Книга III. ПАРИЖСКИЙ ПАРЛАМЕНТ

Глава первая. НЕОПЛАЧЕННЫЕ ВЕКСЕЛЯ

В то время, когда повсюду распространяется невероятный хаос, бушующий внутри и прорывающийся на поверхность сквозь множество трещин серными дымами ада, возникает вопрос: сквозь какой же разлом или какой из старых кратеров или отверстий разразится основное извержение? Или же оно образует для себя новый кратер? В каждом обществе существуют такие глубинные разломы, ими служат различные институты; даже Константинополь не обходится без своих предохранительных клапанов, и здесь тоже недовольство может излиться в клубах пламени; в количестве ночных пожаров или повешенных пекарей правящая власть может прочитать приметы времени и соответственно с ними изменить свои действия.

Нетрудно понять, что французское извержение, без сомнения, сначала испробует на своем пути все старые институты, потому что каждый из них имеет или по крайней мере имел некие сообщения с внутренними глубинами - именно поэтому они и являются национальными институтами. И даже если они стали институтами личными и отклонились, можно сказать, от своего первоначального назначения, все же сопротивление в них меньше, чем где бы то ни было. Так сквозь какой же? Исследователь может догадаться - сквозь законодательный парламент, более того - сквозь парламент Парижа.

Заседающие в парламенте мужи, никогда еще не обремененные столькими почестями, тем не менее не ограждены от влияния своего времени, особенно мужи, чья жизнь - это дело и кто при всех обстоятельствах, даже находясь в судейском кресле, приходит в соприкосновение с реальным движением жизни. Может ли позволить себе парламентский советник или сам председатель, купивший свое место за деньги ради того, чтобы ближние взирали на него снизу вверх, может ли он позволить себе заслужить репутацию обскуранта на философских вечерах и в светских элегантных салонах? Среди судейских мантий Парижа найдется не один патриотически настроенный Мальзерб[143], руководствующийся совестью и общественным благом, и не один горячий д'Эпремениль, в сумбурной голове которого любая громкая слава, вроде славы Брута, представляется почетной. Разные Лепелетье[144] и Ламуайоны[145] имеют титулы и состояния, но при дворе они не более чем "судейское дворянство". Есть и глубокомысленные Дюпоры и злоязычные Фретс и Сабатье[146], вскормленные в большей или меньшей степени молоком "Общественного договора". Но разве вся эта патриотическая оппозиция не является для них борьбой за собственные интересы? Пробудись же, парламент Парижа, возобнови свои давние ратные труды! Не был ли с позором разогнан парламент Мопу? Но сейчас тебе нечего опасаться нового Людовика XIV, его свистящего хлыста и облика бога-олимпийца, нечего опасаться теперь и нового Ришелье и Бастилии: нет, за тобой - вся нация. Ты тоже (о, небеса!) можешь стать политической силой и кивком своего парика из конских волос сотрясать правительства и династии, как сотрясал их сам Юпитер кивком умащенных амброзией кудрей!

Беспечный старец месье де Морепа с конца 1781 года лежит на смертном одре. "Никогда больше, - сказал жалостливый Людовик, - не услышу я его шагов в комнате над моими покоями". Пришел конец его легким шуткам и пируэтам, и не удастся теперь скрыть назойливую реальность за изящной остротой, а сегодняшнее зло ловко отодвинуть в завтра. Завтра уже настало! И в скучной действительности возникает не кто иной, как тяжеловесный, флегматичный месье де Верженн[147], словно пунктуальный тугодум-чиновник (каковым он раньше и был); он признает то, что нельзя отрицать, и принимает помощь, откуда бы она ни пришла. От него самого помощи быть не может - только чиновничье "отправление дел" в соответствии с рутиной. Бедный король, стареющий, но вряд ли приобретающий опыт, должен начать управлять сам, хотя он и лишен дара управления. Разве что его королева поможет ему. Блестящая королева, с быстрым ясным взором и ясными и даже благородными порывами, но слишком поверхностными, страстными и неглубокими для подобного дела!

Править Францией всегда так трудно, теперь же нелегко править даже Oeil de Boeuf: к воплям несчастного народа добавился вопль, и даже более громкий, потерявшего привилегии двора. Oeil de Boeuf не способен понять, как может истощиться рог изобилия в столь богатой Франции, разве не постоянно источает он поток богатства? Тем не менее Неккер, стремясь ограничить расходы, "упразднил более шестисот придворных должностей", прежде чем двор успел устранить его, этого скрягу и педанта-финансиста. А потом педант-военный Сен-Жермен, со своими прусскими маневрами, со своими прусскими понятиями о том, что поводом для продвижения по службе должны быть заслуги, а не герб, возбудил негодование военного сословия: мушкетеры, как и многие другие, были распущены, поскольку он также принадлежал к числу упразднителей и, смещая и перемещая, причинил немало зла Oeil de Boeuf. Множатся жалобы, нужды, заботы - Oeil de Boeuf переменился. Безанваль говорит, что уже в эти годы (1781) такое уныние (tristesse) овладело двором по сравнению с прошлыми годами, что вид его стал удручающим. Неудивительно, что Oeil de Boeuf впал в уныние, видя, как упраздняются придворные должности! Невозможно упразднить ни одной должности, не облегчив чьего-то кошелька и не отяготив более, нежели одну душу, ведь политика экономии затрагивает и рабочих, мужчин и женщин, производящих кружева, парфюмерию и вообще предметы роскоши. Жалкая экономия, которую 25 миллионов даже не почувствуют! Однако сокращение расходов продолжается все так же, и конца ему не видно. Еще несколько лет, и будут ликвидированы своры для охоты на волков, на медведей, соколиная охота; отомрут, как осенние листья, многие должности. Герцог де Полиньяк, поправ логику управления, доказывает, что его должность не может быть упразднена, а затем, галантно обратившись к королеве, отказывается от должности, поскольку так желает Ее Величество. Менее галантным, но не более удачливым оказался герцог де Куаньи. "Мы дошли до настоящей ссоры, Куаньи и я, - сказал король Людовик, - но даже если бы он ударил меня, я не мог бы его порицать". В таких вопросах не может быть двух мнений. Барон Безанваль с откровенностью, свойственной независимым людям, уверяет Ее Величество, что положение ужасно (affreux): "Вы ложитесь спать, не имея никакой уверенности, что поутру не проснетесь нищим; это все равно что жить в Турции". И впрямь, собачья жизнь.

Как удивительно это постоянно расстроенное состояние королевской казны! Но как ни поразительно, этого отрицать нельзя. Прискорбно, но так оно и есть: вот камень преткновения, о который споткнулись все предшествующие министры финансов - и пали. Объяснять ли это "недостатком финансового гения" или каким-то совсем иным недостатком, но существует весьма ощутимое несоответствие между доходами и расходами, дефицит дохода, который необходимо восполнить (combler), чтобы он не поглотил вас! Тяжелая задача; видимо, столь же безнадежная, как квадратура круга. Контролер Жоли де Флери, преемник Неккера, не мог сделать ничего иного, кроме как предлагать займы, которые выплачивались с опозданием, и вводить новые налоги, приносившие мало денег, но много шума и негодования. Столь же мало, если не меньше, мог сделать и контролер д'Ормессон; Жоли продержался больше года, а д'Ормессон всего несколько месяцев, пока "король не купил Рамбуйе, не посоветовавшись с ним"; д'Ормессон принял это как указание подать в отставку. И вот к концу 1783 года возникает угроза, что дела зайдут в тупик. Тщетной кажется человеческая изобретательность. Тщетно барахтаются наш новоучрежденный Совет финансов, наши интенданты финансов[148], генеральный контролер финансов; беда в том, что контролировать нечего: финансов нет. Роковой паралич сковал движение общества; облака (слепоты или мрака) окутывают нас: неужели мы проваливаемся в темную бездну национального банкротства?

Великое банкротство; огромная бездонная пропасть, в которой тонет и исчезает ложь, общественная и частная, которая уже с самого момента своего появления была обречена, потому что природа - это истина, а не ложь. Любая ложь, произнесенная или содеянная вами, неизбежно вернется после короткого или длительного обращения, как вексель, выданный на реальность природы и представленный к оплате с надписью: "Недействителен". Жаль только, обычно он так долго находится в обращении, что фальшивомонетчик, выдавший его, редко несет расплату! Порожденные ложь и бремя зла передаются, перекладываются со спины на спину и с сословия на сословие и, наконец, окончательно возлагаются на самое низшее, безгласное сословие, которое с лопатой и мотыгой, с ноющим сердцем и пустым кошельком изо дня в день соприкасается с реальностью, и некуда ему дальше передать эту ложь.

Присмотритесь, однако, как по справедливому закону равновесия ложь со своим бременем тонет (в этом бурлящем общественном водовороте) и погружается все глубже и глубже, а вызванное ею зло поднимается все выше и выше. В результате после долгих страданий и голода этих 20 миллионов герцог де Куаньи и Его Величество дошли до "настоящей ссоры". Таков закон справедливой природы: возвращать, пусть и через большой промежуток времени, вещи на круги своя, хотя бы путем банкротства.

Но сколь же долго может продержаться почти любая ложь, если у нее в кармане волшебный кошелек! Ваше общество, ваш семейный очаг, практические и духовные устои жизни лживы, несправедливы, оскорбительны для взоров как Бога, так и человека. Тем не менее очаг горяч, кладовая полна, неисчислимые стражи небес с врожденной преданностью соберутся и будут доказывать памфлетами и мушкетами, что это - истина, пусть не безупречная (таковой и не может быть на земле), а - что еще лучше - полностью сбалансированная (как порыв ветра для стриженой овцы) и приносящая пользу. Но как меняется взгляд на мир, когда кошелек и кладовая пустеют! Если ваше устройство общества так истинно, так соответствует предначертаниям природы, то почему же, каким чудом Природа допустила в своей бесконечной благодати голод? Для каждого мужчины, каждой женщины и каждого ребенка неоспоримо, что ваше устройство лживо. Слава банкротству, которое по большому счету всегда справедливо, хотя и жестоко в частных проявлениях! Оно подрывает любую ложь подспудными ходами. Пусть ложь вознесется до небес и накроет весь мир, но банкротство когда-нибудь сметет ее и освободит нас.

Глава вторая. КОНТРОЛЕР КАЛОНН

В таких прискорбных, стесненных и нездоровых обстоятельствах, когда отчаявшемуся двору кажется, что финансовый гений оставил людей, чье появление могло быть более желанным, чем появление месье де Калонна? Калонна, человека, неоспоримо гениального даже гениального финансиста в большей или меньшей степени, обладающего опытом в управлении и финансами и парламентами, потому что он был интендантом в Меце и в Лилле, королевским прокурором в Дуэ. Человека влиятельного, связанного с теми слоями населения, которые владеют деньгами; человека с незапятнанным именем, если не считать одного грешка (он показал письмо клиента) в старом и уже почти забытом деле д'Эгийона - Ла Шалоте[149]. У него есть родственники-толстосумы, имеющие вес на бирже. Наши Фулоны и Бертье плетут для него интриги: тот самый старый Фулон, которому больше нечего делать, как плести интриги, который известен и даже был пойман за руку как мошенник, но сказочно богат и который, как полагают некоторые, может надеяться стать однажды из министерского писца, каковым он некогда был, самим министром, если все пойдет хорошо.

Вот такие у месье де Калонна поддержки и зацепки, да и какими природными достоинствами он обладает! Его лицо излучает надежду, уста источают убежденность. Он обладает целебными средствами от всех бед и заставит мир катиться как по маслу. 3 ноября 1783 года Oeil de Boeuf чествует своего нового генерального контролера. Однако Калонна, как ранее Тюрго и Неккера, ждут испытания; Калонну также предстоит найти выход из положения, озарить своим блеском нашу свинцового цвета эру надежды и привести ее к изобилию.

В любом случае счастье Oeil de Boeuf велико. Бережливость покинула королевскую обитель, напряжение спало, ваш Безанваль может спокойно уснуть, не боясь проснуться поутру ограбленным. Как по мановению руки волшебника возвратилось сияющее изобилие и рассыпает блага из своего вновь наполнившегося рога. А какая утонченность манер! Сладкая улыбка не сходит с лица нашего контролера, он выслушивает всех с интересом и даже предупредительностью, проясняет всем их собственные желания и удовлетворяет их или по меньшей мере обещает удовлетворить при соответствующих условиях. "Я боюсь, что это затруднительно", - сказала Ее Величество. "Мадам, отвечает контролер, - если это всего-навсего затруднительно, то оно уже сделано; если невозможно, то это придется сделать". И так во всем. Наблюдая его в вихре светских развлечений, в которых никто не принимает участия с большей охотой, можно спросить: а когда же он работает? И тем не менее дела никогда не задерживаются, как мы видели; более того, есть и плоды его труда - наличные деньги. Воистину этому человеку все дается легко: он с легкостью действует, произносит речи, мыслит; философская глубина блистает в его речах вместе с остроумием и искрящейся веселостью, а на вечерних приемах у Ее Величества он, несущий на своих плечах бремя целого мира, восхищает и мужчин и женщин! Каким волшебством делает он все эти чудеса? Единственным истинным волшебством - волшебством гения. Его называют Министром с большой буквы, да и был ли действительно другой, подобный ему? Он претворяет бесчестье в честь, колдобины в гладь, и над Oeil de Boeuf сияет неописуемо лучезарное небо.

Нет, серьезно, не позволяйте никому говорить, что Калонн не гений, гений убедительности, в первую очередь в получении займов. Ловко и расчетливо используя секретные фонды, он поддерживает биржу в цветущем состоянии, так что займы следуют один за другим. "Осведомленные кассиры" подсчитали, что он тратит на непредвиденные расходы "до миллиона ежедневно"2, что составляет около 50 тысяч фунтов стерлингов, но разве он не приобретает на них нечто, а именно мир и благоденствие сегодняшнего дня? Мудрецы ворчат, каркают и раскупают 80 тысяч экземпляров новой книги Неккера; но несравненный Калонн в покоях Ее Величества в окружении блестящей свиты герцогов и герцогинь и просто восхищенных лиц может не обращать внимания на мудрецов.

Беда, однако, в том, что долго так продолжаться не может. Дефицит не покрыть ни расточительством, ни займами, так же как пожар не залить маслом его можно лишь ослабить на время. Сам Несравненный, не лишенный проницательности, постоянно смутно ощущает, а временами и ясно понимает, что его образ действий преходящий, с каждым днем встречает все больше затруднений и недалек тот момент, когда потребуются пока еще неопределимые перемены. Помимо финансового дефицита появилось и совершенно новое расположение духа, в котором пребывает мир; все разболталось на старых основаниях, возникают новые проблемы и сочетания проблем. Нет ни одного карлика-жокея, подстриженного под Брута, ни одного англофильствующего всадника, приподнимающегося в стременах, который бы не ощущал грядущих перемен. Но что из этого? Как бы то ни было, сегодняшний день прошел в удовольствиях, а о завтрашних делах подумаем завтра - если завтра наступит. Высоко вознесенный (благодаря щедрости, дару убеждения, магии гения) в милостях Oeil de Boeuf, короля, королевы, биржи и, насколько возможно, всего света, несравненный контролер может рассчитывать, как и любой другой, продолжить свою карьеру и в грядущем каким-либо невообразимым образом.

На протяжении всех трех лет уловка нагромождалась на уловку, и наконец они образовали груду, столь высокую и шаткую, что она опасно заколебалась. К тому же чудо света, бриллиантовое ожерелье, привело двор на край пропасти. Даже гений не мог бы сделать больше; высоко ли мы вознеслись или нет, нам придется идти вперед. Едва бедный Роган, кардинал, участвовавший в деле с ожерельем, надежно укрылся в горах Оверни, едва госпожа де Ламот (ненадежно) скрылась в приюте Сальпетриер[150], а прискорбное дело было притушено, наш энергичный контролер снова поражает свет. Он предлагает средство, неслыханное за последние 160 лет, которое благодаря его смелости, его самоуверенности и красноречию принимается, - это собрание нотаблей[151].

Пусть со всех концов Франции будут созваны нотабли, действительные и истинные управители областей; пусть они услышат убедительно изложенную правду о патриотических намерениях Его Величества и злосчастных финансовых преградах на пути их осуществления, а затем надо поставить вопрос: что нам делать? Разумеется, принять оздоровляющие меры - те, которые укажет волшебная сила гения, те, на которые, хоть и с неохотой, пойдут все парламенты и все люди после их одобрения нотаблями.

Глава третья. СОБРАНИЕ НОТАБЛЕЙ

И вот знамение и чудо напоказ всему свету, провозвестник многих несчастий. Oeil de Boeuf разражается жалобными стенаниями: "Разве не было нам хорошо раньше, когда мы заливали огонь маслом?" Философы-конституционалисты трепещут в радостном изумлении и нетерпеливо ждут результатов. Государственный кредитор, государственный должник, вся думающая и вся бездумная публика получает разнообразные сюрпризы, радостные или печальные. Граф Мирабо, который поспешно и с большим или меньшим успехом завершил свои бракоразводный и другие процессы, работает сейчас в сумрачной атмосфере Берлина, сочиняя "Прусскую монархию", памфлеты "О Калиостро" и составляя - за плату, а не за почетную репутацию - бесчисленные депеши для своего правительства: издали он чует или угадывает более богатую добычу. Подобно орлу или коршуну или тому и другому вместе, он расправляет крылья, чтобы лететь домой Месье де Калонн простер над Францией волшебный жезл Аарона[152] и вызывает к жизни вещи, которых сам не ожидал. Дерзость и надежда чередуются в нем со страхом, хотя его сангвиническая натура одерживает верх. То он пишет своему близкому другу: "Мне жаль самого себя" (Je me fais pitie a moi-meme), то приглашает какого-нибудь одописца или рифмоплета прославить "это собрание нотаблей и революцию, которую оно готовит" Готовит, конечно, и это стоило бы воспеть, но не ранее, чем мы увидим революцию и ее последствия. В темном, сумеречном беспокойстве все элементы общества так долго колебались и раскачивались; сможет ли месье де Калонн с помощью алхимии нотаблей соединить их вновь и найти новые источники доходов? Или, напротив, он разметет все врозь так, что не будет больше ни колебаний, ни раскачиваний, но только столкновения и борения?

Пусть будет, что будет. И вот в эти свинцовые короткие дни мы видим, как люди с положением и влиянием вносят вклад в великий водоворот перемещений по Франции и стекаются - каждый по своему маршруту - со всех концов Франции к Версальскому дворцу, призванные волей короля (de par le roi). Там встречаются они февраля в 22-й день 1787 года и утверждаются в должности: нотабли в количестве 137 человек, как мы подсчитали по именам5, и семь принцев крови - таково число нотаблей. Военные и судейские, пэры, духовные сановники, председатели парламентов; они разделены на семь бюро под председательством семи принцев крови: старшего брата короля, д'Артуа, Пентьевра и других, среди которых нельзя забыть нового герцога Орлеанского (потому что с 1785 г. он уже не герцог Шартрский). Еще не ставший адмиралом, но уже перешагнувший свое сорокалетие, с испорченной кровью и будущим, он пресытился миром, который более чем пресытился им; будущее герцога крайне сомнительно. Он живет и воспринимает мир не в озарении, не в проникновении вглубь и вширь и даже не в горении, а, как было сказано, "в дыме и пепле перегоревшей чувственности". Пышность и скупость, мстительность и пресыщенность, честолюбие, невежество, аморальность и ежегодный доход в триста тысяч фунтов стерлингов - если бы этот бедный принц однажды сорвался со своего придворного якоря, в какие только места, в какие события могло бы его занести и пригнать! К счастью, он пока еще "любит ежедневно охотиться" и заседает в собрании, поскольку он обязан заседать, председательствует в своем бюро с тупым выражением лица и пустыми, остекленевшими глазами, как будто для него все это бесконечно скучно.

Наконец мы видим, что приехал граф Мирабо. Он прибывает из Берлина прямо в гущу событий, вглядывается в нее искрящимся, сияющим взором и понимает, что ему здесь не поживиться. Он полагал, что этим нотаблям понадобится секретарь. Им и впрямь нужен таковой, но они уже остановили свой выбор на Дюпоне де Немуре[153], человеке не столь известном, но с лучшей репутацией, который, правда, часто жалуется друзьям, конечно, не на весь мир, но на то, что ему приходится "вести переписку с пятью королями". Перо Мирабо не может стать официальным, тем не менее оно остается острым пером. Не получив места секретаря, он принимается обличать биржевую игру (Denonciation de l'agiotage), по обыкновению громким шумом обнаруживая свое присутствие и деятельность, пока, предупрежденный своим другом Талейраном и даже - втихую - самим Калонном, что он может накликать на себя "семнадцатый королевский указ об изгнании" (Lettre de Cachet), не отбывает своевременно за границу.

И вот в парадных королевских покоях, как изображается на картинах того времени, организованно заседают наши 144 нотабля, готовые слушать и размышлять. Контролер Калонн сильно запоздал со своими речами и приготовлениями, однако "легкость в работе" этого человека уже известна нам. Его речь на открытии собрания была непревзойденной по свежести стиля, ясности, проницательности, широте кругозора - но вот содержание ее было ужасным! Размер дефицита (цифра различается в различных отчетах, но повсюду называется "огромной") да и сам отчет контролера подвергается обсуждению. Суть трудностей контролера ясна, а каковы могут быть средства их преодоления? Не более чем подражание Тюрго, потому что, похоже, к этому мы и должны были прийти в конце концов: провинциальные собрания, новые налоги и, сверх всего, самое странное - новый поземельный налог, который он называет "Земельное пособие" (Subvention territoriale) и от которого не должны получать освобождения ни привилегированные, ни непривилегированные сословия, ни дворянство, ни духовенство, ни члены парламента!

Безумие! Привилегированные сословия привыкли взимать налоги, дорожные пошлины, подати, таможенные пошлины с любого и каждого, пока у него оставался хоть грош, но платить налоги самим? Да ведь сами нотабли, за очень небольшим исключением, принадлежат как раз к привилегированным сословиям. Опрометчивый Калонн, полагаясь на свой быстрый ум, удачу и красноречие, которые еще никогда не подводили его, не дал себе труда "отобрать состав", т. е. тщательнейше подобрать нотаблей, а пропустил всех тех, кто был истинным нотаблем. Опрометчивый генеральный контролер! Красноречие может сделать многое, но не все. Красноречием, ритмическим и музыкальным, которое мы называем поэзией, Орфей исторг железные слезы из глаз Плутона, а каким волшебством поэзии или прозы исторгнешь ты золото из кармана Плутуса (Богатства)?

И вот буря, поднявшаяся и засвистевшая вокруг Калонна сначала в семи бюро, а затем пробужденная ими и распространяющаяся все шире и шире по Франции, набирает неукротимую силу. Дефицит огромен. Дурное управление и расточительность вполне очевидны. Намекают даже на хищения, а Лафайет и другие заходят так далеко, что говорят об этом открыто, пытаясь представить доказательства. Вполне естественно, что наш отважный Калонн постарался переложить ответственность за дефицит с себя на своих предшественников, не исключая даже Неккера. Но Неккер яростно отрицает это, в результате чего завязывается "гневная переписка", которая проникает в прессу.

В Oeil de Boeuf и личных покоях Ее Величества красноречивый контролер со своим привычным "Мадам, простите за навязчивость" выглядел убедительным, но, увы, дело теперь решается в другом месте. Посмотрите на него в один из этих тяжелых дней в бюро старшего брата короля, куда присланы делегаты от всех других бюро. Он загнан в угол, одинок, открыт шквалу вопросов, запросов, упреков со стороны этих 137 "орудий, заряженных логикой", которых в буквальном смысле слова можно назвать "огненными зевами" (bouches a feu). Никогда еще, по словам Безанваля, или почти никогда человеку не приходилось проявлять столько ума, ловкости, самообладания, убедительного красноречия. Яростному шквалу столь многих "огненных зевов" он не противопоставляет ничего более грубого, нежели сияющие улыбки, самообладание и отеческие усмешки. С безмятежнейшим вежливым спокойствием на протяжении пяти долгих часов он отвечает на непрерывный град то яростных, то издевательских вопросов и укоризненных реплик словами, быстрыми, как молния, и ясными, как сияние света. Он отвечает даже на огонь перекрестных вопросов и реплик со стороны, на которые он (имея только один язык) мог бы в пылу сражения и не отвечать, но при любом затишье он обращается к ним и отвечает даже на них. Если бы кроткое и убедительное красноречие могло спасти Францию, она была бы спасена.

Как тяжко бремя контролера! Во всех семи бюро он встречает только препятствия: в бюро брата короля некий Ломени де Бриенн, архиепископ Тулузский, метящий на пост генерального контролера, подстрекает духовенство; происходят совещания, плетутся интриги. Извне тоже нет ни малейшего намека на помощь, или надежду. Потому что для народа (к которому сейчас присоединился Мирабо, гласом Стентора[154] "обличающий биржевую игру") контролер по сю пору не сделал ничего, если не меньше. Для философии он также не сделал практически ничего - разве только снарядил экспедицию Лаперуза или что-то в этом роде, но зато он состоит в "гневной переписке" с Неккером! Сам Oeil de Boeuf начинает колебаться, у контролера с пошатнувшимся положением нет друзей. Твердый месье де Верженн, который своей флегматичной благоразумной пунктуальностью мог бы многое сделать, умер за неделю до того, как собрались эти злосчастные нотабли. А теперь в Миромениле[155], хранителе печати (Garde-des-Sceaux), подозревают предателя, интригующего в пользу Ломени-Бриенна! Чтец королевы аббат де Вермон, который не пользуется симпатиями, был ставленником Бриенна, его креатурой с самого начала; можно опасаться, что будет открыт черный ход и что прямо под нашими ногами будет сделан подкоп. По меньшей мере следует сместить этого предателя Миромениля; пожалуй, наиболее подходящим хранителем печати был бы Ламуаньон - нотабль с хорошо подвешенным языком, человек твердый, со связями и даже идеями, председатель парламента, но намеренный, однако, перестроить его. Так, во всяком случае, думает деловитый Безанваль и за обеденным столом сообщает об этом на ухо контролеру, который в свободные от выполнения обязанностей хозяина моменты слушает его с восхищенным видом, но не отвечает ничего определенного.

Увы, а что отвечать? Давление частных интриг, а затем и давление общественного мнения нарастают с угрожающей и опасной скоростью. Философы громко издеваются, как будто Неккер уже восторжествовал. Уличные зеваки задерживаются перед гравюрами по дереву или меди, на которых, например, изображен крестьянин, созывающий всю птицу со двора и обращающийся к ней с такой речью: "Дорогие животные, я созвал вас, чтобы обсудить вопрос, под каким соусом вас подавать?", на что петух отвечает: "Мы не желаем быть съеденными", но его останавливают: "Вы уклоняетесь от темы обсуждения" (Vous vous ecartez de la question). Смех и рассуждения, уличные песни, памфлеты, эпиграммы и карикатуры -что за разгул общественного мнения! Похоже, что разверзлась пещера ветров! Поздно вечером председатель Ламуаньон пробирается в покои контролера и застает его "ходящим большими шагами по комнате, как человек, вышедший из себя". В поспешных, путаных фразах контролер просит месье де Ламуаньона дать ему "совет". Ламуаньон чистосердечно признается, что не может взять на себя ответственность за советы, кроме одного - назначить его, Ламуаньона, хранителем печати, поскольку это могло бы принести пользу.

"В понедельник после Пасхи", 9 апреля 1787 года (дата требует проверки, потому что ничто не может превзойти небрежность и лживость всех этих "Историй" и "Мемуаров"), - "В понедельник после Пасхи, когда я, Безанваль, ехал верхом в Роменвилль к маршалу де Сегюру, я встретил на Бульварах знакомого, который сообщил мне, что месье де Калонн смещен. Чуть дальше на меня набросился герцог Орлеанский (ехавший рысью по-английски) и подтвердил это сообщение". Оно оказалось верным. Хранитель печати предатель Миромениль смещен, а Ламуаньон назначен на его место, но выгодно это только ему самому, а не контролеру: "на следующий день" контролеру приходится уйти. Недолгое время он еще крутится на поверхности: его видят среди банкиров и даже "работающим в палатах контролера", где многое осталось незавершенным; но это не удержит его на плаву - слишком сильны удары и порывы бури общественного мнения и частных интриг, как будто вырвавшейся из пещеры ветров и уносящей его (по знаку свыше) из Парижа и Франции за горизонт, в невидимое или во внешний мрак.

Такую судьбу не всегда может предотвратить даже магическая сила гения. Неблагодарный Oeil de Boeuf! Разве Калонн какое-то время не изливал на тебя золото как манну небесную, так что один придворный имел возможность сказать: "Весь свет подставлял руки, ну а я подставил шляпу"? Сам он остался беден и был бы без гроша, если бы некая "вдова финансиста из Лотарингии" не предложила ему, невзирая на то, что ему шел шестой десяток, свою руку вместе с тугим кошельком. С тех пор его деятельность блекнет, хотя и остается неутомимой: письма королю, воззвания, предсказания, памфлеты (из Лондона), написанные с прежней убедительной легкостью, которая никого уже не убеждает. По счастью, кошелек его вдовы не скудеет. Однажды, год или два спустя, его тень появится на севере Франции в попытке быть избранной в Национальное собрание, но будет отвергнута. Еще туманнее промелькнет он, занесенный в дали Европы, в смутных сумерках дипломатии, плетя интриги в пользу "изгнанных принцев"; много приключений произойдет с ним: он едва не утонет в водах Рейна, но спасет свои бумаги. Неутомимый, но не пожинающий плодов! Во Франции он больше не будет творить чудеса и с трудом вернется сюда, чтобы обрести могилу. Прощай, легкомысленный, темпераментный генеральный контролер с твоей легкой, быстрой рукой, с золотыми сладостными устами; бывали люди и лучше, и хуже тебя, но и ты имел свое предназначение - поднять бурю; ты выполнил его, и буря поднялась.

Ну а теперь, когда бывший контролер Калонн, гонимый бурей, скрывается за горизонтом таким необычным образом, что стало с местом контролера? Оно пустует; можно сказать, оно исчезло, как луна в межлунные промежутки. Две промежуточные тени, бедный месье Фурке и бедный месье Вилледей, быстро сменяют друг друга - лишь бледное подобие контролеров; так новая луна иногда восходит с тусклым ореолом старой луны в своих объятиях. Не спешите, нотабли! Неизбежно придет и даже уже готов прийти новый, настоящий контролер, нужно только осуществить необходимые маневры. Предусмотрительный Ламуаньон, министр внутренних дел Бретей[156], министр иностранных дел Монморен обменялись взглядами; дайте только этой троице собраться и поговорить. Кто силен милостями королевы и аббата Вермона? Кто человек с большими способностями или по крайней мере 50 лет старавшийся, чтобы его считали таковым? Кто только что от имени духовенства требовал "исполнения" смертных приговоров для протестантов? Кто блистает в Oeil de Boeuf как весельчак и любимец мужчин и женщин, подбирающий удачные словечки даже у философов, ваших Вольтера и Д'Аламбера? Кто имеет среди нотаблей уже сложившуюся партию? Ну конечно, Ломени де Бриенн, архиепископ Тулузский! - отвечают все трое и с безмятежным и немедленным единодушием мчатся предложить королю его кандидатуру, "с такой поспешностью, - пишет Безанваль, - что месье де Ламуаньон вынужден был взять напрокат симарру" - очевидно, какую-то принадлежность туалета, необходимую для этого.

Ломени-Бриенн всю жизнь "ощущал свое предназначение для высоких постов" и наконец обрел их. Он управляет финансами, у него будет титул самого первого министра, и цель его долгой жизни будет достигнута. Жаль только, что получение поста потребовало стольких сил и таланта, что для исполнения обязанностей вряд ли остались талант и силы! Ища в своей душе способности выполнить новое дело, Ломени не без удивления обнаруживает, что не имеет почти ничего, только пустоту и растраченные возможности. Он не находит ни принципов, ни системы, ни навыков, внешних или внутренних (даже тело его изношено хлопотами и волнениями), и никаких планов, пусть и неразумных. В этих обстоятельствах весьма удачно, что у Калонна были планы! Планы Калонна составлены из проектов Тюрго и Неккера и по праву преемственности станут планами Ломени. Не зря Ломени изучал действие английской конституции - он изображает себя в некотором роде англофилом. Почему в этой свободной стране изгнанный парламентом один министр исчезает из окружения короля, а другой, порожденный парламентом, вступает туда?13 Разумеется, не ради простой перемены (что всегда бесполезно), но ради того, чтобы весь народ принял участие в том, что происходит. Таким образом борьба за свободу длится до бесконечности и не ведет ни к чему дурному.

Нотабли, умиротворенные пасхальными празднествами и принесением в жертву Калонна, находятся не в самом дурном расположении духа. Еще в то время, когда на посту контролера находились "межлунные тени", Его Величество провел заседание нотаблей и произнес со своего трона содержащую некоторые обязательства, примиряющую речь; "королева ожидала у окна, когда вернется его карета, и брат короля издали поаплодировал ей" в знак того, что все хорошо. Речь произвела наилучшее впечатление, хорошо бы только, чтобы оно продлилось. А пока ведущих нотаблей можно и "обласкать": новый блеск Бриенна и проницательность Ламуаньона принесут известную пользу, да и в примиряющем красноречии не будет недостатка. В целом же разве не ясно, что изгнание Калонна, с одной стороны, и принятие планов Калонна - с другой, это мера, на которую - чтобы дать ей положительную оценку - лучше смотреть с некоторого расстояния и поверхностно, а не исследовать вблизи и детально? Одним словом, самая большая услуга, которую могут оказать нотабли, -это разойтись каким-либо приличным образом. Их "Шесть предложений" относительно предварительных собраний, отмены барщины и тому подобного могут быть приняты без возражений. "Пособие", или поземельный налог, и многое другое следует как можно быстрее позабыть - ныне и здесь безопасны только перлы примиряющего красноречия. Наконец 25 мая 1787 года на торжественном заключительном заседании разражается, можно сказать, взрыв красноречия: король, Ломени, Ламуаньон и их приближенные сменяют друг друга, число речей достигает десятка, и Его Величество завершает долгий день; на этом - все в целом напоминает хорал или бравурную арию благодарностей, восхвалений, обещаний - нотабли, так сказать, отпеты и распущены по своим обителям. Они прозаседали и проговорили девять недель - первое после 1626 года, со времен Ришелье, собрание нотаблей.

Некоторые историки, удобно расположившиеся на безопасном расстоянии, упрекают Ломени в том, что он распустил нотаблей; тем не менее для этого уже настало время. Известно, что есть вещи, которые не поддаются скрупулезному анализу. Да и о каком анализе может идти речь, когда вы сидите на раскаленных углях. В этих семи бюро, где нельзя было осуществить ни одного дела, если не считать делом разговоры, начали возникать скользкие вопросы. Например, в бюро месье д'Артуа Лафайет решился произнести не одну обвинительную речь - и по поводу королевских указов об изгнании, и по поводу свободы личности, и биржевой игры, и по многим другим; когда же монсеньер попытался заставить его замолчать, то получил в ответ, что нотабли, созванные, чтобы высказать свое мнение, должны его высказать.

Мало того, когда его милость архиепископ Эксский однажды с кафедры плачущим тоном произнес слова о том, что "церковная десятина - это добровольное приношение благочестивых христиан", то герцог де Ларошфуко прервал его холодным деловитым голосом, которому он научился у англичан: "Церковная десятина - это добровольное приношение благочестивых христиан, из-за которого сейчас в этом королевстве ведется сорок тысяч процессов". Наконец Лафайет, высказывая свое мнение, дошел до того, что однажды предложил созвать Национальное собрание. "Вы настаиваете на созыве Генеральных штатов?" - переспросил д'Артуа с угрозой и удивлением. "Да, монсеньер, и, более того, требую". "Запишите", - приказал монсеньер писцам. Соответственно предложение записано, но, что более странно, оно постепенно будет исполняться.

Глава четвертая. ЭДИКТЫ ЛОМЕНИ

Итак, нотабли вернулись по домам, разнося по всей Франции такие понятия, как дефицит, обветшалость, распри, и представление о том, что Генеральные штаты все это исправят или если не исправят, то уничтожат. Каждый нотабль, как можно вообразить, похож на погребальный факел, освещающий грозные пропасти, которым лучше бы оставаться скрытыми! Беспокойство овладевает всеми людьми; брожение ищет выхода в памфлетах, карикатурах, проектах, декламациях, пустом жонглировании мыслями, словами и поступками.

Духовное банкротство наступило уже давно, но оно перешло в банкротство экономическое и стало невыносимым. От самых нищих, безгласных слоев общества неизбежная нищета, как и было предсказано, поднялась вверх. В каждом человеке присутствует смутное ощущение, что его положение, угнетающего или угнетаемого, ложно; каждый человек, говорящий на том или ином диалекте, нападающий или защищающийся, должен дать выход внутреннему беспокойству. Не на таком фундаменте основываются благоденствие народа и слава правителей! О, Ломени, какой беспорядочный, разоренный, голодный и раздраженный мир вверен тебе на том посту, которого ты домогался всю жизнь!

Первые эдикты Ломени носят чисто успокоительный характер: создание провинциальных собраний для "распределения налогов", когда у нас появятся таковые, отмена барщины, или уставного труда, сокращение соляного налога успокоительные меры, рекомендованные нотаблями и давно требуемые всеми либерально настроенными людьми. Известно, что разлитое по волнам масло дает прекрасный результат. Прежде чем отважиться на более существенные меры, Ломени хочет несколько ослабить этот неожиданный "подъем общественного духа".

И правильно. Но что, если этот "подъем" не таков, чтобы его можно было ослабить? Бывают подъемы, вызванные бурями и порывами ветра на поверхности. Но бывают и подъемы, вызванные, как говорят; заключенными в подземных пустотах ветрами или даже внутренним разложением и гниением, которое приводит к самовозгоранию; так, в античной геологии Нептуна и Плутона считалось, что весь мир распадается на мелкие частицы, затем взрывается и создается заново! Подъемы последнего рода не ослабить маслом. Глупец говорит в душе, почему завтра не может быть похожим на вчера и на все дни, которые тоже некогда были завтрашними. Мудрец, глядя на Францию и ее моральную, духовную и экономическую жизнь, видит "в общем все симптомы, которые встречались ему в истории", и бесполезность всех успокоительных эдиктов.

А пока, ослаб подъем или нет, необходимы наличные деньги, для чего требуются совсем иные эдикты, а именно денежные, или фискальные. Как легко было бы издавать фискальные эдикты, если бы знать наверняка, что парламент Парижа, так сказать, "зарегистрирует" их. Право регистрировать, собственно, просто записывать эдикты парламент приобрел давно, и, хотя он и является не более чем судебным учреждением, он может вносить поправки и заставлять изрядно торговаться с собой. Отсюда проистекает множество споров, отчаянные увертки Мопу, победы и поражения - все это один спор, продолжающийся уже 40 лет. Именно поэтому фискальные эдикты, которые сами по себе не представляют сложности, становятся такой проблемой. Например, поземельный налог Калонна, всеобщий, не делающий исключений, не является ли якорем спасения для финансов? Или разработанный самим Ломени, чтобы показать, что и он не лишен финансового таланта, эдикт о печатях, или гербовый сбор, - конечно, тоже заимствованный, правда, из Америки - будет ли он более успешен во Франции, чем на родине?

У Франции есть, конечно, свои средства спасения, тем не менее нельзя отрицать, что этот парламент имеет сомнительный вид. Уже в заключительной симфонии роспуска нотаблей в речи председателя Парижского парламента прозвучали зловещие нотки. Очнувшись от магнетического сна и включившись в жизненную суету, Адриен Дюпор угрожает впасть в столь же сверхъестественное бодрствование. Менее глубок, но более шумен намагниченный д'Эпремениль с его тропическим темпераментом (он родился в Мадрасе) и мрачной бестолковой вспыльчивостью. Он увлекается идеями Просвещения, животным магнетизмом, общественным мнением, Адамом Вейсгауптом[157], Гармодием и Аристогитоном[158] и всякими другими беспорядочными, но жестокими вещами; от него тоже хорошего ждать не приходится. Даже пэры Франции затронуты брожением. Наши пэры слишком часто опрометчиво снимали кружева, шитье и парики, прохаживаясь в английских костюмах и разъезжая верхом, приподнявшись в стременах, по-английски; в их головах нет ничего, кроме неповиновения, мании свободы, беспорядочной, бескрайней оппозиции. Весьма сомнительно, что мы можем на них положиться, даже если бы они обладали волшебным кошельком! Но Ломени прождал весь июнь, вылив в волны все имеющееся масло, а теперь будь что будет, но два финансовых эдикта должны быть изданы. 6 июля он вносит в Парижский парламент свои предложения о гербовом налоге и поземельном налоге, причем гербовый налог идет первым, как будто Ломени стоит на собственных ногах, а не на ногах Калонна.

Увы, парламент не хочет регистрировать эдикты: парламент требует "штаты расходов", "штаты предполагаемых сокращений расходов" и массу других штатов, которые Его Величество вынужден отказаться представить! Разгораются споры, гремит патриотическое красноречие, созываются пэры. Неужели Немейский лев[159] ощетинивается? Разумеется, идет дуэль, на которую взирают Франция и весь мир, молясь, по меньшей мере любопытствуя и заключая пари. Париж зашевелился с новым воодушевлением. Внешние дворы Дворца правосудия заполнены необычными толпами, то накатывающимися, то отступающими; их громкий ропот, доносящийся снаружи, сливается с трескучим патриотическим красноречием, раздающимся внутри, и придает ему силы. Бедный Ломени издали взирает на все это, потеряв покой, и рассылает невидимых усердных эмиссаров, но без успеха.

Так проходят душные жаркие летние дни в наэлектризованной атмосфере весь июль. И тем не менее в святилище юстиции не звучит ничего, кроме разглагольствований в духе Гармодия - Аристогитона под шум толпящегося Парижа, - регистрация эдиктов не осуществлена, никакие "штаты" не представлены. "Штаты? - говорит один остроумный парламентарий. - Господа, по моему мнению, штаты, которые нам должны представить, - это Генеральные штаты". Этот весьма уместный каламбур вызывает хохот и шумок одобрения. Что за слово прозвучало во Дворце правосудия! Старый д'Ормессон (дядя бывшего контролера) качает видавшей виды головой: ему совсем не смешно. Но внешние дворы, Париж и Франция подхватывают удачное словцо и повторяют и будут повторять его; оно будет передаваться и звучать все громче, пока не вырастет в оглушительный гул. Совершенно ясно, что нечего и думать о регистрации эдиктов.

Благочестивая пословица гласит: "Лекарства есть от всего, кроме смерти". Раз парламент отказывается регистрировать эдикт, есть давнее средство, известное всем, даже самым простым людям, - заседание в присутствии короля. Целый месяц парламент провел в пустословии, шуме и вспышках гнева; гербовый эдикт не зарегистрирован, и не похоже, чтобы он был зарегистрирован, о поземельном эдикте лучше не вспоминать. Так пусть 6 августа весь упрямящийся состав парламента будет привезен в каретах в королевский дворец в Версале, и там, проводя заседание, король прикажет им своими собственными королевскими устами зарегистрировать эдикты. Пусть они возмущаются про себя, но им придется повиноваться, иначе - тем хуже для них.

Так и сделано: парламент приехал по приказу короля, выслушал недвусмысленное повеление короля, после чего был отвезен обратно при всеобщем выжидающем молчании. А теперь, представьте себе, поутру этот парламент собирается снова в своем дворце, "внешние дворы которого заполнили толпы", и не только не регистрирует эдикты, но (что за предзнаменование!) заявляет, что все происходившее в предыдущий день - ничто, а королевское заседание - не более чем пустяк! Воистину нечто новое в истории Франции! Или еще того лучше: наш героический парламент вдруг осеняет несколько других мыслей, и он заявляет, что вообще регистрация эдиктов о налогах не входит в его компетенцию - и это после нескольких столетий принятия эдиктов, видимо, по ошибке! - и что совершать подобные акции компетентна только одна власть собрание трех сословий королевства!

Вот до какой степени общее настроение нации может овладеть самой обособленной корпорацией; вернее сказать, вот каким человекоубийственным и самоубийственным оружием сражаются корпорации в отчаянных политических дуэлях! Но в любом случае разве это не настоящая братоубийственная война, где грек выступает против грека и на которую люди, даже совершенно не заинтересованные лично, взирают с несказанным интересом? Как мы говорили, сюда бурно стекаются наводняющие внешние дворы толпы молодых, охваченных манией свободы дворян в английских костюмах и привносящих дерзкие речи, прокуроров, судейских писцов, которые ничем не заняты в эти дни, праздношатающихся, разносчиков сплетен и другой неописуемой публики. "От трех до четырех тысяч людей" жадно ждут чтения Резолюций (Arretes), которые должны быть приняты внутри, и приветствуют их криками "Браво" и аплодисментами шести - восьми тысяч рук! Сладок мед патриотического красноречия, и вот вашего д'Эпремениля, вашего Фрето или Сабатье, спустившихся с демосфеновского Олимпа, когда смолкли громы этого дня, приветствуют во внешних дворах криками из четырех тысяч глоток, проносят на плечах по улицам до дома, "осыпаемых благословениями", и они задевают звезды своими гордыми головами.

Глава пятая. МОЛНИИ ЛОМЕНИ

Восстань, Ломени-Бриенн, теперь не время для "Lettres of Jussion"[160] для колебаний и компромиссов. Ты видишь весь праздношатающийся, "текучий" парижский люд (всех, кто не жестко ограничен работой), наполняющий эти внешние дворы, как грохочущий разрушительный поток; даже сама "Базош" сборище судейских писцов, кипит возмущением. Низшие слои, насмотревшись на борьбу власти с властью, на удушение грека греком, потеряли уважение к городской страже: на спинах полицейских осведомителей нарисованы мелом буквы "М" (первая буква слова "mouchard" - шпион), их преследуют и травят, как диких зверей (ferae naturae). Подчиненные парижскому, сельские суды посылают своих представителей с поздравлениями и выражениями солидарности. Источник правосудия постепенно превращается в источник восстания. Провинциальные парламенты, затаив дыхание, пристально следят за тем, как их старший парижский собрат ведет сражение, ведь все двенадцать - одной крови и одного духа, победа одного - это победа всех.

А дальше становится еще хуже: 10 августа предъявляется "жалоба" касательно "расточительства Калонна" с требованием разрешить "судебное преследование". Какая там регистрация эдиктов - вместо нее составляются обвинения: в расхищении, взяточничестве; и все слышнее раздается припев: "Генеральные штаты!" Неужели в королевском арсенале не осталось молний, которые бы ты, о Ломени, мог метнуть обагренной кровью десницей в эту по-демосфеновски театральную пороховую бочку (правда, она по преимуществу начинена смолой и шумом), разнести ее на куски и повергнуть в молчание? Вечером 14 августа Ломени мечет молнию, и даже не одну. За ночь разослано необходимое количество, т. е. около 120, Указов об изгнании, так называемых Указов печати (de cachet). И вот на следующее утро весь парламент, снова посаженный в экипажи, безостановочно катит к Труа в Шампани, "напутствуемый, как свидетельствует история, благословениями всего народа"; даже хозяева постоялых дворов и форейторы не взимают денег за выражение своего почтения. Это происходит 15 августа 1787 года.

Чего только не благословит народ, находясь в крайней нужде! Парижский парламент редко заслуживал, а тем более получал благословение. Эта обособленная корпорация, которая лучше или хуже, как любая корпорация, спаялась на основе давнишних неурядиц (когда сила шпаги беспорядочно боролась с силой пера) для удовлетворения неоформленных потребностей общества и вполне осознанных потребностей отдельных личностей; она взрастала на протяжении столетий на уступках, приобретениях и узурпациях, чтобы стать тем, что мы видим: процветающей общественной аномалией, выносящей приговоры по судебным делам, принимающей или отвергающей законы и при этом продающей за наличные свои места и посты, - впрочем, милый председатель Эно[161] по размышлении признает, что этот метод распределения должностей оптимален.

В корпорации, которая существует продажей мест за наличные, не может быть избытка общественного духа, зато должен быть избыток алчности при дележе общественного достояния. Мужи в шлемах делили его шпагами, мужи в париках делят его перьями и чернильницами, причем последние делают это более мирно, но зато и более отвратительно: средства париков в одно и то же время неодолимы и низменны. Долгий опыт, говорит Безанваль, показал, что бесполезно возбуждать судебное дело против парламентария: ни один судья не пошлет ему вызова в суд, его парик и мантия составляют его броню Вулкана[162], его волшебный плащ-невидимку.

Парижский парламент, можно считать, не пользуется любовью, а в политическом отношении мелочен, не великодушен. Если король слаб, его парламент всегда (в том числе и сейчас) облаивает его, как шавка, опираясь на любой голос из народа. Если король силен, парламент облаивает других, изображая верную гончую короля. Неправедное учреждение, где бесчестные влияния не раз позорно извращали правосудие. Ведь и в эти дни разве кровь убитого Лалли не вопиет об отмщении? Затравленное, обманутое, доведенное до безумия, как пойманный лев, достоинство пало жертвой мстительной клеветы. Взгляните на него, на этого беспомощного Лалли, дикая, мрачная душа которого отражена на его диком, мрачном лице; его везут на позорной повозке смертников, а голос его отчаяния заглушен деревянным кляпом! Необузданная, пламенная душа, которая знала только опасности и труд и в течение шестидесяти лет боролась с ударами судьбы и людским коварством, как гений и мужество - с трусостью, подлостью и пошлостью; она выносила все и стремилась вперед. О Парижский парламент, и ты наградил ее виселицей и кляпом?20[163]

Перед смертью Лалли[164] завещал своему сыну восстановить свою честь; молодой Лалли выступил и требует во имя Бога и людей восстановления справедливости. Парижский парламент делает все возможное, защищая то, что не имеет оправдания, что омерзительно; и странно, что оратором по этому вопросу избран мрачно-пламенный Аристогитон -д'Эпремениль.

Такова та общественная аномалия, которую сейчас благословляет вся Франция. Грязная общественная аномалия, но она сражается против еще более дурной! Изгнанный парламент чувствует себя "покрытым славой". Бывают такие сражения, в которых сам Сатана, если он приносит пользу, принимается с радостью, и даже Сатана, если он мужественно сражается, может покрыть себя славой, пусть временной.

Но какое волнение поднимается во внешних дворах Дворца правосудия, когда Париж обнаруживает, что его парламент вывезен в Труа, в Шампань, и не осталось никого, кроме нескольких безгласных архивистов, а демосфеновские громы стихли и мученики свободы исчезли! Вопли жалоб и угроз вырвались из четырех тысяч глоток прокуроров, судейских писцов, разномастной публики и англоманов-дворян; подходят и новые праздношатающиеся посмотреть и послушать, что происходит; чернь во всевозрастающем количестве и со всевозрастающей яростью охотится за "шпионами" (mouchards). В этом месте образуется грохочущий водоворот, однако остальная часть города, занятая работой, не принимает в нем участия. Появляются плакаты со смелыми лозунгами, в самом дворце и вокруг него раздаются речи, которые не назовешь иначе как подстрекательскими. Да, дух Парижа изменился. На третий день, 18 августа, брата короля и монсеньера д'Артуа, прибывших в государственных каретах, чтобы "вычеркнуть" по обыкновению из протоколов последние возмутительные резолюции и протесты, приняли весьма примечательным образом. Брата короля, который, как считается, находится в оппозиции, встретили приветственными криками и осыпали цветами; монсеньера, напротив, молчанием, а затем ропотом, перешедшим в свист и негодующие крики, а непочтительная чернь начала наступать на него с таким бешеным свистом, что капитан гвардии вынужден был отдать приказ: "В ружье!" (Haut les amies!) При этих громоподобных словах и блеске начищенных стволов толпы черни распались и с большой поспешностью растворились в улицах. Это тоже новая примета. И впрямь, как справедливо замечает месье де Мальзерб, "это совершенно новый вид борьбы парламента", который похож не на временный грохот двух столкнувшихся тел, а скорее "на первые искры того, что, не будучи потушенным, может перерасти в большой пожар".

Этот добропорядочный Мальзерб снова после десятилетнего перерыва оказывается в совете короля: Ломени хочет воспользоваться если не способностями этого человека, то хотя бы его добрым именем. Что же касается его мнения, то оно никого не интересует, и потому вскоре он подаст в отставку во второй раз и вернется к своим книгам и растениям, ибо что может сделать полезного добропорядочный человек в таком королевском совете? Тюрго даже и не требуется второго раза: Тюрго оставил Францию и этот мир несколько лет назад, и его покой не тревожим ничем. Примечательно, кстати, что Тюрго, наш Ломени и аббат Морелле некогда, в молодости, были друзьями - они вместе учились в Сорбонне. Как далеко разошлись они за сорок истекших лет!

Тем временем парламент ежедневно заседает в Труа, назначая дела к слушанию и ежедневно откладывая их, поскольку нет ни одного прокурора, чтобы выступить по ним. Труа настолько гостеприимен, насколько этого можно желать; тем не менее жизнь здесь сравнительно скучна; здесь нет толп, которые вознесли бы вас на плечах к бессмертным богам, с трудом собираются издалека один-два патриота, чтобы заклинать вас быть мужественными. Вы живете в меблированных комнатах, вдали от дома и домашнего уюта, вам нечего делать, кроме как слоняться по неприветливым полям Шампани, любоваться созревающими гроздьями винограда и, смертельно скучая, обсуждать обсужденное уже тысячу раз. Есть даже опасность, что Париж забудет вас. Приезжают и уезжают посланцы; миролюбивый Ломени не ленится вести переговоры и давать посулы, д'Ормессон и осторожные старшие члены королевской семьи не видят ничего хорошего в этой борьбе.

После тоскливого месяца парламент, то уступая, то сопротивляясь, заключает перемирие, как положено любому парламенту. Эдикт о гербовом сборе отозван, отозван и эдикт о поземельном налоге, но вместо них принят так называемый эдикт "О взимании второй двадцатины" - нечто вроде поземельного налога, но не столь обременительного для привилегированных сословий и ложащегося в основном на плечи безгласного сословия. Более того, существует тайное обещание (данное старшими), что финансы будут укрепляться путем займов. Отвратительное же слово "Генеральные штаты" больше не упоминается.

И вот 20 сентября наш изгнанный парламент возвращается; д'Эпремениль сказал: "Он выехал, покрытый славой, но вернулся, покрытый грязью". Да нет, Аристогитон, это не так, а если и так, то ты как раз тот человек, которому придется очищать его.

Глава шестая. ИНТРИГИ ЛОМЕНИ

Мучили ли когда-нибудь незадачливого первого министра так, как мучат Ломени-Бриенна? Бразды государства он держит уже шесть месяцев, но нет ни малейшей движущей силы (финансов), чтобы стронуться с места в ту или иную сторону! Он размахивает бичом, но не двигается вперед. Вместо наличных денег нет ничего, кроме возмутительных споров и упорства.

Общественное мнение совсем не успокоилось: оно накаляется и разгорается все сильнее, а в королевской казне при постоянно растущем дефиците почти забыли, как выглядят деньги. Зловещие приметы! Мальзерб, наблюдая, как истощенная, отчаявшаяся Франция накаляется и накаляется, говорит о "пожаре"; Мирабо, не говоря ничего, снова вернулся, насколько можно понять, в Париж прямо по стопам парламента23, чтобы уже никогда больше не покидать родную землю.

А за границей только посмотрите: Голландия захвачена Пруссией24[165], французская партия подавляется, Англия и штатгальтер торжествуют, к скорби военного министра Монморена и всех других. Но что может сделать первый министр без денег, этого нерва войны да и вообще всякого существования? Налоги приносят мало, а налог "второй двадцатины" начнет поступать только в следующем году, да и тогда со своим "строгим разграничением" даст больше споров, нежели денег. Налоги на привилегированные сословия невозможно зарегистрировать - их не поддерживают даже сторонники Ломени, налоги же на непривилегированных не приносят ничего: нельзя добыть воды из высохшего до дна колодца. Надежды нет нигде, кроме старого прибежища - займов.

Ломени, которому помогает проницательный Ламуаньон, углубившийся в размышления об этом море тревог, приходит в голову мысль: почему бы не заключить продолжающийся заем (Emprunt successif) или заем, получаемый из года в год, пока это необходимо, скажем, до 1792 года? Трудности при регистрировании такого займа те же самые, но у нас тогда была бы передышка, деньги для неотложных дел или по крайней мере для жизни. Следует представить эдикт о продолжающемся займе. Чтобы успокоить философов, пусть перед ним пройдет либеральный эдикт, например о равноправии протестантов, и пусть сзади его подпирает либеральное обещание - по окончании займа, в том конечном 1792 году, созвать Генеральные штаты.

Либеральный эдикт о равноправии протестантов, тем более что время для него давно приспело, приносит Ломени столь же мало пользы, как и эдикт о "приведении приговоров в исполнение". Что же касается либерального обещания Генеральных штатов, то его можно будет выполнить, а можно и нет: до его исполнения пройдет пять лет, а мало ли что случится за пять лет. А как с регистрацией? И впрямь, вот она, сложность! Но есть обещание, тайно данное старейшинами в Труа. Искусное распределение наград, лесть, закулисные интриги старого Фулона, прозванного "беззаветно преданным (ame damnee), домовым парламента", возможно, сделают остальное. В самом худшем и крайнем случае королевская власть имеет и другие средства - и не должна ли она использовать их все до конца? Если королевская власть не сумеет найти деньги, она практически умерла, умерла самой верной и самой жалкой смертью от истощения. Рискнем и победим, ведь если не рискнуть, то все погибло! Впрочем, поскольку во всех важных предприятиях полезна некоторая доля хитрости, Его Величество объявляет королевскую охоту на ближайшее 19 ноября, и все, кого это касается, радостно готовят охотничьи принадлежности.

Да, королевская охота, но на двуногую и бесперую дичь! В одиннадцать утра в день королевской охоты 19 ноября 1787 года внезапный звук труб, шум колес и топот копыт нарушили тишину обители правосудия - это прибыл Его Величество с хранителем печати Ламуаньоном, пэрами и свитой, чтобы провести королевское заседание и заставить зарегистрировать эдикты. Какая перемена произошла с тех пор, когда Людовик XIV входил сюда в охотничьих сапогах, с хлыстом в руке и с олимпийским спокойствием повелевал произвести регистрацию - и никто не осмеливался воспротивиться; ему не требовалось никаких уловок: он регистрировал эдикты с той же легкостью и бесцеремонностью, с какой и охотился!25 Для Людовика же XVI в этот день хватило бы и регистрации.

Тем временем излагается цель королевского визита в подобающих случаю словах: представлены два эдикта - о равноправии протестантов и о продолжающемся займе; наш верный хранитель печати Ламуаньон объяснит значение обоих эдиктов; по поводу обоих эдиктов наш верный парламент приглашается высказать свое мнение - каждому члену парламента будет предоставлена честь взять слово. И вот Ламуаньон, не упуская возможности поразглагольствовать, завершает речь обещанием созвать Генеральные штаты - и начинается небесная музыка парламентского краснобайства. Взрывы, возражения, дуэты и арии становятся громче и громче. Пэры внимательно следят за всем, охваченные иными чувствами: недружелюбными к Генеральным штатам, недружелюбными к деспотизму, который не может вознаградить за заслуги и упраздняет должности. Но что взволновало его высочество герцога Орлеанского? Его румяное лунообразное лицо перекашивается, темнеет, как нечищеная медь, в стеклянных глазах появляется беспокойство, он ерзает на своем месте, как будто хочет что-то сказать. Неужели в нем - при его невыразимом пресыщении пробудился вкус к какому-то новому запретному плоду? Пресыщение и жадность, лень, не знающая покоя, мелкое честолюбие, мнительность, отсутствие звания адмирала - о, какая мешанина смутных и противоречивых стремлений скрывается под этой кожей, покрытой карбункулами!

В течение дня "восемь курьеров" скачут из Версаля, где, трепеща, ожидает Ломени, и обратно с не самыми добрыми вестями. Во внешних дворах дворца царит громкий рокот ожидания; перешептываются, что первый министр за ночь потерял шесть голосов. А внутри не разносится ничего, кроме искусного, патетического и даже негодующего красноречия, душещипательных призывов к королевскому милосердию: да будет Его Величеству угодно немедленно созвать Генеральные штаты и стать Спасителем Франции; мрачный, пылающий д'Эпремениль, а еще в большей степени Сабатье де Кабр и Фрето, получивший с тех пор прозвище Болтун Фрето (Commere), кричат громче всех. Все это продолжается шесть бесконечных часов, а шум не стихает.

И вот наконец, когда за окнами сгущаются серые сумерки, а разговорам не видно конца, Его Величество по знаку хранителя печати Ламуаньона еще раз отверзает свои королевские уста и коротко произносит, что его эдикт о займе должен быть зарегистрирован. На мгновение воцаряется тишина! И вдруг! Поднимается монсеньер герцог Орлеанский и, обратив свое луноподобное лицо к помосту, где сидит король, задает вопрос, прикрывая изяществом манер немыслимое содержание: "Что есть сегодняшняя встреча: парламентское заседание или королевское собрание?" С трона и помоста на него обращаются испепеляющие взоры; слышится гневный ответ: "Королевское собрание". В таком случае монсеньер просит позволения заметить, что на королевском собрании эдикты не могут регистрироваться по приказу и что он лично приносит свой смиренный протест против подобной процедуры. "Вы вольны сделать это" (Vous etes bien le maitre), - отвечает король и, разгневанный, удаляется в сопровождении своей свиты; д'Орлеан сам по обязанности должен сопровождать его, но только до ворот. Выполнив эту обязанность, д'Орлеан возвращается от ворот, редактирует свой протест на глазах у аплодирующего парламента, аплодирующей Франции и тем самым перерубает якорную цепь, связывавшую его со двором; отныне он быстро поплывет к хаосу.

О, безумный д'Орлеан! О каком равенстве может идти речь! Разве королевская власть уже превратилась в воронье пугало, на которое ты, дерзкий, грязный ворон, смеешь с наслаждением садиться и клевать его? Нет, еще нет!

На следующий день указ об изгнании отправляет д'Орлеана поразмышлять в его замок Вилле-Коттере, где, увы, нет Парижа и его мелких радостей жизни, нет очаровательной и незаменимой мадам Бюффон, легкомысленной жены великого натуралиста, слишком старого для нее. Как говорят, в Вилле-Коттере монсеньер не делает ничего и только прогуливается с растерянным видом, проклиная свою звезду. И даже Версаль услышит его покаянные вопли - столь тяжек его жребий. Вторым указом об изгнании Болтун Фрето отправлен в крепость Гам, возвышающуюся среди болот Нормандии; третьим - Сабатье де Кабр брошен в Мон-Сен-Мишель, затерянный в зыбучих песках Нормандии. Что же касается парламента, то он должен по приказу прибыть в Версаль с книгой протоколов под мышкой, чтобы вымарать (biffe) протест герцога Орлеанского, причем не обходится без выговоров и упреков. Власть употреблена, и можно надеяться, что дело уладится.

К сожалению, нет; эта мера подействовала, как удар хлыста на упрямого коня, который заставляет его подняться на дыбы. Если упряжка в 25 миллионов начинает подниматься на дыбы, что может сделать хлыст Ломени? Парламент отнюдь не расположен покорно уступить и приняться за регистрацию эдикта о протестантах и за другие дела, в спасительном страхе перед этими тремя указами об изгнании. Совсем напротив, он начинает подвергать сомнению сами указы об изгнании, их законность, непререкаемость; испускает жалобные упреки и посылает петицию за петицией, чтобы добиться освобождения своих трех мучеников, и не может, пока это не выполнено, даже думать об изучении эдикта о протестантах, откладывая его "на неделю".

К этой струе обличений присоединяются Париж и Франция, или, скорее, они даже опередили парламент, но все вместе они образуют наводящий ужас хор. А вот уже и другие парламенты раскрыли рот и начинают объединяться с Парижем, причем некоторые из них, как, например, в Гренобле и в Ренне, со зловещим пафосом угрожают воспрепятствовать сборщикам налогов исполнять их обязанности. "Во всех предыдущих столкновениях, - замечает Мальзерб, - парламент поднимал общество на борьбу, теперь же общество поднимает парламент".

Глава седьмая. СМЕРТЕЛЬНЫЙ ПОЕДИНОК

Что за зрелище являет собой Франция в эти зимние месяцы 1787 года! Сам Oeil de Boeuf скорбен, неуверен, а среди угнетенных распространяется общее чувство, что было бы лучше жить в Турции. Уничтожены своры для охоты на волков, и на медведей тоже; замолкли герцог де Куаньи и герцог де Полиньяк; в маленьком рае Трианона однажды вечером Ее Величество берет под руку Безанваля и просит высказать свое искреннее мнение. Неустрашимый Безанваль, надеющийся, что уж в нем-то нет ничего от льстеца, прямо высказывает ей, что при восставшем парламенте и подавленности Oeil de Boeuf королевская корона находится в опасности; странная вещь, Ее Величество, как будто обидевшись, переменила тему разговора "и не говорила со мной больше ни о чем" (et ne me parla plus de rien).

A с кем, в самом деле, говорить этой бедной королеве? Ей более, чем кому-либо из смертных, необходим мудрый совет, а вокруг нее раздается только рокот хаоса! Ее столь блестящие на вид покои омрачены смятением и глубокой тревогой. Горести правительницы, горести женщины, вал горестей накрывает ее все плотнее. Ламот, графиня, связанная с делом об ожерелье, несколько месяцев назад сбежала, возможно была заставлена бежать, из Сальпетриера. Тщетной была надежда, что Париж потихоньку забудет ее и эта всевозрастающая ложь, нагромождение лжи прекратится. Ламот с выжженной на обоих плечах буквой "V" (от voleuse - воровка) добралась до Англии и оттуда распространяет ложь за ложью, пятная высочайшее имя королевы; все это безрассудное вранье29, но в своем нынешнем состоянии Франция жадно и доверчиво подхватывает его.

В конце концов совершенно ясно, что наш последовательный заем не найдет размещения. Да и впрямь, при таких обстоятельствах заем зарегистрированный, невзирая ни на какие протесты, вряд ли может быть размещен. Осуждение указов об изгнании и вообще деспотизма не смягчается: двенадцать парламентов не унимаются, как и двенадцать сотен карикатуристов, уличных певцов и сочинителей памфлетов. Париж, говоря образным языком, "затоплен памфлетами" (regorge de brochures), волны которых то приливают, то отливают. Потоп гнева, изливаемого таким количеством патриотов-борзописцев, страсти которых достигли точки кипения и вот-вот взорвутся, как гейзер в Исландии! Что могут сделать с ними рассудительный друг Морелле, некий Ривароль[166], некий бесшабашный Ленге, хотя им и хорошо платят, - окатить их холодной водой?

Наконец наступает черед обсуждения эдикта о протестантах, но оно ведет только к новым осложнениям в форме памфлетов и контрпамфлетов, которые подогревают страсти. Даже ортодоксальная церковь, казавшаяся ослабленной, хочет приложить к сумятице руку. В лице аббата Ланфана, "которому затем прелаты наносят визиты и поздравляют", она еще раз поднимает шум с высоты кафедры. Или обратите внимание, как д'Эпремениль, всегда ищущий собственных кривых путей, в подходящий момент своей парламентской речи вытаскивает из кармана небольшое распятие и провозглашает: "Вы хотите снова распять его?" Его! О, неразборчивый в средствах д'Эпремениль, подумай, из какого хрупкого материала он сделан - слоновой кости и филиграни!

Ко всему этому добавляется болезнь бедного Бриенна: сколь неумеренно тратил он силы в своей грешной молодости, столь бурно, постоянно волнение его безумной старости. Затравленный, оглушенный лаем стольких глоток, его милость лежит в постели, соблюдая молочную диету, у него начинается воспаление, он в огорчении, почти в отчаянии: ему в качестве необходимейшего лекарства предписан "покой", но именно покой и невозможен для него.

В целом же что еще остается злосчастному правительству, как не отступить еще раз? Королевская казна исчерпана до дна, Париж "затоплен волной памфлетов". Во всяком случае хоть последнее надо немного унять. Герцог Орлеанский возвращается в Рэнси, который находится неподалеку от Парижа, и к красавице Бюффон, а затем и в сам Париж. Да и Сабатье и Фрето наказаны не пожизненно. Эдикт о протестантах зарегистрирован, к великой радости Буасси д'Англа[167] и добропорядочного Мальзерба; вопрос о последовательном займе, все протесты против которого не приняты во внимание или взяты обратно, остается открытым именно потому, что нет или очень мало желающих дать его. Генеральные штаты, которых требовал парламент, а теперь требует вся нация, будут созваны "через пять лет", если не раньше. О парламент Парижа, что это за требование! "Господа, - сказал старый д'Ормессон, - вы получите Генеральные штаты и пожалеете об этом", как тот конь из басни, который, чтобы отомстить врагу, обратился к человеку; человек вскочил на него, быстро расправился с врагом, но уже не спешился! Вместо пяти пусть пройдет всего лишь три года, и этот требовательный парламент увидит поверженным своего врага, но и сам будет заезжен до изнеможения или, вернее, убит ради копыт и кожи и брошен в придорожную канаву.

Вот при таких знамениях подходит весна 1788 года. Правительство короля не находит путей спасения и вынуждено повсеместно отступать. Осажденное двенадцатью восставшими парламентами, которые превратились в органы возмущенной нации, оно не может пошевелиться, чего-либо добиться, получить что-либо, даже деньги на свое существование; оно вынуждено бездействовать, вероятно, в ожидании, когда будет пожрано дефицитом.

Так неужели переполнилась мера гнусностей и лжи, которые накапливались на протяжении долгих столетий? Мера нищеты по крайней мере полна! Из лачуг 25 миллионов нищета, распространяясь вверх и вперед, что закономерно, достигла самого Oeil de Boeuf в Версале. Рука человека, ослепленного страданиями, поднялась на человека, не только низшего на высшего, но и высших - друг на друга; местное дворянство раздражено против придворного, мантия - против шпаги, стихарь - против пера. Но кто не раздражен против правительства короля? Теперь этого нельзя сказать даже о Безанвале. Врагами правительства стали все люди, как по отдельности, так и все их сообщества, оно - центр, против которого объединяются и в котором сталкиваются все разногласия. Что это за новое всеобщее головокружительное движение учреждений, социальных установлений, индивидуальных умов, которые некогда действовали слаженно, а теперь бьются и трутся друг о друга в хаотичных столкновениях? Это неизбежно, это крушение мирового заблуждения, наконец-то износившегося вплоть до финансового банкротства! И потому злосчастный версальский двор, как главное или центральное заблуждение, обнаруживает, что все другие заблуждения объединились против него. Вполне естественно! Ведь человеческое заблуждение, личное или общественное, всегда нелегко вынести, и если оно приближается к банкротству, то приносит несчастье; когда какое-либо самое маленькое заблуждение соглашалось порицать или исправлять самое себя, если можно исправлять других?

Эти угрожающие признаки не страшат Ломени и еще менее учат его. Ломени хоть и легкомыслен, но не лишен мужества своего рода. Да и разве мы не читали о самых легкомысленных существах - дрессированных канарейках, которые весело летают с зажженными фитилями и поджигают пушку или даже пороховые склады? Ожидать смерти от дефицита не входит в планы Ломени. Зло велико, но не может ли он победить его, сразиться с ним? По меньшей мере он может сразиться с его симптомами: он может бороться с этими мятежными парламентами, и не исключено, что усмирит их. Многое неясно Ломени, но две вещи понятны: во-первых, парламентская дуэль с королевской властью становится опасной, даже смертельно опасной; во-вторых, необходимо достать деньги. Ну, соберись с мыслями, отважный Ломени, призови своего хранителя печати Ламуаньона, у которого много идей! Вы, которые так часто бывали повержены и жестоко обмануты, когда, казалось, уже держали в руке золотой плод, соедините свои силы для еще одного, последнего сражения. Обуздать парламент и наполнить королевскую казну - это теперь вопросы жизни и смерти.

Уже не раз обуздывались парламенты. Поставленный на край пропасти, любой парламент обретает благоразумие. О Мопу, дерзкий негодяй! Если бы мы оставили твое дело в покое! Но кроме изгнания или другого насилия, не существует ли еще одного способа обуздания всего, даже львов? Этот способ голод! Что, если урезать ассигнования на парламент, точнее, на судебные дела!

Можно учредить второстепенные суды для разбирательства множества мелких дел; мы назовем их судами бальяжей (Grand Bailliages). Пусть парламент, у которого они отнимут часть добычи, зеленеет от злобы, а вот публика, обожающая грошовую справедливость, будет взирать на них с благосклонностью и надеждой. Что касается финансов, регистрации эдиктов, почему бы не создать из сановников нашего собственного Oeil de Boeuf, принцев, герцогов и маршалов, нечто, что мы назовем Пленарным судом, и там проводить регистрации, так сказать, для себя самих? У Людовика Святого[168] был свой Пленарный суд, состоявший из владетельных баронов32, который принес ему много пользы; и у нас есть свои владетельные бароны (по крайней мере титул этот сохраняется), а нужда в таком учреждении у нас значительно больше.

Таков план Ломени-Ламуаньона. Королевский совет приветствует его, как луч света во мраке ночи. План представляется исполнимым, он настоятельно необходим; если его удастся как следует провести в жизнь, он принесет большое облегчение. Молчите же и действуйте, теперь или никогда! Мир увидит еще одну историческую сцену, поставленную таким исключительным режиссером, как Ломени де Бриенн.

Посмотрите, как министр внутренних дел Бретей самым мирным образом "украшает Париж" этой полной надежд весной 1788 года; старые навесы и лавки исчезают с наших мостов; можно подумать, что и для государства наступила весна и у него нет иной заботы, кроме как украшать Париж. Парламент, похоже, считает себя общепризнанным победителем. Бриенн не заговаривает о финансах, а если и упоминает о них, то отмечает, устно и письменно, что все идет хорошо. Как же так? Такой весенний покой, хотя продолжающийся заем не размещен? В победоносном парламенте советник Гуалар де Монсабер[169] даже восстает против сбора "второй двадцатины при строгом распределении" и добивается декрета о том, чтобы распределение не было строгим - во всяком случае для привилегированных сословий. И тем не менее Бриенн все это сносит и не издает указов об изгнании. Как же так?

Ясная погода весной бывает обманчива, изменчива, неожиданна! Сначала шепотом разносится слух, что "все интенданты провинций получили приказ быть на своих местах в определенный день". Еще более настораживающая весть: в королевском дворце, под замком, непрерывно что-то печатается. У всех дверей и окон стоит стража, печатников не выпускают, они спят в рабочих помещениях, даже пища передается им внутрь!33 Победоносный парламент чувствует опасность. Д'Эпремениль заложил лошадей, уехал в Версаль и бродит вокруг усиленно охраняемой типографии, выпытывая, разнюхивая, надеясь умом и проницательностью разгадать загадку.

Почти все проницаемо для золотого дождя. Д'Эпремениль опускается в виде "пятисот луидоров" на колени некоей Данаи[170], жены наборщика; муж Данаи передал ей глиняный шар, который она в свою очередь отдала осыпавшему ее золотом советнику парламента. Внутри шара находились печатные листы господи! - королевского эдикта о том самом самостоятельно регистрирующем эдикты Пленарном суде, об этих судах бальяжей, которые должны отнять у нас наши судебные дела! Эту новость необходимо распространить по всей Франции за один день.

Так вот чего было приказано ожидать интендантам на своих местах, вот что высиживал двор, как проклятое яйцо василиска[171], вот почему он не пошевелился, несмотря на вызовы, - он ждал, пока из яйца вылупится детеныш! Спеши с этой вестью, д'Эпремениль, назад, в Париж, немедленно созывай собрание - пусть парламент, пусть земля, пусть небеса узнают об этом!

Глава восьмая. АГОНИЯ ЛОМЕНИ

Наутро, т. е. 3 мая 1788 года, созван недоумевающий парламент; он, онемев, выслушивает речь д'Эпремениля, разоблачающую безмерное преступление, мрачное деяние, вполне в духе деспотизма! Раскрой его, о парламент Парижа, пробуди Францию и мир, разразись громами своего красноречия, ведь и для тебя тоже поистине теперь или никогда!

В подобных обстоятельствах парламент должен быть на посту. В минуту крайней опасности лев сначала возбуждает себя ревом и хлещет хвостом по бокам. Так и парламент Парижа. По предложению д'Эпремениля единодушно произносится патриотическая клятва во взаимной солидарности - прекрасная и свежая мысль, которая в ближайшие годы не останется без подражаний. Затем принимается смелая декларация, почти Декларация прав человека[172], но пока декларация прав парламента, призыв ко всем друзьям свободы во Франции ныне и во веки веков. Все это или по крайней мере суть всего этого заносится на бумагу, несколько жалобный тон умеряет героическую мужественность. Так парламент звонит в набат, который слышит весь Париж, который услышит вся Франция, и, бросив вызов Ломени и деспотизму, парламент расходится, как после дня тяжелой работы.

Как чувствует себя Ломени, обнаружив, что его яйцо василиска (столь необходимое для спасения Франции) разбито преждевременно, пусть догадается сам читатель! В негодовании он хватает свои молнии (de cachet) и мечет две из них: в д'Эпремениля и в деловитого Гуалара, чьи услуги в проведении "второй двадцатины" и "строгого распределения" не забыты. Эти молнии, поспешно заготовленные ночью и выпущенные рано утром, должны поразить возбужденный Париж и если не успокоить его, то вызвать полезное ошеломление.

Молнии министра могут быть посланы, но поразят ли они цель? Предупрежденные, как полагают, какой-то дружеской птичкой, д'Эпремениль и Гуалар, оба, ускользают от сержантов Ломени, бегут, переодевшись, через слуховые окна, по крышам, к себе во Дворец правосудия - молния пронеслась мимо. Париж (слух разлетелся моментально) потрясен, но не только от удивления. Два мученика свободы сбрасывают одежды, в которых они бежали, надевают свои длинные мантии; обратите внимание, уже через час при помощи сторожей и курьеров парламент снова созван, со всеми его советниками, президентами и даже пэрами. Собравшийся парламент объявляет, что два его мученика не могут быть выданы никакой в этом подлунном мире власти, более того, "заседание будет непрерывным", без каких-либо отсрочек, пока преследование не будет прекращено.

И вот парламент ждет исхода, находясь в состоянии непрекращающегося ни днем ни ночью извержения горячих речей, жалоб, протестов, принимая и отправляя курьеров.

Пробудившийся Париж снова наводняет внешние дворы, кипит и еще более буйно, чем прежде, разливается по улицам. Повсюду сумятица и неразбериха, как в Вавилоне, когда строителей башни вдруг охватил ужас непонимания, но они все еще держались вместе, не думая разбегаться.

Ежедневно Париж переживает смену периодов работы и сна, и сейчас большинство европейцев и африканцев спит. Но здесь, в вихре слов, сон не приходит; тщетно простирает ночь над дворцом свой покров темноты. Внутри шумит необоримая готовность принять мученичество, умеряемая несколько жалобным тоном. Снаружи слышится неумолчный гул выжидания, становящийся чуть сонливым. Так продолжается 36 часов.

Но послушайте! Что за топот раздается в глухую полночь? Топот вооруженных людей, пеших и конных; это французская гвардия и швейцарские гвардейцы движутся сюда молчаливым строем при свете факелов! Здесь и саперы с топорами и ломами: вероятно, если двери не будут открыты, их взломают! Вот капитан д'Агу, посланный Версалем. Д'Агу известен своей решительностью: однажды он вынудил самого принца Конде - всего-навсего пристальным взглядом - дать ему удовлетворение и драться на дуэли 34; и вот он приближается с топорами и факелами к святилищу правосудия. Это кощунство, но что же делать? Д'Агу - солдат, он признает только приказы и движется бесстрастно, как бездушная машина.

Двери отворяются по его требованию одна за другой, в топорах нужды нет. Вот распахивается последняя дверь, и перед ним сенаторы Франции в длинных мантиях: 167 по списку, 17 из них - пэры, они величественно проводят "непрерывное заседание". Не будь этот человек военным, закованным в броню, это зрелище, эта тишина, нарушаемая только стуком его собственных сапог, могли бы поколебать его! Потому что 167 человек встречают его гробовым молчанием; некоторые уподобляют его молчанию римского Сената при нападении Бренна[173], другие -тишине в логове фальшивомонетчиков, застигнутых полицией. "Господа, - сказал д'Агу, - именем короля!" (Messieurs, de par le roi!), специальным приказом на него, д'Агу, возложена прискорбная обязанность арестовать двух человек: месье Дюваля д'Эпремениля и месье Гуалара де Монсабера, каковых двух почтенных господ он призывает "именем короля" отозваться самим, поскольку он не имеет чести их знать. Глубокое молчание! Шумок перерастает в ропот. "Мы все д'Эпременили!" отваживается один, другие голоса поддерживают его. Председатель вопрошает, применит ли д'Агу силу? Капитан д'Агу, которому оказана честь исполнить приказ короля, должен исполнить приказ короля; он бы с удовольствием обошелся без насилия, но если придется, то применит; он дает высочайшему сенату время обсудить, какой из способов предпочтительнее. После чего д'Агу с солдафонской любезностью удаляется на некоторое время.

Но какая от этого польза, достопочтенные сенаторы? Все выходы перекрыты штыками. Ваш курьер скачет в Версаль сквозь ночной туман и вернется назад с известием, что приказ подлинный, что он не будет отменен. Внешние дворы кишат праздношатающимися, но гренадеры д'Агу стоят несокрушимой стеной, никакое восстание не освободит вас. "Господа, - произносит тогда д'Эпремениль, - когда победоносные галлы вошли во взятый приступом Рим, римские сенаторы, облаченные в пурпур, остались сидеть в своих курульных креслах с гордым и спокойным видом, ожидая рабства или смерти. Таково и то возвышенное зрелище, которое вы в этот час являете миру (a l'univers), после того как великодушно..." - и еще много подобного, что можно прочитать и сейчас.

О д'Эпремениль, все тщетно! Вот возвращается непробиваемый капитан д'Агу со своими бесцеремонными солдафонскими манерами. Деспотизм, насилие, разрушение олицетворяет его колеблющийся султан. Д'Эпремениль вынужден замолчать и героически сдаться, пока не случилось что-либо похуже. Ему героически подражает Гуалар. С очевидным, но не воплощенным в слова волнением они бросаются в объятия своих братьев-парламентариев для прощального поцелуя, и вот среди протестов и стенаний из 165 уст, среди стонов и пожатий рук и бури парламентских излияний чувств их выводят по извилистым коридорам к задней двери, где в серых рассветных сумерках их ожидают две кареты с жандармами (Exempts). Жертвы должны подняться в кареты под угрозой штыков. На вопрос д'Эпремениля, обращенный к толпе, имеют ли они мужество, последовало молчание. Они садятся в кареты и отъезжают, и ни восходящее майское солнце (а было это утром 6 мая), ни заходящее солнце не радует их души; они безостановочно едут все дальше: д'Эпремениль - к самому далекому острову Св. Маргариты, или Иерро[174] (некоторые полагают, что это остров Калипсо[175], но это слабое утешение); Гуалар - в замок Пьер-ан-Сиз, который существовал тогда неподалеку от Лиона.

Капитан д'Агу может ожидать теперь повышения в чин майора и должности коменданта Тюильри36 и на этом покинуть историческую сцену, на которой все же ему было суждено исполнить значительное дело. Ведь не только д'Эпремениль и Гуалар целыми и невредимыми отправляются на юг, но и - по тому же неумолимому приказу - сам парламент должен очистить помещение. Подобрав полы своих длинных мантий, все 165 парламентариев проходят сквозь строй враждебных гренадеров - зрелище, достойное богов и людей. Народ не восстанет, он удивляется и ворчит; заметим, что враждебные гренадеры - это французская гвардия, которая в один прекрасный день перестанет быть враждебной! Одним словом, Дворец правосудия очищен, двери заперты, и д'Агу возвращается в Версаль с ключом в кармане, заслужив, как уже было сказано, повышение.

Что же касается Парижского парламента, выгнанного на улицу, мы без сожалений расстанемся с ним. Через две недели он будет переведен в Версаль на особые заседания для регистрации или, скорее, для отказа зарегистрировать только что изданные эдикты; будет собираться там в тавернах и кабаках с целью сформулировать свой протест37 или будет обескураженно бродить в развевающихся мантиях, не зная, где собраться; будет вынужден заявить свой протест "у одного нотариуса" и в конце концов усядется сложа руки (ему навяжут "вакации"), чтобы ничего не предпринимать; все это вполне естественно, так же как похороны мертвых после сражения, и не интересует нас. Парламент Парижа исполнил свою роль: он сделал или не сделал все, что мог, и вряд ли в будущем сумеет всколыхнуть мир.

Так что же, Ломени устранил зло? Совсем нет, в лучшем случае - симптомы зла, да едва ли и двенадцатую часть этих симптомов, возмутив при этом одиннадцать других частей! Интенданты провинций и военные коменданты находятся на своих постах в назначенный день 8 мая, но ни в одном парламенте, за исключением парламента Дуэ, зарегистрировать новые эдикты оказывается невозможным. Нигде не состоялось мирного подписания чернилами, но произошло повсеместно пролитие крови, прозвучали угрозы, обращения к простому праву кулака! Разгневанная Фемида обращает к бальяжам, к Пленарному суду лик войны; местное дворянство на ее стороне, а также все, кто ненавидит Ломени и плохие времена; через своих адвокатов и судебных приставов она вербует себе низшие слои общества. В Ренне, в Бретани, где интендантом служит известный Бертран де Мольвиль, постоянные кровопролитные драки между военными и штатскими переросли в уличные столкновения, сопровождаемые метанием камней, стрельбой из ружей, а эдикты так и остаются неподписанными. Обеспокоенные бретонцы посылают к Ломени депутацию из 12 человек с протестом; однако, выслушав их, Ломени заключает их в Бастилию. Вторую депутацию, более многочисленную, он посылает встретить по дороге и угрозами заставляет ее повернуть обратно. И вот теперь третья, самая многочисленная депутация с возмущением послана по разным дорогам; ей отказывают по прибытии в приеме, она собирается на совещание, приглашает Лафайета и всех патриотов-бретонцев, находящихся в Париже; депутация приходит в волнение и превращается в Бретонский клуб[176], первый росток Общества якобинцев.

Восемь парламентов отправлено в изгнание39, другим тоже не помешало бы это лечение, но его не всегда легко применить. В Гренобле, например, где Мунье и Барнав не тратили времени зря, парламент получил соответствующий указ (Lettres de Cachet), повелевающий ему самому удалиться в изгнание, а поутру, вместо того чтобы закладывать кареты, зловеще бьют в набат, и весь день он взывает и грохочет, с гор спускаются толпы крестьян с топорами и даже с огнестрельным оружием, но солдаты не выражают желания (и это чревато многим) иметь с ними дело. Бедный генерал, над головой которого "занесен топор", вынужден подписать капитуляцию: обещать, что "указ об изгнании" не будет приведен в исполнение, а драгоценный парламент останется там, где он есть. И Безансон, и Дижон, и Руан, и Бордо совсем не те, какими им бы следовало быть! В По, в Беарне, где старый комендант отказался от своего поста, нового коменданта (Граммона, уроженца этих мест) встречает процессия городских жителей, несущих люльку Генриха IV, святыню города, и заклинает его в то время, когда он преклоняет колено перед этим черепаховым панцирем, в котором качали великого Генриха, не попирать беарнскую свободу, а также сообщает ему, что в общем и целом пушки Его Величества будут находиться в полной сохранности - под надзором преданных Его Величеству горожан По; и вот пушки стоят, нацеленные на стены крепости и готовые к действию.

По-видимому, у ваших "судов бальяжей" будет бурное детство. Что касается Пленарного суда, то это учреждение в прямом смысле мертворожденное. Даже придворные относятся к нему недоверчиво; старый маршал Брольи отклонил честь заседать в нем. Под напором всеобщих насмешек, граничащих с ненавистью, этот злополучный Пленарный суд собрался всего один раз, второго раза уже не было. Несчастная страна! Гидра разлада шипит, высовывая свои раздвоенные языки, повсюду, где только Ломени поставит ногу. "Едва комендант или королевский комиссар, - пишет Вебер, - входит в один из этих парламентов, чтобы зарегистрировать эдикт, весь трибунал испаряется, и комендант остается один на один с писцом и первым президентом. Когда же эдикт регистрируется и комендант уходит, весь трибунал спешит обратно и объявляет эту регистрацию недействительной. Дороги заполнили большие депутации парламентов, едущие в Версаль добиваться, чтобы король собственноручно вычеркнул их регистрации, или возвращающиеся домой, чтобы покрыть новую страницу новыми резолюциями, еще более дерзкими".

Такова Франция 1788 года. Это уже не Золотой или бумажный век надежды со скачками, воздушными шарами и тонкими сердечными порывами; ах, это все ушло безвозвратно! Золотой блеск потускнел, помраченный всходящими семенами необычайной бури. Как в "Поле и Виргинии" Сен-Пьера изображается штормовое море: "Огромная неподвижная туча (скажем, горя и негодования) закрыла весь наш горизонт; она простирается по свинцовому небу, косматая, окаймленная медными отблесками". Сама она неподвижна, но "от нее отрываются небольшие облака (скажем, изгнанные парламенты и тому подобное) и летят над головой, как птицы", пока с громким завыванием не поднимутся все четыре ветра и не сольются воедино, так что весь мир воскликнет: "Так ведь это ураган!"

В такой ситуации, что вполне естественно, последовательный заем разместить не удается, также ничего не выходит и со сбором налога "второй двадцатины", по крайней мере при "строгом распределении": Вебер со свойственной ему истерической горячностью говорит: "Заимодавцы испугались разорения, сборщики налогов - виселицы". Даже духовенство отворачивается: созванное на чрезвычайное собрание, оно не приносит доброхотного даяния (don gratuit) в иной, нежели совет, форме; вместо наличных денег оно преподносит пожелание созвать Генеральные штаты.

О Ломени-Бриенн, с твоим слабым, бедным, растерянным умом, а теперь и с "тремя ранами" от прижиганий на твоем изношенном теле, близком к смерти от воспаления, раздражения, молочной диеты, лишаев и maladie (лучше оставим это слово непереведенным)44, ты управляешь Францией, которая тоже страдает от неисчислимых прижиганий и тоже умирает от воспаления и всего прочего! Благоразумно ли было покидать тенистые луга Бриенна и только что отстроенный замок и все, что в нем есть, ради этого? Как хороши были эти рощи и луга, как сладки были песнопения стихоплетов и нежны ласки нарумяненных граций!45 И всегда тот или другой философ, вроде Морелле, ничем не омрачавший ни себя, ни тебя, так сказать, шаман-непрофессионал, по-видимому, был счастлив, создавая вокруг себя счастливых (что тебе, конечно, известно). И совсем близко от тебя (если бы ты знал это!) в военной школе сидел, изучая математику, смуглый неразговорчивый юноша, имя которого - Наполеон Бонапарт! На что же ты променял все это - на 50 лет усилий, приведших к отчаянной борьбе! Ты получил мундир министра, как Геркулес рубашку Несса[177].

13 июля того же 1788 года, накануне жатвы, выпадает страшнейший град, уничтоживший урожай этого года, который и так пострадал от засухи. На 60 лиг вокруг Парижа почти все посевы погибли. Ко многим другим бедам приходится добавить еще одну - неурожай, а возможно, и голод.

За несколько дней до этого града, 5 июля, и - еще решительнее - через несколько дней после него, 8 августа, Ломени объявил, что Генеральные штаты будут созваны в мае будущего года. До этого времени заседания Пленарного суда и прочих будут отложены. Далее, поскольку у Ломени нет представления, как образовывать или формировать эти вожделенные Генеральные штаты, "думающие люди приглашаются" представить ему свои соображения - путем обсуждения в общественной печати!

А что было делать бедному министру? Он еще оставляет себе 10 месяцев передышки; тонущий лоцман выбрасывает за борт все вещи, даже мешки с сухарями, балласт, топливо, компас и квадрант, прежде чем выброситься самому. Именно этим принципом, принципом кораблекрушения, и начинающимся бредом отчаяния можно объяснить совершенно невероятное "приглашение думающих людей". То же самое, что пригласить хаос быть столь любезным, чтобы построить для него, Ломени, ковчег спасения из беспорядочно плавающих бревен! В таких случаях пользу приносят приказания, а не приглашения. В этот вечер королева стояла у окна, выходящего в сад. Кафешенк (Chef de Gobelet) последовал за ней, подобострастно подавая ей чашку кофе, и удалился, ожидая, пока кофе будет выпит. Ее Величество сделала знак г-же Кампан приблизиться. "Великий Боже! - прошептала она, держа в руке чашку. - Какая новость будет сегодня обнародована! Король разрешает созвать Генеральные штаты". И, воздев взор к небесам, она (если г-жа Кампан не ошибается) добавила: "Это первый удар набата, дурное предзнаменование для Франции. Дворянство погубит нас!"47

Пока длилось все это заседание Пленарного суда, а Ламуаньон хранил загадочный вид, Безанваль не раз задавал ему один вопрос: есть ли у них наличные деньги? Так как Ламуаньон всегда отвечал (доверяя Ломени), что с деньгами все в порядке, то рассудительный Безанваль утверждал, что все в порядке вообще. И тем не менее грустная действительность состоит в том, что королевская казна в буквальном смысле пустеет. Помимо всего прочего "приглашение думающих людей", так же как и происходящие великие перемены, способно только "остановить обращение капитала" и содействовать обращению памфлетов. Несколько тысяч луидоров - вот все деньги или денежные ценности, еще остающиеся в королевской казне. Еще один отчаянный шаг - Ломени приглашает Неккера занять пост министра финансов! Неккер хочет отнюдь не управления финансами для Ломени; послав сухой отказ, он продолжает молча выжидать свое время.

Что же делать павшему духом первому министру? Он уже прибрал кассу Королевского театра; в пользу пострадавших от града были устроены лотереи находясь на краю пропасти, Ломени наложил лапу даже на их выручку. Скоро станет невозможно никакими средствами обеспечить нужды хотя бы сегодняшнего дня. 16 августа бедный Вебер услышал на улицах Парижа и Версаля разносчиков, выкрикивающих глухими, сдавленными голосами (voix etouffee, sourde) эдикт о платежах (это мягкое название для него придумал Ривароль): все платежи в королевскую казну отныне должны состоять на три пятых из монеты, а остальные две пятых - из бумажных денег! Бедный Вебер чуть не лишился чувств при звуках пронзительных голосов с их пророческим карканьем; он никогда не забудет этого впечатления.

А каково впечатление, произведенное на Париж, на весь мир? Из нор менял, с высот политической экономии, неккеризма и философизма, из всех глоток поднимаются такие вопли и вой, членораздельные и нечленораздельные, каких еще не слыхивало ухо. Мятеж может стать неизбежным! Монсеньер д'Артуа по настоянию герцогини де Полиньяк считает своим долгом пойти к Ее Величеству и объяснить откровенно, в каком кризисном состоянии находятся дела. "Королева плачет", плачет и сам де Бриенн, ведь теперь несомненно, что он должен удалиться.

Остается только надеяться, что двор, которому всегда нравились манеры и болтовня Ломени, чем-либо скрасит его падение. Алчный старик уже обменял свое архиепископское место в Тулузе на более богатое в Сансе, а теперь, в этот час скорби, он получает место коадъютора для своего племянника (который еще не достиг нужного возраста), придворной фрейлины для своей племянницы, полк для ее мужа, а для себя самого - красную тиару кардинала, право рубки леса в королевских владениях (coupe de bois) и, кроме того, "от пяти до шести тысяч ливров дохода"50; наконец, его брат, граф де Бриенн, остается военным министром. Пусть же, обложенный со всех сторон подушками и перинами милостей, он упадет как можно мягче!

И вот Ломени удаляется, он богат, если придворные титулы и деньги могут обогатить его, а если нет, то он, возможно, беднейший из людей. "Освистанный версальцами", он едет в Жарди, потом в Бриенн для восстановления здоровья. Затем в Ниццу и в Италию, но он возвратится, будет тыкаться то туда, то сюда, весь трясущийся и почти не в своем уме; переживет ли он ужасные времена, или гильотина оборвет его жизнь? Увы, еще хуже: его существование будет гнусно прервано, растоптано на пути к гильотине! В его дворце в Сансе грубая якобинская стража заставит его пить вместе с нею вино из его собственных подвалов и пировать его собственными запасами, а наутро несчастный старик окажется мертвым. Таков конец первого министра, кардинала и архиепископа Ломени де Бриенна. Редко бывало суждено столь ничтожному смертному принести столь великое зло, прожить жизнь, возбуждающую презрение и зависть, и умереть столь страшной смертью. Обуреваемый честолюбием, он, как горящий лоскут, метался по ветру в разные стороны, но угодил прямо в пороховой погреб - и поджег его! Пожалеем же несчастного Ломени, простим ему и как можно скорее забудем о нем.

Глава девятая. ПОГРЕБАЛЬНЫЙ ФЕЙЕРВЕРК

Во время всех этих чрезвычайных событий, выплаты двух пятых бумажными деньгами и смены первого министра, Безанваль объезжал свой военный округ и последние месяцы спокойно попивал контрексевильские воды. Теперь, в конце августа, возвращаясь в Мулен и "не зная ничего", он въезжает однажды вечером в Лангр и застает весь город охваченным волнениями (grande rumeur), Несомненно, начинается мятеж, обычная вещь в эти дни! Он выходит тем не менее из экипажа и спрашивает одного "сносно одетого человека", что происходит. "Как! - восклицает человек. - Неужели вы не слышали новости? Архиепископ свергнут, а месье Неккер призван, и все теперь пойдет хорошо!"51

Какой шум и крик одобрения поднялся вокруг месье Неккера "с того дня, как он, \ назначенный министром, вышел из покоев королевы". Это случилось 24 августа. "Галереи замка, дворы, улицы Версаля, через несколько часов столица и, по мере того как распространялась новость, вся Франция огласились криком: "Да здравствует король! Да здравствует месье Неккер!""52 В Париже радость, к несчастью, вылилась в "буйство". На площади Дофина взлетело больше петард и ракет, чем следовало бы. Чучело в облачении архиепископа, символически сделанном на три пятых из атласа, а на две трети из бумаги, проносится - отнюдь не в молчании - к месту судилища и приговаривается к смертной казни; чучело шуточно исповедуется аббатом Вермоном, а затем торжественно предается огню у подножия статуи Генриха на Новом мосту. Все это совершается среди такого грохота петард и рева толпы, что кавалер Дюбуа и его городская стража находят полезным дать залп (более или менее бесполезный) ; при этом сжигается несколько сторожевых будок, подвергается разгрому несколько гауптвахт, а "мертвые тела ночью сбрасываются в Сену", чтобы избежать новых волнений.

Соответственно парламенты должны вернуться из изгнания. Пленарный суд и выплата двух пятых бумажными деньгами забыты, они взлетели вместе с дымом костра у подножия статуи Генриха. Генеральные штаты теперь (когда в политике наступил Золотой Век) наверняка будут созваны, более того, будет объявлено (как мы любим спешить!), что они назначены на следующий январь, и все, как сказал человек в Лангре, "идет хорошо".

Для пророческого взгляда Безанваля совершенно очевидно другое: друг Ламуаньон не способен выполнять свои обязанности министра юстиции. Ни он, ни военный министр граф де Бриенн! Да и старый Фулон, завистливо поглядывающий на кресло военного министра, потихоньку интригует. Это тот самый Фулон, прозванный парламентским домовым, человек, поседевший, занимаясь предательством, мздоимством, прожектерством, интриганством и беззакониями; человек, который однажды в ответ на возражение против одного из его финансовых проектов "А что будут есть люди?" ответил: "Пусть люди жрут траву" - неосторожные слова, которые далеко и безвозвратно разлетелись и вызовут когда-нибудь прискорбную для Фулона реакцию!

На этот раз Фулон, к общему облегчению, не достиг цели и никогда ее не достигнет. Но от этого Ламуаньону не легче. Обреченному, ему не легче оттого, что он имеет встречи с королем и возвращается после них, "сияя" (radieux). Парламенты ненавидят Ламуаньона за то, что граф де Бриенн "брат" кардинала-архиепископа. 24 августа прошло, но еще не настало 14 сентября, когда оба они, как и их великий покровитель, падут, причем столь же мягко, как и он.

Теперь, словно последнее бремя снято с души и воцарилась полная уверенность в будущем, Париж разражается величайшим ликованием. Судебные писцы громко радуются тому, что враг парламентов пал; дворянство, буржуазия, народ веселились и веселятся. И даже сама чернь с новыми силами внезапно подымается из своих темных логовищ и радуется, так как новое политическое евангелие в том или ином упрощенном варианте проникло и к ней. Понедельник 14 сентября 1788 года; чернь собирается снова в большом количестве на площади Дофина, запускает петарды, стреляет из мушкетов непрерывно в течение 18 часов. Снова появляется чучело из ивовых прутьев, вокруг которого разносятся бесконечные крики. Здесь же на шесте с приветственными криками носят портрет Неккера, сорванный или купленный в какой-то лавке; и этот пример не надо забывать.

Но толпа собирается в основном на Новом мосту, где высоко над людьми скачет бронзовый Великий Генрих. Всех прохожих принуждают останавливаться перед статуей, чтобы поклониться народному королю и громко сказать: "Да здравствует Генрих IV! К черту Ламуаньона!" Они не пропускают ни одного экипажа, даже карету его высочества герцога Орлеанского. Дверцы вашей кареты отворены, не соблаговолит ли монсеньер высунуть голову и поклониться или если он упрямится, то выйти из кареты и преклонить колено; от дамы достаточно кивка плюмажа, улыбки на прекрасном лице с того места, на котором она сидит; ну и, конечно, не повредит монета-другая (на покупку ракет fusees) от высших сословий, друзей свободы. Эта грубая возня продолжается несколько дней, и тут, разумеется, не обошлось без кулачной драки. Городская стража ничего не может сделать и едва спасает собственную шкуру, так как за последние 12 месяцев охота на городскую стражу стала любимым времяпрепровождением. Правда, Безанваль держит солдат под рукой, но им отдан приказ избегать стрельбы, и они не очень-то спешат что-либо делать.

Утро понедельника началось со взрывов петард, а теперь уже близится полночь среды, следует похоронить чучело - очевидно, на античный манер. Длинные ряды факелов следуют за ним, направляясь к дому Ламуаньона, но "мой слуга" (Безанваля) побежал с предупреждением, и туда направлены солдаты. Мрачному Ламуаньону суждено погибнуть не в пожаре и не этой ночью, а только через год и от выстрела (было ли это самоубийство или случайность, так и осталось неизвестным). Обманутая чернь сжигает свое чучело под его окнами, "громит сторожевую будку" и откатывается, чтобы заняться Бриенном или капитаном стражи Дюбуа. Однако теперь уже все охвачено смутой: французская гвардия, ветераны, конные патрули; факельное шествие встречено ружейными выстрелами, ударами штыков и сабель. Сам Дюбуа со своей кавалерией бросается в атаку, жесточайшую атаку: "множество народа было убито и ранено". А затем начались протесты и жалобы, судебные процессы и сердечные приступы у официальных лиц!55 Так железной рукой чернь загнана обратно в свои темные логовища, а улицы очищены.

Полтора столетия чернь не осмеливалась выступать таким образом, никогда за все это время не показывала она свою грубую личину при свете дня. Все это удивительно и ново, пока еще игра, неуклюжая и странная игра в Бробдинеге[178]; в ней нет еще гнева, и все же в ее грубом, полуосознанном смехе таится тень надвигающегося ужаса!

Тем временем "думающие люди", приглашенные Ломени, далеко зашли со своими памфлетами; Генеральные штаты по тому или иному плану будут созваны неизбежно, если не в январе, как надеялись одно время, то самое позднее в мае. Старый граф Ришелье, умирающий в эти осенние дни, еще раз открывает глаза, шепчет: "Что бы сказал Людовик XIV!" (которого он еще помнит) - и закрывает их вновь, уже навсегда, не дожив до худых времен.

Загрузка...