Председатель Эно[1], рассматривая вопрос о том, каковы были причины и обстоятельства, которыми могли быть обусловлены почетные королевские прозвища, признает, что вопрос этот труден, и при этом пускается в следующие "философические" рассуждения, обличающие в нем льстивого чиновника. "Король, носящий имя Возлюбленный[2], - говорит он, - вне всякого сомнения, не будет забыт следующими поколениями. В 1744 году он спешно выехал из Фландрии[3], где его войска добились значительных успехов, на помощь другим своим войскам в Эльзасе и на полпути, в Меце, был поражен недугом, который едва не пресек его дни. Весть об этом повергла Париж в такой ужас, словно город ожидал неприятельского штурма: в церквах звучали одни только молебны о здравии короля, то и дело прерываемые рыданиями прихожан и священников. Именно это всеобщее и искреннее сочувствие и породило имя Bienaime (Возлюбленный), которое этот великий монарх ставил выше всех своих остальных титулов"
Вот, оказывается, что можно написать об этом событии 1744 года в назидание потомству. С тех пор прошло тридцать лет, и опять "великий монарх" сражен недугом, но обстановка теперь круто изменилась. Теперь Париж принял эту весть стоически равнодушно. Нет, вы не услышите в церквах рыданий, да и кто станет рыдать на казенных молебнах, которые оплачиваются по установленной таксе за час. Отец народа, пастырь, в очень тяжелом состоянии перевезен из Малого Трианона[4] к себе домой в Версаль[5]. Ну а стадо, которому он отец и пастырь, узнав о его болезни, не очень-то взволновано. Разумеется, в полноводном, как океан, потоке французской речи (звучащей изо дня в день и смолкающей, как океан, лишь в часы отлива, т. е. глубокой ночью) упоминается наряду с другими событиями и болезнь короля. Даже пари по этому поводу заключаются, и некоторые люди, "не стесняясь в выражениях, громко говорят об этом на улицах" Но в общем-то в этот яркий майский день, согретый сияющим над зелеными лужайками и колокольнями Парижа солнцем, и в наступивший затем теплый майский вечер парижанам, занятым делом или бездельем, совершенно все равно, что Возлюбленный находится при смерти.
Графиня Дюбарри[6], конечно, могла бы молиться о здравии короля, если б в ее душе имелась хоть малейшая склонность к этому. Вместе с ней мог бы молиться и герцог д'Эгийон[7] или Мопу[8] вместе со своим "парламентом". Все эти высокопоставленные лица, которые обращались с Францией как извозчик со своей клячей, прекрасно понимали, чем они держатся. Что же касается тебя, д'Эгийон, будь отныне предельно осторожен, каким ты был тогда, когда, находясь на Сен-Кастской мельнице, что на полуострове Киберон, ты смотрел на высаживающийся на французской земле английский десант. Ведь тогда ты "покрыл себя если не славой, то уж мукой наверняка"!
Давно известно, что счастье переменчиво, и верно говорят в народе, что не миновать собаке палки.
Герцог д'Эгийон, губернатор забытой богом Бретани, покрыл себя, как мы уже сказали, мукой. Но не только - водились за ним грешки и похуже. Так, например, Ла Шалоте, член парламента Бретани, обвинял его в презренной трусости, тирании и лихоимстве. Такого рода обвинения в суд, конечно, не попадали, но пищу для разговоров они давали большую, а ведь известно: каждому рот не зажмешь, тем более мысль. В довершение всех бед этот близкий родственник самого великого Ришелье вызвал неудовольствие канцлера Шуазеля[9], человека сурового, решительного и презирающего трусов и негодяев.
Бедному д'Эгийону ничего не оставалось, как, уйдя в отставку, умереть в своей постели в старом гасконском замке, который давно требовал ремонта3, либо свернуть себе шею, гоняясь по полям за зайцами. Но вот наступил 1770 год, и очень, очень многие были потрясены происходящими событиями. Одним из них был и возвращавшийся с Корсики молодой солдат Дюмурье[10], который "с горечью наблюдал вместе со всей армией, как старый король, стоя с непокрытой головой под окном раззолоченной кареты, любезничал со своей новой...[11] всем известной Дюбарри"
Вот тут-то и была зарыта собака! Теперь д'Эгийон мог оставить хлопоты, связанные с ремонтом старого замка, и заняться приумножением своего состояния. Дело в том, что гордый и решительный Шуазель не захотел идти на поклон к Дюбарри. К тому же он ни от кого не скрывал, что видит в ней всего лишь разряженную шлюху. Это, разумеется, повлекло за собой слезы и вздохи, так что La France (Франция) - так называла Дюбарри своего августейшего лакея - решился наконец призвать к себе Шуазеля и, хотя запинаясь и "с дрожащим подбородком" (tremblement du menton)5, все-таки потребовал, чтобы Шуазель подал в отставку. Ушел в отставку самый способный человек только лишь потому, что этого хотелось взбесившейся шлюхе! Вот каким образом д'Эгийону удалось сначала подняться, а затем и достичь вершины. Он потянул за собой Мопу, этого гонителя парламентов, похвалявшегося, например, что если строптивый председатель парламента в Кроэ, в Комбрэ, не станет сговорчивее, то он посадит его на вершину крутой скалы, куда ни одной козе не взобраться. А вслед за ним наверх поднялся и аббат Террэ[12], этот беззастенчивый финансист, плативший восемь пенсов за шиллинг, что дало повод какому-то остряку в толпе перед театром воскликнуть: "Где же ты, аббат Террэ, почему ты не сократишь нас хотя бы на треть!" И вот эта троица (поистине с помощью черной магии) обосновалась во дворце Армиды[13], в котором царила шлюха-волшебница, игравшая в жмурки с вновь испеченным канцлером Мопу, подарившим ей в благодарность за назначение карликов-негров. Ну а христианнейший король был наверху блаженства в этом дворце, совершенно не интересуясь тем, что происходит снаружи. Хотя однажды у него и вырвалось: "Конечно, мой канцлер - мерзавец, но что бы я без него делал!"6
А между тем этот роскошный волшебный дворец, убаюканный нежной музыкой лести, поистине висит на волоске. Разве не может наш христианнейший король серьезно заболеть или, не дай бог, умереть? Ведь пришлось же когда-то гордой красавице Шатору[14] бежать из Меца в слезах и в гневе, когда король лежал без памяти в лихорадке и когда всем распоряжались пропахшие ладаном попы да монахи. И вот ведь что интересно: когда и лихорадка и монахи исчезли, она уже
больше не вернулась на свое прежнее место. А разве не пришлось Помпадур[15] собирать чемоданы, когда Дамьен[16] "легко ранил его величество под пятое ребро" и все боялись, что кинжал отравлен? Сколько она пережила, несясь в Трианон в карете, освещенной неверным светом факелов, слушая дикие крики охраны! И какое счастье, что ее дурные опасения не сбылись! Ну что ж, вероятно, все так хорошо обошлось потому, что его величество - человек верующий: он ведь верит... верит, ну, например, в дьявола. И вот снова грозное испытание, третье по счету. И снова никто не знает, что теперь будет. А доктора глядят как-то мрачно и все пытаются выведать, не болел ли король раньше оспой, и, узнав, что болел, недоверчиво качают головами. Ну что ж, Мопу, хмурься и щурь свои крысиные глазки, дело обстоит действительно серьезно. Кто не знает, что человек смертен, но ведь иногда бывает и так, что со смертью человека безвозвратно рушатся созданные волшебные чары, а саму волшебницу вихрь уносит куда-то далеко-далеко, в бесконечность. И вместе с нею навсегда исчезают и подземные духи, не оставив после себя ничего, кроме запаха серы.
Так пусть же эти люди и те, кто их поддерживает, станут молиться, ну хоть Вельзевулу[17] или кому бы то ни было, кто захотел бы внимать их молитвам. Только вся остальная Франция, как уже было сказано, молитв не возносит, разве что громко говорит на улицах, "не стесняясь в выражениях". Ведь не станут же в замках и гостиных, где в духе философии Просвещения принято подвергать беспощадному анализу любые вопросы,
молиться о здравии короля, тем более что, вспомнив о нем, сразу вспомнишь победу при Росбахе[18], расстроенные Террэ финансы, ну и конечно же шестьдесят тысяч королевских указов об аресте (Lettres de Cachet)[19], подписанных по просьбе Мопу. О каких, Эно, молитвах может идти речь? Может ли молиться страна, которую попирает нога шлюхи, которая истощена до такой степени, словно пережила несколько чумных эпидемий, которой стыдно глядеть в глаза соседям? Может быть, скитающиеся по всем дорогам Франции, подыхающие от голода, похожие на пугало люди станут молиться за короля? Или, может быть, это сделают миллионы забитых, отупевших от непосильного труда на пашнях и в мастерских людей, которые потому только спокойны, что, подобно слепой лошади в шахте, не сознают того, что происходит? Может быть, это сделают те, кто лежит в госпитале Бисетра[20] по восемь человек на койке, кто ждет не дождется смерти - избавительницы от крепостного рабства? Нет-нет, не станет молиться тот, у кого в голове нет и проблеска мысли, у кого душа задыхается во мраке; не станет молиться тот, кому великий монарх известен как главный в стране скупщик хлеба. Ну а если до кого-нибудь из этих людей дойдет весть о болезни короля, то он только скажет мрачно: "Tant pis pour lui" (Тем хуже для него), а скорей всего спросит: "Неужто умрет?"
Да-да, неужто умрет? Вот главный, волнующий всю Францию вопрос. В этом вопросе таится надежда, что так оно и будет, и только поэтому болезнь короля вызывает хоть какой-то интерес.
Вот какими представляются нам Франция и ее король. О да, конечно, очень многое изменилось, но это не сразу заметишь! Современному историку, окажись он в спальне больного Людовика, многое показалось бы очевидным, что, разумеется, отнюдь не очевидно для придворных короля. Напомним хорошо известное: "Любой предмет является неисчерпаемым объектом для познания, и глаз видит в предмете ровно столько, сколько смотрящий понимает в нем". Как, например, по-разному видят Вселенную Ньютон и его собака Дайэмонд! А между тем картинка на сетчатке глаза у них, весьма возможно, была одинаковой. Постарайтесь же, дорогой читатель, взглянуть на умирающего Людовика глазами разума.
В былые времена люди могли, так сказать, сделать себе короля из кого угодно, вознеся этого человека над собой и декорировав его соответствующим образом, как, например, это делают пчелы, и, что самое любопытное, люди покорно подчинялись ему. И вот этот соответствующим образом декорированный человек, отныне именуемый королем, несет на себе всю тяжесть управления. Вот, например, он "руководит военными операциями во Фландрии" - так это все называют, а некоторые в это даже верят, в то время как на самом деле его просто привезли туда как какой-нибудь чемодан, причем чемодан отнюдь не легкий. Вместе с ним привезли и его фаворитку, бесстыжую Шатору, с ее картонками и банками для румян. На каждой остановке сооружают крытую галерею между ее покоями и покоями короля. Разумеется, едет также поварня и бесчисленная челядь, едет также актерская труппа со всем своим реквизитом, с барабанами, скрипками и с личной поклажей актеров. Актеры, конечно, едут в потрепанных экипажах или крытых двуколках. Все это шумит, гремит и, растянувшись на целую милю по дороге, едет, чтобы завоевать Фландрию. Не правда ли, изумительное зрелище! И такого рода зрелища все еще нередки. Хотя какому-нибудь нелюдимому философу все это и могло бы показаться довольно странным, но уж никак не необычным или из ряда вон выходящим.
И все-таки наш с вами мир постоянно меняется, равно как меняется и человек, пожалуй, самое пластичное из живых существ. Меняется в этом непостижимом и необъятном мире! Вот это-то непостижимое нечто, что не есть мы, чем мы пользуемся как рабочим инструментом, посреди чего мы живем и, что самое потрясающее, модели чего мы создаем своим каким-то чудом работающим сознанием, именно это мы и называем миром. И если уж горы и реки, как учит нас метафизика, всего лишь наши ощущения, то что тогда говорить о явлениях нашей духовной жизни, о том, что мы называем достойным, авторитетным, греховным, священным! Причем явления нашего духовного мира в отличие от наших ощущений обязательно подвержены изменениям - они растут, они меняются. Ведь создает же темнокожий африканец из палочек, тряпья (быть может, привезенного когда-то в Африку с Монмут-стрит) и всего, что под руку попадется, идола, которого он называет Мамбо-Юмбо и которому он отныне молится, устремив на него взор, полный почитания и надежды на лучшее. Белый европеец, видя это, презрительно усмехается, разумеется не подумав о том, что у себя дома он делает почти то же самое, пожалуй, несколько умнее.
Скажем прямо, именно так все и было тридцать лет назад, во времена военных oпeраций во Фландрии. Но теперь все обстоит совершенно иначе. Увы, теперь болен не только несчастный Людовик, французский король, теперь больно все Французское королевство, в котором многое поизорвалось и поизносилось, в котором вот-вот рухнут и подпорки. Да и мир вокруг тоже изменился: то, что выглядело сильным и крепким, постарело и обветшало; появилось много такого, чего вообще не было! Неужели слабеющий слух Людовика, короля милостью божей, не различает этих глухих, но знаменательных звуков, доносящихся из-за океана? Посмотрите, в Бостонской гавани[21] вода почернела от брошенной в нее заварки, в Пенсильвании заседает конгресс, и всего год остается до того момента, как под Бэнкерс-Хиллом ружейные залпы, звездно-полосатый флаг и звуки "Янки-дудль" возвестят о рождении демократии, которая, подобно смерчу, охватит мир!
Умирают короли и королевства - всему приходит свой срок, ибо все ведь только "временный фантом, пусть даже реально существующий"! Вот на парижских улицах появились запряженные волами повозки длинноволосых меровингских королей, медленно проехали по ним - и их навсегда поглотила вечность. Вот и Карл Великий[22] спит в Зальцбурге, сжимая свой жезл, и никто не верит словам легенды, будто он встанет из гроба. Карл Мартелл[23],
Пипин Короткий[24], где вы теперь, куда подевался ваш грозный взгляд, ваш голос, привыкший повелевать? Рольф Грабитель и его косматые норманны, корабли которых бороздили Сену, уплыли куда-то далеко-далеко. Волосам Пеньковой головы (Tete d'etoupes) не нужен больше гребень, Крушитель железа (Taille-fer) не разорвет даже паутинки, не слышны больше ужасные, охрипшие от грубой брани голоса Фредегонды и Брунгильды[25] - они уснули навеки, замерла бившая ключом жизнь. С черной Нельской башни[26] уже не бросают в воды Сены глухой ночью мешок с телом поклонника, потому что графине Нельской не нужны больше ухаживания, ей не нужно больше бояться скандала - графиню Нельскую саму поглотила ночь. Все они ушли и, хотя сильно шумели при жизни, тихо лежат теперь в земле и не слышат, как новые поколения, шумя и гремя, проходят над ними.
Неужели ничего не остается? Конечно, нет! Взгляните хотя бы на эти мощные каменные стены. Грязный пограничный город (Lutetia Parisiorum или Barisiorum) покрылся мостовыми и широко раскинулся на обоих берегах Сены, заняв даже острова. Он называется теперь Парижем и иногда хвастливо именует себя новыми Афинами или даже столицей мира. Высокие древние башни мрачно хмурятся, глядя на вас из глубины тысячелетий. Воздвигнуты на вере (от нее, быть может, осталась лишь память) соборы, дворцы, ну и конечно же закон и государство. Видите, как все время поднимается к небу не то дым, не то пар, точно от дыхания живого существа, слышите, как тысячи молотков стучат по наковальням? Но самый чудодейственный труд совершается бесшумно - то работа не рук, а мысли. Хитроумные и искусные труженики всех профессий покорили и заставили служить себе все четыре стихии - ветер, например, послушно передвигает морские колесницы; звезды используются теперь в качестве морского хронометра; в Королевской библиотеке хранятся написанные ими книги, и среди них - древняя книга иудеев. И все это сделано руками людей, этих удивительных существ, существует только благодаря их искусству! Вот почему прошлое, каким бы оно ни было горьким и ужасным, не проходит бесследно.
Все-таки, посмотрев внимательно на все человеческие успехи и достижения, невольно отметишь благородство созданных человеком символов божества или символов того же рода. Именно благодаря этим символам человек выходит победителем в жизненной борьбе, именно эти символы мы и назовем его осуществленными идеалами. Из них мы рассмотрим только два: церковь, или духовное руководство, и институт королевской власти, т. е. его земное руководство. Церковь! Сколько заключено в этом слове такого самого дорогого, что гораздо дороже Голконды[27], дороже всех сокровищ мира! Стоит где-нибудь далеко-далеко в горах маленькая церквушка, а вокруг нее покоятся под белыми плитами мертвые, и ждут они своего "блаженного воскресения". О читатель! Никогда я не поверю, будто ты настолько туп, что ни разу за свою жизнь (ну хоть в глухую полночь, когда все сущее погружено во мрак и когда увидишь вдруг в своем воображении такую вот церквушку) ты не обращался к ней и не получил от нее ответа, который нельзя выразить словами, который проникает в тайное тайных души твоей. Какую же силу дает она человеку, когда он опирается на нее! Не боится он тогда ни беспредельности, ни потока вечности; мужественно глядит он в глаза богу и людям, и неведомая, бескрайняя Вселенная становится знакомым городом или домом, в котором он живет. Вот какую силу дает Вера, вот как много заключено в одном искренне сказанном слове: Верую. И неудивительно, что люди прославляли свою Веру, воздвигали в честь нее величественные храмы, создавали глубоко чтимые иерархии и отдавали ей десятую часть своего имущества. Ради нее стоило жить, за нее можно было умереть.
Отнюдь не тривиальным был и тот момент, когда дикари, потрясая оружием, подняли над собой человека, сидящего на сделанном из щитов троне, и под звон оружия и стук сердец торжественно поклялись: "Будь же отныне сильнейшим среди нас!" Этот акт выбора сильнейшего (как бы его ни называли: король, Kon-ning, Can-ning, т. е. человек, который может) был глубоко символичен, велико было его значение для судеб всего мира. Это был символ руководства, которому можно довериться и с любовью повиноваться. Собственно говоря, это была самая первая потребность человека, хотя, быть может, он этого и не сознавал. Весьма возможно, что символ стали называть священным, поскольку нерушимая святость ведь и состоит в глубоком уважении к тому, что лучше нас. В свою очередь акт выбора сильнейшего повлек за собой так называемое божественное право; разумеется, тут многое зависело от самого сильного (не важно, избранного или нет), от его личных качеств. И вот в обстановке смут и неслыханных беспорядков (именно так все новое и появляется) возникла и росла королевская власть. Поддерживаемая верными людьми, действуя где силой, а где убеждением, так, как подсказывала жизнь, она стала наконец фактом мирового значения, одним из главных факторов современности. Потому-то так характерен ответ Людовика XIV[28] подавшему жалобу чиновнику: "L'Etat c'est moi" (Государство? Я и есть государство)[29], после которого ничего не оставалось, как потупить взор и замолчать. То случай, то явная преднамеренность вспомним хотя бы королей вроде Людовика XI[30], носившего на шляпе отлитую из свинца фигурку богородицы и спокойно смотревшего на распятых на колесе, замурованных заживо; вспомним людей, поедавших от голода друг друга; вспомним и таких королей, как Генрих IV[31], обещавших, что наступит счастливая и зажиточная жизнь, "когда каждый крестьянин будет есть суп из курицы", - вообще все, что так богато произрастает на этой богатейшей почве (на почве добра и зла, конечно), все вносило свою лепту, помогало развитию и усилению королевской власти. Но вот что самое потрясающее! Не правда ли, когда мы видим, как катится и растет эта огромная масса зла, нам невольно приходит мысль, что где-то внутри этой массы, запертая в ней, как в темнице, обязательно есть крупица добра, стремящаяся высвободиться и победить.
Как такого рода идеалы осуществляются, как они каким-то чудесным образом появляются в этом вечно флюктуирующем хаосе действительности - в том-то и состоит мировая история, этому она и учит нас, если она вообще чему-нибудь учит. Посмотрите, как, возникнув, эти идеалы начинают бурно развиваться, достигнув зрелости, распускаются пышным цветом и (пора цветения кратка) быстро приходят в упадок - сохнут, увядают и превращаются в прах! Так приходится целый век ждать, когда кактус распустится и, покрасовавшись всего несколько часов, опадет. Точно так же с того дня, когда волосатый Хлодвиг[32] на глазах всего своего войска, собравшегося на Марсовых полях, размахнувшись, рассек секирой голову другому волосатому франку, злорадно прибавив: "Вот так ты разбил священный сосуд (св. Реми и мой) в Суассоне", до дней Людовика Великого[33], заявившего: "L'Etat c'est moi", прошло тысяча двести лет, и вот в лице следующего за ним Людовика умирает не просто человек - умирает нечто гораздо большее! Точно так же в нашей английской истории эпоха феодализма и католицизма (они были то союзники, то враги) подготовила эпоху Шекспира, после которой пышный цветок католицизма увял.
Но как нам быть с эпохами упадка, когда пора развития и цветения миновала и место исчезнувших преданности и веры заняла лживая фразеология, когда торжества сменили, пышные спектакли, а принцип доверия к власти превратился в тупое равнодушие или же макиавеллизм? Увы! Такие эпохи не представляют для мировой истории интереса, в анналах человечества записи о них будут все короче и короче, пока не будут вычеркнуты совсем, как лживые и ненужные. Какое же несчастье родиться в такую эпоху! Родиться только для того, чтобы на собственном примере узнать, что миром правит не Бог, а ложь и Сатана и что на верху общественной лестницы сидит Верховный Шарлатан! Вы только представьте себе, как безотрадно-мрачно мировоззрение нескольких (двух, иногда трех) живущих в такую эпоху поколений, с их точки зрения живущих, на самом же деле в сущности уничтожающих себя и при этом сознающих, что второй жизни для них не будет.
Вот в такую-то эпоху и родился наш бедный Людовик. Надо сказать, что если уж Французскому королевству (по самой природе вещей) недолго оставалось жить, то наш Людовик был именно тем человеком, который мог только ускорить естественный ход событий. Когда он родился, пора расцвета королевской власти во Франции, подобно кактусу, была в самом разгаре. Например, в дни Меца еще ни один лепесток не упал из цветка, хотя, конечно, регентство герцога Орлеанского[34] и развратные министры и кардиналы много способствовали его увяданию, но вот к 1774 году все лепестки уже опали, и цветок почти что засох.
Посмотрите, как ужасно, уверяю вас, ужасно обстоит дело с теми самыми "осуществленными идеалами", причем всеми до единого! Церковь, которая семьсот лет тому назад была на вершине своего могущества и могла позволить себе, чтобы сам император три дня простоял на снегу босиком в одной рубашке, каясь и вымаливая себе прощение, вот уже несколько веков чувствует себя неважно и вынуждена, забыв прежние планы и распри, объединиться с более молодым и сильным организмом - королевской властью, надеясь тем самым задержать процесс старения, - теперь они поддерживают друг друга и если падут, то падут, вместе. Увы, но и несвязное, свидетельствующее о старческом маразме бормотание Сорбонны[35], по-прежнему занимающей свой старинный особняк, никак нельзя принять за идеи, направляющие сознание людей. Отнюдь не Сорбонна, а Энциклопедия[36], философия, бесчисленное (никто не знает, сколько их) множество готовых на все писателей, антирелигиозных куплетистов, романистов, актеров, спорщиков и памфлетистов приняли на себя духовное руководство обществом. Что же касается практического управления обществом, то его больше нет, точнее, оно перешло в руки довольно пестрой группы людей. Кто же те люди, с помощью которых король (человек, который может, именуемый также roi, rex, т. е. руководитель) управляет? Да это те, с кем он выезжает на охоту, его доезжачие. Ведь говорят же, когда нет охоты, то "Le Roi ne fera rien" (Его Величество сегодня ничего не делает) Медлительно-лениво влачатся его дни, и жизнь продолжается только потому, что никто не догадался оборвать ее.
Дворянство, подобно своему повелителю, не то чтобы управляет, скорее уклоняется от управления и так же, как и он, служит, пожалуй, лишь декоративным целям. Давно это было, когда дворяне резали друг друга или даже покушались на жизнь своего короля. Работники, получив защиту, ободряемые королевской властью, выстроили несколько сот лет назад обнесенные каменной стеной города и усердно занимаются в них своими ремеслами. Они не позволят больше какому-нибудь барону-грабителю делать на них набеги, теперь они просто вздернут его на виселицу. Да и не принято теперь, после Фронды[37], носить тяжелую боевую саблю - все при дворе обходятся легкой рапирой. Превратившись в льстивого прислужника, дворянин не делит больше с королем награбленное с
помощью крови и насилия, довольствуясь попрошайничеством или жульничеством. И эти люди зовут себя опорой трона, да они всего лишь позолоченные картонные кариатиды в картонном здании! Кроме того, их привилегии теперь сильно урезаны. Так, например, депутат Лапуль требовал отмены закона8, позволявшего сеньору при возвращении с охоты убить не более двух крепостных, чтобы омыть их теплой кровью уставшие ноги. Хотя трудно поверить в существование такого закона, весьма очевидно, что он давно не применяется. И не было за последние пятьдесят лет случая, чтобы новый Шаролуа проверял свое искусство стрельбы на кровельщиках, смотря, как они падают после выстрела с крыши9, - дворяне стреляют теперь только в куропаток и другую дичь. Если же посмотреть попристальнее, окажется, что они только тем и занимаются, только в том и преуспели, как бы хорошо поесть да приодеться. Что же касается распутства и разврата, то тут они превзошли самого Тиберия[38] или Коммода[39]. И тем не менее кое-кто все еще питает к ним чувство, которое хорошо выразила супруга маршала: "Имейте в виду, сэр, что даже Богу надо дважды подумать, прежде чем проклясть человека нашего круга" Бесспорно, когда-то эти люди были необходимы и полезны, иначе бы их просто не было. Впрочем, одно необходимо и непременно требуется от дворянина (заметим, что каждому смертному необходима совесть) он должен быть готов принять вызов и драться на дуэли. Вот каковы пастыри. Ну а что стадо? Ясно, что дела его плохи и с каждым днем все хуже и хуже. Пастыри о нем не заботятся, но стричь, конечно, не забывают. Стадо обязано трудиться, платить налоги, обязано участвовать в чуждых ему распрях, чтобы жирела земля на полях сражений (так называемых "ложах чести") от пролитой крови и мертвых тел, обязано обеспечивать все общество изделиями своего труда, а само пусть обходится лишь самым необходимым, ну а лучше всего ничем. Жить в невежестве и голоде, жить в самых нечеловеческих условиях вот удел миллионов людей, peuple taillable et corveable a merci et misericorde[40].
В Бретани однажды стадо взбунтовалось, думая, что появление башенных часов приведет к повышению соляного налога. Париж необходимо периодически чистить от наводняющих его бродячих орд - истощенные от голода бродяги разбегаются от полиции кто куда. "В мае 1750 года, - говорит Лакретель, полиция, проводя очередную чистку, решила заодно забрать и детей некоторых уважаемых лиц, надеясь получить за них выкуп. На площади стали собираться возбужденные толпы народа, слышались дикие крики обезумевших матерей. Многие тогда поверили отвратительной и нелепой басне, будто доктора прописали одной важной особе принимать ванны из детской крови, чтобы восстановить собственную, испорченную развратом. Некоторые из нарушителей спокойствия, заканчивает Лакретель, - были затем повешены". Полиция, естественно, действовала, как и прежде О, несчастные, нагие и нищие! Как бессловесное животное кричит под пыткой, не так ли и вы вопиете к небу, не умея даже выразить словами всю глубину вашей боли и оскорбления. Неужели ослепительно голубые небеса, этот мертвый кристальный свод, ответят на ваш вопль одним только эхом? Неужели ответ на этот вопрос так прост: "...были затем повешены"? Да нет же, так не может продолжаться вечно! Вас услышали на небесах. Придет и ответ, а с ним - ужас вечной тьмы и потрясения всего нашего мира, близка чаша страданий, которую придется испить всем народам.
И все-таки отметим, что в этой обстановке всеобщего распада и крушения появились новые силы, более подготовленные к новому времени и его задачам. Кроме старого дворянства, связанного с войной, теперь имеется также новое, всеми уважаемое дворянство, связанное с законом и находящееся в расцвете сил и энергии. Есть также люди торговые, кошелек которых туго набит, но которые не являются дворянами. И есть наконец далеко не всеми уважаемая литературная аристократия, не имеющая ни шпаги, ни золота в кармане, наделенная, однако, "великой, чудотворной способностью мыслить". Появилась на свет французская философия. Если б вы знали, как много заключено в этих двух словах! В самом деле, ими можно выразить главный симптом весьма распространенной болезни долой веру, да здравствует скептицизм! Зло растет и ширится, но у людей нет веры, чтобы противостоять ему и освободиться от него, начав с победы над ним в самом себе. Скажите, чем руководствоваться, что является несомненным, когда безделье и пустота - удел высших, нужда и голод - низших, когда несомненно одно только всеобщее отчаяние? А вот чем: нельзя верить в ложь! Это ответ философии, другая главная мысль которой - недопустима вера в то, что называют духовным, сверхчувственным. Какое печальное заблуждение! Хотя само по себе несогласие с ложью можно в какой-то мере назвать верой, но что останется, когда ложь будет сметена? Останутся пять требующих удовлетворения чувств, останется также шестое, никогда не получающее удовлетворения чувство (чувство тщеславия), т. е. останется демоническая, дикая сама по себе природа человека, которая в слепой, бешеной злобе вырвется наружу во всеоружии изобретений и средств нападения, предоставленных цивилизацией, невиданное зрелище в истории.
Вот в такой, похожей на пороховую башню, к которой подбирается непогашенный (теперь уже нечего и думать о том, чтобы погасить его) огонь, все застилающий клубами дыма, вот в такой Франции лежит на смертном одре король Людовик XV. Благодаря разным Помпадур и Дюбарри королевский флаг с лилиями[41] постыдно повержен на суше и на море; откупщики налогов, как ни стараются, уже ничего не могут больше выжать, и бедность не миновала даже королевской казны; вот уже двадцать пять лет тянется распря с парламентом повсюду нужда, бесчестье, неверие, и только одни горячие, всезнающие головы знают, как излечить больное государство. Да, это зловещий час.
Вот в каком свете увидел бы все современный историк, окажись он в спальне умирающего Людовика, и вот чего не дано увидеть находящимся там придворным. Вот что писал в частном, отосланном по почте письме двадцать лет назад, на Рождество, лорд Честерфилд[42], подводя итоги всему, что он увидел во Франции, и давайте обратим внимание на эти слова: "Буду краток: все признаки, которые я когда-либо встречал в истории и которые обычно предшествуют государственному перевороту и революции, существуют теперь во Франции и умножаются с каждым днем"
Вот какой главный вопрос занимает сейчас правящие круги Франции: надо ли соборовать (конечно, Людовика, не Францию)?
Вопрос, несомненно, глубокий. Если, допустим, соборовать, то не поставить ли предварительным условием исчезновение ведьмы Дюбарри, причем без права на возвращение даже в случае выздоровления Людовика?
Вместе с ней исчезнет и герцог д'Эгийон с компанией, исчезнет дворец Армиды, и, как уже было сказано, хаос поглотит их всех, и ничего после них не останется, кроме запаха серы. Но с другой стороны, что скажут сторонники дофина[44] и Шуазеля? Что, наконец, скажет сам коронованный страдалец, если он будет отходить в твердом уме, без всяких признаков бреда? Сейчас он, например, целует руки Дюбарри (это мы видим из прихожей), но как дела пойдут дальше? Ведь говорится же во врачебных бюллетенях, как и положено выпускаемых регулярно, что болезнь "протекает в форме ветряной оспы" кстати, говорят, разумеется, шепотком, что той же болезнью болеет и полногрудая дочь привратника, - да и Людовик XV не такой человек, чтобы умереть без причастия. Разве не он любил беседовать по вопросам веры с девицами, жившими в Оленьем парке (Рагс-aux-cerfs)[45], молиться вместе с ними и за них, чтобы каждая из них сохраняла... верность святой церкви?13 Не правда ли, звучит довольно странно. Но ведь бывает же такое, тем более с таким странным животным, как человек.
В данный момент было бы неплохо, если бы архиепископ Бомон хоть подмигнул одним глазом. Догадался бы кто-нибудь убедить его, что это очень нужно. Впрочем, Бомон сделает это с удовольствием, потому что, подчеркнем это, и церковь и иезуиты висят на волоске, зацепившемся за фартучек той самой женщины, имя которой не принято упоминать. А как быть с "общественным мнением"? Как может строгий Кристоф де Бомон, всю жизнь преследовавший янсенистов[46]-истериков и безбожных противников исповеди (если не их самих, то их мертвые тела обязательно), как может он открыть сейчас райские врата и дать отпущение грехов, когда corpus delicti[47] у него под самым носом? Вот, например, раздающий милостыню священник Рош-Эмон не стал бы торговаться и не пустил бы коронованного грешника в рай, но кроме него есть ведь и другие священники? Например, духовник короля, глупейший аббат Мудон - ведь фанатизм и понятия о приличии в добром здравии и не думают умирать. Ну а вообще, что же все-таки делать? Пока надо хорошенько охранять двери, исправлять врачебные бюллетени, а самое главное, как это всегда бывает, надеяться на время и случай.
Двери действительно хорошо охраняются, и кто попало сюда не войдет. Да, собственно, никто и не стремится, тем более что эта вонючая зараза добралась даже до Oeil de Boeuf[48] - уже "заболело пятьдесят человек и десять умерло". Движимые естественным дочерним чувством жалости, у всеми покинутой и всеми презираемой постели умирающего дежурят принцессы Graille, Chiffe, Coche (Тряпка, Дешевка, Свинья - клички, которые он им дал). Четвертая, Loque (Пустышка), как вы, наверно, догадались, уже в монастыре и воссылает к небу молитвы за его здоровье. Бедная Graille, бедные сестры, вы никогда не знали отца - да, дорогой ценой достается величие. Вам разрешено было появляться лишь при Debotter (церемонии снятия королевских сапог) в шесть часов вечера.
В огромных кринолинах, с длиннейшими шлейфами, в черных шелковых мантиях до самого подбородка, вы подходили к отцу и, получив поцелуй в лоб, возвращались в свои покои - к вышиванию, мелким ссорам, молитвам и праздности. Ну а если его величеству было угодно заглянуть к вам как-нибудь утром на то время, пока собак спускают со своры, и торопливо выпить с вами чашку кофе, специально для его величества приготовленного, это был праздник, милость Божия Бедные, преждевременно отцветшие женщины давно забытых лет! Судьба готовила вам ужасную встряску, хотела сломать и разрушить ваше хрупкое существование. И во всех испытаниях, во время бегства через чужие враждебные страны или по разбушевавшемуся морю, когда вы едва не оказались в руках турок; во время санкюлотского землетрясения[49], когда не поймешь, где право, где лево, хранили вы в ваших душах дорогие воспоминания, полны были милосердия и любви! Нам кажется, что вы едва ли не единственный слабый лучик света в ужасной, завывающей тьме.
Однако что все-таки в этих, так сказать, деликатных обстоятельствах предпринять осторожному, беспристрастному придворному? Тут (а речь ведь идет не только о жизни и смерти, речь ведь идет о совершении или несовершении таинства), тут ведь и самого умного легко сбить с толку. Не все ведь могут позволить себе, как герцог Орлеанский или принц Конде, сидеть, запасшись летучими солями, в прихожей короля, послав в то же время сыновей (герцога Шартрского, впоследствии Egalite[50], и герцога Бурбонского[51], впоследствии Конде, известного своим слабоумием) обхаживать дофина. Кое-кто, конечно, уже принял решение: Jacta est alea[52]. Старик Ришелье[53], когда архиепископ Бомон все-таки решился под давлением общественности войти в спальню короля, хватает его за рукав рясы, тащит в угол и с елейной улыбкой на обвисшем, бульдожьем лице предлагает (а судя по изменившемуся цвету лица Бомона, даже настаивает) "не убивать короля напоминанием о примирении с Богом"! Герцог Фронсак, сын Ришелье, следует примеру отца: когда версальский кюре пискнул что-то о святых дарах, он грозится "вышвырнуть его в окно, если он услышит от него что-либо подобное".
Вот они, все решившие счастливчики, но каково остальным, мучительно раздумывающим, да так и не пришедшим к какому-либо решению? Тому, кто захотел бы понять то состояние, в котором оказался католицизм, да и многое другое - состояние, при котором священные символы стали игральными костями в руках бесчестных людей, надо прочитать описание событий у Безанваля[54], у Сулави[55] и у других придворных хроникеров того времени. Он увидит, что версальская галактика рассыпалась, разбилась на группы новых, вечно меняющихся созвездий. Они обмениваются кивками и многозначительными взглядами; между ними как посредники скользят одетые в шелка вдовы - улыбка одному созвездию, вздох другому. И живет в сердцах одних трепет надежды, в сердцах других - трепет отчаяния. И всюду виден бледный, ухмыляющийся призрак смерти, впереди которой, точно слуга, вводящий гостя в зал, идет, ухмыляясь, этикет. И все покрывает своего рода механическая молитва, рокот органа, в жутком, похожем на адский хохот реве которого слышится: суета сует и прочая суета!
Бедный Людовик! Для тех, о ком мы только что говорили, все это пустая фантасмагория, в которой нанятые за деньги мимы плачут, кривляются и произносят лживые слова, но для тебя - в этом-то и весь ужас - все происходит всерьез.
Все мы испытываем ужас при мысли о смерти, издревле известной под именем Царствующего Ужаса. А как же иначе, если наш маленький, замкнутый, удобный мирок, по поводу которого мы иногда плачемся и выражаем недовольство, наше существование заканчиваются мрачной агонией, уходят неизвестно куда, в какие-то чуждые дали, в великое, не терпящее отговорок "может быть". Вот языческий император обращается к своей душе: "Куда уходишь ты, зачем меня покидаешь?" На что король-католик должен ответить: "На суд Всевышнего!" Да, в такой момент подводятся жизненные итоги, ведь ничего уже не исправишь, не изменишь в "отчете о деяниях, совершенных тобой", и плоды этих деяний будут существовать вечно.
Людовик XV как истинный самодержец и презирал смерть, и боялся ее. Конечно, не в такой степени, как, например, набожный герцог Орлеанский, дед Egalite[56], - заметим, что некоторые члены этой фамилии были не в своем уме, который искренне верил, что смерти вообще не существует! Если правда то, что пишет придворный хроникер, он совершенно опешил, услышав от своего бедного секретаря слова: "Feu roi d'Espagne" (покойный король Испании). "Feu roi, Monsieur?" - весь побагровев от гнева и возмущения, спросил он. "Monseigneur, - затрясся от страха, но быстро нашелся секретарь, - c'est un titre qu'ils prennent" (Монсеньер, такой титул у них принят) Как мы уже сказали, Людовик не обладал такой счастливой чертой характера, по крайней мере он старался не замечать, что есть смерть. Он запретил всякие разговоры о смерти, терпеть не мог кладбищ, надгробных памятников - всего, что напоминает о ней. Как это похоже на страуса, сунувшего свою глупую голову в песок и думающего, что если он не видит охотников, то и охотники не заметят глупого страуса. У всякой медали есть оборотная сторона, вот поэтому-то и на него накатывало иногда нечто вроде спазма, и тогда он приказывал остановить карету возле кладбища и посылал кого-нибудь (иногда шел сам) узнать, сколько сегодня было похорон. Бедная мадам Помпадур страдала в этих случаях ужасно - у нее к горлу подступала тошнота. Представьте себе, что подумал разодетый, едущий на охоту Людовик, когда вдруг из-за поворота на лесной тропинке показался оборванный крестьянин, несущий гроб. "Кому гроб?" - "Бедному брату во Христе, рабу, трудившемуся на своем участке, на которого его величество, быть может, случайно бросил взор". - "От чего он умер?" - "От голода". - Король пришпорил коня
Представим себе, что теперь думает он, когда безжалостная, неумолимая смерть вдруг стиснула ему сердце. Да, бедный Людовик, ты теперь во власти смерти! И ни дворцовые стены, ни стража, ни пышность, ни строгий церемониал не помешают ей войти. Да, она уже здесь - следит за твоим дыханием и ждет, когда можно будет оборвать его. Все твое существование прошло как пышное театральное представление, как химерический сон, но вот пришло время, раздался страшный грохот - нет больше роскоши Версаля, рухнуло все, на что опиралась твоя душа, и ты летишь куда-то, нагой, как все люди, и не король уже больше, летишь в чудовищную пустоту, в отверстое царство бледного призрака, не в силах противиться тому, что предназначено тебе! Несчастный, о чем ты думаешь сейчас, ворочаясь на смертном одре? Что ждет тебя - ад, чистилище? Весьма возможно. А что в прошлом? Сделал ли ты хоть раз что-нибудь доброе, что зачтется тебе? Может быть, щедро помог какому-нибудь смертному? Может быть, милостиво облегчил чью-нибудь горькую участь? Или вокруг тебя в этот час одни только духи, пятьсот тысяч духов-призраков тех, кто позорно погиб на полях сражений от Росбаха до Квебека[57] только за то, чтобы твоя наложница могла отомстить за эпиграмму? Вспомни же свой гнусный гарем, проклятие матерей, слезы и бесчестье дочерей! Презренный! Ты "совершил столько зла, сколько было в твоих силах". Совершенно непонятно, зачем ты пришел в этот мир, какую принес пользу - все твое существование кажется какой-то ошибкой природы, отвратительным выкидышем. Не был ли ты мифическим грифоном, пожирающим все, что создано рукой человека, которому каждый день нужна была девственница в его пещере. Чешую этого грифона нельзя было пробить копьем, но ведь от смерти, не правда ли, нет защиты? Да-да, ты кажешься нам грифоном, воплотившимся в человека! Ужасны твои последние минуты, и мы не станем нагнетать ужасы вокруг постели умирающего.
Чем более низок и подл человек, тем приятнее ему бальзам лести. Вот, например, Людовик царствовал, но разве ты не царствуешь тоже? Посмотри на Францию, королем которой он был, с точки зрения неподвижных звезд (а ведь это еще далеко не бесконечность), видишь - - теперь эта огромная страна не больше кирпичного заводика, на котором ты трудишься в поте лица или, может быть, отлыниваешь от дела. О, человек, ты - "символ вечности, но ты заперт, как в тюрьме, в том времени, в котором живешь!". Не своими трудами, которые все преходящи и бесконечно малы, и совершенно независимо от того, велик ты или незначителен, но ценен ты лишь благодаря своему духу; лишь благодаря своему духу, который проникает всюду, ты и побеждаешь время.
Давайте только вообразим себе, какую задачу поставила жизнь перед бедным Людовиком в тот момент, когда он встал здоровым с постели в Меце, получив прозвище Возлюбленный! Как вы думаете, нашелся бы такой человек среди сынов Адама, который смог бы перестроить всю эту путаницу и неразбериху и привести ее в порядок? И вот слепой судьбе было угодно вознести нашего Людовика на вершину этой неразберихи, а он, плывя в ее неудержимом потоке, так же мало может перестроить ее, как плывущее в Атлантическом океане бревно может успокоить находящийся в вечном волнении под воздействием ветра и Луны океан. "Что я сделал, чтобы заслужить такую любовь?" - сказал он тогда в Меце. Теперь он мог бы спросить: "Что я сделал такого и почему меня все так ненавидят?" Твоя вина в том и состоит, что ты ничего не сделал. Да и что можно было сделать в его положении? Отречься от престола, так сказать умыть руки, в пользу первого встречного, который бы пожелал занять его место. Какое-либо другое ясное и мудрое решение ему было неведомо. Вот стоит он, растерянный, ничего не понимающий в происходящей в обществе неразберихе, и единственное, что кажется ему вполне достоверным, так это то, что он обладает пятью чувствами, т. е. что есть проваливающиеся сквозь пол столы (Tables Volantes), которые появляются снова, уже нагруженные яствами, и что есть Parc-aux-serfs.
Таким образом, перед нами снова исторический курьез, своеобразные обстоятельства, при которых человеческое существо отдалось на волю волн безграничного океана никчемности, причем плывущему кажется, что он плывет к некой цели. И это при всем при том, что Людовик в какой-то мере обладал даром прозорливости. Запомнила ведь ужинавшая с ним шлюха, как он сказал о человеке, вновь назначенном на пост морского министра и обещавшем, что теперь наступит новая эра: "Вот и этот тоже разложил товар и обещает все изменить чудесным образом, но ничего чудесного не произойдет, потому что он ничего не знает в своей области - он все это навоображал". Или вот еще: "Я слышал такие речи уже раз двадцать. Убежден, что у Франции никогда не будет флота". Как, например, трогательно слышать следующее: "Если бы я был начальником парижской полиции, я б запретил кабриолеты"
Да, конечно, он обречен, ведь не может же не быть обречен человек, представляющий один сплошной ляпсус! Причем это король нового типа, roi-faineant, король-бездельник, у которого, однако, весьма странный мажордом. Нет, это не кривоногий Пипин, это пока скрытый за облаками, огнедышащий призрак, призрак демократии, появление которого нельзя было предвидеть, который затем охватит весь мир! Так неужели же наш Людовик был хуже любого другого бездельника или обжоры, каких много, или человека, живущего только ради своих удовольствий и зря обременяющего землю, творение Божие? Да нет, просто он был несчастнее! Потому что вся его похожая на ляпсус жизнь проходила перед глазами всего возмущенного общества. Само всемогущее забвение не может поглотить его без следа - на это потребуется по крайней мере несколько поколений.
Между тем отметим не без интереса, что вечером 4 мая видели, как графиня Дюбарри вышла из королевских покоев "с явно обеспокоенным выражением лица". Это происходило в лето Господне 1774, как мы уже сказали, 4 мая. Какие пересуды поднялись в Oeil de Boeuf! Значит, он при смерти? А что еще можно сказать, если Дюбарри, говорят, укладывается? Она в слезах бродит по своим раззолоченным будуарам, навсегда прощаясь с ними. Д'Эгийон с компанией израсходовали все свои козыри, но тем не менее игру бросать не собираются. Что же касается спора о причащении, то он уладился сам собой. На следующую ночь Людовик послал за аббатом Мудоном, прося о причастии, и исповедовался ему, говорят, в течение семнадцати минут.
А уже в полдень чародейка Дюбарри, прижав платочек к глазам, садится в фаэтон д'Эгийона и сразу же оказывается в объятиях утешающей ее герцогини. Больше она здесь уже не появится. Так исчезни же навсегда! Напрасно ты медлишь, остановившись в соседнем Рюэле, - нельзя вернуть того, что прошло. Ворота королевского дворца заперты для тебя навсегда. Всего лишь раз через много лет ты появишься здесь, пользуясь ночной темнотой, одетая в черное домино, похожая на случайно залетевшую ночную птицу, внеся смятение в ночной концерт, устроенный в парке прекрасной Марией Антуанеттой[58], - твое появление так напугало райских птичек, что они замолкли Да, ты вышла из грязи, но ты незлобива, и ты не вызываешь в нас ничего, кроме жалости! Какую жизнь ты прожила, родившись от неизвестного отца на нищенской кровати (кстати, в тех же местах, что и Жанна д'Арк), брошенная затем в пучину проституции, из которой ты вынырнула на залитую солнцем вершину, чтобы быть затем брошенной под нож гильотины, тщетно вымаливая себе прощение! Мы не станем проклинать тебя, пусть твой прах мирно покоится. Спи, всеми забытая! Что еще ожидает таких, как ты?
Между тем Людовик начинает сильно волноваться, ожидая причастия. Несколько раз он просит подойти к окну и посмотреть, не несут ли святые дары. Успокойся, если только можно успокоиться в твоем положении, - их уже несут. Часов в шесть утра появляется кардинал Рош-Эмон в полном епископском облачении. За ним несут дарохранительницы и все остальное, что нужно для этой церемонии. Он приближается к королевской подушке, поднимает облатку и что-то невнятно, тихо говорит, может быть, просто что-то бормочет (так описал нам эту церемонию аббат Жоржель). Итак, наш Людовик самым благородным образом "принес компенсацию" Богу - такое истолкование дают этой церемонии иезуиты. "Ва-ва, - простонал, прощаясь с жизнью, безумный Хлотарь[59], - велик же Господь Бог, коли отнимает жизнь у самого короля!"19
Пусть Людовик и принес компенсацию, назовем это "законными извинениями", Богу, но раз уж он был связан с такими людьми, как д'Эгийон, никакая компенсация людей удовлетворить не может. Между прочим, Дюбарри все еще находится в доме д'Эгийона в Рюэле - пока теплится жизнь, теплится и надежда. Кардинал Рош-Эмон, дождавшись, когда все принадлежности будут убраны (да и в самом деле куда торопиться?), удаляется с величественным видом, как будто сделал большое дело! Но тут навстречу ему бросается аббат Мудон, духовник короля, хватает его за рукав и с кислым выражением на лице что-то взволнованно шепчет ему на ухо. Бедному кардиналу приходится вернуться и во всеуслышание объявить, что "Его Величество раскаивается во всех содеянных им постыдных поступках и намеревается в будущем, с Божьей помощью, избегать чего-либо подобного". При этих словах бульдожье лицо старого Ришелье мрачнеет, и он громко произносит реплику, которую Безанваль не решается повторить. Старик Ришелье, завоеватель Минорки, товарищ короля на оргиях Летающих Столов20, подглядывавший за королем в спальне через специально сделанную дырку, недалек и твой час!
Не переставая звучат в церквах органы, поднимают раку святой Женевьевы - но все напрасно. Вечером на богослужении присутствует весь двор во главе с дофином и дофиной. Священники охрипли от сорокачасового повторения молитв, во всех церквах непрерывно звучат органы. И вдруг (какой ужас!) собираются тучи, становится черным небо, начинается буря: грозовые разряды заглушают звуки органа, вспышки молний затмевают свет свечей на алтаре, мощные потоки дождя низвергаются на город. Вот почему, читаем мы, большинство расходится после службы, "почти не разговаривая друг с другом, погруженные в глубокую думу (recueillement)"
Так продолжалось почти целую неделю после того, как уехала Дюбарри. Безанваль говорит, что все общество с нетерпением ожидало, que cela finit (чтобы это поскорее кончилось), когда бедный Людовик покончит счеты с жизнью. И вот на календаре 10 мая 1774 года. Сегодня он близок к тому.
Вот дневной свет падает наконец и на вызывающую у всех отвращение постель умирающего, но у тех, кто находится возле нее, свет давно померк в глазах, и они не замечают разгорающегося дня - тягостны эти последние часы, так колодезное колесо медленно, со скрипом поворачивается на своей оси, так загнанный боевой конь, хрипя, приближается к цели. Дофин и дофина стоят в своих покоях одетые, готовые в дорогу - грумы и конюхи в сапогах со шпорами ждут лишь сигнала, чтобы умчать их из зачумленного дома[60]. Чу! вы слышите грохот, раздавшийся из стоящего напротив, через дорогу, Oeil de Boeuf, "грохот ужасный и совершенно похожий на раскаты грома". Это весь двор, как один человек, бросился на колени, давая обет верности новым самодержцам: "Да здравствуют их величества!" Итак, дофин и дофина - король и королева! Обуреваемые сложными чувствами, в слезах, они падают на колени и обращаются к богу: "О боже! Направь, защити нас! Мы так еще молоды, чтобы царствовать!" Да, да, они правы - они в самом деле слишком молоды.
Итак, "грохот, совершенно похожий на раскаты грома", был грохотом пробивших Часов времени, известивших, что старая эпоха закончилась. То, что было Людовиком, теперь всеми покинутый, отвратительный прах, отданный в руки "каких-то бедняков и священников церкви Chapelle Ardente"[62], затем "положенный в двойной свинцовый гроб и залитый винным спиртом". А новый
Людовик мчится в этот яркий летний полдень по дороге в Шуази[63], и глаза его еще не просохли от слез, но вот монсеньер д'Артуа[64] неправильно произносит какое-то слово, вызывая общий смех, и плакать больше не хочется. О, легкомысленные смертные, не напоминает ли ваша жизнь менуэт, который вы танцуете на тонком слое льда, отделяющем вас от бездны!
Власти понимают, что устраивать слишком уж торжественные похороны не надо. Безанваль считает, что похороны были самые простые. Вечером 11 мая из Версаля выехали похоронные дроги, сопровождаемые двумя каретами (одну из которых занимал церемониймейстер и с ним еще несколько
дворян, другую - версальские духовные лица), двадцатью пажами верхом и пятьюдесятью грумами с факелами, причем без всякого траура. Процессия движется крупной рысью, не убавляя шага. Среди выстроившихся по обеим сторонам дороги в Сен-Дени[65] парижан находятся остряки, которые, "давая волю своему истинно французскому остроумию", советуют ехать еще быстрее. Около полуночи своды Сен-Дени принимают свою дань: никто не проливает слез, кроме презираемой им дочери, бедняжки Loque, монастырь которой находится неподалеку.
Поспешно опускают гроб в могилу и быстро его закапывают. Кажется, с ним погребена и эра греха, позора и тирании. Смотрите, наступает новая эра, и эта будущая эра затмит своими яркими лучами постыдное прошлое.