нас имелся теперь свой стакан для полоскания, и в гостиной воцарилась полная тишина, железнодорожники, и те молчали (господин Швайнфюрт переключил программу и нашел для нас хорошенький фильмец).
Время от времени мадам Швайнфюрт предупредительно, как делают все дамы, принимая гостей, осведомлялась, не нужно ли нам чего, предлагала печенье, подливала кофе. Я привстал, чтобы дотянуться до большой жестяной коробки с печеньем, мадам Швайнфюрт придвинула ее мне и, выразив свою благодарность взглядом, я ей смущенно улыбнулся. Потом, все так же вежливо друг другу улыбаясь, мы покачали головами, а потом, поскольку говорить было не о чем, храня, как след минувшей благодати, улыбку на губах, вернулись к безопасному-созерцанию экрана. Допив кофе и поставив на поднос стакан, я незаметно наклонился к Джону и шепотом спросил, уверен ли он, что здесь живет Урсула. Поскольку, если нет, то можно и идти (я, например, кофе уже допил). Джон, невозмутимо восседавший на своем подлокотнике, полез в карман, достал, не отводя глаз от экрана, бумажку с адресом и дал мне прочитать: Урсула, Рилькештрассе 14, блок Д., квартира 438. В конце концов я поднялся со стула (мне что-то стало скучно) и стал прохаживаться по гостиной, потом, взяв старый тележурнал, принялся листать. Стоя у окна, я рассеянно перебирал страницы, немного задержался на сегодняшней программе. Так, что мы смотрим — а, вот, Спасатели Малибу. С Давидом Хассельхофом (Митч Буканон), Александрой Пауль (Стефани Хольден), Памелой Д. Андерсон (С. Дж. Паркер), Николь Эггерт (Саммер Квин), Келли Слейтер (Джимми Слейд), Давидом Карветом (Мэт Броди), Грегори Алан-Вильямсом (Гарнер Эллерби), Ричардом Джекелем (Бен Эдвардс), Сюзан Атон (Джеки Квин). По-моему, это был вдвойне разумный способ смотреть телевизор: внимательно рассматривать программу, не глядя на экран.
Я закрыл журнал, отнес на место и, вернувшись к окну, ждал прихода Урсулы. Двор под нами был пуст, если не считать прислоненного к стене старого матраса и велосипеда, брошенного у трансформаторной будки, чья бетонная поверхность, испещренная цементными мазками, похожими на слизь улитки, дожидалась, когда раскрасят более пристойно. Дома напротив стояли так близко, что через окна квартир были видны включенные телевизоры. Я мог разобрать, что и где показывали, хозяева каких квартир смотрели тот же сериал, что и мы, кто включил фильм, кто аэробику, кто воскресную мессу, кто велокросс, кто телемагазин, и я в смятении думал, что сейчас воскресное утро, время — чуть больше девяти, а погода прекрасная.
И вот тогда в окне дома напротив мне предстало поразительное зрелище: включенный телевизор в пустой гостиной, этакий телевизор-призрак. Рядом не было ни души, и он выбрасывал свои образы в потрепанную комнату на пятом этаже дома напротив, в сторону серого дивана, чьи контуры угадывались в полутьме. Телевизор показывал американский сериал, который мы сами смотрели сейчас у Швайнфюртов, так что я от окна и видел и слышал все, что происходило, звук и изображение доходили сюда одновременно, хотя и из разных концов, так сказать, стереофонически: маленькая картинка была передо мной на выпуклом экране того телевизора с пятого этажа дома напротив, звук раздавался за спиной, в гостиной Швайнфюртов. В конце концов, я перевел взгляд на другую квартиру: звук не изменился — до меня по-прежнему доносился голос, дублирующий для немцев американский сериал (пульт был у Швайнфюрта, и я не собирался вырывать бразды правления, но к заданному звуку я мог по собственному усмотрению прибавлять картинку и составлять программу на свой вкус, меняя каналы, переводя взгляд от одного окна к другому, задерживаясь то на сериале, то на фильме. Часто зрение и слух делились между самыми несовместимыми передачами; я забавлялся тем, что перемещал зрачок вдоль фасада, чередовал кадры по прихоти окон и думал, что телевизор обычно так же лживо представляет мир, лишая зрителя, чтобы тот не распознал подвоха, трех чувств из пяти.
Наконец, в коридоре послышались шаги — в гостиную входила Урсула. Я отпустил край занавески и повернулся к ней. Девушке можно было дать лет двадцать; ноги босые, твердый взгляд, брюнетка, короткие растрепанные волосы. Она немного постояла возле меня, наклонив голову и глядя в телевизор. Затуманенный взгляд говорил о том, что она еще не совсем проснулась. Но вот она зевнула и, потягиваясь, повернулась лицом в другую сторону. Урсула, хочешь кофе? спросила мать. Нет, у меня полет, сказала она. Никакого кофеина. На ней были черные кожаные брюки и короткая майка на удивительно тонких бретельках; под белой тканью угадывались темные соски. Я несколько минут рассматривал ее грудь с выступающими под тонкой тканью сосками, потом, смутившись и не зная, куда девать глаза, окинул взглядом гостиную, сел и опять уставился на экран (такая епитимья).
В аэропорт мы ехали молча. Урсула, одетая в летную куртку с цигейковым воротником, позевывая, крутила руль, а Джон, сидевший с ней рядом, рассеянно извлекал из бардачка навигационные карты, пачку табака и толстые шерстяные носки, скатанные клубочком. В конце концов, он отыскал газету и с выражением острого блаженства — плечо подергивалось от удовольствия — развернул (даже в машине этот Джон читал; не знаю, припасена ли книга для самолета). Последние полчаса мы ехали по пустынной загородной дороге, городские постройки кончились, с обеих сторон расстилались бескрайние просторы свекольных полей. Время от времени вдали обозначался трактор или крестьяне брели с груженой лошадью на поводу, так что я стал раздумывать, куда мы едем, и точно ли он в Германии, этот аэропорт (впрочем, немецкий аэропорт должен был быть в Германии).
Цель нашей поездки появилась из-за поворота внезапно. Прежде это был нацистский аэродром, потом — советская войсковая часть, секретная, обнесенная со всех сторон стеной из необработанного камня, с колючей проволокой наверху, рогатками и сторожевыми вышками через каждые десять метров. Узкая тихая дорожка утыкалась в шлагбаум, преграждавший путь к автоматическим зарешеченным воротам с табличкой, на которой на нескольких языках, по-немецки, по-русски, было написано: «Въезд запрещен». Остановив машину перед шлагбаумом, Урсула опустила стекло — нам стало слышно, как яростно лают и бросаются на прутья клетки штук десять овчарок — и высунулась из окошка, чтобы охранник увидел пластиковый пропуск ее аэроклуба, снабженный фотографией с печатью. Молодой парень с псом на поводке, одетый в неряшливое подобие формы — на нем была грязная куртка военного образца и ботинки, — наклонился к окошку. Заглянул внутрь, смерил нас неприятным оценивающим взглядом. Друзья, сказала Урсула, дернув подбородком в нашу сторону. При звуке ее голоса пес начал лаять и бросился бы на машину, не ткни его охранник ботинком в морду, чтобы замолчал. Пошатываясь, парень пошел поднимать шлагбаум и, в то время как машина проезжала через ворота, послал Урсуле широкую пьяную и беззубую улыбку.
Мы медленно — со всех сторон нас окружали знаки, приказывающие снизить скорость до тридцати километров в час, и более устрашающие, с запретом приближаться к тому или иному зданию под страхом смерти от электрошока — двигались по пустынному заброшенному парку среди призраков СС и советских офицеров, среди полуразрушенных, разваливающихся на глазах бараков, гнилых, сырых, изъеденных червями, забитых паразитами, без стекол, открытых всем ветрам, в пятнах камуфляжной краски, зеленой и коричневой. Ею были вымазаны стены бывших бараков и бывших казарм, столовых для рядовых, нацистской офицерской столовой и зала собраний советского командования. Посреди аллеи, в окружении накрытых брезентом разбитых грузовиков и кучи генераторов лежал вверх брюхом остроносый МИГ — большая упавшая на землю птица со сломанным крылом. Ни шума, ни гула, только птичье пение. Мы все еще катили по направлению к основной взлетной полосе, как вдруг машину затрясло и она, замедлив ход почти до шага, миновала железнодорожный переезд. Справа, в глубине был виден никуда не ведущий, высокий и унылый рассеченный рельсами надвое кирпичный портал. Мы, как прежде, ехали по территории воинской части. Нам попадались бараки, новенькие бункеры, рухнувшие доты, груды заросших травами камней, сорняки, булыжники — из-под них торчали ржавые железки, вентили, хромированные шасси и две выхлопные трубы. Мы готовились еще долго ехать в молчании по аллее воинской части, а аэродром, оказывается, ждал нас за уже следующим поворотом, и мы внезапно выкатили на безлюдное летное поле, вдали темнел лес, вокруг — посадочные огни, на ветру бились белые и красные флажки, основная взлетная полоса пересекала поле с востока на запад. На крыше трехэтажной стеклянной диспетчерской — она была нужна, чтобы отправлять отсюда по выходным два-три туристских самолета, — безостановочно вертелись радары, долезть к ним можно было по отвесной металлической лестнице, спиралью охватывавшей башенку.
Наша машина медленно доехала до взлетной полосы и через несколько сот метров остановилась на бетонированной площадке перед покосившимся ангаром. Какой-то мужчина, стоя в дверях, наблюдал за нашими перемещениями. Урсула вылезла из машины и пошла здороваться, мы видели, как она снимала перчатку, чтобы пожать мужчине руку. Они поговорили и, поскольку мы тоже вышли из машины, Урсула познакомила нас с Сафетом, механиком, довольно жирным парнем с одутловатым лицом, я бы дал ему лет сорок; пожав нам руки, он опять взялся за выпачканную в смазке тряпку. Мы следом за Сафетом вошли в ангар, гуськом прошествовали мимо силуэтов военных самолетов — огромного бомбардировщика, истребителя, мимо многочисленных вертолетов, мимо старой пожарной машины, уткнувшей лестницу во тьму под потолком, мимо нескольких джипов, советской скорой помощи. В самой глубине стояли маленькие самолетики, наш был туристский, крохотный, крылья обтянуты белым, стекло кабины поднято, на крыльях по полоске — желтой и черной.
Сафет хотел, чтобы мы тоже толкали самолет. Он весил не так много, по моим подсчетам, не больше шестисот-семисот килограммов, и скользил легко, почти без скрипа, нам оставалось только слегка его подпихивать — сплошное удовольствие. Я, кстати, им не злоупотреблял и под конец сопровождал машину сбоку, держа одну руку в кармане, а другой уверенно оглаживая крыло, как конюх шею лошади. Пока самолет стоял на взлетной полосе, Урсула забиралась в кресло пилота, а я устраивался сзади (на месте для инструктора), Сафет возился с двигателем: тер тряпкой, жал на ручку насоса, придерживая пальцем трос. Джон, заложив руки за спину, слегка начальственно, слегка встревоженно следил за всеми его манипуляциями (слава Богу, Сафет, похоже, разбирался в своем деле). Наконец, с помощью Сафета, Джон взгромоздился на крыло. Я видел, что он трусит: косо улыбаясь, Джон полз на четвереньках (поэты всегда так: им ближе мимолетное, чем самолеты), а когда всунул в салон сначала свои длинные ноги, потом тело и рухнул в кресло, мы оба замерли, не двигаясь — таким неправдоподобно узким оказалось здешнее пространство. Урсула опустила стекло кабины, и в гробовом молчании отыскала среди светящихся в кромешной тьме табло, экранов указателя скорости и высотометра нужный рычаг, завела мотор и самолет двинулся вперед. Мы медленно катились. Встали у взлетной полосы. Урсула — ее серьезные и напряженные черты я видел в смотровом стекле — в последний раз опробовала двигатель, уверенно и точно надавила на рукоятку, отодвинула рычаг, штурвалом под сиденьем установила компенсационный регулятор. Потом соединила на груди четыре лямки своего ремня, торопливо обернулась, словно хотела посмотреть, есть ли кто-нибудь сзади (да-да, я все еще был там), и, получив разрешение на вылет, быстро проговорила, обращаясь к Джону, что все в порядке, мы пошли на взлет. Она дала газ, полный газ, и самолет, словно решив продлить мгновение, все ускорял свой бег, а пейзаж мелькал за окнами быстрее и быстрее, и фюзеляж вибрировал, и стекло подскакивало у меня над головой,
Урсула потянула рукоятку — наш самолет взлетел. Наш самолет взлетел; он трясся и, завершив подъем, довольно долго и мучительно искал правильное положение в воздухе. Он кренился то вправо, то влево, никак не мог установить нужное равновесие, и я, вцепившись в кресло Джона и глядя прямо вперед, вжимал изо всей силы обмякшие неподвижные ноги в пол в надежде ощутить твердую землю. Затем все стало на свои места, мне можно было обернуться и посмотреть вниз, но и диспетчерская, и аэродром уже скрылись из виду.
Взлет был закончен; самолет, урча мотором, медленно летел к Берлину. Я смотрел в бескрайнее небо — оно было белесым, полупрозрачным, совсем чуть-чуть подсиненным. Мы летели над мирной сельской местностью, светило солнце, по небу плавали лоскутья облаков. Внизу пошли зеленые и желтые квадраты полей, и вскоре вдали встали первые пригороды Берлина — огромные серые скопления блочных домов, перемежаемые зеленоватыми зданиями Фридрихсхайна. Отсюда, с высоты трех-четырех сотен футов, огромный, раскинувшийся во все стороны город, чьи просторы нельзя было окинуть взглядом, казался странно плоским, придавленным, выровненным. Он выглядел скоплением похожих четырехугольников, в восточной части собранных из блоков, в западной — чуть более разнообразных, с пятнами лесов; иногда их пересекала длинная артерия, с которой сползали на улицы крохотные машинки. Со своего места в хвосте парившего в небесах самолета я узнавал кое-какие памятники, чьи контуры вырисовывались под нами: Зигессоле на перекрестке полупустых проспектов или Рейхстаг, массивный черный камень эспланады, перед которой с десяток людей бегали за мячом — маленькие нелепые фигурки на газоне. Дальше, за Бранденбургскими воротами, вблизи моста Потсдаммерштрассе на фоне золота и металла Библиотеки и Филармонии вырисовывались похожие на крылья разломанного воздушного змея высокие мачты стоявших на рейде вдоль Шпрее кораблей. Мой взгляд скользил по крышам — мы сейчас летели над домами — по заводам, складам, по бесконечным пустырям, автодорогам, рельсам железных дорог, по мостам, по теннисным кортам, по спортплощадкам в жилых кварталах; и опять дома и парки, и в их скоплении я вдруг видел бассейн, вокруг которого лежали сотни купальщиков, и чей-нибудь ребенок в купальном костюме поднимал ладонь к глазам, а другой приветственно махал нам вслед. Урсула в шлеме, глядя вперед внимательно и пронзительно, уже поворачивала штурвал и мягко накреняла самолет, чтобы широким кругом развернуться. Я смотрел, как ложатся внизу улицы и проспекты, встают одноэтажные, многоэтажные дома, кварталы сцепляются в ровные квадраты и, в то время, как машина двигалась на север, вдоль канала Шпрее, я наблюдал поразительное явление — куда ни глянь, везде велись работы. Со всех сторон виднелись ямы, кучи песка, разрытые проспекты, ремонтируемые дома, подъемные краны, экскаваторы, заборы, металлические сетки; в одних местах стройка заканчивалась, где-то только начиналась — например, в дыры лили фундамент или на бетонной основе переплетали несколько прутов или уже наметили конструкцию, зачали первый этаж, установили голую, похожую на скелет арматуру и оставили стоять так, без дверей, без окон, прикрыв проемы прозрачной пленкой, развевающейся на ветру. Этим воскресным днем стройки оставили на произвол судьбы, бросили без присмотра, огромные, желтые с рыжим подъемные краны бездельничали в своих загонах, грузовики застыли на дорожках, вагончики стояли запертые (прохожим было любопытно, что делается за забором, и они, воспользовавшись выходным, безнаказанно подглядывали сквозь дырки в заборах).
Мы опустились слишком низко — вдруг рядом появилась телебашня на Александерплац, самолет был метрах в пятидесяти от верхушки, на которой молча мигал красный огонек. Пригнувшись к окошку, я смотрел на высокий прямой силуэт башни, которую мы теперь медленно огибали, словно Урсуле перед тем, как двигаться в обратный путь, захотелось поставить метку, так что у меня было довольно времени подробно изучить большой серебристый шар, высившийся над огромным передатчиком. Я не знал, работает ли телебашня, но едва мысленно задал себе этот вопрос, Урсула, не предупредив нас с Джоном, внезапно накренила самолет, и тот спикировал в направлении набережной. Двигаясь по широкой падающей кривой, мы чуть не на бреющем полете миновали Дворец Республики, промчались над головами прохожих на площади — те посмотрели нам вслед, — удачно миновали бесстрашных Маркса с Энгельсом на бронзовом постаменте и, закончив этот восьмидесятиградусный вираж, с ускорением пошли набирать высоту, пока не добрались до верха башни, здесь какую-то десятую долю секунды мы любовались застывшими лицами посетителей, к которым приближались со скоростью 250 километров в час, но Урсула успела наклонить самолет, чтобы спланировать вдоль застекленного фасада ресторана, где мы мельком заметили несколько парочек, спокойно пьющих кофе. Теперь я не смотрел наружу, со своего места в хвосте самолета, где не хватало пространства для ног — их пришлось скрючить, голени приклеились к обивке — я глядел то на плечо Урсулы, цигейковый воротник ее летной куртки, то на стрелки высотометра или счетчика оборотов, в бешенстве скачущие по экранам. Джон обернулся посмотреть, как у меня дела и прорычал что-то, чего я не расслышал в свисте мотора и ветра, рывками влетавшего в кабину и относившего в сторону длинные пряди его волос, потом показал мне большой палец, запутавшийся в складках куртки и шарфа — Джон тоже был зажат на своем сиденье — так что жест вышел и восхищенным и неуклюжим. Глаза Джона задумчиво поблескивали, в них читалась смесь невыразимого лукавства и покоя, заглянув в них, когда Джон повернулся, на этот раз чтобы безмолвно поделиться со мной радостью человека, только что удачно избегнувшего катастрофы, я решил — там, в берлинском небе, мне это пришло в голову впервые, — что блеском глаз, равно как и улыбкой, загадочной, державшейся на губах чуть дольше, чем требовалось, уверенной посадкой, лицом, которое сейчас, в тот миг, когда оно было обращено ко мне, приобрело нужное выражение, он напоминал Джоконду.
На следующей неделе я решил сходить в музей Далем. Мне долго не удавалось побывать там, между тем я каждый раз с огромным удовольствием бродил по старым деревянным залам, раздумчиво стоял перед картинами или, устремив взгляд на полотно, присаживался на банкетку и давал волю мечтам. Когда-то на банкетке я просто отдыхал, устав ходить, но вскоре вне зависимости от того, насколько бодро я себя чувствовал, стал садиться, находя в этом времяпрепровождении самостоятельную ценность, так что иногда, едва войдя в музей, спешил найти свободную банкетку. Я мог сидеть часами, безмятежно работая над книгой, наслаждаясь одиночеством, почти не отвлекаясь на бесшумную возню служителей. Случалось, я доставал блокнот и вносил туда свои заметки, как делал бы это в какой-нибудь библиотеке или в бассейне (не доставало разве что очков для плавания на лбу). Я вспоминаю чудные часы, которые провел однажды в зале Лувра: там стояла длинная бархатная банкетка, напоминавшая лодку, бросившую якорь среди озерной глади драгоценного паркета. Я, опершись ладонью о потертый бархат, изучал картину Тициана, висящую под самым потолком — «Брак в Кане Галилейской», и вся суматоха, вереницы тех, кто смотрел и кто не посмотрел, толпа туристов, жаждущих сфотографироваться с пирующими, остались где-то за спиной.
В те времена, когда музейные коллекции Берлина еще не выставляли в новом здании Тиргартена, их можно было посмотреть в большом музейном комплексе в Далеме, просторном сооружении с плоской крышей и матовыми стеклами — его архитектура, облицовка, огромные безлюдные пространства, холл, лестницы подошли бы, скорее, какой-нибудь большой международной организации, чем собранию картин. Живописи отдали самую старую часть здания по соседству с Музеем искусств Азии и парочкой других таких же темных музеев: музеем искусства Индии, исламского искусства и этнографии (где в полутьме высвечивалась вдруг какая-нибудь доколумбовская статуэтка). На эти доколумбовы красоты я натыкался чуть не каждый раз, поскольку заходил не через дверь картинной галереи, а через главный вход. Я, не замедляя шага, шел мимо дремавших в витринах древностей к потайной дверце, о существовании которой знал, и оставляя позади сокровища тысячелетий, проходил века в обратном направлении, спускаясь в Ренессанс через французскую и английскую живопись восемнадцатого века, всех этих Ларгильеров, Хоппнеров, Натье, Буше и Рейбурнов, по которым мимоходом бесстрастно пробегал взглядом. Я старательно держал нейтралитет, будучи уверен в том, что мерой можно пренебречь в восторге, а не в осуждении. Глупо возводить в добродетель свое невежество, ущербность, неспособность соблазняться и любить (вот мысли, делающие мне честь, думал я, минуя эту жуткую мазню).
Мой завтрак в теплой атмосфере рабочего общения с самим собой закончился, и я готов был к путешествию в музей. В Далеме, выйдя из автобуса, я решил, что не наелся, и купил сэндвич. Я осмотрел его (зря покупал). Это была довольно маленькая булка, похожая на книжку in octavo, которую раскрыли, вымазали маслом и сунули внутрь сыр, сухой, прямоугольный, выгнутый, слишком широкий, свешивающийся по краям. Идя от остановки, я успел обгрызть торчавшие края и только надкусил сэндвич, как оказался у лестницы в музей. Ступеньки были позади, и я уже покупал билет в кассе. Сжимая в руке сэндвич, я стоял и думал, что мне с ним делать, куснул в последний раз и стал высматривать несуществующую урну, решил было положить сэндвич в карман, но вовремя сообразив, что он туда не влезет, во всяком случае горизонтально (а по-другому мне будет неловко ходить, не говоря уж о том, что все мои блокноты промаслятся), предпочел войти в музей с сэндвичем в руке (не в раздевалку же его сдавать).
Я медленно шел по большому холлу, поглядывая в сторону книжного киоска, где несколько человек водили пальцами по корешкам, копаясь в ящиках, как в лотках букинистов. Открыв несколько дверей, пройдя Картинную галерею, прошагав зал за залом, спустившись на один пролет вниз, я очутился в зале Дюрера, где уже от порога пахло воском и старым деревом. Зал Дюрера был пуст и тих, по стенам висело множество расписанных темных досок, через два зарешеченных окошка в зал проникали длинные лучи, наполняя пространство мягким мерцаньем золота. Сжимая в руке сэндвич, я бесшумно пересек зал и занял место на банкетке, где в приглушенном блеске пятен света, играющих с осколками теней на стенах этой залитой неярким солнцем библиотеки, так хорошо работалось над книгой. Следующий зал готовился переезжать, его даже отгородили, так что добраться до меня теперь можно было только через зал номер тридцать семь, куда, конечно, не забредет ни один посетитель (по крайней мере, до тех пор, пока не загорится желанием осмотреть старинное заалтарное изображение Святого Семейства). Итак, я был в своем уединенном кабинете, в глубине зала Дюрера — моего прежнего фаворита — и готов был отдаться мирному течению мыслей. Я повернул лицо к картинам, в голове забегали идеи, сливаясь воедино и разбиваясь, как морские волны, и из подергиваний моих нейронов, из беспорядка, хаоса, родилось чувство полноты, возникла видимость стройного течения мысли. Шляпа и сэндвич лежали рядом, на банкетке — под сэндвич я подстелил бумажную салфетку, стыдливо загнув кверху края, как живописец прикрывает вуалью женскую суть Евы, но салфетка все время вяло распадалась, неизменно оголяя сэндвич.
Прошло минут десять моих занятий, когда в зал Дюрера неторопливым шагом вошел высокий элегантный седоволосый господин в галстуке с искрой. Не глядя на меня, он медленно дошел до портрета Иеронима Хольцшуера, с минуту изучал его, заложив руки за спину, затем вальяжно двинулся к следующему полотну — понятно было, что господину не в первой ходить в музее — перед «Мадонна с чижом» он надолго застыл, сцепив за спиной пальцы, напряженно пронизывая картину взглядом, наконец, шагнул назад, думая присесть, и обернулся только тогда, когда почти вплотную приблизил к бархату свои ягодицы, из под которых я торопливо вынимал шляпу (бормоча про себя: только не садись на сэндвич). Господин, слава Богу, сел рядом с сэндвичем, бросая в его сторону такие взгляды, словно это был, например, кусок дерьма. В конце концов он отвел глаза от булки и произвел короткий, но тщательный осмотр моей персоны. Мне было как-то неуютно и, достав тетрадь, в которой делаю заметки, я принялся перебирать листы. Господин в последний раз оглядел сэндвич, скептически сверкнул глазами в мою сторону, молча поднялся и ушел, оставив за собой эхо шагов.
Задумчиво закрыв тетрадь, я опустил ее в карман. У меня был целый набор блокнотов, тетрадок для заметок, записных книжек от Rhodia и SchleicherSchuell в оранжевых обложках на пружинках плюс несколько китайских блокнотов в клетку в элегантной черной с красным обложке. Когда я выходил из кабинета, то неизменно брал один из них с собой — по мере моих путешествий их страницы заполнялись кусками фраз, обрывками идей, мудрыми изречениями, размышлениями, наблюдениями и правилами (последние часто бывали более научным выражением предпоследних), которые потом, принявшись за работу, я обычно не использовал. На самом деле, мне всегда казалось, что мысль не может быть великой, если ее приходится записывать, чтобы не забыть. К тому же, стоило раскрыть блокнот, чтобы на досуге — в кровати или в кабинете — перечесть, внимательно и с удовольствием вглядываясь в какой-нибудь рисуночек или набросок углем, сделанный на оборотной стороне листа, как выяснялось, что среди всех заметок, которые я делал день за днем, не было ничего достойного внимания. Все эти размышления, казавшиеся мне блестящими, поблекли теперь, когда чернила высохли — спокойно пересматривая заметки, не будучи во власти ни увлечения, ни отвращения, я относился к ним примерно так, как к своим трусам, когда складывал их в полиэтиленовый мешок, Чтобы нести в прачечную, то есть испытывал к ним лишь отдаленную родственную близость, связанную скорее с воспоминаниями об общем прошлом, чем с их истинными достоинствами.
Я встал, взяв с собой сэндвич, и прежде, чем уйти, нагнулся рассмотреть поближе деталь из нижней части портрета Иеронима Хольцшуера — за спиной тотчас раздался оклик служителя, который из дверей махал рукой, чтобы я отошел. Я распрямился и недоуменно перевел взгляд с картины на служителя. Стоя у двери, он махал руками, требуя, чтобы я отошел. Ладно, ладно, сказал я, отодвинувшись (слушайте, не орите, сказал я, немецкий-то вы знаете, наверное). Он, думаю, разозлился бы еще сильнее, если бы не его трескучая рация. Поговорив — все это время я чувствовал на себе его яростный взгляд, — он немного успокоился и (приняв меня, должно быть, за туриста) велел не подходить близко к картинам, не полагается. Я понял, да.
Спустившись, в кафетерий, я нашел место за столиком у стеклянной стены; с другой стороны, на газоне, дворник в зеленом комбинезоне граблями собирал бумажки в пустой таз. По помещению широко разливалось солнце; с десяток посетителей сидели здесь в этот утренний час. Я пил на солнышке заказанное каппучино и принялся было пролистывать каталог, как услыхал неподалеку визгливый лай, вернее, поскуливание, стон животного удовольствия. Мне было любопытно, что это, и, обернувшись, я обвел глазами зал. Через несколько столиков от моего сидел некий эстет, с видом невинным, как у Папы Римского, в кардигане, лиловой рубашке и шейном платке цвета жасмина, он читал газету, то и дело, бросая отеческие взгляды на двух карликовых пуделей, неотличимых друг от друга: стриженных под барашка, с кудряшками и дрожащими хвостами с помпончиками на концах. Он привязал обоих к ножке, и пудели, не останавливаясь, бегали: один хотел запрыгнуть на другого, тот улепетывал под стол. Два возбужденных существа звались Смородинка и Незабудка — я слышал это из уст самого хозяина, который, невозмутимо отпив глоток, нагнулся и пытался притушить пыл своих юных подопечных (а можно было бы назвать Prime Time и Dream Team или, Содом и Низачтом, думал я, наблюдая маленькие шалости под столом).
Выйдя из кафетерия и оказавшись в длинной стеклянной галерее, я пошел по направлению к музею и толкнул какую-то дверь, очень тяжелую с автоматической защелкой и круглой ручкой. Она вела в неосвещенный коридор, откуда поднималась лесенка, а сбоку была устроена бетонная дорожка, чтобы возить по ней музейный скарб. Оглядываясь, я сделал еще пару шагов и увидел котельную. В ней было сумеречно, стены и потолок сплошь покрывали трубы разных размеров — толстые и круглые, коленчатые, по ним текла горячая вода; тонкие, медные, прерываемые контрольными кранами, счетчиками и приборами для измерения давления. К стенам были привинчены огнетушители разных размеров и прочие средства борьбы с огнем, все разного фасона и, очевидно, собранные из разных мест: намотанные на барабаны пожарные рукава, широкие, скроенные из сурового полотна; кислородные баллоны; маски и даже одни носилки, вертикально прислоненные к стене. Я развернулся и, преследуемый гулом котельной, зашагал обратно в поисках двери по узкому бетонному коридору, освещенному тусклыми неоновыми лампами, в свете которых особенно тревожно выглядели бронированные будки, торчавшие через каждые десять метров и выразительно извещающие прохожего о том, что здесь опасно — на рисунке был черный зигзаг и неподвижный человек, асимметрично распростертый на земле. Наверное, я заблудился (если только сам указатель к этим туалетам не врал). С тех пор, как я вышел из кафетерия, я не встретил ни души и только сейчас, поднявшись в потемках по ступенькам, ища проход в музей, заметил на пересечении коридоров кабинку сторожа — она была пуста, на стуле висела куртка, на столе лежала забытая газета. Под потолком шел ряд видеомониторов, где быстро сменялись изображения залов, расположенных этажом выше. Видно было плохо, картинки расплывались, сейчас они показывали застывший черно-белый кадр подземного паркинга, на мониторе мало что можно было разобрать. Я постоял перед пустой кабинкой, рассматривая сероватые экраны, в которых взад-вперед расхаживал какой-то посетитель, он молча двигался внутри засыпанного белыми крупинками пространства, раздваиваясь, умножаясь и воссоединяясь сам с собой только во время остановок у картины. Сами картины на экране казались крошечными, и к тому же изображение было недодержано из-за яркого света в залах — ни на одном из мониторов, развешенных в кабинке, я не смог узнать ни одного знакомого холста. Но, продолжая напряженно вглядываться, я вдруг обнаружил, что вижу полотно, с которого, собственно, и началось мое исследование: портрет Карла V работы Кристофа Амбергера.
Я, разумеется, не мог подробно рассмотреть черты Карла V на экране, и не знал точно, что именно вижу сейчас, и чем обязан образу картины, запечатленному в моем мозгу, изображению точному и, безусловно, достойному доверия. Я закрыл глаза, и вот в пустом подвале музея живописи в Далеме моему внутреннему зрению явился император Карл V. Он слегка нагнулся в своей деревянной раме, взялся за нее руками и смотрел спокойно и уверенно; на подбородке пробивалась борода, легкая, негустая, почти неощутимая, как пух. Его лицо было гладким и молодым, он оказался юношей, этот великий император, кожа на лбу и на щеках покрылась бледными, почти белыми пятнами, чешуйками, краска кое-где слоилась, лак трескался, на лице образовались тонкие, еле заметные разрезы. Я открыл глаза и снова повернулся к монитору, на котором постепенно рисовались мои собственные черты, отражение моего лица в центре кругов, медленно расходившихся по экрану.
Вернувшись из музея, я решил сходить в бассейн — такой трудовой день мог бы стать совершенным. Я стоял у здания бассейна и толкал дверь — она не поддавалась, оставалась закрытой, хотя по стеклу шли волны, вызванные моим бесполезным напором. Я придвинулся ближе, приставив ладонь козырьком, и увидел темное пустое помещение, закрытую кассу, массивный силуэт автомата для продажи билетов и несколько пробковых досок объявлений с приколотыми записками. Воду из видневшегося вдалеке бассейна, спустили, и двое рабочих в синей форме с закатанными штанинами шли босиком вниз по фаянсовой поверхности, на которой лазурной и белой плиткой была выложена гигантская фигура невозмутимого Посейдона, с трезубцем в руке в окружении верных тритонов. Я видел, как эти парни брели босиком по лицу божества, держа шланги, из которых вода лилась ему на бороду, как они терли ему половой тряпкой глаза, и как грязная пена медленно собиралась на дне и исчезала в зарешеченных отверстиях в углах бассейна. Я не собирался отказываться от своих планов из-за каких-то недоразумений и, не теряя времени, поспешил в другой бассейн, не такой уютный, гораздо более шумный и посещаемый, но по-своему приятный, этакая библиотека Сент — Женевьев рядом с очаровательной плюшевой библиотечкой Форне на улице Фигье. Даже раздевалки были несравнимы: в моем бассейне — полутемная комната, чаще всего пустая и тихая, с двумя прямыми рядами шкафчиков, здесь можно было, не суетясь, переодеться; в этом — широкий освещенный зал с несчетными металлическими ячейками для одежды, гомон и толчея, лужи и толпа народа. Переодевшись и не решаясь соваться в сутолоку душевых, я отправился прямо на бортик, сполоснул ноги под краном — полотенце, блокнот и фломастеры я оставил на шезлонге — и прежде, чем идти в воду, проверил, хорошо ли держатся очки на лбу (теперь можно и поработать).
Я медленно плавал в прозрачной воде — очки были на лбу — то и дело слегка отклоняясь в сторону, чтобы пропустить какого-нибудь юного безалаберного купальщика. В этом малознакомом бассейне я чувствовал себя скованно, не хватало обычных товарищей, здесь книга не могла целиком поглотить мои мысли. Приходилось, во-первых, следить за потоком беспечных и бестолковых пловцов, норовивших со мной столкнуться, и, во-вторых, напрягаться, ориентируясь в новом пространстве — в моем бассейне взгляд направляла привычка, и я не тратил сил, разыскивая по стенам хронометр, который указывал мне продолжительность заплывов, и не рассеивал внимания, не сбивался с ритма размышлений, переводя глаза на черную с белым поверхность часов, позволявших узнать, сколько времени я нахожусь в воде и, соответственно, сколько работаю. Но при том что условия для исследования здесь были заметно хуже, сама вода давала не меньше радости. Я серьезно и сосредоточенно плавал с очками на лбу, обегая взглядом бортик. На противоположной стороне, рядом с входом в женскую раздевалку, шел ряд деревянных кабинок, похожих на герметично закрытые душевые, — в которых за пару монет можно было покрыться загаром; от них исходило мощное резкое свечение, события, происходившие внутри, были тревожны и совершенно беззвучны. Выдерживая нужный ритм, я плавал от края до края и слушал, как через равные промежутки времени хлопок двери возвещал конец непонятного мне ритуала, совершавшегося в мрачных кабинках, и вдруг мне пришло в голову, что я попал на представление «Источника жизни» из Далема, с той разницей, что у Кранаха в воду входит процессия дряхлых старух, а выходят красотки, здесь же в кабинки забегали длинноволосые девушки в цельных купальниках, прикрывавших плотные ягодицы и плоские животы — прежде чем раздеваться за запертой дверью, девушки долго раскладывали полотенца на низеньких деревянных скамьях (плавая, я через щель под дверью успевал разглядеть купальник, грациозно приподнимаемый с пола ногой), когда я после очередного заплыва поднимал к кабинке глаза, видел только загорелых, худых старух с морщинистой шеей, костлявой и впалой грудью, на которой видны проступающие старческие пятна, с целым набором других кладбищенских прелестей, они еле плелись на непослушных ногах, прикрываясь полотенцем и боясь снять купальную шапочку — под ней, должно быть, торчали две-три легкие, седые, непослушные волосинки, не желающие слушаться расчески, ибо эти короткие сеансы облучения, придававшие их коже чудесный оттенок, как у красавиц в телевизоре, были чреваты возможным облысением. Я в который раз доплыл до бортика и едва успел, легко оттолкнувшись вытянутым носком от стенки, закончить первый гребок, как должен был принимать униженные извинения какого-то типа, который перед этим мягко уткнулся в меня головой, плашмя лежавшей на красной пенопластовой доске (вот те на, да ведь это Мешелиус!)
Мы с Мешелиусом вылезли на бортик и уселись невдалеке от металлической лестницы с симпатично округлыми отливающими серебром перилами, держась за которые только что вылезли из воды, и погрузив ноги в воду, как римские сенаторы в банях, сидели рядышком: я — в сдвинутых на лоб очках и плавках от Спидо с маленьким белым логотипом в форме бумеранга в паху и он — в широких, мятых и мокрых боксерских трусах, приклеившихся к его ляжкам, с ключом от раздевалки на запястье. Из носа у него текло, губы посинели, даже вздулись, он дрожал от холода. Опустив голову, он объяснял, что врач прописал ему ежедневно плавать, чтобы не болела спина, и упавшим голосом тихо рассказывал, что с тех пор, как узнал неутешительные результаты анализов, всерьез беспокоится за свое здоровье. Он даже признался мне по секрету, что подумывает, не отпустить ли бразды правления фондом, освободив себя от обязанностей, и не поискать ли преемника. Я задумчиво кивал, не представляя, как еще могу участвовать в нашей беседе (искать Мешелиусу преемника — только этого мне сейчас не хватало), но внезапное вторжение его проблем в мою работу (интересно, он хоть понял, что прервал ход исследования), его пошатнувшееся здоровье, размышления о пенсии, тревога, горячая тоска — были мне мучительны, и я без предупреждения, зажав нос, прыгнул в воду, дав телу неподвижно опуститься на самое дно.
Когда я, подтянувшись на руках, приподняв сначала одно колено, потом тяжело закинув другое, снова забрался на бортик и уселся возле Мешелиуса, удивленно меня разглядывавшего, цель была достигнута (он совершенно остыл); я небрежно оттянул резинку на плавках и щелкнул по коже (чтобы произвести впечатление). Мы снова стали беседовать о том-о сем на бортике, и Мешелиус — он более-менее пришел в себя — спросил, видел ли я пару дней назад по телевизору Фуджеров — известных банкиров из Аугсбурга, я ответил, что нет, тогда он объяснил, что ему передача понравилась своим серьезным подходом к теме, тщательностью, с которой были отобраны документы в архивах, и хорошим монтажом. Нет, нет, я не смотрел, повторял я, опять начиная постукивать вытянутым носком по воде. Я вынул ногу из воды, скептически оглядел и уведомил собеседника, что не смотрю телевизор. А вы, значит, смотрите? И как часто? спросил я, поворачиваясь к нему. Защитный рефлекс заставил его немедленно выпрямиться, высокомерно скрестить на груди руки (по глазам было видно, что он полагает нечестным задавать подобные вопросы тому, кто и так себя скомпрометировал рассказом о том, как смотрел передачу) и торопливо сказать, что нет, почти нет, очень редко. Нет-нет, очень редко, сказал он, ну, может быть, оперу или старый фильм. Но я их записываю, добавил он, я записываю (как будто записанные передачи смотреть было менее предосудительно).
Я, кстати, и раньше замечал, что стоит разговору зайти о тех отношениях, которые каждый из нас поддерживает с телевизором, у людей появляется общее для всех выражение, смущенное и виноватое, как если бы пришлось говорить о тяжелой болезни, чьи симптомы мы знаем не понаслышке, но сами испытываем. И если было очевидно, что человек заражен, и невозможно отрицать явные признаки недуга, каждый старался как-нибудь смягчить степень поражения, обнародовав, в основном, те мгновения своей жизни, в которые болезнь отступала, он отдыхал, выздоравливал, не слишком страдал, забывал о симптомах заболевания: человек вспоминал, например, о том, как ходил в театр или на концерт, о долгих воскресных днях, проведенных дома за книгой. Он старательно выставлял напоказ несколько часов своего существования, случайно незатронутых злом, это успокаивало, болезнь казалась не столь серьезной, ухудшение необязательным, между тем в действительности зараза распространяется — достаточно заглянуть на последние страницы газет, откуда в здоровую, но уже слабую часть расползаются, как метастазы, тысячи крохотных тарабарских анонсов (заставляющих тело газет загнивать), да и на улицах, и в кафе, и в общественном транспорте, в офисах и по радио говорят только о телевизоре, словно кроме него не осталось тем для беседы, при том что никто не хочет слышать правды, понять истинные размеры бедствия (даже у Тициана, вдруг понял я, инициалы — ТВ).
В начале сентября в Берлин вернулись Делон и дети (малышка вернулась бесплатно, она еще не родилась). В аэропорт Темпельхоф я приехал с получасовым запасом и праздно шатался все это время по залам. В большом зале прибытий — он же зал ожидания и зал редких рейсов — не было ни души. Во всех магазинчиках вдоль витрин металлические жалюзи опущены, стойки регистрации пусты, транспортеры для багажа остановлены. Я постоял у витрины закрытого газетного киоска, где на стойке дремала разноязыкая пресса. Потом медленно, засунув руки в карманы, добрел до бара, выпил за стойкой кофе, сел на один из несчетных пластмассовых стульев. Когда, наконец, объявили самолет, я встал и прошел к воротам прилета. Багаж выдавали в укромном зальчике по соседству, из него начали выходить первые пассажиры. Я поднялся на цыпочки и увидел Делон. На тележке стояла готовая развалиться гора чемоданов и рюкзаков и большой прозрачный зеленый с красным пакет из римского магазина дьюти фри Фьюмичино. Моя загоревшая за лето Делон весело смеялась. В черных брюках и белой футболке, беременная, радостная, светящаяся, в черных очках, делавших ее похожей на кинозвезду, она осторожно спешила ко мне сквозь толпу, положив одну руку поверх рюкзаков, чтобы они не упали. Мой сын шел рядом, заметив меня, тотчас бросился обниматься. Тебе есть подарок! сказал он. Подарок, сказал я, ну надо же. Правда, подарок, в пакете, сказала Делон, кивая подбородком на прозрачный пакет магазина дьюти фри Фьюмичино. Я достал большую прямоугольную коробку, где фиолетовыми, как на печатях, чернилами было написано заглавными буквами ТЕАТРО, сбоку изображался черный сверхплоский аппарат — видеомагнитофон Голдстар (я скептически перевернул коробку и прочел крошечную надпись: сделано в Германии).
Толкая тележку с вещами, я высматривал перед аэропортом такси. Рядом со мной, развернув плечи, шла величественная и прямая Делон. Положив обе руки на живот и излучая всем своим видом то царственное величие, которым всегда отличались беременные женщины, когда-либо ходившие рядом со мной, она обводила площадку перед аэропортом уверенным взглядом, в котором ясно читалась законная гордость того, в ком заключена судьба империи (в данном случае, наша малышка). Вереница такси — массивных немецких машин, самых английских из всех берлинских автомобилей — оказалась неподалеку, и мы заняли, наконец, место в первой из них. Сына, которого укачало в самолете и сейчас укачает в такси, я посадил к себе на колени. Он был бледен, в волосах уже блестел пот. Делон, улыбаясь, смотрела в окно через очки. Я взял ее за руку и исподтишка оглядел; на щеке я заметил еле различимые следы легкой охристой пудры, они были так соблазнительны, что я быстро придвинулся к ней и вдохнул исходящий от кожи и от волос запах мускуса, свежести и косметики.
Дома, в спальне, мы начали распаковывать вещи. Пакеты были сброшены на пол, на кровать водружен самый большой чемодан, откуда вылезали носки и свитера. Одна за другой вещи занимали свое место на плечиках, и мы, болтая, медленно переходили от шкафа обратно к кровати, где валялся мой сын и, беззаботно дрыгая ногами, уговаривал меня сыграть в гостиной партию в хоккей (умоляю, папа, повторял он, умоляю). Ладно давай: чемодан был пуст, и я сдался, вышел в коридор и оттуда в гостиную. Быстро в ворота, сказал я ему, снимая ботинки. Ох, как плохо у меня гнутся ноги, очень плохо гнутся. А мне нет еще и сорока. Жуткие перспективы. Нет, ты в ворота, сказал он. Я сказал ему, что согласен играть, но никак не воротах. Мне как-никак сорок. Под сорок, а это возраст, когда веселее раскатывать по гостиной в носках, чем давать лупить себя в воротах. Мой сын надулся. Он демонстративно скрестил на груди руки и не собирался играть. Я ждал, стоя в носках, сжимая в руке свою клюшку. Хорошо, так и быть, я в воротах, сказал я (я играл в основном ради него). Мне, честно говоря, тоже нравилось, но не будь здесь его, я уж точно не стал бы играть.
А можно включить телевизор? спросил он. Он сломан, сказал я. Мой сын недоверчиво на меня посмотрел. Он не верил, и на манер святого Фомы, по-иезуитски, хотел сам докопаться до истины, потянул руку и, конечно, включил бы аппарат, не подкати я в носках и не перехвати его палец. Кому я сказал, сказал я. Я смотрел очень строго. Он отбился от рук. Давай живо в ворота, сказал я. Он не осмелился спорить. Я положил шайбу на пол, повел ее, заскользил вправо, влево, вокруг моего сына, который бросался мне в ноги, я выпрямлялся, раскачивался, кружил на одной ноге, обводил, застывал неподвижно. Гол! Вот тебе, сказал я. Он разиня, твой сын, сказал я Делон, скользя к центру поля. Дай ребенку выиграть, ему пять лет! сказала она, садясь напротив нас на диване. Уже пять! сказал я (чудеса, все меняется на глазах: каких-нибудь двадцать страниц назад было четыре с половиной). Если писать с такой скоростью, он состарится раньше, чем выйдет твоя книга, сказала Делон.
Матч закончился, я присел возле Делон на диван, лоб был влажноватый, дыхание немного сбилось. Я надел ботинки и тщательно зашнуровал. Сын тоже пришел на диван и дополз до меня по подушке. Тебе есть подарок, сказал он мне на ухо. Да, я знаю, видеомагнитофон, сказал я. Давай включим, сказал он. Он сломан, сказал я. Он тоже! не веря, воскликнул мой сын и, встав на коленки, обхватил в знак отчаяния голову, как если бы только что пропустил пенальти. Ничего не поделаешь, сказал я, разводя руками, ничем не могу тебе помочь. Он, должно быть, решил, что судьба ополчилась на наши электроприборы, и ушел к себе в комнату, недовольно пиная ногой кубик Лего. Делон вышла в соседнюю комнату включить музыку. Она вплыла обратно в гостиную босиком на носочках, выписывая руками медленные арабески. Как-то само собой получилось — виной тому была музыка Каледа, — что она оказалась опять на диване и, стоя, качала бедрами — плечи застыли, руки плавно отведены в стороны — только бедра томно движутся в такт, а она, улыбаясь, исполняла мне танец живота, особенно соблазнительный, поскольку танцовщица была на седьмом месяце беременности.
После ужина я принял ванну. Вытянувшись во весь рост, я лежал неподвижно и слушал, как медленно разворачивается шестнадцатый и последний квартет Бетховена. Я двигался так же мало, как и музыканты, которые у моего изголовья играли на скрипках, их смычки почти замерли, и моя рука только изредка перемещалась по ляжке. На бортике в белом блюдце стояла свеча, не падавшая оттого, что я снизу залил ее воском, и, куда ни взгляни, в темноте трепыхалось маленькое продолговатое пламя, оранжевое, высотой почти в три сантиметра, с жаркой точкой наверху фитиля. Свет почти не двигался, я смотрел, как он еле заметно вытягивается и сникает, под стать музыке, тоже сникавшей, склонявшейся и взмывавшей наверх, в пустоту. Потом пришла Делон и уселась на табуретку. Я вытащил из воды пальцы и, положив ей на ногу, спросил, хочет ли она сейчас заняться любовью.
В спальне мы занимались любовью (об остальном умолчу; есть минуты, когда наслаждение от действия перевешивает радость от письма). Обнаженная Делон, чей живот неподвижно торчал в полутьме, выставляя напоказ гладкость кожи, натянутой вокруг пупка, лежала рядом и невероятно доверчиво заглядывала мне в глаза. Я взял ее руку и нежно сжал.
На следующее утро я повез Бабелона в детский сад. Он ходил туда с самого приезда, отвозил в основном я. Мы всегда, по традиции, лезли на империал, откуда, сидя плечом к плечу, наблюдали, как внизу проезжают берлинские улицы, сын был серьезен и сосредоточен, он держал рюкзачок и время от времени приподнимался с сиденья, на нем была голубая кепка из искусственной кожи с меховыми ушками. Обычно он был водителем и крутил воображаемый руль, как штурвалом направляя им наше движение со второго этажа автобуса. Мой сын сразу же приспособился к жизни в Берлине, — немедленно полюбил новых воспитательниц и установил множество сложных взаимоотношений с другими детьми, разборчивыми и презрительными, каким и положено быть ребенку четырех, четырех с половиной, я точно не знаю, сколько ему было лет (сейчас ему шесть). Этим утром мы вышли из дома и встали на Арнхаймплац ждать автобуса, пропуская «разные одноэтажные», как снисходительно именовал их мой сын, давая понять, что в Берлине норма — два этажа, а один — исключение, чудное и омерзительное уродство; наконец, подошел отличный 104-й, и мы забрались на империал (наводивший, понятно, на мысли о Карле V).
В начале двадцатых, в квартале Карлоттенбург, где находился детский сад моего сына, обосновалась русская колония, до того многочисленная, что в народе место переименовали в Карлоттенград. Впрочем, все те кафе, ресторанчики, галереи, которые заполняли пространство вокруг Штутгартерплатц, давно исчезли, равно как и бистро, и книжные магазины в подвалах, где среди книжной пыли и дыма от самоваров играли, наверное, в шахматы. Теперь здесь, вдоль Кантштрассе, располагались одни магазины уцененных электротоваров, любимые польскими спекулянтами — их везли за товаром в Берлин целыми автобусами. Когда утром мы с сыном переходили улицу, чтобы попасть в детский сад, случалось, нам навстречу тащились дюжие парни, толкая перед собой сломанные тележки из супермаркета, приспособленные, чтобы довозить ящики с транзисторами, радиобудильниками, часами, калькуляторами, аудиоаппаратурой и видеомагнитофонами до автобусов, поджидавших своих пассажиров под железнодорожным мостом. Там, в гулкой темноте под высоким каменным сводом, парни сдирали картонные упаковки, чтобы забить в багажное отделение как можно больше вещей, а водитель настороженно следил за ними, затягиваясь окурком у капота ветхого, пропыленного, полусгнившего, неописуемого автобуса с большим радиатором и засаленными занавесками в зеленый цветочек.
Этим утром, отправив сына в сад, я немного побродил вокруг железнодорожного моста. У меня не было никаких особенно важных дел, я просто шел от Кантштрассе в направлении Савиньиплац, разглядывая витрины магазинов уцененной электротехники. Большинство вещей было набросано кое-как, даже не вынуто из упаковок, рекламные плакаты на стеклах кричали о неслыханно выгодных сделках: восемь телевизоров Панасоник за две тысячи девятьсот девяносто девять марок. В одной из этих пыльных лавок, на витрине, которая, при случае, вполне могла сойти за галерею авангардного искусства были выставлены тринадцать стандартных телевизоров, классическая инсталляция в духе раннего Пайка или Востелле. Я встал перед витриной, глядя, как работают безжизненные аппараты, которые никто не переключал, не заставлял вибрировать, меняя громкость, никто не увеличивал изображение, не фокусировал, никто влюбленно не крутил их ручки, не тряс их, не дотрагивался до деталей, не касался коробки, в них не было ни звука, ни формы, ни души, ни движения, только повторенное тринадцать раз лицо ведущего, мелькающее в студии в девять часов пятнадцать минут утра (на одном экране лицо несчастного пересекала полоса). Я продолжал задумчиво брести и вскоре снова замер у витрины, на этот раз большого современного магазина с неоновой, мигающей вывеской. В витрине был представлен большой выбор видеокамер и магнитофонов, еще я изучил модели телевизоров, разнообразных, черных, серых, на блестящих подставках. Переминаясь с ноги на ногу, этаким бродягой, я постоял перед витриной и, наконец, зашел. Из-за прилавка ловко выплыл продавец и с выжидательной полуулыбкой танцующим шагом пошел ко мне, разглаживая на ходу манжеты. Я могу вам помочь? любезно спросил он.
Из окна такси, доставившего домой меня и большую коробку, я смотрел, на пробегавшие за стеклом улицы Берлина (я польстился на маленький переносной телевизор).
Делон не было дома, и я сразу прошел в спальню, чтобы установив на стуле телевизор, приятно удивить Делон, когда она вернется. Я включил провод в сеть, и на экране возник туман не то первых, не то последних мгновений мироздания, который я надеялся рассеять, настроив каналы. Сжимая пульт в руках я двигался по тревожной звездной пустоте отсутствующих программ и всякий раз, найдя канал, прищелкивал его выбранной кнопкой, сверяясь с прилагаемой к аппарату инструкцией на восемнадцати языках. На славу потрудившись, я торопливо просмотрел программы одну за другой, окидывая взглядом тот прекрасный, разнообразный, цветастый букет, который приготовил для Делон. Ведь, в самом деле, если я решил не смотреть телевизор, нельзя было лишать такого развлечения и Делон (я продолжал, однако, настаивать на том, чтобы в гостиной не пользоваться телевизором — и вот он, компромисс). Я закончил последние приготовления, отрегулировал контрастность, улучшил цвет. Да, все отлично, все в порядке. Я выключил телевизор и пошел работать в кабинет.
Мораль: с тех пор, как я перестал смотреть телевизор, в доме их стало два.
Вечером Делон села смотреть свой телевизор в спальне, сын в гостиной попросил включить мультфильм. Я еще раньше дал упросить себя разрешить пользоваться экраном — телевизор все равно уже не работал (мы даже отсоединили кабель от антенны) — как монитором, чтобы сын крутил свои кассеты на видеомагнитофоне, который из Италии привезла ему Делон. Я ушел в кабинет, куда с разных сторон влетали звуки то телевизора, то видеомагнитофона, они слышались сквозь перегородки и постоянно сталкивались с мыслями, которые я пытался развивать. В течение нескольких минут я упорно пытался сосредоточиться, но на поверхности мозга то и дело возникали разнообразные никчемные сведения, и мысли обращались в основном либо к восьмичасовому выпуску новостей первой программы немецкого телевидения, либо к воинственному Робин Гуду, чьи дублированные на французский возгласы доносились из гостиной. Я рассердился и пошел в гостиную сделать потише звук. Сын, одетый в красно-белую пижамку, сидел с ногами на диване (мой приход он принял с той безнадежной покорностью, с которой ожидают бурю) и, открыв рот, смотрел мультфильм, мечтательно двигая рукой в штанишках. Он оторвал взгляд от экрана, чтобы посмотреть, кто пришел, снова перевел его на изображение и продолжил свое занятие — мое присутствие его не потревожило. В чем дело, у тебя там чешется, в пипиське? спросил я. Нет, а что? сказал он. Я уменьшил звук и вышел (все-таки сын иногда бывает ужасно похож на меня).
Вернувшись в кабинет, я снова сел за стол и только начал думать, как услыхал из спальни крик. Иди сюда! Иди, посмотри! кричала мне Делон. Я тотчас выбежал из кабинета. Что там? Она рожала? Отходили воды? Нет же, нет. Царственная и аппетитная Делон спокойно восседала с ручкой в руках посреди кровати, заваленной бумажками, письмами, папками, раскрытыми тетрадями; на одеяле, усыпанном кружевными салфеточками от печенья — они лежали здесь, как лилии в озере смятых простыней, — стояла чашка чая. Скорей смотри, сказала она мне, тыкая в телевизор пальцем. Я наклонился к аппарату и столкнулся с соседом с верхнего этажа, Уве Дрешером (Ги), участником теледебатов. Иди сюда, сказала мне Делон, иди, садись, довольно сказала она, сдвигаясь на кровати, и объяснила, что случайно наткнулась на Уве, переключив канал. Я шагнул назад и сел к ней на кровать. На экране был Уве, типичный Уве с благонравным лицом в профессорских очочках, в дискуссии о развитии города он представлял свою партию. Мы с Делон слушали, как он занудно что-то вещал, и хитро улыбались друг другу — мы оба думали, что он отлично представляет если не партию, то уж, во всяком случае, наш дом.
Я ушел в кабинет, и слушал, как справа поет Робин Гуд, а слева из-за стены довольно глухо доносится дискуссия о развитии города с участием Уве, и вдруг мне показалось, что сюда доходит еще какой-то шум, совсем невнятный, не из гостиной и не из спальни. Откуда бы это? Я прислушался и встав со стула, сделал несколько шагов по комнате, наконец, внимательно вгляделся в потолок, в его желобки и выступы, потом, все еще сомневаясь, снял ботинки и, чтобы окончательно увериться, залез на свое режиссерское кресло. Я стоял в носках с закрытыми глазами, направив ухо к потолку и, напрягая слух, сосредоточенно старался уловить непонятный звук. Да, все было верно, он шел с верхнего этажа — кто-то смотрел телевизор, но не в гостиной, а где-то в спальне; наверное, Инге слушала выступление мужа.
Мое терпение лопнуло. Уложив сына (конец Робин Гуда я смотрел с ним, сидя на подлокотнике дивана и рассеянно перебирая страницы книги), я пришел в спальню, чтобы лечь. Заткнув подушку за спину, я читал в постели, иногда поглядывая на экран, где продолжались теледебаты с участием Уве. Потом перестал читать, положил книгу себе на ноги, и несколько минут прислушивался к тому, что говорилось: выступал Уве. Делон давно перестала смотреть, она прижалась головой к моему плечу и, взяв мою правую ладонь, тихонько положила наши руки на свой живот. Чувствуешь малышку? спросила она шепотом. Когда я так ложусь, она часто шевелится. Моя ладонь лежала на голом животе Делон, и вдруг я ощутил, как чуть-чуть выгнулась кожа под напором невидимой ноги или плеча, словно сейчас под пальцами катилась слабенькая волна тока.
Делон, закрыв глаза и обнажив плечо, спала возле меня, прижавшись щекой к подушке. Тихонько сняв ладонь у нее с живота, я выключил ночник. Спальня, наконец, погрузилась в темноту, светилось лишь молочно-белое пятно невыключенного телевизора на стуле. Я наклонился, поднял пульт, оставленный Делон на одеяле, и быстро просмотрел все программы: дискуссии, рекламу, фильмы, — направил пульт на экран и выключил телевизор. Потом откинулся назад и долго лежал, не шевелясь, смакуя мгновение вечности: обретенные тишину и тьму.