Несомненно, что отчаявшаяся Франция в лице своего Национального собрания получила нечто; более того, нечто великое, важное, необходимое. Но что именно, остается вопрос. Вопрос, трудноразрешимый даже для позднейшего трезвого наблюдателя и совершенно неразрешимый для действующих лиц, находившихся в гуще событий. Генеральные штаты, созданные и спаянные страстным усилием всей нации, взросли и поднялись. Ликующая надежда провозгласила, что они окажутся тем самым чудотворным медным змием в пустыне, который исцеляет от болезней и змеиных укусов каждого, кто с верой и смирением взирает на него[205].
Ныне мы можем сказать, что Генеральные штаты действительно оказались символическим знаменем, вокруг которого смогли сплотиться и действовать доступными им способами 25 миллионов отчаявшихся, стонущих, но без них разобщенных и безвластных. Если действием должна была стать борьба - чего нельзя было не ожидать, - пусть будут они боевым знаменем (как итальянский стяггонфалон в старых республиканских ополчениях), взмывающим, влекомым колесницей, развевающимся по ветру, и пусть гремят они железным языком набата. Это первоочередное дело; а потом уже каждый, в первых или последних рядах, ведущий или ведомый и влекомый, приносит борьбе неисчислимое множество жертв. Сейчас же находящееся на переднем крае, более того, одиноко возвышающееся в ожидании того, соберутся ли вокруг него силы, национальное ополчение и его набатные призывы являются главным предметом нашего описания.
Эпизод, известный как "надевание шляп с опущенными полями", знаменовал решимость депутатов третьего сословия в одном пункте: преимущества перед ними не будет иметь ни дворянство, ни духовенство, ни даже сам монарх, столь далеко завели нас "Общественный договор"[206] и сила общественного мнения. Ибо что есть монарх, как не делегат нации, которая наделила его полномочиями и с которым она торгуется (и ожесточенно) в тех чрезвычайных обстоятельствах, время которых Жан Жак так и не назвал.
И вот, входя поутру в свой зал разрозненной массой из шести сотен индивидов, эти депутаты осознали, не впадая в ужас, что все зависит от них. Их зал - это также и большой или общий зал для всех трех сословий. Однако выяснилось, что дворянство и духовенство уже удалились в свои собственные апартаменты или залы и там "проверяют свои полномочия" самостоятельно, не объединяясь с другими. Но тогда они должны образовать две независимые, возможно даже раздельно голосующие, палаты? Было похоже, что дворянство и духовенство молчаливо приняли как нечто само собой разумеющееся, что таковыми они и являются. Две палаты против одной - и третье сословие должно всегда оставаться в меньшинстве?
Многое может быть нерешенным, но то, что этого не будет, решено и в головах, покрытых шляпами с опущенными полями, и в голове французской нации. Двойное представительство, или все, что было достигнуто, пропадет, обесценится. Конечно же "полномочия должны быть проверены"; конечно же мандаты, выборные документы нашего депутата, должны быть освидетельствованы собратьями-депутатами и найдены правомочными - это необходимое предварительное действие. Сам по себе вопрос, делать это отдельно или совместно, не столь уж важен, но что из этого выйдет? Иногда необходимо оказать сопротивление - ведь мудрая максима гласит: противься начинаниям. Но если открытое сопротивление безрассудно и даже опасно, то, разумеется, выжидание вполне естественно, а выжидание при поддержке 25 миллионов весьма серьезное сопротивление. Разобщенная масса депутатов третьего сословия ограничится "системой бездействия" и на ближайшее будущее останется разобщенной.
Именно этот метод, продиктованный как прагматизмом, так и трусостью, приняли со всевозрастающим упрямством депутаты общин и день за днем, неделя за неделей не без ловкости придерживались его. На протяжении шести недель их деятельность в определенном смысле бесплодна, что на самом деле, как утверждает философия, нередко дает наиболее плодотворные результаты. Это все еще были дни творения, в течение которых они созревали. Фактически то, чем они занимались, было ничегонеделанием -самый здравомыслящий способ деятельности. Но с каждым днем разрозненная масса консолидируется, сожалеет, что депутаты общин не могут организованно провести "совместную проверку полномочий" и начать возрождение Франции. Скоропалительные действия возможны, но пусть от них воздержатся: только инертность в одно и то же время и ненаказуема, и непобедима.
Хитрость следует встречать хитростью, заносчивые притязания бездействием, тихой патриотической скорбью, тихой, безутешной и неизгладимой. Мудры, как змеи, кротки, как голубицы, - что за зрелище для Франции! Шесть сотен разобщенных личностей, необходимых для ее возрождения и спасения, сидят в зале Дворца малых забав на полукруглых скамьях, алчут кипения жизни и мучительно выжидают, как еще не рожденные души. Произносятся речи, яркие, слышные в зале и за его пределами. Ум оттачивается об ум, нация взирает на них со всевозрастающим интересом. Так вызревают депутаты общин.
Происходят тайные частные совещания, вечерние застолья, консультации; возникают Бретонский клуб, клуб Вирофлэ, зародыши многих других клубов. Однако можно ожидать, что в этом хаосе беспорядочного шума, тумана, гневного пыла яйцо Эроса, хранимое при подобающей температуре, вызреет нетронутым. Для этого у ваших Мунье, Малуэ, Ле Шапелье[207] достаточно мудрости, а у ваших Барнавов и Рабо достаточно пыла. Временами требуется вдохновение царственного Мирабо - разумеется, он еще ни в коей мере не признан царственным, более того, впервые произнесенное, его имя вызвало ропот, но он борется за признание.
Через неделю, призвав на председательское место своего старейшину и снабдив его молодыми горластыми помощниками, общины смогли высказаться и жалобно, но членораздельно и во всеуслышание объявить, как мы говорили, что они являются разобщенной массой, стремящейся стать единым целым. Приходят письма, но разобщенная масса не может вскрывать письма, и они лежат на столе нераспечатанными. Самое большее, что может старейшина, - это добыть для себя нечто вроде реестра или списка депутатов для проведения голосований и ожидать, что будет дальше. Дворянство и духовенство заседают в других местах. Однако заинтересованная публика толпится на всех галереях, на всех свободных местах, и это утешительно. Со скрипом, но принято решение не о том, что будет послана... депутация - ибо как может механически составленное тело посылать депутацию? - а о том, что несколько представителей общин совершенно случайно, как бы прогуливаясь, зайдут в зал духовенства, а затем и в зал дворянства и напомнят там о том, что они оказались здесь, поскольку община дожидается того момента, когда будут проверены их полномочия. Вот в этом-то и состоит мудрый метод действий!
Духовенство, среди которого множество приходских священников, этих простолюдинов в рясах, тотчас направляет почтительный ответ, что они глубочайшим образом - а с настоящего момента еще более тщательно - изучают именно этот вопрос. Дворянство, напротив, в свойственной ему непринужденной манере, отвечает - через четыре дня, - что оно со своей стороны уже закончило проверку полномочий и конституировалось и было уверено, что то же сделали и общины; такая раздельная проверка является очевидным, правильным с точки зрения конституции и завещанным предками способом, и оно, дворянство, будет иметь чрезвычайное удовольствие представить через комиссию сведения о количестве депутатов, если общины встретятся с ней - комиссия против комиссии! Немедленно вслед за ответом дворянства является делегация духовенства, повторяющая в коварной умиротворяющей манере то же предложение. Возникает затруднение, что на это скажут мудрые члены общин?
Осторожно и вяло мудрые члены палаты общин, полагая, что если они и не являются французским третьим сословием, то по меньшей мере представляют собой совокупность индивидов, претендующих на какое-то наименование подобного типа, решают после пятидневного обсуждения выбрать соответствующую Комиссию, хотя и с условием не поддаваться на убеждения; шестой день уходит на ее выборы; седьмой и восьмой - на согласование форм встречи, места, часа и т. п.; таким образом, лишь к вечеру 23 мая Комиссия дворянства впервые встречается с Комиссией общин, причем духовенство играет миротворческую роль и принимается за невыполнимую задачу - убедить членов Комиссии от палаты общин. Второй встречи, 25 мая, оказалось достаточно: общины не склоняются на убеждения, дворянство же и духовенство стоят на своем. Комиссии расходятся, каждая из палат настаивает на своих требованиях.
Так прошло три недели. В течение трех недель ополчение третьего сословия с видным издалека знаменем-гонфалоном стояло как скала, неколебимое ветрами и ожидающее, какие силы сплотятся вокруг него.
Можно представить себе, какие чувства охватили двор, как совет сменялся советом и как вихрилась безумная суета, лишенная животворной мысли. Искусная налоговая машина была уже собрана, воздвигнута с неимоверным трудом, а теперь стоит с приведенными в готовность тремя элементами - двумя маховиками, дворянством и духовенством, и огромным рабочим колесом, третьим сословием. Оба маховика плавно вращаются, но - поразительное зрелище! огромное рабочее колесо стоит неподвижно, отказывается пошевелиться! Искуснейшие конструкторы ошиблись. Да и, придя в движение, как будет оно работать? Это ужасно, друзья мои, ужасно во многих отношениях, ведь можно заранее сказать, что никогда оно не станет собирать налоги или молоть придворную муку. Неужели мы не могли продолжать платить налоги вручную? Монсеньеры д'Артуа, Конти, Конде (их прозвали дворцовым триумвиратом), авторы антидемократического "Мемуара королю" (Memoire au Roi), разве не сбылись ваши предсказания? Пусть они с упреком качают гордыми головами, пусть выхолостят свои скудные мозги, но искуснейшие конструкторы сделать ничего не могут. Сам Неккер, даже когда его выслушивают, начинает мрачнеть. Единственное, что представляется целесообразным, - это вызвать солдат. Два новых полка и один батальон третьего уже пришли в Париж; другие можно поднять на марш. Да и вообще при всех обстоятельствах хорошо иметь под рукой войска; хорошо бы и командование отдать в надежные руки. Пусть будет назначен Брольи, старый маршал герцог де Брольи, ветеран и приверженец строгой дисциплины с твердыми устоями фельдфебеля - на такого можно положиться.
Потому что, увы! ни духовенство, ни даже дворянство не являются тем, чем они должны были бы быть - и могли бы быть, когда опасность угрожает со всех сторон, - едиными, цельными. Дворянство же имеет своего Катилину, или Криспена д'Эпремениля, мрачно пылающего жаром отступничества; своего неистового Бочку-Мирабо; но, кроме того, оно имеет и своих Лафайетов, Лианкуров, Ламетов, наконец, своего герцога Орлеанского, навсегда порвавшего с двором и лениво размышляющего о крупных и крупнейших трофеях (разве и он не потомок Генриха IV и возможный наследник престола?) на пути к хаосу. И у духовенства, где столь многочисленны приходские священники, тоже есть перебежчики - уже две небольшие группки, во второй из них - аббат Грегуар. Более того, поговаривают, что целых 149 человек из их числа готовы переметнуться всем скопом, их удерживает только архиепископ Парижский. Похоже, что игра проиграна.
Посудите же, могла ли Франция, мог ли Париж оставаться равнодушными все это время! Из дальних и ближних мест идет поток обращений, и наша палата общин наконец консолидировалась настолько, чтобы вскрывать письма и даже придираться к ним. Например, бедный маркиз де Брезе[208], старший камергер, церемониймейстер или как там называлась его должность, примерно в это время пишет о каком-то деле, связанном с этикетом, и не находит ничего дурного в том, чтобы заключить письмо словами: "Монсеньер, искренне преданный Вам..." "К кому относится эта искренняя преданность?" -вопрошает Мирабо. "К старейшине третьего сословия". "Во Франции нет человека, имеющего право писать так", - возражает Мирабо, и галереи и мир не удерживаются от рукоплесканий. Буйный де Брезе! Эти члены палаты общин вынашивают давнюю неприязнь к нему, да и он с ними еще не рассчитался.
Иным способом пришлось Мирабо бороться с неожиданным закрытием своей газеты "Journal des Etats generaux" и продолжить ее издание под другим названием. Этот акт мужества не могли не поддержать парижские выборщики, все еще занятые редактированием своих Наказов, и не направить обращение к Его Величеству: они требуют полнейшей "временной свободы печати", они заговорили даже о разрушении Бастилии и воздвижении на ее месте бронзовой статуи Короля-Патриота. И это пишут богатые горожане! А представьте себе, чего можно ожидать, например, от той распущенной толпы, помешавшейся теперь на любви к свободе, от этих бездельников, бродяг, люмпенов (от всех этих представителей отборнейшего негодяйства нашей планеты), которыми кишит Пале-Руаяль, или представьте тот тихий, нескончаемый стон, быстро переходящий в ропот, который раздается из Сент-Антуанского предместья и от тех 25 миллионов, которым угрожает голодная смерть!
Неоспоримо, что зерна не хватает - в этом году из-за заговора аристократов или заговора герцога Орлеанского, в прошлом году - из-за засухи и града; в столице и в провинции бедняки с тоской ожидают неведомого будущего. А те самые Генеральные штаты, которые могли бы обеспечить нам Золотой Век, принуждены к бездействию и даже не могут проверить свои полномочия! Вся производительная деятельность, если не считать внесения предложений, естественно, приходит в упадок.
В Пале-Руаяле воздвигнуто, видимо по подписке, нечто вроде деревянного навеса (en planches de bois)3 - крайне удобно! Здесь избранные патриоты могут редактировать резолюции, с удобством разглагольствовать, невзирая на погоду. Это оживился домашний дьявол. В каждом кафе на столе, на стуле возвышается оратор-патриот; толпа окружает его внутри кафе, толпа, разинув рот, внимает снаружи через распахнутые двери и окна, встречая "громом рукоплесканий каждое проявление недюжинной твердости"! Рядом, в лавке Дессена, торгующего памфлетами, нельзя добраться до прилавка, не поработав локтями; каждый час порождает свой памфлет или ворох памфлетов: "сегодня - 13, вчера - 16, на прошлой неделе - 92". Подумайте о тирании и нужде, о страстном красноречии, слухах, памфлетах, Societe Publicole, Бретонском клубе, Клубе бешеных - да разве не покажется Клубом бешеных любая харчевня, кофейня, общественное собрание, случайная группа прохожих по всей Франции!
Ко всему этому депутаты общин лишь прислушиваются, храня возвышенное и скорбное бездействие, - они вынуждены заниматься "своими внутренними делами". Никогда и никакие депутаты не занимали более выгодного положения, если, конечно, они умело сохранят его. Только бы страсти не накалились чрезмерно, только бы яйцо Эроса не лопнуло до того времени, когда оно вызреет и лопнет само собой! Возбужденная публика толпится на всех галереях и во всех свободных местах, "не в силах удержаться от рукоплесканий". Пусть оба привилегированных сословия - а дворянство уже проверило полномочия депутатов и конституировалось как отдельная палата - смотрят на это как им угодно, но не без тайной душевной дрожи. Духовенство, вечно играющее роль миротворца, пытается завоевать галереи и их популярность - но тщетно. Прибывает делегация духовенства с печальным посланием о "недостатке зерна" и необходимости отбросить суетные формальности, чтобы обсудить этот вопрос. Коварное предложение! Однако общины, подстегиваемые облаченным в зеленое Робеспьером[209], немедля принимают его, усматривая в нем намек или даже залог того, что духовенство и дальше будет являться к ним, образует Генеральные штаты и таким путем удастся снизить цены на зерно!5 Наконец мая 27-го дня, полагая, что время почти приспело, Мирабо предлагает "покончить с выжиданием", т. е., игнорируя дворянство с его жестким образом действий, призвать духовенство "во имя Бога Миролюбивого" присоединиться к палате общин и начать работу. Если же они останутся глухи к этому призыву - ну что ж, там посмотрим! Ведь 149 представителей духовенства готовы дезертировать.
О триумвират принцев, и ты, новый хранитель печати Барантен[210], и ты, министр внутренних дел Бретей, герцогиня Полиньяк и чутко прислушивающаяся королева, что же теперь делать? Это третье сословие, собрав силу всей Франции, придет в движение, маховик духовенства и маховик дворянства, которые мыслились как прекрасный противовес и тормоз, будут постыдно разобраны, утащены вслед за третьим сословием - и загорятся вместе с ним. Что же делать? Oeil de Boeuf теряет почву под ногами. Шепотки и контршепотки, буря шепотков! Вожди всех трех сословий собираются как призраки, среди них много обманщиков, но причем здесь обманщики? Да и Неккер, если бы мог вмешаться с пользой, был бы хорошо встречен.
Так пусть же Неккер вмешается, и вмешается именем короля! К счастью, на подстрекательское послание о Боге Миролюбивом еще нет ответа. Пусть три сословия снова соберутся для совещания: под руководством их министра-патриота, может быть, кое-что будет подправлено, подштопано, а мы тем временем стянем швейцарские полки и "сотню орудий полевой артиллерии". Вот на чем останавливается со своей стороны Oeil de Boeuf.
Ну а что касается Неккера - увы тебе, бедный Неккер! твое упрямое третье сословие имеет лишь одно - и первое и последнее - слово: "совместная проверка полномочий" как гарантия совместного голосования и обсуждения! На половинчатые предложения столь испытанного друга оно отвечает удивлением. Запоздалые совещания быстро прекращаются, и третье сословие, теперь уже собранное и решительное, возвращается в зал трех сословий, имея за собой поддержку всего мира, а Неккер - к Oeil de Boeuf, обманутый обманщик, созревший для отставки.
Так что же, депутаты палаты общин наконец тронулись в путь, полагаясь на собственные силы? Вместо председательствующего или старейшины они теперь имеют председателя - астронома Байи. Они тронулись в путь, алчущие отмщения! После бесконечного, то бурного, то умеренного, витийствования, разнесенного на крыльях газет по всем странам, теперь, в 17-й день июня, они решили, что имя им будет не третье сословие, а Национальное собрание![211] Значит, они нация? Триумвират принцев, королева, упрямые дворянство и духовенство, кто же тогда вы? Сложный вопрос - и вряд ли на него можно найти ответ в существующих политических языках.
Не обращая внимания на все это, наше новое Национальное собрание приступает к назначению Продовольственного комитета, дорогого сердцу Франции, но не способного найти хоть немного зерна. Затем, как будто наше Национальное собрание прочно стоит на ногах, оно переходит к назначению "четырех других постоянных комитетов", затем - к обеспечению государственного долга, затем - к установлению годового налогообложения; все это в течение 48 часов. Все идет с такой скоростью, что обманщики из Oeil de Boeuf могут с полным основанием спросить себя: куда?
Вот и наступило время для внезапного появления бога[212]: достойный его конфликт налицо. Единственный вопрос - которого из богов? Марса - де Брольи с его сотней пушек? "Нет еще", - отвечает Осторожность: столь кроток, нерешителен король Людовик. Пусть это будет посланник Меркурий, наш обер-церемониймейстер де Брезе!
Поутру 20 июня 149 изменников-кюре, которых архиепископ Парижский больше не может удержать, хотят коллективно дезертировать; так пусть вмешается де Брезе и противопоставит им закрытые двери! Заседание с участием короля должно состояться в том самом зале Дворца малых забав, поэтому до него здесь запрещено проводить заседания и вести какую-либо работу исключение составляют плотники. Ваше третье сословие, самозваное Национальное собрание, внезапно обнаруживает, что оно ловко изгнано плотниками из своего зала и обречено на бездействие; они не могут даже собраться и членораздельно выплакаться, пока Его Величество со своим королевским заседанием и новыми уловками не будет во всеоружии! Вот теперь-то и пора вмешаться де Брезе как Меркурию и, если Oeil de Boeuf не совершит ошибки, разрубить узел.
Надо заметить, что бедный де Брезе по сю пору еще ни разу не преуспел в своих переговорах с представителями общин. Пять недель назад, когда при присяге они целовали руку Его Величества, церемония не вызвала ничего, кроме осуждения, а его "искренняя преданность" - с каким презрением она была отвергнута! Этим вечером перед ужином он пишет от имени короля новое письмо председателю Байи, которое должно быть вручено на рассвете. Однако Байи, гордый своей должностью, комкает письмо и сует его в карман, как счет, который он не намерен оплатить.
Соответственно воскресным утром 20 июня пронзительные голоса герольдов объявили на улицах Версаля, что заседание под председательством короля состоится в ближайший понедельник, а Генеральные штаты не должны заседать до этого времени. И все же мы видим, как под эти крики председатель Байи с письмом де Брезе в кармане направляется, сопровождаемый Национальным собранием, к привычному залу Дворца малых забав, как будто де Брезе и глашатаи - пустое место. Однако зал заперт и охраняется французской гвардией. "Где ваш капитан?" Капитан демонстрирует королевский приказ; он весьма сожалеет, но рабочие вовсю воздвигают помост для заседания Его Величества; к глубокому сожалению, вход воспрещен; в самом крайнем случае могут войти председатель и его секретари, забрать бумаги, чтобы их не уничтожили плотники! Председатель Байи входит со своими секретарями и возвращается, неся бумаги; увы, в помещении вместо патриотических речей раздается лишь стук молотков, визг пилы и грохот стройки! Беспрецедентная профанация!
Депутаты толпятся на Парижской дороге, на этой тенистой "Версальской аллее", громко сетуя на оскорбление. Придворные, глядя на это из окон, по-видимому, посмеиваются. Утро далеко не самое приятное: сыро, даже накрапывает. Но все прохожие останавливаются, патриотически настроенные посетители галерей и праздные зрители собираются группами. Выдвигаются разнообразные предложения. Наиболее отчаянные депутаты предлагают провести заседание на большой наружной лестнице в Марли, под самыми окнами короля, который, кажется, перебрался туда. Другие поговаривают о том, чтобы превратить Шато-Форекур, который они называют Place d'Armes Плацдармом, в Раннимид и новое Майское поле свободных французов, и даже о том, чтобы звуками негодующего патриотизма пробудить эхо в самом Oeil de Boeuf. Приходит известие, что председатель Байи с помощью изобретательного Гильотена и других нашел место в Зале для игры в мяч на улице Св. Франциска. Туда и направляются длинными рядами, как летящие журавли, рассерженные депутаты общин.
Что за странное зрелище на улице Св. Франциска в Старом Версале! Пустой Зал для игры в мяч, как видно на картинах того времени: четыре голых стены, и только высоко наверху нависает какая-то убогая деревянная надстройка или галерея для зрителей, а внизу раздаются не какие-то праздные крики игроков, стук мячей и ракеток, но громкий ропот представителей нации, изгнанных сюда самым скандальным образом. Однако с деревянной надстройки, с верха стены, с прилегающих крыш и дымовых труб над залом тучей скопились зрители, стекающиеся со всех сторон и страстно благословляющие депутатов. Где-то добывается стол, чтобы писать, и несколько стульев - не сидеть, а становиться на них. Секретари развязывают папки, Байи открывает заседание.
Закаленный в виденных или слышанных парламентских битвах, Мунье, для которого это не в новинку, полагает, что было бы хорошо в этих прискорбных и опасных обстоятельствах связать себя клятвой. Всеобщие бурные одобрения, как будто в стесненные груди проник воздух! Клятва редактируется и провозглашается председателем Байи таким звучным голосом, что толпы зрителей даже на улице слышат ее и отвечают на нее ревом. Шесть сотен правых рук вздымаются вслед за рукой председателя Байи, чтобы призвать в свидетели Бога там, наверху, что они не разойдутся ни по чьему приказу, но будут собираться повсюду при всех обстоятельствах, хотя бы по два или по три, до тех пор, пока не выработают конституцию. Выработать конституцию, друзья! Это долгая задача. Пока же шесть сотен рук подписывают то, в чем они поклялись; шесть сотен без одной: богобоязненный Авдий[213], который лишь один раз появляется на исторической сцене, имеет имя - это бедный "месье Мартен Дош, депутат от Кастельнодари в Лангедоке". Они позволяют ему подписать или удостоверить свой отказ и даже спасают его от зрителей, объявив о его "умственном расстройстве". К четырем часам все подписи проставлены, новое заседание назначено на утро понедельника, ранее того часа, когда должно открыться королевское заседание, чтобы наши 149 духовников-дезертиров не пошли на попятный: мы соберемся в "францисканской церкви Recollets или где-нибудь еще" и будем надеяться, что наши 149 присоединятся к нам. А теперь пора обедать.
Это и есть то знаменитое "заседание в Зале для игры в мяч", слава о котором разнеслась по всем землям. Это и есть плод появления де Брезе в роли Меркурия! Смешки придворных на "Версальской аллее" смолкли в тягостном молчании. Неужели растерявшийся двор во главе с хранителем печати Барантеном, триумвиратом и К+- полагали, что могут рассеять черным или белым жезлом обер-церемониймейстера шестьсот депутатов нации, одушевленных идеей национальной конституции, как безмозглых цыплят на птичьем дворе? Цыплята бы с писком разлетелись, но депутаты нации, как львы, оборачиваются, воздев десницу, и приносят клятву, которая сотрясает всю Францию.
Председатель Байи увенчал себя славой, которая стала ему наградой. Национальное собрание теперь дважды и трижды собрание нации, не только воинствующее и мученическое, но и торжествующее[214], оскорбленное, но чувствующее себя выше оскорблений. Париж снова стекается в Версаль, чтобы следить "мрачным взором" за Королевским собранием9, которое вновь, и весьма удачно, откладывается до вторника. 149 - среди них есть даже епископы - имеют время величественной процессией прошествовать к церкви, где их ожидают депутаты общин, и торжественно присоединиться к ним. Депутаты приветствуют их кликами, объятиями и даже слезами умиления10, потому что теперь речь идет о жизни и смерти.
Что касается самого заседания, то плотники как будто завершили возведение помоста, но все остальное не завершено. Бесплодное, можно сказать роковое, дело. Король Людовик шествует сквозь море людей, угрюмых, безмолвных, раздраженных многим, в том числе проливным дождем; он входит к третьему сословию, также угрюмому и безмолвному, которое промокло, ожидая под узкими арками заднего входа, пока двор и привилегированные сословия не войдут через парадный вход. Король и хранитель печати (Неккера здесь не видно) в многословных выражениях оповещают о решениях, принятых королем. Три сословия должны голосовать раздельно. С другой стороны, Франция может ожидать значительных конституционных благодеяний, как определено в 35 статьях11, читая которые хранитель печати осип. "Каковые 35 статей, - добавляет Его Величество, снова вставая, - я сам буду претворять в жизнь (seul je ferai le bien de mes peuples) на благо моих подданных", если три сословия, к несчастью, не смогут согласиться между собой об их проведении. В переводе это означает: "Вздорные депутаты Генеральных штатов, вы, вероятно, недолго пробудете здесь! В общем, на сегодня все расходитесь и соберитесь завтра поутру, каждая палата в своем помещении, и беритесь за дело". Таково решение, принятое королем. Коротко и ясно. И на этом король, придворные, дворянство и большинство духовенства удаляются, как будто все дело удовлетворительно решено.
Они удаляются сквозь море угрюмо безмолвствующих людей. Не удаляются только депутаты общин, они остаются на месте в мрачной тишине, не уверенные в том, что они должны предпринять. Уверенность есть лишь у одного из них, лишь один понимает и дерзает! Именно теперь "король" Мирабо направляется к трибуне и возвышает голос до львиного рыка. Воистину его слово кстати, потому что в таких ситуациях мгновение определяет ход столетий. Если бы не присутствие Габриеля Оноре, вполне можно представить себе, как депутаты общин, перепуганные опасностями, надвигающимися на них со всех сторон, и бледнеющие при виде бледности соседа, один за другим выскальзывают из зала, а весь ход европейской истории меняется!
Но он здесь. Вслушайтесь в раскаты голоса этого царя лесов, поначалу скорбные и приглушенные, но быстро нарастающие и переходящие в рычание! Глаза загораются при встрече с его взором: "Национальные депутаты были посланниками нации; они произнесли клятву; они..." Но что это? Львиный рык достиг предела, и вдруг что за явление? Явление бормочущего нечто де Брезе в роли Меркурия! "Громче!" - кричит кто-то. "Господа! - взвизгивает де Брезе, повторяя свои слова. - Вы слышали приказ короля!" Со вспыхнувшим лицом Мирабо вперяет в него горящий взор и сотрясает черной львиной гривой: "Да, месье, мы слышали то, что было внушено королю; вы, кто не может передавать его приказы Генеральным штатам; вы, кто не имеет права ни находиться, ни говорить здесь, вы не тот человек, который может напоминать нам об этом. Идите, месье, и скажите тем, кто вас послал, что мы находимся здесь по воле народа и ничто, кроме силы штыков, не изгонит нас отсюда!"12 Бедный де Брезе, содрогаясь, покидает Национальное собрание, а также - если не считать одного маленького эпизода месяцы спустя - страницы Истории!
Несчастный де Брезе, обреченный жить многие века в памяти людей слабым, с дрожащим бедным жезлом! Мученик поклонения высоким особам, он был верен этикету, заменившему ему здесь, на земле, веру. Короткие шерстяные плащи не могут целовать руку Его Величества, как длинные бархатные... Более того, когда позже бедный маленький дофин был мертв и явилась какая-то официальная делегация, разве он со свойственной ему пунктуальностью не объявил мертвому телу дофина: "Монсеньер, депутация Генеральных штатов!"13 Sunt lacrimae rerum[215].
Что же теперь сделает Oeil de Boeuf, когда де Брезе, содрогаясь, возвратится туда? Выставит пресловутую силу штыков? Нет-нет, море людей все еще слишком многоводно и слишком напряженно следит за происходящим, и даже, волнуясь, оно врывается и вкатывается во дворы самого замка, потому что пронесся слух, что Неккер уволен в отставку. Хуже того, французская гвардия, похоже, не расположена действовать: "две роты не стреляют, когда приказано стрелять!"14 Неккера, который не явился на Королевское заседание, вызывают кликами и торжественно относят домой - ему не следует давать отставку. Напротив, архиепископ Парижский вынужден бежать в карете с разбитыми стеклами и обязан жизнью бешеной скачке. Лейб-гвардию, которую вы было выставили, лучше убрать обратно. Даже думать нечего о посылке штыков.
Вместо солдат Oeil de Boeuf высылает... плотников, чтобы разобрать помост. Не слишком полезный шаг! Через несколько минут плотники перестают стучать и разбирать помост, а замирают на нем с молотками а руках и слушают с разинутыми ртами. Третье сословие принимает декрет: оно было, есть и будет не чем иным, как Национальным собранием, и более того, будет обладать неприкосновенностью, причем все члены его также неприкосновенны: "Признаются бесчестными, изменниками нации и виновными в преступлении, караемом смертной казнью, любой человек, корпорация, трибунал, суд или комиссия, которые отныне и впредь, во время этой сессии или последующей, осмелятся преследовать, допрашивать, арестовывать или санкционировать арест, задерживать или санкционировать задержание и т. д. и т. п., от кого бы ни исходил этот приказ". Написав это, можно и успокоиться, тем более аббат Сиейес говорит: "Господа, сегодня вы те же самые, что и были вчера".
Пусть визжат царедворцы, но так есть, и так будет. Заряженный ими патрон разорвался в патроннике, покрыв их ожогами, позором и немыслимой грязью! Бедный триумвират, бедная королева и особенно бедный муж королевы, который имел самые добрые намерения, если вообще у него были определенные намерения! Невелика та мудрость, которая проявляет себя задним числом. Несколько месяцев назад эти 35 уступок вызвали бы во Франции ликование, которое могло бы продлиться несколько лет. Теперь же они ничего не стоят, само упоминание о них встречается презрением, прямые приказы короля - пустой звук.
Вся Франция кипит, море людей, оцененное в "десять тысяч", клокочет "весь этот день в Пале-Руаяле". Оставшаяся часть духовенства и около 48 дворян, в том числе герцог Орлеанский, отныне и впредь перешли к победоносной палате общин, которая встретила их, что естественно, "приветственными кликами".
Третье сословие торжествует, город Версаль приветствует его, десять тысяч человек весь день крутятся в Пале-Руаяле, и вся Франция, привстав на цыпочки, готова закружиться в этом водовороте. Пусть ка Oeil de Boeuf попробует не заметить этого. Что же касается короля Людовика, то он проглотит обиды, будет выжидать и молчать, будет поддерживать существующий мир любой ценой. Был вторник 23 июня, когда он изрек свой окончательный королевский приказ, но не истекла и неделя, как он предписал упорствующей части дворянства, чтобы она также была любезна уступить. Д'Эпремениль рвет и мечет; Бочка-Мирабо "ломает шпагу" и произносит обет, который было бы неплохо и сдержать. "Тройственное семейство" теперь полностью в сборе, когда третий заблудший брат, дворянство, присоединился к ним, заблудший, но заслуживающий прощения и умиротворенный, насколько это возможно, сладкоречием председателя Байи.
Так восторжествовало третье сословие. Генеральные штаты действительно становятся Национальным собранием, и вся Франция может петь: "Тебя, Бога, хвалим"[216]. Мудрым выжиданием и мудрым прекращением выжидания была выиграна великая победа. Всю последнюю ночь июня на улицах Версаля не встретишь никого, кроме "людей, бегущих с факелами", с криками и ликованием. От 2 мая, когда они целовали руку Его Величества, до 30 июня, когда люди носились с факелами, мы насчитываем 8 недель и 3 дня. За восемь недель национальное ополчение поднялось, забило в набат и собрало вокруг себя столько людей, что может надеяться выстоять.
Двор негодует, что был побежден, но что за беда? В другой раз он поступит умнее. Меркурий сошел напрасно, теперь приспело время Марса. Боги Oeil de Boeuf удалились во тьму своей туманной Иды[217] и затаились там, чеканя и куя то, что может потребоваться, будь то "билеты нового Национального банка", боевые припасы или вещи, навеки сокрытые от людей.
Но что означает этот "сбор войск"? Национальное собрание не может получить поддержки для своего Продовольственного комитета и слышит только, что в Париже пекарни находятся в осаде, что в провинции люди "живут на хлебе из мякины и на вареной траве". Но на всех дорогах клубится пыль от марширующих полков, от катящихся пушек: к Парижу и Версалю двигаются иностранные пандуры[218] свирепого вида, немецкие полки Сали-Самада, Эстергази, швейцарские гвардейцы, большинство из них - чужаки, их число достигает тридцати тысяч, а страх увеличивает его до пятидесяти. Уже на склонах Монмартрского холма роют и копают, что очень напоминает сооружение эскарпов и траншей. Потоку из Парижа в Версаль преграждает путь артиллерийская застава на Севрском мосту. На сам зал заседаний Национального собрания наведены пушки, стоящие в конюшнях королевы. Сон депутатов Национального собрания прерывается топотом солдат, бесцельно, или на первый взгляд бесцельно, толпящихся и перемещающихся глухими ночами "без барабанного боя и слышимых команд". Что это значит?
Неужели восемь, неужели двенадцать депутатов во главе с нашими Мирабо и Варнавами будут внезапно брошены в замок Гам, а остальные позорно развеяны ветром? Ни одно Национальное собрание не может создавать конституцию под дулами пушек, стоящих в конюшнях королевы! Что означает это молчание Oeil de Boeuf, нарушаемое только кивками голов и пожиманием плеч? Что они чеканят и куют в потаенных пещерах туманной Иды? Растерявшиеся патриоты не перестают задавать подобные вопросы, но ответом им - только эхо.
Вопросы и эхо в ответ на них - это уже достаточно скверно, а теперь еще, по мере того как скудный сельскохозяйственный год, который тянется от августа до августа, подходит к концу, подступает голод. Сидя "на хлебе из мякины и на вареной траве", грабители и впрямь могут собираться толпами и окружать фермы и замки с яростными воплями: "Хлеба! Хлеба!" Посылать солдат против них бесполезно: при одном виде солдат они рассеиваются, проваливаются сквозь землю и тут же собираются в другом месте для нового бунта и грабежа. Страшно смотреть на это, а главное - как это преломляется в 25 миллионах подозрительных голов! Грабители и Брольи, открытые мятежи, невероятные слухи сводят с ума большинство голов Франции. Каковы же будут последствия?
В Марселе уже много недель назад горожане вооружились для "подавления" грабителей и для других целей: пусть военный комендант думает что угодно. В других местах, собственно повсюду, разве нельзя сделать то же? В смятенном воображении патриота смутно всплывает как последнее средство некий прообраз Национальной гвардии. Но представьте себе над всем этим деревянную сень в Пале-Руаяле! Здесь царит общий хаос, как будто рушатся миры; здесь громогласнее звучит безумный и повергающий в безумие голос молвы; здесь острее вонзается взгляд подозрения в бледный, туманный мировой водоворот; здесь отчетливо различимы призраки и фантомы: надвигающиеся кровожадные полки, расположившиеся на Марсовом поле, распущенное Национальное собрание, докрасна раскаленные пушечные ядра, сжигающие Париж, - безумный бог войны и свистящие плети Беллоны![219]. Даже для самого миролюбивого человека становится совершенно ясно, что сражение неизбежно.
Неизбежно, молчаливо кивают монсеньеры и Брольи, неизбежно и близко! Ваше Национальное собрание, конституционная деятельность которого внезапно прервана, утомляет королевское ухо своими обращениями и протестами: ведь это наши пушки наведены и это наши войска стоят наготове. Декларация короля с ее 35 слишком щедрыми статьями была оглашена, но не выслушана, тем не менее она остается в силе: он сам приведет ее в действие.
Что касается Брольи, то его штаб расположился в Версале; тут все как на театре войны: писцы пишут, важные штабные офицеры склонны к молчанию, адъютанты с плюмажами на шляпах, ординарцы, курьеры мечутся взад и вперед. Сам Брольи выглядит важным, непроницаемым, с легкой улыбкой выслушивает предостережения и серьезные советы коменданта Парижа Безанваля, уже который раз приезжающего с этой целью. Парижане сопротивляются! - с укором восклицают монсеньеры. Да, так, как только может чернь! Пять поколений она помалкивала, подчиняясь всему. Их Мерсье именно в эти годы провозгласил, что восстание в Париже отныне "невозможно". Будем же стоять за королевскую декларацию 23 июня.
Французское дворянство, доблестное, рыцарственное, как в старину, сплотится вокруг нас, а что касается тех, кого вы называете третьим сословием, а мы называем сбродом (canaille) грязных санкюлотов, сволочей, писак, бунтующих краснобаев, то храбрый Брольи "одним пушечным залпом" (salve de canons), если потребуется, быстро рассеет их. Так рассуждают они на вершине своей туманной Иды, скрытые от людей; правда, и люди скрыты от них.
Пушечный залп, монсеньеры, хорош при одном условии: пушкарь также должен быть сделан из металла! Но к сожалению, он сделан из плоти; под кожаным камзолом и перевязями у вашего наемного пушкаря есть инстинкты, чувства и даже мыслишки. Это его сородич, плоть от плоти его, тот самый сброд, который надлежит рассеять; среди этого сброда его брат, отец и мать, живущие на хлебе из мякины и на вареной траве. Даже его подружка, если она еще "не померла в больнице", толкает его на путь военного отступничества, утверждая, что если он прольет кровь патриотов, то будет проклят людьми. И солдат, который видел, как хищные Фулоны разворовали его жалованье, как Субизы и Помпадуры расточали его кровь, как неумолимо закрыты для него пути к продвижению только потому, что он не родился дворянином, тоже таит на вас зло. Ваше дело не станет делом солдата, а будет только вашим собственным: оно не касается ни Бога, ни человека.
Например, мир уже мог прослышать, как недавно в Бетюне, где возник такой же "хлебный бунт", как и во многих других местах, когда солдаты были выстроены и прозвучал приказ "пли!", не щелкнул ни один курок, и раздался только сердитый стук прикладов ружей о землю; солдаты стояли мрачные со странным выражением лица, пока они не были "подхвачены под руки хозяевами-патриотами" и уведены для угощения, а жалованье им было увеличено по подписке!22
В последнее время даже французская гвардия, лучший линейный полк, не обнаруживает склонности к уличной стрельбе. После разгрома дома Ревельона она вернулась, ропща, и с тех пор не истратила ни одного патрона, даже, как мы видели, когда получала на то приказ. Опасные настроения царят в среде этих гвардейцев. А взять приметных людей! Валади-пифагореец был когда-то их офицером. Да и под треуголками с кокардой, сколько ни будь в строю твердолобых, могут возникнуть сомнения, неведомые публике! Одну из наиболее твердых голов мы видим на плечах некоего сержанта Гоша[220]. Лазар Гош - таково его имя - прежде работал в королевских конюшнях Версаля, племянник бедной зеленщицы, проворный юноша, страстный книгочей. Теперь он сержант Гош, но дальше подняться по службе не может; он тратит жалованье на свечи и дешевые издания книг.
Вообще же самое лучшее, похоже, запереть эту французскую гвардию в казармы. Так думают Безанваль и другие. Но запертая в казармах французская гвардия образовывает не что иное, как "тайное общество", обязывающееся не принимать мер против Национального собрания. "Они развращены пифагорейцем Валади, они развращены деньгами и женщинами!" - кричат Безанваль и множество других. Чем угодно развращенные или не нуждающиеся в развращении вообще, вот они длинными колоннами, вырвавшись из-под замка, возглавляемые своими сержантами, прибывают 26 июня в Пале-Руаяль! Их приветствуют криками "Виват!", подарками и патриотическими тостами; следуют взаимные объятия и заявления, что дело Франции - это и их дело! Так продолжается на следующий и в последующие дни. И что поразительно помимо этого патриотического настроя и нарушения запрета, так это их "строжайше пунктуальное" поведение во всем остальном.
Сомнения охватывают их все больше, этих гвардейцев! Одиннадцать вожаков посажены в тюрьму Аббатства, но это нисколько не помогает. Заключенным достаточно всего-навсего "рукой одного лица" послать к вечеру одну строчку в Кафе-де-Фуайе, где на столах произносятся самые громовые патриотические речи. И сейчас же толпа в "две сотни молодых людей, быстро возросшая до четырех тысяч", вооружившись ломами, катится к Аббатству, разносит в щепки соответствующие двери и выносит одиннадцать заключенных, а вместе с ними и другие военные жертвы, кормит их ужином в саду Пале-Руаяля, устраивает на ночлег на походных кроватях в театре "Варьете" - другого национального Притания[221] еще не имеется. Все происходящее вполне продуманно! Эти молодые люди столь строги в выполнении своих общественных обязанностей, что, обнаружив среди освобожденных заключенного за совершение гражданского преступления, они возвращают его в камеру.
Почему же не вызваны подкрепления? Подкрепления были вызваны. Подкрепления прибыли галопом, с саблями наголо, но народ мягко "взял лошадей под уздцы", драгуны вложили сабли в ножны, подняли кепи в знак приветствия и замерли, как статуи драгунов, отличаясь от статуй лишь тем, что опрокидывали чарки "за короля и народ от всего сердца".
А теперь спросим в ответ, почему монсеньеры и Брольи, великий бог войны, видя все это, не остановились, не нашли какой-то другой путь, любой другой путь? К несчастью, как мы сказали, они не могли ничего видеть. Гордыня, которая ведет к падению, гнев, хотя и неразумный, но простительный и естественный, ожесточил их сердца и затуманил их головы; потеряв разум и алча насилия (прискорбное сочетание), они очертя голову ринулись навстречу судьбе. Не все полки - французская гвардия, не все развращены пифагорейцем Валади; призовем неразвращенные, свежие полки, призовем немецкую гвардию, Сали-Самада, старую швейцарскую гвардию, которые умеют сражаться, но не умеют говорить, кроме как на своих германских гортанных языках; пусть солдаты маршируют, дороги сотрясаются от артиллерийских повозок - Его Королевское Величество должен созвать новое королевское заседание и совершить на нем чудеса! Картечный залп может, если это необходимо, перерасти в вихрь и бурю.
В этих обстоятельствах, до того как начали падать раскаленные ядра, не стоит ли 120 парижским выборщикам, хотя их Наказы давно уже даны, снова ежедневно встречаться в качестве Избирательного клуба? Сначала они собираются "в одной таверне", где им с готовностью уступает место "большая свадебная компания". Позднее они перемещаются в Отель-де-Виль, в Большой зал самой Ратуши. Купеческий старшина Флессель со своими четырьмя эшевенами (помощниками) не могут помешать - такова сила общественного мнения. Лучше бы он со своими эшевенами и 26 городскими советниками - все они назначены сверху - тихо сидели в своих длинных мантиях, размышляя с ужасом в глазах о том, к чему приведут эти потрясения снизу и какова будет при этом их собственная судьба.
Нечто неопределенное, роковое нависло над Парижем в эти душные июльские дни. Публикуется страстный призыв Марата воздержаться при всех обстоятельствах от насилия. Тем не менее голодные бедняки сжигают городские таможенные заставы, где взимаются пошлины с продовольствия, и требуют хлеба.
Утро 12 июля, воскресенье; улицы завешаны огромными плакатами, которые именем короля (De par le Roi) "призывают мирных горожан оставаться в домах", не волноваться и не собираться толпами. Зачем? Что означают эти "плакаты огромного размера"? А самое главное, что означает этот войсковой шум, стягивающиеся со всех сторон к площади Людовика XV драгуны и гусары, лица которых серьезны, хотя их осыпают бранью и даже кидают в них всякую всячину?28 С ними находится Безанваль. Его швейцарские гвардейцы уже расположились с четырьмя пушками на Елисейских Полях.
Неужели все-таки погромщики добрались до нас? От Севрского моста до самого Венсенна, от Сен-Дени до Марсова поля мы окружены! Тревога смутной неизвестности наполняет каждую душу. В Пале-Руаяле изъясняются испуганными междометиями и кивками: можно представить себе, какую душевную боль вызывает полуденный залп пушки (она стреляет, когда солнце пересекает зенит), напоминающий неясный глас рока. Все эти войска и впрямь призваны "против грабителей"? Но где же тогда грабители? Что за тайна носится в воздухе? Слушайте! Человеческим голосом внятно возвещаются вести к Иову[222]: Неккер, народный министр, спаситель Франции, уволен в отставку. Невозможно, невероятно! Это заговор против общественного спокойствия! Этот голос следует задушить в зародыше30, если бы его обладатель не поспешил скрыться. Тем не менее, друзья, думайте что хотите, но новость соответствует действительности. Неккер ушел. Со вчерашней ночи Неккер безостановочно гонит лошадей на север, покорно сохраняя тайну. Мы имеем новое министерство: Брольи, этого бога войны, аристократа Бретейя, Фулона, сказавшего: "Пусть народ жрет траву!"
В Пале-Руаяле и по всей Франции поэтому растет ропот. Бледность залила все лица, всех охватили смутный трепет и возбуждение, вырастающие до огромных раскатов ярости, подстегиваемой страхом.
Но взгляните на Камиля Демулена с лицом пророка, стремглав выбегающего из Кафе-де-Фуайе: волосы развеваются, в каждой руке по пистолету! Он взлетает на стол; полицейские прихвостни поедают его глазами: живые живым они не возьмут его, но, и умерев, не возьмут его живым. На этот раз он не заикается: "Друзья! Неужели мы умрем, как затравленные зайцы? Как овцы, гонимые на бойню, блеющие о пощаде там, где пощады нет, а есть только острый нож? Час пробил, великий час для француза и человека, когда угнетатели должны помериться силой с угнетенными. Наш лозунг: скорая смерть или освобождение навеки! Встретим же этот час как подобает! Мне кажется, нам пристал лишь один клич: "К оружию!"" Пусть по всему Парижу, по всей Франции пронесется ураганом и звучит "К оружию!". "К оружию!" - взрываются в ответ бесчисленные голоса, сливающиеся в один громовый демонический глас. На лицах загораются глаза, все сердца воспламеняются безумием. Такими или еще более подходящими словами Камиль пробуждает стихийные силы в этот великий момент. - "Друзья, - продолжает Камиль, - нам нужен опознавательный знак! Кокарды, зеленые кокарды - цвета надежды!" Как при налете саранчи погибает зеленая листва, так же исчезают зеленые ленты из соседних лавок, все зеленые вещи изрезаны и пущены на кокарды. Камиль сходит со стола, "его душат в объятиях, орошают слезами", ему протягивают кусок зеленой ленты, который он прикрепляет к шляпе. А теперь - в картинную лавку Курциуса, на Бульвары, на все четыре стороны. Покоя не будет, пока всю Францию не охватит пожар!
Франция, уже давно сотрясаемая общественными бурями и иссушенная ветрами, вероятно, и так находится в точке возгорания. А бедный Курциус, который, к прискорбию, вряд ли получит полную цену, не может связать и двух слов в защиту своих "образов". Восковой бюст Неккера, восковой бюст герцога Орлеанского, спасителей Франции, выносятся толпой на улицу, накрываются крепом, как в похоронной процессии или по образцу просителей, взывающих к небесам, к земле, к самому Тартару. Это символы! Ведь человек с его исключительными способностями к воображению совсем или почти совсем не может обходиться без символов: так турки глядят на знамя Пророка, так было сожжено чучело из ивовых прутьев, а изображение Неккера уже недавно побывало на улицах - высоко на шесте.
В таком виде они проходят по улицам, смешанная, постоянно возрастающая толпа, вооруженная топорами, дубинами, чем попало, серьезная и многозвучная. Закрывайте все театры, прекращайте танцы и на паркетных полах, и на зеленых лужайках! Вместо христианской субботы и праздника кущей[223] будет шабаш ведьм, и обезумевший Париж будет плясать под дудку Сатаны!
Однако Безанваль с конницей и пехотой уже находится на площади Людовика XV. Жители, возвращаясь на исходе дня после прогулки из Шайо или Пасси, после небольшого флирта и легкого вина, плетутся более унылым шагом, чем обычно. Будет ли проходить здесь процессия с бюстами? Смотрите на нее; смотрите, как бросается к ней принц Ламбеск со своими немецкими гвардейцами! Сыплются пули и сабельные удары, бюсты рассечены на куски, а с ними, к сожалению, и человеческие головы. Под сабельными ударами процессии не остается ничего иного, как развалиться и рассеяться по подходящим улицам, аллеям, дорожкам Тюильри и исчезнуть. Безоружный изрубленный человек остается лежать на месте - судя по мундиру, это французский гвардеец. Несите его, мертвого и окровавленного (или хотя бы весть о нем), в казарму, где у него еще есть живые товарищи!
Но почему бы победителю Ламбеску не атаковать аллеи сада Тюильри, в которых прячутся беглецы? Почему бы не показать и воскресным гулякам, как сверкает сталь, орошенная кровью, чтобы об этом говорили до звона в ушах? Звон, правда, возник, но совсем не тот. Победитель Ламбеск в этой второй, или тюильрийской, атаке имел только один успех: он опрокинул (это нельзя даже назвать ударом сабли, поскольку удар был нанесен плашмя) бедного, старого школьного учителя, мирно трусившего по аллее, и был вытеснен баррикадами стульев, летящими "бутылками и стаканами" и проклятиями, звучавшими как в басах, так и в сопрано. Призвание укротителя черни все-таки весьма щекотливо: сделать слишком много столь же плохо, как и сделать слишком мало, потому что каждый из этих басов, а еще более каждое из этих сопрано разносятся по всем уголкам города, звенят яростным негодованием и будут звенеть всю ночь. Десятикратно усиливается крик: "К оружию!"; с заходом солнца гудят набатным звоном колокола, оружейные лавки взломаны и разграблены, улицы -живое пенящееся море, волнуемое всеми ветрами.
Таков результат атаки Ламбеска на сад Тюильри: она не поразила спасительным ужасом гуляющих в Шайо, но полностью пробудила Безумие и трех Фурий, которые, правда, и так не спали! Ведь, затаившись, эти подземные Эвмениды[224] (мифические и в то же время реальные) не покидают человека даже в самые унылые дни его существования и вдруг взметаются в пляске, потрясая дымящимися факелами и развевающимися волосами-змеями. Ламбеск с немецкой гвардией возвращается в казармы под музыку проклятий, затем едет обратно, словно помешанный; мстительные французские гвардейцы, со сведенными бровями, ругаясь, бросаются за ним из своих казарм на Шоссе-д'Антен и выпускают по нему залп, убивая и раня окружающих, но он проезжает мимо, не отвечая.
Спасительная мысль не скрывается под шляпой с плюмажем. Если Эвмениды пробудились, а Брольи не отдает приказов, что может сделать Безанваль? Когда французские гвардейцы вместе с волонтерами из Пале-Руаяля, горя отмщением, врываются на площадь Людовика XV, они не находят там ни Безанваля, ни Ламбеска, ни немецкую гвардию и вообще каких-либо солдат. Весь военный строй исчез. В дальний конец Восточного бульвара в Сент-Антуанском предместье вступают нормандские стрелки, пропыленные, томимые жаждой после тяжелого дня верховой езды; но они не могут найти ни квартирмейстера, ни дороги в этом городе, объятом беспорядками; они не могут добраться до Безанваля или хотя бы выяснить, где он находится. В конце концов нормандцы вынуждены стать биваком на улице, в пыли и жажде, пока какой-то патриот не подносит им по чарке вина, сопровождая ее полезными советами.
Разъяренная толпа окружает Ратушу с криками "Оружия!", "Приказов!". 26 городских советников в длинных мантиях уже нырнули в бешеный хаос, из которого не вынырнут уже никогда. Безанваль с трудом пробирается на Марсово поле и вынужден оставаться там "в ужасающей неопределенности"; курьер за курьером скачет в Версаль, но ни один не приносит ответа, да и сами они возвращаются с большим трудом, потому что на дорогах заторы из батарей и пикетов, потоков экипажей, остановленных - по единственному приказу, отданному Брольи, - для осмотра. Oeil de Boeuf, слыша на расстоянии этот безумный шум, который напоминает о вражеском нашествии, в первую очередь старается сохранить в целости свою голову.
Новое министерство, у которого только одна нога вдета в стремя, не может брать барьеры. Безумный Париж предоставлен самому себе.
Что являет собой этот Париж после наступления темноты? Столица Европы, внезапно отринувшая старые традиции и порядки, чтобы в схватках и столкновениях обрести новые. Привычки и обычаи больше не управляют человеком, каждый, в ком есть хоть капля самостоятельности, должен начать думать или следовать за теми, кто думает. Семьсот тысяч человек в одно мгновение ощущают, что все старые пути, старые образы мысли и действия уходят из-под ног. И вот устремляются они, охваченные ужасом, не зная, бегут ли они, плывут или летят, стремглав в новую эру. Звоном оружия и ужасом, своими раскаленными ядрами угрожает сверху разящий бог войны Брольи, а разящий мир бунтовщиков - снизу - грозит кинжалом и пожарами: безумие правит свой час.
К счастью, вместо исчезнувших 26 собирается избирательный клуб и объявляет себя Временным муниципалитетом. Поутру он призовет старшину Флесселя с одним-двумя эшевенами для оказания помощи в делах. Пока же он издает одно постановление, но по наиболее существенному вопросу - о немедленном образовании парижской милиции. Отправляйтесь, вы, главы округов, трудиться на благо великого дела, в то время как мы в качестве постоянного комитета будем бодрствовать. Пусть мужчины, способные носить оружие, всю ночь несут стражу, разделившись на группы, каждая в своем квартале. Пусть Париж заснет коротким лихорадочным сном, смущаемым такими бредовыми видениями, как "насильственные действия у Пале-Руаяля", чтобы время от времени при нестройных звуках вскакивать в ночном колпаке и вглядываться, вздрагивая, в проходящие взаимно несогласованные патрули, в зарево над отдаленными заставами, багрово взметающееся по ночному своду.
В понедельник город проснулся не для повседневной деятельности, а совсем для иного! Рабочий стал воином, и ему не хватало только одного оружия. Работа прекратилась во всех ремесленных мастерских, кроме кузнечных, где без устали куются пики, и частично продуктовых, где готовят на ходу продовольствие: ведь есть все-таки нужно. Женщины шьют кокарды, но теперь не зеленые - это цвет графа д'Артуа, и Отель-де-Виль должен был вмешаться, - а красные и синие, наши старые парижские цвета. Наложенные на конституционный белый фон, они образуют знаменитый триколор, который (если верить пророчествам) "обойдет весь мир"[225].
Все лавочки, кроме булочных и винных, закрыты: Париж на улицах, он кипит и пенится, как вино в венецианских бокалах, в которое подсыпали яд. Набатный звон в соответствии с приказом несется со всех колоколен. "Эй, вы, городские выборщики, оружия! Дай нам оружие, эй, Флессель и твои эшевены!" Флессель дает то, что может: обманчивые, а может быть, и предательские заверения выдать оружие из Шарлевиля, приказы искать оружие здесь, искать оружие там. Новые члены муниципалитета отдают все, что у них есть: около трехсот шестидесяти плохих ружей - снаряжение городской стражи; "какой-то человек в деревянных башмаках и без камзола тут же хватает одно из них и становится на часах". Кроме того, намекают, что кузнецам дан приказ приложить все силы для изготовления пик.
Губернаторы бурно совещаются; патриоты, находящиеся под их началом, блуждают в поисках оружия. До сих пор из Отель-де-Виль получено лишь то небольшое количество плохих ружей, о котором мы знаем. В так называемом Арсенале не хранится ничего, кроме ржавчины, грязи и селитры, более того, на него направлены пушки Бастилии. Оружейная Его Величества, которую они называют Garde mouble, взломана и разграблена: в ней немало тканей и украшений, но весьма ограниченное количество боевого оружия: две посеребренные пушки - старинный дар Его Величества короля Сиама Людовику XIV, позолоченный меч Генриха Доброго[226], вооружение и латы древних рыцарей. За неимением лучшего бедные патриоты жадно расхватывают и эти, и им подобные вещи. Сиамские пушки катятся на дело, для которого они не предназначены. Среди плохоньких ружей видны турнирные копья, рыцарский шлем и кольчуга сверкают среди голов в рваных шляпах - прообраз времени, когда все времена и их атрибуты внезапно смешались.
В Сен-Лазаре, доме св. Лазаря, где когда-то помещалась больница для бедных, а теперь находится исправительный дом на попечительстве монахов, нет и следов оружия, зато есть хлеб, прямо-таки в преступном количестве. Вытащить его - и на рынок! И это при теперешней нехватке хлеба! О небо! Удастся ли 52 телегам, вытянувшимся в длинный ряд, вывезти его в Halle aux Bles? Да, преподобные отцы, ваши кладовые куда как полны, обильны ваши ледники, переполнены винные погреба, вы, заговорщики, доводящие бедняков до отчаяния, предатели, загребающие хлеб!
Напрасны протесты, коленопреклоненные мольбы: в Сен-Лазаре много добра, которое уплывает, несмотря на протесты. Смотрите, как извергаются из каждого окна целые потоки барахла под рев и гам, а из погребов сочится вино! И вот как и следовало ожидать - подымается дым, пожар разожжен, как говорят, самими отчаявшимися обитателями Сен-Лазара, потерявшими надежду на иное избавление. И заведение исчезает из этого мира в клубах пламени. Отметьте тем не менее, что "вор (подосланный, а может быть и нет, аристократами), пойманный там, был немедленно повешен".
Посмотрите также на тюрьму Шатле[227]. Долговая тюрьма Ла-Форс взломана снаружи, и те, кто задолжал аристократам, освобождены; услышав об этом, заключенные в Шатле делают то же самое, вырывают из мостовой булыжники и готовятся к наступлению; у них много шансов на освобождение, но проходящие патриоты "дали залп" по скопищу заключенных и загнали их обратно в камеры. Патриоты не имеют дела с ворами и уголовниками: и в эти дни, как и всегда, наказание ковыляло (если оно все еще ковыляет) за преступлением с удручающей быстротой! "Одна-две дюжины" несчастных, мертвецки пьяными свалившихся у погребов Сен-Лазара, с негодованием были водворены в тюрьму, но у тюремщика не нашлось для них места, вследствие чего - за неимением другого надежного помещения, как написано, - они были повешены (on les pendit). Короткое, но не лишенное значительности сообщение, независимо от того, было ли это на самом деле или нет.
В этих обстоятельствах аристократам и непатриотически настроенным богачам лучше всего укладывать вещи и уезжать. Но им не удастся уехать. Сила, обутая в деревянные сабо, захватила все заставы, и сожженные, и уцелевшие; всех, кто въезжает, и всех, кто порывается уехать, задерживают и тащат в Отель-де-Виль: кареты, телеги, утварь, мебель, "множество мешков муки", по временам даже "стада коров и овец" загромождают Гревскую площадь.
И вот все ревет, бурлит и вопит; бьют барабаны, звонят колокола, носятся глашатаи с колокольчиками: "Ойе, ойе, все мужчины - в свои округа, вступайте в ополчение!" Округа собираются в садах, на площадях, формируют отряды волонтеров. Из лагеря Безанваля еще не упало ни одного раскаленного ядра; напротив, оттуда постоянно приходят дезертиры с оружием, более того о, верх радости! - в два часа дня французская гвардия, которой было приказано направиться в Сен-Дени и которая решительно отказалась это делать, пришла в полном составе! Это стоит многого: 3600 отличных солдат с полной амуницией, с канонерами и даже пушками! Их офицеры остались в одиночестве и даже не успели "заклепать пушки". Можно даже надеяться, что швейцарцы, старая дворцовая гвардия и другие подумают, прежде чем браться за оружие.
Наша парижская милиция, которую, по мнению некоторых, было лучше назвать Национальной гвардией, процветает. Пред полагалось, что в ней будет 48 тысяч человек, но через несколько часов это число удваивается и утраивается: непобедимая сила, если бы у нас было оружие!
Но вот и обещанные шарлевильские ящики, помеченные надписью: "Артиллерия". Ящики и здесь и там, так что оружия будет достаточно! Представьте себе вытянувшиеся лица патриотов, когда они обнаружили, что ящики набиты тряпками, грязными лохмотьями, огарками свечей, древесными опилками! Купеческий старшина, как же так? И в монастыре картезианцев, куда нас послали с подписанным им приказом, не оказалось, да и никогда не было боевого оружия. А вот на Сене стоит корабль, на котором под брезентами спрятано 5 тысяч пудов пороха, и если бы не тончайшее чутье патриотов, то они не ввозились бы, а тайком вывозились. Что ты по этому поводу думаешь, Флессель? Опасная игра - "дурачить" нас. Кошка играет с пойманной мышью, но может ли мышь играть с разъяренной кошкой, с разъяренным тигром-нацией?
Пока же вы, кузнецы в черных фартуках, куйте быстрее, твердой рукой и горящей душой. И этот и тот бьют изо всех сил, удар следует за ударом, и опускается большой кузнечный молот, наковальня вздрагивает и звенит, а над их головами отныне и впредь грохочет сигнальная пушка - теперь у города есть порох. Пики, пятьдесят тысяч пик изготовлено за 36 часов: судите сами, бездельничали ли черные фартуки? Ройте траншеи, разбирайте мостовые, вы, другие, работайте прилежно, мужчины и женщины; насыпайте землю в бочки для баррикад и на каждой выставляйте добровольца-часового; складывайте на подоконниках в верхних этажах булыжники. Держите наготове кипящую смолу или на худой конец кипяток, вы, старухи, чтобы слабыми костлявыми руками лить ее и кидать камни на немецких гвардейцев, а ваших пронзительных ругательств конечно же будет в избытке! Патрули новорожденной Национальной гвардии всю ночь обходят с факелами улицы, на которых, кроме них, нет ни души, но которые ярко освещены зажженными по приказу огнями в окнах. Странное зрелище! Оно напоминает освещенный факелами Город Мертвых, по которому здесь и там бродят потревоженные Духи.
О несчастные смертные, сколь горьким вы делаете этот мир друг для друга, эту страшную и прекрасную жизнь страшной и ужасной, и Сатана живет в каждом сердце! Какие страдания, и страсти, и рыдания переносите и во все времена переносили вы, чтобы быть погребенными в молчании, и соленое море не переполнилось вашими слезами!
И тем не менее велик час, когда весть о свободе приходит к нам, когда подымается порабощенная душа из оков и презренного застоя, пусть в слепоте и смятении, и клянется Тем, кто сотворил ее свободной. Свободной? Поймите, что быть свободным - это глубокая, более или менее осознанная потребность всего нашего естества. Свобода - это единственная (разумно ли, неразумно ли преследуемая) цель всей человеческой борьбы, трудов и страданий на этой земле. Да, это самая возвышенная минута (если ты знал ее), как первый взгляд на гору Синай, объятую дымом[228], в нашем исходе через пустыню[229], - и отныне не нужны облачный столп днем и огненный ночью![230] Как важно, как необходимо, когда оковы проржавели и разъедают тело, освободиться "от угнетения нашими ближними"! Вперед, исступленные сыны Франции, навстречу судьбе, какой бы она ни была! Вокруг нас лишь голод, ложь, разложение и погребальный звон. Нет для вас иного исхода.
Воображение может лишь весьма несовершенно нарисовать, как провел эти горестные часы на Марсовом поле комендант Безанваль. Вокруг буйствует мятеж! Его люди тают! Из Версаля на самые настоятельные послания ответ не приходит, или один раз несколько невнятных слов, которых лучше бы и не было. Совет офицеров может вынести решение только о том, что решения нет; полковники "в слезах" докладывают ему: они не думают, что их люди будут сражаться. Царит жестокая неуверенность: бог войны Брольи недосягаем на своем Олимпе, он не спускается, наводя ужас, не дает картечных залпов и даже не посылает распоряжений.
Воистину в Версальском дворце все выглядит загадочно: город Версаль будь мы там, то увидели бы воочию - полнится слухами, тревогой и возмущением. Верховное Национальное собрание заседает, видимо, с опасностью для жизни, силясь не поддаваться страху. Оно постановило, что "Неккер уносит с собой сочувствие нации". Оно направило во дворец торжественную депутацию с мольбой о выводе войска. Тщетно. Его Величество с редким спокойствием советует нам заняться нашим собственным делом - составлением конституции! Иностранные пандуры и прочие подобные им прихорашиваются и гарцуют с заносчивым видом, поглядывая на Зал малых забав, но все подходы к нему забиты толпами людей "мрачной наружности". Будьте тверды, сенаторы нации, путеводная звезда твердо, мрачно настроенного народа!
Верховные сенаторы нации решают, что по меньшей мере заседание будет постоянным, пока все это не кончится. В связи с этим представьте себе, что достопочтенный Лафранк де Помпиньян, наш новый председатель, которого мы назвали преемником Байи, - старик, утомленный жизнью. Он брат того Помпиньяна, который грустно размышлял по поводу книги "Сетований"[231]:
Se lamentait toute sa vie?
C'est qu' il prйvoyait
Que Pompignan le traduirait!
Знаете ли вы, почему Иеремия Жаловался всю свою жизнь? Потому что он предвидел, Что Помпиньян переведет его!
Бедный епископ Помпиньян удаляется, получив Лафайета в помощники или заместители; последний в качестве ночного вице-председателя бодрствует вместе с поредевшей палатой в унылом расположении духа при свечах, с которых никто не снимает нагара, и ожидает, что принесут бегущие часы.
Так обстоят дела в Версале. Но в Париже взволнованный Безанваль, прежде чем удалиться спать, отправился в Дом инвалидов нажать на старого месье де Сомбрейя. Это большой секрет: у месье де Сомбрейя в подвалах хранится около 28 тысяч ружей, но настроению своих инвалидов он не доверяет. Сегодня, например, он послал двадцать человек развинтить эти ружья, чтобы ими не овладели бунтовщики. Но за шесть часов они вывинтили курки едва ли у двадцати ружей - по ружью на человека. Если им приказать стрелять, то, он полагает, они направят свои ружья на него.
Несчастные старые ветераны, это не ваш звездный час! В Бастилии старый маркиз Делонэ[232] тоже уже давно поднял подвесные мосты и "удалился в свои покои", выставив на бастионах под ночным небом часовых - высоко над огнями освещенного Парижа. Национальный патруль, проходя мимо них, имеет дерзость стрелять по ним: "семь выстрелов около полуночи", но безрезультатно. Это был 13-й день июля 1789 года, худший, как говорили многие, нежели предшествующее тринадцатое число: тогда с небес падал только град, теперь же безумие подымалось из преисподней, сокрушая далеко не только урожай.
В эти самые дни, как свидетельствует хронология, старый маркиз Мирабо лежал в жару в Аржантейе, и звуки сигнальных пушек не достигали его ушей, поскольку уже не он сам был тут, а лишь его тело, глухое и холодное. В субботу вечером он принял последний вздох и испустил дух, покинув этот мир, который и никогда-то не следовал его представлениям, а теперь и вообще впал в горячку и полетел кувырком (culbute generale). Но что это все значит для него, отправляющегося в иные края, в дальнее странствие? Старый замок Мирабо тихо возвышается вдалеке на крутой скале, "разделяющей две извилистые долины", бледный, исчезающий призрак замка; и эта гигантская мировая круговерть, и Франция, и сам мир - все исчезает, как тень на гладком зеркале моря; и все будет, как судил Бог.
Молодой Мирабо с тяжелым сердцем, потому что он любил своего честного, храброго старика отца, с тяжелым сердцем и погруженный в тягостные заботы, отстранен от исторической сцены. Великий кризис произойдет без него.
Для живых же и сражающихся рассветает новое утро 14 июля. Под всеми крышами бурлящего города назревает развязка драмы, не лишенной трагизма. Сколько суеты и приготовлений, страхов и угроз, сколько слез пролито из стареющих глаз! В этот день, сыны мои, будьте мужчинами. В память о страданиях ваших отцов, ради надежды на права ваших детей! Тирания угрожает неистовой злобой, и ничто не поможет вам, кроме ваших собственных рук. Сегодня вы должны погибнуть или победить.
На рассвете не сомкнувший глаз Постоянный комитет услышал знакомый крик, выросший до яростного, возмущенного: "Оружия! Оружия! Пусть старшина Флессель и другие предатели, какие у вас там есть, подумают о шарлевильских ящиках. Нас сто пятьдесят тысяч, но лишь один из трех вооружен хотя бы пикой! Оружие - это единственное, что нам нужно: с оружием мы - непобедимая, грозная Национальная гвардия, без оружия мы - чернь, которую сметет залп картечи".
По счастью, разносится слух - ибо нет ничего тайного, что не стало бы явным, - что в Доме инвалидов лежат мушкеты. Скорее туда! Королевский прокурор месье Эти де Корни и каждый обладающий властью, кого может отпустить Постоянный комитет, пойдет с нами. Там расположился Безанваль, возможно, он не станет стрелять в нас, ну а если он убьет нас - умрем.
Увы, у бедного Безанваля войска редеют и нет ни малейшего желания стрелять! В пять часов утра, когда он в забытьи еще видит сны, в Военной школе у его изголовья вырастает фигура "с лицом довольно красивым, горящими глазами, речью быстрой и краткой, видом дерзким"; такая фигура отдернула завесы у ложа Приама![233] Фигура предупредила,
что сопротивление бесполезно, и если прольется кровь - горе тому, кто будет в этом повинен. Так сказала фигура и исчезла. "Во всем сказанном было некое красноречие, которое поражало". Безанваль признает, что следовало бы арестовать его, но сделано это не было. Кто мог быть этой фигурой с горящими глазами, быстрой и краткой речью? Безанваль знает это, но не раскрывает тайну. Камиль Демулен? Пифагореец маркиз Валади, одушевленный "бурным движением в Пале-Руаяле, продолжавшимся всю ночь"? Молва называет его "молодым месье Майяром"38[234], но больше никогда не упоминает его.
Как бы то ни было, около девяти часов утра наше национальное ополчение катится на юго-запад широким потоком к Дому инвалидов в поисках единственно необходимого. Королевский прокурор месье Эти де Корни и другие представители власти уже там; кюре прихода Сент-Этьен Дюмон отнюдь не миролюбиво возглавляет свой воинственный Париж. Мы видим марширующих судейских в красных камзолах, ставших теперь судейским ополчением; волонтеров из Пале-Руаяля, единых духом и мыслью, ставших национальными волонтерами, число которых исчисляется десятками тысяч. Королевские ружья должны стать ружьями нации; подумайте, месье де Сомбрей, как в этих обстоятельствах вы откажете им! Старый месье де Сомбрей готов начать переговоры, выслать представителей, но это ни к чему: несколько человек перелезают через стены, чтобы открыть ворота, и ни один инвалид не выпускает ни пули. Патриоты шумно устремляются внутрь, растекаются по всем комнатам и коридорам от подвала до кровли в поисках оружия. Ни один погреб, ни один чердак не избежит обыска. Оружие найдено - все в целости, упакованное в солому, - не для того ли, чтобы сжечь его! Толпа бросается на него яростнее, чем голодные львы на мертвую добычу, с лязгом и руганью; толкотня, свалка, драка вплоть до того, что давят, топчут - возможно, даже насмерть - наиболее слабосильных патриотов. И вот под этот оглушительный рев и грохот не сыгранного еще оркестра сцена меняется, и 28 тысяч хороших ружей подняты на плечи такого же количества национальных гвардейцев, вынесены из мрака на ослепительный свет.
Пусть же Безанваль посмотрит на сверкание этих ружей, когда они проплывают мимо него! Говорят, что французская гвардия навела на него пушки с другого берега реки, чтобы в случае необходимости открыть огонь. Он пребывает в нерешимости, "пораженный", как они льстят себе, "неустрашимым видом (fiere contenance) парижан". А теперь к Бастилии, неустрашимые парижане! Там все еще есть угроза картечных залпов, туда устремляются мысли и шаги всех людей.
Старый Делонэ, как мы уже говорили, удалился "в свои покои" за полночь в воскресенье и с тех пор остается там в замешательстве, как и все старые военные, из-за неопределенности положения. Отель-де-Виль "предлагает" ему впустить солдат нации, что в мягкой форме означает сдачу крепости. Но с другой стороны, у него есть твердые приказы Его Величества. Конечно, его гарнизон составляют всего 92 ветерана-инвалида и 32 молодых швейцарца, но зато стены толщиной 9 футов; конечно, у него есть пушки и порох, но, увы, всего однодневный запас продовольствия. Кроме того, город населен французами, и гарнизон состоит по преимуществу из французов. Суровый, старый Делонэ, подумай, что тебе делать!
Начиная с девяти часов все утро повсюду раздаются крики: "К Бастилии!"[235] Здесь побывало несколько "депутаций горожан", ищущих оружия, от которых Делонэ отделывался мягкими речами, произносимыми через бойницы. Ближе к полудню выборщик Тюрио де ла Росье получает разрешение войти и обнаруживает, что Делонэ не намерен сдаться и готов скорее взорвать крепость. Тюрио поднимается с ним на бастионы: груды булыжников, старых железок и снарядов собраны в кучи, пушки направлены на толпу, в каждой амбразуре по пушке, лишь немного отодвинутой назад! Но снаружи, смотри, о Тюрио, толпы стекаются по каждой улице, набаты яростно бьют, все барабаны выбивают общий сбор; Сент-Антуанское предместье все, как один человек, катится сюда! Это видение (призрачное и тем не менее реальное) созерцаешь ты, о Тюрио, в этот момент со своей горы Видений: оно пророчит другие фантасмагории и яркие, но невнятные, призрачные реальности, которые ты пока не осознаешь, но скоро увидишь! "Que voulez vous?" (Что вам угодно?) - вопрошает Делонэ, бледнея при виде этого зрелища, но с укоризной, почти с угрозой. "Милостивый государь, - ответствует Тюрио, возносясь в выси мужества, - что вы собираетесь делать? Подумайте, ведь я могу броситься вместе с Вами вниз с этой высоты" - всего-то сотня футов, не считая рва под стеной! В ответ Делонэ умолкает. Тюрио показывается с какой-то башни, чтобы успокоить толпу, которая волнуется и подозревает неладное, затем он спускается и удаляется, выражая протест и предупреждения, адресованные также и инвалидам, на которых, однако, это производит смутное, неопределенное впечатление: ведь старые головы нелегко воспринимают новое, да и, говорят, Делонэ был щедр на напитки (prodigua des boissons). Они думают, что не будут стрелять, если в них не будут стрелять и вообще если удастся обойтись без этого, но в целом они будут руководствоваться обстоятельствами.
Горе тебе, Делонэ, если в этот час ты не можешь, приняв некое твердое решение, управлять обстоятельствами! Мягкие речи бесполезны, жесткие картечные залпы - сомнительно, но метание между тем и другим невозможно. Все сильнее накатывают людские волны, их бесконечный рокот все громче и громче, в нем различимы проклятия и треск одиночных выстрелов, которые безвредны для стен толщиной девять футов. Внешний подъемный мост был опущен для Тюрио, и этим путем воспользовалась третья, самая горластая депутация, проникшая во внешний двор; поскольку мягкие речи не производят впечатлений, Делонэ дает залп и поднимает мост. Слабая искра, но она поджигает горючий хаос и превращает его в ревущий хаос пожара! При виде собственной крови мятежники бросаются вперед (потому что эта искра вызвала несколько смертей), бесконечно перекатываются ружейные залпы, всплески ненависти и проклятий. В это время из крепости над головами выпаливает с грохотом залп картечи из орудий и показывает, что мы должны делать. Осада Бастилии начата!
Встань, каждый француз, в ком есть душа! Сыны свободы, пусть вопят ваши луженые глотки, напрягите изо всех сил все способности ваших душ, тел и умов, потому что час настал! Бей, Луи Турне, каретник из Маре, ветеран полка Дофине, бей по цепи наружного подъемного моста среди огненного града, свистящего вокруг тебя! Никогда твой топор не наносил такого удара ни по ободам, ни по ступицам колес. Снести Бастилию, снести ее в царство Орка[236], пусть провалится туда все это проклятое сооружение и поглотит навеки тиранию! Стоя, как говорят одни, на крыше кордегардии или, как говорят другие, на воткнутых в щели стены штыках, Луи Турне бьет по цепи, а храбрый Обэн Боннемер, тоже ветеран, помогает ему, и цепь поддается, разбивается, огромный наружный мост с грохотом (avec fracas) падает. Великолепно! И все же, увы, это только наружные укрепления. Восемь мрачных башен с вооруженными инвалидами, булыжниками и жерлами пушек все еще вздымаются неповрежденные; мощенный камнем, зияющий ров непреодолим, внутренний подъемный мост обратил к нам заднюю сторону; Бастилию еще предстоит взять!
Думаю, что описать осаду Бастилии -одно из важнейших событий в истории, вероятно, не под силу кому-либо из смертных. Может ли кто-нибудь, даже бесконечно начитанный, хотя бы представить себе внутренний план здания! В конце улицы Сент-Антуан находится открытая эспланада, есть ряд наружных дворов, сводчатые ворота (где сейчас сражается Луи Турне), затем новые подъемные мосты, постоянные мосты, укрепленные бастионы и зловещие восемь башен: лабиринт мрачных помещений, первое из которых было построено 420 лет назад, а последнее - всего 20. И как мы уже сказали, оно осаждено в свой последний час возродившимся хаосом! Артиллерийские орудия всех калибров, истошные крики людей с самыми различными планами на будущее, и каждый из них - сам себе голова; никогда еще со времен войны пигмеев с журавлями[237] не видели такого противоестественного положения. Состоящий на половинном жалованье Эли отправляется домой надеть мундир: никто не хочет подчиняться ему, одетому в штатское. Юлен, также на половинном жалованье, произносит речь перед французскими гвардейцами на Гревской площади. Фанатичные патриоты подбирают пули и несут их, еще
горячие (или кажущиеся таковыми), в Отель-де-Виль: вы видите, они хотят сжечь Париж! У Флесселя "бледнеют губы", потому что рев толпы становится угрожающим. Весь Париж достиг верха ярости, паническое безумие бросает его из стороны в сторону. На каждой уличной баррикаде вихрится кипящий местный водоворот, укрепляющий баррикаду, ведь Бог знает, что грядет, и все эти местные водовороты сливаются в огромный огненный Мальстрем[238], бушующий вокруг Бастилии.
Так он бушует, и так он ревет. Виноторговец Шола превратился в импровизированного артиллериста. Взгляните, как Жорже, только что вернувшийся из Бреста, где он служил во флоте, управляется с пушкой сиамского короля. Странно (если бы мы не привыкли к подобным вещам): прошлой ночью Жорже спокойно отдыхал в своей гостинице, а сиамская пушка стояла уже сто лет, ничего не зная о его существовании. А теперь в нужный момент они соединились и оглашают окрестности красноречивой музыкой, потому что Жорже, услышав, что здесь происходит, соскочил с брестского дилижанса и примчался сюда. Французская гвардия тоже прибудет сюда с настоящими орудиями - если бы стены не были столь толсты! Вверх с Эспланады, горизонтально со всех близлежащих крыш и окон льется беспорядочный ливень ружейного огня - но безрезультатно. Инвалиды распростерлись за каменными прикрытиями и отстреливаются из сравнительно удобного положения, но из бойниц не высовывается и кончик носа. Мы падаем застреленные, но никто не обращает внимания!
Пусть бушует пламя и пожирает все, что горит! Кордегардии сожжены, столовые инвалидов тоже. Рассеянный "парикмахер с двумя зажженными факелами" поджег бы "селитру в Арсенале", если бы не женщина, с визгом выскочившая оттуда, и не один патриот, несколько знакомый с натурфилософией[239], который быстро вышиб из него дух (прикладом ружья под ложечку), перевернул бочонки и остановил разрушительную стихию. Юную красавицу, приняв ее за дочь Делонэ, схватили во внешних дворах и едва не сожгли на глазах у Делонэ; она упала замертво на солому, но снова один патриот - это храбрый ветеран Обэн Боннемер - бросается и спасает ее. Горит солома, три телеги, притащенные сюда, превращаются в белый дым, угрожающий задушить самих патриотов, так что Эли приходится, опаляя брови, вытаскивать одну телегу, а Реолу, "мелочному торговцу-великану", - другую. Дым, как в аду, суета, как у Вавилонской башни, шум, как при светопреставлении!
Льется кровь и питает новое безумие. Раненых уносят в дома на улице Серизе, умирающие произносят свою последнюю волю: не уступать, пока не падет проклятая крепость. А как она, увы, падет? Стены так толсты! Делегации, общим числом три, прибывают из Отель-де-Виль, аббат Фоше, который является членом одной из них, может засвидетельствовать, с каким сверхъестественным мужеством человеколюбия они действовали. Они поднимают над сводчатыми воротами свой городской флаг и приветствуют его барабанным боем, но бесполезно. Разве может услышать их в этом светопреставлении Делонэ и тем более поверить им? Они возвращаются в праведном гневе, а свист пуль все еще звучит в их ушах. Что же делать? Пожарные поливают из своих шлангов пушки инвалидов, чтобы охладить запальники, но, к сожалению, они не могут поднимать струю настолько высоко и распространяют только облака брызг. Лица, знакомые с античной историей, предлагают сделать катапульты. Сантер, громогласный пивовар из Сент-Антуанского предместья, советует поджечь крепость с помощью "смеси фосфора и скипидара, разбрызгиваемой нагнетательными насосами". О Спинола[240]-Сантер, разве у тебя есть наготове эта смесь? Каждый - сам себе голова! И все же поток стрельбы не стихает: стреляют даже женщины и турки, по крайней мере одна женщина (со своим возлюбленным) и один турок. Пришла французская гвардия -настоящие орудия, настоящие артиллеристы. Очень деятелен Майяр; Эли и Юлен, получавшие половинное жалованье, горят гневом среди тысячных толп.
Большие часы Бастилии во внутреннем дворе неслышно тикают, отмеряя час за часом, как будто ничего существенного ни для них, ни для мира не происходит! Они пробили час, когда началась стрельба; сейчас стрелки подвигаются к пяти, а огонь не стихает. Глубоко внизу, в подвалах, семеро узников слышат глухой грохот, как при землетрясении; тюремщики уклоняются от ответов.
Горе тебе, Делонэ, и твоей сотне несчастных инвалидов! Брольи далеко, и его уши заложены; Безанваль слышит, но не может послать помощь. Один жалкий отряд гусар, высланный для разведки, осторожно пробрался по набережным вплоть до Нового моста. "Мы хотим присоединиться к вам", - сказал капитан, увидев, что толпа безбрежна. Большеголовый, похожий на карлика субъект, бледный и прокопченный, выходит, шаркая, вперед и сквозь голубые губы каркает не без смысла: "Если так, спешивайтесь и отдайте нам ваше оружие!" Капитан гусар счастлив, когда его отводят на заставу и отпускают под честное слово. Кто был этот человечек? Говорят, это был месье Марат, автор великолепного и миролюбивого "Воззвания к народу". Воистину велик для тебя, о замечательный ветеринар, этот день твоего появления и нового рождения, и, однако, в этот же самый день через четыре года... Но пусть пока задернуты завесы будущего.
Что же делает Делонэ? Единственное, что Делонэ может сделать и, по его словам, хотел сделать. Представьте его сидящим при зажженной свече на расстоянии вытянутой руки от порохового склада, неподвижным, как римский сенатор или бронзовый канделябр, холодно, одним движением глаз предупреждающим Тюрио и всех остальных, каково его решение. Пока же он сидит там, не причиняя никому вреда, и ему не причиняют вреда. Но королевская крепость не может, не имеет права, не должна и не будет сдана никому, кроме посланца короля. Жизнь старого солдата ничего не стоит, но потерять ее следует с честью. Но подумай только, ревущая чернь, что будет, когда вся Бастилия взлетит к небу! В таком застывшем состоянии, похожий на статую в церкви, держащую свечу, Делонэ было бы лучше предоставить Тюрио, красным судейским, кюре церкви Сен-Стефана и всей этой черни мира делать, что они хотят.
Но при всем том он не мог этого себе позволить. Задумывался ли ты когда-нибудь, насколько сердце любого человека трепетно созвучно сердцам всех людей? Замечал ли ты когда-нибудь, насколько всемогущ самый голос массы людей? Как их негодующие крики парализуют сильную душу, как их гневный рев пробуждает, неслыханный ужас? Кавалер Глюк[241] сознается, что лейтмотивом одного из лучших его пассажей в одной из лучших его опер был голос черни, услышанный им в Вене, когда она кричала своему кайзеру: "Хлеба! Хлеба!" Великое - это объединенный глас людей, выражение их инстинктов, которые вернее, чем их мысли; это самое грандиозное, с чем может столкнуться человек среди звуков и теней, которые образуют этот мир времен. Тот, кто может противостоять ему, стоит где-то над временем. Делонэ не мог сделать этого. Растерянный, он мечется между двумя решениями, надежда не оставляет его в бездне отчаяния. Его крепость не сдастся - он объявляет, что взорвет ее, хватает факелы, чтобы взорвать ее, и... не взрывает ее. Несчастный Делонэ, это смертная агония и твоей Бастилии, и твоя собственная! Тюрьма, тюремное заключение и тюремщик - все три, каковы бы они ни были, должны погибнуть.
Уже четыре часа ревет мировой хаос, который можно назвать мировой химерой, изрыгающей огонь. Бедные инвалиды укрылись под своими стенами или поднимаются с перевернутыми ружьями: они сделали белые флаги из носовых платков и бьют отбой, или кажется, что они бьют отбой, потому что услышать ничего нельзя. Даже швейцарцы у проходов выглядят уставшими от стрельбы, обескураженными шквалом огня. У подъемного моста открыта одна бойница, как будто оттуда хотят говорить. Посмотрите на пристава Майяра: ловкий человек! Он идет по доске, раскачивающейся над пропастью каменного рва: доска покоится на парапете, удерживаемая тяжестью тел патриотов; он опасно парит, как голубь, стремящийся к такому ковчегу! Осторожно, ловкий пристав! Один человек уже упал и разбился далеко внизу, там, на камнях! Но пристав Майяр не падает: он идет осторожно, точными шагами, с вытянутыми руками. Швейцарец протягивает бумажку через бойницу, ловкий пристав хватает ее и возвращается. Условия сдачи - прощение и безопасность для всех! Приняты ли они? "Foi d'officier" (Под честное слово офицера), - отвечает Юлен или Эли (люди говорят разное). Условия приняты! Подъемный мост медленно опускается, пристав Майяр закрепляет его, внутрь врывается живой поток. Бастилия пала!43 Победа! Бастилия взята!
Зачем останавливаться на том, что последовало? "Честное слово офицера", данное Юленом, следовало сдержать, но это было невозможно. Швейцарцы построились, переодевшись в белые холщовые блузы, инвалиды не переоделись, их оружие свалено в кучи у стены. Первый наплыв победителей, они в восторге от того, что опасность смерти миновала, и "радостно кидаются им на шею". Врываются все новые и новые победители, тоже в экстазе, но не все от радости. Как мы уже сказали, это был человеческий поток, несущийся очертя голову. Если бы французские гвардейцы со своим военным хладнокровием не "повернулись бы кругом с поднятыми ружьями", он самоубийственно обрушился бы сотнями или тысячами человек в ров Бастилии.
И вот он несется по дворам и переходам, неуправляемый, палящий из окон в своих, в жарком безумии триумфа, горя и мести за погибших. Бедным инвалидам придется плохо; одного швейцарца, убегающего в своей белой блузе, загоняют обратно смертоносным ударом. Надо всех пленных отвести в Ратушу, пусть их судят! Увы, одному бедному инвалиду уже отрубили правую руку; его изуродованное тело потащили на Гревскую площадь и повесили там. Это та самая правая рука, как говорят, которая отстранила Делонэ от порохового погреба и спасла Париж.
Делонэ, "опознанный по серому камзолу с огненно-красной лентой", пытается заколоться шпагой, скрытой в трости. Но его ведут в Отель-де-Виль в сопровождении Юлена, Майяра и других, впереди вышагивает Эли "с запиской о капитуляции, наколотой на конец шпаги". Его ведут сквозь крики и проклятия, сквозь толчки и давку и, наконец, сквозь удары! Ваш эскорт разбросан, опрокинут; измученный Юлен опускается на кучу камней. Несчастный Делонэ! Он никогда не войдет в Отель-де-Виль, будет внесена только его "окровавленная коса, поднятая в окровавленной руке", ее внесут как символ победы. Истекающее кровью тело лежит на ступенях, а голову носят по улицам, насаженную на пику. Омерзительное зрелище!
Строгий Делонэ, умирая, воскликнул: "О друзья, застрелите меня!" Сострадательный Делом должен умереть, хотя в этот ужасный час благодарность обнимает его и готова умереть за него, но не может спасти. Братья, гнев ваш жесток! Ваша Гревская площадь становится утробой тигра, исполненной свирепого рева и жажды крови. Еще один офицер убит, еще один инвалид повешен на фонарном столбе; с большим трудом и великодушным упорством французские гвардейцы спасают остальных. Купеческий старшина Флессель, уже задолго до этого покрывшийся смертельной бледностью, должен спуститься со своего места, для того чтобы отправиться "на суд в Пале-Руаяль"; увы, для того, чтобы быть застреленным неизвестным на первом же углу!
О вечернее солнце июля, как косо падают твои лучи в этот час на жнецов в мирных, окруженных лесом полях, на старух, прядущих пряжу в своих хижинах, на далекие корабли в затихшем океане, на балы в Оранжерее Версаля, где нарумяненные придворные дамы еще и теперь танцуют с гусарскими офицерами, облаченными в куртки и ментики, и также на эти ревущие врата ада в Отель-де-Виль! Падение Вавилонской башни и смешение языков несопоставимы с тем, что происходит здесь, если не добавить к ним зрелище Бедлама[242] в горячечном бреду. Перед Избирательным комитетом целый лес стальной щетины, беспорядочный, бесконечный, он склоняется ужасным лучом к груди то одного, то другого обвиняемого. Это была битва титанов с Олимпом[243], и они, едва веря в это, победили: чудо из чудес, бред, потому что этого не может быть, но оно есть. Обличение, месть; блеск триумфа на черном фоне ужаса; все внутри и все снаружи обрушивается в одни общие развалины, порожденные безумием!
Избирательный комитет? Да если в нем будет тысяча луженых глоток, их все равно не хватит. Аббат Лефевр, черный, как Вулкан, внизу, в подвалах, распределяет уже 48 часов - среди каких опасностей! - эти "пять тысяч фунтов пороха"! Прошлой ночью один патриот, напившись, во что бы то ни стало хотел курить, сидя на краю одного из пороховых бочонков; так он и курил, не обращая внимания на весь мир вокруг него, пока аббат не "выкупил у него трубку за три франка" и не выбросил ее подальше.
В большом зале на глазах Избирательного комитета сидит Эли "со шпагой наголо, погнутой в трех местах" и помятой каской - ведь он был в кавалерии, в полку королевы, - в порванном мундире с опаленным и испачканным лицом, похожий, по мнению некоторых, на "античного воина", и вершит суд, составляя список героев Бастилии. О друзья, не запятнайте кровью самые зеленые лавры, когда-либо заслуженные в этом мире, - таков припев песни Эли. Если бы к нему прислушались! Мужайся, Эли! Мужайтесь, городские выборщики! Заходящее солнце, потребность в пище и в пересказе новостей принесут умиротворение, рассеют толпу: все земное имеет конец.
По улицам Парижа толпа носит поднятых на плечи семерых узников Бастилии, семь голов на пиках, ключи Бастилии и многое другое. Посмотрите также на французских гвардейцев, по-военному твердо марширующих назад в свои казармы и милосердно заключивших в свою середину инвалидов и швейцарцев. Прошел всего год и два месяца с тех пор, как те же самые люди безучастно стояли под командой Бреннуса д'Агу у Дворца правосудия, когда судьба одержала верх над д'Эпременилем, а теперь они участвовали и будут участвовать во всех событиях. Отныне они не французские гвардейцы, а гренадеры Центра Национальной гвардии, солдаты с железной дисциплиной и духом - но не без брожения мысли!
Падающие камни Бастилии гремят в темноте, белеют бумаги из архива. Старые секреты выходят на свет, и долго подавляемое отчаяние обретает голос. Прочтите кусок одного старого письма44[244]: "Если бы для моего утешения и ради Бога и Святейшей Троицы монсеньер благоволил разрешить мне получить весточку от моей дорогой жены, хотя бы только ее подпись на карточке, чтобы показать, что она жива! Это было бы величайшим утешением, которое я могу получить, и я всегда бы благословлял великодушие монсеньера". Бедный узник по фамилии Кере-Демери, о котором, кроме фамилии, ничего больше не известно, твоя дорогая жена мертва, смерть пришла и к тебе! Прошло 50 лег с тех пор, как твое разбитое сердце задало этот вопрос, который впервые услышан только теперь и долго будет отзываться в сердцах людей. Но сумерки сгущаются, и Париж, как больные дети или отчаявшиеся существа, должен, наплакавшись, погрузиться в нечто похожее на сон. Городские выборщики, ошеломленные тем, что их головы все еще на плечах, разошлись по домам; только Моро де Сен-Мери[245], рожденный под тропиками, горячий сердцем, но холодный разумом, будет сидеть с двумя другими в Ратуше. Париж спит, над освещенным городом стоит зарево, патрули бряцают оружием за неимением пароля, распространяются слухи, поднимается тревога из-за "пятнадцати тысяч солдат, идущих через Сент-Антуанское предместье", которых нет и в помине. По беспорядочному дню можно судить о ночи: "не вставая с места", Моро де Сен-Мери "отдал чуть не три тысячи приказов". Что за голова! Как похожа она на бронзовую статую Роджера Бэкона![246] Она охватывает весь Париж. Ответ должен даваться немедленно, верный или неверный: в Париже нет другой власти. Действительно, чрезвычайно холодная и ясная голова, и потому ты, о Сен-Мери, побываешь во многих качествах - от верховного сенатора до приказчика, книготорговца, вице-короля - и во многих местах - от Вирджинии до Сардинии - и везде, как отважный человек, найдешь себе дело.
Безанваль оставил лагерь под покровом сумерек "при большом скоплении народа", который не причинил ему вреда; он идет все более утомленным шагом вниз по левому берегу Сены всю ночь - в неведомое пространство. Безанваль появится еще раз: его будут судить, и он с трудом оправдается. Но его королевские войска, его королевская немецкая гвардия исчезают навеки.
Балы и лимонады в Версале окончены, в Оранжерее тишина, если не считать ночных птиц. Дальше, в Зале малых забав, сидит, выпрямившись, вице-председатель Лафайет при обгоревших свечах, вокруг него развалились на столах около сотни депутатов, а он смотрит на Большую Медведицу. В этот день вторая торжественная депутация отправилась к Его Величеству, вторая, а затем и третья - и все безуспешно. Каков же будет конец?
При дворе все - тайна, но не без панического ужаса; а вы, глупые дамы, все еще мечтаете о лимонадах и эполетах! Его Величеству, которого держат в счастливом неведении, возможно, грезятся двуствольные ружья и Медонские леса. Поздно ночью герцог де Лианкур, имеющий официальное право беспрепятственного входа, получает доступ в королевские покои и излагает с серьезной добросовестностью эту весть Иову. "Но, -говорит бедный Людовик, это же мятеж (Mais c'est une revolte)". "Сир, - отвечает Лианкур, - это не мятеж, это революция".
Поутру четвертая депутация во дворец уже на ногах, еще более торжественная, чтобы не сказать ужасающая, потому что к прежним обвинениям в "оргиях в Оранжерее" добавляется то, что "все обозы с зерном задерживаются"; не смолкают и громы Мирабо. Эта депутация уже готова тронуться в путь, как о! - появляется сам король в сопровождении только двух братьев, совсем в отеческой манере, и объявляет, что все войска и все средства нападения выведены и потому отныне не должно быть ничего, кроме доверия, примирения и доброй воли, в чем он "разрешает и даже просит" Национальное собрание заверить Париж от его имени! Ответом служат радостные восклицания, как будто люди внезапно спаслись от смерти. Все собрание по собственному почину встает и сопровождает Его Величество во дворец, "переплетя руки, чтобы оградить его от чрезмерной давки", потому что весь Версаль толпится и ликует. Придворные музыканты с восторженной поспешностью начинают играть "Sein de sa famille" ("Лоно семьи"), королева выходит на балкон со своими сыном и дочерью и "целует их несколько раз"; нескончаемые "Виват!" разносятся окрест, и неожиданно наступает новое царствие небесное на земле.
88 высших сенаторов, среди которых Байи, Лафайет и наш кающийся архиепископ, едут в каретах в Париж с великой вестью, осыпаемые благословениями. От площади Людовика XV, где они высаживаются, вплоть до Отеля-де-Виль море трехцветных кокард и сверкающих национальных ружей, буря приветствий, рукоплесканий, сопровождаемая "по временам раскатами" барабанного боя. С подобающим жаром произносятся речи, особенно усердствует Лалли-Толандаль, набожный сын злосчастного убитого Лалли. Его голова насильственно увенчивается гражданским венком (из дубовых листьев или петрушки), который он - также насильственно - возлагает на голову Вайи.
Но конечно, прежде всего Национальная гвардия должна иметь генерала! Моро де Сен-Мери, человек "трех тысяч приказов", бросает значительный взгляд на бюст Лафайета, который стоит здесь со времен американской Войны за независимость. В результате этого Лафайет избирается возгласами одобрения. Далее, на место убитого предателя или квазипредателя Флесселя избирается Байи - купеческим старшиной? Нет, мэром Парижа! Да будет так! Maire de Paris! Мэр Байи, генерал Лафайет. Vive Bailly, vive Lafayette! (Да здравствует Байи! Да здравствует Лафайет!) Толпа, собравшаяся снаружи, в одобрение избрания раздирает криками небесный свод. А теперь наконец отправимся в собор Парижской Богоматери возблагодарить Бога.
К собору Парижской Богоматери сквозь ликующую толпу движется по-братски единая, радостная процессия спасителей Отечества; аббат Лефевр, все еще черный от раздачи пороха, шествует рука об руку с облаченным в белое архиепископом. Бедный Байи склоняется над детьми из воспитательного дома, высланными преклонить перед ним колена, и "проливает слезы". "Тебя, Бога, хвалим", - возглашает наш архиепископ, начиная молебен, и ему вторят не только голоса поющих, но и выстрелы холостыми патронами. Наша радость столь же безгранична, как ранее было наше горе. Париж своими собственными пиками и ружьями, отвагой своего собственного сердца победил бога войны, к удовлетворению - теперь - и Его Величества. Этой ночью послан курьер за Неккером, народным министром, призванным обратно королем, Национальным собранием и нацией; он пересечет Францию под приветственные клики и звуки барабанов и литавр.
Видя, как оборачиваются события, монсеньеры из придворного триумвирата, монсеньеры из мертворожденного министерства Брольи и им подобные полагают, что их дальнейшая деятельность ясна: вскочить в седло и ускакать. Прочь отсюда, вы, сверхроялистски настроенные Брольи, Полиньяки и принцы крови, прочь отсюда, пока еще есть время! Разве Пале-Руаяль среди своих последних ночных "решительных мер" не назначил премию (правда, место ее выплаты не упоминалось) за ваши головы? Соблюдая меры предосторожности, под защитой пушек и надежных полков монсеньеры разъезжаются по нескольким дорогам между вечером 16-го и утром 17-го. И не без риска! За принцем Конде "во весь опор скачут люди" (или кажется, что скачут), намереваясь, как полагают, сбросить его в Уазу у моста Сен-Майанс. Полиньяки едут переодетыми, и на козлах сидят не кучера, а друзья. У Брольи свои собственные трудности в Версале, своя собственная опасность в Меце и Вердене, тем не менее он благополучно добирается до Люксембурга и остается там.
Это то, что называется первой эмиграцией; ее состав, как кажется, был определен всем двором с участием короля, всегда готового следовать со своей стороны любому совету. "Трое сынов Франции и четыре принца, в жилах которых течет кровь Людовика Святого, - пишет Вебер, - не могли чувствительнее унизить граждан Парижа, чем бежать, показывая, что они опасаются за свою жизнь". Увы, парижские граждане перенесли это с неожиданным безразличием! Граф д'Артуа? Он не увез даже Багатель, свой загородный дом (который позднее используют как таверну); ему с трудом удалось увезти свои брюки, которые он надевал с помощью четырех камердинеров, но портного, который шил их, пришлось оставить. Что касается старого Фулона[247], то разнесся слух, что он умер, по крайней мере состоялись пышные похороны, на которых сами устроители, за неимением других желающих, воздавали ему почести. Интендант Бертье, его зять, еще жив, но прячется; он присоединился к Безанвалю в это воскресенье Эвменид, делая вид, что не придает происходящему большого значения, а теперь скрылся неизвестно куда.
Эмиграция еще недалеко отъехала, принц Конде едва успел пересечь Уазу, а Его Величество в соответствии с разработанным планом - потому что и эмигранты полагали, что от этого может быть польза, - предпринимает довольно рискованный шаг: личное посещение Парижа. С сотней членов Собрания, почти без военного эскорта, который он отпускает на Севрском мосту, бедный Людовик отправляется в путь, оставляя безутешный дворец и рыдающую королеву, настоящее, прошлое и будущее которой столь неблагосклонно.
У заставы Пасси происходит торжественная церемония, на которой мэр Байи вручает королю ключи и приветствует его речью в академическом стиле, упоминая, что это счастливый день, что в случае с Генрихом IV король должен был завоевывать свой народ, а в нынешнем, более счастливом случае народ завоевал своего короля (a conquis son Roi). Король, столь счастливо завоеванный, едет вперед, медленно, сквозь непреклонный, как сталь, молчащий народ, выкрикивающий только: "Vive la Nation!" (Да здравствует нация!). На пороге Ратуши его встречают речами Моро Три Тысячи Приказов, королевский прокурор месье Эти де Корни, Лалли-Толандаль и другие - он не знает, как их оценить и что сказать; он узнает из речей, что является "спасителем французской свободы" и это будет засвидетельствовано его статуей, установленной на месте Бастилии. Наконец, его показывают с балкона, на его шляпе трехцветная кокарда. Вот теперь его приветствуют бурными кликами со всех улиц и площадей, изо всех окон и со всех крыш, и он отправляется обратно домой, сопутствуемый перемежающимися и отчасти сливающимися криками: "Vive le Roi!" (Да здравствует король!) и "Vive la Nation!" (Да здравствует нация!), усталый, но невредимый.
Было воскресенье, когда раскаленные ядра угрожающе нависли над нашими головами; сегодня пятница, и "революция одобрена". Верховное Национальное собрание подготовит конституцию, и никакие иностранные пандуры, отечественные триумвираты с наведенными пушками, пороховыми заговорами Гая Фокса (ибо поговаривали и об этом), никакая тираническая власть на земле или под землей не спросит его: "Что это ты здесь делаешь?" Так ликует народ, уверенный, что теперь он получит конституцию. А сумасшедший маркиз Сент-Юрюг бормочет что-то под окнами замка о вымышленной измене.
Падение Бастилии, можно сказать, потрясло всю Францию до самых глубин ее существования. Слухи об этих чудесах распространяются повсюду со скоростью, присущей слухам, и производят действие, которое полагают сверхъестественным, вызванным заговором. Но разве герцог Орлеанский или Лакло, разве Мирабо (не обремененный деньгами в этот момент) рассылали верховых гонцов из Парижа, чтобы они скакали "по всем направлениям" или по большим дорогам во все уголки Франции? Это чудо, которое ни один разумный человек не поставит под сомнение.
В большинстве городов уже собрались избирательные комитеты, чтобы выразить сочувствие Неккеру в речах и резолюциях. В некоторых городах, например в Ренне, Кане, Лионе, бушующий народ уже выражает ему свое сочувствие бросанием камней и стрельбой из ружей. Но теперь, в эти дни страха, во все городки Франции, как и обычно, прибывают "люди", "люди верхом", поскольку слухи часто скачут верхом. Эти люди сообщают с озабоченным видом, что приближаются грабители, они уже рядом, а затем едут дальше по своим делам, и будь что будет! Вследствие этого все население такого городка бросается к оружию, чтобы защищаться. Затем, немного спустя, направляется петиция в Национальное собрание: в подобной опасности и ужасе перед опасностью не может не быть дано разрешение организовать самооборону, вооруженное население повсюду записывается в Национальную гвардию... Так скачут слухи по всем направлениям, от Парижа к окраинам, и в результате через несколько дней, некоторые говорят даже, что через несколько часов, вся Франция - от границы до границы - ощетинивается штыками. Поразительно, но неопровержимо, будь то чудо или нет! Но бывает, что и химическая жидкость, охлажденная до точки замерзания или ниже, остается жидкостью, а затем при малейшем толчке или ударе моментально превращается в лед вся целиком. Так и Франция, в течение долгих месяцев или лет обрабатываемая химически, доведенная до температуры ниже нуля, а затем потрясенная падением Бастилии, превратилась немедленно в кристаллическую массу острой, режущей стали! Guai a chi la tocca! - Берегись дотронуться до нее!
В Париже Избирательному комитету во главе с новым мэром и командующим приходится убеждать воинственных рабочих возвратиться к своим ремеслам. Здоровенные базарные торговки (Dames de la Halle) произносят поздравительные речи и возлагают "букеты на раку Святой Женевьевы". Люди, не записавшиеся в гвардию, сдают оружие - не так охотно, как хотелось бы, - и получают по "девять франков". После молебнов, королевского приезда, одобрения революции наступает тихая и ясная погода, даже сверхъестественно ясная; ураган стих.
Тем не менее, конечно, волны еще вздымаются высоко, хотя пустотелые скалы поглощают их рокот. Еще только 22-е число этого месяца, недели не прошло с падения Бастилии, когда обнаруживается, что старый Фулон жив, более того, здесь, на улицах Парижа, в это раннее утро; этот вымогатель, заговорщик, неисправимый лгун, который хотел заставить народ жрать траву! Именно так! Обманные "почетные похороны" (какого-то умершего слуги), потайное место в Витри, около Фонтенбло, не помогли этому злосчастному старику. Кто-то из живых слуг или подчиненных выдал его деревне: никто не любит Фулона. Безжалостные крестьяне из Витри выслеживают и бросаются на него, как псы ада: "На запад, старый мошенник! В Париж, чтобы тебя судили в Отель-де-Виль!" Его старая голова, убеленная семьюдесятью четырьмя годами, не покрыта, они привязали ему на спину символическую охапку травы и надели на шею гирлянду из крапивы и колючек и в таком виде ведут его на веревке; подгоняемый проклятиями и угрозами, он тащит свои старые члены вперед, в Париж, - жалкий, но не вызывающий жалости старик!
В закопченном Сент-Антуанском предместье и на каждой улице, по которой он проходит, собираются толпы, большой зал Отель-де-Виль и Гревская площадь вряд ли смогут вместить его вместе с его эскортом. Фулона следует не только судить по справедливости, но и судить здесь и сейчас, безотлагательно. Назначайте семь судей, вы, городские советники, или семьдесят семь, называйте их сами, или мы назовем их, но судите его!50 Многочасовая риторика выборщиков, красноречие Байи, объясняющих прелести законной отсрочки, расточаются впустую. Отсрочка и еще отсрочка! "Смотри, народный мэр, утро уже перешло в полдень, а его еще не судят!" Прибывает Лафайет, за которым было послано, и высказывается так: "Этот Фулон известный человек, и его вина почти несомненна, но может ли так быть, чтобы у него не было сообщников? Разве не следует добиться от него правды в тюрьме Аббатства?" Это новый поворот! Санкюлоты рукоплещут, к их рукоплесканиям присоединяется и Фулон (обрадованный, что судьба сжалится над ним). "Глядите! Они поняли друг друга!" -восклицают помрачневшие санкюлоты, охваченные яростью подозрения. "Друзья, -говорит "одно хорошо одетое лицо", выступая вперед, - зачем судить этого человека? Разве его не судили все последние тридцать лет?" С дикими воплями санкюлоты сотнями рук хватают его, жалобно молящего о пощаде, и тащат через Гревскую площадь к фонарю на углу улицы Ваннери, чтобы вздернуть его. Только на третьей веревке -потому что две веревки оборвались и дрожащий голос продолжал молить - удалось кое-как его повесить! Его тело тащат по улицам, его голова с набитым сеном ртом возносится на острие пики среди адского шума народом, жующим траву.
Несомненно, месть - своего рода справедливость, но подумайте, как это дико! О, безумие санкюлотизма, безумие бездны, вырвавшейся наружу в тряпье и грязи, подобно Энцеладу, заживо погребенному и восставшему из своей Тринакрии? Те, кто добивался, чтобы другие жрали траву, будут жрать ее сами - не так ли это все будет? После долгой череды изнемогавших в муке поколений неужели пришло твое время? Если бы они знали, каким губительным падениям и ужасающим мгновенным перемещениям центра тяжести подвержены людские заблуждения! И подвержены тем больше, чем они лживее (и неустойчивее)!
К вящему ужасу мэра Байи и его советников, расходится слух, что арестован также и Бертье и что его везут сюда из Компьеня. Бертье, интендант (точнее, откупщик податей) Парижа, доносчик и тиран, скупщик хлеба, придумавший строительство лагерей против народа, обвиняемый во многих вещах, да и не зять ли он Фулона, и уже потому виновный во всем, особенно теперь, когда у санкюлотов разгорелась кровь! Содрогаясь, городские советники высылают одного из их числа вместе с конными национальными гвардейцами сопровождать его.
К концу дня злополучный Бертье, все еще храбрящийся, прибывает, вызывая немало шума, к заставе в открытом экипаже; рядом с ним сидит городской советник, вокруг пятьсот всадников с саблями наголо, хватает и пеших! Около него потрясают плакатами, на которых крупными буквами написаны обвинения, составленные санкюлотами с неюридической краткостью[248]. Париж высыпает на улицы, чтобы встретить его рукоплесканиями, распахнутыми окнами, плясками и победными песнями, подобно фуриям. И наконец, голова Фулона, она тоже встречает его на острие пики. Неудивительно, что при виде этого взгляд его остекленел, и он лишился чувств. Однако, какова бы ни была совесть этого человека, нервы у него железные. В Отель-де-Виль он не отвечает на вопросы. Он говорит, что подчинялся приказам сверху; они могут взять его документы, они могут судить его и выносить приговор, но что касается его самого, то он не смыкал глаз уже двое суток и требует в первую очередь, чтобы ему дали поспать. Свинцовым сном, злосчастный Бертье! Отряд гвардейцев сопровождает его в тюрьму Аббатства. Но у самых дверей Отель-де-Виль их хватают и разбрасывают в стороны, точно смерчем безумных рук. Бертье тащат к фонарю. Он хватает ружье, падает и наносит удары, защищаясь, как разъяренный лев, но он повален, растоптан, повешен, искалечен: его голова и даже его сердце взлетают над городом на остриях пик.
Ужасно, что это происходит в стране, знавшей принцип равного правосудия для всех! В странах, не знавших этого принципа, подобное было бы более понятно. "Le sang qui coule, estil donc si pur?"[249] - спрашивает Барнав, намекая, что на виселицы, хотя и неустановленным порядком, попали те, кому следует. И у тебя, читатель, если ты обогнешь этот угол улицы Ваннери и увидишь эту старую мрачную железную консоль, не будет недостатка в размышлениях. "Против лавки колониальных товаров" или другой, с "бюстом Людовика XIV под нею в нише", - теперь, правда, уже не в нише - она все еще укреплена там, все еще распространяет слабый свет горящей ворвани, она видела, как рушились миры, и молчит.
Но для взора просвещенного патриота это было грозовой тучей, внезапно возникшей на лучезарно-ясном небе! Туча, чернотой соперничающая с мраком Эреба, заряженная бесконечным запасом электричества. Мэр Байи и генерал Лафайет в негодовании подают в отставку, и их приходится улещать, чтобы они вернулись. Туча рассеивается, как и свойственно грозовым облакам. Возвращается ясная погода, хотя и несколько отуманенная и все же менее и менее неуемного свойства.
Во всяком случае, каковы бы ни были препятствия, Бастилия должна быть стерта с лица земли, а вместе с нею феодализм, деспотизм и, как надеются, подлость вообще и все угнетение человека его собратом-человеком. Увы, подлость и угнетение не так легко уничтожить! Что же касается Бастилии, то она с каждым днем и с каждым месяцем разрушается, каменные плиты и валуны непрерывно разваливаются по специальному приказу нашего муниципалитета. Толпы любопытных бродят в ее утробе, разглядывают скелеты, найденные замурованными в каменных мешках (oubliettes), железные клетки, чудовищные каменные плиты с цепями и висячими замками. Однажды мы видим там Мирабо с женевцем Дюмоном52, рабочие и зеваки почтительно расступаются перед ними, освобождая для них путь, и бросают под ноги стихи и цветы, а в карету - бумаги из архивов Бастилии и редкости под громкие "Виват!".
Ловкие издатели составляют книги из архивов Бастилии, из тех документов, которые не сгорели. Ключ от этой разбойничьей берлоги будет переправлен через Атлантику и ляжет на стол Вашингтона. Большие часы тикают теперь в частной квартире какого-то часовщика-патриота и больше не отмеряют время беспредельного страдания. Бастилия исчезла, исчезла в нашем понимании слова, потому что ее плоть, ее известняковые блоки, отныне и на долгие столетия нависают, претерпев счастливую метаморфозу, над водами Сены в виде моста Людовика XVI53[250], душа же ее проживет, вероятно, и еще дольше в памяти людей.
Вот куда привели нас вы, величественные сенаторы, с вашей клятвой в Зале для игры в мяч, вашей инертностью и побудительными мотивами, вашим прагматизмом и тупой решительностью. "Только подумайте, господа, справедливо настаивают просители, вы, которые были нашими спасителями, сами нуждаетесь в спасителях", т. е. храбрых бастильцах, рабочих Парижа, из которых многие находятся в стесненных денежных обстоятельствах!54 Открыты подписки, составляются списки, более точные, чем списки Эли, произносятся речи. Образован отряд героев Бастилии, довольно полный, напоминающий аргонавтов и надеющийся просуществовать столько же, сколько и они. Но немногим более чем через год вихрь событий разбросает их, и они исчезнут. Вот так за многими высочайшими достижениями людей следуют новые, еще более высокие, и оттесняют их из превосходной степени в сравнительную и положительную! Осада Бастилии, которая перевешивает на весах истории большинство других осад, включая осаду Трои, обошлась, как выяснилось, убитыми и смертельно раненными со стороны осаждавших в 83 человека, со стороны осажденных, после всего этого сжигания соломы, потоков огня и ливня пуль, - в одного - единственного бедного инвалида, убитого наповал на бастионе!55 Крепость Бастилии пала, подобно городу Иерихону[251], от чудодейственного гласа.
Здесь, быть может, уместно определить более точно, что означают слова "Французская революция", потому что, если задуматься, в них вкладывается столько различных значений, сколько людей произносят их. Все в мире развивается, изменяется из минуты в минуту, но это заметно лишь при переходе от эпохи к эпохе. В нашем временном мире, пожалуй, нет ничего, кроме развития и преобразования, во всяком случае ничего иного, что можно было бы ощутить. Вы можете ответить, что революция - это более быстрое изменение. На что можно снова спросить: насколько более быстрое? С какой скоростью? В какой именно момент этого неравномерного процесса, который различается скоростью, но никогда не останавливается, пока не остановится само время, начинается и кончается революция; в какой момент она перестает быть простым преобразованием и становится именно революцией? Это вопросы, в большей или меньшей степени зависящие от ее определения.
Для себя мы отвечаем, что Французская революция - это открытое восстание и насильственная победа вырвавшейся на свободу анархии против разложившейся, исчерпавшей себя власти; это анархия, которая взламывает тюрьмы, выплескивается из бездонных глубин и бесконтрольно, неудержимо бушует, охватывая мир, которая нарастает от приступа к приступу лихорадочного бешенства, пока не перегорит сама собой, пока не разовьются элементы нового порядка, которые она содержит (ибо любая сила содержит таковые), пока анархия не будет если не упрятана снова в тюрьму, то обуздана, а ее безумные силы не окажутся направлены к своему предназначению как здравые и контролируемые. Ибо, как на скрижалях провидения было предначертано править миром любым иерархиям и династиям, теократии, аристократии, автократии, гетерократии, так же предначертано сменяться по очереди победоносной анархии, якобинству, санкюлотизму, Французской революции, ужасам Французской революции, как бы это ни называть. "Разрушительный гнев" санкюлотизма - вот о чем мы будем говорить, не имея, к несчастью, голоса, чтобы воспеть его.
Разумеется, это великое событие, более того, трансцендентное, опрокидывающее все правила и весь предшествующий опыт, событие, увенчавшее наше Новое время. В нем снова и совершенно неожиданно проявился древний фанатизм в новом и новейшем обличье, чудотворный, как любой фанатизм. Назовем его фанатизмом "отбрасывания формул" (de humer les formules). Мир формул, точнее, мир, управляемый по законам формы, а таков весь обитаемый мир, неизбежно ненавидит подобный фанатизм, как смерть, и находится с ним в роковой борьбе. Мир формул должен его победить или, проиграв сражение, умереть, ненавидя и проклиная его, но при этом он никак не может помешать настоящему или прошлому существованию фанатизма. Есть проклятия и есть чудеса.
Откуда он пришел? Куда он идет? Вот главные вопросы! Когда век чудес уже померк в дали времен, как недостойное веры предание, и даже век условностей уже состарился, когда существование человека многие поколения основывается на пустых формулах, лишившихся со временем содержания, когда начинает казаться, что уже нет более никаких реальностей, а есть только призраки реальностей, что весь Божий мир - это дело одних портных и обойщиков, а люди - это кривляющиеся и гримасничающие маски, - в этот самый момент земля внезапно разверзлась, и среди адского дыма и сверкающих языков огня поднимается санкюлотизм, многоголовый, изрыгающий пламя, и вопрошает: "Что вы думаете обо мне?" Тут есть отчего замереть маскам, пораженным ужасом, в "выразительных, живописных группах"! Воистину, друзья, это исключительнейшее, фатальнейшее событие. Пусть каждый, кто является не более чем маской и призраком, вглядится в него: ему и впрямь может прийтись плохо; мне кажется, что ему не стоит здесь задерживаться. Но горе тем многим, которые не полностью обратились в маски, но остались хоть частью живыми и человечными! Век чудес вернулся! "Взгляните на мир-феникс[253], сгоревший в огне и возродившийся в огне: широко распростерлись его могучие крылья, громка его смертная песнь, сопровождаемая громами битв и рушащихся городов, к небу взметается погребальное пламя, окутывающее все вокруг: это смерть и это рождение мира!"
И все же кажется, что из всего этого, как мы часто говорим, может возникнуть неизреченное благо, а именно: человек и его жизнь будут основаны в дальнейшем не на пустоте и лжи, а на твердом основании и некотором подобии истины. Да здравствует самая убогая истина и да пребудет она вместо самого царственного обмана! Всякая истина всегда порождает новую и более полную истину - так твердый гранит рассыпается в прах под благословенным влиянием небес и покрывается зеленью, плодами и тенью. Что же касается лжи, которая, наоборот, становится все более лживой, то что может, что должна она делать, созревая, как не умереть, разложиться, тихо или даже насильственно, и возвратиться к своему прародителю - вероятно, в геенну огненную?[254] Санкюлотизм спалит многое, но то, что несгораемо, не сгорит. Не бойтесь санкюлотизма, поймите, что на самом деле он зловещий, неизбежный конец и чудесное начало многого. И еще одно необходимо осознать: он также исходит от Бога - разве не встречался он и прежде? Исстари, как сказано в Писании, идут пути Его в великую глубину вещей; и ныне, как и в начале мира, страшно и чудесно слышится глас Его в столпе облачном, и гнев людей сотворен для прославления Его. Но не пытайтесь взвесить и измерить неизмеримое, что называется, разъяснить его и свести к мертво-логической формуле! И не следует кричать до хрипоты, проклиная его, ибо произнесены уже все необходимые проклятия. Как истинный сын времени, молча воззри с неизреченным, всеобъемлющим интересом на то, что несет время; в нем найдешь ты назидание, поучение, духовную пищу или всего лишь забаву и удовольствие, в зависимости от того, что дано тебе.
Другой вопрос, который вновь встает с каждым новым обращением к теме и каждый раз требует нового ответа: в чем именно происходила Французская революция? В королевском дворце, в притеснениях и повелениях Его Величества и Ее Величества, в заговорах, глупостях и бедствиях, отвечают некоторые; спорить с ними мы не станем. В Национальном собрании, отвечает огромное разнообразное большинство и потому засаживается в кресло счетовода и оттуда подсчитывает, какие прокламации, акты, отчеты, логические ухищрения, взрывы парламентского красноречия кажутся особенно значительными внутри и какие беспорядки и слухи о беспорядках доносятся извне, исписывает том за томом и с удовлетворением публикует их, называя это Историей Французской революции. Легко и нам сделать то же самое в любом объеме, ведь подшивок газет, "Избранных отчетов" (Choux des Rapports), "Парламентских историй" (Histoires Parlementaires) столько, что ими можно было бы нагрузить не одну повозку. Легко, но непродуктивно. Национальное собрание, называемое теперь Учредительным собранием[255], идет своим путем, составляя конституцию, а Французская революция идет своим.
В целом не можем ли мы сказать, что Французская революция таится в сердце и уме каждого ожесточенно спорящего и ожесточенно думающего француза? Вопрос в том, как смогли 25 миллионов таких французов породить в переплетении связей, действий и противодействий эти события; каков порядок значительности событий, с какой точки обзора их лучше рассматривать? Пусть решают этот вопрос люди с большей проницательностью, ищущие света от любого возможного источника, смещающие точку обзора, как только появляется новое видение или признак видения, и пусть они будут довольны, если хоть приблизительно решат его.
Что касается Национального собрания, все еще высящегося над Францией, как ополчение на колесницах, то уже не оно в авангарде и не оно подает сигналы к отступлению и наступлению, но все же оно есть и продолжает быть реальностью среди прочих реальностей. С другой стороны, заседая, создавая конституцию, оно представляет собой ничто, химеру. Увы, что интересного в возведении, пусть самом героическом, карточных домиков по Монтескье - Мабли, хотя и восторженно принимаемом всем миром? Погруженное в это занятие верховное Национальное собрание становится для нас немногим более чем синедрионом доктринеров, углубившимся, правда, не в спряжения глаголов, но и не во много более плодотворное дело: его громкие дебаты и обличения по поводу прав человека, права мира и войны, права приостанавливающего вето (veto suspensif), права абсолютного вето (veto absolu) - что это еще, как не проклятия доктринеров: "Да поразит вас Бог за вашу теорию неправильных глаголов!"
Можно создать конституцию, и даже конституцию вполне в духе аббата Сиейеса (a la Sieyes), но главная трудность состоит в том, чтобы заставить людей жить в соответствии с ней! Вот если бы Сиейес обрушил небесные громы и молнии, чтобы освятить свою конституцию, то все было бы хорошо; но как быть без видимых небесных знамений, например грома, или каких-либо невидимых знамений, ведь любая конституция в конце концов не намного ценнее той бумаги, на которой она написана? Конституция, т. е. свод законов или предписанных способов поведения, по которым должны жить люди, - это то, что отражает их убеждения, их веру в эту дивную Вселенную и в те права, обязанности, возможности, которые они в ней имеют; поэтому конституция освящается самой необходимостью - если не видимым божеством, то невидимым. Другие законы, всегда имеющиеся в избытке, - это узурпация, которой люди не подчиняются, против которой восстают и которую ниспровергают при первой возможности.
Соответственно вопрос вопросов: кто именно может составить конституцию, особенно для мятежников и ниспровергателей? Очевидно, тот, кто может выявить и сформулировать общие убеждения, если таковые имеются, или тот, кто может привить убеждения, если таковых, как в данном случае, нет. Чрезвычайно редок во все времена, и прежние, и нынешние, такой человек, ниспосланный Богом! Но и в отсутствие такого необыкновенного, высшего существа время, используя бесконечную череду просто выдающихся людей, вносящих каждый свой небольшой вклад, делает многое. Да и сила всегда найдет, что ей делать: не зря любящие древность философы учат, что царский скипетр вначале представлял собой нечто вроде молота, чтобы сокрушать не поддающиеся увещанию головы. И таким путем, в постоянном уничтожении и восстановлении, разрушении и исправлении, в борьбе и споре, в зле настоящего и надежде и стремлении к добру в будущем, должна взрасти, как все человеческое, конституция или не взрасти и погибнуть - как получится. О Сиейес, и вы, другие члены комитета, и двенадцать сотен разных людей со всех концов Франции! Знаете ли вы, в чем состоят убеждения Франции и ваши собственные? Да в том, что не должно быть никаких убеждений, что все формулы должны быть уничтожены. Может ли быть конституция, которая отразит это? Увы, ясно, что такой конституции нет - это может отразить только анархия, которая в надлежащее время и будет пожалована вам.
Но что в конце концов может сделать злополучное Национальное собрание? Только представьте себе, что это двенадцать сотен разных людей и каждый имеет свой собственный мыслительный и речевой аппарат! В каждом заложены свои убеждения и желания, различные у всех и сходящиеся лишь в том, что Франция должна быть возрождена и что именно он лично должен сделать это. Двенадцать сотен отдельных сил, беспорядочно впряженных в одну повозку, по всем ее сторонам, должны во что бы то ни стало везти ее!
Или такова природа всех Национальных собраний, что при бесчисленных трудах и шуме они не производят ничего? Или представительные правления в своей основе тоже являются тираниями? Можно ли сказать, что со всех концов страны собрались в одно место тираны, честолюбивые, вздорные люди, чтобы предложениями и контрпредложениями, болтовней и беспорядками уничтожить друг друга, как легендарные килкинийские коты[256], общим результатом их деятельности был бы нуль, а тем временем страна управлялась бы и направлялась бы сама, с помощью того здравого смысла, признанного или по большей части непризнанного, который существует здесь и там в отдельных головах. Даже и это было бы большим шагом вперед, потому что исстари, и во времена партии гвельфов и партии гибеллинов[257], и во времена войны Алой и Белой Розы[258], они уничтожали также и саму страну. Более того, они проделывают это и теперь, хотя и в более узких рамках: в четырех стенах зданий парламента и изредка с трибун и бочек на форпостах избирательных собраний, правда словами, а не шпагами. Не правда ли, великие усовершенствования в искусстве создавать нуль? Ну а лучше всего, что некоторые счастливые континенты (как, например, западный, со своими саваннами, где каждый, у кого работают все четыре конечности, найдет себе пищу под ногами и бесконечное небо над головой) могут обойтись без управления. Что за загадки Сфинкса[259], на которые повергнутый в хаос мир на протяжении ближайших поколений должен ответить или умереть!
Избранное собрание из двенадцати сотен годно лишь для одного разрушения, что по сути является частным проявлением его природного таланта к ничегонеделанию. Ничего не делайте, продолжайте только волноваться, препираться - и все разрушится само собой.
Именно так, а не иначе повело себя верховное Национальное собрание. Оно приняло название Учредительного, как будто его миссией и задачей было учреждать, созидать, и оно стремилось к этому от всей души; однако судьбой, самой природой вещей ему были предопределены задачи, прямо противоположные. Удивительно, в какие только евангелия не верят люди, даже в евангелие от Жан Жака! Национальные депутаты, как и все мыслящие французы, твердо верили: конституция может быть составлена и именно они там и тогда призваны создать ее. Как с твердостью древних иудеев или измаилитов упорствует в своем "Верю, ибо невозможно"[260] (Credo quia impossibile) этот в общем-то скорее неверующий народ, как встает лицом к лицу с вооружившимся миром и становится фанатичным и даже героичным, совершая во имя его подвиги! Конституция Учредительного собрания и несколько других, уже напечатанных, а не рукописных, переживут последующие поколения как поучительный, почти невероятный документ своего времени: знаменательная картина тогдашней Франции или по меньшей мере картина картины, которая рисовалась этим людям.
Но если говорить справедливо и серьезно, что могло сделать Национальное собрание? Задача заключалась, как они говорили, в возрождении Франции, уничтожении старой Франции и создании новой, мирном или принудительном, уступками или насилием: по законам природы это стало неизбежно. Однако, какова будет мера насилия, зависит от мудрости тех, кто руководит. Если бы Национальное собрание проявило высшую мудрость, все было бы иначе; но могло ли это произойти мирным путем или хотя бы иным, а не кровавым и судорожным, - все еще вопрос.
Надо признать тем не менее, что Учредительное собрание до самого конца сохраняет свое значение. Со вздохом оно видит, как его неудержимо оттесняют от бесконечной божественной задачи усовершенствования "теории неправильных глаголов" к конечным земным задачам, все еще важным для нас. Путеводная звезда революционной Франции - вот что такое Национальное собрание. Вся деятельность правительства перешла в его руки или попала под его контроль, все люди ждут от него руководства. Среди безбрежного восстания 25 миллионов оно всегда парит в выси как боевой стяг, то побуждающее, то побуждаемое к действию: хотя оно и не может обеспечить настоящее руководство, все же создается впечатление, что какое-то руководство оно осуществляет. Оно распространяет немалое количество умиротворительных прокламаций с большим или меньшим результатом. Оно утверждает создание Национальной гвардии[261], иначе разбойники поглотят нас и пожнут недозревший урожай. Оно посылает делегации, чтобы успокаивать "вспышки". чтобы "спасти людей от фонаря". Оно может выслушивать приветственные адреса в духе царя Камбиса[262], которые ежедневно поступают мешками, а также петиции и жалобы всех смертных, так что жалоба каждого смертного если и не удовлетворяется, то по крайней мере выслушивается. Кроме того, верховное Национальное собрание может упражняться в парламентском красноречии и назначать комитеты. Комитеты конституционные, отчетные, исследовательские и многие другие, и опять переводятся горы бумаги - новая тема для парламентского красноречия, которое взрывается или изливается плавными потоками. Вот таким образом из хаотического водоворота, в котором кружится и толчется всякая всячина, постепенно выплывают естественные законы или их подобие.
В бесконечных спорах записываются и обнародуются "Права человека" истинно бумажная основа всех бумажных конституций. "Упущено, - кричат оппоненты, - провозглашение обязанностей человека!" "Забыто, - отвечаем мы, - утверждение возможностей человека" - один из самых роковых пропусков! Временами, как, например, 4 августа, наше Национальное собрание, внезапно вспыхнув почти сверхъестественным энтузиазмом, за одну ночь совершает массу дел. Памятная ночь, это 4 августа! Власти, светские и духовные, соревнуясь в патриотическом рвении, по очереди кидают свои владения, которые уже невозможно удержать, на "алтарь Отечества". Со все более громкими кликами дело происходит "после обеда" - они с корнем выкорчевывают десятину, барщину, соляной налог, исключительное право охоты и даже привилегии, иммунитет, феодализм, затем назначают молебен по этому случаю и, наконец, около трех часов утра расходятся, задевая звезды высоко поднятыми головами[263]. Такая именно ночь, непредвиденная, но памятная вовеки, случилась 4 августа 1789 года. Некоторые, кажется, считают ее чудом или почти чудом. Можно ли назвать ее ночью перед новым сошествием Святого Духа в формах нового времени и новой церкви Жан Жака Руссо? Она имела свои причины и свои следствия.
Так трудятся представители нации, совершенствуя свою "теорию неправильных глаголов", управляя Францией и управляясь ею, с усилиями и шумом разрубая невыносимые древние оковы и усердно свивая для новых веревки из песка. Пусть их труды - ничто или нечто, взоры всей Франции почтительно обращены к ним, история не может надолго выпустить их из виду.
Ныне же, если мы заглянем в зал Национального собрания, то обнаружим его, что естественно, "в величайшем беспорядке". Чуть не "сотня депутатов" вскакивает одновременно, нет порядка во внесении предложений, нет даже попыток установить порядок, зрителям на галерее позволяют аплодировать и даже свистеть1; председатель, назначаемый на две недели, нередко не может сообразить, в чем дело. Тем не менее, как и во всех человеческих сообществах, сходное начинает притягиваться к сходному, согласно вечному закону: Ubi homines sunt modi sunt[264]. Намечаются зачатки системы, зачатки партий. Образовываются Правая сторона (Cote Droit) и Левая сторона (Cote Gauche): депутаты, сидящие по правую руку от председателя и сидящие
по левую руку; правая - консервативная, левая - разрушительная. В центре расположились англофильствующие конституционалисты или роялисты, ратующие за двухпалатную систему, со своими Мунье, со своими Лалли, быстро теряющими значение. Среди правых выделяется драгунский капитан Казалес, витийствующий красноречиво и слегка лихорадочно и тем стяжавший себе тень имени. Здесь же неистовствует Бочка-Мирабо, Мирабо Младший, не лишенный сообразительности; меланхоличный д'Эпремениль только фыркает и жестикулирует, хотя мог бы, как считают его почитатели, повергнуть в прах самого Мирабо Старшего, если бы приложил хоть немного усилий2, каковые он не прикладывает. Бросьте взгляд и на последнего и величайшего из них, аббата Мори[265], с иезуитскими глазами, бесстрастным чеканным лицом, "воплощение всех смертных грехов". Неукротимый, несокрушимый, с могучими легкими и жестоким сердцем, он борется иезуитской риторикой за трон и особенно за алтарь и десятину. Борется так, что однажды с галереи раздается пронзительный голос: "Господа священнослужители, вас придется побрить; будете слишком вертеться - порежетесь!"3
Левых называют также партией герцога Орлеанского, а иногда - в насмешку - Пале-Руаяль. При этом все так перепутано, все кажется таким призрачным и реальным одновременно, что "сомнительно, - говорит Мирабо, - чтобы герцог Орлеанский принадлежал к Орлеанской партии". Известно и видно только, что луноподобное лицо герцога действительно сияет именно в левой части зала. Здесь же сидит одетый в зеленое Робеспьер, решительно, но пока безрезультатно бросающий свой небольшой вес на чашу весов. Тонкий, сухой пуританин и догматик, он покончит с формулами, хотя вся его жизнь, все поступки и само его существо опутаны формулами, пусть и иного сорта. "Народ, - таковой, по Робеспьеру, надлежит быть королевской процедуре представления законов, - народ, вот Закон, который я сложил для тебя; принимаешь ли ты его?" Ответом на это является неудержимый смех справа, из центра и слева. Но проницательные люди считают, что Зеленый может волей случая пойти далеко. "Этот человек, - замечает Мирабо, -кое-что сделает: он верит каждому слову, которое произносит".
Аббат Сиейес занят исключительно разработкой конституции; к несчастью, его коллеги оказываются менее покладистыми, чем им следовало бы быть с человеком, достигшим совершенства в науке политики. Мужайся, Сиейес, не взирая ни на что! Каких-нибудь двадцать месяцев героического труда, нападок глупцов - и конституция будет создана; с ликованием будет положен ее последний камень, лучше сказать, последний лист бумаги, ибо вся она бумага; и ты свершил все, что могли потребовать земля и небо, все, что ты мог. Приметьте также и трио, памятное по нескольким причинам, памятное уже потому, что их история запечатлена в эпиграмме, гласящей: "Что бы ни попало в руки этим троим, Дюпор обдумает, Барнав выскажет, Ламет сделает".
А царственный Мирабо? Выделяющийся среди всех партий, вознесенный над всеми ними и стоящий вне всех их, он поднимается все выше и выше. Как говорится, у него наметанный глаз, он - это реальность, тогда как другие это формулы, имеющие очки. В преходящем он обнаруживает вечное, находит твердое основание даже среди бумажной бездны. Его слава распространилась по всем землям и порадовала перед смертью сердце самого раздражительного старого. Друга Людей. Даже ямщики на постоялых дворах слышали о Мирабо: когда нетерпеливый путешественник жалуется, что упряжка негодна, ямщик отвечает: "Да, сударь, пристяжные слабоваты, но Мирабо (Mirabeau - коренник) у меня, сами видите, прекрасный" (mais mon mirabeau est excellent).
A теперь, читатель, тебе придется покинуть не без сожаления (если тебе не чужды человеческие чувства) шумную разноголосицу Национального собрания. Там, в центре двадцати пяти миллионов, находятся двенадцать сотен собратьев, отчаянно борющихся с судьбой и друг с другом, борющихся не на жизнь, а на смерть, как большинство сынов Адама, ради того, что не принесет пользы. Более того, наконец признается, что все это весьма скучно. "Скучное, как сегодняшнее заседание Собрания", - говорит кто-то. "Зачем ставить дату?" (Pourquoi dater?) - спрашивает Мирабо.
Подумайте только, их двенадцать сотен, они не только произносят, но и читают свои речи, и даже заимствуют и крадут чужие речи для прочтения! При двенадцати сотнях красноречивых ораторов и их Ноевом потопе напыщенных банальностей недостижимое молчание может показаться единственным блаженством в жизни. Но представьте себе двенадцать сотен сочинителей памфлетов, жужжащих нескончаемыми словесами и нет никого, кто бы заткнул им рот! Да и сама процедура не кажется столь совершенной, как в американском конгрессе. У сенатора здесь нет собственного стола и газеты, а о табаке (тем более о трубке) и думать не приходится. Даже разговаривать надо тихо, все время прерываясь, только "карандашные записки" свободно циркулируют "в невероятном количестве вплоть до подножия трибуны". Таково это дело возрождение нации, усовершенствование "теории неправильных глаголов".
О королевском дворе сейчас почти что нечего сказать. Замолкли, обезлюдели его залы, королевская власть томится, покинутая ее богом войны и всеми надеждами, пока вновь не соберется Oeil de Boeuf. Скипетр выпал из рук короля Людовика и перешел в зал Дворца малых забав, в парижскую Ратушу или неизвестно куда. В июльские дни, когда в ушах стоял грохот падения Бастилии, а министры и принцы рассеялись на все четыре стороны, казалось, что даже лакеи стали туги на ухо. Безанваль, прежде чем раствориться в пространстве, немного задержался в Версале и обратился лично к Его Величеству за приказом, касающимся почтовых лошадей; и вдруг "дежурный камердинер фамильярно всовывается между Его Величеством и мной", вытягивая свою подлую шею, чтобы узнать, в чем дело! Его Величество, вспыхнув гневом, обернулся и схватил каминные щипцы. "Я мягко удержал его; он с благодарностью сжал мою руку, и я заметил слезы на его глазах". Бедный король, ведь и французские короли тоже люди! Сам Людовик XIV тоже как-то раз схватил каминные щипцы и даже швырнул их, но тогда он швырнул их в Лувуа[266], а вмешалась госпожа Ментенон[267]. Королева рыдает в своих внутренних покоях, окруженная слабыми женщинами: она достигла "вершины непопулярности" и повсеместно считается злым гением Франции. Все ее друзья и ближайшие советники бежали, и бежали, несомненно, с глупейшими поручениями. Замок Полиньяков все еще высокомерно хмурится со своего "дерзкого и огромного кубического утеса" среди цветущих полей, опоясанный голубыми горами Оверни8, но ни герцог, ни герцогиня Полиньяк не смотрят из его окон: они бежали, они "встретили Неккера в Базеле", они не вернутся. То, что Франции пришлось увидеть свою знать отражающей неотразимое, неизбежное с гневными лицами, было прискорбно, но предсказуемо, но с лицами и чувствами капризного ребенка. Такова оказалась особенность знати. Она ничего не поняла и ничего не хотела понять. Разве в этот самый момент в замке Гам не сидит задумавшись новый Полиньяк, первенец тех двух9, в помрачении, от которого он никогда не оправится, самый смятенный из всех смертных?
Король Людовик образовал новое министерство из сплошных знаменитостей: бывший председатель Помпиньян, Неккер, вернувшийся с триумфом, и другие подобные им. Но что это ему даст? Как уже было сказано, скипетр, не просто деревянный позолоченный жезл, а Скипетр перешел в другие руки. Ни воли, ни решимости нет в этом человеке, только простодушие и беспечность, он готов положиться на любого человека, кроме себя, на любые обстоятельства, кроме тех, которыми он может управлять. Так расстроен изнутри наш Версаль и его дела. Но снаружи, издали он прекрасен, блистающ, как солнце; вблизи же - скорее отблеск солнца, скрывающий тьму и смутный зародыш гибели.
Вся Франция охвачена "разрушением формул" и вытекающим отсюда изменением реальностей. Это чувствуют многие миллионы людей, скованных, почти задушенных формулами, чья жизнь тем не менее или по крайней мере такие ее элементы, как пища и голод, были вполне реальны! Небеса наконец послали обильный урожай, но какая от него польза бедняку, если вмешивается земля с ее формулами? Ремесла в мятежные времена поневоле должны замереть, капитал не обращается, как в обычные дни, а робко прячется по углам. Для бедняка нет работы, потому нет у него и денег, да, даже если бы у него и были деньги, хлеб невозможно купить. Заговор ли это аристократов, заговор ли герцога Орлеанского, разбойники ли это, сверхъестественный ужас или звон серебряного лука Феба-Аполлона - что бы ни было, но на рынках нет зерна, на рынках изобилует только смута. Крестьяне как будто ленятся молотить, то ли подкупленные, то ли и не нуждающиеся в подкупе, потому что цены все время растут, а арендная плата, возможно, взыскивается не столь жестко. Странно, что даже постановления муниципалитетов "об обязательной продаже вместе со столькими-то мерами пшеницы стольких-то мер ржи" и тому подобные мало меняют дело. Драгуны с шашками наголо выстраиваются между мешками с зерном; часто бывает больше драгун, чем мешков. Хлебные бунты не прекращаются, перерастая в бунты значительно более серьезного характера.
Голод был знаком французскому народу и раньше, знаком и привычен. Разве мы не видели, как в 1775 году люди с бледно-желтыми лицами, несчастные и оборванные, подали петицию о своем бедствии и в ответ получили новенькую, с иголочки виселицу 40-футовой высоты? Голод и темнота в течение долгих лет! Оглянитесь на предшествующий парижский бунт, когда все решили, что одно знатное лицо, пошатнувшее в разгулах здоровье, нуждается в "кровавых ваннах", и матери в оборванных платьях, но с горящими сердцами "заполнили общественные места" с дикими криками мщения, и их также усмирили с помощью виселиц. 20 лет назад Друг Людей (проповедовавший перед глухими), говоря о лимузенских крестьянах, описывал их "пришибленный горем вид" (souffre douleur) и взгляд, уже даже не жалующийся, "как будто угнетение сильными мира сего похоже на град или гром, как будто оно неотвратимо и принадлежит законам природы". И вдруг теперь, в этот великий час, потрясение от падения Бастилии пробудило вас и открыло, что закон этот рукотворен, отвратим, поправим.
Или читатель забыл тот "поток дикарей", который на глазах того же Друга Людей спустился с гор Мон-Дор? Заросшие волосами угрюмые лица, изможденные фигуры в высоких сабо, шерстяные куртки с кожаными поясами, усаженными медными гвоздями! Они переступали с ноги на ногу и мерно работали локтями, когда начались драки и свалки, которых пришлось недолго ждать; они яростно вскрикивали, и их осунувшиеся лица искажались подобием свирепого смеха. Они были темны и ожесточены: долгое время они являлись добычей акцизных чиновников и сборщиков налогов, "писцов, брызжущих холодом из-под перьев". Сбылось пророчество нашего старого маркиза, которого никто не хотел слушать: "Правительство, которое играет в жмурки и, спотыкаясь, заходит слишком далеко, кончит всеобщим переворотом (culbute generale!)".
Никто не хотел ничего слушать, каждый беззаботно шел своим путем, а время и судьба двигались вперед. Играющее в жмурки и спотыкающееся правительство достигло неизбежной пропасти. Темные бедняки, которых понукают писцы, брызжущие холодом и подлостью из-под перьев, были согнаны в союз бедняков! Теперь же на крыльях страниц парижских журналов, а там, где их нет12, еще более странно, на крыльях слухов и домыслов, разнеслась удивительнейшая, непонятнейшая весть: угнетение не неизбежно, Бастилия повержена, конституция скоро будет готова! Чем, как не хлебом насущным, может быть конституция, если она представляет собой нечто?
Путешественник, "идущий в гору с поводьями в руке", нагоняет "бедную женщину" - воплощение, как обычно, бедности и нужды, - "которая выглядит на шестьдесят лет, хотя ей еще нет двадцати восьми". У них, ее бедного работяги-мужа и ее самой, семеро детей, ферма с одной коровой, которая помогает прокормить детей, одна лошаденка. Они платят аренду и денежный оброк, отдают кур в плату этому вельможе и мешки овса тому; королевские налоги, барщину, церковные налоги - бесчисленные налоги; воистину невозможные времена! Она слышала, что где-то, каким-то образом, что-то должно быть сделано для бедных: "Пошли, Господи, поскорее, ведь налоги и подати давят нас (nous ecrasent)".
Звучат прекрасные пророчества, но они не сбываются. Сколько раз созывались собрания нотаблей и просто собрания, которые сходились и расходились; сколько было интриг и уловок, сколько парламентского красноречия и споров, сколько встреч на высшем уровне, а хлеба все нет! Урожай собран и свезен в амбары, и все же у нас нет хлеба. Побуждаемые отчаянием и надеждой, что могут сделать бедняки, как не восстать, что и было предсказано, и не произвести всеобщий переворот!
Представьте же себе, что пять миллионов изможденных фигур с угрюмыми лицами, в шерстяных куртках, в усеянных медными гвоздями кожаных поясах, в высоких сабо, будто перекликаясь в лесу, бросают своим чисто вымытым высшим сословиям, после всех этих беспросветных веков, вопросы: как вы обращались с нами? Как вы обучали нас, кормили нас, направляли нас, пока мы гибли, работая на вас? Ответ можно прочитать в заревах пожаров на летнем ночном небе. Вот какую пищу и вот какое руководство мы получали от вас - пустота в кармане, в желудке, в голове и в сердце. Глядите, у нас нет ничего, ничего, кроме того, что дарует природа в пустыне своим диким сынам: жестокости, алчности, силы голода. Указали ли вы среди своих прав человека, что человек имеет право не умирать от голода, когда есть хлеб, взращенный им? Это отмечено в "возможностях" человека.
Только в Маконне и Божоле 72 замка сгорели дотла; здесь, по-видимому, центр пожаров, но они распространяются и в Дофине, Эльзасе, Лионе, пылает весь юго-восток. По всему северу - от Руана до Меца - царит беспорядок: спекулянты солью открыто собираются в вооруженные банды, чиновники обратились в бегство. "Предполагали, - пишет Артур Юнг[268], - что народ, изголодавшись, поднимет восстание, и мы видим, что так и случилось. Отчаявшиеся горемыки, давно уже скитавшиеся без цели, теперь обрели надежду в самом отчаянии и повсюду образуют ядро мятежа. Они звонят в церковные колокола, и приходы приступают к делу". Можно вообразить, что это за дело: жестокость, зверства, голод и месть!
Плохо приходится господам: тому, например, который "огородил единственный в местечке колодец", и тому, который слишком настойчиво отстаивал свои права, основываясь на своих, написанных на пергаменте, хартиях, и тому, который охранял свою дичь не слишком мудро, но зато слишком тщательно. Безжалостно грабятся церкви и монастыри, которые очень коротко стригли свою паству, забывая кормить ее. Горе стране, которую топчут санкюлоты, грозно стуча деревянными башмаками в день отмщения! Высокородные господа со своими бедными женами и детьми вынуждены бежать полуодетыми под покровом ночи и счастливы, что спаслись от огня или чего-то худшего. Вы встретите их на постоялых дворах за табльдотом, они рассуждают то умно, то глупо о том, что все "грани сметены", они растерянны и не знают, куда им теперь обратиться. Арендаторы считают удобным не торопиться с уплатой налогов. Что касается сборщика налогов, который долгое время охотился, как двуногий хищник, то он теперь обнаруживает, что за ним самим охотятся, казначей Его Величества не "покроет дефицита" в этом году: многие считают, что король-патриот, как спаситель французской свободы, упразднил большинство налогов, хотя некоторые люди в личных целях держат это в секрете.
Куда это все приведет? Можно заранее предсказать - в бездну, куда приводят во все времена все заблуждения, куда приведет и это заблуждение. Потому что, как мы не раз повторяли, если и есть некое извечное убеждение, то это убеждение в том, что никакая ложь не может существовать вечно. Истина должна временами менять свое обличье и возрождаться вновь, но смертный приговор всякой лжи подписан в самой небесной канцелярии, и быстро или медленно, но она неуклонно приближается к своему концу. "Приметой того, что господин является крупным помещиком, - пишет язвительный и откровенный Артур Юнг, - служат пустыри, ланды, пустоши и маки; отправьтесь в его резиденцию, и вы найдете ее среди лесов, где обитают олени, кабаны и волки. Поля являют зрелище жалкого управления, а дома - зрелище нищеты. Видеть столько миллионов рук, которые могли бы приносить пользу, праздными и голодающими! О, если бы я всего один день был законодателем Франции, я бы заставил этих больших бар попрыгать!"16 О Артур, сейчас ты воистину можешь увидеть, как они прыгают, но не будешь ли ты ворчать и на это тоже?
Так продолжалось многие годы и поколения, но время пришло. Пустые головы, которых не трогали ни доводы разума, ни мольбы, приходится просветлять заревом пожаров - остается только этот путь. Подумайте об этом, взгляните на это! Вот вдова собирает крапиву на обед своим детям, а вот раздушенный сеньор, деликатно зевающий в Oeil de Boeuf, владеет алхимическим приемом, с помощью которого он извлечет у нее каждый третий стебель крапивы и назовет это налогом и законом; такой порядок должен окончиться. Разве нет? Но как страшен такой конец! Пусть же те, кому Господь в своей великой милости даровал время и пространство, попробуют привести к другому, более мягкому концу.
Некоторым кажется удивительным, что сеньоры не сделали ничего, чтобы помочь самим себе, например не объединились и не вооружились, ведь их было "сто пятьдесят тысяч", и все достаточно храбры. К несчастью, сто пятьдесят тысяч, рассеянных по всем провинциям и разобщенных взаимным недоброжелательством, не могут объединиться. Наиболее знатные, как мы видели, уже эмигрировали с целью заставить Францию покраснеть от стыда. Да и оружие теперь не является исключительной собственностью сеньоров, но принадлежит каждому смертному, кто может заплатить 10 шиллингов за подержанное ружье.
Кроме того, эти голодающие крестьяне все же не ходят на четырех когтистых лапах, чтобы их можно было постоянно подавлять до такой степени. Они даже не чернокожие: они просто немытые сеньоры, а любой сеньор имеет человеческие потроха! Сеньоры делают что могут: записываются в Национальную гвардию, бегут с воплями, обращая мольбы к небу и земле. Один сеньор, знаменитый Мемме де Кенсе из окрестностей Везуля, пригласил всех соседних крестьян на праздник и с помощью пороха взорвал свой замок и всех их, а сам немедленно скрылся, и никто не знал куда. Спустя полдюжины лет он вернулся и доказал, что это произошло случайно.
Не бездельничают и власти, хотя, к несчастью, все власти, муниципалитеты и тому подобные, находятся в неопределенном, переходном состоянии, преобразуясь из старых, монархических в новые, демократические, и ни один чиновник пока ясно не знает, кто он. Тем не менее старые и новые мэры собирают жандармерии (marechaussees), национальные гвардии, линейные войска, нет недостатка и в правосудии, хотя бы самого общего свойства. Комитет выборщиков в Маконе, хотя это всего только комитет, доходит до того, что вешает своей собственной властью не менее 20 человек. Прево в Дофине разъезжает по области в сопровождении "передвижной колонны" с экзекуторскими жезлами и веревками для виселиц: ведь для виселицы подойдет любое дерево, которое удержит преступника или "тринадцать" преступников.
Несчастная страна! Как обезобразила устрашающая чернота твои ясные, золотые и зеленые осенние поля урожайного года: черный пепел замков, черные тела повешенных! Ремесла угасли, слышны не молот и пила, а набаты и барабанная дробь. Скипетр пропал неизвестно где, разбившись на части: здесь бессильный, там тиранический. Национальная гвардия не обучена и подозрительна: солдаты склонны к мятежу, и существует опасность, что они передерутся или, наоборот, сговорятся. В Страсбурге случился мятеж: Ратуша разнесена в щепки, архивы рассеяны по воздуху, три дня пьяные солдаты обнимались с пьяными горожанами, мэр Дитрих и маршал Рошамбо дошли до отчаяния.
Среди всех этих событий мы видим триумфальное возвращение Неккера из Базеля, "эскорт" которого, например, в Бефоре составили "50 конных национальных гвардейцев и вся военная музыка!". Сияющий, как солнце в полдень, бедный Неккер догадывается, куда идет дело. День высочайшего взлета: в парижской Ратуше под бессмертные крики "виват!" жена и дочь публично преклоняют колени, чтобы поцеловать ему руку, Безанваль получает прощение, правда отобранное еще до захода солнца. День взлета, но затем пойдут дни похуже и еще хуже, и наступят совсем дурные дни! Как чудно иметь имя и приобретать имя. Подобно волшебному шлему Мамбрина, приносящему победу[269], среди ликования и литавр является этот "спаситель Франции", чтобы, увы, скоро быть развенчанным и выброшенным с позором из списков, как таз цирюльника! Гиббон "хотел бы продемонстрировать его" (в состоянии выброшенного таза цирюльника) каждому серьезному человеку, вознамерившемуся ради честолюбивых стремлений, успешных и безуспешных, продать свою душу и превратиться в "мертвую голову"20[270].
И еще одну, и только одну, маленькую деталь добавим мы: этой осенью наш язвительный Артур Юнг "на протяжении нескольких дней был преследуем" выстрелами, дробью и пулями, "пять или шесть раз попадавшими в коляску или свистевшими у моего уха": вся окрестная чернь отправилась за дичью. И впрямь, на утесах Дувра, на всей земле Франции, от границы до границы, этой осенью объявились две приметы: переселяющиеся за рубеж вереницы французской знати и переселяющиеся за рубеж крылатые вереницы французской дичи! Кончено, можно сказать, или почти покончено с правом охоты на дичь во Франции, и кончено навсегда. Роль, которую оно должно было сыграть в истории цивилизации, сыграна: "Рукоплещите: пусть выйдет актер!"[271]
Так возгорается санкюлотизм, многое освещая и многое вызывая к жизни, в частности, как мы видели, вызывая почти чудо - 4 августа - сошествие Святого Духа в Национальное собрание, почти чудо со своими причинами и следствиями. Феодализму нанесен смертельный удар, не только чернилами и на бумаге, но огнем, скажем самосожжением, и в самой действительности. Затухая на юго-востоке, пожар перекинется на запад или куда-либо еще; он будет пылать, пока не кончится топливо.
Если мы теперь обратимся к Парижу, то станет очевидно одно: булочные обросли очередями, или "хвостами", длинные вереницы покупателей образуют "хвосты", так что первые пришедшие будут первыми купившими - если только лавка откроется! Это ожидание в "хвостах", невиданное с первых дней июля, снова проявляется в августе. Временами мы видим, что практика совершенствует его почти до степени искусства, и искусство или квазиискусство стояния в очередях становится отличительным признаком парижан, выделяющим их из всех других.
Подумайте: работы так мало, а человек должен не только добыть денег, но и прождать (если его жена слишком слаба, чтобы стоять и драться полдня в "хвосте"), пока он не обменяет их на дорогой и плохой хлеб! В этих отчаявшихся очередях неизбежно возникают споры, доходящие иногда до драки и кровопролития. А если не ссоры, то всемирный язык (pange lingua) жалоб на властей предержащих. Франция открыла свой длинный перечень голодовок, которые растянутся на семь крайне тяжких лет. Как говорит Жан Поль[272] о своей собственной жизни, "до многого может довести голод".
Подумайте и о странном контрасте, который представляют праздничные церемонии, потому что в целом вид Парижа определяют именно эти два явления: праздничные церемонии и отсутствие самого необходимого. На празднике шествуют многочисленные процессии молодых женщин, разряженных и разукрашенных, - они носят только трехцветные ленты, с песнями и барабанами, к раке св. Женевьевы, чтобы вознести ей благодарность за сокрушение Бастилии. Могучие рыночные торговцы и торговки не отстают со своими букетами и речами. Аббат Фоше, прославившийся подобной деятельностью (потому что аббат Лефевр умеет только раздавать порох), освящает трехцветную ткань для национальных гвардейцев и претворяет ее в трехцветный национальный флаг, который в борьбе за гражданскую и религиозную независимость развевается или будет развеваться над миром. Фоше, можно сказать, создан для молебнов и публичных освящений, на которые наша Национальная гвардия, как в случае с флагом, "отвечает залпами ружей", даже если дело происходит в церкви или соборе22, и наполняет собор Парижской Богоматери шумом и дымом этого многозначительного "аминь!".
Все же надо сказать, что наш новый мэр Байи и наш новый командующий Лафайет[273], которого называют также Сципионом-Американцем[274], заплатили за свои посты дорогую цену. Байи с большой пышностью разъезжает в золоченой придворной карете с лейб-гвардейцами; Камиль Демулен и другие фыркают по этому поводу. Сципион восседает "на белом коне", покачивая гражданским плюмажем на виду у всей Франции. Но ни одному из них это не дается даром плата непомерно дорога, а именно: кормить Париж и удерживать его от драки. Около 17 тысяч самых нуждающихся заняты копанием рвов на Монмартре, из городских фондов им выплачивают по 10 пенсов в день; этих денег хватает на то, чтобы купить почти два фунта плохого хлеба по рыночной цене. Они выглядят изможденными, когда Лафайет приезжает, чтобы произнести для них речь. День и ночь Ратуша пребывает в трудах: она должна родить хлеб, муниципальную конституцию, всевозможные постановления, обуздать санкюлотскую печать, но прежде всего - хлеб, хлеб.
Провиантские чиновники обшаривают страну вдоль и поперек с львиным аппетитом, выискивают спрятанное зерно, закупают продающееся зерно. Крайне неблагодарная задача и такая трудная, такая опасная, даже если удается немного подзаработать на этом! 19 августа остается однодневный запас продуктов. Раздаются жалобы, что продукты испорчены и дурно действуют на желудок: это не мука, а гипс! Ратуша в своей прокламации призывает пренебречь дурными последствиями для желудка, а также "болями в горле и во рту" и, напротив, считать этот хлеб весьма полезным. Мэр Сен-Дени был повешен населением, страдающим желудком, на тамошнем фонаре, до того черен был его хлеб. Национальные гвардейцы охраняют парижский хлебный рынок: сначала хватает 10, позднее - 60024. Много у вас дел, Байи, Бриссо де Варвиль, Кондорсе и другие!
Ведь есть еще и законы о местном управлении, которые еще надо написать, как только что упоминалось. Уже после десятидневных восхвалений славной победы старых бастильских выборщиков начали недовольно спрашивать: "Кто вас сюда поставил?" Им, конечно, пришлось потесниться не без стенаний и ворчаний с обеих сторон и дать место новому, более многолюдному собранию, избранному специально. Это новое собрание, увеличенное, видоизмененное и наконец окончательно остановившееся на числе три сотни человек, восседает в Ратуше под названием Собрание представителей Коммуны (Representans de la Commune), аккуратно поделенное на комитеты, и усердно составляет конституцию все то время, когда не ищет муку.
И какую конституцию, чуть ли не волшебную: ведь она должна "упрочить революцию"! Так что же, революция завершена? Мэр Байи и все почтенные друзья свободы хотели бы думать именно так. Вашу революцию, как хорошо проваренное желе, остается только разлить в формы конституции и дать ей застыть. Но может ли она в самом деле застыть, в высшей степени сомнительно, более того - несомненно обратное!
Злополучные друзья свободы, упрочивающие революцию! Они должны трудиться, когда их шатер раскинут над пропастью, разделяющей два враждебных мира: верхний мир двора и нижний - санкюлотов, и, побиваемые обоими, мучительно, с опасностью для себя трудиться, делая в буквальном и самом серьезном смысле "невозможное".
Памфлетисты разевают свою необъятную пасть все шире и шире и уже никогда не захлопнут ее. Наши философы на деле предпочитают отступить по примеру Мармонтеля, "в первый же день удалившегося с отвращением в отставку". Аббат Рейналь, поседевший и затихший в своем марсельском жилище, мало удовлетворен этой работой: последнее литературное действие этого человека - снова бунтарская акция - негодующее "Послание Учредительному собранию", ответом на которое будет: "Переходим к повестке дня". Философ Морелле также недовольно морщит лоб, это 4 августа угрожает его бенефициям всерьез, дело зашло слишком далеко. Поразительно, эти "изможденные фигуры в шерстяных куртках" не удовлетворяются логическими рассуждениями и непобедимым аналитическим методом, подобно нам!
Увы, да, рассуждения и философствования, некогда украшавшие и ценившиеся в салонах, будут теперь переплавлены исключительно в практические предложения, которые поступят в обращение повсюду, на улицах и дорогах, и принесут плоды! Возникает четвертое сословие, оно растет и размножается, неудержимое, непредсказуемое. Появляются все новые и новые типографии, все новые журналы (таким зудом объят мир) - пусть наши три сотни обуздывают и объединяют их, если сумеют! Лустало под крылышком скучно-хвастливого писаки Прюдома издает свой едкий, напыщенный еженедельник "Revolutions de Paris". Язвителен, едок, как терновый спирт или купорос, Марат, Друг Народа[275], потрясенный тем, что Национальное собрание, столь насыщенное аристократами, "не может ничего сделать", кроме как самораспуститься и уступить место другому, лучшему собранию, что представители в Ратуше по преимуществу болтуны и дураки, если не мошенники. Человек этот беден, неопрятен, живет на чердаке; человек, неприятный и наружностью, и внутренними качествами; человек отталкивающий - и вдруг он становится фанатиком, одержимым навязчивой идеей. Жестокая игра случая! Неужели природа, о бедный Марат, жестоко забавляясь, замесила тебя из отбросов и разной негодной глины и, словно мачеха, вышвырнула тебя - олицетворение смятения - в этот смятенный восемнадцатый век? Тебе предназначено дело, которое ты выполнишь. Три сотни призвали и вновь призовут Марата, но вечно он каркает необходимые ответы, вечно он противится им или ускользает от них, и нечем заткнуть ему рот.
Карра, "экс-секретарь одного обезглавленного господаря", а затем кардинала ожерелья[276], также памфлетист, подвизающийся во многих сферах и странах, прилипает к Мерсье[277] из "Табле де Пари" и с пеной у рта добивается издания неких "Анналь патрио-тик". Процветает "Монитор"[278], Барер орошает
слезами страницы пока еще верных газет, не дремлют и Ривароль и Руаю. Одно тянет за собой другое: "Господи, даруй королю благополучие (domine salvum fac regem)", вызывает к жизни вселенский язык; "Друг народа" порождает поддерживающую короля газету "Друг короля". Камиль Демулен назначил себя Генеральным прокурором фонаря (Procureur General de la Lanterne) и отстаивает свои взгляды, не жестокие, но под этим жестоким титулом, издавая свой блестящий еженедельник "Революции Парижа и Брабанта". Блестящий, говорим мы, потому что если в этом густом мраке журналистики с ее тупым хвастовством, сдержанной или разнузданной злобой и проблескивает луч гения, то можно быть уверенным, что это Камиль. Чего бы ни коснулся Камиль своими легкими перстами, все начинает сверкать, играть красками, приобретает неожиданный оттенок благородства на фоне ужасной смуты; то, что вышло из-под его пера, стоит прочесть, о других этого не скажешь. Противоречивый Камиль, как блистаешь ты падшим, мятежным, но все еще божественным светом, как звезда во лбу Люцифера![279] Сын утра, в какие времена и в какую землю низвергнут ты!
Во всем есть нечто хорошее, хотя для "упрочения революции" ничего хорошего и нет. Тысячи пудов этих памфлетов и газет медленно гниют в публичных библиотеках по всей Европе. Выхваченные библиофилами из великой пучины, подобно тому как искатели жемчуга выхватывают раковины, они должны сначала сгнить, и тогда жемчужины Камиля или других будут опознаны и сохранены.
Не убавилось и количество публичных речей, хотя Лафайет и его патрули косо смотрят на это. Как всегда, шумит Пале-Руаяль, еще больше шума в Кафе-де-Фуайе, такая там толпа граждан и гражданок. "Время от времени, - по словам Камиля, - некоторые граждане используют свободу печати в личных целях, так что тот или иной патриот вдруг обнаруживает, что у него пропали часы или носовой платок!" Но в остальном, по мнению Камиля, не может быть более живого образа римского форума. "Патриот выдвигает предложение; если оно находит сторонников, то они заставляют его влезть на стул и говорить. Если ему аплодируют, он блаженствует и печатается, если его освищут, он идет своей дорогой". Так они расхаживают и разглагольствуют. Длинного, косматого маркиза Сент-Юрюга[280], понесшего - и заслуженно - большие потери, считают почтенным человеком и выслушивают. Он не говорит, а ревет, как бык, его голос заглушает все другие голоса и все-таки трогает сердца людей. Этот долговязый маркиз скорее всего не в своем уме, но легкие у него в полном порядке.
Допустим далее, что каждый из 48 округов имеет свой комитет; он, непрерывно заседая, обсуждает вопросы о том, где достать зерно и какой будет конституция, он занят также проверкой и слежкой за теми тремястами человек, которые собрались в Ратуше. Дантон, чей "голос гремит под сводами", заняв пост председателя округа кордельеров, стал своего рода божком патриотизма. Но не надо забывать также "о семнадцати тысячах бедняков, ютящихся на Монмартре", многим из которых суждена голодная смерть, потому что невозможно же прожить на 4 шиллинга; не надо забывать и о собраниях, например, прислуги, которой хозяева отказали от места, о забастовках портных, кожевенников, аптекарей - забастовках, вызванных растущей ценой на хлеб. Собрания забастовщиков происходят большей частью под открытым небом, на них принимаются резолюции. Лафайет и его патрули издали наблюдают за собраниями, не скрывая своей подозрительности.
Несчастные смертные, сколько трудов прилагаете вы, в беспощадной борьбе изничтожая друг друга, чтобы добиться счастья на этой земле, не сознавая того, что нельзя добиться счастья на этом "торжестве денег". Конечно, каждый из трехсот бдительно и зорко наблюдает за действиями черни, и все-таки никто из них не может сравниться со Сципионом-Американцем в подавлении ее волнений. Разумеется, все это ни в коей мере не способствует консолидации революционных сил.
Нет, друзья, эта революция не из тех, которые что-либо могут упрочить. Разве пожары, лихорадки, посевы, химические смеси, люди, события -- все воплощения силы, которая составляет этот чудесный комплекс сил, называемый Вселенной, не продолжают усиливаться, проходя свои естественные фазы и ступени развития, каждая в соответствии с собственными законами; не достигают ли они своей вершины, а затем видимого упадка, наконец, пропадают, исчезают и, как мы называем, умирают? Они развиваются; нет ничего, что бы не развивалось, не росло в присущих ему формах, раз оно получило возможность расти. Отметьте также, что все растет со скоростью, пропорциональной в целом заложенным в нем безумию и нездоровью; медленный, последовательный рост, который, конечно, тоже кончается смертью, - это то, что мы называем здоровьем и здравомыслием.
Санкюлотизм, который поверг Бастилию, который обзавелся пиками и ружьями, а теперь сжигает замки, принимает резолюции, произносит речи под крышами или под открытым небом, пустил, можно сказать, ростки и по законам природы должен расти. Если судить по безумию и нездоровью, присущим как ему самому, так и почве, на которой он взрастает, можно ожидать, что скорость и чудовищность его роста будут чрезвычайны.
Многое, особенно все больное, растет толчками и скачками. Первый большой толчок и скачок санкюлотизма был совершен в день покорения Парижем своего короля - риторическая фигура Байи была слишком печальной реальностью. Король был покорен и отпущен под честное слово на условиях, так сказать, исключительно хорошего поведения, что в данных обстоятельствах, к несчастью, означало отсутствие всякого поведения. Совершенно нетерпимое положение: король поставлен в зависимость от своего хорошего поведения! Увы, разве это не естественно, чтобы все живое стремилось сохранить жизнь? Поэтому поведение Его Величества вскоре станет предосудительным, а следовательно, недалек и второй большой скачок санкюлотизма, а именно взятие короля под стражу.
Неккер по обыкновению сетует в Национальном собрании на дефицит: заставы и таможни сожжены, сборщики налогов из охотников превратились в затравленных зверей, казначейство Его Величества почти пусто. Единственным спасением является заем в 30 миллионов, позднее - заем в 80 миллионов на еще более заманчивых условиях, но ни один из этих займов, к сожалению, биржевые тузы не отваживаются предоставить. У биржевика нет родины, кроме его собственной черной ставки - ажиотажа.
И все же в эти дни есть люди, имеющие родину; какое пламя патриотизма горит в их сердцах, проникая глубоко внутрь, вплоть до самого кошелька! Вот утром 7 августа несколько парижских женщин торжественно совершают "патриотический дар" - "пожертвование патриотками драгоценностей в значительных размерах"; он торжественно принят с почетным отзывом. Отныне весь свет принимается подражать ему и восхвалять его. Патриотические дары стекаются отовсюду, они сопровождаются героическими речами, на которые председатель должен отвечать, а Собрание должно выслушивать; стекаются в таком количестве, что почетные отзывы могут выдаваться только в виде "списков, публикуемых через определенные промежутки времени". Каждый отдает то, что может; расщедрились даже сапожники, один помещик отдает лес, высшее общество отдает башмачные пряжки и весело довольствуется башмачными завязками. Женщины, которым не повезло в жизни, отдают то, что они "собрали любовью". Любые деньги, как полагал Веспасиан[282], пахнут хорошо.
Прекрасно, но все же недостаточно! Духовенство следует "призвать" переплавить излишнюю церковную утварь для чеканки королевских монет. И наконец приходится, хоть и неохотно, прибегнуть к патриотическому взносу насильственного образца -пусть будет выплачена - только один раз - четвертая часть объявленного годового дохода, тогда Национальное собрание сможет продолжить работу над конституцией, не отвлекаясь по крайней мере на вопросы банкротства. Собственное жалованье членов Собрания, как установлено 17 августа, составляет всего 18 франков в день на человека; общественной службе необходимы нервы, необходимы деньги. Важно уменьшить дефицит; о том, чтобы победить, устранить дефицит, не может быть и речи! Тем более что все слышали, как сказал Мирабо: "Именно дефицит спасает нас".
К концу августа наше Национальное собрание в своих конституционных трудах продвинулось уже вплоть до вопроса о праве вето: следует предоставлять право вето Его Величеству при утверждении национальных постановлений или не следует? Какие речи были произнесены в зале Собрания и вне его, с какой четкой и страстной логикой, какие звучали угрозы и проклятия, к счастью в большинстве случаев забытые! Благодаря поврежденному уму и неповрежденным легким Сент-Юрюга Пале-Руаяль ревет о вето, журналисты строчат о вето, Франция звенит о вето. "Я никогда не забуду, - пишет Дюмон, - мой приезд в Париж вместе с Мирабо в один из этих дней и толпу людей, которую мы застали в ожидании его кареты около книжной лавки Леже. Толпа бросилась к нему, заклинала его со слезами на глазах не принимать решения о праве абсолютного вето короля. Она была охвачена лихорадкой: "Господин граф, вы - отец народа, вы должны спасти нас, вы должны защитить нас от этих негодяев, которые хотят вернуть деспотизм. Если король получит право вето, какой смысл в Национальном собрании? Тогда мы останемся рабами, все кончено". Друзья, если небо упадет, мы будем ловить жаворонков! Мирабо, добавляет Дюмон, в таких случаях проявлял величие: он давал неопределенные ответы с невозмутимостью патриция и не связывал себя никакими обещаниями.
Депутации отправляются в Отель-де-Виль, в Национальное собрание приходят анонимные письма аристократам, угрожающие, что 15, а иногда и 60 тысяч человек "придет, чтобы осветить ваши дома" и разъяснить, что к чему. Поднимаются парижские округа, подписываются петиции, Сент-Юрюг выступает из Пале-Руаяля в сопровождении полутора тысяч человек, чтобы лично обратиться с петицией. Длинный, косматый маркиз и Кафе-де-Фуайе настроены - или похоже, что настроены, - решительно, но командующий генерал Лафайет тоже настроен решительно. Все улицы заняты патрулями. Сент-Юрюг остановлен у заставы Добрых Людей, он может реветь, как бык, но вынужден вернуться назад. Братья из Пале-Руаяля "бродят всю ночь" и выдвигают предложения под открытым небом, поскольку все кофейни закрыты. Однако Лафайет и Ратуша держат верх, Сент-Юрюг брошен в тюрьму. Абсолютное вето преобразовывается в приостанавливающее вето, т. е. запрещение не навсегда, а на некоторое время, и барабаны судьбы стихают, как это бывало и раньше.
До сих пор хотя и с трудностями, но консолидация делала успехи, противодействуя санкюлотам. Можно надеяться, что конституция будет создана. С трудностями, среди празднеств и нужды, патриотических даров и хлебных очередей, речей аббата Фоше и ружейного "аминь" Сципион-Американец заслужил благодарность Национального собрания и Франции. Ему предлагают вознаграждение и приличное жалованье, но, домогаясь благ совсем другого свойства, нежели деньги, от всех этих вознаграждений и жалований он рыцарски отказывается, не задумываясь.
Для парижского обывателя тем не менее остается совершенно непостижимым одно: почему теперь, когда Бастилия пала, а свобода Франции восстановлена, хлеб должен оставаться таким же дорогим? Наши Права Человека[283] утверждены голосованием, феодализм и тирания уничтожены, а, посмотрите, мы по-прежнему стоим в очередях! Что же это, аристократы скупают хлеб? Или двор все еще не оставил своих интриг? Что-то где-то подгнило.
Увы, но что же делать? Лафайет со своими патрулями запрещает все, даже жаловаться. Сент-Юрюг и другие герои борьбы против права вето находятся в заключении. Друг Народа Марат схвачен, издатели патриотических журналов и газет лишены свободы, а сами издания запрещены, даже уличные разносчики не смеют кричать, не получив разрешения и железной бляхи. Синие национальные гвардейцы безжалостно разгоняют все толпы без разбора и очищают штыками сам Пале-Руаяль. Вы идете по своим делам по улице Тарани, и вдруг патруль, наставляя штык, кричит: "Нале-во!" Вы поворачиваете на улицу Сен-Бенуа, и он кричит: "Напра-во!" Настоящий патриот (как, например, Камиль Демулен) вынужден ради собственного спокойствия держаться водосточных канав.
О многострадальный народ, наша славная революция испаряется в трехцветных торжествах и цветистых речах! Последних, как язвительно подсчитал Лустало, "в одной только Ратуше было произнесено за последний месяц до двух тысяч". А наши рты, лишенные хлеба, должны быть заткнуты под страхом наказания? Карикатурист распространяет символический рисунок: "Патриотизм, изгоняемый патрулизмом". Безжалостные патрули; длинные, сверхкрасивые речи; скудные, плохо выпеченные буханки, более похожие на обожженные батские[284] кирпичи, от которых страдают кишки! Чем же это кончится? Упрочением основ?
Увы, но и в самой Ратуше совсем не спокойно. Низший мир санкюлотов до сих пор успешно подавлялся, но высший мир двора!.. Появляются признаки, что Oeil de Boeuf собирается с силами.
Уже не раз в синедрионе Ратуши и довольно часто в откровенных хлебных очередях высказывалось пожелание: о, если бы наш спаситель французской свободы был здесь и все видел своими глазами, а не глазами королевы и интриганов и его бы воистину доброе сердце смягчилось! Ведь до сих пор его окружает ложь: интриги графа де Гиша и его телохранителей, шпионы Буйе[286], новые стаи интриганов взамен старых, бежавших. Что иное может означать прибытие фландрского полка в Версаль, как мы слышали, 23 сентября с двумя пушками?[287] Разве версальская Национальная гвардия не стоит на страже в замке? Разве у них нет швейцарцев, сотен швейцарцев и лейб-гвардии, так называемых телохранителей? Более того, похоже, что число дежурящих в дворцовой страже удвоено каким-то маневром: новый батальон пришел на смену своевременно, но старый, смененный не покинул дворец!
И действительно, в самых осведомленных высших кругах шепотом или кивком головы, что еще более знаменательно, чем шепот, передают о предполагаемом побеге Его Величества в Мец, об обязательстве (в поддержку этого намерения), подписанном невероятным количеством - 30 или даже 60 тысячами - дворян и духовенства. Лафайет холодно шепчет и холодно, но торжественно уверяет в этом графа д'Эстена; д'Эстен, один из храбрейших людей, содрогается при мысли, что какой-нибудь лакей может их подслушать, и проводит целую ночь без сна, погруженный в думы. Фландрский полк, как мы уже сказали, прибыл. Его Величество, говорят, колеблется, утверждать ли решения 4 августа, и высказывает обдающие холодом замечания даже по поводу Декларации прав человека! Все, в том числе и стоящие в хлебных очередях, замечают, что подобным же образом на улицах Парижа появилось необычайно много офицеров-отпускников, крестов Святого Людовика[288] и тому подобных. Некоторые насчитывают "от тысячи до тысячи двухсот" офицеров в самых разных мундирах, а один мундир вообще еще никогда не видели в глаза - зеленый с красными кантами! А вот трехцветные кокарды не всегда видны, и, Боже! что предвещают эти черные кокарды, которые носят некоторые?
Голод обостряет все, особенно подозрения и недовольство. Сама реальность в этом Париже становится нереальной, сверхъестественной. Снова призраки преследуют воображение голодной Франции. "О вы, лентяи и трусы, раздаются пронзительные крики из очередей, - если в вас сердца настоящих мужчин, возьмите свои пики и старые ружья и присмотритесь; не обрекайте ваших жен и дочерей на голодную смерть, убийства или еще что похуже!" "Спокойно, женщины!" На сердце мужчин горько и тяжело; патриотизм, изгнанный патрулизмом, не знает, на что решиться.
Дело в том, что Oeil de Boeuf уже собрался с силами, неизвестно только, до какой степени. Изменившийся Oeil de Boeuf, принявший и стражу из версальской Национальной гвардии с ее трехцветными кокардами, и пылающий тремя цветами двор! Но люди собираются и при трехцветном дворе. Вы, верные сердца, дворяне, потерявшие в пожарах имущество, собирайтесь вокруг вашей королевы! С желаниями, которые породят надежды, которые породят действия!
Поскольку самосохранение является законом природы, что еще может делать собравшийся двор, как не предпринимать попытки и не прикладывать усилия, назовем это составлением заговоров, со всей возможной для него мудростью или глупостью? Они сбегут под охраной в Мец, где командует храбрый Буйе, они поднимут королевский штандарт, подписи под обязательством превратятся в вооруженных людей. Если бы только король не был так вял! Их обязательство, если оно вообще будет подписано, должно подписываться без его ведома. Несчастный король, он принял только одно решение - не допустить гражданской войны. Что же касается остального, то он по-прежнему выезжает на охоту, но слесарную работу оставил, спокойно спит и вкусно ест - он не что иное, как глина в руках горшечника. Плохо ему придется в мире, где каждый заботится только о себе, где, как написано, "кто не может быть молотом, должен быть наковальней" и где "даже росток зверобоя растет в трещине стены, потому что вся Вселенная не может помешать ему расти!".
Что же касается прихода фландрского полка, то разве нельзя сослаться на петиции Сент-Юрюга и постоянные бунты черни из-за продуктов? Неразвращенные солдаты всегда полезны, есть ли заговор, или есть смутные намеки на него. И разве версальский муниципалитет (старый, монархический, еще не преобразованный в демократический) не поддержал немедленно это предложение? Не возражала даже версальская Национальная гвардия, утомленная постоянными дежурствами во дворце, только суконщик Лекуэнтр, который стал теперь майором Лекуэнтром, покачал головой. Да, друзья, вполне естественно, что этот фландрский полк должны были вызвать, раз его можно вызвать. Столь же естественно, что при виде военных перевязей сердца вновь собравшегося Oeil de Boeuf должны были возродиться и что фрейлины и придворные приветливыми словами обращаются к украшенным эполетами защитникам и друг к другу. Наконец, естественно, да и просто вежливо, что лейб-гвардейцы, дворянский полк, приглашают своих фландрских собратьев на обед! В последние дни сентября это приглашение послано и принято.
Обеды считаются "простейшим актом общения"; люди, у которых нет ничего общего, могут с удовольствием сообща поглощать пищу и над едой и питьем возвыситься до некоторого подобия братства. Обед назначен на четверг первое октября и должен произвести прекрасное впечатление. Далее, поскольку такой обед может быть довольно многолюден и поскольку будут допущены даже унтер-офицеры и простой народ, чтобы все видеть и все слышать, нельзя ли использовать для этой цели помещения королевской Оперы, которые находятся в запустении с того самого времени, когда здесь был император Иосиф? Разрешение использовать оперный зал получено, салон Геркулеса будет приемной. Пировать будут не только фландрские офицеры, но и швейцарские - из той самой сотни швейцарцев, и даже версальские национальные гвардейцы - те из них, кто сохранил хоть немного верности королю; это будет редкое торжество!
А теперь представьте, что солидная часть этого торжества уже прошла и первая бутылка откупорена. Представьте, что обычные здравицы верности уже произнесены: за здоровье короля, за королеву - под оглушительные крики "Виват!"; тост за нацию "обойден" или даже "отвергнут". Представьте, что шампанское льется рекой, произносятся хвастливые, хмельные речи, звучит оркестр; пустые, увенчанные перьями головы шумят, заглушая друг друга. Ее Величеству, которая выглядит сегодня необычно печальной (Его Величество сидит утомленный дневной охотой), сказали, что зрелище может развеселить ее. Смотрите! Вот выходит она из своих апартаментов, как луна из-за туч, эта прекраснейшая несчастная бубновая королева в карточной колоде; царственный супруг рядом с ней, юный дофин у нее на руках! Она спускается из ложи, окруженная блеском и восторженными овациями, по-королевски обходит столы, милостиво позволяя сопровождать себя, милостиво раздавая приветствия; ее взгляд то полон печали, то благосклонности и решимости, тем более, что вся надежда Франции находится у ее материнской груди! И теперь, когда оркестр грянул "О Ричард, о мой король, весь мир тебя покидает", что еще может сделать мужчина, как не подняться до высот сострадания, преданности и отваги? Могли ли увенчанные перьями молодые офицеры не принять поданные им прекрасными пальчиками белые кокарды Бурбонов, не обнажить шпаги и не присягнуть на них королеве, не растоптать национальные кокарды, не взобраться в ложи, откуда им послышалось недовольное бормотание, могли ли не засвидетельствовать поднявшуюся в них бурю чувств криками, радостными прыжками, шумом, всплесками ярости и отчаяния как в зале, так и на улице, пока шампанское и бурный восторг не сделали свое дело? И тогда они свалились и замолкли, безропотно уносясь в сладкие боевые сны!
Обычное пиршество; в спокойные времена совершенно безвредное, а теперь -роковое, как пир Фиеста[289], как пир сыновей Иова[290], когда порывом ветра были обрушены все четыре угла их дома! Бедная, неразумная Мария Антуанетта, обладающая женской пылкостью, но не предусмотрительностью правителя! Все было так естественно и так неразумно! На другой день в публичной речи о празднестве Ее Величество заявляет, что она "в восторге от четверга".
Сердце Oeil de Boeuf загорается надеждой, загорается отвагой, но преждевременно. Собравшиеся фрейлины двора с помощью аббатов шьют "белые кокарды", раздают их юным офицерам с милыми словами и многообещающими взглядами; в ответ юноши не без трепета целуют прелестные пальчики швей. Конные и пешие капитаны похваляются "огромными белыми кокардами", а один версальский капитан из Национальной гвардии снял трехцветную кокарду и водрузил белую - так очаровали его слова и взгляды! Майор Лекуэнтр может сколько угодно качать головой с недовольным видом и неодобрительно высказываться. Но какой-то бахвал с огромной белой кокардой, услышав майора, дерзко требует раз, а затем и второй, в ином месте, чтобы тот взял свои слова обратно, и, получив отказ, вызывает его на дуэль. На это майор Лекуэнтр заявляет, что драться он не будет, по крайней мере по общепринятым правилам фехтования, тем не менее он, следуя просто законам природы, "уничтожит" при помощи кинжала и клинка любого "подлого гладиатора", который оскорбляет его или нацию, после чего (майор на самом деле обнажил оружие) "их разняли" без кровопролития.
Представьте же себе, какое впечатление должен был произвести этот пир Фиеста и попрание национальных кокард на зал Дворца малых забав и особенно на голодные хлебные очереди в Париже! Да и похоже, что эти пиры Фиеста будут продолжаться. Фландрцы дали ответный обед швейцарцам, затем в субботу состоялся еще один обед.
Здесь у нас голод, а там, в Версале, достаточно пищи пусть они поделятся! Патриоты стоят в очередях, продрогшие, измученные голодом, оскорбляемые патрулями, а в это же время кровожадные аристократы, разгоряченные излишествами роскоши и кутежами, топчут национальные кокарды. Неужели верно это чудовищное известие? Да поглядите: зеленые мундиры с красными кантами и черные кокарды - цвета ночи! Неужели нам предстоит военное нападение и голодная смерть? Обратите внимание, зерновая баржа из Корбеля, которая приходила раньше дважды в день с грузом то ли муки, то ли гипса, теперь приходит лишь раз в день. И Ратуша глуха, и собравшиеся там трусы и лентяи! В Кафе-де-Фуайе субботним вечером происходит нечто новое, что повторится еще не раз: женщина публично держит речь. Ее бедному мужу, говорит она, местные власти заткнули рот, их председатель и чиновники не дают ему выступать. Поэтому она будет говорить здесь и разоблачать своим острым языком, пока у нее хватит дыхания, корбельскую баржу, гипсовый хлеб, кощунственные обеды в Опере, зеленые мундиры, бандитов-аристократов и эти их черные кокарды!
И впрямь, пора бы черным кокардам по крайней мере исчезнуть. Их не станут защищать даже патрули. Более того, вспыльчивый "господин Тассен" в воскресенье поутру на параде в Тюильри забывает все военные уставы, выскакивает из рядов, срывает одну из черных кокард, горделиво красующуюся там, и яростно втаптывает ее в землю Франции. Патрули ощущают трудно подавляемую злобу.
Начинают шевелиться и округа, голос председателя Дантона сотрясает округ Кордельеров, Друг Народа Марат уже слетал в Версаль и вернулся обратно - зловещая птица, не какой-нибудь воробышек.
В это воскресенье патриот встречает на прогулке другого патриота и видит отражение своих собственных мрачных забот на лице другого. Собираются и перемещаются кучки народа, несмотря на патрули, которые сегодня не столь бдительны, как обычно; народ скапливается на мостах, на набережных, в патриотических кафе. И где бы ни возникла черная кокарда, поднимается многоголосый ропот и крик: "Долой!" Все черные кокарды безжалостно срываются; какой-то человек поднимает свою, целует и пытается прикрепить на место, но "сотня палок взлетает в воздух", и он отступает. Еще хуже пришлось другому человеку, приговоренному случайным плебисцитом к фонарю и с трудом спасенному энергичными лейб-гвардейцами. Лафайет отмечает признаки возбуждения, для пресечения которого он удваивает свои патрули и свои усилия. Так проходит 4 октября 1789 года.
Тяжело на сердце у мужчин, сдерживаемых патрулями; пылки и неудержимы сердца женщин. Женщина, публично выступавшая в Пале-Руаяле, не одинока: мужчины не знают, что такое пустеющая кладовая, это знают только матери семейств. О женщины, жены мужчин, которые все высчитывают, но не действуют! Патрули сильны, но смерть от голода и военного нападения сильнее. Патрули могут сдержать патриотов-мужчин, а патриоток-женщин? Решится ли гвардия, называющаяся Национальной, воткнуть штыки в грудь женщины? Такие мысли, а скорее смутные, бесформенные зачатки мыслей зарождаются повсеместно под ночными женскими чепцами, и на рассвете при малейшем толчке они могут взорваться.
Если бы Вольтер, будучи не в духе, вопросил своих соотечественников: "А вы, галлы, что вы изобрели?", теперь они могли бы ответить: искусство восстания. Это искусство оказалось особенно необходимо в последнее, странное время, искусство, для которого французский национальный характер, такой пылкий и такой неглубокий, подходит лучше всего.
Соответственно до каких высот, можно сказать, совершенства поднялся этот вид человеческой деятельности во Франции в последние полстолетия! Восстание, которое Лафайет считал "самой священной обязанностью", теперь причислено французским народом к числу обязанностей, которые он умеет выполнять. Чернь у других народов - это тупая масса, которая катится вперед с тупым злобным упорством, тупым злобным пылом, но не порождает ярких вспышек гения на своем пути. Французская же чернь - это одно из самых живых явлений в нашем мире. Она столь стремительна и смела, столь проницательна и изобретательна, столь быстро схватывает ситуацию и пользуется ею, она до кончиков пальцев заряжена инстинктом жизни! Уже один талант стоять в очередях, даже если бы не было других, отличает, как мы говорили, французский народ от всех других народов, древних и современных.
Сознайся, читатель, что, мысленно перебирая один предмет за другим, ты вряд ли найдешь на земле что-либо более достойное размышлений, нежели чернь. Ваша чернь - это истинное порождение природы, произрастающее из глубочайших бездн или связанное с ними. Когда столь многие ухмыляются и гримасничают в тенетах безжизненного формализма, а под накрахмаленной манишкой не ощутить биения сердца, здесь, и именно здесь, сохраняется искренность и реальность. Содрогнитесь при виде ее, издайте крик ужаса, если не можете сдержаться, но вглядитесь в нее! Какое сложное переплетение общечеловеческих и личных желаний вырывается в трансцендентном устремлении, чтобы действовать и взаимодействовать с обстоятельствами и одно с другим, чтобы созидать то, что им предназначено создать. Что именно ей предстоит сделать, не ведомо никому, в том числе и ей самой. Это воспламеняющийся необъятный фейерверк, самовозгорающийся и самопоглощающийся. Ни философия, ни прозорливость не могут предсказать, каковы этапы, каковы размеры и каковы результаты его горения.
"Человек, - было написано, - всегда интересен для человека, по сути нет ничего более интересного". Из этого разве не ясно, почему нам так наскучили сражения? В наше время сражения ведут машины с минимальным по возможности участием человеческой личности или непосредственности; люди теперь даже умирают и убивают друг друга механическим путем. После Гомера, когда сражения велись толпами людей, на них не стоит смотреть, о них не стоит читать, о них не стоит помнить. Сколько скучных, кровавых сражений тщится представить история или даже воспеть хриплым голосом! Но она бы пропустила или небрежно упомянула об этом единственном в своем роде восстании женщин.
Мысль или смутные зачатки мысли повсеместно зарождались всю ночь в женских головах и были чреваты взрывом. Утром в понедельник на грязных чердаках матери просыпаются от плача детей, которые просят хлеба. Надо спускаться на улицу, идти на зеленной рынок, становиться в хлебные очереди. Везде они встречают изголодавшихся матерей, полных сочувствия и отчаяния. О мы, несчастные женщины! Но почему вместо хлебных очередей не отправиться во дворцы аристократов, корень зла? Вперед! Собирайтесь! В Отель-де-Виль, в Версаль, к фонарю![291]
В одном из караульных помещений в квартале Святого Евстахия "молодая женщина" хватает барабан - а как могут национальные гвардейцы открыть огонь по женщине, по молодой женщине? Молодая женщина хватает барабан и идет, выбивая дробь, и "громко кричит о вздорожании зерна". Спускайтесь, о матери, спускайтесь, Юдифи, за хлебом и местью! Все женщины следуют за ней; толпы штурмуют лестницы и выгоняют на улицу всех женщин: женские бунтующие силы, по словам Камиля, напоминают английские морские войска; происходит всеобщее "давление женщин". Могучие рыночные торговки, трудолюбивые, поднявшиеся на рассвете изящные гризетки, древние старые девы, спешащие к заутрене, горничные с метлами - все должны идти. Вставайте, женщины; мужчины-лентяи не хотят действовать, они говорят, что мы должны действовать сами! И вот, подобно лавине с гор, потом) что каждая лестница - это подтаявший ручей, толпа грозно растет и с шумом и дикими воплями направляется к Отель-де-Виль. С шумом, с барабанным боем или без него; во.т и Сент-Антуанское предместье подоткнуло подолы и, вооружившись палками, кочергами и даже проржавевшими пистолетами (без патронов), вливается в общий поток. Этот шум долетает со скоростью звука до самых дальних застав. К семи часам этого промозглого октябрьского утра 5-го числа Ратуша видит чудеса. И случается так, что там уже собралась толпа мужчин, которые с криками теснятся вокруг какого-то национального патруля и булочника, схваченного за обвешивание. Они уже там, и уже спущена веревка с фонаря, так что чиновники вынуждены тайно выпустить мошенника-булочника через задний ход и даже послать "во все округа" за подкреплением.
Грандиозное зрелище, говорит Камиль, представляло множество Юдифей, всего от восьми до десяти тысяч, бросившихся на поиски корня зла! Оно должно было внушать страх, было смешным и ужасным и совершенно неуправляемым. В такой час переутомившиеся триста еще не подают признаков жизни, нет никого, кроме нескольких чиновников, отряда национальных гвардейцев и генерал-майора Гувьона. Гувьон сражался в Америке за гражданские свободы, это человек, храбрый сердцем, но слабый умом. Он находится в этот момент в своем кабинете, успокаивая Майяра, сержанта Бастилии, который пришел, как и многие, с "представлениями". Не успевает он успокоить Майяра, как появляются наши Юдифи.
Национальные гвардейцы выстраиваются на наружной лестнице, опустив штыки, но десять тысяч Юдифей неудержимо рвутся вверх - с мольбами, с простертыми руками, только бы поговорить с мэром. Задние напирают на передних, и вот уже сзади, из мужских рук летят камни; Национальная гвардия принуждена делать одно из двух: либо очистить Гревскую площадь пушечными залпами, либо расступиться вправо и влево. Они расступаются, и живой поток врывается в Ратушу, наполняет все комнаты, кабинеты, устремляется все выше и выше, вплоть до самой каланчи; женщины жадно ищут оружие, ищут мэра, ищут справедливости; в это время те из них, кто лучше одет, ласково разговаривают с чиновниками, указывают на нищету этих несчастных женщин, а также на свои собственные страдания - некоторые даже очень интересного свойства.
Бедный месье де Гувьон беспомощен в этом чрезвычайном положении, он вообще человек беспомощный, легко теряющийся, позднее он покончит самоубийством. Как удачно для него, что сейчас здесь находится Майяр, человек находчивый, пусть и с своими "представлениями"! Лети назад, находчивый Майяр, разыщи бастильский отряд и, о! возвращайся скорее с ним и особенно со своей находчивой головой! Потому что, смотри, Юдифи не находят ни мэра, ни членов муниципалитета, но на верхушке каланчи они обнаружили бедного аббата Лефевра, раздатчика пороха. За неимением лучшего они вешают его в бледном утреннем свете над крышами всего Парижа, который расплывается в его тускнеющих глазах, - ужасный конец? Однако веревка рвется - во Франции веревки рвутся постоянно, а может быть, какая-нибудь амазонка перерезала ее. С высоты около 20 футов аббат Лефевр падает с грохотом на оцинкованную крышу - и затем живет долгие годы, хотя у него навсегда остается "дрожание в членах".
И вот двери разлетаются под ударами топоров: Юдифи взломали арсенал, захватили ружья и пушки, три мешка с деньгами и кипы бумаги; через несколько минут наш чудный Отель-де-Виль, построенный при Генрихе IV, запылает со всем своим содержимым!
И впрямь запылал бы, если бы не вернулся этот проворный и находчивый Майяр, быстрый на ногу!
Майяр по собственной инициативе - так как ни Гувьон, ни остальные не дали бы на это разрешения - хватает барабан, спускается по главной лестнице и выбивает громкие раскаты своего хитрого марша: "Вперед! На Версаль!" Как люди бьют в котел или сковороду, чтобы сбить в рой рассерженных пчел или растерянно летающих ос, и смятенные насекомые, услышав звуки, сбиваются вокруг - просто вокруг некоего руководителя, отсутствовавшего ранее, так и эти менады окружают находчивого Майяра, конного пристава из Шатле. Поднятые топоры замирают, аббат Лефевр оставлен полуповешенным: все бросаются с каланчи вниз, чтобы узнать, что это за барабанный бой. Станислас Майяр, герой Бастилии, поведет нас на Версаль? Слава тебе, Майяр, благословен ты будешь среди всех приставов! Идем же, идем!
Захваченные пушки привязаны к захваченным повозкам; в качестве канонира восседает мадемуазель Теруань[292] с пикой в руке и в шлеме на голове "с гордым взглядом и ясной прекрасной наружностью"; некоторые считают, что ее можно сравнить с Орлеанской девой, другим она напоминает "образ Афины Паллады". Майяр (его барабан продолжает рокотать) оглушительными криками провозглашен генералом. Майяр ускоряет вялый темп марша. Резко и ритмично отбивая такт, Майяр с трудом ведет по набережным свой рой менад. Такой рой не может идти в тишине! Лодочник останавливается на реке, все ломовые извозчики и кучера бегут, в окна выглядывают мужчины - женщины боятся, что их заставят идти. Зрелище зрелищ: скопище вакханок в этот окончательно формализованный век! Бронзовый Генрих взирает на них со своего Нового моста, монархический Лувр, Тюильри Медичи видят день, которого никто никогда не видел.
Вот Майяр со своими менадами выходит на Елисейские Поля (скорее Поля Тартара)[293], и Отель-де-Виль почти не пострадал. Выломанные двери, аббат Лефевр, который больше не будет раздавать порох, три мешка денег, большая часть которых - ведь санкюлоты, хотя и умирающие с голоду, не лишены чести будет возвращена10: вот и весь ущерб. Великий Майяр! Маленькое ядро порядка окружает его барабан, но поодаль бушует океан, потому что всякое отребье, мужского и женского пола, стекается к нему со всех сторон; и нет руководства, кроме его головы и двух барабанных палочек.
О Майяр, стояла ли когда-нибудь со времен самой первой войны перед каким-либо генералом задача, подобная той, которая стоит перед тобой в этот день? Вальтер Голяк[294] все еще трогает сердца, но Вальтер имел одобрение, имел пространство, чтобы маневрировать, и, кроме того, его крестоносцы были мужчины. Ты же, отвергнутый небом и землей, возглавляешь сегодня менад. Их бессвязное исступление ты должен незамедлительно преобразовать в связные речи, в действия толковые, а не исступленные. Не дай Бог тебе просчитаться! Прагматичное чиновничество со своим сводом законов о наказаниях ожидает тебя, а за твоей спиной менады уже подняли бурю. И уж раз они самому сладкоголосому Орфею отрубили голову и бросили ее в воды Пенея, что же они сделают с тобой, обделенным музыкальным и поэтическим слухом и лишь научившимся бить в обтянутый овечьей кожей барабан. Но Майяр не ошибся. Поразительный Майяр! Если бы слава не была случайностью, а история извлечением из слухов, как знаменит был бы ты!
На Елисейских Полях происходят остановка и колебания, но для Майяра нет возврата. Он уговаривает менад, требующих оружия из Арсенала, что там нет никакого оружия, что самое лучшее - безоружное шествие и петиция Национальному собранию; он быстро выбирает или утверждает генеральш и капитанш над отрядами в десять и пятьдесят женщин и, установив подобие порядка, под бой около "восьми барабанов" (свой барабан он оставил), с бастильскими волонтерами в арьергарде снова выступает в путь.
Шайо, где поспешно выносят буханки хлеба, не подвергается разорению, не тронуты и севрские фарфоровые заводы. Древние аркады Севрского моста отзываются эхом под ногами менад, Сена с извечным рокотом катит свои волны, а Париж посылает вдогонку звоны набата и барабанную дробь, неразличимые в криках толпы и всплесках дождя. В Медон, в Сен-Клу, во все стороны расходятся вести о происходящем, и вечером будет о чем поговорить у камелька. Наплыв женщин все еще продолжается, потому что речь идет о деле всех дочерей Евы, всех нынешних и будущих матерей. Нет ни одной дамы, которой, пусть в истерике, не пришлось бы выйти из кареты и идти в шелковых туфельках по грязной дороге. Так в эту мерзкую октябрьскую погоду, как стая бескрылых журавлей, движутся они своим путем через ошеломленную страну. Они останавливают любых путешественников, особенно проезжих и курьеров из Парижа. Депутат Ле Шапелье в элегантном одеянии из элегантного экипажа изумленно рассматривает их сквозь очки - он интересуется жизнью, но поспешно удостоверяет, что он депутат-патриот Ле Шапелье и, более того, бывший председатель Ле Шапелье, который председательствовал в ночь сошествия Святого Духа, и член Бретонского клуба с момента его образования. На это "раздается громкий крик: "Да здравствует Ле Шапелье!", и несколько вооруженных лиц вскакивают на передок и на запятки его экипажа, чтобы сопровождать его".
Тем не менее весть, посланная депешей Лафайетом или распространившаяся в слабом шуме слухов, проникла в Версаль окольными путями. В Национальном собрании, когда все заняты обсуждением текущих дел, сожалениями о предстоящих антинациональных пиршествах в зале Оперы, о колебаниях Его Величества, не подписывающего Права Человека, а ставящего условия и прибегающего к уловкам, Мирабо подходит к председателю, которым в этот день оказывается многоопытный Мунье, и произносит вполголоса: "Мунье, Париж идет на нас" (Mounier, Paris marche sur nous). - "Я ничего не знаю!" (Je n'en sais rien!) - "Можете верить этому или не верить, это меня не касается, но Париж, говорю вам, идет на нас. Скажитесь немедленно больным, идите во дворец и предупредите их. Нельзя терять ни минуты". - "Париж идет на нас? отвечает Мунье желчным тоном. - Что ж, тем лучше! Тем скорее мы станем республикой", Мирабо покидает его, как всякий покинул бы многоопытного председателя, кинувшегося в неведомые воды с зажмуренными глазами, и повестка дня обсуждается как прежде.
Да, Париж идет на нас, притом не одни женщины Парижа! Едва Майяр скрылся из глаз, как послания месье де Гувьона во все округа и всеобщий набатный звон и барабанный бой начали давать результат. На Гревскую площадь быстро прибывают вооруженные национальные гвардейцы из всех округов, в первую очередь гренадеры из Центрального округа, это наши старые французские гвардейцы. Там уже "огромное стечение народа", толпятся жители Сент-Антуанского предместья, прошеные и непрошеные, с пиками и ржавыми ружьями. Гренадеров из Центрального округа приветствуют криками. "Приветствия нам не нужны, - мрачно отвечают они. - Нация была оскорблена, к оружию! Идем вместе за приказами!" Ага, вот откуда дует ветер! Патриоты и патрули теперь заодно!
Триста советников собрались, "все комитеты действуют". Лафайет диктует депеши в Версаль, в это время ему представляется депутация гренадеров Центрального округа. Депутация отдает ему честь и затем произносит слова, не лишенные толики смысла: "Мой генерал, мы посланы шестью ротами гренадер. Мы не считаем вас предателем, но считаем, что правительство предает нас; пора положить этому конец. Мы не можем повернуть штыки против женщин, которые просят хлеба. Народ в нищете, источник зла находится в Версале; мы должны разыскать короля и доставить его в Париж. Мы должны наказать фландрский полк и лейб-гвардию, которые дерзнули топтать национальные кокарды. Если король слишком слаб, чтобы носить корону, пусть сложит ее. Вы коронуете его сына, вы назовете Регентский совет, и все пойдет хорошо". Укоризненное изумление искажает лицо Лафайета, слетает с его красноречивых рыцарственных уст - тщетно. "Мой генерал, мы готовы пролить за вас последнюю каплю крови, но корень зла в Версале, мы обязаны пойти и привезти короля в Париж, весь народ хочет этого" (tout le peuple le veut).
"Мой генерал" спускается на наружную лестницу и произносит речь - опять тщетно. "В Версаль! В Версаль!" Мэр Байи, за которым послали сквозь потоки санкюлотов, пытается прибегнуть к академическому красноречию из своей золоченой парадной кареты, но не вызывает ничего, кроме хриплых криков: "Хлеба! В Версаль!", и с облегчением скрывается за дверцами. Лафайет вскакивает на белого коня и снова произносит речь за речью, исполненные красноречия, твердости, негодования, в них есть все, кроме убедительности. "В Версаль! В Версаль!" Так продолжается час за часом, на протяжении половины дня.
Великий Сципион-Американец ничего не может сделать, не может даже ускользнуть. "Черт возьми, мой генерал (Morbleu, mon general), - кричат гренадеры, смыкая ряды, когда конь делает движение в сторону, - вы не покинете нас, вы останетесь с нами!" Опасное положение: мэр Байи и члены муниципалитета заседают в Ратуше, "мой генерал" пленен на улице; Гревская площадь, на которой собрались тридцать тысяч солдат, и все Сент-Антуанское предместье и Сен-Марсо превратились в грозную массу блестящей и заржавленной стали, все сердца устремлены с мрачной решимостью к одной цели. Мрачны и решительны все сердца, нет ни одного безмятежного сердца, кроме, быть может, сердца белого коня, который гарцует, изогнув шею, и беззаботно грызет мундштук, как будто не рушится здесь мир с его династиями и эпохами. Пасмурный день клонится к закату, а девиз остается тем же: "В Версаль!"
И вдруг, зародившись вдали, накатывают зловещие крики, хриплые, отдающиеся в продолжительном глухом ропоте, звуки которого слишком напоминают "Фонарь!" (Lanterne!). А ведь нерегулярные отряды санкюлотов могут сами отправиться в путь со своими пиками и даже пушками. Несгибаемый Сципион решается наконец через адъютантов спросить членов муниципалитета: должен он идти в Версаль? Ему вручают письмо через головы вооруженных людей; шестьдесят тысяч лиц впиваются в него глазами, стоит полная тишина, не слышно ни одного вздоха, пока он читает. О Боже, он внезапно бледнеет! Неужели члены муниципалитета разрешили? "Разрешили и даже приказали" поступить иначе он не может. Крики одобрения сотрясают небо. Все в строй, идем!
Время подходит, как мы посчитали, уже к трем часам. Недовольные национальные гвардейцы могут разок пообедать по-походному, но они единодушно, обедавшие и необедавшие, идут вперед. Париж распахивает окна, "рукоплещет", в то время как мстители под резкие звуки барабанов и дудок проходят мимо; затем он усядется в раздумье и проведет в ожидании бессонную ночь. Лафайет на своем белом коне как можно медленнее объезжает строй и красноречиво взывает к рядам, продвигаясь вперед со своими тридцатью тысячами. Сент-Антуанское предместье с пиками и пушками обогнало его, разношерстная толпа с оружием и без него окружает его с боков и сзади. Крестьяне опять стоят, разинув рты. "Париж идет на нас" (Paris marche sur nous).
В это самое время Майяр остановился со своими покрытыми грязью менадами на вершине последнего холма, и их восхищенным взорам открылись Версаль и Версальский дворец и вся ширь королевского домена: вдаль, направо Марли и Сен-Жермен-ан-Ле и налево, вплоть до Рамбуйе, все прекрасно, все мягко окутано, как печалью, сероватой влажностью воздуха. А рядом, перед нами, Версаль, Новый и Старый, с широкой тенистой главной аллеей посередине, величественно-тенистой, широкой, в 300 футов шириной, как считают, с четырьмя рядами вязов, а дальше Версальский дворец, выходящий в королевские парки и сады, сверкающие озерца, цветники, лабиринты, Зверинец, Большой и Малый Трианон, жилища с высокими башнями, чудные заросшие уголки, где обитают боги этого низшего мира, но и они не избавлены от черных забот сюда направляются изголодавшиеся менады, вооруженные пиками-тирсами![295]
Да, сударыни, именно там, где наша прямая тенистая аллея пересекается, как вы заметили, двумя тенистыми аллеями по правую и по левую руку и расширяется в Королевскую площадь и Внешний дворцовый двор, именно там находится Зал малых забав. Именно там заседает верховное собрание, возрождающее Францию. Внешний двор, Главный двор, Мраморный двор, двор, сужающийся в двор, который вы можете различить или представить себе, и на самом дальнем его конце стеклянный купол, отчетливо сияющий, как звезда надежды, - это и есть Oeil de Boeuf. Именно там, и нигде больше, печется для нас хлеб! - "Но, сударыни, не лучше ли будет, если наши пушки и мадемуазель Теруань со всем военным снаряжением перейдут в задние ряды? Подателям прощений в Национальное собрание приличествует смиренность, мы чужие в Версале, откуда вполне явственно доносятся звуки набатов и барабанов! Надо также принять по возможности веселый вид, скрыв наши печали, может быть даже запеть? Горе, которому сочувствуют небеса, ненавидимо и презираемо на земле" - так советует находчивый Майяр, обращаясь к своим менадам с речью на холме около Версаля.
Хитроумные предложения Майяра принимаются. Покрытые грязью мятежницы движутся по аллее "тремя колоннами" среди четырех рядов вязов, распевая "Генрих IV" на первую попавшуюся мелодию и выкрикивая: "Да здравствует король!" Версаль толпится по обеим сторонам, хотя с, вязов неумолимо капает, и провозглашает: "Да здравствуют наши парижанки!" (Vivent nos parisiennes!).
Гонцы и курьеры были высланы в направлении Парижа, как только распространились слухи, благодаря чему, к счастью, удалось разыскать короля, который отправился охотиться в Медонский лес, и доставить его домой, тогда и забили в барабаны и набаты. Лейб-гвардейцы, угрюмые, в промокших рейтузах, уже выстроены перед дворцовой решеткой и смотрят на Версальскую аллею. Фландрский полк, раскаивающийся за пиршество в Опере, тоже здесь. Здесь же и спешившиеся драгуны. И наконец, майор Лекуэнтр с теми, кого он смог собрать из версальской Национальной гвардии, хотя надо отметить, что наш полковник, тот самый граф д'Эстен, который страдал бессонницей, крайне несвоевременно исчез, предполагают, что в Oeil de Boeuf, и не оставил ни приказов, ни патронов. Швейцарцы в красных мундирах стоят под ружьем позади решетки. Там же, во внутренних покоях, собрались "все министры": Сен-При, Помпиньян со своими "Сетованиями" и другие вместе с Неккером; они заседают и, подавленные, ожидают, что же будет.
Председатель Мунье, хотя он и ответил Мирабо: "Тем лучше" (Tant mieux) - и сделал вид, что не придает этому большого значения, охвачен дурными предчувствиями. Разумеется, эти четыре часа он не почивал на лаврах! Повестка дня продвигается: выглядит уместным направить депутацию к Его Величеству, чтобы он соизволил даровать "всецелое и безоговорочное одобрение" всем этим статьям нашей конституции, "условное одобрение", со всякого рода оговорками, не может удовлетворить ни богов, ни людей.
Это-то ясно. Но есть нечто большее, о чем никто не говорит, но что теперь все, хоть и смутно, понимают. Беспокойство, нерешительность написаны на всех лицах; члены Собрания перешептываются, неловко входят и выходят: повестка дня, очевидно, не отражает злобу дня. И наконец, от внешних ворот доносятся шелест и шарканье, резкие возгласы и перебранка, заглушаемые стенами, все это свидетельствует, что час пробил! Уже слышны толкотня и давка, и вот входит Майяр во главе депутации из пятнадцати женщин, с одежды которых капает грязь. Невероятными усилиями, всеми правдами и неправдами Майяру удалось убедить остальных подождать за дверями. Национальное собрание поэтому должно взглянуть прямо в лицо стоящей перед ним задаче: возрождающийся конституционализм имеет прямо перед собой санкюлотизм собственной персоной, кричащий: "Хлеба! Хлеба!"
Находчивый Майяр, преобразовавший исступление в связную речь, делает все возможное, укрощая одних и убеждая других; и впрямь, хоть и не воспитанный на ораторском искусстве, он умудряется действовать вполне успешно: при настоящем, ужасающем недостатке зерна депутация горожанок пришла из Парижа, как может видеть высокоуважаемое Собрание, чтобы подать прошение. В этом деле слишком очевидны заговоры аристократов: например, один мельник был подкуплен "банкнотой в 200 ливров", чтобы он не молол зерна, его имени пристав Майяр не знает, но факт этот может быть доказан и во всяком случае не вызывает сомнений. Далее, как выясняется, национальные кокарды были растоптаны, некоторые носят или носили черные кокарды. Не подвергнет ли высокое Национальное собрание, надежда Франции, все эти вопросы своему мудрому безотлагательному обсуждению?
И изголодавшиеся, неукротимые менады к крикам "Черные кокарды!", "Хлеба! Хлеба!" добавляют крик "Да или нет?". Да, господа, если депутация к Его Величеству за "одобрением, всецелым и безоговорочным", выглядела уместной, насколько более уместна она теперь ввиду "прискорбного положения Парижа", ради успокоения этого возбуждения! Председатель Мунье с поспешно собранной депутацией, среди которой мы замечаем почтенную фигуру доктора Гильотена, торопится во дворец. Повестку дня продолжит вице-председатель; Майяр будет стоять рядом с ним, чтобы сдерживать женщин. Было четыре часа ужасного дня, когда Мунье вышел из Собрания.
О многоопытный Мунье, какой день! Последний день твоего политического бытия! Лучше бы было тебе сказаться "внезапно заболевшим", когда еще было время. Потому что посмотри, Эспланада на всем ее громадном протяжении покрыта группами оборванных, промокших женщин, патлатых негодяев-мужчин, вооруженных топорами, ржавыми пиками, старыми ружьями, "железными дубинками" (batons ferres), которые завершаются ножами или клинками (вид самодельного резака); все это похоже не на что иное, как на голодный бунт. Льет дождь, лейб-гвардейцы гарцуют между группами "под общий свист", возбуждая и раздражая толпу, которая, будучи рассеяна ими в одном месте, тотчас собирается в другом.
Бесчисленное количество оборванных женщин осаждает председателя и депутацию, настаивая, чтобы сопровождать его: разве сам Его Величество, выглянув из окна, не послал узнать, что мы хотим? "Хлеба и разговора с королем" (Du pain et parler au Roi), - был ответ. 12 женщин шумно присоединяются к депутации и идут вместе с ней через Эспланаду, через рассеянные группы, мимо гарцующих лейб-гвардейцев под проливным дождем.
Председателя Мунье, депутация которого пополнилась 12 женщинами, сопровождаемыми толпой голодных оборванцев, самого принимают за одну из таких групп: их разгоняют гарцующие гвардейцы; с большим трудом они снова сходятся по липкой грязи. Наконец ворота открываются, депутации разрешают войти, включая и этих двенадцать женщин, из которых пять даже увидят в лицо Его Величество. Пусть же промокшие менады ожидают их возвращения со всем возможным терпением.
Но Афина Паллада в образе мадемуазель Теруань уже занялась фландрцами и спешившимися драгунами. Она вместе с наиболее подходящими женщинами проходит по рядам, разговаривает с серьезной веселостью, сжимает грубых вояк в патриотических объятиях, выбивает нежными руками ружья и мушкеты: может ли мужчина, достойный имени мужчины, напасть на голодных женщин-патриоток?
Писали, что Теруань имела мешки с деньгами, которые она раздавала фландрцам; но откуда она могла их взять? Увы, имея мешки с деньгами, редко садятся на повстанческую пушку. Клевета роялистов! Теруань имела лишь тот скудный заработок, который ей приносила профессия женщины, которой не повезло в жизни; у нее не было денег, только черные кудри, фигура языческой богини и одинаково красноречивые язык и сердце.
Тем временем начинает прибывать Сент-Антуанское предместье группами и отрядами, промокшими, угрюмыми, вооруженными пиками и самодельными резаками, так далеко их завела упорная народная мысль. Множество косматых фигур оказалось здесь: одни пришли совершить нечто, что они еще сами не знают, другие пришли, чтобы посмотреть, как это свершится! Среди всех фигур выделяется одна, громадного роста, в кирасах, хотя и маленького размера17, заросшая рыжими с проседью кудрями и длинной черепичного цвета бородой. Это Журдан, плутоватый торговец мулами, уже больше не торговец, а натурщик, превратившийся сегодня в искателя приключений. Его длинная черепичного цвета борода обусловлена данью моде, чем обусловлены его кирасы (если только он не работает каким-нибудь разносчиком, снабженным железной бляхой), вероятно, навсегда останется исторической загадкой. Среди толпы мы видим и другого Саула[296]: его называют Отец Адам (Pere Adam), но мы лучше знаем его как громогласного маркиза Сент-Юрюга, героя "вето", человека, который понес потери и заслужил их. Долговязый маркиз, несколько дней назад чудом уцелевший в аду штурма Бастилии, теперь как учитель на учеников с интересом поглядывает из-под своего зонтика. Все смешалось: Афина Паллада, занятая фландрцами; патриотическая версальская Национальная гвардия, лишенная патронов, брошенная полковником д'Эсте-ном и возглавленная майором Лекуэнтром; гарцующие лейб-гвардейцы, раздраженные, упавшие духом, в мокрых рейтузах, и, наконец, это разлившееся море возмущенных оборванцев - как при таком смешении может не быть происшествий?
Смотрите, вот двенадцать депутаток возвращаются из дворца. Без председателя Мунье, но сияющие от радости, кричащие: "Жизнь за короля и его семью!" Видимо, у вас хорошие новости, сударыни? Наилучшие новости! Пятеро из нас были допущены во внутренние роскошные покои к самому королю. Вот этой тоненькой девице (она самая хорошенькая и лучше всех воспитана) - "Луизе Шабри, делающей статуэтки, ей всего 17 лет" - мы поручили выступить. И Его Величество глядел на нее, да и на всех нас, необыкновенно милостиво. А еще, когда Луиза, обращаясь к нему, чуть не упала в обморок, он поддержал ее своей королевской рукой и любезно сказал: "Она вполне стоит того" (Elle en valut bien la peine). Подумайте, женщины, что за король! Его слова сплошное утешение, вот хоть эти: в Париж будут посланы продукты, если продукты еще есть на свете; хлеб будет так же доступен, как воздух; мельники должны молоть, сколько выдержат их жернова, иначе им придется плохо; все, что Спаситель французской свободы может исправить, все будет сделано.
Это хорошие новости, но слишком неправдоподобные для измокших менад! Доказательств-то ведь нет? Слова утешения - это всего лишь слова, которые никого не накормят. "О несчастные бедняки, вас предали аристократы, они обманули даже ваших собственных посланцев! Своей королевской рукой, мадемуазель Луиза? Своей рукой?! Ты, бесстыжая девка, заслуживающая такого названия - лучше не произносить! Да, у тебя нежная кожа, а наша загрубела от невзгод и промокла насквозь, пока мы ждали тебя под дождем. У тебя нет дома голодных детей, только гипсовые куколки, которые не плачут! Предательница! На фонарь!" - И на шею бедной хорошенькой Луизы Шабри, тоненькой девицы, только что опиравшейся на руку короля, не слушая ее оправданий и воплей, накидывают петлю из подвязок, которую за оба конца держат обезумевшие амазонки; она на краю гибели, но тут подлетают два лейб-гвардейца, с негодованием разгоняют толпу и спасают ее. Встреченные недоверием двенадцать депутаток спешат обратно во дворец за "письменным ответом".
Но взгляните, вот новый рой менад во главе с "бастильским волонтером Брюну". Они тоже пробиваются к решетке Большого дворца, чтобы посмотреть, что там происходит. Человеческое терпение, особенно если на человеке мокрые рейтузы, имеет пределы. Лейтенант лейб-гвардии месье де Савоньер на мгновение дает волю своему нетерпению, уже долго подвергавшемуся испытанию. Он не только разгоняет вновь подошедших менад, но и наступает конем на их главу месье Брюну и рубит или делает вид, что рубит его саблей; находя в этом большое облегчение, он даже преследует его; Брюну убегает, хотя и оборачиваясь на бегу и также обнажив саблю. При виде этой вспышки гнева и победы два других лейб-гвардейца (гнев заразителен, а немного расслабиться так утешительно) также дают себе волю, устремляются в погоню с саблями наголо, описывая ими в воздухе страшные круги. Так что бедному Брюну ничего не остается делать, как бежать еще быстрее; пробираясь между рядами, он не перестает размахивать саблей, как древний парфянин, и, более того, кричать во все горло: "Они нас убьют!" (On nous laisse assassiner!).
Какой позор! Трое против одного! Из рядов Лекуэнтра слышится громкий ропот, затем рев и, наконец, выстрелы. Рука Савоньера поднята для удара, пуля из ружья одного из солдат Лекуэнтра пронзает ее, занесенная сабля звенит, падая и не причиняя вреда. Брюну спасен, эта дуэль благополучно закончилась, но дикие боевые клики начинают раздаваться со всех сторон!
Амазонки отступают, жители Сент-Антуанского предместья наводят пушку, заряженную картечью; трижды подносят зажженный факел, и трижды ничего не следует - порох отсырел; слышатся голоса: "Остановитесь, еще не время!"18 Господа лейб-гвардейцы, вам дан приказ не стрелять, однако двое из вас хромают, выбитые из седла, а один конь убит. Не лучше ли вам отступить, чтобы пули не достали вас, а затем и вообще скрыться в стенах дворца? А что произойдет, если при вашем отступлении разрядится одно-два ружья по этим вооруженным лавочникам, которые не перестают орать и издеваться? Выпачканы грязью ваши белые кокарды огромного размера, и дай Бог, чтобы они сменились на трехцветные! Ваши рейтузы промокли, ваши сердца огрубели. Идите и не возвращайтесь!
Лейб-гвардейцы отступают, как мы уже намекнули, с той и с другой стороны раздаются выстрелы; они не пролили крови, но вызвали безграничное негодование. Раза три в сгущающихся сумерках они показываются у тех или иных ворот, но всякий раз их встречают бранью и пулями. Стоит показаться хоть одному лейб-гвардейцу, как его преследуют все оборванцы: например, бедного "месье де Мушетона из шотландского полка", владельца убитого коня, смогли прикрыть только версальские капитаны; вслед ему щелкали ржавые курки, разорвав в клочья его шляпу. В конце концов по высочайшему повелению лейб-гвардейцы, кроме нескольких, несущих караул, исчезают, как будто проваливаются сквозь землю, а под покровом ночи они уходят в Рамбуйе.
Отметим также, что версальцы к этому времени обзавелись оружием; весь день некое официальное лицо ничего не могло найти, пока в эти критические минуты один патриотически настроенный сублейтенант не приставил пистолет к его виску и не сказал, что будет очень благодарен, если оружие найдется, что немедленно и было исполнено. И фландрцы, обезоруженные Афиной Палладой, тоже открыто заявили, что стрелять в мирных жителей они не будут, и в знак мира обменялись с версальцами патронами.
Санкюлоты теперь входят в число друзей и могут "свободно передвигаться", возмущаясь лейб-гвардией и усиленно жалуясь на голод.
Но что же медлит Мунье, почему не возвращается со своей депутацией? Уже шесть, уже семь часов вечера, а Мунье все нет, и все нет "одобрения, всецелого и безоговорочного".
И смотрите, насквозь промокшие менады уже не депутацией, а всей толпой проникли в Собрание и позорнейшим образом нарушили публичные выступления и повестку дня. Ни Майяр, ни председатель не могут сдержать их пыл, и даже львиный рык Мирабо, которому они аплодируют, останавливает их ненадолго: то и дело они прерывают прения о возрождении Франции голосами: "Хлеба! Хватит этой болтовни!" Как нечувствительны оказались эти несчастные создания к проявлениям парламентского красноречия!
Откуда-то становится известно, что запрягаются королевские экипажи как будто бы для отъезда в Мец. Действительно, какие-то экипажи, то ли королевские, то ли нет, выезжают из задних ворот. Они даже предъявили или пересказали письменный приказ нашего версальского муниципалитета, который настроен монархически, а не демократически. Однако версальские патрули заставляют их вернуться, согласно строжайшему распоряжению неутомимого Лекуэнтра.
В эти часы майор Лекуэнтр действительно очень занят и потому, что полковник д'Эстен, невидимый, слоняется без дела в Oeil de Boeuf, невидимый или весьма относительно видимый в отдельные мгновения; и потому, что слишком верноподданный муниципалитет требует надзора, а на тысячи вопросов не следует распоряжений, ни гражданских, ни военных! Лекуэнтр распоряжается в версальской Ратуше; он ведет переговоры со швейцарцами и лейб-гвардейцами у решетки Большого двора; он появляется в рядах фландрского полка; он здесь, он там, он напрягает все силы, чтобы избежать кровопролития, чтобы помешать королевской семье бежать в Мец, а менадам разграбить Версаль.
На склоне дня мы видим, как он подходит к вооруженным группам из Сент-Антуанского предместья, слишком уж мрачно шатающимся вокруг зала Дворца малых забав. Они принимают его, образовав полукруг, причем двенадцать ораторов стоят около пушек с зажженными факелами, а жерла пушек направлены на Лекуэнтра: картина, достойная Сальватора![297] Он спрашивает в сдержанных, но смелых выражениях: чего они хотят добиться своим походом на Версаль? Двенадцать ораторов отвечают кратко, но выразительно: "Хлеба и окончания всех этих дел" (Du pain et la fin des affaires). Когда окончатся "эти дела", ни майор Лекуэнтр, ни один смертный не может сказать; что же касается хлеба, то он спрашивает: "Сколько вас?" - узнает, что их шесть сотен и что по одному хлебу на каждого будет достаточно. Он отъезжает к муниципалитету, чтобы достать шестьсот хлебов.
Однако, настроенный монархически, муниципалитет этих хлебов не даст, скорее он даст две тонны риса - но только вопрос в том, будет это сырой или вареный рис? Но когда выясняется, что рис тоже годится, муниципалитет исчезает, испаряется, как провалились под землю те двадцать шесть долгополых в Париже; и, не оставив ни малейших следов риса, ни в сыром, ни в вареном виде, они также пропадают со страниц Истории!
Рис не появляется, надежды на пищу не оправдались, обмануты даже надежды на месть: разве месье де Мушетон из шотландского полка не был обманно спрятан, как мы говорили? За неимением ничего другого остается только убитый конь месье де Мушетона, валяющийся там, на Эспланаде! Обманутое, голодное Сент-Антуанское предместье бросается к убитому коню, освежевывает его, с криками жарит на кострах из заборов, калиток, любого дерева, которое можно найти, и по примеру древнегреческих героев протягивает руки к изысканно приготовленному блюду, каково бы оно ни было. Другие оборванцы бродят с места на место, ища, что бы можно было съесть. Фландрцы отправляются в свои казармы, Лекуэнтр с версальца-ми - в свои; остаются лишь бдительные патрули, которым приказано быть бдительными вдвойне.
И так спускаются тени ночи, бурной, дождливой, и все дорожки теряются во тьме. Это самая странная ночь из всех виденных в этих местах, пожалуй, со времен Варфоломеевской ночи, когда Версаль, как пишет Бассомпьер, был еще жалким замком (chetif chateau). О, где лира какого-нибудь Орфея, чтобы поддержать в этих безумных толпах порядок прикосновениями к звучным струнам! Здесь же все кажется развалившимся, распавшимся в зияющей пропасти. Как при гибели мира, самое высокое пришло в соприкосновение с самым низменным: отребье Франции осаждает короля Франции; дубинки-резаки подняты вокруг короны, но не для ее защиты! Наряду с обвинениями кровожадных лейб-гвардейцев, настроенных против нации, слышен глухой ропот, в котором упоминается имя королевы.
Двор, совершенно бессильный, дрожит в страхе; его настроение меняется вместе с настроением Эспланады, меняется в зависимости от тональности слухов из Парижа. Слухи приходят безостановочно, предвещая то мир, то войну. Неккер и все министры совещаются, но без малейшего результата. Oeil de Boeuf охвачен бурей слухов: мы бежим в Мец, мы не бежим в Мец. Королевские экипажи опять пытаются выехать, хотя бы для пробы, и опять их возвращают патрули Лекуэнтра. За шесть часов не принято ни одного решения, даже одобрения, всецелого и безоговорочного.
За шесть часов? Увы, тот, кто не может в таких обстоятельствах принять решение за шесть минут, должен отказаться от всего: за него уже все решила судьба. Тем временем менады и санкюлоты совещаются с Национальным собранием; там становится все более и более шумно. Мунье не возвращается, власти не показываются: в настоящее время власть во Франции принадлежит Лекуэнтру и Майяру. Так вот какова мерзость безысходного отчаянья, она наступила нежданно, хотя была неизбежна и давно предсказана! Но для слепцов любая вещь неожиданна. Нищета, которая долгие века не имела ни защитника, ни помощника, теперь будет помогать себе сама и говорить сама за себя. Язык же, один из самых грубых, будет таким, каким он только и может быть, - вот этим!
В восемь часов к нашему Собранию возвращается - нет, не депутация, а доктор Гильотен, возвещающий, что она вернется, а также что есть надежда на одобрение, всецелое и безоговорочное. Он сам принес королевское послание, утверждающее и приказывающее осуществить самое свободное "распределение зерна". Менады от всего сердца рукоплещут королевскому посланию. В соответствии с этим Собрание принимает декрет, также воспринятый менадами восторженно: только не лучше бы было, если бы благородное Собрание догадалось установить твердую цену на хлеб - 8 су за восьмушку и цену на мясо - 6 су за фунт? Это предложение вносят множество мужчин и женщин, которых пристав Майяр уже не может сдержать; верховному Собранию приходится выслушать его. Пристав Майяр и сам уже не всегда осторожен в своих речах; когда же ему делают замечание, он извиняется, ссылаясь с полным основанием на необычность обстоятельств.
Но наконец и этот декрет утвержден, а беспорядок все продолжается, члены Собрания постепенно рассеиваются, председатель Мунье не возвращается что еще может сделать вице-председатель, как не раствориться самому? Под таким давлением Собрание тает, или, говоря официальным языком, заседание переносится на следующий день. Май-яра посылают в Париж с королевским "Указом о зерне" в кармане, его и нескольких женщин - в экипажах, принадлежащих королю. Туда же еще раньше отправилась стройная Луиза Шабри с "письменным ответом", за которым возвращались двенадцать депутаток. Стройная сильфида отправилась по темной, грязной дороге: ей нужно столько всего рассказать, ее бедные нервы так потрясены, что двигается она чрезвычайно медленно, впрочем, как и все в этот день по этой дороге. Председателя Мунье все еще нет, как нет и одобрения, всецелого и безоговорочного, хотя прошли наполненные событиями шесть часов, хотя курьер за курьером сообщает, что приближается Лафайет. Приближается с войной или миром? Пора и дворцу наконец решиться на то или другое, пора и дворцу, если он собирается жить, показать, что он жив.
Наконец прибывает Мунье, победоносный, радостный, после столь долгого отсутствия, неся с трудом полученное одобрение, которое, увы, сейчас уже не имеет большого значения. Представьте изумление Мунье, когда он обнаруживает, что его сенат, который он рассчитывал восхитить одобрением, всецелым и безоговорочным, полностью исчез, а его место занял сенат менад! Как обезьяна Эразма[298] подражала его бритью при помощи щепочки, так и эти амазонки с шутовской торжественностью путанно пародируют Национальное собрание. Они выдвигают предложения, произносят речи, принимают указы, все это вызывает по меньшей мере громкий смех. Все галереи и скамьи заполнены, могучая рыночная торговка восседает в кресле Мунье. Не без трудностей, при помощи приставов и убеждений Мунье прокладывает путь к председательнице; прежде чем сложить с себя обязанности, торговка заявляет, что в первую очередь она, да и весь ее сенат, как мужского, так и женского пола, сильно страдает от голода (и впрямь, что такое один жареный боевой конь на такое количество народа?).
Опытный Мунье в этих обстоятельствах принимает двусмысленную резолюцию: собрать вновь членов Собрания барабанным боем, а также раздобыть запас продовольствия. Быстроногие гонцы летят ко всем булочникам, поварам, пирожникам, виноторговцам, рестораторам; по всем улицам бьют барабаны, сопровождаемые пронзительными голосистыми призывами. Они появляются появляются члены Собрания, и, что еще лучше, появляется продовольствие. Последнее доставляется на подносах и тачках: хлебы, вино, большой запас колбас. Корзины с яствами плавно передаются по скамьям: "и не было ни для кого недостатка в равной доле еды", как сказал отец эпоса[299], - самое необходимое в этот момент.
Постепенно около сотни членов Собрания окружают кресло Мунье, а менады освобождают им немного места: внимайте Одобрению, всецелому и безоговорочному, и приступим в соответствии с повесткой ночи к "обсуждению Уложения о наказаниях". Все скамьи переполнены, в темных галереях, еще более темных от немытых голов, заметно странное "сверкание" - от неожиданно появившихся резаков. Прошло ровно пять месяцев с того дня, когда эти самые галереи были заполнены красавицами, украшенными драгоценностями и высокими плюмажами, роняющими ослепительные улыбки, а теперь? Так далеко мы зашли в возрождении Франции! Не зря считается, что родовые муки самые страшные! Нет никакой возможности удержать менад от замечаний; они интересуются: "Какая польза от Уложения о наказаниях? То, что нам надо, - это хлеб". Мирабо оборачивается и львиным рыком увещевает их; менады рукоплещут, но снова вмешиваются. Вот так они, жуя жесткую колбасу и обсуждая Уложение о наказаниях, превращают эту ночь в кошмар. Чем это кончится? Но сначала должен прибыть Лафайет со своими тридцатью тысячами; он больше не может оставаться вдалеке, и все ожидают его, как вестника судьбы.
Ближе к полуночи на холме загораются огни - огни Лафайета! Раскаты его барабанов достигают Версальской аллеи. С миром или с войной? Терпение, друзья! Ни с тем, ни с другим. Лафайет пришел, но катастрофа еще не наступила.
Он столько раз останавливался и произносил речи по пути, что потратил на дорогу в четыре лиги девять часов. В Монтрейле, неподалеку от Версаля, все войско вынуждено было задержаться, чтобы глубокой ночью под проливным дождем дать с поднятой рукой торжественную клятву в уважении к королю и в верности Национальному собранию. Медленный переход успел смирить гнев, жажда мести стихла от усталости и мокрой одежды. Фландрский полк снова встал под ружье, но фландрцы превратились теперь в таких патриотов, что их уже не требуется "наказывать". Изнуренные дорогой батальоны останавливаются в аллее, у них нет сейчас более настоятельного желания, нежели укрыться от дождя и отдохнуть.
Беспокоится председатель Мунье, беспокоится дворец. Из дворца прислано приглашение: не будет ли месье Мунье любезен вернуться туда с новой депутацией как можно скорее; это по крайней мере объединит оба наши беспокойства. Тем временем беспокоящийся Мунье сам от себя уведомляет генерала, что Его Величество милостиво даровал нам одобрение, всецелое и безоговорочное. Генерал во главе небольшой передовой колонны мимоходом отвечает, произнеся несколько неопределенных, но любезных слов национальному председателю, бросает беглый взгляд на это смешанное Национала ное собрание, а затем направляется прямо к дворцу. Его сопровождают два члена парижского муниципалитета: они были избраны из трехсот для этой цели. Его пропускают через запертые снаружи и внутри ворота, мимо караульных и привратников в королевские покои.
Весь двор, женщины и мужчины, толпится у него на пути, чтобы прочитать свою судьбу на его челе, на котором написана, как говорят историки, смесь "печали, преданности и отваги", что производит странное впечатление. Король в сопровождении монсеньеров, министров и маршалов уже ожидает его. Он "пришел, чтобы сложить свою голову ради безопасности головы Его Величества", как высокопарно выражается он. Два члена муниципалитета излагают желание Парижа - всего четыре пункта вполне мирного характера. Первое, чтобы честь охранять его священную персону была возложена на Национальную гвардию, например на гренадеров Центрального округа, которые, будучи французскими гвардейцами, привыкли нести эту обязанность. Второе, чтобы было получено продовольствие, если возможно. Третье, чтобы в тюрьмы, переполненные политическими преступниками, были назначены судьи. Четвертое, чтобы Его Величество соизволил переехать и жить в Париже. На все пожелания, кроме четвертого, Его Величество охотно соглашается; можно сказать, что он еще раньше выполнил их. На четвертое же нужно сказать только "да" или "нет"; с каким бы удовольствием он сказал "да" и "нет"! Но в любом случае, благодарение Богу, разве они не расположены исключительно миролюбиво? Еще есть время на размышления. Самая страшная опасность, по-видимому, миновала!
Лафайет и д'Эстен выставляют стражу, гренадеры Центрального округа занимают кордегардию, где они в качестве французских гвардейцев размещались раньше, тем более что ее последние злополучные обитатели, лейб-гвардейцы, почти все ушли в Рамбуйе. Таков распорядок на наступающую ночь, и он принесет в эту ночь достаточно зла. После этого Лафайет и два члена муниципалитета с высокопарной любезностью отбывают.
Свидание было так коротко, что Мунье и его депутация еще не добрались до дворца. Так коротко и так удовлетворительно. Камень свалился у каждого с сердца. Прекрасные придворные дамы громко объявляют, что этот Лафайет, сколь он ни противен, на этот раз их спаситель. Даже старые девы соглашаются с этим, те самые тетки короля, Graille и ее сестры, о которых мы упоминали. Слышали, что королева Мария Антуанетта несколько раз повторила то же самое, Она одна среди всех женщин и всех мужчин в этот день имела мужественный вид высокомерного спокойствия и решимости. Она одна твердо понимала, что она собирается делать; дочь Терезы смеет делать то, что она собирается, даже если вся Франция будет угрожать ей, а собирается она оставаться там, где ее дети, где ее муж.
К трем часам утра все устроено: выставлена стража, гренадеры Центрального округа после произнесения речей размещены в своей старой кордегардии, перед швейцарцами Я немногими оставшимися лейб-гвардейцами тоже произнесены речи. Измученные дорогой парижские батальоны, предоставленные "версальскому гостеприимству", спят в свободных постелях в свободных казармах, кофейнях, пустых церквах. По пути в церковь Сен-Луи на улице Сартори один из отрядов пробудил бедного Вебера от его беспокойных снов. За этот день Вебер набрал полный жилетный карман пуль: "200 пуль и два рожка с порохом!" - в то время жилеты были настоящими жилетами, и передние полы спускались до колен. Вот, сколько пуль набрал он в течение дня, но не имел случая использовать их; он поворачивается с боку на бок, проклиная неверных бандитов, произносит одну-две молитвы и снова засыпает.
Наконец Национальное собрание выговорилось; по предложению Мирабо обсуждение Уложения о наказаниях прерывается и заседание на сегодня прекращается. Менады и санкюлоты ютятся в кордегардиях, казармах фландрцев, где горят веселые огни, а если там не хватило места, то в церквах, присутственных местах, сторожках - повсюду, где может приютиться нищета. Беспокойный день выкричался и затих, еще не пострадала ни одна жизнь, кроме жизни коня. Мятежный хаос дремлет, окружив дворец, как океан вокруг водолазного колокола, в котором пока еще нет ни одной трещины.
Глубокий сон без разбора охватил и высших, и низших, остановив большинство событий и стремлений, даже гнев и голод. Мрак покрывает землю. Только вдали, на северо-востоке, Париж разрезает темную влажную ночь своим желтоватым сиянием. Там все освещено, как ушедшими июльскими ночами, улицы пустынны из-за страха войны, муниципалитет бодрствует, перекликаются патрули хриплыми голосами: "Кто идет?" Сюда, как мы узнаем, в этот самый час приходит наша бедная стройная Луиза Шабри с вконец расстроенными нервами. Сюда прибывает и Майяр примерно спустя час - "около четырех часов утра". Они один за другим докладывают бодрствующему Отель-де-Виль все, что могут сказать утешительного, и на рассвете на больших утешительных плакатах это будет доведено до сведения всех людей.
Лафайет в Отель-де-Ноай, неподалеку от дворца, закончив речи, совещается со своими офицерами: к пяти часам утра единодушно признается, что лучший совет для человека, измученного усталостью и более двадцати часов подряд не знавшего отдыха, - это броситься на кровать и немного отдохнуть.
Вот так завершилось первое действие, или восстание женщин. Какой оборот примет дело завтра? Завтрашний день, как и всегда, в руках судьбы! Но можно надеяться, что Его Величество соблаговолит переехать в Париж с полным почетом; в крайнем случае он может посетить Париж. Антинационально настроенные лейб-гвардейцы здесь и повсюду должны принести национальную присягу, должны дать удовлетворение трехцветной кокарде; фландрцы принесут присягу. Вероятно, будет много присяг, неизбежно множество публичных речей, и пусть с помощью речей и клятв все это дело уладится каким-нибудь прекрасным образом.
Или же все произойдет другим, совсем не прекрасным образом, благоволение короля будет не почетным, а вынужденным, позорным? Беспредельный хаос мятежа сжимается вокруг дворца, как океан вокруг водолазного колокола, и может просочиться в любую трещинку. Дайте только собравшейся мятежной массе найти щелку! И она ринется внутрь, как бесконечный вал прорвавшейся воды или, скорее, как горючей, самовоспламеняющейся жидкости, например скипидарно-фосфорного масла жидкости, известной Спиноле-Сан-теру!
Сумрачный рассвет нового дня, сырого и холодного, едва успел забрезжить над Версалем, когда по воле судьбы один лейб-гвардеец выглянул в окно в правом крыле дворца, чтобы посмотреть, что происходит на небе и на земле. Оборванцы мужчины и женщины бродят у него на глазах. Вполне понятно, что пустой желудок способствует раздражительности; вероятно, он не может сдержать срывающегося с языка ругательства в их адрес, и уж совсем никак не может он сдерживать ответные ругательства.
Дурные слова порождают еще худшие, пока не будет сказано самое скверное, и тогда наступает очередь дурных дел. Получил ли сквернословящий лейб-гвардеец еще большее сквернословие в ответ (что было совершенно неизбежно), зарядил ли свое ружье и пригрозил стрелять или действительно выстрелил? Если бы кто-нибудь это знал! Считается, что это так, а по нашему мнению, это маловероятно. Но как бы то ни было, вопя от негодования на угрозу, оборванцы кидаются ломать решетки, одна из них (некоторые пишут, что это была всего-навсего цепь) поддается; оборванцы врываются в Большой двор, вопя еще громче.
Ругавшийся лейб-гвардеец, а с ним и другие лейб-гвардейцы теперь действительно открывают огонь, у одного из людей перебита рука. Лекуэнтр скажет в своем показании, что "господин Карден, безоружный национальный гвардеец, был заколот кинжалом"25, но посмотрите, бедный Жером Леритье, он тоже безоружный национальный гвардеец, "столяр, сын седельщика из Парижа" с юношеским пушком на подбородке, действительно смертельно ранен, он падает на мостовую, обрызгивая ее мозгом и кровью! Прими, Господи, его душу! Более дикий, чем на ирландских похоронах, поднимается вопль, вопль скорби и жажды отмщения. В одно мгновение ворота внутреннего и следующего, называемого Мраморным двора взломаны или взяты приступом и распахнуты. Мраморный двор тоже затоплен толпой: вверх по Большой лестнице, вверх по всем лестницам и через все входы вливается живой поток! Дешютт и Вариньи, два стоявших в карауле лейб-гвардейца, растоптаны и заколоты сотнями пик. Женщины хватают ножи или любое другое оружие и, подобно фуриям, обезумевшие, врываются внутрь, другие женщины поднимают тело застреленного Жерома и кладут его на мраморные ступени - отсюда будет вопиять посиневшее лицо и размозженная голова, замолкшая навеки.
Горе всем лейб-гвардейцам, ни одному не будет пощады! На Большой лестнице Миомандр де Сен-Мари, "спустившись на четыре ступени", уговаривает ласковыми словами ревущий ураган. Его товарищи вырывают его за полы мундира и перевязи в буквальном смысле слова из пасти смерти и захлопывают за собой дверь. Но она продержится лишь несколько мгновений, деревянные панели разлетаются вдребезги, как глиняный горшок. Не помогают никакие заслоны: бегите скорее, лейб-гвардейцы, неистовый мятеж, как Дикая охота[300], гонится по вашим пятам!
Объятые ужасом лейб-гвардейцы бегут, запирая за собой двери, загораживая их, но погоня продолжается. Куда? Из зала в зал. О ужас! Она повернула к покоям королевы, где в дальней комнате королева сейчас спокойно спит. Пять часовых мчатся через длинную череду покоев, вот они громко стучат в последнюю дверь: "Спасайте королеву!" Дрожащие женщины бросаются в слезах на колени, им отвечают: "Да, мы все умрем, а вы спасайте королеву!"
Теперь, женщины, не дрожите, поспешайте: слышите, уже другой голос у первой двери кричит: "Спасайте королеву!", и дверь захлопывается. Это голос отважного Миомандра выкрикивает второе предупреждение. Он прорвался сквозь неминуемую смерть, чтобы успеть предупредить, и теперь, успев, встречает неминуемую смерть лицом к лицу. Храбрый Тардье дю Репер, помогавший ему в этом отчаянном деле, сражен пиками, его с трудом вытаскивают еще живым его товарищи. Миомандр и Тардье, пусть же живут имена этих двух лейб-гвардейцев, как пристало именам отважных людей.
Дрожащие фрейлины, одна из которых издали разглядела Миомандра и услышала его, торопливо одевают королеву, но не в парадное платье. Она бежит, спасая свою жизнь, через Oeil de Boeuf, в парадный вход которого уже ломится мятеж, и вот она в покоях короля, в объятиях короля, она прижимает к себе детей среди немногих, оставшихся верными. Рожденная управлять империями, она разражается материнскими слезами: "О, друзья мои, спасите меня и моих детей!" Грохот мятежных топоров, ломающих двери, доносится через Oeil de Boeuf. Какое мгновение!
Да, друзья, гнусное, ужасное мгновение, позорное равно для правителей и управляемых, в которое и правители и управляемые позорно удостоверяют, что их взаимоотношениям пришел конец. Ярость, кипевшая в 20 тысячах душ в последние 24 часа, вспыхнула пламенем, тело Жерома с размозженной головой лежит там, как тлеющий уголь. Как мы уже сказали, бескрайняя стихия ворвалась внутрь, бурным потоком затопляя все коридоры и все ходы.
Тем временем почти все несчастные лейб-гвардейцы загнаны в Oeil de Boeuf. Они могут умереть там, на пороге королевских покоев, но они мало что могут сделать, чтобы защитить короля и его семью. Они придвигают скамьи, любую мебель к дверям, по которым грохочет топор мятежников. Погиб ли отважный Миомандр там, у внешних дверей покоев королевы? Нет, его, израненного, исколотого, изрубленного, бросили умирать, но он тем не менее приполз сюда и будет жить, чествуемый верноподданной Францией. Отметим также прямое противоречие многому из того, что говорилось и пелось: мятежники не ворвались в двери, которые он защищал, но поспешили в другое место, на поиски новых лейб-гвардейцев.
Несчастные лейб-гвардейцы с их пирами Фиеста в Опере! Их счастье, что мятежники вооружены только пиками и топорами, а не настоящими осадными орудиями! Двери дрожат и трещат. Должны ли все лейб-гвардейцы позорно погибнуть вместе с королевской семьей? Дешютт и Вариньи, убитые при первом натиске, были обезглавлены в Мраморном дворе - принесены в жертву манам[301] Жерома; эту обязанность охотно выполнил Журдан с черепичного цвета бородой и спросил: "Нет ли еще?" С дикими песнопениями они ходят вокруг тела другого пленного: не засучит ли Журдан рукава еще раз?
Все яростнее и яростнее бушует мятеж, грабя, когда не может убивать; яростнее и яростнее грохочет он в Oeil de Boeuf, что может теперь помешать ему на его пути? Внезапно он прекращается, прекращается грохот топоров! Дикая толкотня, топот и крики стихают, наступает тишина, в которой приближаются мерные шаги и раздается дружеский стук в дверь: "Мы гренадеры Центрального округа, бывшие французские гвардейцы. Откройте нам, господа лейб-гвардейцы, мы не забыли, как вы спасли нас при Фонтенуа!"27 Дверь открывается, капитан Гондран и гренадеры Центрального округа входят и попадают в объятия своих боевых товарищей, которые возвращены к жизни.
Непостижимы эти сыны Адама! Ведь гренадеры Центрального округа покинули дома для того, чтобы "наказать" этих самых лейб-гвардейцев, а теперь бросились спасать их от наказания. Память об общих опасностях, о былой взаимопомощи смягчила грубые сердца, грудь прижимается к груди в объятиях, а не в смертельной схватке. На мгновение в дверях своих покоев показывается король: "Пощадите моих лейб-гвардейцев!" "Будем братьями!" - восклицает капитан Гондран, и они снова выбегают с опущенными штыками, чтобы очистить дворец.
Теперь является и Лафайет, неожиданно поднятый, но не от сна (он еще не смыкал глаз), изливая потоки страстного красноречия и быстрых военных команд. Подходят пробужденные по тревоге трубами и барабанами национальные гвардейцы. Смертельная опасность миновала; первая вспышка мятежа, сверкнувшая в небе, погашена и горит теперь хотя и незатушенная, но уже без пламени, как тлеющие угли, и может угаснуть. Покои короля в безопасности. Министры, чиновники и даже некоторые верноподданные депутаты Национального собрания собираются вокруг своих Величеств. После рыданий и растерянности паника постепенно затихает и уступает место, составлению планов и советам, лучшим или худшим.
Но представьте себе на момент, что вы смотрите из королевских окон! Рокочущее море людей затопило оба двора и грозно волнуется около всех входов: женщины-менады, рассвирепевшие мужики, обезумевшие от желания пограбить, взбесившиеся негодяи, жаждущие мести! Чернь сбросила свой намордник и теперь бешено лает, как трехголовый пес Эреба. 14 лейб-гвардейцев ранены, два убиты и, как мы видели, обезглавлены; Журдан вопрошает: "Стоило ли идти так далеко всего из-за двух?" Несчастные Деютт и Вариньи! Печальна их участь. Внезапно сметены они в пропасть, как внезапно сметает людей лавина на склонах гор, разбуженная не ими, разбуженная далеко в стороне совсем другими людьми! Когда дворцовые часы били последний раз, они оба лениво вышагивали взад и вперед, держа ружья на плече и думая только о том, скоро ли снова пробьют часы. Часы пробили, но они не услышат их. Лежат их обезображенные тела, их головы воздеты "на пики двенадцати футов длиной" и проносятся по улицам Версаля, а к полудню достигнут парижской заставы - страшное противоречие огромным успокаивающим плакатам, которые выставлены здесь!
Другой пленный лейб-гвардеец кружит вокруг трупа Жерома, испуская что-то похожее на боевые кличи индейца; рыжебородый человек с засученными рукавами машет окровавленным топором, и в этот момент появляются Гондран и гренадеры: "Товарищи, не хотите ли посмотреть, как будет хладнокровно зарезан человек?" "Прочь, мясники!" - отвечают они, и бедный лейб-гвардеец свободен. Озабоченно бегает Гондран, озабоченно бегают гвардейцы и капитаны, освобождая коридоры, разгоняя отребье и грабителей, очищая весь дворец. Угроза жестокой резни устранена, тело Жерома перенесено в Ратушу для проведения следствия, пламя мятежа затухает, превращаясь в умеренное, безопасное тепло.
Как и всегда при общем взрыве массовых страстей, смешиваются невероятные вещи самого разного толка: забавное, даже смешное, соседствует с ужасным. Вдали за волнующимся морем людских голов можно разглядеть оборванцев, гарцующих на лошадях, уведенных из королевских конюшен. Это просто грабители, потому что к патриотам всегда в некоторой пропорции примешиваются откровенные воры и негодяи. Гондран отобрал у них их добычу из дворца, поэтому они поспешили на конюшни и забрали лошадей. Но благородные кони Диомеда[302], судя по рассказу Вебера, вознегодовали на столь презренную ношу и, вскидывая свои царственные крупы, вскоре сбросили почти всю ее среди взрывов хохота; потом они были пойманы. Конные гвардейцы позаботились об остальных.
И все еще сохраняются трогательные последние проявления этикета, который до конца погибнет не здесь, в этом сокрушительном набеге киммерийцев[303]; подобно тому как домашний сверчок мог бы стрекотать при трубных звуках в день Страшного суда, так какой-то церемониймейстер (может быть, де Брезе) провозглашает, когда Лафайет в эти ужасные минуты пробегает мимо него во внутренние покои короля: "Монсеньер, король разрешает вам войти", поскольку возможности остановить его нет!28
Парижская Национальная гвардия тем временем, полностью вооруженная, очистила дворец и заняла прилегающее к нему пространство, вытеснив патриотов по большей части в Большой двор и даже в наружный двор.
Лейб-гвардейцы, как можно заметить, теперь действительно "надели национальные кокарды": они выглядывают в окна и выходят на балконы с высоко поднятыми в руках шляпами, и на каждой шляпе видна огромная трехцветная кокарда, они срывают свои перевязи в знак того, что сдаются, и кричат: "Да здравствует нация!", на что доблестное сердце не может не ответить: "Да здравствует король! Да здравствует лейб-гвардия!" Его Величество сам показался на балконе вместе с Лафайетом и появляется вновь. Из всех глоток вырывается приветствие: "Да здравствует король!", но из какой-то одной глотки вырывается: "Короля в Париж!"
По требованию народа появляется и Ее Величество, хотя это сопряжено с опасностью; она выходит на балкон вместе со своими маленькими мальчиком и девочкой. "Не надо детей!" - кричат голоса. Она мягко отодвигает детей назад и стоит одна, спокойно сложив руки на груди. "Если я должна умереть, сказала она, - я готова умереть". Такое спокойствие и мужество производят впечатление. Лафайет с присущей ему находчивостью и высокопарной рыцарственностью берет прекрасную руку королевы и, почтительно преклонив колено, целует ее. Тогда народ кричит: "Да здравствует королева!"
Тем не менее бедный Вебер "видел" (или ему показалось, что он видел, потому что едва ли треть наблюдений бедного Вебера в эти истерические дни может выдержать проверку), "как один из негодяев навел свое ружье на Ее Величество" с намерением или без оного выстрелить, но другой из этих негодяев "сердито выбил ружье из его рук". . Таким вот образом все, в том числе и королева, и даже капитан лейб-гвардейцев, стали частью нации! Сам капитан лейб-гвардейцев спускается вместе с Лафайетом, на шляпе этого кающегося грешника красуется огромная трехцветная кокарда, размером с суповую тарелку или подсолнух, ее видно даже в наружном дворе. Громким голосом он произносит присягу нации, приподняв шляпу; при виде этого все войско с криками поднимает шляпы на штыках. Сладостно примирение сердцам людей. Лафайет принял присягу у фландрцев, он принимает присягу у оставшихся лейб-гвардейцев в Мраморном дворе, народ сжимает их в объятиях: "О братья, зачем вы принудили нас убивать? Смотрите, вам рады, как вернувшимся блудным сынам!" Бедные лейб-гвардейцы, теперь национальные и трехцветные, обмениваются киверами, обмениваются оружием; должны установиться мир и братство. И снова раздается: "Да здравствует король!", а также "Короля в Париж!" - и уже не из одной глотки, но из всех сразу.
Да, "короля в Париж", а как иначе? Сколько бы ни совещались министры, сколько бы ни качали головами национальные депутаты, но другого выхода нет. Вы принудили его переехать добровольно. "В час дня!" - уверяет Лафайет во всеуслышание, и всеобщий мятеж с безмерным ликованием и выстрелами из всех ружей, чистых и ржавых, больших и маленьких, какие только есть, отвечает на его уверения. Что за залп! Он был слышен за несколько лиг, как раскаты грома в день Страшного суда; залп этот катится вдаль, в тишину столетий. И с тех пор Версальский дворец стоит опустелый, погруженный в тишину, заросли травой его широкие дворы, слышащие только стук мотыги садовника. Проходят времена и поколения, смешиваясь в этом Гольфстриме; и у зданий, как и у зодчих, своя судьба[304].
Так до часу дня будут заняты все три группы: Национальное собрание, национальное отребье, национальные роялисты. Отребье ликует, женщины наряжаются в трехцветное тряпье. Более того, с материнской заботой Париж выслал своим мстителям достаточное количество "повозок с хлебом", которые были встречены с радостными криками и поглощены с благодарностью. В свою очередь мстители рыщут в поисках хлебных запасов, нагружают 50 повозок, так что национальный король, вероятный провозвестник всяческих благ, на этот раз становится явным подателем изобилия.
Так санкюлоты сделали короля своим пленником, отвергнув его слово. Монархия пала, и не сколько-нибудь почетно, но позорно, в повторявшихся вспышках борьбы, но борьбы неразумной, растрачивавшей силы в припадках и пароксизмах, и каждый новый пароксизм оказывался еще более жалким, чем прежний. Так залп картечи Брольи, который мог бы дать кое-что, заглох в пьяном угаре пиршества в Опере и пении "О Ричард, о мой король!". Так же заглохнет, как мы увидим дальше, и заговор Фавра, который разрешится тем, что повесят одного дворянина. Несчастная монархия! Но что, кроме жестокого поражения, может ждать того человека, который желает и в то же время не желает? Очевидно, что король либо имеет права, которые он должен отстаивать перед Богом и людьми до самой смерти, либо он не имеет прав. Очевидно, что тут может быть только одно из двух, и если бы он только знал, что именно! Да сжалятся над ним небеса! Был бы Людовик мудр, он в этот же день отрекся бы от престола. Разве не странно, что так мало королей отрекается от престола, и ни разу ни один, насколько известно, не совершил самоубийства? Один только Фридрих I Прусский попытался было сделать это, но веревка была вовремя перерезана[305].
Что касается Национального собрания, которое выносит этим утром резолюцию, что оно "неотделимо от Его Величества" и последует за ним в Париж, то нельзя не заметить одно: крайний недостаток физического здоровья у его членов. После 14 июля среди почтенных членов Собрания обнаружилась предрасположенность к какому-то заболеванию, столько депутатов запросили паспорта по причине расстроенного здоровья. Но теперь, в последние дни, началась настоящая эпидемия: председателю Мунье, Лалли-Толандалю, Клермону Тоннеру и всем конституционным роялистам обеих палат срочно необходима перемена климата, так же как уже сменившим климат роялистам, не причастным ни к одной из палат.
На самом деле это вторая эмиграция, наиболее распространенная среди депутатов от общин, дворянства и духовенства, так что "в одну Швейцарию уезжает шестьдесят тысяч". Они вернутся в день сведения счетов! Да, они вернутся и встретят горячий прием. Но эмиграция за эмиграцией - это особенность Франции. Одна эмиграция следует за другой, основанная на разумном страхе, неразумной надежде, а часто на детском капризе. Высокопоставленные беглецы подали первый пример, теперь бегут менее высокопоставленные, затем побежит мелкая сошка, а дальше и вовсе ничтожества. Разве не становится Национальному собранию значительно удобнее готовить конституцию теперь, когда англоманы обеих палат находятся в безопасности на дальних, зарубежных берегах? Аббат Мори схвачен и отправлен обратно: вместе с красноречивым капитаном Казалесом и несколькими другими он, твердый, как задубевшая кожа, продержится еще целый год.
Но тем временем возникает вопрос: действительно ли видели Филиппа Орлеанского в этот день "в Булонском лесу в сером сюртуке", ожидающего под увядшей мокрой листвой, чем кончится дело? Увы, в воображении Вебера и ему подобных был его призрак. Судейские из Шатле производят широкое следствие по этому делу, опросив 170 свидетелей, и депутат Шарбу публикует отчет, но далее ничего не раскрывается. Чем же тогда были вызваны эти два беспрецедентных октябрьских дня? Ведь очевидно, что такое драматическое представление не может произойти без драматурга и режиссера. Деревянный Панч[306] не выскакивает со своими домашними горестями на свет божий, пока его не дернут за веревочку, что же говорить о людской толпе? Так не были ли это герцог Орлеанский и Лакло, маркиз Сийери, Мирабо и сыны смятения, надеявшиеся отправить короля в Мец и подобрать добычу? Или же не был ли это Oeil de Boeuf, полковник лейб-гвардейцев де Гиш, министр Сен-При и высокопоставленные роялисты-беглецы, также надеявшиеся вывезти его в Мец и готовые использовать для этого меч гражданской войны? Праведный маркиз Тулонжон, историк и депутат, чувствует себя обязанным признать, что это были и те и другие.
Увы, друзья мои, доверчивая недоверчивость - странная вещь. Но что поделаешь, если вся нация охвачена подозрительностью и видит драматическое чудо в простом факте выделения желудочных соков? Такая нация становится просто-напросто страдалицей целого ряда болезней, вызванных ипохондрией; желчная и деградирующая, она неизбежно идет к кризису. А не лучше ли было бы, если бы сама подозрительность была заподозрена, подобно тому как Монтень[307] боялся одного только страха.
Ныне, однако, час пробил. Его Величество занял место в своей карете вместе с королевой, сестрой Елизаветой и двумя королевскими детьми. И еще целый час бесконечный кортеж не может собраться и тронуться в путь. Погода серая и сырая, умы смятены, шум не смолкает.
Наш мир видел немало торжественных шествий: римские триумфы и овации, празднества кабиров под звон кимвалов, смены королей, ирландские похороны, осталось увидеть шествие французской монархии к своему смертному одру. Оно растянулось на мили в длину, а в ширину теряется в тумане, потому что вся округа толпится, чтобы увидеть его; медленное, стоячее местами, как безбрежное озеро, оно производит шум, подобный Ниагаре, подобно Вавилону и Бедламу; слышится плеск воды и топот ног, крики "ура", рев толпы и ружейные выстрелы - точнейшая картина хаоса наших дней! Наконец, в сгустившихся сумерках процессия медленно втягивается в ожидающий ее Париж и движется сквозь двойной ряд лиц от Пасси вплоть до Отель-де-Виль.
Представьте себе: авангард из национальных войск, далее вереница пушек, далее мужчины и женщины с пиками, восседающие на пушках, на повозках, в наемных экипажах или пешком, приплясывающие от восторга, разукрашенные трехцветными лентами с , головы до пят, с хлебами на штыках и букетами в стволах ружей. Далее следуют в голове колонны "50 повозок с зерном", которые были выданы из запасов Версаля в залог мира. За ними идут врассыпную лейб-гвардейцы, униженные надетыми на них гренадерскими шапками. Вслед за ними движется королевский экипаж и другие королевские кареты, в которых восседает сотня депутатов Национального собрания - среди них сидит и Мирабо, замечания которого не дошли до нас. Наконец, в хвосте в качестве арьергарда идут фландрцы, швейцарцы (швейцарская сотня), другие лейб-гвардейцы, разбойники и все, кто не мог протолкнуться вперед. Среди всех этих масс растекаются без каких-либо ограничений жители Сент-Антуанского предместья и когорты менад. Менад в трехцветном тряпье особенно много вокруг королевской кареты, они приплясывают, распевают "многозначительные песни", указывают одной рукой на королевскую карету, к сидящим в которой относятся эти указания, а другой - на повозки с продовольствием и вопят: "Смелее, друзья! Мы больше не нуждаемся в хлебе, мы везем вам булочника, булочницу и пекаренка".
Влага пропитывает трехцветные тряпки, но радость неистребима. Разве все теперь не хорошо? "О мадам, наша добрая королева, - говорили эти могучие торговки несколько дней спустя, - не будьте более изменницей, и мы все полюбим вас!" Бедный Вебер месит грязь рядом с королевским экипажем, на глазах его выступают слезы: "Их величества сделали мне честь" - или мне показалось, что сделали мне честь - "свидетельствовать время от времени чувства, которые они испытывали, пожатием плеч и взорами, устремленными к небесам". Так, подобно утлой скорлупке, плывет королевская ладья, без руля, по темному потоку людской черни.
Мерсье со свойственной ему неточностью насчитывает в процессии и в собравшихся вокруг до 200 тысяч человек. Он пишет, что это был безграничный, безраздельный смех, трансцендентный взрыв мирового хохота, сравнимый с сатурналиями[308] древних. Почему бы и нет? И здесь, как мы говорили, человеческая природа проявила свою человечность. Содрогнитесь же те, кто склонен содрогаться, но поймите, что это все же человечность. Она "поглотила все формулы", она даже приплясывает от восторга, и потому те, кто коллекционирует античные вазы и скульптуры пляшущих вакханок "в диких и почти немыслимых позах", пусть взглянут на это с некоторым интересом.
Но вот уже медленно надвигающийся хаос, или современное воплощение сатурналий древних, достигает заставы и принужден остановиться, чтобы выслушать речь мэра Байи. Вслед за этим он громыхает дальше еще два часа между двумя рядами лиц, среди сотрясающего небеса хохота, пока не достигает Отель-де-Виль. И там снова произносятся речи разными лицами, в том числе и Моро де Сен-Мери, Моро Три Тысячи Приказов, а теперь национальным депутатом от округа Святого Доминика. На все это, входя в Ратушу, несчастный Людовик, "который, казалось, ощущал некоторое волнение", мог ответить лишь, что он "проходит с удовольствием и с доверием среди своего народа". Мэр Байи, повторяя речь, забывает "доверие", и бедная королева нетерпеливо поправляет его: "Добавьте - и с доверием". "Господа, - ответствует мэр Байи, - вы были бы счастливее, если бы я не забыл".
Наконец, короля показывают с верхнего балкона при свете факелов, к его шляпе приколота огромная Трехцветная кокарда; "и все собравшиеся взялись за руки", - пишет Вебер, - полагая, без сомнения, что именно сейчас родилась новая эра. И почти до 11 часов вечера их королевские величества не могли добраться до своего пустующего, давно покинутого дворца Тюильри, чтобы расположиться в нем наподобие странствующих актеров. Это был вторник 6 октября 1789 года.
Бедному Людовику предстоит совершить еще две поездки по Парижу: одну столь же нелепо-позорную, как и эта, и другую, не нелепую и не позорную, но суровую, более того - возвышенную.