Предотвращая недоразумения – необходимо предисловие. Надо всегда писать о малоизвестном для читателя; во всяком случае, логически рассуждая, это должно представить наиболее крупный интерес. Но публика (всех мастей), наоборот, любит влечься к катанью на коньках глаз по строкам о том, что ведано и вкривь и поперек разучено было ранее. Прежде чем перейти к воспоминаниям, мне нужно еще «облегчить душу» – относительно обвинений в эгоцентризме, дескать он посмел обо всем судить со своей точки зрения. Но, многоуважаемые граждане. Я ведь все и видел только с козел своей жизни: я не склонен уподобляться молодчикам иным ливрейным, что любят жизнь с запяток карет знаменитостей изображать. Погибший в буре революции поэт Г[умилев] тот же строй мыслей защищал строками:
В каждой луже запах океана,
В каждом камне – веянье пустынь.
Никто не должен удивляться, что я начинаю свои записки некоторым укреплением позиций, рою окопы, насыпаю брустверы. Надо помнить, кто пишет. Футуристов травили так, как в царской России никогда и никого не травили подобно. Правда, царские опричники нас, старших футуристов, в тюрьмы не бросали, но не делалось это лишь только потому, что, во-первых, до войны, которая заслонила все и вся своим спекулятивным, дымным кошмаром, мы «гремели» сравнительно не долго; считали нас власти даже любопытным «эстетическим скандалом», а потом, власть имущие в царском застенке палачу я, вообще, мало искусствами интересовались. Мы, старые футуристы, первая шеренга, были тогда воистину революционерами в искусствах (и в жизни), бичуя вкусы тошнотно пыльные и выводя из терпения литературных, художественных Передоновых, густо выполнявших социальный заказ помещичьей, купецкой, полу крепостной России, катившейся к Красному Октябрю.
Если другие футуристы, особенно второй призыв, после революции и получили признание, то я лично, волею судеб попавший на другие материки нашей планеты, продолжая всежильно работать на пользу страны Рабочих и Крестьян, моей великой революционной родины, никакого признания у себя на родине так и не видал, а унес в ушах своих нахальный смех генералов и толстосумов и ядовитую, чужую улыбку с лиц других генералов и прихвостней так называемого «казенного искусства», щедро оплачиваемого правящими классами до самого октябрьского переворота. При таких обстоятельствах нельзя человека обвинять в некоторой нервности. Мне 22 июля 1929 года исполнилось 47 лет. Я женат, имею двоих детей. Старшему сыну, Давиду, будет пятого сентября 1929 года пятнадцать лет.
В каждом существе обитают различные инстинкты. Инстинкты продолжения рода, самосохранения чисто физического известны прекрасно и играют громадную роль в социальном строительстве жизни. Недаром в одном из шмелевских произведений брошена фраза: «Только с сытостью начинается человек…» Но я, подобно другим моим товарищам по влечению к искусству, всю жизнь, с ранних лет обуреваем был припадками инстинкта эстетического самосохранения. В некоторых творческих особях он проявляется необычайно бурно: вспомним Тернера с его 3000 картин и девятнадцатью тысячами рисунков.
В полученной мной недавно обстоятельной и нужной книге о начетчике В. Я. Брюсове, составленной преданным литературе самоотверженно Н. Ашукиным, приводится воспоминание одного из оруженосцев Валерия Яковлевича: «Брюсов любил литературу, только ее… В декабре 1904, в тот самый день, когда ему исполнилось 30 лет, он сказал мне буквально так:
– Я хочу жить, чтобы в истории всеобщей литературы обо мне было две строчки. И они будут…»
Пример обуревания эстетического инстинкта самосохранения. А вот и у М. Ю. Лермонтова:
Счастливец, он не знал
О славе жадных дум…
Недаром психологически эстетические склонности так тесно связаны с эротизмом: они являются в ранних годах как бы «вторичными половыми признаками». И выражение инстинкта эстетического самосохранения в устах радио-футуриста звучит как нечто совсем убедительное. Я не берусь здесь составлять обстоятельно базированный на целых библиотеках критический плацдарм подступов к занимающей сейчас теме: один из участников «целого литературного направления на другом ее левом участке» и двадцать лет футуризма. На меня могут напасть, что я сразу же не перехожу к воспоминаниям, но ранее должен же я выявить ту точку зрения, с которой воспоминания мои велись, читатель должен смотреть картину с моей позиции, а иначе она будет перспективно уродлива.
В книге «Печать и революция» (седьмая) 1927 г. на странице 21 Вячеслав Полонский чрезвычайно лестно очерчивает творческое направление, именовавшееся футуризмом, и тот факт, что «с первых дней Октября русский футуризм оказался на стороне революционной власти…» Тогда, немного позже, «из подвалов богемы, – говорит маститый критик Вяч. Полонский, – русские футуристы перенеслись в роскошные залы академий. – Футуристы оказались у власти. Она попала им по праву, так как они достаточно были насыщены ненавистью к прошлому, чтобы без жалости произвести те радикальные перемены, которых требовала революция». Спасибо критику из лагеря других литературных вкусов за такое беспристрастие. Это ли не признание того, что о футуризме и о футуристах должно быть написано и изучено все до последнего волоска на голове Велимира Хлебникова. Футуризм был первым любимым оруженосцем победившего пролетариата, блюдшим святая святых искусств в те легендарные первые годы. И А. Н. Толстой в своих тогда не революционных писаниях в 1919 году в Париже открыто «доносил» о футуристах в белую прессу: «Футуристы были первыми застрельщиками большевизма». Меня тогда на Дальнем Востоке Розанов чуть на Камчатку не упек. Писанное А. Н. Толстым было абсолютной правдой.
Я в Москве пробыл при первой пролетарской власти с 25 октября по 2 апреля включительно 1918 года, когда я уехал к семье в Уфимскую губернию и летом автоматически оказался отрезанным от своих возникновением «чехословацкого фронта», поддержанного тогда же белыми «орлами» контрреволюции. Сезон 1917–1918 года, который я целиком пробыл после Красного Октября в Москве, для футуристов не был еще тем, о чем говорит наша цитата из Вяч. Полонского. Новая власть вела борьбу с укрепившимися в 1000 домов (в одной Москве) анархистами, да и все старики крысами сидели во всех углах. Буржуйные газеты продолжали подхлестывать нас… У нас по-прежнему не было денег на свой орган, чтобы защититься. В то время Вася Каменский основал «Кафе поэтов», я с Дм. Петровским его расписали и, при наличии эстрады, обзавелись мы наконец прессой нищих: «устной, ежевечерней литературно-критической художественной листовкой». Как-то в конце существования, уже к весне даже, А. Луначарский побывал у нас и указал, как много, выпукло, ярко итальянский Маринетти и К° сделали и… как бледны и неопределенны мы – русские футуристы… А. Луначарскому отвечали я и Володя Маяковский. В. В. Маяковский отвечал очень покладисто. А я, когда начал говорить, вспомнил, что я, прекрасный оратор, как назло хорошо говорю, когда это не очень нужно, а в важных случаях, в моей жизни бывших несколько раз, дрейфил. А ответить было бы нетрудно.
Футуристов заедала бедность. За исключением Елены Г. Гуро, обладавшей жалкими крохами, и Н. И. Кульбина, имевшего чиновничье жалование царское, все остальные были нищеобразными. Вяч. Полонский так и говорит, что футуризм «привел в свои ряды не только новаторов, ощущавших костенеющую мертвенность буржуазных эстетических форм, но и всех недовольных вообще, непризнанных, оскорбленных, неудовлетворенных». О матерьяльном положении футуристов ничего не говорится здесь. А между тем всякому критику политико-экономической школы все явления надо именно оттанцовывать с позиции: каково было матерьяльное положение героя пера или кисти, когда он искусство гения до «сияния красотой» полировал. В первой книжке «Лефа» (1923 г.), ставшего скоро потом совсем чиновничьим семейным сборником и утерявшим поэтому интерес для общества, со страницы 143 приводятся воспоминания Дм. Петровского о В. Хлебникове. Оба – типичные футуристы. Почитайте, в каких условиях они жили и творили… Именно – только творили… Велимир Хлебников умер в пустой бане, без вещей, 28 июня 1922 г. П. В. Митурич оставил нам не только пронзающий рисунок Велимира на «смертном одре», но и пример поклонения дружеского. В его издании тогда же вышли воспоминания Веры Хлебниковой, рисующие необычную стрекозиную матерьяльную тонконогость величайшего поэта-футуриста. Таким же нищим изображен Велимир Хлебников и в воспоминаниях Вечерки-Толстой, изданных энергичным А. Е. Крученых. После Красного Октября было выпущено много книг. Печаталось несметное количество «авторов», взявших перо в руки лишь вчера. Но всегда успевают наиболее коммерсантные… Чем истиннее поэт, тем он менее коммерсантен. Тютчев – тому пример. Хлебников и К° – другой. Только через семь лет Государст. Институт Истории Искусств (Ленинград) под редакцией Ник. Леон. Степанова выпускает полное собрание сочинений Велимира Хлебникова. Какой отрадный факт. В недавно мной полученном частном письме молодого журналиста Александра Мих. Чичикова пишется (1929 г.): «Алеша Крученых выпускает отдельными брошюрами неизданного В. Хлебникова. Бедный Велимир… Слава пришла к нему только после смерти…» Этот кусочек – обычная точка зрения на В. Хлебникова. Она очень неправильная. Есть много писателей и художников, эстетически размножившихся ужасно и погибших бесследно в памяти людей. И наоборот – имя Ту майского известно почти как А. С. Пушкина, базируясь лишь на 8 строчках о весенней птичке. В исторической памяти человечества имеются примеры «капризов» славы. Человек приобретал известность, как бы не имея для сего достаточных солидных оснований. Велимир Хлебников стал знаменит еще в 1909 году, хотя его книги (то, что можно назвать «и увесистые томы и поэзии и прозы») стали появляться, благодаря Ник. Леон. Степанову, лишь сейчас. Автор этих строк являет подобный же случай. Меня довольно хорошо знают, хотя меня много ругали, но никогда не печатали. Пример популярности и «имени», когда никогда и нигде ничего не было напечатано, как только в сборниках, изданных собственноручно… Когда сотни и тысячи картин были выброшены (по воле быстрого времени вместо того, чтобы быть сохраненными в музеях и частных домах), и однако… меня многие знают и я свое имя встречаю то в той или иной книге на различных языках, посвященных новому искусству. Тогда я думаю – а что было бы, если бы Велимир Хлебников имел всю свою жизнь библиотеку и кабинет… Много денег тратилось всегда для поощрения чванной тупости. «Жизнь насекомых» написана Фабром, когда он переплыл к своим 60 годам ужасное болото нищеты и вышел на небольшой пустырь (собственный), бывший ему кабинетом, где жили его насекомые. В одном из рассказов А. П. Чехова юмористически освещается условность всякого «имени»… «Люди – ленивы и не любопытны». Пушкин позволил расширить его заключение. Не важно. Довольство взыскательного художника.
В «прибоевском» (Ленинград, 1929 г.) «Дневнике поэта» Николай Асеев, друг Хлебникова, истинный поэт, человек без вицмундирных пуговиц карьериста, в «Октябре на Дальнем» привел об авторе записок этих полторы сотни сочных строк: «Бурлюк жил среди рабочих, жил берложно: он в пестрых штанах – сам себе плакат, с подмалеванной щекой на эстраде, на улице, в толпе. Там ему по себе. Скажут: шарлатанство, оригинальничание. Да, пестрое, цветное блистательное шарлатанство, а не подхалимство, уживчивость, постничание, пролезание бочком, скромность монашествующих во искусстве ради многолетнего признания у всех на глазах с сознанием собственного двухвершкового достоинства. А ради чего все это шарлатанство… ради того, чтобы иметь возможность пять-шесть месяцев спокойно заниматься любимым делом. О, всесветные мещане, поймете ли вы когда-нибудь радость любимой работы». О, Николай Николаевич безумно прав. Заниматься искусством, это не в департамент ходить. Еще Фет говорил «о безумной прихоти певца». И в наши дни торжествующего диктаторствующего пролетариата надо чтить два лозунга: Свобода художествам и затем – Великое свободное искусство трудящимся массам… Я не закончил бы своего интересного введения, если бы не привел нескольких (из большого количества) указаний на то или иное упоминание моего имени у различных, часто довольно известных, авторов. Сочувственные страницы посвятили В. В. Каменский, В. В. Маяковский. В своих статьях меня упомянул Максим Горький. Мой неизменный друг, поэт-трибун, гремящий бронзой В. Маяковский писал: «С всегдашней любовью думаю о Давиде. Прекрасный друг. Мой действительный учитель. Бурлюк сделал меня поэтом»… Солнечный Вася Каменский в «Лете на Каменке» 1929 г. пишет (стр. 30): «А ты, Давид Бурлюк, был нашим вождем, учителем моим, учителем Маяковского. Я рад. Я горд, что и в Америке ты остался советским гражданином и идешь с нами в ногу по широкой дороге революционной новой жизни». В книге величайшего стилиста нашего Б. К. Лившица «Кротонский полдень» (стр. 72) Бурлюку посвящено особое стихотворение, где мое изображение лестно сближено с «Моисеем» Микель-Анджело. Среди многих (вплоть до Игоря Северянина) моих литературных портретов и изображений, то детальных, то в два штриха, приведу из «Костра» (Сбор. Ленинград, поэтов, стр. 89) Сергея Спасского:
Как часто, деловит и плотен,
Персидский выпучив жилет,
Взметнув лорнет к больному глазу,
Оглаживая свой сюртук,
Цинизмом сдобренную фразу
Здесь расплетал Давид Бурлюк…
Там же очень удачные далее следуют «портреты» Маяковского и Хлебникова. У романиста Дм. Четверикова рассказ «Кожушок» вертится на оси моего имени. Живой рассказ. Персонажи рассказа разговаривают о Бурлюке. В «Хождении по мукам» А. Н. Толстого цитируется мое знаменитое стихотворение «Утверждение бодрости»: «…Всякий молод, молод»… И в шаржированных (недружелюбных) тонах ясна попытка моего литературного выведения. Имя мое упомянуто во многих книгах на нескольких языках. Я не мог и не берусь здесь исчерпать тему, перечислить книги и авторов, меня, так или иначе, связавших с историями русской и американской культуры и искусств. Несомненно одно – мое имя и сейчас уже бросило некоторый след в умах современников и памяти истории. Это обязывает – к точному завершению начатого и к обоснованию «имени», которое пока создалось выставками моих картин, десятками сборников, изданных главным образом почти исключительно мной: редко, моими друзьями (последние годы энергией моей жены Марии Никифоровны Бурлюк – урожд. Еленевской). Нужно теперь же опубликовать написанное мной: находящееся в бесконечных рукописях. Мои мысли, идеи изображения становились спорадически в прошлом известны обществу лишь через устные доклады, лекции, речи. Правда, их было много. Сотни тысяч слушателей воткнули в свои уши, подчас, сказанное мной… Но мне принесло это часто прямо-таки матерьяльный вред. Так, например, мое учение и термин «звуковая инструментовка» (см. стихи «Стрелец», 1913-14 гг.) приписываются упорно О. М. Брику. Между тем как об этом мной читались лекции и доклады еще в 1913, Зал Петровского училища (СПб.). Раньше, при гонении на футуристов, «потрясателей основ», я не имел совершенно возможности печататься. Теперь, благодаря любезности журнала «Печать и революция», большой круг нужных читателей сможет стать осведомленным так, как это согласно истине быть.
Бедность – бич культурной личности. Борьба с нищетой способна убить и сокрушить, любого гения исковеркать. Бедность глушит и давит, подчас великие многомиллионные нации – Китай. Я ни с кем не хочу полемизировать.
Еще в 1913-14 году («Весеннее Контрагентство муз») я опубликовал статью: «Отныне я отказываюсь говорить дурно даже о творчестве дураков». Но чем более вы настроены дружески к своим современникам, тем более стремиться должны установить правильный принцип для их суждений о том, что вам доподлинно известно. А мне, как одному из первых футуристов, именно о течении этом, о первом искусстве, шагавшем в ногу с пролетарской революцией десять лет назад – в острейшие моменты истории русской, все ведомо. Я был не только одним из зачинателей, очевидцев, нет, также одним из вдохновителей часто тех, на чьи головы потом так легко и щедро упали весомые венки славы и признания. Судьба была причиной тому, что мое признание приходит с запозданием, но это дает мне возможность построже отнестись к своему труду. Я говорю о творчестве в поэзии. Ибо я – равно и поэт и художник.
Правда, в Большой советской энциклопедии Игорь Грабарь, сводя со мной счеты, назвал меня только художником и художественным критиком, но это явно несправедливо, так как я всю жизнь писал, пишу и буду писать стихи.
Мои воспоминания должны быть со временем иллюстрированы несколькими фрагментами стихотворными и снимками с картин и рисунков моих: и читатель будет видеть, что эти две стороны моего творчества взаимно дополняются.
О том, что я временами бывал в наших (по бедности) устных книгах (лекции) прекрасным оратором, мне приходилось не раз читать в отзывах о моих выступлениях; следовало бы привести здесь один из отрывков (Владивосток 1920 г., «Голос Родины»); отзыв написан, предположительно, милым Н. Н. Асеевым.
Переходя к воспоминаниям, если кто-либо ленился вникнуть в уже написанные страницы, – указываю – самомнением не страдаю, но сгораю великой страстью к занятиям искусством. Уже в течение шести лет, здесь в С. Штатах, соредакторствую и сотрудничаю в Советской газете «Русский Голос». Работаем по-американски, не менее пятисот строк каждый день. Может быть, это отражается и на некоторой виртуозности моего стиля…
В то время как революционные массы и политические вожди в России подготовляли Красный Октябрь, за 10 лет до него в сознании народа началась и дала яркое цветение своеобразная эстетическая революция.
Предлагаемые очерки помогут читателю и историку искусства уяснить не только прошлое, первый взрыв революционного футуризма, но и опознать протекающее теперь, которое источилось, изошло из и от прошлого.
История эстетических феноменов, равно политической, строго преемственна и не любит скачков.
Задачей автора было набросать как бы четкую канву, верный план, по которому и он, и другие могли бы приняться написать детальную законченную панораму взятой на прицел эпохи: важной и достойной изучения.
Предлагаемый в книге матерьял при всей его пестроте объединен одним стержнем: имя ему наш отечественный футуризм.
Футуризм и кубо-футуризм – в лицах, в слове и в краске – в обстановке недавних, но далеко канувших лет в годы его расцвета: с 1907 по 1918 г., то, чему не может быть иного названия, как эстетическая Революция.
Нью-Йорк, С. Шт.
Что внес футуризм, что он дал, какие вехи наметил, против чего боролся? На эти вопросы пора начать отвечать теперь, когда прошло свыше 20 лет после устройства первой кубо-футуристической выставки: «Венок Стефанос» в Москве, после выхода в свет первой книги футуристов, «Садок Судей», оттиснутой на обоях, как символ: всю жизнь вашу пройдем огнем и мечом литературы; под обоями у вас клопы да тараканы водились, пусть живут теперь на них молодые, юные, бодрые стихи наши.
Название для книги придумал Велимир Хлебников.
История книги очень поучительна – она в сильной степени напоминает историю книги Артура Рембо.
Где-то за Офицерской – в типографии немец взял заказ… Почему-то ассоциируется в голове с издательством Н. И. Бутковской (быть может, там же и ее книжки печатались). В общем – книга не была выкуплена.
Футуризм и кубо-футуризм в живописи русские были тесно связаны; не только потому, что зачинатели, основоположники составляли одну разбойническую стаю, орду «песьеголовцев» русской литературы, как выразился о них тогда Ал. Мих. Ремизов, советовавший Владимиру Бурлюку ходить голым, опоясавшись лишь тигровой шкурой, и в руках дубину носить… Владимир Бурлюк был действительно видным юношей, мускулы имел здоровенные, рост высокий и сложение красивое. Совет А. М. Ремизова был ему впору. Возврат к жизни – простой и дикой, так противоречащей барству, дворянству изнеженному, царскому, что отражено было символистами и акмеистами печатным стихом стиля ампир… стройным, как колонны роскоши дворцов царских… Ныне величаво ставших детского отдыха домами. Старое – для старого – стало для молодости… Краснощекой…
Позже, на вторую смену пришел 2 этаж, надстройка, эволюция и упадочники футуристы, пошедшие на уступки, чтобы быть принятыми; чтобы ближе к толпе быть. Позже горою взрос – хлыст и вертун, сказитель «песни о великом походе», улюлюкальщик, сын крестьянский – Сергей Есенин. Волосы – колосья… волосья – колосы – колосса лирики крестьянской, который Москву назвал «кабацкой», а в Англетере – инквизиционно-садистически, по-крестьянски кончил себя…
Но основа, фундамент был заложен группой «Садка Судей». И мне охота говорить именно о футуристах первой стражи, ибо в их головах, здесь родились, создались первые адреса, куда отправить радиодепеши. Здесь были набросаны карты стран воображения, намечены для литературы русской те страны, кои надо завоевать. И неудивительно, что «Садок Судей» с первого дня своего «не выхода» в свет – всем существом своим был подметной книгой… Таинственной и загадочной, хотя на мещанских кожах квартир обывательских напечатанный…
Когда в типографии немец «Садок Судей» печатал, крутились, вертелись обои – не желали принять на себя новые словеса, зародыши, сперму новой литературы, души века предзнаменья революционного. Лысина немца покрывалась каплями пота, и плевал он сугубо… Сопел и смешивал слова из языка Шиллера с матершиной гениально-виртуозною рязанских и московских, и новгородских округ посадов; немец книгу печатал… Дарил ее миру… Явочным порядком…
Некоторое отступление.
Теперь пришло время, пора заняться характеристикой авторского состава книги футуристов первой смены, «песьеголовцев» – так Алексей Ремизов предлагал назвать заранее нас. В то время кличка «футуристы» еще не была приклеена к нам газетьем, ждали, что у нас можно итальянским импортом залепить, и не ошиблись…
Прошлое, что так смешалось, как рухнувшие карточные домики. Не определить, кто прав, кто виноват, не угадать – где первые, где последние… Свидетелей много уже перемерло, и не помочь с этой стороны тоже. Мои воспоминания пригодятся.
В 1907 году, на юге России, в древней Гилее, между гирлами Днепра и Джарылгачем (полуостров, где жила Гидра, убитая в древние века Геркулесом)… Там писал этюды (один у Максима Горького, несколько у Всеволода Владимировича Воинова), получил письмо от Андрея Шемшурина, ибо тот видел мои, брата Владимира, сестры Людмилы картины на разных выставках Москвы. Приглашал из Москвы, лиловыми чернилами густо печатая на хорошей бумаге (машинка в то время не такое уж частое) принять участие на выставке «Имени Леонардо да Винчи»…
Летом гостила у сестры Людмилы Зинаида Аполлоновна Байкова. Она была первой женой Аристарха Лентулова (но не венчалась с ним – не было выгодно, ибо, будучи дочерью генерала, 89 руб. в месяц пенсии имела, а выйдя замуж, это «независимое положение» теряла). Лишила брата Владимира невинности на площадке у гигантских шагов. Брат был могучего телосложения.
– Понравилось?
– Чепуха, ничего интересного…
Осенью степи стали рыжие… Ветром сбитые листья старых дерев фруктового сада сорили аллейки. Небо высилось пыльное… Из деревни (имение Черная Долина) уехали: сестра Людмила – в Питер. Я – в Москву. Туда же приехала из Петрограда и Байкова. Брат Владимир не обращал на нее внимания. Она дружила с сестрой Лентулова Антониной Васильевной (ныне покойной).
Придя к Байковой – застал там Антонину Васильевну и с ней отправился к Аристарху В. Лентулову. Аристарх был молод, самоуверенно-нахален относительно женщин. Мечтал дамские портреты писать.
Между тем через А. А. Шемшурина я познакомился с Михаилом Федоровичем Ларионовым. Тот увлекся мной и стал мне (и меня) Москву показывать…
Встретился с группой «Салон» с одной стороны (Харламов и др.) и с Якуловым Георгием Богдановичем и братьями. Байкова подала мысль устроить кооперативную квартиру. В Каретном ряду была организована. Сняли я, Якулов и Байкова, а через недели две из Крыма приехал Н. Н. Сапунов. Лицо бледное, испитое, голос сиповатый. Талант имел бесконечный, но и фасону предела тоже не было.
Пьяный на полу не разобьется
Когда пишешь эти воспоминания, хотя я молод и мне всего 47 лет, то перо ежеминутно наталкивается на славные, но мертвые уже имена…
Георгий Богданович Якулов любил выпить. Устраивать приемы. При квартире жил «Лихач» – кучер с женой – кучер без места, он был при Г. Б. Якулове на ролях лакея. Когда Якулов был очень пьян, то бережно лихач укладывал его на полу, на свою одежу спать, говоря: «С кровати упадет… со стула упадет, а так безвредно…». На одном из таких «приемов» появился поэт, автор надвигавшегося «Вечера мерцаний» Гурьев.
Накануне «Вечера мерцаний» в аудитории Политехнического музея у нас в Каретном была организована вечеринка. Якулов говорил: «Для карьеры». Сильно перепились. Гурьев вылез на стол, чтобы доказать, что он не пьян. Аристарх Лентулов стал стаскивать его вниз за поповского покроя сюртук и начисто оторвал обе полы. «Прием» окончился полным разгромом и борьбой между полуобнаженными Якуловым и Лентуловым, боровшихся на полу, на грудах битого стекла…
А над Каретным рядом шел снег, мороз голубым красил присадистые колокольни…
Из Крыма приехавший Н. Н. Сапунов разбил на двери «Глицинии» (бульденежи) (теперь висят в Третьяковской галерее), единственную работу, сделанную им в Крыму за два-три месяца, и кусок мрамора с акварельным наброском роз на нем (тоже в Москве).
В Москве Ларионовым была сорганизована на мои деньги (500 руб.) выставка «Венок» в доме Строгановского училища, Мясницкая и Банковский переулок – и все выставились.
Начали продавать картины (первым продал М. Ф. Ларионов за 350 рублей Морозову «Яблони»), но «предпринимателю» процентов не платили, и Предприниматель обанкротился. «Кооператив» оставили, стало тесно.
Сначала перебрались на выставку, поселившись в комнатке, за ширмами, на коих висели картины. Здесь подружились езде больше с Аристархом Лентуловым, спайка. Вместе не вылезали из кино… Я усиленно писал стихи, влюбляясь в встречных дам и им читая строфы. Лентулов всегда конкурировал, но у него без вина ничего не выходило.
Не уплатив за помещение, в котором было продано Сергеем Юрьевичем Судейкиным, П. С. Уткиным, Г. Б. Якуловым, П. Кузнецовым, Араповым, Н. Н. Сапуновым (мадам Коровина купила за 500 рублей его акварель), М. Ларионовым и Гончаровой на 7000 рублей московским купцам, я, Лентулов и брат Володя уехали в Петербург. Бросив все. Так закончилась первая выставка кубо-футуристов. Якулов в то время выставил типично кубистические вещи, Володя – футурил.
Поместились в номер 9 на Среднем проспекте против Фонарного переулка – на седьмом этаже в комнате с одним окном.
Рев булочника по утрам. Горячая вода только ночью, днем перехватывают. Утром булочник слышен своим «Бу, буу», постепенно вырастая до близкого коридорного грома.
А. В. Лентулов свез к Николаю Ивановичу Кульбину, жившему на Петербургской стороне, перейдя (или конкой переехав) Тучков мост, воспетый Велимиром Хлебниковым. Здесь в то время, как и у всех нас (до выставки в Москве), у Н. И. Кульбина была вера в свое искусство и что с ним его всюду примут, Н. И. Кульбин верил, подобно нам, что искусство свое и академистов возможно связать воедино. Начали мы сорганизовывать объединение.
Ездили с Н. И. Кульбиным всюду и везде. Все соглашались выставляться в «Молодежи», но уже на «Мюссаровских понедельниках», в железнодорожном клубе, где в начале вечера Куинджи за мою речь меня поцеловал, под конец, когда Крыжановский и Куинджи уже ушли, перепившийся Денисов-Уральский, лохмач, выступил против «безнравственной молодежи», начал швырять бутылками, и пришлось нам, задерживаясь на позициях дверей и ширм, отступать.
Я уехал в Москву выручать картины, взятые на хранение художественным магазином (армянин, очень милый человек, имени не помню) (вблизи Московского художественного театра). Отправил ящики с картинами в Питер; затем проехал на юг, в родные степи, и к первому мая вернулся вновь в Петербург. Здесь состоялось открытие «Салона художников» в Пассаже. Перешагнув через дикие необычайные холсты революционеров, молодых бомбоносцев, добирался зритель до картин Бакста, Бенуа, Лансере, многих, многих, вплоть до… Богданова-Бельского, неизменного столпа «черносотенного» искусства.
Пришел на выставку В. А. Серов, показали ему картины молодого художника Владимира Бурлюка.
– Нет, таких запонок из Малороссии не вывезешь… Париж это… Талантливо!..
Но когда Н. И. Кульбин пытался установить В. А. Серова на пять саженей от своей картины «Крым», «для получения иллюзии», В. А. Серов сказал сумасшедшему доктору: «Не втирайте очки, я вам не с улицы…» Тут Н. И. Кульбин должен был уже понять, что со старым спайка немыслима! Старое щерило зубы, не шло на спайку. Нас не брало… Отбрасывало! Эта выставка в Пассаже была уроком. Позже в «Стрельце» была совершена подобная попытка объединить кубо-футуристов с символистами… Попытка – не пытка!
Николай Иванович Кульбин был чудаком. В нем принципности эстетической не было. При входе на выставку в Пассаже он вывесил слепого художника (вроде «Измайлова» (?)); около слепца ходила его тихая жена… Картины, написанные слепым, напоминали темно-синезеленые пятна… Лунные пятна… Дурного тона.
Николай Иванович Кульбин тогда еще был молод, о смерти не говорил, как позже… Старел он быстро. На глазах. Всю жизнь влекся под сень имен. Получал щелчки. Хотя сам был в генеральских чинах.
В 1908 году Николай Иванович Кульбин начал читать лекции об искусстве. Многие, пришедшие с этих лекций, говорили, что Кульбин читает «беспорядочно»… Мне, позже, прослушав мои пламенные импровизации «о теории искусства», тогда и теперь еще не изданные, благодаря обычному идиотизму лиц, занимающихся публикацией произведений литературных, – Николай Иванович Кульбин говорил: «Не сообщайте им по-разному, их много, вы один… говорите всегда одно и то же, и им будет казаться, что вы разное говорите». Был он профессором (также) Военно-Медицинской Академии и главным врачом Генерального штаба, ныряя ежедневно в маленькую дверцу в арке Генерального штаба в правой стене, когда идти от дворца.
Кульбин натаскивал на лекцию массу всяких книжек, гравюр и игрушек. Во время лекции раздавал публике, с просьбой вернуть, а потом в кассе всегда жаловался, что публика «оставляет вещи себе на память». Человек он был деликатный и добрый. Лекции свои начинал с большим опозданием, публики не было. И он поджидал, пока публика подойдет, а видя пустой зал, говорил: «Они в буфете чай пьют… Придется подождать…»
Н. И. Кульбин стал первым читать лекции по городам России. Будучи не стеснен в средствах – доктор выезжал и в провинцию, например в Тулу и куда-то на Кавказ.
Николай Иванович Кульбин ничего не критиковал. Указывал на смену «идеализма – реализмом в искусстве» в спирали эволюции эстетической по спиралям все выше и выше, а когда рука лектор была уже коротка, то влезал и на стул. Одна дама при мне (я сидел в публике) с гримасой сказала как-то, когда Николай Иванович появился на эстраде: «Ах, опять этот идиот Кулибин»…
В газетах Н. И. Кульбина начали поругивать. А он все ждал похвал. Крыли «Сумасшедшим доктором»…
Семья у Николая Ивановича Кульбина была большая. Жена сочная, тонная… Она терпела «чудачества» мужа; была из состоятельного класса, а сам Кульбин выбился из чиновничества (думаю, небогатого). С семьей он был нежен. К хорошеньким пациенткам неравнодушен.
В своей студии он имел большую лампу-печку (на полу) и через каждые несколько минут присаживался на «грелку», тепля зад…
С Аристархом Васильевичем Лентуловым он был на «ты».
Мой отец служил управляющим у А. М. на юге России, в Чернянке. Главноуправляющему графа Измаильскому, когда нас начали «ругать в газетах», писали массу доносов на «сыновей» – сам Измаильский явился в Пассаж и потом прислал отцу нагоняй за покупку холстов для выставки… Холст был куплен за счет общества.
Отец начал страдать от «футуризма», и когда граф или Измаильский приезжали для ревизии в Черную Долину (имение), то нас, сыновей, заранее отправляли куда-нибудь на это время «на этюды», чтобы не потерять должности, столько было в одном внешнем виде вольности запорожской, презрения к мещанскому…
Итак, мы выступили бодро, по-молодому – добрые, с объятиями, раскрытыми для всего мира… Но куда мы ни шли – Петр Петрович Кончаловский (Новое Общество художников в СПб.) или же «Салон» С. Маковского (1909 год, весна, СПб.), нас или не принимали, или же пускали в «микроскопических», безвредных для старого дозах. Мы сами еще не понимали тогда в полной мере, что мы «сорочьи дети», выросшие в гнезде старого искусства из яиц, подброшенных туда предреволюционным временем…
Но слово «футуризм» не было еще выброшено… Мы не имели вывески… Но ссорились со старым смертельно. Здесь я должен упомянуть, что в начале января на «Стефанос» зашли А. А. Экстер и Давыдова. Я понравился тогда, видимо, Экстер. Она была молода и красива. Таким образом зародилась выставка в Киеве. Мне нравились все женщины. Сердце мое было полно экзотической любовью ко всему миру. Я был фантастом и… мастурбантом.
Николай Иванович Кульбин и А. А. Экстер устроили выставку в 1908 году (декабрь) – в Киеве. Ранее я съездил в Москву и привез оттуда через Ларионова картины «москвичей». Характерно, что в 1908 году весной Ларионов на устроенную «Голубую Розу» – нас, Бурлюков, «не взял». Мы были чужие… Около Рябушинских сгруппировалась своя компания русских романтиков, интимистов (вроде блестящего С. Ю. Судейкина) или же эротоманов из группы «Весов», маньяков (Кнабэ), демонологов (Феофилактов) и т. д…
В нас же было простое и грубое, революционное, «простое как мычание» или же по Васиному, по Каменскому: «танго с коровами…»
В 1908 г. (конец года) открылась выставка в магазине в Киеве. Выставка названа была «Венок», а между тем Иернджишек (имя владельца магазина) лучше бы и не придумать. Тут были акварели Локкенберга; немного позже он жестоко осудил меня и разошелся со мной… обвиняя меня в «саморекламе» и «крике». Когда в 1919 году летом я добросердечно, сантиментно нагнал его на Светланской улице, во Владивостоке, через десять лет, – он первое бросил мне: «Все еще по-прежнему дурака валяете» (я был в цветных, разузоренных, изорванных штанах). Я повернулся и ушел от него уже навсегда. Вообще это злобное желание обвинить – встречалось более чем часто… Оно озлобляло, оно закаляло и оформляло стремление к оригинальному, к такому, что в других отсутствует.
Художник, коммерсант Жуковский, придя в январе 1907 года на «Венок Стефанос» в Москве хвалил, но: «Зачем так много картин, как фабрика… писать… Пишите несколько в год, немного… Заканчивайте… или же идите старым путем…».
Выставка в Киеве была поэтичным событием. Здесь мое поэтическое творчество развернулось, и мной было написано несколько прекрасных стихотворений, Сообщество супругов Экстер помогло моей поэтической работе. Здесь встретился с поэтами Эллис и Никоновым. О пребывании в Киеве можно написать книгу…
А. А. Экстер выставила «Швейцарию». В ее холстах была зеленая холодность. Ранее Наталия Сергеевна Гончарова на «Венок Стефанос» выставила пастели под Борисова-Мусатова. Работы моего брата Владимира были ударами топора, кромсавшими старое… Среди выставки лежал кусок глины, побывавший в руках талантливейшего Бромирского, юного друга и ученика Врубеля. Фон-Визен и Кнабэ – того периода, два чудных мастера – дарившие тонкостью в своих холстах. Критика Киева недоумевающе облила грязью.
Я и брат Володя уехали в январе из Киева в Питер. У Кульбина встретились с Каменским. Лентулов за это время женился на Марии Петровне Рукиной из Нижнего Новгорода, милой купецкой дочери.
Вася искал помещение для выставки. Справили весело масленицу; вейки по оттепельному льду позванивали. Казалось: не столицей едешь, а дебрями лесов новгородских…
Ходил пешком каждую ночь с Солдатской улицы, на Петербургской стороне, на Средний проспект, к себе в комнату, что была описана ранее.
В марте месяце была открыта на 6 недель выставка на Фонтанке. Николай Николаевич у кассы, хороший человек, знакомый еще из Козырщины Екатеринославской губернии, где он учил моих младших сестер в 1906 году.
Уже тогда полюбил я Василия Каменского. Он познакомил с Борисом Григорьевым, возводившим фундаменты своей мировой ныне славы. Вася Каменский жил со вдовой, имевшей деньжата и двух мальчишек. Найдя помещение, уехал с ней в Пермь (она была из Перми)…
Аристарх Лентулов называл Каменского «Васька» и подписал с ним условие: «за работу Каменскому полагается гонорар»… Но сколько и что именно было обещано, не указывалось. Вася много смеялся и острил по этому поводу.
В эту же зиму сгруппировался «Венок» Карева, Львова, Гауша и К°; это были истые художники, но очень осторожные, избегавшие бросать камнями в идолов общепризнанного. А. Н. Бенуа расхвалил их, ставя в пример нашей братии. Это меня обозлило, и я решил наложить Бенуа. Был выпущен листок против Бенуа «В защиту импрессионизма»; (его копий не сохранилось, но на год позже был опять выпущен листок против Бенуа, и он был напечатан в последнем номере «Золотого Руна»); Ларионов приписал его Городецкому, чтобы моей фамилии не упоминать.
В печати выставку зверски изругали. В газетах критики требовали вмешательства полиции. А. Н. Бенуа выступил в «Речи» с защитой против таких «крайних мер», но настоящей поддержки мы в нем не нашли.
Часть денег для выставки дал культурный, деликатный Ф. Гауш, мы ездили к нему с Лентуловым. С Кульбиным в это время было расхождение – он недостаточно ценил нашу группу и пытался каких-то других в «свет славы провести».
Отдельно Кульбин имел выставку – невдалеке от Мариинского театра, в подвальном помещении дома, приготовленного к сломке… Так устраивать выставки в то время было обычным.
Выставка на Фонтанке наша была открыта перед Пасхой, и брат Владимир и я уехали в Черную Долину Нижне-Днепровского уезда. Так накапливалась лавина кубо-футуризма, как обычно принято называть футуризм нашей группы в живописи.
Лето 1909 года было спокойным. В нас все более развивалось стремление устраивать выставки, за спиной был уже ряд громких выставок, от Т-ва Передвижных до Весен не-Академической, «Союза» и «Мира искусства», где наше появление вызывало, неизменно, атмосферу скандала.
Прозвали нас «братьями Бурлюками», хотя с нами выставляла и сестра Людмила, до выхода ее замуж за скульптора Василия Васильевича Кузнецова (был другом А. М. Ремизова и арх. Лиддваля) и до рождения у нее в 1908 году седьмого сентября сына Ильи (ныне на рабфаке в Ленинграде).
Все эти воспоминания, вернее канву их, по которой при «дополненном» издании этих мемуаров уже нетрудно будет создать мясо живой былости, было бы легко составить, будь у меня под рукой все, что сберегалось в семейном архиве нашем: письма, рисунки и 20 000 томов книг, с надписями, заметками и пометками.
Но в 1917 году летом все это было перевезено на ст. Кунцево в нашу, тогда вновь купленную дачу и, вероятно, погибло. Мой квартиронаниматель просит в письмах 500 дол. на ремонт «моей» дачи, но никогда не пишет о целости вещей, а между тем фотограф Яровой, ныне находящийся в Южной Америке, года 3–4 тому назад писал мне, что в библиотеке моей квартирант на жительство поставил свинью, а веранду, чтобы ветер не дул, обил холстами, картинами из моей коллекции. Яровой видел холсты: Петра Петровича Кончаловского, Н. С. Гончаровой и А. В. Лентулова. Хорошее применение, нечего сказать!.. Эти картины написаны прекрасными красками, и будем надеяться, что они не выцветут. Я неоднократно писал в Москву своим друзьям, желая узнать, куда Яровой отвез 4 воза моих коллекций, икон и картин. Он писал мне, что в подвалы Строгановского училища, но на мои запросы никто мне оттуда не ответил…
А. С. Пушкин сказал (ныне) весьма избитую фразу: «Мы, русские, – ленивы и нелюбопытны…»
В силу всех этих обстоятельств единственным источником для моих воспоминаний теперь служит моя память. И… (чеховская) «живая хронология». Если вы хотите восстановить прошлое, идите по коридорам ваших любовных интриг и романов. Кто их в молодости не имел.
Тогда-то на память головному мозгу приходит и подбадривание со стороны спинного, от тех позвонков, от коих у ассирийских львов Перзеполиса растут крылья. Восстановите все существенное. Любовные мемуары надо писать отдельно. Это уже матерьял для «подполья» гения, как выразилась на обложке своей диссертации супруга Н. Н. Евреинова, свежесочная Анна Александровна Кашина…
Система копилок… Копилка для поездки в Швейцарию: на покупку башмаков из замшевой кожи, на подарок Коле и т. д. Копилки хорошо заводить тому, кто имеет остатки от неминуемых трат…
Всякие мемуары можно назвать лестницей (лет) жизни; бывает парадная лестница, а можно написать и жизнь с «черного хода», но то отдельно.
Зуд к выставкам побудил нас осенью 1909 г. устроить выставку картин в Херсоне. Посетители, выскакивая с выставки в соседний сквер, кричали: «Ну и виставка…»
Еще ранее в Чернянке появился Алексей Елисеевич Крученых.
Он был нервен, худ и мало ел, на фоне умопомрачительных гилеевских аппетитов атлетов, садившихся шумно за столы. Пил горячую воду (видимо, имел газы в желудке). Когда Крученых стал много старше, он стал придирой и в поэзии своей, и в критике; в последней нет, пожалуй, человека более въедливого, а это громадное достоинство…
В книге Николая Николаевича Асеева «Дневник поэта», на странице десятой вспоминается стихотворение А. Е. Крученых – «Дыр, бул, щол». Н. Н. Асеев, младший брат Хлебникова и В. Маяковского, говорит там об известности этих стихов А. Крученых в России.
Я не знаю, в каком точно году составил Крученых эти стихи, но не поздно здесь объяснить их. Нам теперь привычным и гордым кажется слово «СССР» (звуковое) или же денежно-солидным (зрительное) – «СШ»; первое, оно возникло после лабораторных опытов футуристов…
Ранее были слова «т. е.», «м. г.» или же «Н» (слово-буква), «эн» с перечеркнутой единожды перекладиной – исторической иероглиф, вмещающий сокращенно такую массу… И декабристов, и травлю А. С. Пушкина…
Я не пишу здесь исследования, но предлагаю для слов, подобных «СССР», характеризующий процесс их возникновения термин – алфавитационное слово. Алфавитация словес; русский язык нужно компактировать… Титловать… сокращать… усекать.
Когда смотришь книгу, напечатанную по-фински, так и видишь, что пульс жизни в стране озер медленный и люди в долгие зимние вечера лениво артикулируют, не спеша языком дыхание, свое…
Крученых, сам того не зная, создал первое стихотворение на принципе инициализации словес.
Он поставил местами только заглавные инициальные звуки слов. Инициализация словес – великий принцип, теперь вовсю использованный в СССР.
ВИЛ – Владимир Ильич Ленин.
НЭП[8] – Новая экономическая программа.
НРОННБ – Наши равнины огромны – нам нужна быстрота…
«„Дыр Бул щол“ – Дырой будет у родное лицо счастливых олухов» (сказано пророчески о всей буржуазии дворянской русской, задолго до революции, и потому так визжали дамы на поэзо-концертах, и так запало в душу просвещенным стихотворение Крученых «Дырбулщол», ибо чуяли пророчество себе произнесенное).
Осенью в 1909 году в Одессе Вл. Издебский открыл свой «Салон».
Виктор Владимирович будет исследован до конца. О нем только начинают писать, а далее будут писать ниагарно. Я о Хлебникове написал паром дыхания своего в воздухе, на барабанных перепонках десятков тысяч слушателей на лекциях своих, в 33 городах России целые устные томы. Я проповедал В. В. Хлебникова. Первым напечатал его в книгах.
О Велимире Хлебникове Вася Каменский ранее других узнал, привел на Лицейскую к Елене Генриховне Гуро.
И Велимир Хлебников проявился. Туманно, обольстительно, «как облак тощий», «как просветленный бог», над рощами, березовым духом полными.
Каменноостровский проспект, и Витя Хлебников с нами («братья» и Вася), шагающий, это была весна капельная; на Петербургской стороне. Хлебников шествие это вешнее наше воспел в своих стихах. Всегда загадочно прекрасных, легендарно созданных не для низких, а высших умов, ищущих совершенства…
– Где они, эти стихи…
– Отосланы в Казань…
Здесь хочу о Велимире лишь наиболее яркое сказать…
В. В. Хлебников непрерывно писал. Он был великим графоманом… Он был обуреваем потоком слов. Истекал строками… Каждый толчок извне в нем заставлял взлетать целые стаи мыслей с нервных ветвей и стволов его великого всеобъемлющего сознания…
Брат Николай, учившись в СПб. университете вместе с Мандельштамом, автором «Камня», рассказывал: В. В. Хлебников слушал сразу на 3 факультетах и сдавал зачеты… Но вскоре, похоже, около двух с половиной лет спустя, Витя постепенно к «науке» университетской охладел, ибо наука – это только то, что знают другие о вещах и явлениях, о времени и пространстве и их комбинациях… Не будет парадоксом, что наука индивидуальна, ибо полна гипотез, и приходящие позже опровергают («дополняют» – до уничтожения) бывших ранее. В. В. Хлебников ушел в «свою Науку».
Здесь, в С. Штатах, пресса шумела от «открытия» проф. Чижевского (солнечные пятна и их роль в судьбах истории)… Но ведь Велимир Хлебников открыл все это еще восемнадцать лет назад… Читайте его «Ключ истории», там взятое Чижевским число 11 повторяется в каждой строке.
Виктор Владимирович любил судорожно перелистывать всевозможные, только что вышедшие журналы, отыскивая там свои сочинения…
– Витя… но ведь не посылал их туда, почему же ты ищешь…
– Гм… да я… Я… заббыл…, – бормочет В. В. Хлебников, делая смазь всеобщую лицу своему, ероша волосы смущенно правой красной, застенчивой рукой…
Летом 1910 года Хлебников гостил у нас в Чернянке графа А. Мордвинова, и в то же время к нам приезжал Михаил Федорович Ларионов…
Сезоном 1910–1911 гг. я оканчиваю в одну зиму Одесское художественное училище. Здесь началась связь с Мюнхеном: «Голубой всадник», и с Василием Васильевичем Кандинским.
Осенью в 1911 году поступаю в Московское училище живописи, ваяния и зодчества (нынешний ВХУтемас).
Учусь упорно живописи 3 сезона (три учебных года), и меня за «проповедь футуризма» вначале оставляют на 3-й сезон, чего никогда ранее не было, а потом весной 1914 года исключают… За чтение лекций и декламацию стихов. Пресса всей России отметила этот инцидент.
ВХУтемас должен поднести мне, как первому революционному художнику, пострадавшему за новое, почетный диплом.
Бенедикт Константинович Лившиц приехал в Гилею (Чернянка) зимой 1911 года, и после этого этот замечательный поэт, знаток русского языка, становится моим великим другом… От Б. К. Лившица я почерпнул настойчивой манеры точить и полировать строку стихотворную… Сам Бен, набросав стихотворение, перегонял его с листка на листок, пока на десятом не было оно уже чудом версификации.
Для воспоминаний о В. Хлебникове наиболее интересен 1912 год. В мае и июне я был за границей (Германии, Швейцарии и Италии), а Витя жил в Чернянке.
Один в доме. Экономка и прислуга боялись его, ибо днем Хлебников спал, а ночью бодрствовал, по-своему, многодумно, сливаясь с небом звездным, шепчась, как надмогильные травы шепчутся, с черными предрассветными ветвями… От еды отказывался, требуя крепкий кофе, чай и табак…
В Чернянку брат Владимир привозил в гости хорошеньких женщин из Херсона и Британов (пристань на Днепре).
Хлебников ухаживал всегда только за красивыми женщинами. За дочерью вдовы кабатчицы в Херсоне даже приударил основательно, ездил в Херсон, в то время там публикуя свои первые оттиски «Досок судьбы».
У меня имеются издания П. В. Митурича, с которым я встретился и персонально когда-то, у Бруни, в здании Академии (вероятно, в 1910 г.). 19 июля 1922 года сестра Вити Вера Хлебникова, с которой видел в репродукции прекрасный портрет (рис.) П. В. Митурича, написала «Воспоминания Веры Хлебниковой». Там есть указание (стр. 60), что М. Горький читал рукописи В. Хлебникова до меня и до Василия Каменского.
На стр. 61 имеются две строки, если бы я не умел прощать, чрезвычайно обидные для меня, брата Володи и А. Е. Крученых. Чувствуется, что Вера Владимировна, «младшая из пяти детей», – написала по-молодому и неосмотрительно.
Витя Хлебников был вне жизни практической. Он был рыцарем без страха и упрека страны фантазиады, великих областей Нови.
В московском «Лефе», в номере 1 (1923 г.) помещены прекраснейшие воспоминания о В. Хлебникове, охватывая периоды времени с января 1916 года, принадлежащие Дм. Петровскому. Написаны с любовью к Вите, и там изображен он весьма живо.
Я тогда переехал уже на жительство на Урал и в Москву и Петроград являлся наездами, ютясь в этих городах во время наездов или под кроватью у Васи Каменского, или же в Питере, опять-таки на полу, у бедствовавшего тогда студента Антона Александровича Безваля, ныне моего свояка и строителя электроустановок во славу Советов.
В эти годы о материальном для Вити заботился братски Вася Каменский, шедший на свой великий Жизненный Пролом; сам я висел в воздухе… И Вите в эти годы мог помогать только спорадически; не забывал его и Владимир Маяковский.
Это были хорошие годы, и нас спаяла воедино любовь к поэзии великой дружбой. Дм. Петровский мало знал наш секстет (Хлебников, я, В. В. Каменский, Б. К. Лившиц, Н. Бурлюк и В. В. Маяковский).
Вася, ангелоподобный – Вася, кот пушистый, как величала его Елена Генриховна Гуро, – обожал Витю и никогда в нем не сомневался. Не то что Маяковский, в общем желчный и завистник (в душе), «всех-давишь».
Владимир Маяковский – эгоцентрист… Только себя видит, а любит то, что на него похоже… себя… Это обстоятельство и погубило «Леф», ибо туда не пускали со стороны… Вышло – по-семейному, и для общества интерес всякий потеряло. Были там только два поэта: Николай Николаевич Асеев и В. В. Маяковский. Это мало. Остальные – литературно-художественные критики, следовательно (зачастую), умничающие, худшие враги искусства.
В. В. Хлебникова всегда выпускали на наших вечерах декламировать, и это оканчивалось шумом, ибо Хлебников шевелил губами, а дыхание забывал изнутри в губы пустить, декламация выходила беззвучной… Поздней осенью 1909 года Витя Хлебников декламировал у приехавших из Киева А. А. и Н. Е. Экстер, на Михайловской площади в «отеле», в присутствии П. П. Потемкина, своего «Журавля» («Садок Судей», I). Я был потрясен. Александра Александровна Экстер, чуткая женщина, оценила.
Отдельных строк, страниц строгих заслуживает «Романовка» в Москве.
Это был сезон 1912-13 годов.
В «Романовке» был написан манифест к «Пощечине».
В этом манифесте Вите Хлебникову принадлежат несколько строк. Манифест был написан мной, а потом В. В. Маяковский, А. Е. Крученых и В. В. Хлебников полировали его совместно…
А. М. Горького не трогали – свой.
С 1914 года живем в Михалеве под Москвой.
Витя в 1914 году и 1915 живал у меня в Михалеве летами; там было очень обстановочно, но голодно.
Его в Москву увезла к себе в 1914 году так называемая «Китайская Богородица», происходившая из рода партизана Давыдова.
О ней хорошо знал художник Федоров из Ростова-на-Дону.
Мной она описана в романе моем «Лествица Иакова» (в рукописи). В Михалеве я ознакомил В. В. Хлебникова со своей теорией звуковой значимости.
Гласные и согласные. Первые – время, пространство.
Кратко теория эта выражена в стихах, что были напечатаны в «Стрельце». Смысловая роль – лежит, главным образом, в согласных, окрашивающих слово. То, что я смотрю на мир как художник, формует по-особому мой облик, облик поэта.
Хлебников немедленно видоизменил мою теорию, придав ей характер исследования первичных корневых звучаний, что он мог хорошо сделать, так как был ученым-филологом.
Хорошо известно мое учение о звуковой инструментовке, опубликованное мной с эстрад еще в 1912–1913 годах; во многих исследованиях, однако, оно приписывается О. М. Брику, видимо, по ошибке; я много говорил, лекторствовал, но не печатался…
Витя высоко ставил мое творчество всяческое, но надо указать, что кроме себя и своих великих словесных видений он ничего не замечал. От великого Виктора Хлебникова никто из его друзей ничего и не требовал, ибо он и о себе позаботиться ни на йоту не мог!..
Историю футуризма любят доводить до 1916 года… Но это очень ошибочно, ибо собственно футуризм и кубофутуризм, возникнув в 1907 году, оканчиваются в Москве в апреле 1918 года. 17 и 18-й годы были расцветом течения.
Кафе Поэтов, кафе Питтореск, «газета футуристов», вечера в Политехническом – все это было яркими молниями от революционного искусства, что озаряли ночь реакции Николая, измазанную до тошноты кровью, и что потом свились, сплелись, сплавились с великими огнями пролетарской Великой революции Красного Октября…
Дезертир, перебежчик наш В. Г. Ш<ершеневич>, пытался организовать имажинизм, но, здраво мысля, это течение, как все «измы», выросшие под могучим деревом Футуризма, не более чем ответвление центрального, искавшее (как Есенин и другие) примирения с читателем, о котором никогда и не мог думать В. В. Хлебников.
Даже новое, растущее, намечающееся – пролетарская литература – без футуризма и его новых слов – была бы немыслима…
После 1918 года начался период эпигонов футуризма, возникла литература великой простоты, Великая Литература Пролетариата, барды фабрики и деревни, но всюду и везде видны следы влияний тех новых слов, приемов и манер, что были замышлены когда-то футуризмом…
Хлебников был один из первых, кто 20 лет тому назад в стихах своих наметил:
Гибкость русского языка к новым словообразованиям.
Необходимость компактирования речи.
Любовь к русской речи.
Его творчество заслуживает научного исследования.
В прозе он дал образцы органически прекрасного русского синтаксиса, что только Пушкин в свое время и в своей обстановке давал иного типа, но по легкости своей напоминающее.
Пришла революция. Рухнуло все прежнее. И Жизнь, Улица – взяла себе футуризм как красный лоскут – футуризм, никому не служивший – футуризм всеми оплеванный, грязный от «ночевок в канавах», не боящийся грубых слов.
Футуристы полюбили слово. Они, минуя прямых предшественников, обратились к работе над ним, и это привело к первоначальным образующим языка. К минимализму в литературе. Первые минималисты! Любить родную речь до того, чтобы увлечься созданием узоров не из слов, образов, как делали это все, а барахтаться в баюкающих, скачущих волнах гласных… – это ли преступление, почему же это заслуживало (ет) эшафота Изгнания, ненависти.
Впервые рукопись Велимира Владимировича Хлебникова я увидел в его руках на квартире у Елены Генриховны Гуро. У Каменноостровского проспекта, на Лицейской улице. (1909–1910 годы, осень, зима и весна.)
Василий Каменский, Елена Генриховна, художник М. Матюшин, большой черный кот, я, Николай (брат), Велимир Хлебников наполняли маленькую комнату деревянного домика…
– Витя, прочтите…
И из кармана руки судорожным движением вытащена скомканная комбинация листков, кои надо разгладить на коленке, чтобы можно было читать. Это была рукопись Велимира Владимировича Хлебникова, которую я увидел тогда впервые.
Через несколько дней я отправился за Хлебниковым на Волково кладбище, чтобы перевезти его к себе, в нашу поместительную комнату на Каменноостровском проспекте (в Новой Деревне), где была кроме для нас, троих братьев Бурлюков, еще кушетка, где и решили устроить Витю, чтобы не расставаться.
Велимир Владимирович Хлебников жил у купца на уроки за комнату. Это был деревянный не оштукатуренный дом, и во все окна, с одной стороны, глядели кресты Волкова кладбища, то близкие, то далекие, то призрачные, то четкие, то малые, то…
В моем воображении, когда я шагал за Велимиром к нему, составились стихи, к ним Рославец написал музыку.
Все кладбище светит тускло
Будто низкий скрытный дом
Жизни прошлой злое русло
Затянувшееся льдом.
Над гробами зыбки виснут
В зыбках реют огоньки
В каждой пяди глин оттиснут
Умудренный жест руки.
Ветр качает колыбельки
Шорох стоны всплески всхлип
Сеет дождик пылью мелкой
В ветки лип…
Витя занимался «за комнату» с двумя очень вспухшими блондинками, дочерьми купца: как длинные репы, висели на их розовых шеях сзади тугие косицы.
Хлебников не решался, я заявил мамаше, что забираю студента. Быстро собрали «вещи»; что-то очень мало. Был чемоданчик и мешок, который Витя вытащил из-под кровати; наволочка, набитая скомканными бумажками, обрывками тетрадей, листками бумаги или просто углами листов…
«Рукописи», – пробормотал Витя.
Когда совсем уже уходили, я увидел у двери бумажку на полу и поднял ее, на ней начисто было переписано:
О засмейтесь смехачи
О рассмейтесь смехачи
Что смеются смехами,
Что смеянствуют смеяльно…
Позже в полной общей тетрадке рукописей Велимира Владимировича Хлебникова я нашел «черновик» этого ударного, исторического по значимости стихотворения…
Черновик мной целиком был напечатан в «Творениях».
(У меня здесь в Америке нет этих книг.)
Подобранная же мной рукопись «беловая» «Смехачи» была оттиснута в «Студии импрессионистов» Николаем Ивановичем Кульбиным и Николаем Николаевичем Евреиновым (издание Бутковской).
Описываемый мной перевоз Вити с Волкова кладбища состоялся за месяц до выхода в свет этой книги. «Смехачи» были последние, что всунули уже в готовый набор.
К Волкову кладбищу относится также и рисунок Бориса Дмитриевича Григорьева; акварель изображает ворота Волкова кладбища, в арке их видны кресты, и Хлебников шагает своими аистообразными ногами под арку… Рисунок был воспроизведен в одном из Питерских журналов того времени.
Надо отметить манеру, какой придерживался Виктор Владимирович при написании своих созданий.
Чтобы иметь перед глазами свое создание полностью, Хлебников не любил одну и ту же начатую вещь переписывать на другой лист или страницу. Отсюда его рукописи часто напоминают ту знаменитую открытку, на которую какой-то каллиграф влепил поэму «Демон» М. Ю. Лермонтова целиком! Мелкография! Два, три и более текстов сидят или параллельно, или один поверх другого, как культурные слои, обнаруживаемые при раскопках Ольвии или Трои.
Чтобы вместить создание, в целях одноместности почерк Велимира Владимировича Хлебникова становился бисерным.
Он часто писал, любил писать чертежными перьями, достигая виртуозности в микрографии своей.
Рукописи являлись обычно единственным багажом Вити.
Об этом часто мне рассказывал и Василий Каменский, познакомившийся с Хлебниковым еще весной 1909 года, когда он был редактором журнала Шебуева «Весна».
В этом журнале Велимир Владимирович дебютировал в печати.
Каменский рассказывал:
«Отворилась, после доклада сторожа, дверь в редакторский кабинет, и показалась рука с рукописью в ней, со смятыми листами, на коих стояли стихи… Мне с большим трудом удалось втащить в комнату автора и усадить его на стул перед собой… Взглянув в рукопись, я обалдел от новизны и оригинальности содержания. Это был Хлебников!..»
С 1907 года по осень 1913 года «братья Бурлюки», часть семьи Давида Федоровича Бурлюка, – жили в имении Черная Долина, сограничном с теперешним государственным заповедником «Аскания-Нова» (бывш. Фальц-Фейн).
В годы (весна) 1910, (лето);1911 Хлебников приезжал в Чернянку неоднократно и подолгу гостил.
Один раз май – июнь месяцы он пробыл вместе с художником Михаилом Федоровичем Ларионовым. Пароходная пристань была в 8–9 верстах. Я только что закончил с Велимира Владимировича его портрет, и Витя захотел его взять с собой, говоря:
– Подсохнет по дороге.
В экипаже перед крыльцом уже сидел расфранченный Ларионов, относившийся к Хлебникову пренебрежительно, а когда Витя полез к нему в фаэтон с сырым своим портретом, то у них завязалась краткая драка, и Ларионов выбросил портрет Хлебникова.
Я тогда же задумал подготовить издание сочинений Виктора Владимировича Хлебникова и начал собирать его рукописи.
На святках 1911 года по дороге из Москвы я заехал в Киев и увез с собой через Николаев Бенедикта Лившица, он на вокзале в Николаеве написал свои стихи «Вокзал», а в Чернянке – «Тепло» (1911 г.) («Кротонский полдень», стр. 49).
Брат Николай учился вместе с Хлебниковым в университете и привозил его с собой.
Всю весну Хлебников в 1912 году прожил (апрель, май, июнь) в Чернянке у нас. Я увез родителей за границу, и Витя жил в доме один, в обществе экономки и нашей обширной библиотеки.
В это время Велимир Владимирович Хлебников достал себе конторскую тетрадь и писал в нее густо. Перед моим отъездом за границу он читал мне из этой тетради прекрасные отрывки из написанного им в то время романа из «жизни времен Петра Великого»; помню: «Сборы на бал: парики, обильно мукой посыпаемые…».
По памяти мной восстановлен рассказ его «Прохожий». Все рукописи Вити в то время были уже у меня в Чернянке. Накопилось их очень много. Часть Хлебников выпросил себе «для работы», а часть я прочно спрятал (второстепенное), то, что Виктору Владимировичу не понадобилось.
Здесь были три или четыре общие тетради в клеенке черной, с красными обрезами. Была одна самая старая, годом восходящая к 1906–1907. В ней еще почти детским почерком, круглыми буквами (более крупными, чем Витя писал позже) было выведено: «Крымское». «Турки… окурки… дети кидают камушки» и т. д. Стихотворение, видимо, было напечатано в более поздние годы и известно.
Надо указать, что уже в этих стихах вполне выявлен ритм – и строй строковый, коим потом блеснул и «всех убил» Владимир Владимирович Маяковский.
Также идея вещи и «Восстание вещей» – отрывок «Журавль» Op. 3 (СПб. 1909-10, декабрь-январь) вполне предвосхищается, заранее выявлено полностью у Хлебникова, все это послужило отправной базой для эпатировавших публику первых вещей тогда буйно-апашистого Володи Маяковского.
Вернувшись из-за границы, я не застал – ни Хлебникова, ни… его рукописей, которые уже тогда я решил собирать, видя к ним явное пренебрежение автора. Хлебников позже появился, но рукописей не оказалось (кроме спрятанных мной рукописей более ранних черновиков, немного позже на переписывание которых я посвятил много времени и кои были изданы мной под именем В. Хлебников: «Творения», т. I и II). Он полную корзину всех своих позднейших рукописей сдал багажом со станции Херсон в… Казань. Сдал, а сам не поехал.
– Зачем же, Витя, ты это сделал?..
– Гм-гм… думал, что поеду… в Казань…
Судьба этой корзины осталась неизвестной. Там было очень много интересных вещей, и роман из жизни Петра между ними.
С Хлебниковым была беда… Он не мог видеть своей рукописи или оттиска, напечатанного для корректуры, чтобы не начать тут же наносить поверх что-либо, часто совсем не сходное с первой версией.
Поправлять не мог – делал вариант, столь же интересный и ценный, зажигающий и… поучительный. Часто его поэма или длинное стихотворение – это только: варьянт на варианте, выросший из воображения его гениального, воображения словесного, как индийское божество, где из плеча рука за рукою: одна и та же, но действие их разное.
Выдвигаемый ныне мной в «Извещении об энтелехическом стихосложении» закон эстетической реституции (моя номенклатура) – находит полнейшее подтверждение в манере и в характере всегда вполне органического творческого роста созданий Хлебникова.
Творчество Велимира Владимировича Хлебникова – процессуально, как сама жизнь, любой из ее актов. Велимир Хлебников пробыл в жизни, как фантастический, диковинный, феноменальный организм, непрерывно творивший слова, откладывавший звуки в страницы, наподобие гигантской саранчи, со всей ненасытимостью плодородия.
Возьмите Хлебникова «Маркизу Дезес», все время действие «пьесы» возвращается к исходу (место) и отсюда по-разному, разнопало стремится к вечности.
Уже в 1912 году Витя Хлебников стал увлекаться бесконечными вычислениями, и я дал ему деньги на издание малой брошюры, в которой он предсказывал гибель Российской империи в 1917 году, через пять лет долженствующей, согласно его вычислениям, последовать. Я вел с ним споры и просил писать стихи, романы но с каждым месяцем все более рукописи Вити стали покрываться числами и формулами… в коих я не мог разобраться. После отсылки Хлебниковым его рукописей «в Казань» оставшимися у меня рукописями он не интересовался, так как все лучшее, по его мнению, отобрал от меня.
Надо указать, что Велимир Владимирович Хлебников был очень высокомерен и самомнителен, при всей своей скрытности, оторванности от жизненного, реального, обычного, осязаемого всеми.
Тринадцатый год я посвятил переписыванию сохранившихся у меня рукописей Хлебникова для двух книжек, изданных в Херсоне, о которых я только сейчас говорил. Когда книга была напечатана, зимой Хлебников, увидя ее, пришел в ярость. «Вы погубили меня. – вскричал он. – Я никогда не хотел никому показывать своих опытов». Кроме того, я напечатал много мелких фрагментов из черновых тетрадей, им Витя значения не придавал, считая их просто шутками. Я стоял на своем, указывая на «формулу Курбэ» – «всякая рукопись должна быть напечатана, а картина выставлена, долой жюри и мнение издателей…».
Хлебников, смелый в своих рукописях, легко поддавался влияниям со стороны и вечно хотел быть одобренным «великим», литературно успевшим… Он вечно посещал то Мережковского, то Ремизова, В. Иванова, но отношение встречал там высокомерное, символистам он казался «нечетким», не причесанным… А Витю никто не мог причесать, он был величаво лохмат от природы.
Среди его рукописей было несколько дневников. Один из таких отрывков дневников (в стихах) напечатан в «Затычке»: «Из теста изваянный Зевс» – писано о Максе Волошине; «И тянут похотливо гроб Верлена» – заседание символистов у Вячеслава Иванова.
В одном из дневников в прозе описывал Велимир Владимирович свой визит к А. М. Ремизову: «Я сел на стул, он был горяч, так что я чуть не сварил свои яйца… На нем сидела перед этим Серафима Павловна, упорхнувшая, видимо, перед самым моим приходом…».
Где остались черновики Велимира Владимировича Хлебникова?.. Их надо собрать в одно место; надо основать музей его имени.
В 1914–1915 гг. мы жили всей семьей в Михалеве около Пушкино, в 35 верстах от Москвы. Хлебников приезжал сюда к нам и писал<…> Он был занят разбором – вычислением кривой дневников М. Башкирцевой и жизни А. С. Пушкина.
В 1916 году имение (25 десятин земли с домом Николаевской стройки и разрушенными сараями времен Анны Иоанновны, парком умирающих от старости берез) было продано, и все вещи на 15 возах перевезены в дачу быв. Бурлюк, на участках Горбунова, что рядом с больницей и невдалеке от Реального училища (станция Кунцево Александровской железной дороги).
Туда попали и дневники и рукописи Хлебникова, хранившиеся в бесконечных ящиках, чемоданах, связках с книгами (10 000 томов), коллекциями старины и т. п.
Там был и весь наш фамильный архив с 1880-х годов.
Эта дача существует и поныне, живут в ней те же постояльцы (фельдшерица больницы), что и в годы, когда дача только что была куплена мной.
Мое знакомство с Маяковским произошло в первых числах сентября 1911 года. Будучи уже художником с определенным «стажем» – участие: в 1906 году «Весенняя академическая», в 1907 году «Союз русских художников» (Петроград), «Передвижная», и в 1910-11 годах Международная выставка картин кубистов в Германии, где от Франции были Пикассо, Дерен, Ле-Фоконье, а от России (при забракованных Экстер, Машкове, Кончаловском, Лентулове) выставили Н. С. Гончарова, я, брат Владимир, В. Кандинский и В. И. Денисов – я, в год моего знакомства с Маяковским, выдержал конкурс в Московское училище живописи и зодчества.
Какой-то нечесанный, немытый, с эффектным красивым лицом апаша верзила преследовал меня шутками и остротами, как «кубиста». Дошло до того, что я готов был перейти к кулачному бою, тем более что тогда я, увлекаясь атлетикой и системой Мюллера, имел шансы в встрече с голенастым юношей в пыльной бархатной блузе, с пылающими насмешливыми черными глазами. Но случись это столкновение, и мне, «кубисту», с таким трудом попавшему в Училище живописи, ваяния и зодчества, не удержаться бы в академии Москвы (за это, по традиции, всегда исключали), и прощай тогда мои честолюбивые планы. Одно время я верил, что могу добиться славы, идя путем засиженных мухами, казенных рутин. Мы посмотрели друг на друга и… примирились, и не только примирились, а стали друзьями, а скоро и соратниками в той борьбе, коя закипела вокруг между старым и новым в искусстве.
Я учился в натурном классе, Маяковский же работал в соседнем фигурном. У него были способности к рисунку: он схватывал характер, делал шаржи, сотрудничая ими в юмористических журналах. Но живопись требует постоянного физического труда, методичной работы – красок, холста и массы затраченных часов, недель, лет… Ко всему этому у Маяковского не было склонности. Поэтому В. В. Маяковский на всю жизнь сохранил несерьезное отношение к изобразительным искусствам, этим и объясняется мальчишеская позиция, занятая позже Лефом (т. е. Маяковским), пошедшим на полное отрицание живописи «как рукомесла».
Из рассказов Маяковского, который неохотно вспоминал годы своей жизни с 11 до 16 лет, останавливает внимание факт сидения им около 8 месяцев в Бутырской тюрьме за пропаганду среди рабочих Морозовской мануфактуры. Об этом сидении Маяковский говорил много раз во время докладов и споров, кои нам приходилось вести с «врагами нового искусства».
Люди напоминают книги. Жизнь каждого большая – во много страниц. Когда я вспоминаю Маяковского 1911 – 12 года, в нем есть моменты предрассветно-сгустившихся теней. Душа его была черна, как бархат неба над морем, готового к буре; творческой. Если вглядеться в творчество Маяковского до 1919 года, то бросается двуликость творчества – от Блока – до Саши Черного.
Маяковский до 18 лет не писал стихов; в моем воображении, первые месяцы нашего знакомства он был только любителем «чужой» поэзии.
Осенним вечером по бульвару Страстного монастыря мы шли асфальтовой панелью под серым туманным небом, панель была мокрая, ее не было – было серое мокредное небо, первые вспыхнувшие фонари отекали светом книзу, и опыт подсказывал, что там, где падают светлые мечи их, могут шагнуть и наши человеческие ноги: там панель, а над огнями – мокрое поле осеннего неба, куда завела нас предвечерняя прогулка.
Маяковский прочитал мне стихотворение:
Зеленый, лиловый отброшен и скомкан,
А в черный, играя, бросали дукаты,
И жадным ладоням сбежавшихся окон
Раздали горящие желтые карты.
Это было его первое стихотворение.
Я задумался над вопросом: почему Маяковский до встречи со мной не писал или, вернее, стыдился своего творчества.
Маяковский был человеком новой эпохи. Он принадлежит к поколению, которое в живописи шло под флагом воинствующего импрессионизма, кубо-футуризма, примитивизма, вдохновленного русской вывеской, а в литературе выступило в 1908 году «Шарманкой» и в 1909 году с книжкой «Садок Судей» I, – съединив старших футуристов, вышедших на борьбу за Русскую Литературу, во главе которой стали тогда Велимир Хлебников – гениальный
поэт, стихотворец, народная русская душа песни – Василий Каменский, Елена Гуро, братья Бурлюки, Е. Низен, Мясоедов и брат С. Городецкого, автор стихотворения «Лебедь»… Это было началом революции в литературе; в живописи она началась на два года раньше.
Я был для Маяковского счастливой встречей, «толчком» к развитию цветка его Поэзии. Маяковскому нужен был пример, среда, аудитория, доброжелательная критика и соратник. Все это он нашел во мне.
Мы, футуристы, выпустили тогда две книги – «Садок» I и «Студию импрессионистов». В этой книге Ник. Ив. Кульбин и Ник. Ник. Евреинов по-братски шли об руку во имя футуризма.
В 1911 году был выброшен и флаг, «футуристы», ибо опричнина русской литературы (по Ал. Ремизову) была бы символом реакции, а с нами шла свобода творчества, предвестье политической свободы! Мы шли, атакуя позиции старого искусства. Оно сидело в цитадели старой жизни. Порожденное ею – ею и прикрывалось. Все жандармы и деньги страны были к его услугам. Но мы выступили по-большевистски, смело. Маяковский, в 1916 году сказавший: «Сегодняшний день весь в футуризме», – был прав.
Футуризм не школа, это новое мироощущение. Футуристы – новые люди. Если были чеховские – безвременцы, нытики-интеллигенты, – то пришли – бодрые, не унывающие… И новое поколение не могло почувствовать себя творцом, пока не отвергло, не насмеялось над поколением «учителей», символистов.
С Ал. А. Блоком я встретился раз у Н. Ив. Кульбина. Я знал, что он в восторге от Маяковского и недавно подарил ему полное собрание своих сочинений, и я вспомнил начало моего знакомства с Маяковским и усилия, которые я расходовал на то, чтобы поселить в душе талантливого юноши высокомерную насмешку над старым творчеством. В. Маяковский любил читать А. Блока по памяти. Демонстрацией французов мне удалось скоро добиться этого и выкурить Блока «из улья» Маяковского, но Саша Черный сидел глубже, и Володя сладострастно сотрудничал в «Сатириконе».
Маяковский шел от частного – к общему.
«Литература (искусство) ничего никогда не выражает, кроме самого себя», – это сказал Оскар Уайльд. «Письмо принесло вред нашему искусству», – говорит тот же Уайльд. Флобер, читавший свои черновики звучным голосом, чтобы сделать выражение мысли более гибким и жизненным… Маяковский, блуждая по улицам, шлифовал, ладил свои первые, безупречные стихи, и это является причиной, что они, будучи возвращены к своей родимой стихии, голосу, – оживают.
«Ого-го, могу, и охоты поэта сокол – голос мягко сойдет на низы…».
Маяковский эгоцентричен и властен, слабо разбирается критически в чужом творчестве, к чужому невнимателен; а судить о вещах искусства, только руководясь «нравится или нет» – очень примитивный способ. Маяковский не боится слов, он был первый, заметивший пропасть, растущую между жизнью, улицей и старой литературой Бальмонтов, Брюсовых, Блоков и К°, перепевавших устаревших (великих) классиков.
Примечание
В настоящее время Игорь Северянин в лагере белых (былых). Живя за пределами СССР, он утерял связь с родиной, ему чужда и непонятна та героическая стройка, которая охватила страну рабочих и крестьян.
Но в своих воспоминаниях теперь, когда наши дороги так безмерно разошлись, – я считаю необходимым восстановить облик этого шумевшего в свое время поэта, являвшего облик Роллина, на фоне нашей смятенности в обществе перед великой войной, в преддверии Красного (очистительного от скверны) Октября.
Северянин, тот – живший в России до войны – чересчур заметное явление, чтобы, реставрируя в памяти линяющие, трескающиеся картины на стенах зал и переходов ушедшего, не проявить, не вглядеться в облик поэта, чье имя и по сии дни, хотя бы понаслышке, знакомо всем.
«И женский голос как струна» Брюсов
«Тусклые ваши сиятельства».
Во времена Северянина следует знать, что за Пушкиным были и Бальмонт, и Блок. И Северянин.
Личность и творчество поэта.
Я отчетливо помню острое впечатление, полученное мной в 1907 году от прочитанного в «Весах» впервые стихотворения Игоря Северянина. От него пахнуло не только льдистой свежестью острого морозного взрыва бодрого таланта, но и новым задором, неведомым доселе.
Я остановила пегого оленя у юрты, он посмотрел умно,
а я достала фрукты и стала пить вино.
И на севере, вдруг, стало южно. В щелчках мороза звон кастаньет.
И засмеялась я жемчужно, наведя на эскимоса свой лорнет.
Еще и ранее в газетах я наталкивался на негодующие критические реплики по поводу брошюр Северянина. В цитатах из этого незнакомца-поэта задирала нота, звучащая по-великому, по-долгожданному.
Мы тогда заканчивали свое вступление, продолжая еще учить наизусть вещи символистов: Бальмонта, Брюсова, Белого и др., но в наших сердцах закипала тоска по неизведанному, буянило стремление птенцов, готовых уже выпасть из гнезда. О Северянине многие говорили и говорят «не футурист», но так говорят о каждом из футуристов, поскольку без него уже нельзя дышать, не то что говорить. Поскольку новопризнанный стал необходимым атрибутом жизни, и без него ей уже быть никак нельзя. Так будут говорить о каждом «вновь», пока футуризм как школа не исчерпал себя.
Двадцать лет тому назад И. Северянин вместе с покойным Игнатьевым стоял во главе петроградских футуристов, так называемых «эгофутуристов». И кто же, как не учуявший себя новым, кто же, как не истый будетлянин мог напевно крикнуть: «Для нас Державиным стал Пушкин»… И не обмолвился тоже позднее Игорь Васильевич, когда печатал «Да, Пушкин мертв для современья»… Пусть потом следовало робкое: «но».
Но надо помнить, то Северянин буйствовал, «футурил», пусть в воротничке «эго», в Петрограде – безудержной цитадели всяческого пушкинианства. Бесконечного поклонения эстетической Александро-Николаевской эпохе, ее дворцам, садам и ритмам, вздымавшим свой хоровод вкруг «светлой» Адмиралтейской иглы. Для нас сейчас все это как-то шито иными нитками. Мы видим, что эстетика была эстетикой, но ратоборствовали два духа: с одной стороны, дух чопорного формализма и поклонения прошлому лощено-формально прилизанному александро-николаевскому, а с другой – путь эстетический, путь абстрактный, но не удовлетворившийся прошлым. Дух борения, дух искания новых форм – Дух – футуризма.
И этот дух футуризма в казенном Петербурге возрос и вел свою работу в хрупкой по виду, по звуку и диапазону виоле Игоря Северянина.
Он в Петрограде озадачивал «новыми» словечками, он будоражил классы критиков и умы молодежи. А то, что эта воинственность была в обладателе виолы, то прав Маяковский, сказавший: «Нежные. Вы любовь на скрипки ложите». «Любовь на литавры ложат грубые»…
Нежность – это специальность Северянина: но в первых идейных схватках ее поэт, применив как оружие, изуродовал много сердец и почище дубины трощил неповоротливые, неподатливые черепа поклонников только «старого».
Северянина до 1913 года мне не приходилось встречать лично. В сентябре месяце, будучи в Херсоне, я получил телеграмму от Маяковского из Симферополя. Маяковский сообщал мне о крымском турне и предлагал немедленно принять в нем участие.
Я поспешил в Симферополь.
В Херсоне была прохладная осень, ночной же поезд в Симферополе вверг меня в полную каких-то трепетно-весенних предчувствий теплую ночь. Близился рассвет. Я вошел в залу дома помещика Сидорова. Лакей сказал, что «все» уехали встречать меня на вокзал. Среди стола, заваленного хрусталем, бесчисленными батареями южных вин, прозрачных бокалов, где шампанское смешивало свои золотистые искры с зеленью первых искорок рассвета сквозь тюль занавесок, сквозь рефлексы бронзы и серебра, случайно зароненные в их цветковые тела.
Большой зал еще полон был горячим дыханием участников оргии при трепете нескольких умирающих свеч, еще как бы туманились обнаженные женские плечи, полуоткрытая грудь рвалась из темницы душного корсета, на розового лепестка устах румянился сладостно не то сироп тонкого ликера, не то бутон смятого поцелуя…
В доме была абсолютная тишина, те, кто остался, были объяты оцепенением, которое знают только перенесшие или длительный восторг, или упоение безумств ночи. Ни одна салфетка не шевелилась. Я лишь на несколько часов опоздал на пышный банкет, устроенный в честь Северянина и Маяковского помещиком, меценатом и любителем поэзии Сидоровым.
Сидорову пришла в голову мысль читать свои стихи перед публикой крымских городов в компании поэтов, начавших «делать славу». Северянин и Маяковский жили уже около двух недель в «гостях» у Сидорова. «Поэты» приехали к «поэту». Два лучших номера в гостинице, открытые счета всех магазинов, автомобильный пробег по южному берегу Крыма с остановкой в наиболее блестящих шантанах и отелях сделали свое дело: кошелек «поэта» Сидорова стал испытывать волнение – около 15 тысяч жалобно посвистывали из уст ближайших родственников и мамаши «поэта». Восторги, встречи симферопольским «поэтом» своих петроградских братьев по Аполлону должны же, наконец, были уступить место «деловой работе». Я сидел в зале, где звучал последний аккорд праздника. Я был вызван, чтобы начать лекции, пропаганду, чтобы пустить в ход блестящую компанию гениев…
Среди тишины и безмолвия раздался стук подъехавших экипажей, хлопанье открываемых дверей, впустивших голубоватые полосы рассвета и дымчатые в высоких цилиндрах статные фигуры Маяковского и Северянина, окруженные почитателями. Сидоров бегал и суетился около.
Ночеет день, когда в тоннель,
Как в некий кулуар Ивлиса,
Вникает лунный Лионель.
И только пройдено предгорье,
И Лионель уже Ифрид.
О бесконечное лазорье!
Душа парит, паря творит.
Эти стихи приходят мне всегда в голову при воспоминании о первично рассветной встрече с Игорем Васильевичем.
Запрятавшись за красный тяжелый штоф завес, еще теплятся свечи, и при их бледных всплесках пред мной высокомерное, взнесенное к потолку лицо с мучного цвета слегка одутловатыми щеками и носом. Смотришь, нет ли на нем камзола. Перед тобой екатерининский вельможа; Северянин сам чувствовал в себе эти даже наружные черты восемнадцатого века, недаром он несколько раз вспоминает о своем родстве с Карамзиным. Не беспочвенно это стремление выразить свои чувства в утонченных «галлисизмах». И такой поэт мог возникнуть только в Петербурге. В Северянине большая тонкость столицы, большое спокойствие, выдержка и знание себе цены. Северянин не торопится, он ждет, что собеседник выскажется первым. Если вчера он почти намекнул Вам о своей дружбе, то сегодня, высокомерно выдвинув губу, посмотрит через Вас своими цвета зелено-вылинявшей балтийской волны глазами: может быть, он не узнал Вас (Вы сегодня надели новый костюм).
– Здравствуйте, Игорь Васильевич… не узнаете…
Взгляд балтийской волны упирается в корни Ваших пролобных волос. С невозмутимо холодным ледяным равнодушием:
– Нет… Я Вас не забыл.
На такого человека сердечно полагаться нельзя – он занят самим собой, он только «Это – Северянин». После самых нежных и деликатных свиданий с Северяниным во всех газетах через неделю было напечатано и перепечатан известное «Кубо-футуристам»:
Для отрезвления ж народа,
Который впал в угрозный сплин,–
Не Лермонтова с парохода,
А Бурлюков на Сахалин…
Это через неделю после подписания им в «Рыкающем Парнасе» строк о Сологубе: «Сологуб схватил шапку Игоря Северянина, чтоб прикрыть свой лысеющий талантик». А эти строки были посвящены Сологубу после того, как Сологуб приветил первую книгу Северянина воспоминанием строк Тютчева:
Ты скажешь: ветреная дева,
Кормя Зевесова орла,
Громокипящий кубок с неба,
Смеясь, на землю пролила…
«Громокипящий кубок»… чересчур громоздко: грома и молнии нет, но теплое благоуханное рукопожатие вешнего дождя цветов, но девственно-сладостные жадные платки, [[9] но легкий танец поцелуев ароматов – все это было в первых книгах Северянина.
Сологуб приветил Северянина тогда, когда это сделала уже толпа издателей и ручек курсисток. Когда в этом признании не было уже никакого открытия нового светила. Когда Северянин через головы критиков и газет, готовых замолчать вдруг, стал модным поэтом, а издатели, купив право изданий за сотни рублей, продали книги в неслыханном тираже – до полусотни тысяч экземпляров.
Для сборника стихов 7 изданий в 2 месяца – небывалое для России. Из личных встреч с Северяниным памятна еще одна, когда я посетил его в петроградской квартире.
Северянин в продолжение десяти лет, а может и больше, жил на Подьяческой: это недалеко от центра, а вместе с тем места здесь пахнут захолустно, домишки в два ряда, не более в три этажа, крашенные в желтый екатерининский цвет, квартирные хозяйки – какие-то немки из романа Достоевского, золотой крендель висит у ворот, а в окнах нижнего этажа цветет герань. Вход в квартиру со двора, каменная лестница с выбитыми ступенями – попадаешь прямо в кухню, где пар от стирки и пахнет жареным, и пожилая полная женщина, темный с цветочками капот, проводит по коридору в кабинет Игоря Васильевича. Если вы помните гравюру художника Наумова «Предсмертный обыск у Белинского», то комната, изображенная художником, напоминает кабинет Северянина.
Один или два шкафа с книгами, не то кушетка, не то кровать, на столе, кроме чернильницы и нескольких листов бумаги, нет ничего, а над ним висит в раме под стеклом прекрасный, схожий с оригиналом набросок углем и чернилами работы Владимира Маяковского, изображающий Игоря Северянина.
Сам Игорь Васильевич сидит за столом. Виноградов, «оруженосец» Северянина, ходит по комнате. При Игоре Васильевиче всегда, долгое время или кратко, любимый им молодой поэт. Северянин держит их при себе «для компании», они тот фон, на котором он выступает в своих сборниках и во время поэзных[10] вечеров своих.
За многие годы Северянин сменил много имен: здесь зарезавшийся бритвой Игнатьев, Сергей Клычков, несчастный сын Фофанова Олимпов, у которого Северянин – все же надо отдать справедливость – многое позаимствовал, правда, усилив и по-северянински подчеркнув. Издатель «Очарованного странника» Александр Толмачев, молодой поэт Кавказа Шенгели, и в 1918 году неразлучный с Северяниным какой-то серый блондин, которого Северянин нежно называл перунчиком. Перунчик мрачно пил водку. Северянин никогда не держал у себя людей с ярко выраженной индивидуальностью. Это были «субъекты», годные для (необходимых Северянину) случаев, это были хладнокровные риторы, далекие живости северянинской музы.
Ходивший по кабинету Виноградов написал мне как-то несколько удачных строк, характеризующих, конечно, случайно, мою мысль:
Моя душа чужда экзотики,
Где ярких красок пестрота.
В искусстве важен принцип готики –
Взнесенность, стройность, острота.
И вот во всем, что делали «эстетические оруженосцы» Северянина, взнесенность была, стройность тоже, но поэзии, увы… мало.
У Северянина хороши поза и манера держать себя; он умеет обольстительно ничего не делать, в нем всегда чувствуется скрытое внутреннее «парение», всегда готовое перейти в творчество. При мне им были написаны два стихотворения. Одно в номере симферопольской гостиницы, довольно никчемное, – «В уютном номере провинциальной гостиницы…» Другое – в Керчи после лекционного ужина, это известное:
Обожаю тебя, молодежь,
Ты даже стоя идешь…
Написано оно было Северяниным после принятия больших доз алкоголя. Северянин пишет на отдельных листках, почерк пушкинского размаха, хвосты последних слов идут кверху; если верить наблюдениям графологии, то это обозначает самоуверенный, властный характер, такой почерк был у Наполеона (а Чехов писал своих «нытиков», потому что его собственная подпись, подобно японо-китайским письменам, падала сверху вниз).
Северянин в разговоре разочаровывает: он говорит неинтересно, как вправе от него ожидать по его стихам, и Северянин чувствует это. Он любит декламировать стихи, но среди чужих, среди публики надо просить долго и прилежно, чтобы Северянин снизошел <с вершин> своего величественного спокойствия и снисходительных улыбок.
Северянин никогда не читал на бис, если овация отсутствует; так, на поэзо-концерте в вышеупомянутой Керчи, прочитав одно стихотворение, он ушел со сцены, потому что публика, по его мнению, мало хлопала. Керчь – глубокая провинция – в составе слушателей не имела тогда лиц, знакомых с творчеством Игоря Васильевича; мешали пониманию и эстетическому заражению футурные словечки Северянина, тогда еще новые: «окалошить», «осупружиться», «трижды овесененный», вызывавшие смех, а также пение Северяниным своих стихов. Северянин говорит речитативом, некоторые слова особо выполняя звуком, концы строф выпевая почти козлитончиком. В публике, лишенной трепета поклонения, могло вызвать непочтительное отношение.
Во время моего визита одиннадцатого февраля 1915 года Северянин видел во мне, очевидно, человека, с которым, даже не споря, он все же был во внутреннем раздражении: он написал мне в тетрадь две строки:
Да, Пушкин мертв для современья.
Но Пушкин пушкински велик…
Мне в период от 1904 года пришлось встретить, просмотреть живьем галерею людей девятнадцатого, двадцатого века, сыгравших ту или иную роль в жизни великого русского народа. Эти встречи должны быть описаны, так как в них выявляется, часто характерно, отношение старших (тогда) к младшим, нам.
Но приходится сознаться, что впечатление от человека более ярко, более выпукло, крепче ложится в душе, если выдающегося человека видишь у него на дому, в обстановке, в которой он работает изо дня в день, творя дело жизни своей. Человека глубже постигаешь, окинув взглядом цепь повседневных привычек.
Когда посещаешь замечательного современника: то каждая вещь, территориально близкая ему, кажется, хочет поделиться, что-то о нем рассказать, а рукопожатие дверной ручки, чудится, таит внимательную теплоту соучастника по увлекательной разведке.
Федор Кузьмич в 1915 году был житель Петрограда.
Долгие годы жизненная стезя тянулась педагогической карьерой, заводя иногда на годы в закоулки провинции. В «Галерее русских писателей» сказано, что мать Сологуба была прачкой.
Сологуба ранее, до визита к нему на дом, я видел на его лекции в Москве. Сологуб, с душой замкнутой изысканной пряности, поразил меня уже давно, в стихотворении, относящемся еще к 1882 году и отгуттенбергованном в книге «Библейские мотивы».
Сологуб занимает особое положение в русской литературе. Ему было не по дороге с чеховской школой. Сологуб старше своих соратников символистов, но он только тогда и нашел себя, свою компанию, когда на сцену выступили все те, кто вначале создал «Мир искусства», а позже «Весы», «Золотое руно» и «Аполлон» с их понятием об эстетической борьбе во имя ниспровержения чуждых им кумиров. Когда касаешься творчества Сологуба, то сталкиваешься не только с своеобразной эстетикой, Сологуб оказывается ответственным в особом отношении, которое настолько разнится с той плеядой русских творческих сердец, что возглавлялась Короленко, Толстым и присными по духу.
Автор «Навьих чар» брал от земли, от реального только то, что ему было нужно для опытов его перевоплощений; его лекции, его донкихотониянство также были отрывами земного будничного. Когда я слушал Сологуба в Москве, мне казалось… владетель средневекового замка покинул свою библиотеку в круглой северной башне, снизошел на кафедру, забыв на выбритый череп надеть парик, посыпанный мукой.
А через полчаса замечал, что на Сологубе не камзол, а черный сюртук; бороденка около носа (она ведь была и у сеньора из замка, когда видел его склоненным над пыльными фолиантами векового «вчера»). На рисунке работы Кустодиева – он именно таков.
Сологуб сделал свое имя причастным новейшей литературе русской, когда он снабдил предисловием первый том сочинений эгофутуриста Игоря Северянина, «Громокипящий кубок», и само название книжки, несомненно, насоветовано Федором Кузьмичем.
Жены часто берутся за рукомесло мужа.
Настасия Чеботаревская (жена Сологуба) составила себе популярность многочисленными переводами…
В 1917 году скончался Николай Иванович Кульбин, личность любопытная, а для Петрограда тех времен знаменательная. Врач-психолог, приват-доцент Военно-Медицинской академии, Николай Иванович был поборником новой школы в искусстве, а также ретивым художником, сумевшим выкарабкаться из границ дилетантизма.
Кульбин был петроградцем. В Петрограде у него было много друзей, каковых вообще везде трудно иметь, если не заботиться об этом.
Кульбин был очень подвижным человеком, в Петрограде зимний день очень короток, и пульс жизни бьется под покровом северной долгой ночи, нависающей над плывущим гробом Невы. В одну из таких ночей мы с Кульбиным навестили Сологуба. Улицы и переулка не помню, свернули с Невского в район Николаевского вокзала.
Кульбин в это время увлекался рисованием портретов: к Сологубу он и ехал с этой целью.
«Ну а вы будете рисовать Чеботаревскую», – сказал он мне.
Дом каменный, солидный, в один этаж; кажется, квартира Сологуба окнами на улицу.
Зал, из которого дверь – в кабинет, гостиная, столовая – все обширное, основательное, зажиточное; на шелку; зеркала отражают электрический свет. Отполированный пол блестит.
Сологуба я посетил в 1915 году.
Немецкий философ утверждает, что одним из чудес мироздания является факт, что человечество говорит.
Сузив, «социализировав» писателя, я задал вопрос: «Не кажется ли Федору Кузьмичу, что политическая жизнь в России вообще не нормальная, идеи ищут выхода. В нормально построенном государстве они гнали бы его через парламентскую трибуну, через „специалистов политики“, у нас же в царской тогда России, России полукрепостной, жившей насилием богача над нищим, ввиду отсутствия общественной жизни, художественная литература очень часто была во власти политических тенденций.
Не кажется ли Федору Кузьмичу, что вследствие этого русская художественная литература часто отвлекалась от своей непосредственной задачи и что художникам слова на пользу эти тенденции отнюдь не шли».
Сологуб, которого сказанное задело, вдруг разгорячился, почти вспылил, даже «молодым человеком» назвал.
– Представьте себе, что вы, «молодой человек», заходите в лавку, что-нибудь купить к ужину. В лавке молодой человек встречает, кого бы вы думали? – …писателя всеми уважаемого, любимого, которого молодой человек высоко чтит, представляет существом почти сверхъестественным; молодой человек видит, что писатель о чем-то думает, походит к нему и интересуется разузнать, зачем писатель здесь, в этой лавке, где продается все «земное», и спрашивает, о чем он задумался. Писатель отвечает, что в лавку зашел купить чего-нибудь к ужину и что размышляет он по поводу этой покупки. Справедливо ли, – воскликнул Сологуб, – будучи на месте молодого человека, не поняв, что писателю как смертному, не чуждо все житейское, ужаснуться обыденностью задач и стремлений великого?! Мне кажется, что писатель безусловно прав, а молодой человек относится к писателю несправедливо, лишая его черт общечеловеческих: соболезновать, сострадать, быть эхом и способным откликнуться на мольбу о помощи. По-вашему, Давид Давидович, выходит, что писатель, поэт должен все время непрерывно писать романы, стихи. Хорошо, что это абсолютно невозможно, жизнь врывается, жизнь мешает, прерывая творчество даже самых трудолюбивых, это и хорошо, а то бы бумаги не хватило, типографии были бы завалены работой, не зная отдыха, а книг было бы так много, что никто бы их не читал, все потонуло бы в книжном море.
Мне показалось, что эта длинная тирада Федора Кузьмича была вызвана некоторым раздражением против моих взглядов, изложенных выше, потому я, чтобы не возвращаться к теме, уже отчасти выясненной, сказал Сологубу:
– Относясь к политике серьезно, я считаю дилетантство в ней недопустимым… Я убежден, что когда придут карьеристы политики, «специалисты политики», с громкими голосами, резкими жестами, вооруженные активной волей действия, люди, побывавшие на баррикадах, что так чуждо природе такого писателя, как вы, кто пишет вторую часть романа «Заклинательница змей», – вас к политике не допустят, вас, с вашими белыми руками, люди, у которых резкие голоса, крикливые жесты, искрасна загорелые руки.
Сологуб со мной не согласился: он не согласился с моим положением, что писателю надо, как и каждому в своем деле, всецело специализироваться, что писателю заниматься политикой «дилетантствуя» вредно, как для последней, так и для самого творца, ибо это мешает всецело погрузиться в задачи художества…
После этого мы пришли в зал, с мебелью из светлого клена. Ныне покойный Кульбин нарисовал углем Ф. К. Сологуба, а я сделал карандашом этюд с Чеботаревской; ее глаза, не знаю почему, во время рисования, казались мне глазами молодого турка. Я сказал ей об этом; чета Сологубов острила и смеялась.
Мы прощались, Федор Кузьмич вышел из кабинета, неся последнюю книжку своих «военных стихов»; на ней была надпись:
«Давиду Давидовичу с дружеским приветом от автора».
Улица была покрыта мягким слоем нового снега; фонари бодрствовали; пешеходов почти не было. Идя мимо запоздавшей витрины, я открыл книжку:
Только лишь весна откроет
Ложе влажное долин,
Будет нашими войсками
Взят заносчивый Берлин.
Это было, как все теперь знаем, неверным, дурным пророчеством.
В феврале месяце 1915 года я был приглашен Николаем Николаевичем Евреиновым написать его портрет. Так как Евреинов жил в Куоккале, в Петроград являлся наездами, то он и предложил мне жить все время, необходимое для написания портрета, у него.
Вася Каменский – с ним в те годы я был неразлучен – повез меня к Евреинову. Через три дня по прибытии к Куоккалу состоялся наш визит к великому художнику.
В это утро я и Каменский написали по стихотворению в честь автора «Бурлаков» и «Запорожцев, пишущих письмо султану».
Так как в то время мы, футуристы, были в «моде», то где бы ни появлялись, нас начинали просить прочесть что-нибудь. Вполне понятно, что за столом у Репина надо было читать не случайное, поэтому мы сочли на сей раз необходимым подготовиться.
Дома обедали слегка, так как впереди предвиделся, хотя и с «сеном», но все же обед. Это было, как я восстановил позже по надписи на рисунке, сделанном у Репина, 18 февраля.
День был морозный, пасмурный; дача Репина расположена в верстах двух от дачи, где жил Евреинов. Дорога среди облизанных февральским ветром сугробов – коими скрыты небольшие елочки, а заборы местами занесены до половины.
На серых от финляндской мокрети досках зимневетер мотает остатки летних афиш. Ветер читает подобно маленьким детям, книга ли это, забытая на скамье, афиша ли – ветер неустанно треплет бумажный лист, шуршит им, и от такого чтения в конце концов остается не роман, а лишь несколько глав (тех, что понравились ветру?), а от крупно напечатанных слов – несколько букв: и если не видел целой афиши, то иногда получается интересная загадка. Так и теперь на сером заборе клок выцветшей, причудливой формы бумаги
— — — — — —верова
Се — — — — —
питание…
Нормальное
Ни года, ни числа или не было, или не удержалось в моей памяти, но я по газетам знал о лекциях Северовой-Нордман касательно новейших способов питания, именно о знаменитом «сене».
По газетам я также знал, что она умерла, и я шел и думал о человеке, может быть любившем ее, которому приходится в продолжение многих дней ходить теперь мимо этих заборов и видеть, как уже не люди, а только один ветер читает мысли когда-то живой, и как в прилежном чтении своем слово за словом стирает время-ветер прошлую жизнь.
Было три часа дня, когда Каменский и я прошли большой двор, в глубине которого стоял дом Репина, называемый «Пенатами».
Прекрасные окна, большие медные ручки, сени и галерея со всевозможными причудами финской архитектуры, и при входе надписи, рекомендующие самостоятельность:
«Не ждите прислуги»,
«Ее нет»,
«Все делайте сами»,
«Дверь не заперта» и т. д.
В круглом вестибюле, полном широколиственных растений, надпись:
«Ударяйте в гонг, входите и раздевайтесь в передней».
Мы ударили в гонг, отворили дверь и прочитали другой плакат:
«Идите прямо».
Но поперек порога лежала большая собака, насчет собаки не было никакого плаката; на нежные клички и наши посвистывания чудовище, упорно загораживая дверь во внутренние комнаты, щерило зубы, ерошило спину и, наконец, потеряв собачье терпение (человечье нами утеряно было значительно раньше), разразилось громогласным негодующим лаем. На этот лай появилась дочь Репина и провела нас в большую комнату, где находились уже несколько «приехавших на прием» к Репину.
Здесь был гравер Овсянников, который привез Репину гравюру своей работы с какой-то картины Ильи Ефимовича, и несколько молодых художников, а также известный художник («Рембрандт львов и белых медведей») Борисов. Между всеми «хозяйничал», разговаривал Корней Иванович Чуковский.
Репин был в своей мастерской, и все ожидали его, он писал тогда портрет поэтессы Щепкиной-Куперник.
Минут через десять раздались шаги, и по деревянной лестнице, устланной ковром, спустился Илья Ефимович в сопровождении двух дам. Одна была Куперник, я узнал ее по виденной ранее фотографии; другая – импозантная, высокого роста брюнетка. Репин стал обходить собравшихся; все присутствовавшие хорошо знали порядки, господствовавшие в «Пенатах». Репин, поговорив несколько минут, или прощался и благодарил за визит, любезно прося посетить еще, или же приглашал остаться «отобедать», перейти в следующую комнату.
Репин – маленького роста, сухой старичок с копной волос на голове, где десятки славных лет посеребрили мало прядей. Правая рука художника на повязке – закутана в теплый платок. Уже двадцать лет, как Репин потерял способность владеть ею. Торчащие из смятого, как пустого, рукава пальцы желты и костляво-неподвижны, но с неунывающей энергией маститый художник перешел на левую руку и ежедневно неустанно работает ею с натуры и от себя.
Когда видишь воочию те имена, которые живут убедительно и постоянно с детства в нашем воображении, внедрены целым миром образов и идей (впечатлений, полученных от музеев, журналов, снимков с картин, просто рассказов очевидцев), то воплощение этого, вдруг зримое воочию, вызывает сильное волнение. В душе возникают переживания детства и юности, душе становятся вновь доступными как бы сыновние чувства благодарного ученичества, хотя бы и отошел далеко от заветов учителя; смотришь на воплощенную легенду неким взглядом признательности и с дружеской почтительной радостью. Кроме того, старики подобны или руинам великих городов, на стогнах которых звучала торжественная поступь истории, или же просто развалинам каких-либо бань, в которых уныло парились лабазники со своими распотевшими женами, или же сараям, где ранее живший скот жевал свою сугубую жвачку будней. Стариков второй категории я не люблю, при виде же стариков первой – я проникаюсь трепетом: сердце больно щемящей тоской сжимается о том, что все проходит, все исчезает, и «бледна смерть» глядит на разум возвышенный и «точит лезвие косы…».
Выдержавшие обеденный «отбор», все поторапливаемые Ильей Ефимовичем и Татьяной Ильиничной, отрываясь от разговоров, затеянных между только что познакомившимися, тронулись к небезызвестной вегетарьянской «карусели». Эту машину я, усевшись, принялся тщательно изучать, как со всех сторон ее механизма, так и по статьям содержимого. За большой круглый стол село тринадцать, а не четырнадцать человек. Перед каждым стоял полный прибор. Прислуги, по этикету «Пенатов», не было, и весь обед в готовом виде стоял на круглом столе меньшего размера, который наподобие карусели, возвышаясь на четверть, находился посреди основного.
Круглый стол, за которым сидели обедающие и стояли приборы, – был неподвижен; зато тот, на котором помещались яства (исключительно вегетарьянские), был снабжен ручками, и каждый из присутствующих мог повернуть его, потянув за ручку, и таким образом поставить перед собой любое из кушаний.
Так как народу было много, то не обходилось без курьезов – захочет Чуковский соленых рыжиков, вцепится в «карусель», тянет рыжики на себя, а в это время футуристы мрачно стараются приблизить к себе целую кадушечку кислой капусты, вкусно пересыпанной клюквой и брусникой. Хлопают пробки, и в стаканы льется баварский квас, ситро и прочие воды. Был ли за обедом знаменитый «борщ из сена» – я не помню, ибо внимание было занято разговорами, происходившими во время пиршества.
Между мною и Репиным сидел Вася Каменский. Репин успел полюбить обворожительного поэта и написать с него портрет; Репин уверял, что лучшей модели для модного тогда, по слову Маяковского, «король Альберт, все города отдавший» – не найти.
Дале за Репиным, по кривой, сидели: Куперник, импозантная дама, затем лица, скрытые от меня вегетарьянской снедью, и вправо от нее, в поле моего зрения, Корней Чуковский с супругой, художник Борисов и кто-то еще.
Репин выразил удовольствие, что футуристы посетили его, «что они пришли, как равный к равному».
«Я боюсь визитов, имеющих целью корысть, создание или увеличение популярности, вы же не нуждаетесь в этом».
Я, а затем Каменский прочитали Репину свои стихи в честь его. Своего произведения не помню, стихи же Васи Каменского звучали приблизительно так:
На поляне рыжей ржет жеребенок
И колоколят колокола,
Я заблудился, поэт-ребенок,
Пришедши к морю Куоккала.
Вышел на берег, море ласкало,
Как дитя ласкает мать,
А я открыл какую-то дверку
И спокойно пошел домой.
А вечером я встретил
Молодого старика.
У столика сидел он чайного,
Запомнилось: стакан и его рука…
Все было просто нестерпимо.
И в простоте великолепен
Сидел Илья Ефимович –
Великий Репин…
Стихи Каменского имели успех.
Сидевшая и спешившая на поезд Щепкина-Куперник взяла альбом, который при себе носит Чуковский, и быстро набросала восьмистишие. В первых четырех строках говорится о воинствующих футуристах, которые обратно пришли к Репину, а вот последние строки:
– Илья Ефимович,
Как будто век знаком,
Беседует – и с кем –?!!
– С самим Давидом Бурлюком!!
Чуковский разразился бурей похвал и восторгов на быстроту работы поэтессы из «Русского слова» (Сытина в Москве). Щепкина-Куперник со своей спутницей уехала.
После их отъезда Репин поинтересовался, что за дама была с поэтессой; ему отвечали: Самойлова.
– Боже мой! Дочь Самойловой. Почему же мне раньше никто не сказал… Ах, Боже мой, целые два часа сидел около нее и не знал этого, а ведь так о многом я мог бы поговорить с ней!!
Этот случай приобрел для меня общее значение. Я помню в «Женитьбе» обстоятельность Агафьи Тихоновны…
– А как по фамилии?..
Действительно, это бывает не лишним, особенно, когда можешь опасаться иметь в лице нового знакомого личность достопримечательную, в некотором роде одну из «редкостей» жизни.
За столом не сидели особенно долго. Мне рассказывали, что когда была жива Нордман, то и дворник, и кучер, и кухарка садились за «карусель»… Многое в комнатах, где обитает дух ушедшей женщины, продолжает царить еще по инерции. Но многое потускнело и утратило свою обаятельность. Некий формализм жизни Ильи Ефимовича, несомненно, дело рук Северовой-Нордман.
Великий человек не имеет времени обращать много внимания на внешнее жизни. Корней Иванович Чуковский бывает у Репина каждый день. Он построил свою дачу в нескольких шагах от «Пенатов» и в настоящее время, пользуясь полным доверием популярнейшего художника, составляет опись многочисленных сундуков с бесчисленными рисунками Ильи Репина. В описываемое время «Нива», издательство Маркса, предполагало выпустить подробнейший альбом всех работ, вплоть до мелких рисунков, автора «Вечерниц» и «Запорожцев».
Все поднялись в мастерскую. Я с интересом посмотрел портрет работы Ильи Ефимовича (тогда еще не оконченный) с Евреинова. Ведь я сам в это время, как я уже указывал выше, был занят этой работой. Правда, мой-то портрет знаменитого режиссера, пожинающего теперь лавры в Париже, мне так и не удалось закончить.
Репин написал мастерски реальную оболочку Евреинова. По моему же заданию, Евреинов должен был сидеть у себя, усталый, утомленный, таким, каким человек бывает сам с собой, в руках держать маску, забрало, которое мы опускаем, когда выходим на большие турниры с жизнью.
Мастерская Репина вмещала в себе большую картину Шишкина, сделанную бланш-нуар; из картин мастера стоял портрет Рубинштейна, известный вариант: композитор дирижирует оркестром, красное сукно и блеск зажженных грандиозных люстр. Не последнее место в мастерской занимала обширная софа, на которой Репину позировал Шаляпин. Все разместились на ней по-шаляпински, а Вася Каменский прельщал и окончательно обольстил всех, а в том числе и Репина, своими «разбойничьими песнями».
– Бочонок с брагой
Мы разопьем у трех костров
И на приволье волжском вагой
Зарядим в грусть
У островов.
Рыская по мастерской, к моему величайшему изумлению, я нашел, что предметом, который назначил мне свидание в мастерской Репина (я всегда могу найти или почувствовать вещь, которая была причиной или приезда, или отъезда), был мой портрет, мирно стоявший, очевидно, уже несколько лет в стеклянной витрине. Это был один из виртуозных рисунков, которые Исаак Израилевич Бродский делал в 1906 году с меня.
Бродский изобразил меня в глубоких вольтеровских креслах, читающим рукопись. Мое открытие позабавило всех и было причиной дружеских шуток и острот.
Когда сгустились сумерки, то, перейдя вниз к чайному столу, где Татьяна Ильинична разрезала на красные ломтики сладкий пирог, мы слушали воспоминания, читанные у самовара Ильей Ефимовичем. Воспоминания о том времени, когда он ехал впервые из Харькова в Москву, сидя на высоких козлах омнибуса, рядом с кучером.
«Было высоко и все видно, на остановках богатые господа, ехавшие в дилижансе, пили сладкий чай, а я смотрел и завидовал им. Когда же дилижанс бесконечно тащился мимо ободранных деревень, то у околицы стояли жители их и, протягивая к нам руки, кричали: – Хлебца, подайте хлебца… – А от Москвы до Питера уже ехали чугункой, у всех в руках были длиннейшие билеты, на коих по порядку были напечатаны все станции, кондуктора ходили с ножницами и отстригали от билетов названия тех станций, которые мы проехали».
Репин читает гулким, придушенным голосом со стариковским надрывом; временами в голосе как будто слышатся слезы. Но это от старости. В нем, уже таком хилом, с отсохшей рукой, замотанной в пуховой оренбургский платок, – нотки капризного баловня судьбы, добившегося мировой славы, нотки властности бывшего на высоком посту ректора единственной в России, тогда по министерству двора, Академии художеств.
Когда мы вышли от И. Е. Репина, было уже около 11 часов ночи. Над Куоккалой стояла полная луна. С нами шел Корней Ив. Чуковский.
Он уговорил нас зайти взглянуть его дачу, участком выходившую на песчаный берег зимнего залива.
Не обошлось без маленького подвоха. В «саду» у К. И. Чуковского оказалась большая яма.
Критик придумал оригинальный способ засыпать яму.
Каждый посетивший мой участок, заявил Корней Иванович, должен принести сюда две лопаты песку с берега…
Громадная лопата поблескивала при луне в его руках.
Ничего не поделаешь, против Чуковского не попрешь, лежат в его яме и две мои лопаты песку…
Придумал же человек практическое применение Бурлюку.
В начале февраля 1915 года я, приехав в Петроград из Москвы, посетил друга моей юности, художника Исаака Израилевича Бродского. Квартира и мастерская художника – помещалась на Широкой улице. В уютной столовой все стены увешаны коллекцией картин, где Репин, Левитан, Серов, Жуковский и Бурлюк висят рядом…
В конце обеда Исаак, обращаясь ко мне, сказал: «Давид, ты не знаком с Горьким, он живет сейчас в Териоках. Не хочешь ли поехать со мной к нему? Еду я, художник Грабовский и скульптор».
Горький тогда, после долголетнего отсутствия, получил право въезда в Россию. А так как я вообще любопытен и всегда свободен, то на другой день утром всей компанией мы садились в зеленые вагоны финляндских железных дорог. В Финляндии второй класс окрашен в зеленый цвет, а третий красным.
Окутанные пухлой пылью метели, мелькнули бесконечные пригороды, дачные места, Белоостров, предупредительные «натасканные» жандармы, знакомая Куоккала, где живут Евреинов и Репин, а также переводчик Уитмена, первый из серьезных критиков, «несерьезно» читавший лекции о футуризме, Корней Чуковский.
Одна или две остановки, и мы приехали. Так как до Горького остается еще пять или шесть верст, то вваливаемся в маленькие санки. Бурые, низкорослые финские лошадки ныряют в облаках снега. Вязаная шапка то падает вниз, то высоко взносится над горизонтом. На облучке представитель Финляндии: в зубах его неунывающая трубка, и она-то, очевидно, является причиной его абсолютной молчаливости. Какая в этом отношении разница с русским возницей – тот и расспросит, и сам расскажет.
Под стать хозяину страны и окружающая природа. Мелкий чахлый ельничек, местами сосны низкорослые, разбросанные по невысоким, с короткими крутыми склонами, холмам, на которые зима нахлобучила метелями вязаные снежные пушистые шапки.
Из труб встречных домов подымаются струи синего дыма. Около часу дня. Крепкий мороз поскрипывает под полозьями.
В веселых шутках и тонких остротах незаметно проходит дорога.
Дача, в которой живет Алексей Максимович Пешков, – двухэтажное деревянное здание новой стройки, солидно выкрашенное, с большими, как водится, финской архитектуры окнами, дающими вид в одну сторону – на склоны, покрытые лесом, а в другую – на пустынные дали морских заливов, которых не видишь сейчас, но в которые веришь. Ведь в Финляндии только озера и моря не покрыты лесом. А вдали расстилаются белые гладкие огромные поляны, на которых нет леса. Что же это, как не сокрытое под пеленой снега замерзшее море…
Бродский привез заказанные ему Горьким две небольшие картины. Их Алексей Максимович тотчас повесил над спинками стульев в столовой. Вернее, это была гостиная и столовая вместе: большая комната, переделенная аркой. Собственно в столовой помещался тяжелый стол, накрытый белой скатертью и приборами, а в гостиной – несколько кресел, мягкий диван, перед ним коробок с нитками и рукоделием, а перед коробком сидела Мария Федоровна.
Так как Горький беседовал с Бродским, то я подсел к Марии Федоровне. Я возвратился к первому впечатлению – относительно замеченной в доме писателя коллекции старинного оружия – и выразил свое удивление ей по поводу несоответствия этой коллекции с тем «представлением о Горьком», которое сложилось у меня на основании знакомства с Горьким как с писателем.
Горький как-то описывал тип необычайно прямолинейного студента, вечно бедствовавшего. Друзья всячески ему помогали подысканием подходящих занятий. Однажды, после долгих мытарств, нашли ему урок у богатого господина – и что же? Через несколько дней студент – опять безработный… «Что же урок?.. Отказали?» – «Нет, сам бросил». – «Почему?» – «Да ведь как же я могу, отец ученицы – нумизмат».
Я напомнил подошедшему Алексею Максимовичу об этом месте и спросил – помнит ли он этот выведенный им тип.
Алексей Максимович ответил, что не помнит, но что он не находит ничего странного в таком несоответствии, подмеченном мною, между его писанием и некоторыми чертами облика персонального.
«Не обязательно, – сказал Алексей Максимович, – чтобы все черты находили отражение к литературе. Писатель и шире, и уже написанного им. А я, – добавил он, – в Италии увлекся собиранием этих старинных вещиц. Интересные есть штуки. Вот смотрите (снимает со стены один из целой коллекции как бы плывущих железных угрей, насаженных головой на рукоятку) – эти извилистые, тонкие, разнообразные ножи – знаменитые „мизерикордии“ (сострадание). Ими монахи в подземельях прикалывали милосердно жертву, измочаленную пыткой до такой степени, что она переставала быть матерьялом, пригодным для взращивания муки и удовольствия святым палачам. А здесь – этот широкий нож, сходящийся к острию клинка в виде равнобедренного треугольника Это напоминает огромные закрытые ножницы, и в самом деле ведь является ножницами, у которых отточены наружные края. Когда счастливец вгонял по рукоятку этот клинок в тело своего „друга“, то достаточно было нажать пружинку рукоятки, – клинок раскрывался ножницеобразно, распарывая отточенными наружными краями и без того страшную рану. Но, господа, оставим это и идем потрошить ветчину, я думаю, что с мороза вы проголодались».
Как говорит А. М. Горький: грудь у него кажется пустой, и поэтому голос бубнящий. Мысль свою прилаживает к вашему вниманию, как бы подметку пришивает к сапогу… Слова часто и уверенно, деревянными гвоздиками, садит одно возле другого. Так же, как сапожник, мастеровой, головой встряхивает, чтобы волосы в глаза не лезли.
После обеда художник Грабовский читал свою повесть из жизни итальянцев на острове Корсика. Это было посредственное произведение с «девушкой», с «трепетом лунного света», а также с молодым итальянцем Ромео. Горький терпеливо выслушал повесть до конца и добродушно сделал автору несколько советов, «принял участие».
Уже вечерело. Сквозь зимние тучи пробились лучи скрывающегося солнца. Ветви деревьев багровели.
Горький предложил пойти погулять. Во время часовой почти прогулки он шел около пятнадцати-двадцати минут со мной, но меня природа, особенно сумеречная, делает неспособным мыслить и запоминать. Я только смотрю. Я весь зрение.
Горький был в теплых перчатках, косматой шапке, на нем был тулуп. Горький начал покашливать, так как недавно он оправился от инфлюэнции. Повернули домой. Пили чай. Разговор перешел на политические темы. Горький в ужасе от войны, от зверств, от бойни. Были месяцы Сорокамыша. С негодованием Алексей Максимович говорил о вагонах, пришедших в Саратов, вагонах без печей, запертых на замок, в которых перевозили пленных турок. Под Саратовом было 25 град, мороза, и когда вагоны открывали, то половина турок-пленников оказалась кусками льда – «мясо министерства земледелия».
Горький повел меня во второй этаж. Обширная комната – библиотека. Горькому тогда принадлежало издательство «Знание». Рядом с библиотекой – кабинет.
Стол, у стены витрина – коллекция древней японской резьбы из слоновой кости. А из ящиков стола Алексей Максимович достал собрание французских медалей. Я спросил Горького – знает ли он, что народ называет «Максим Горький» или просто «Максимкой» поезда товаро-пассажирские русских железных дорог, отличавшиеся медленностью хода и длительными остановками. Он засмеялся:
– Нет, не знаю.
Собрались ехать на ночной поезд. В передней я попросил Горького дать мне свой автограф.
Пока одевались, Горький ушел наверх в кабинет и спустился оттуда со свечой в руках, неся мою книжечку автографов. В вагоне я открыл ее. На первой странице стояло: «Они свое, а мы свое». Этой характерной фразой Горький как бы подчеркивал важнейшее во впечатлениях первого дня моего знакомства с ним. Простая, лишенная декламации, но величественная уверенность в себе, своих силах…
Знакомство весьма интересно. В нем бывают свои приливы и отливы. Иное разольется тихо-провинциальной заводью и стоит долгие годы, округлив берега. А другой раз знакомство подобно прекрасному виду, на который полюбуешься с обрыва и не знаешь, придется ли еще его видеть.
Горького позже я видел еще несколько раз.
Вася Каменский, который бывал в Петрограде в городской квартире Горького, однажды затащил меня к нему. Горький, узнав, что мои картины можно видеть сейчас на выставке «Мира искусства», на Марсовом поле, изъявил желание их посмотреть. После завтрака, где присутствовал также сын Горького, юноша лет 18, мы поехали на выставку. Каменский с Горьким на одном извозчике впереди, я следом на другом… Я спросил извозчика, слыхал ли он про Максима Горького.
– Как же-с, слыхал, – обиделся извозчик, – это из знаменитых босяков,
– Так вон он сам – на передних санках, – сказал я. Извозчик с великим изумлением смотрел на Горького, как на какой-то для него миф, на легенду, смутно скользящую в темных недрах умов народных масс, воплотившуюся перед ним в живую угловатую спину седока, одетую толстым драповым пальто.
Горький долго стоял перед моими большими этюдами южнорусских степей. «Да, очень хорошо!» – сказал Алексей Максимович.
Через несколько дней мы с Васей Каменским убедили Горького поехать вечером в «Бродячую собаку». Это был тот знаменитый вечер, когда с участием видных петроградских критиков там происходило собеседование о футуризме.
Горького некоторые из услышанных им реплик привели в негодование. Он произнес пылкую, резкую речь, направленную против критики, приемы которой напоминают манеры тюремщиков, палачей, охранников, и это… «против молодой русской литературы, против ее талантливых представителей, против тех, кто ищет, а следовательно, и творит. Да будет вам стыдно», – закончил Горький.
Критики почтительно молчали.
Но на другой день вся пресса кипела шипением маленьких ядовитых анонимных змеек. Максим Горький своею тяжеловесной, но искренней речью наступил на слишком многие мелкие самолюбия. Газеты лаяли на Горького, обвиняя его в защите скандала, в защите футуризма. Это слово в те же жандармские годы было ругательством в буржуазном обществе. Через некоторое время Горький ответил письмом, перепечатку которого в журнале «Театр и искусство» я читал уже в Москве. В нем Горький писал приблизительно следующее: «Можно не признавать футуризма, но нельзя не указать, что самыми талантливыми в молодой русской литературе, несомненно, являются Маяковский, Каменский, Северянин и Бурлюк…».
Следующие две встречи с Горьким были в сезон 1916-17 года…
В это время Горький увлекался Маяковским. Он издал в «Парусе» «Простое как мычание», а в журнале «Летопись» печатал его «Войну». Я приехал из Самары в Москву. Маяковский повел меня к Горькому, остановившемуся в Славянском Базаре. Алексей Максимович встретил нас очень приветливо. Вечером Горький заехал на выставку «Бубновый Валет». Он внимательно смотрел мою большую картину «Татары. 1224 год» (пир победителей на трупах побежденных):
– Страшную картину, вы, Давид Давидович, написали…
Последний раз я видел Горького во время чествования финляндских художников. Это было в апреле 1917 года. У Донона был торжественный раут, где в числе приглашенных был весь художественный и артистический Петроград. Милюков – министр иностранных дел, Родичев – по делам Финляндии – сидели друг против друга в середине длиннейшего стола. На хозяйских местах были: Горький, председатель комиссии по охране памятников, и высокий смуглый гениальный финляндский художник Галлен, Риссоанен, писатель Бунин, Константин Сомов, Александр Бенуа и другие.
За ужином произносились речи. Горький не выступал. После двенадцати часов «чествование» было перенесено в «Привал комедиантов». Горький был весел, острил, но во всех этих остротах была некоторая придирчивость и желчность, порядочное вино и все же слабое здоровье писателя.
Теперь на расстоянии лет окидывая взором могучую фигуру великого народного писателя, хочется кратко резюмировать свои впечатления.
Что поражает в Горьком – это связь с народом, – Горький глубоко национален, в прекрасном смысле слова.
В нем здоровый ум, бодрый и стойкий, честный и прямой.
Горький – человек Новой России, в нем есть воплощение ее воли и дерзаний.
О предках своих мог бы написать целую книжицу. И напишу когда-нибудь, времени больше будет.
Пока пишу по-русски, а потом, может быть, и на родной украинский язык перейду. Ибо родился на Украине, ныне под бурей великой Революции ставшей свободной и неозримо прекрасной.
Украина, братски связанная с великим союзом Советских Республик Ленина, была и остается моей родиной. Там лежат кости моих предков. Вольных казаков, рубившихся во славу силы и свободы.
Я посчитал своим долгом здесь в нескольких чертах вспомнить некоторых из предков моих, ибо чую всегда связь с ними; Хотя, кажется на первый взгляд, они и я так различны, но, прочтя о них до конца, читатель увидит роль наследственности.
Жизнь моя, пролетевшая мимо взмахами 47 лет, крыльев поспешных, распадается формально надвое, как художника и писателя: до января 1904 года и позже.
В январе 1904 года в Херсоне была устроена выставка, на коей экспонировали – я и сестра Людмила, тогда ученица Академии художеств в СПб., и тогда же мной был напечатан ряд писем об искусстве в либеральной газете «Юг», издававшейся В. И. Гошкевичем
Таким образом в текущем году исполнилось «официально» 25 лет моей художественно-литературной деятельности.
Мной получен в С. Шт. 9-й выпуск «Летопис музею» из Херсона. В выпуске помещен некролог В. И. Гошкевича, умершего «2 березня 1928 г. теля важко! довго! хороби». В. И. Гошкевич основал в Херсоне «Державний историко-археольогiчний музей».
Чтобы разобраться в самом себе, «гнотхи сеавтон», как говорили греки, познать самого себя, надо узнать о своих предках. Ибо оттуда пришли те черты характера, с которыми приходится потом всю жизнь пытаться строить. Иногда возложенная на себя миссия так мало ваяется с наследственным… И тогда приходится пересоздавать себя.
Родился 9 июля (стар, ст.) 1882 года на хуторе Семиротовщине (легенда о Петре I во время войны с Карлом), вблизи Рябушек, Лебединского уезда Харьковской губернии. Домик стоял на высоком холме над ставком, у постели роженицы была лишь баба-повитуха, а роды были (первые) трудными… Мать рассказывала: очнулась после муки, тянувшейся целые степные сутки… Мальчик родился… Тишина, запах полевых цветов и листьев рощ дубовых… Песни возвращающихся с полей… Закат, победоносно торжествующий пылью золотой, оранжевыми и лимонными красными отблесками. Жить… Жить…
Дед Федор Васильевич был крутого нраву. Он сердился на моего отца, Давида Федоровича, что тот женился на городской… «Ишь ученую привез… Скубенты… Нигилисты…» – сердито ворчал тяжелый грузный старик.
Ворчал, а сам своих троих сыновей (Давид, Егор, Евстратий) и дочерей (Вера, Татьяна, Анюта, Марьяна) всех сквозь университеты провел…
Видел старик: ученые начинают в жизни верх брать, думал так весь уезд захватить в свои руки… Но ошибся. Бурлюки обучились, а ученье вырывает из грядок… Только лишь неученые всю жизнь репой в одной гряде сидят.
Мать говорила, что мое появление на свет помирило Федора Васильевича с отцом.
Отец и мать, живя на хуторе, решили вести трудовой образ жизни. Сами работали. Носили зерно в млын на гору. Отец брал 5-пудовый мешок, а матери насыпал 20 фунтов. Скоро это надо было оставить. Хрупкая матушка (урожденная Людмила Иосифовна Михневич, из Ромен, а ранее Нежина) захворала, надорвав спину.
Гнездо Бурлюков было в Рябушках. Прадед Василий заложил его еще во времена наполеоновского нашествия. Занимался пчелами потомок вольных запорожцев, никогда не знавших крепостного права. Василий, прадед, дожил до 86 лет, последние годы спасался, за неимением пещеры жил в коморе – лето и зиму, занимаясь духовным самоуглублением. На приходившую старуху жену кричал: «Отыди, исчадие адово!» Та плакала.
У Василия было много детей. Я помню их: Федора, Мелетия, Анания и, кажется, Ивана. Бурлюки отличались высоким ростом, ловкостью и силой. Трое из этого поколения Бурлюков погибли трагически.
Мелетий имел, подобно Ананию и Федору Васильевичам, большие хозяйства, крепкие дома, амбары и другие угодья и удобья, Спал по-степному. Смыкались ворота и калитки на запоры дубовые, железные. На степи украинской, пустынной тогда еще и старомодной, серебряно змеился поземок. Спущены собаки, злокосматые, чужих не видевшие…
Дом Мелетия Васильевича подобен форту, сооруженному из толстых дубовых бревен. Окна ставнями закрыты на болты, а те задвинуты глубоко в рамы дубовые, кленовые… Спит Мелетий Васильевич, чутко дремлет его жена… В одну из таких ночей случился пожар.
Успели выскочить, но Мелетий, выскочив в оснеженный сад, вспомнил о документах, бумагах и деньгах, оставшихся в крепком ящике массивного стола в кабинете…
Твердо сквозь дым и искры вернулся в косыми, злыми бегающими огнями из соседних комнат озаренный кабинет. Ключ не подошел. Пришлось ломать стол. У Мелетия Васильевича сила была бурлючья, руки как крючья, но украинский столяр сладил все не по-теперешнему – тяп да ляп.
Вот наконец ящик вынут и в руках Мелетия Васильевича… Но отступление из кабинета уже отрезал целый страшный суд языков огненных… Стал биться Мелетий Васильевич в окна, разбивал их, кричал… и ставень дубовых сломать не мог… Решил через огонь идти… Шел, проваливался сквозь сгоревший местами пол, вылазил и снова на костях своих крепких шел, дул на загорающиеся бумаги…
В кухню выполз, а здесь пол был глинобитный… Выхватила спасающегося хозяина подоспевшая помощь. Все сгорело на старике, один пояс, ремешок остался, а когда посадили умирающего в бане в ванну с водой, страшно оползло обгоревшее мясо и кости на умирающем обнажились. Так умер Мелетий Васильевич.
Я эти случаи из семейной хроники Бурлюков привожу не впустую, и читататели увидят смысл этой и нижеследующей истории.
Иван Васильевич был ростом высок, холост и жил с братом своим Ананием, имея одно общее хозяйство. Мне приходилось в юности бывать в этой усадьбе, когда уже все стало там в упадок приходить. Но и то можно было еще вообразить обеспеченность и зажиточность, с какой жили вольные казаки Украины в прежние времена, имея в балках усадьбы любовно обстроенные пасеки, полные роями несущих мед душистый пчел, а на прозрачный ручьях и речонках мельницы, что под сенью верб серозеленых с пенным шумом вращали своими черными, как раки, колесами, чтобы далеко в степь разнести сладкий, теплый запах муки, смолотой уже из нового, оправдавшего надежды урожая. Крепостное право, гнусно глумившееся над человеком, при царях в других странах, на Украине менее корни пустило и не так бросалось в глаза, не так обездолило народ. Много жило на Украине потомков недавних запорожцев вольных, чьи роды избегли отвратной участи крепостной зависимости.
Иван Васильевич любил в ясные зимние дни, по свежему снегу на легких санках-козырках на бодрой лошади в соседнее местечко, к знакомым барышням прокатиться.
Случилось только, что однажды, когда он с утра уехал таким манером, перед вечером на двор обратно примчался конь, в мыле, весь трясущийся, с глазами кроваво-косо заведенными. Чуя недоброе, снарядили верховых навстречу Ивану. А позже и все происшедшее было восстановлено и передавалось так: Иван Васильевич сделал на своих козырках уже более полдороги, как вдруг он увидел на конце поля, которое пересекал, две черные точки… Будто два теленка… Конь заострил уши и стал нервничать… А волки, это были они… кругами шли по полю, все заворачивая туже узел своего бега…
Еще через несколько мгновений – лошадь вывернула Ивана из козырков и в ужасе исчезла в розовой морозности заката, как шарахнувшаяся птица… А Иван подтянул пояс на своей поддевке потуже и стал хладнокровно шагать к дому… Дорога была здесь прямая от леса до леса, и поле версты на три не имело ни кустика, ни ложбинки…
Звери продолжали кружить вокруг намеченной добычи своей. Круги их прыгающего бега становились все уже… Наконец, наступил момент, когда звери бросились с двух сторон к Ивану, под ноги, с намерением повалить обреченного человека. Быстрым движением, однако, хладнокровно Иван изловчился и схватил дюжих зверей каждого одновременно за кожу на крепких шеях их, будто то были не волки, а охотничьи борзые собаки и поймал он их за ошейники сверху и держит. Иван продолжал идти… Теперь волки, напуганные в свою очередь случившимся, роняли пену из страшных раскрытых пастей своих, а угловатыми ногами, упираясь, глубоко до земли с каждым шагом Ивана продирали серебряный покров укатанного ездой снега…
Держал Иван Бурлюк волков как на железных палках, отводя их в сторону от себя, чтобы не укусили звери за ноги его… И шел, все шел к закату, медленно угасавшему за дубовой рощей… За человеком и двумя усмиренными волками оставались черные полосы из-под снега зиявшей черной земли. Звери упирались, идти не хотели, но вел их Иван. Он шел домой…
Когда верховые увидели Ивана Васильевича с пригорка, они успокоились – Иван Васильевич у Симерницких двух борзых купил… Но, подскакав поближе, по бледному лицу Ивана Васильевича, по волосам растрепанным и сбившимся, по шапке потерянной поняли недоброе… Волков убили. Рук человека, потерявшего дар речи и память, разжать не могли. Через несколько дней похоронили Ивана, умершего от горячки, с кусками волчьей кожи, зажатыми навеки в руках его железно-могучих.
Чтобы предки мои были очерчены так, как известно мне, еще надо сказать о смерти Федора Васильевича; в те годы только что отстроили железную дорогу Харьков – Сумы, со станцией Боромля. Паровоз бросал искры от сгорающих в его утробе соседних лесов, кругом были сугробы снега… Семафор стоял на туманном метельном небе, как часовой… Сторож ударил три раза – медь прокричала по между казачьих теплых мазанок отход поезду, и пассажирский медленно тронул, набавляя ход к семафору.
Федор Васильевич замешкался у стойки. Не хватало еще одной рюмки, и толстый буфетчик Лукич налил ее с верхом… Селедочкой закусил… В дверях пытались Федора Васильевича задержать… Не тут-то было! Выскочил и пустился догонять поезд. Снег по колено когда[нрзб], а в руках 2 пуда серебра, в чемодане… Но упрямый лесовщик решил поезд догнать… До семафора бежал… И здесь только упал, обливаясь потом, с пеной у рта, с налившимися кровью глазами, в сугроб, разбросив руки, сраженный ударом… Наследников вызвали телеграммой на Боромлю из Рябушек…
Вот три Бурлюка… Что связывает их в один общий тип? Упрямство, характер, стремление овладеть раз намеченным. Во всю свою жизнь в себе я чуял эти же черты… Но было упрямство мое направлено к преодолению старого изжитого вкуса и к проповеди, к введению в жизнь нового искусства, дикой красоты. Подобно Ивану, вел я волков нового вкуса в Жизнь, и подобно деду Федору, никогда не упускал поезда, а догонял его… Старался догнать…
Мне пришлось играть некую роль в ниспровержении старых вкусов в России. Поэтому вопрос в подзаголовке может быть оботвечен.
Наследственность и внушение… Брат матушки моей (род. в 1861 году) Людмилы Иосифовны Михневич – Владимир Осипович Михневич, известный фельетонист, газетчик 80-90-х годов, издавал вместе с Нотовичем «Новости»; пожертвовал сто тысяч на основание «Литературного фонда» в 900-х годах, с надписью: «Литературой заработал, литературе отдаю». Эти фондовцы сожгли потом дом Пушкина в селе Михайловском, что весьма прискорбно. Дядя-писатель учился в Академии художеств, но по близорукости художество бросил (я унаследовал от него страсть к перу и сам близорук).
Тетка, его старшая сестра, в 70-х годах училась в Академии художеств. Со стороны матери все родичи были причастны к образованию. От матушки в детстве вечно слышал имена русских революционеров, так как она училась до замужества год-два на курсах в Киеве, вращалась в революционных кружках народовольцев, слышала и видела нечаевцев и т. д… Людей, шедших против… Против рутины, против устоев. Для меня это было важным впечатлением детства. Было сказкой первых восторженных, прекрасных минут жизни, когда сознание четко, как хрусталь горных льдов при блеске магния, при синизне молний…
Со стороны отцовской – украинские казаки, потомки запорожцев. Наша уличная кличка «Писарчуки». Мы были писарями «Запорожьского вийска»… В нашем роду по отцовской линии только поколение моего отца пошло регулярно учиться в средней и высшей школах. Оторвалось от земли. Ушло на белое поле, где черное сеется семя свинцовое… Отец странствовал по России. Попадал в странствиях своих в города, где встречался с литераторами и художниками. Благоговел перед ними. Но сам прожил годы свои в деревне, батраком у помещичьих полей…
Пером он сам писал всю жизнь. «Посредником» издана его «Библиотека маленького хозяина», а в «Журнале для всех» (кажется) в 1902 году напечатано было его стихотворение, одно из массы оставшихся и погибших в рукописях. Писал он по-русски и по-украински, на последнем, родном, языке мало. При таких условиях – неудивительно, что я научился сам в пять лет читать и поглощал книжку за книжкой из большой библиотеки отца. Там имелись «Отечественные записки», «Русская мысль», «Русское богатство», «Журнал для всех» и сочинения Добролюбова, Некрасова, Шелгунова и т. д.
Вышеупомянутые журналы отец выписывал неотступно год за годом, и они одни уже, с первого года их возникновения, получаясь в деревенском доме (Корочка, Белая, Обоянского уезда Курской губ.), были матерьялом для юного читателя. За чтением последовало писание. Готовили меня в классическую гимназию. Целая коллекция домашних педагогов (на дому живших). Первыми сочинениями моими еще в 1890-2-3 годах были подражания Аксакову, а затем Николаю Васильевичу Гоголю. Изо всех писателей я Гоголя знал лучше всех, заучив из него массу отрывков наизусть.
Осенними и зимними вечерами всегда в доме читали вслух старшие, а мы – дети – слушали, а позже и сами читали. Гоголь захватывал своим юмором. Лермонтов, Пушкин, в изданиях Девриена и Вольфа – 90-е годы (были тогда малыми по объему, особенно первый), были изучены таким образом назубок. Еще и теперь почти с каждой страницы я смогу прочесть те или другие строки по памяти.
Тарас Григорьевич Шевченко по-украински читался нам обычно отцом, чтение «Петруся» всегда оканчивалось слезами. Но издания того времени были полны многоточиями… Свирепый след разгула отвратной цензуры царской. Хотелось знать, а что там было… Но воображение бессильно было подсказать.
С 1892 года началось изучение латинского языка. С 1894-го – французского и немецкого. А с 1895-го – греческого. Изучению латыни я придаю для себя большое значение. Она приучила меня любить четкость и звуковую инструментовку (мой термин с 1910 года) слова. Живописность звуковой речи. Начиная с того времени мои письма к матери пестрели латинскими словами и выражениями.
В Сумской (1894) гимназии, Тамбовской (1895-6-7) и Тверской (1898) я выделялся прекрасными сочинениями по русскому, получая ремарки учителей: «Вы настоящий поэт»…
С 1890 года начал вести дневник. Но позже прозу ленился писать (процесс писания); увлекся рисованием и лишь с 1901 года начал регулярно писать стихи. Печататься начал впервые в 1904 году в газете «Юг», в Херсоне, рядом статей по вопросам искусства. «Что такое искусство» Льва Николаевича Толстого подняло во мне массу творящих течений мысли.
Уже в те годы я относился враждебно к обеспеченной буржуазии, увлекаясь простотой Л. Н. Толстого и американца Торо. Сократические диалоги Платона были с восторгом изучаемы и проводимы в жизнь в спорах… до слез (1902-5). Относился враждебно, с ненавистью и к писателю-чиновнику, писателю-профессионалу, увенчанному казенной славой, а чтил до вывиха сердца «безумную прихоть певца»… В те годы я стоял за формулу «Искусство – для искусства», а не искусство для сытых и праздных, мастерство для наживы коммерции и эксплуатации…
В 1896-8 годах я знакомлюсь с «Чехонте», и к 1902 году многие рассказы его знал наизусть. Затем увлечение Горьким и Бальмонтом. В 1903 году встречался, или вернее, жил в одном доме с Алексеем Михайловичем Ремизовым, он снимал в Херсоне, в доме моей матушки, комнаты. Стал подписчиком «Мира искусств», а затем и «Весов».
Но, защищая отныне формулу «чистого искусства», я оставался, в силу ранее начертанных подоснов психики своей, потомком «русских нигилистов», революционеров, нося в душе преклонение перед великими тенями прошлого, кои вели магически жизнь полу крепостной родины к Красному Октябрю. «Оттого с первых дней Октября русский футуризм оказался на стороне революционной власти», – так В. Полонский весьма справедливо определяет позицию, направление его политической ориентации.
Характеризуя довольно правильно, но без изучения первоисточников, Вяч. Полонский, однако, нигде не указывает, что литературно-художественная революция, коей явились кубо-футуризм и футуризм, разразилась в России за 10 лет до Красного Октября. Футуристы восстали против преклонения перед общепринятым желанием всех и вся идти только по путям этих канонов.
Вячеслав Полонский определяет футуризм, как направление, шедшее в ногу с революционной властью в первые ее годы. Создав сам положения (очень почтенные), Вяч. Полонский вдруг затем там же пишет: «Футуристы оказались мало подготовленными для того, чтобы стоять во главе литературного движения в эпоху всякой революции». Вот уж отношение к литературе, как к какому-нибудь департаменту! (Если ругаться.) Кто вообще, кроме отдельных «великих», оказался подготовленным.
Попав в Петербург и Москву – я встречался с символистами. В 1907-8-9 годах посещая Общество свободной эстетики. Где имел удовольствие многократно видеть величайшего из поэтов символистов В. Я. Брюсова. Попыток печататься в журналах никогда не делал: ибо прозой в юности не писал, было некогда, а «профессиональных стихов», как в журналах, для читателя у меня не было, да и сейчас нет. Называю это «коммерческой» литературой. Относился, и отношусь к подобной «ходкой» литературе свысока: с презрением.
Как группировалось ядро (бомба) футуристов? Кубизм в живописи и борьба за него велась единовременно с той кампанией, что началась в 1908 году против позиций старой литературы. Вначале мы никого не ругали, хотели писать и печататься. Но почуяли, что это немыслимо, все и вся занято «своими». Мы считали и считаем писателя свободным писать, как он хочет, а они думают, что писать должно так, как писали ранее! Вот ослы!