— Человек, который идёт по дороге в город, не спрашивает себя: да существует ли, полноте, этот город? Он идёт себе да идёт.
У звуков бывают сильные запахи: у курлычущей, будто птичья стая, реки, у хохочущей колодезной цепи, у кипящих, словно борщ в кастрюле, домашних споров…
Дорога скатертью расстелилась мимо реки и яблоневой рощи и повела домой. Но самое важное, — впрочем, не самое, а просто важное, — это то, что другим своим концом она ведёт в мой город…
Самое, чего уж там…
Ведёт, ведёт уже столько лет — и всё ещё не может привести. Так настоящие дороги не поступают… Впрочем, стоит ли обвинять дорогу, если виновен сам? Захотел бы — давно отправился бы туда по ни в чём не повинной, скатертью расстелившейся дороге. Точнее — решился бы…
Мы с домашними задавали друг другу один и тот же вопрос. Мы задавали его непрерывно, вслух и молча, шёпотом и в крик.
Я говорил — и когда шёл домой, и дома, — я повторял, не в состоянии наговориться:
— Там, в конце вьющейся дороги, в самом конце, бывшем когда-то самым началом, был, я точно помню — что ж вы, забыли? — мой город.
Он у меня — как на ладони, как на моей старой карте, неотличимой от детского рисунка: привычно поцарапанные монеты, река, пахнущая диким яблоком, речные рукава на все поры года. И какая-то — нарочно не придумаешь! — гнедая лошадь, взбрыкнувшая, упавшая на спину и засучившая всем четырьмя подкованными ногами, — как сейчас помню. И клюквенные заросли по берегам речных заводей — не позволяющие берегам опускаться до болотного уровня.
Я перебивал их, не давая вклиниться:
— В моём городе, на каждом углу, бесплатно раздавали клюкву, самую сладкую ягоду на свете. Клубнике никогда уже не удавалось быть такой сладкой, как та клюква.
Мне возражали, всё-таки вклинившись:
— Нет и не было ничего кислее! Надеемся, уже и не будет!
— Чем кислее, тем слаще!
— Чем развесистее, тем кислее!
Домашние не прекращали увещевать меня:
— Принимать стихи, пусть и известные, за реальность, никому не известную? Это значит принимать стихи вместо лекарства.
Всё равно — возьму и пойду.
Да и брать-то ничего не нужно: просто выйти на вьющуюся подобно волосам любимой женщины дорогу-самобранку и отправиться, не оглядываясь, из дома — не навсегда, разумеется, но всё же отправиться — к моему городу. Мимо беззаботно, безобидно и призывно хихикающей в такт моим шагам реки, мимо отстающих и обгоняющих меня путников. С волшебным ключом в потайном кармане — чтобы открыть запертые для всех, у кого нет такого ключа, городские ворота с надписью: «Мой город».
Я помнил всё о моём городе, и уже устал рассказывать, что
— в моём городе росла роща розовых яблонь с яблоками, почти малиновыми внутри. И дети росли, весело скача на почти как настоящих лошадях и послушно танцуя под звуки разухабистой дудки. И виноград надёжно заплетал заборы, словно опытные руки легко и туго заплетают волосы. И монеты серебрились и звенели похлеще ливневых капель, звякавших и хлеставших по подоконникам и лицам.
Дома мне отвечали, как будто я сам не понимал:
— Неудовлетворённое желание деструктивно, можно наделать совсем даже не милых глупостей.
Дома отвечали:
— Неудовлетворённое желание гораздо конструктивнее удовлетворённого: если желание удовлетворить, оно исчезнет.
Наставляли:
— Чтобы желание не исчезло, необходимо постоянно его подпитывать.
Возражали наставлению:
— Необходимость подпитывать желание — это форма бесконечной пытки.
И все были снисходительно едины в том, что мой город, возможно, теоретически есть, но — ты только не обижайся — моего города всё же, скорее всего, практически нет. А практика — ты же согласен? — увесистее теории, какой бы щемящей та ни была.
Я снисходительно же убеждал и переубеждал возражавших мне домашних. Я говорил, что забытый ими мой город — есть, и я готов это доказать, — но как можно доказать тому, кто не хочет и слышать. Тому, кто говорит, что если мой город и есть, то всё равно он уже не мой, потому что я оставил его жить независимой от меня жизнью. Я улыбался более снисходительно, чем был в состоянии снизойти, но они всё равно наседали, утверждая, что мой город сначала якобы перестал быть моим и именно поэтому я его и оставил, и правильно якобы сделал.
Наконец, я устал снисходить, улыбаться и убеждать, и решил — взять и убедить раз и навсегда во избежание рецидивов. В моём письменном столе залежалась та самая карта, неотличимая от детского рисунка, — на ней видны все необходимые в жизни детали: надпись «Мой город» на городских воротах, и малиновые яблоки, и двор, и поцарапанные монеты, каждая своего собственного достоинства на месте решки и чьим-то изображением на стороне орла. Развернув потрескивающую по швам карту и наконец-то, в кои веки, изучив её, я решился попрощаться с домашними и отправиться восвояси — в мой город, временно стараясь не оглядываться, — всё равно ведь вернусь.
Вернусь и отвечу на главный наш вопрос: раз вопрос задан, ответу ничего не остаётся, как найтись. Найдётся.
Карта утверждала, что я на правильном пути. Я шёл вдоль знакомой реки, дорога послушно увивалась за мною, и стая птиц, словно безобидная свора коллег-графоманов, неустанно и прилежно поскрипывали перьями.
Я шёл и мечтал о моём городе. Но вот что удивительно: чем ближе, судя по карте, я подходил к моему городу, тем непослушнее становилась река. Я хотел войти в неё — сначала чтобы просто взять и поднять брызги, потом чтобы остудить отяжелевшие ноги, наконец — уже просто из принципа, — а она каким-то непонятным образом не пускала меня, хотя была близко, как локоть, который не укусишь.
Навстречу, из моего города, шли и ехали люди. Один из путников ободряюще улыбнулся мне, положил на землю коричнево-зелёный посох, снял стоптанные, старые — таких уже не носят — сандалии, вошёл в воду, умылся и, снова улыбнувшись и обувшись, пошёл дальше, по услужливо вьющемуся бездорожью, мимо яблоневой рощи и загадочно на что-то намекающей реки.
Меня обгоняли и от меня отставали спешащие и не торопящиеся люди и гордые служилые животные, несшие на себе всадников, как несут уже привычный крест. Ослы выделялись упорной неказистостью, слоны брали слоновокостной основательностью, кони с лошадьми — не завалящие, а настоящие, — бравировали молодцеватой гарцеватостью.
Но самыми гордыми и знающими себе цену выглядели свиньи. Они шагали уверенными в завтрашнем и во всех будущих днях парами, разительно отличаясь от всех остальных тем, что на них никто не ездит и никто ими не погоняет, — да и попробуй, поезди на элитарно блестящем создании, словно тяжёлый переспелый жёлудь, не удержавшийся на дубовой ветке. Степенно перебирая парными копытами, каждая из них несла нечто более тяжёлое и менее бесполезное, чем громоздкий крест или возомнивший себя хозяином положения путник: каждая несла свою личную неповторимость, своё личное высокое достоинство, светившееся на каждом классически гордом профиле.
Наконец, я подошёл к городским воротам: на них было выведено долгожданное и знакомое — «Мой город». Эти два слова были уже не первой свежести, но, по крайней мере, одно из них виднелось чётко.
Ну, и стоило ли так долго не решаться и мучить абстрактным вопросом домашних, включая самого себя? Рассмеявшись, я открыл ворота волшебным ключом и вошёл в мой город.
На меня пахнуло всеми долгожданными запахами: сочными, струганными, тёмно-красными. Как и положено, вернее, как я и ожидал, отовсюду звучала весёлая дудка, и все плясали под неё, совсем, если я не ошибался, так же, как прежде. Разве что дудочная мелодия была другой, но моего радостного настроения это не поколебало. Наоборот, — мысленно сказал я себе, — хорошо и правильно, что мелодию поменяли: один и тот же мотив рано или поздно приедается и начинает звучать надоедливо предсказуемо. Главное — дудка осталось той же, да и, судя по уверенному стилю исполнения, дудочник, в принципе, тот же.
На фоне приятной дудочной мелодии прослушивались мерные, усыпляющие постукивания. Я и вовсе не расслышал бы этого примитивного, довольно топорного стука, если бы не напоминающие о нём щепки, летающие туда-сюда по запруженным людьми и животными улицам моего города.
— Что-то не припомню я летающих щепок, — вежливо осведомился я у женщины, торговавшей на углу клюквой и клубникой в газетных кульках. Судя по выражению глаз, она не отлучалась, в отличие от меня, из моего города и потому знала детали. Вокруг, практически на каждом углу, торговали такими же кульками с клюквой и клубникой. Я отведал клубнички, но она была такой приторной, что показалась почти даже кислой.
Прохожая незло, но равнодушно пожала плечами:
— Они всегда летят, как же без них? За городом лес неподалёку, вы разве не знали? Его и рубят, всё никак не вырубят.
Наверно, знал… Думал, правда, что это яблоневая роща, а оказалось — лес. Впрочем, старожилам виднее: им тут жить, взгляд у них практический. А я просто пробуждаю свои собственные воспоминания, откуда пришёл, туда и уйду. Это я подумал про себя и вслух сказала прохожая.
Клюквы расхотелось, да и не до клубники было, и я пошёл своей дорогой.
— Ну отчего вы такие привередливые? — в отчаянии воскликнула другая, нарядно одетая женщина, кормящая ухоженных, избалованных свинок.
Я проходил мимо узорного плетня — когда-то, если не ошибаюсь, по этому плетню туго и густо вился виноград — диковатый и терпковатый. Вился он, как и полагается винограду, как моя дорога, как волосы любимой женщины.
Или не было винограда? Хорошо, но плетень-то наверняка был. Вот же он: на него сами собою непринуждённо и изящно наводятся полуденные тени. Впрочем, возможно, кто-то неведомый наводит их — чтобы людям было спокойнее в этот жаркий день и чтобы они не забывали, что тень всегда есть кому навести и одинокими чувствовать себя не стоит.
— Капризничают? — посочувствовал я.
— Привередливые, как дети малые! — женщина махнула рукой. — Бусы им подавай жемчужные, иначе надуются и обидятся смертельно.
— С какой это они стати? — не очень кстати возмутился я вместо того, чтобы дать практический совет.
— Ну, так они же у нас элитные, вот и возгордились — желают быть первыми красавицами в моём городе. Я бы и не прочь побаловать животных, пока они ещё домашние. Да и какая у них радость в жизни? Но не отдавать же бабушкин жемчуг, сами рассудите… Или всё же отдать?
Я решил быть конструктивным и решился на совет:
— Вы думаете, бабушка одобрила бы такой экстравагантный поступок? В наше время говаривали: «Подарки — не отдарки».
— В наше — тоже, — проговорила женщина, с сомнением перебирая бусы из крошечных жемчужин-бисеринок.
А я подумал, что ничего не поделаешь: каждая эпоха навязывает свои собственные критерии красоты и свои же собственные основания для законной гордости…
Я шёл и шёл, и будил воспоминания. Будил, будил, но они что-то перестали пробуждаться, то есть пробуждались, но неохотно, и вставали явно с левой ноги. И вопрос, пока остающийся без ответа, явственно замаячил в конце улицы, показавшейся из-за угла. Это, казалось мне, была та самая улица, посреди которой взбрыкнула незабытая мною гнедая лошадь. Или, возможно, незабытый мною гнедой конь, кто их теперь разберёт — у каждой эпохи свои критерии…
— Скажите, пожалуйста, — с надеждой спросил я у городского старожила, в такт повсеместной дудке безучастно шагавшего по делам, — будьте добры, вы не припомните, не здесь ли однажды конь, или, возможно, лошадь грянула посреди улицы оземь и засучила копытами?
Тот кряквенно ухмыльнулся и ответил:
— Не припомню.
И добавил, чуть мягче, чтобы не перегнуть и без того уже согнутую палку, продолжая идти своей дорогой:
— Вообще-то у нас кони на дороге не валяются.
Мне стало досадно. Он, видите ли, не припомнит. Если припоминаю я, почему же не припоминается ему? Можно подумать, что запоминать и вспоминать безнадёжно труднее, чем забывать. Можно подумать!..
Подумать-то можно, но зачем? — подумал я, стараясь беззаботно не думать о маячащем вопросе, подходя к новой или — возможно — хорошо забытой старой харчевне. Колокольчик на двери сыграл уже знакомую дудочную мелодию, я вошёл и, входя, мельком увидел, как на улице кто-то поднимает и отряхивает от щепок и пыли старую деревянную игрушку, довольно большую и вроде бы неуклюжую.
Мне не удалось разобрать, какую, потому что харчевенная дверь закрылась, я вошёл и сел за один из туманно знакомых коричневых столов, устланных зелёно-розовыми скатертями. Присмотрелся к стенам в зеркалах. Изучил завсегдатаев. Прочитал удивительно неприпоминаемое меню. Удивили даже не блюда, количественно приближающиеся к изобилию. Удивило то, что всем блюдам была одна красная цена — ни малейшего отступления и разнообразия. Потом пригляделся к монетам, которыми расплачивались завсегдатаи. Хотел разобрать достоинство хотя бы одной, но достоинства не было заметно — только незнакомое лицо с классически античными чертами пристально смотрело с каждой. Это монетное лицо я, не исключено, знал, но оно упорно не припоминалось, — как тому прохожему не припоминался мой завалящий конь.
Понаблюдав, я заметил: что бы ни заказывал завсегдатай, и даже если не закажет ничего, расплачивался он одинаковым, заранее приготовленным мешочком безымянных серебряных монет, и на каждом мешочке было написано его — мешочка — коллективное достоинство. Но почему, спрашивается, не десять, не двадцать, не сорок, не пятьдесят, не шестьдесят? И почему неясно, чего?
Некоторые из завсегдатаев, на вид наиболее имущие, расплачивались не монетами, а безупречно гладкими купюрами — тоже безымянными, с тем же античным портретом, и с тем же числом неясно чего. Трёшки в руках держал, — старался я припомнить, — и пятёрки, и десятки, они же червонцы. Позже — двадцатки… И двадцатью пятью расплачивался, она же четвертак, и пятьюдесятью, она же полтинник, и сотней без дополнительного названия… А таких вроде бы не было… Их, должно быть, выпускали ограниченным тиражом, вот я и не разглядел…
Я огляделся. То же лицо смотрело сквозь меня из каждого зеркала, сколько ни смотрись, хотя завсегдатаи смотрелись с удовольствием, некоторые с ожиданием, что надежда сбудется, иные — с благодарностью за то, что сбылась, а если и не сбылась, то и на том спасибо.
Официант разносил в новёхоньком меховом бурдюке и наливал всем желающим вино, на первый взгляд показавшееся мне молодым и весьма ранним. Но пригубив его, я сразу вспомнил хорошо забытый вкус бывшего терпковатого винограда, увивавшего плетень. Вот он, оказывается, где! — заметил я. — Значит, всё-таки был виноград! Пропал, но хоть не зря. — И добавил, тоже сам себе: кто бы мог подумать, что в изящный бурдюк haute couture из натуральных мехов нальют старую добрую наливку.
Вдохновлённый успехом, я решил развить его, выйдя на улицу, и торжествующе приказал себе: здесь! Именно здесь был тот самый малиновый куст. Развесистый, душистый, зелёно-красный.
Возможно, — ответил мне мой город, пожимая плечами улиц и переулков, — вам виднее, я так долго не помню. А воспоминания безобидно похрапывали и посапывали, не желая вставать даже с левой ноги. И вместо ожидаемого запаха — виноградного или малинового — я услышал новый, недудочнй звук. Это был звон — неожиданный, хотя тоже малиновый. У звуков бывают сильные запахи, — но тут малиной и не пахло. Звенело целенаправленно, на мотив всё той же изначальной дудки, и проходящий мимо народ прислушивался и приглядывался, хотя и не слишком увлечённо.
Через дорогу начиналась площадь, похожая на круглое число. Неподалёку, не обращая внимания на звон и на издающий его колокол, стоял мужчина — где-то я, кажется, уже видел его… Он был в поношенной накидке, таких давно уже не носят, и сношенных сандалиях, припорошенных дорожной пылью. Тут мог стоять только нищий, но на нищего мужчина не походил: у его ног не было положенной шапки, и милостыню, даже если бы кто и захотел, бросить оказалось бы некуда, да она, судя по всему, и не нужна была ему. Человек ни о чём не просил и ничего не спрашивал, просто стоял, опираясь на сухую коричневатую палку — посох, наверно, — вопросительно и ожидающе смотрел на прохожих и слегка улыбался, а те, не обращая внимания, сновали туда-сюда по небрежно присыпанному щепками тротуару. И с каждого углу доносилось:
— Кому клюковки? Кому клубнички?
На одной стороне площади мальчик играл на заглушаемой общей дудкой свирели грустную пьесу, в надежде, что кто-нибудь из прохожих если и не заплачет, то, может быть, вздохнёт. Напротив похожая на него девочка играла тоже едва слышную весёлую песенку, ожидая, наверно, что прохожие, возможно, улыбнутся в ответ. Но те не грустили и не улыбались, а если и улыбались или грустили, то к девочке и мальчику это не имело отношения…
Я подошёл, поднял валявшуюся неподалёку монету с конкретным античным профилем вместо абстрактного орла и спросил:
— Простите, это не вы обронили?
Он улыбнулся и, глядя мне в глаза, но не обращая внимания на монету, посоветовал — словно приказал:
— Отдай исконному владельцу.
Человек смотрел в мои глаза, не мимо и не сквозь, и на его взгляд хотелось ответить своим. Я ответил — вопросительным, и он подсказал:
— Всмотрись в изображение: оно всегда точнее обратного адреса. В конце концов, в адресе можно ошибиться, зато взгляд всегда скажет правду — если только не отводить глаз.
Мужчина не усмехался и не ухмылялся — он улыбался, поэтому на его улыбку хотелось ответить своей — если найдётся. Я нашёл её, ответил, и он дал мне ещё один совет-приказ:
— Чем скорее ты освободишь глаза и руки, тем скорее сможешь найти то, что ищешь. Дверь не открыть, если руки заняты, а глаза отведены. Чтобы найти — нужно искать. Единственное исключение — в руках будет то, что ты отдашь тем, на кого смотрят твои глаза.
Он не пожимал плечами, разве что чуть сутулил их под какой-то незаметной глазу тяжестью, потому у него хотелось спросить совета.
— Помогите мне найти ответ! — попросил я.
Человек посмотрел на меня ещё пристальней и ответил:
— Дверь нужно открыть самому. Иллюзия открытой двери опаснее засова.
На прощание он добавил:
— Не потеряй ключ! — и совет его был снова подобен приказу. — Даже ели замок общий, ключ у каждого свой.
Отряхнул запылённые сандалии, махнул на прощание и сказал ещё:
— Общего на всех ключа быть не может.
Мне почему-то показалось, что раньше я видел такую же улыбку, но человек уходил, и я не успел припомнить… Каждый его шаг становился всё тяжелее, и свежий коричневато-зелёный саженец в его руках казался всё более тяжким.
У плетня поблескивали жемчужинки, втоптанные в мягкую землю: я бросил туда бесполезную монету, и она упала как раз в след маленького парного копытца.
Или всё более весомым.
— Тут недалеко — подарок тебе, — сказал он тихо, не оглядываясь, — наверно, потому, что когда уходишь, не оглядываешься, даже если уходишь не навсегда.
Или гнетущим.
Стемнело, словно и не рассветало вовсе. Я поднял подарок и улыбнулся: он был весь в пыли и налипших щепках, зато воспоминания наконец-то соизволили проснуться и утвердительно кивнуть.
Я выбросил вытер песчинку, или выбросил камушек, и пошёл домой, в мой город, из моего города. Дорога обратно всегда длиннее, чем туда, — но какая из них была для меня обратной? Об этом я думал по вьющейся дороге домой — мимо зелёно-розовой яблоневой рощи, мимо бесконечной реки, — всё как советовала мне карта. Постоянные спутники щёлкали своими перьями, надеясь, что могут и без меня рассказать всему свету мою историю.
Я помнил обещание, данное домашним: я обещал, что вернусь и что отвечу на главный наш вопрос, — иначе зачем было идти в мой город?
Чем больше удалялся я от моего города, тем легче вспоминалось. Словно иду не по бесконечной самобранке, а по улицам моего города, и мне встречаются люди, которые помнят всё так же хорошо, и нет, сколько ни присматривайся, нет ни единой щепки, ни одного газетного кулька. И взгляды устремлены в глаза, а не сквозь и не мимо, и нет ни ухмылок, ни усмешек, ни отыгравшей своё дудки. И малина пахнет, а не звонит.
Река становилась всё послушней и, наконец, перестав походить на локоть, принялась по-кошачьи тереться о мои ноги и запахла диким яблоком. Навстречу, из моего города, шли люди, похожие на меня, как моё зеркальное отображение. Они неуверенно улыбались, стараясь войти в воду, но не могли, а река лишь таинственно посмеивалась и текла от них — неизвестно куда. Впрочем, мне уже было известно.
Меня обгоняли и от меня отставали люди и служивые животные, ничем, в сущности, не отличавшиеся от тех, которых я встретил на обратном своём пути. Такие же спешащие, такие же не торопящиеся домой, такие же суховато-горбатые, слоновокостные, молодцеватые, гарцеватые — несущие свои ноши, тяжёлые и полегче. А кроме них, похрюкивая над окружающими, шагали свинки — горделивые, единственные для себя в своём роде, с достоинством на лицах и бисеринками, застрявшими в парных копытцах. И ещё время от времени на глаза мне попадались верблюды: наплевав на врождённую сутулость и приобретённую одышливость, они отрешённо и одержимо что-то искали в душистом, хотя и не ими собранном стогу.
Подойдя к воротам моего города, я увидел долгожданную надпись. Наверно, она не была видна мне, когда я уходил, ведь уходя, стараешься не оглядываться, даже если уходишь не навсегда.
Я снова нащупал ключ в своём потайном кармане и открыл ворота.
Домашние, наконец, дождались меня, да и я, наконец, дождался их. Переведя дух и истомив всех, в том числе себя, предвкушением интересной истории, я подробно, во всех важных деталях, рассказал о моём городе. И в неважных тоже, потому что и неважные были им, к счастью, важны и нужны, и никто из них не пожал плечами. Я рассказывал им о моём городе, а они улыбались — не усмехались, не ухмылялись, а именно улыбались, глядя друг другу и мне в глаза. И дружелюбно хохотали, разглядывая подарок — довольно неказистый, но от этого не менее реальный и не менее достойный дружелюбного разглядывания.
И ответ вдруг нашёлся сам собой — словно волшебный ключ в потайном кармане. Словно взяли и, не скрипнув, открылись перед нами ворота нашего города. Словно дверной засов легко поддался осторожному стуку, похожему на просьбу.
Смеясь и забавляясь, мы очистили подарок от налипших щепок и пыли и поставили во дворе, возле плетня, заплетённого виноградом.
Деревянному игрушечному коню до зимы там самое удобное место, а зима — когда ещё будет.