Осенью считанные дни разделили ту пору, когда я, сам себе стыдясь в этом признаться, радовался отсутствию матери – она легла в больницу, «просто на обследование», как нам было сказано, – и день, когда, выходя из школы, я узнал о ее смерти.
Дома без нее сразу воцарилась приятная вседозволенность. Отец до часу ночи просиживал перед телевизором. Я же, смакуя эту прелюдию к взрослой свободе, старался возвращаться домой с каждым днем немножко позже: в девять, в полдесятого, в десять…
Вечера я проводил в одном квартале, который в осенних сумерках и при небольшом усилии воображения порождал захватывающую иллюзию – иллюзию дождливого вечера в большом городе Запада. Это было единственное место такого рода среди широких однообразных проспектов нашего города. Улицы, пересекавшиеся здесь, разбегались радиусами, так что окружающие дома в горизонтальном сечении образовывали трапеции. Я знал, что в Париже подобную планировку перекрестков учредил Наполеон во избежание столкновения экипажей…
Чем гуще становились сумерки, тем полнее была иллюзия. Пускай я знал, что в одном из этих домов помещается областной музей атеизма, а за фасадами остальных скрываются перенаселенные коммунальные квартиры, – меня это ничуть не смущало. Я растворялся в созерцании желтой и голубой акварели вечерних окон под дождем, фонарей, отражавшихся в мокром асфальте, силуэтов голых деревьев. Я один. Я свободен. Я счастлив. Я шепотом говорю сам с собой по-французски… Здесь, перед фасадами трапециевидных зданий, музыка этого языка казалась мне такой естественной. А что, если магия, открывшаяся мне этим летом, материализуется в какую-нибудь встречу? У каждой женщины был такой вид, словно она хочет со мной заговорить. С каждым получасом, выигранным у ночи, обогащался подробностями мой французский мираж. Я больше не принадлежал ни своему времени, ни этой стране. Здесь, на маленькой ночной площади, я чувствовал себя восхитительно иностранным, чуждым самому себе.
Солнце теперь наводило на меня скуку, день становился всего лишь ненужным ожиданием настоящей жизни – вечера…
А между тем как раз среди бела дня, жмурясь от ослепительного сверкания первого инея, я и получил это известие. Поравнявшись с веселой кучкой школьников, по-прежнему относившихся ко мне с презрительной неприязнью, я различил чей-то голос:
– Слыхали? У него мать умерла.
Я перехватил несколько любопытных взглядов. Узнал говорившего – это был сын наших соседей.
Равнодушие этого замечания – оно-то и дало мне время осознать непостижимую вещь: моя мать умерла. Все события последних дней внезапно выстроились в связную картину: постоянные отлучки отца, его молчание, позавчерашний приезд сестры (а ведь студенческие каникулы не в это время, только теперь сообразил я…)
Дверь мне открыла Шарлотта. Она приехала из Саранзы еще утром. Значит, все они знали! А я оставался ребенком, которому «пока не надо ничего говорить». И ребенок, ни о чем не ведая, продолжал гулять по своему «французскому» кварталу и воображать себя взрослым, свободным, загадочным. Это отрезвление было первым чувством, вызванным смертью матери. Следующим был стыд: моя мать умирала, а я, самодовольный эгоист, тешился своей свободой, играя во французскую осень под окнами музея атеизма!
Все эти печальные дни до и во время похорон одна только Шарлотта не плакала. С замкнутым лицом и спокойным взглядом она делала все, что нужно, по хозяйству, принимала посетителей, размещала приезжую родню. Ее сухость всех коробила…
«Приезжай ко мне, когда захочешь», – сказала она на прощанье. Я покачал головой, представив себе Саранзу, балкон, чемодан, набитый старыми французскими газетами. Мне снова стало стыдно: пока мы развлекались сказками, шла жизнь с настоящими радостями и настоящей болью, моя мать работала, уже больная, мучилась, никому в этом не признаваясь, знала, что обречена, и ни разу не выдала себя ни словом, ни жестом. А мы себе целыми днями толковали о модницах Прекрасной эпохи…
И отъезд Шарлотты был для меня тайным облегчением. Я чувствовал себя предательски замешанным в смерти матери. Да, я нес за нее ту неуловимую ответственность, какую ощущает зритель, чей взгляд заставил пошатнуться – или даже упасть – канатоходца. А ведь это Шарлотта научила меня замечать парижские оттенки в большом промышленном городе на Волге, это она замкнула меня в грезящемся прошлом, откуда я лишь иногда бросал рассеянный взгляд на реальную жизнь.
А реальная жизнь – это была стоячая вода, которую в день похорон я, содрогнувшись, увидел на дне могилы. Под мелким осенним дождем гроб медленно опускали в это месиво грязи и воды…
Реальная жизнь дала о себе знать также и с появлением моей тетки, старшей сестры отца. Она жила в рабочем поселке, все население которого поднималось в пять утра и растекалось по огромным заводам города. От этой женщины на меня дохнуло полновесным, крепким русским духом – странным сплавом жестокости, доброты, пьянства, анархии, неистребимой способности радоваться жизни, слез, принимаемого как должное рабства, тупого упрямства, неожиданной тонкости…
С возрастающим удивлением я открывал для себя мир, затмевавшийся до этого Шарлоттиной Францией.
Тетка больше всего боялась, как бы отец не запил – мужской роковой жест, каких она навидалась в жизни. И, бывая у нас, всегда повторяла: «Главное, Николай, не запей горькую!» Имелась в виду водка. Он машинально, не слушая, кивал и твердил убежденно, упрямо мотая головой:
– Нет, ведь это я, я должен был первым умереть. Ведь ясно же. С этой штукой…
И прикладывал ладонь к своему лысому черепу. Я знал, что за левым ухом у него «дырка» – ритмично пульсирующее место, прикрытое только тонкой глянцевитой кожей. Мать всегда боялась, что он ввяжется в какую-нибудь драку – его мог убить простой щелчок…
– Главное, не пей горькую…
– Нет, ведь это я должен был умереть первым…
Он не запил. Однако опасения его сестры неожиданно глупо оправдались. В феврале в последние, самые сильные морозы он упал с сердечным приступом – вечером, в заснеженном переулке. Если бы даже его нашел бесчувственным в снегу милиционер, он однозначно и естественно подумал бы, что это пьяный, и доставил бы его в вытрезвитель. Только наутро заметили бы ошибку…
И снова реальная жизнь со всей своей наглой силой указала химерам их ничтожное место. Хватило одного звука: тело привезли в крытом брезентом грузовике, где было так же холодно, как на улице; и когда его клали на стол, раздался стук, словно льдина ударилась о дерево…
Я не мог лгать самому себе. В этой очень глубокой путанице мыслей без масок и признаний, без уверток – в моей душе – потеря родителей не оставила неизлечимых ран. Да, в тайных, с глазу на глаз, разговорах с самим собой я признавался, что страдаю не слишком сильно.
И если я плакал, то не о том, что лишился их. Это были слезы бессилия перед сокрушительной истиной: все их поколение – поколение убитых, изувеченных, не знавших молодости. Десятки миллионов существ, вычеркнутых из жизни. Те, что пали в бою, имели хоть какую-то привилегию – героическую смерть. Но уцелевшие, уходившие через десять, через двадцать лет после войны, умирали, считалось, «естественной смертью», «от старости». Надо было очень близко присмотреться к моему отцу, чтоб разглядеть у него над ухом эту слегка впалую отметину, где пульсировала кровь. Надо было очень хорошо знать мою мать, чтоб различить в ней ребенка, оцепеневшего у темного окна, глядя в небо, полное невиданных жужжащих звезд, в первое утро войны. И бледного, скелетообразного подростка, жадно давившегося картофельными очистками…
Я оглядывался на их жизнь сквозь пелену слез. Я видел, как отец теплым июньским вечером возвращается после демобилизации в родную деревню. Он узнает каждую примету: лес, речку, поворот дороги. А потом – это незнакомое место, черная улица и вдоль нее в два ряда обугленные избы. И ни души живой. Только беззаботные оклики кукушки в такт обжигающему биению крови над ухом.
Я видел мать, студентку, только что сдавшую экзамен в университет, – молоденькую девушку, окаменевшую перед ледяной угрозой, против стены презрительных лиц – партийной комиссии, собравшейся судить ее «преступление». Она знала, что ее «французскость» – национальность Шарлотты – была в ту эпоху борьбы с космополитизмом пороком ужасным. И в анкете, которую заполняли перед экзаменами, дрожащей рукой вывела: «Мать – русская»…
И они встретились, эти двое, такие разные, но породненные своей искалеченной молодостью. И родились мы – сестра и я, и жизнь продолжалась, несмотря на войны, сожженные деревни, лагеря.
Да, если я плакал, то плакал об их безответности. Они ни на кого не держали зла, не искали никакого возмещения. Они жили и старались сделать нас счастливыми. Мой отец всю жизнь тянул со своей бригадой провода высоковольтных линий через бесконечные пространства между Волгой и Уралом. Мать, исключенная из университета за свое преступление, так больше и не осмелилась повторить попытку стать студенткой. Она стала переводчицей на одном из промышленных гигантов нашего города. Как если бы этот безличный технический французский снимал с нее вину ее преступной «французскости».
Я оглядывался на эти две жизни, заурядные и вместе с тем необыкновенные, и чувствовал, как во мне нарастает глухой гнев. Против кого – я сам толком не знал. Нет, знал: против Шарлотты! Против безмятежности ее французской вселенной. Против бесполезной утонченности этого воображаемого прошлого: что за дурацкая прихоть – думать о каких-то трех дамочках на фотографии в газете начала века или пытаться вообразить душевное состояние влюбленного Президента! И забывать про того солдата, спасенного морозом, который, остановив кровь, зафиксировал разбитый череп ледяным панцирем. Забывать, что если я живу на свете, то благодарить за это надо поезд, который ощупью пробирался между составами, груженными перемолотым человеческим мясом, поезд, который уносил Шарлотту и ее детей, чтобы укрыть их в спасительных глубинах России… Клише официальной пропаганды, раньше оставлявшее меня равнодушным: «Двадцать миллионов отдали жизнь за вас», – этот привычный патриотический припев вдруг обрел для меня смысл, новый и мучительный. И очень личный.
Подобно медведю после долгой зимы, во мне просыпалась Россия. Безжалостная, абсурдная, несравненная Россия. Россия, противопоставленная всему остальному миру своей темной судьбой.
Да, если после смерти родителей мне случалось плакать, то из-за того, что я почувствовал себя русским. И что французский привой в моем сердце стал временами причинять мне боль.
Моя тетка, сестра отца, невольно способствовала этой переориентации.
Со своими детьми, а моими кузенами, двумя мальчиками моложе меня, она поселилась в нашей квартире, рада-радешенька, что выбралась из тесноты коммуналки в рабочем поселке. Не то чтоб она взялась заводить новые порядки, изгоняя следы нашего прежнего уклада. Нет, она просто жила, как умела. И своеобразие нашей семьи – ее «французскость», очень скромная и столь же далекая от Франции, как технические французские переводы моей матери, – стушевалось само собой.
Тетка была истинным порождением сталинской эпохи. Сталин вот уж двадцать лет как умер, но она не изменилась. Ни о какой великой любви к генералиссимусу тут речи не было. Ее первый муж был убит в гибельной неразберихе первых дней войны. Тетка знала, кто виноват в этой катастрофе, и так и говорила во всеуслышание. Отец ее детей, с которым она не была расписана, восемь лет отсидел в лагере. «За длинный свой язык», – объясняла она.
Нет, ее «сталинизм» проявлялся главным образом в манере говорить, одеваться, смотреть людям в глаза так, словно все еще идет война, словно радио еще может провозгласить патетическим загробным голосом: «После героических ожесточенных боев наши войска оставили город Киев… оставили город Смоленск… оставили город…» – и все лица каменели, следя за этим неумолимым продвижением к Москве… Она жила, как в те годы, когда соседи молча переглядывались, чуть заметным движением бровей указывая на какой-нибудь дом, – ночью целую семью увезли в черной машине…
Она ходила в большом буром платке, в старом пальто грубого драпа, зимой – в войлочных ботах, летом – в ботинках на толстой подметке. Я бы ничуть не удивился, надень она военную гимнастерку и солдатские сапоги. А когда она расставляла на столе чашки, так и чудилось, что ее толстые руки подают гильзы снарядов на конвейер оружейного завода военных лет…
Отец ее детей, которого я звал по отчеству – Дмитрич, – иногда приходил к нам, и тогда 'стены нашей кухни дрожали от его сиплого голоса, словно отогревавшегося мало-помалу после многолетней зимы. Ни Дмитрич, ни тетка никого и ничего не боялись, и терять им было нечего. Обо всем они говорили с агрессивной и безнадежной прямотой. Он много пил, но глаза его оставались ясными, только челюсти все тверже сжимались, словно так ему ловчее было отпускать время от времени крепкое лагерное ругательство. Это он поднес мне мой первый стакан водки. И это благодаря ему я смог представить себе ту, невидимую Россию – континент, обнесенный колючей проволокой и вышками. В этой запретной стране самые простые слова приобретали пугающее значение, обжигали горло, как та «горькая», которую я пил из толстого граненого стакана.
Однажды он заговорил об одном маленьком озерке в глубине тайги, где лед держался одиннадцать месяцев в году. По распоряжению начальника их лагеря дно этого озера превратили в кладбище: так было проще, чем долбить вечную мерзлоту. Заключенные мерли десятками…
– Как-то осенью пошли туда спустить под лед десятка полтора. Там прорубь была. И вот тут я их всех и увидел, тех, прежних. Голые – одёжу, понятное дело, забирали. Вот так, в чем мать родила, подо льдом, и не погнили нисколько. Ей-богу, прямо как холодец!
И слово «холодец» – то самое мясо в желе, тарелка которого как раз стояла перед нами, – стало страшным словом: лед, плоть и смерть, смерзшиеся в разящее созвучие.
Что меня больше всего мучило в ходе их ночных откровений, так это неразрушимая любовь к России, которую такие разговоры во мне порождали. Разум, борющийся с ядовитым укусом водки, возмущался: «Эта страна чудовищна! Излюбленные занятия ее обитателей – злодейство, пытка, страдание, самокалечение. И при всем при том я ее люблю? Люблю за ее абсурдность. За ее чудовищность. Я вижу в этом некий высший смысл, которого не постичь никакой логикой…»
Эта любовь была постоянной растравой. Чем открывавшаяся мне Россия была чернее, тем неистовее становилась моя преданность. Как будто, чтобы любить ее, надо было вырвать себе глаза, заткнуть уши, запретить себе думать.
Однажды вечером, когда я сидел с теткой и ее сожителем, речь зашла о Берии…
В свое время из разговоров наших гостей я узнал, что означает это ужасное имя. Они произносили его гадливо, но не без некоторого почтительного страха. Мне, тогда еще слишком юному, осталась непонятной пугающая теневая сторона жизни этого тирана. Я только догадывался, что речь идет о какой-то человеческой неполноценности. Они на что-то такое намекали вполголоса и обычно тут-то как раз, заметив мое присутствие, выставляли меня из кухни…
Теперь в кухне нас было трое. Трое взрослых. Во всяком случае, тетка и Дмит-рич не пытались ничего от меня скрывать. Они говорили, и сквозь синюю табачную пелену, сквозь алкогольную одурь я видел большую черную машину с дымчатыми стеклами. Несмотря на свои внушительные размеры, двигалась она, как такси в поисках пассажиров. То еле ползла с обманчивой медлительностью, чуть ли не останавливаясь, то вдруг срывалась с места в карьер, словно хотела кого-то догнать. Я с любопытством следил, как она кружит по улицам Москвы. Внезапно я угадывал цель этих маневров: черная машина преследовала женщин. Молодых, красивых. Она разглядывала их своими непрозрачными стеклами, приноравливаясь к их шагу. Потом отказывалась от преследования. Или, наконец решившись, устремлялась за ними в какую-нибудь поперечную улочку…
Дмитрич не видел причин щадить меня. Он говорил все как есть, без околичностей. На заднем сиденье черной машины сидел, развалясь, некто круглый, лысый, в пенсне, поблескивающем на заплывшем жиром лице. Берия. Он выбирал женское тело, которое внушило бы ему желание. После чего его подручные останавливали прохожую. То была эпоха, когда даже предлога не требовалось. Женщину увозили в его резиденцию, и он ее насиловал – сломленную влитым в глотку алкоголем, угрозами, пытками…
Дмитрич не говорил – да он и сам не знал, – что было с этими женщинами потом. Во всяком случае, больше их никто никогда не видел.
Несколько ночей я не мог уснуть. Стоял, упершись в окно невидящим взглядом и влажным лбом. Я думал о Берии и об этих женщинах, обреченных не жить дольше одной ночи. Мозг мой покрывался ожогами. Во рту был кислый металлический привкус. Я видел себя отцом, или женихом, или мужем одной из этих молодых женщин, ставших добычей черной машины. Да, на несколько секунд, сколько хватало сил вытерпеть, я оказывался в шкуре другого человека, моими были его тревога, его слезы, его бесполезная, бессильная ярость, его покорность. Ибо все знали, куда исчезают эти женщины! Живот сводило мучительным спазмом. Я открывал форточку, сгребал снег, примерзший к оконному переплету, и растирал им лицо. Это успокаивало ожог на минуту, не больше. И вот я снова видел – теперь уже другого человека, притаившегося за дымчатым окном черной машины. В стеклах его пенсне отражались женские силуэты. Он делал им смотр, ощупывал, оценивал их привлекательность. Потом выбирал…
А я – я сам себя ненавидел! Потому что не мог запретить себе любоваться этим ловцом женщин. Да, был во мне кто-то, кто – с ужасом, омерзением, стыдом – восторгался могуществом человека в пенсне. Все женщины принадлежали ему! Он разъезжал по бескрайней Москве, как по своему гарему. А больше всего завораживало меня его безразличие. Ему не надо было, чтоб его любили, ему было все равно, что испытывают к нему его избранницы. Он выбирал женщину, желал ее, обладал ею – все в один день. Потом забывал. И все крики, жалобы, рыдания, хрипы, мольбы, проклятия, которые ему доводилось слышать, были для него не более чем пряностями, придававшими особый вкус насилию.
В начале четвертой бессонной ночи я потерял сознание. За секунду до обморока мне почудилось, что я проник в лихорадочные мысли одной из этих изнасилованных женщин – той, которая вдруг догадалась, что ее не отпустят живой. Эта мысль, пронзившая ее сквозь насильственное опьянение, боль и отвращение, отдалась у меня в голове и сбила с ног.
Очнувшись, я почувствовал себя другим человеком. Более спокойным и более выносливым. Как больной, перенесший операцию, заново учится ходить, так я медленно продвигался от слова к слову. Мне необходимо было расставить все по местам. Я шептал в темноту отрывистые фразы, ставящие диагноз моему новому состоянию:
– Итак, во мне есть тот, кто может любоваться этими сценами насилия. Я могу приказать ему молчать, но он все равно есть. Значит, в принципе все дозволено. Этому научил меня Берия. И тем-то и покоряет меня Россия, что не знает пределов ни в добре, ни во зле. Особенно во зле. Она позволяет мне завидовать этому охотнику за женской плотью. И ненавидеть самого себя. И мучиться вместе с истерзанной женщиной, задавленной горой потного мяса. И угадать ее последнюю отчетливую мысль – мысль о смерти, которая последует за этим гнусным совокуплением. И желать умереть одновременно с ней. Потому что нельзя жить дальше, нося в себе двойника, который любуется Берией…
Да, я был русским. Теперь я понимал, хотя еще смутно, что это означает. Носить в душе все эти существа, обезображенные болью, эти обугленные деревни, замерзшие озера, полные голых трупов. Проникнуться покорностью людского стада, насилуемого сатрапом. И омерзением к себе – соучастнику преступления. И бешеным желанием переиграть прошлое – чтобы искоренить в нем боль, несправедливость, смерть. Да, перехватить черную машину на московских улицах и раздавить ее своей великанской ладонью. А потом затаив дыхание провожать взглядом молодую женщину, которая входит в свой дом, поднимается по лестнице… Переделать Историю. Очистить мир. Беспощадно травить зло. Дать убежище всем этим людям в своей душе, чтобы когда-нибудь выпустить их в мир, свободный от всякого зла. А до тех пор разделять каждую их боль. Ненавидеть себя за каждую слабость. Вникать во все это до бреда, до обморока. Жить очень буднично на краю пропасти. Да, это все и есть Россия.
Так в отроческом смятении я уцепился за свою новую ипостась. Она становилась для меня самой жизнью, которая, как я думал, скоро навсегда вытеснит французскую иллюзию.
Жизнь быстро продемонстрировала мне свое главное свойство (видеть которое нам мешает повседневная рутина) – полнейшее неправдоподобие.
Раньше я жил в книгах. Я переходил от персонажа к персонажу, следуя логике любовной или военной интриги. Но в тот мартовский вечер, такой теплый, что тетка оставила окно в кухне открытым, я понял, что в жизни нет никакой логики, никакой взаимосвязи. И что, может быть, одна только смерть предсказуема.
В этот вечер я узнал то, что всегда скрывали от меня родители. Тот загадочный эпизод в Средней Азии: Шарлотта, вооруженные люди, толкотня, крики. Только это детское, неуловимое впечатление и осталось у меня от когда-то услышанного. Слова взрослых были так туманны!
На сей раз меня ослепила их ясность. Самым будничным голосом, вываливая в миску дымящуюся картошку, тетка сказала, обращаясь к гостю, сидевшему рядом с Дмитричем:
– Конечно, они там живут не по-нашему. Богу молятся пять раз на дню, ты только представь! Даже едят без стола. Да, прямо на полу. Ну, на ковре. И без ложек, руками!
Гость, скорее для поддержания разговора, рассудительно возразил:
Ну, «не по-нашему» – это уж ты чересчур. Вот я был прошлым летом в Ташкенте. И знаешь, в общем-то все примерно как у нас.
А в пустыне ихней ты был? – Она повысила голос, довольная, что нашлась хорошая затравка и обед обещает быть оживленным и светским. – В пустыне, а? Вон его бабка, к примеру, – тетка мотнула подбородком в мою сторону, – эта Шурла… Шерла… короче, француженка, – ей-то там не до смеху пришлось. Эти басмачи, бандиты, которые против советской власти, так вот они ее схватили – она тогда совсем молоденькая была, – поймали да прямо на дороге изнасиловали, все равно как звери! В очередь, шестеро, не то семеро. А ты говоришь – «как у нас»… А потом – пулю в лоб. Счастье, что тот душегуб плохо прицелился. А крестьянина, который ее вез, зарезали как барана. А ты говоришь…
Нет, погоди, это ж когда было! – вмешался Дмитрич. И они продолжали спорить, выпивая и закусывая. За открытым окном слышались мирные звуки нашего двора. Вечерний воздух был синим и нежным. Они все говорили, не замечая, что я застыл на своем стуле, не дыша, не видя, ни слова не воспринимая. Наконец, двигаясь как сомнамбула, я покинул кухню и, выйдя на улицу, зашагал по талому снегу, более чуждый этому светозарному весеннему вечеру, чем какой-нибудь марсианин.
Нет, эпизод в пустыне меня не ужаснул. Изложенный таким простецким манером, он, я это предчувствовал, уже никогда не сможет освободиться от пустой породы обыденных слов и жестов. Его острота так и останется притуплённой толстыми пальцами, вылавливающими огурец, ходящим вверх-вниз кадыком гостя, глотающего водку, веселым писком детей во дворе. Как та человеческая рука, которую я видел однажды на шоссе возле врезавшихся друг в друга машин. Оторванная рука, которую кто-то в ожидании прибытия «скорой помощи» завернул в газету. Типографский шрифт и фотографии, облепившие кровоточащую плоть, превращали ее в почти нейтральный предмет…
Что меня действительно потрясло, так это неправдоподобие жизни. Не прошло и недели, как мне открылась тайна Берии, его гарем изнасилованных и убитых женщин. И вот теперь – изнасилованная молодая француженка, в которой я вряд ли когда-нибудь смогу узнать Шарлотту.
Вместе это было чересчур. Такой перебор сбивал с толку. Очевидное до абсурда нелепое совпадение приводило в сумятицу мысли. Я говорил себе, что в романе после этой дикой истории с женщинами, похищенными посреди Москвы, читателю дали бы опомниться на протяжении скольких-то страниц. Он мог бы подготовиться к появлению героя, который низвергнет тирана. Но жизнь не заботилась о стройности сюжета. Она вываливала свое содержимое беспорядочно, вперемешку. Своей нескладностью она оскорбляла чистоту нашего сострадания и компрометировала наш правый гнев. Жизнь была на самом-то деле нескончаемым черновиком, где плохо скомпонованные события налезали одно на другое, а персонажи, слишком многочисленные, мешали друг другу говорить, страдать, вызывать индивидуальную любовь или ненависть.
Я барахтался между этими двумя трагическими сюжетами: Берия и молодые женщины, чья жизнь обрывалась с последним удовлетворенным хрипом насильника; Шарлотта, юная, неузнаваемая, брошенная на песок, избитая, истерзанная. Меня охватывало какое-то странное бесчувствие. Я был обманут и сам на себя злился за это упрямое равнодушие.
Той же ночью все мои рассуждения об успокоительной нелогичности жизни показались мне фальшью. Полупроснувшись, не то во сне, не то наяву, я вновь увидел руку, обернутую газетой… Нет, она была во сто раз страшнее в этой прозаической упаковке! Реальность своим неправдоподобием далеко превосходила всякий вымысел. Я тряс головой, отгоняя видение газетных струпьев, налипших на окровавленную кожу. Вдруг, безо всякого перехода, отчетливое, чеканное в пронизывающем освещении пустыни, в глазах моих, как врезанное, встало другое видение. Молодое женское тело, распростертое на песке. Уже недвижное, несмотря на конвульсии мужчин, зверем бросающихся на него. Потолок надо мной позеленел. Боль была такая, что я ощущал в груди обжигающие контуры сердца. Подушка под затылком стала жесткой и шершавой, как песок…
Следующий мой поступок для меня самого был полной неожиданностью. Я принялся ожесточенно хлестать себя по щекам, сперва вполсилы, а потом уже без всякой жалости. Я чуял в себе того, кто в болотистых тылах моего сознания с удовольствием разглядывал это женское тело…
Я лупил себя, пока мое вспухшее, мокрое от слез лицо не стало противным и липким на ощупь. Пока тот, другой, затаившийся во мне, не умолк окончательно… Потом, споткнувшись о подушку, которая от этой возни свалилась на пол, я подошел к окну. Очень тонкий серп месяца врезался в небо. Хрупкие зябкие звезды позванивали, как льдинки под ногами какого-то полуночника, пересекавшего двор. Холодный воздух ласкал горевшее лицо.
– Я – русский, – вдруг сказал я вполголоса.
Исцелением я был обязан этому юному телу, полному еще наивной чувственности. Да, в тот апрельский день я подумал, что освободился наконец от самой тягостной зимы моей юности, от бед, смертей и груза прозрений, которые она мне принесла.
Но главное – моего французского привоя, казалось, больше нет. Словно мне удалось задушить в своей груди это второе сердце. На последний день его агонии и пришелся тот апрельский полдень, который должен был обозначить для меня начало жизни без химер…
Я увидел ее со спины, у стола из толстых неструганых досок, в тени деревьев. Инструктор, следя за ее движениями, время от времени поглядывал на зажатый в руке секундомер.
Она была, должно быть, одного со мной возраста, лет пятнадцати, эта девушка, чье пропитанное солнцем тело ослепило меня. Она разбирала автомат, чтобы затем снова собрать, стараясь проделать это с максимальной скоростью. То были соревнования по военной подготовке, в которых участвовало несколько школ нашего города. Мы по очереди подходили к столу и по знаку инструктора кидались на автомат Калашникова, разделяя на части его увесистый механизм. Снятые детали выстраивались на досках, а потом забавным обратным порядком возвращались на место. Кто-то что-то ронял, кто-то путался в порядке сборки. Что до нее, то я сперва подумал, что она танцует у стола. В рубашке и юбке цвета хаки, с пилоткой на рыжих кудрях, она волнообразно покачивалась всем телом в такт своим действиям. Она, должно быть, немало тренировалась, чтоб достичь такой ловкости в обращении с громоздким, скользким оружием.
Я смотрел на нее разинув рот. Вся она была такая простая и такая живая! Ее бедра, отвечая каждому движению рук, легко покачивались. Полные золотистые ноги подрагивали. Она сама наслаждалась своей сноровистой легкостью, проявлявшейся даже в не относящихся к делу движениях – вроде, например, ритмичного поигрывания хорошеньких крепких ягодиц. Да, она танцевала. И даже не видя ее лица, я угадывал, что она улыбается.
С первого взгляда влюбился в юную рыжую незнакомку. Разумеется, это было прежде всего вполне физическое желание, плотское очарование этой по-детски хрупкой талией, так контрастирующей с уже женским торсом… Я исполнил свой номер сборки-разборки непослушными пальцами, и это заняло больше трех минут – результат из числа наихудших… Но сильнее, чем желание сжать в объятиях это тело, коснуться ровного лака загара, я ощущал новое, безымянное счастье.
Был стол из толстых досок, установленный на лесной опушке. Солнце и запах последнего снега, уцелевшего в темной чаще. Все было божественно просто. И лучезарно. Как это тело с его еще не определившейся женственностью. Как мое желание. Как команды инструктора. Никакая тень прошлого не омрачала сияния этого момента. Я дышал, желал, машинально исполнял приказы. И с невыразимой радостью чувствовал, как растворяется у меня в голове сгусток тяжелых и путаных зимних размышлений… Рыжая девочка легко покачивала бедрами перед автоматом. Солнце высвечивало контуры ее тела сквозь тонкую ткань рубашки. Ее огненные кудри вились из-под пилотки. И словно со дна колодца, словно глухое загробное эхо, звучали теперь эти смешные имена: Маргарита Стенель, Изабелла Баварская… Мне самому не верилось, что когда-то моя жизнь заключалась в этих пыльных реликвиях. То была жизнь без солнца, без желания – в сумерках книг. В поисках призрачной страны, Франции былых времен, населенной привидениями…
Инструктор с ликующим возгласом показал всем секундомер: «Одна минута тринадцать секунд!» Это был лучший результат. Рыжая, сияя, обернулась. И, сняв пилотку, тряхнула головой. Ее волосы полыхнули на солнце, веснушки вспыхнули как искры. Я зажмурился.
А на следующий день – впервые в жизни – я открыл для себя совсем особое сладострастие: сжимать в руках огнестрельное оружие, автомат Калашникова, и чувствовать плечом его нервные содрогания. И видеть, как фанерный силуэт вдалеке испещряется дырами. Его напористые толчки, его мужская сила были для меня явлением глубоко чувственного порядка.
К тому же от первой же очереди голова моя наполнилась гудящим безмолвием. Сосед слева стрелял первым и оглушил меня. Этот непрерывный звон в ушах, радужные солнечные снопы сквозь ресницы, дикий запах земли подо мной – я был на верху блаженства.
Ибо наконец я возвращался к жизни. Я нашел ей смысл. Жить в беззаботной простоте подчинения приказам: стрелять, маршировать в строю, есть из алюминиевой миски пшенную кашу. Дать себя подхватить коллективному движению, направляемому другими. Теми, кто знает высшую цель. Теми, кто великодушно снимает с нас тяжесть ответственности, делая нас легкими, прозрачными, чистыми. Цель тоже была простой и однозначной: защищать Родину. Я спешил растаять в этой грандиозной задаче, раствориться в чудесно безответственной массе моих товарищей. Я метал учебные гранаты, стрелял, ставил палатку. Счастливый. Невинный. Здоровый. И с недоумением вспоминал иногда того подростка, который в старом доме на краю степи целыми днями размышлял о жизни и смерти трех женщин, попавшихся ему на глаза в пачке старых газет. Если бы мне показали этого мечтателя, я бы его не узнал. Не узнал бы в нем себя…
На другой день инструктор повел нас встречать танковую колонну. Сперва мы увидели серую тучу, набухавшую на горизонте. Потом подошвами ощутили мощную вибрацию. Земля дрожала. А туча стала желтой, поднялась до самого солнца и затмила его. Все звуки исчезли, перекрытые металлическим грохотом гусениц. Первое орудие пробило стену пыли, показался головной танк, за ним второй, третий… И прежде чем остановиться, каждый танк описывал крутую дугу, чтобы встать в ряд с предыдущим. При этом их гусеницы лязгали еще яростнее, сдирая дерн длинными полосами.
Зачарованный этой имперской мощью, я вдруг представил себе земной шар, который эти танки – наши танки! – могут весь освежевать. По одной короткой команде. И это переполнило меня гордостью, какой я никогда прежде не испытывал…
А солдаты, вылезавшие из башен, – меня заворожила их мужественная безмятежность. Они были все как один, все выкроены из одного материала, крепкого и добротного. Я догадывался, что им неведомы гробовые мысли, мучившие меня всю зиму. Нет, вся эта умственная тина ни секунды не удержалась бы в прозрачном потоке их сознания, простого и прямого, как исполняемые ими приказы. Я бешено завидовал их жизни. Она вся была тут, на солнце, без единого пятнышка тени. Их сила, мужской запах тел, их запыленные гимнастерки. И присутствие где-то поблизости рыжей девочки, этой женщины-подростка, этого обещания любви. У меня теперь было только одно желание: чтоб и я мог однажды выбраться из тесной башенки танка, соскочить на гусеницу, потом на мягкую землю и приятно-усталым шагом направиться к женщине-обещанию.
Эта жизнь, действительно очень советская, жизнь, в которой я всегда существовал где-то на обочине, вскружила мне голову. Растворение в ее добродушной коллективной рутине вдруг представилось сияющим выходом. Жить как все! Водить танк, потом, демобилизовавшись, лить сталь в цеху какого-нибудь из огромных приволжских заводов, по субботам ходить на стадион смотреть футбол. Но главное – знать, что эта череда спокойных и предсказуемых дней венчается великим мессианским замыслом – коммунизмом, который в один прекрасный день сделает нас всех навечно счастливыми, кристально сознательными, безукоризненно равными…
Тут, чуть не задевая за вершины деревьев, над нами появились истребители. Летя звеньями по трое, они обрушили нам на головы взорванное небо. Они прокатывались волна за волной, вспарывая воздух, рассекая мне мозг своими децибелами.
Позже, в вечерней тишине, я долго сидел, глядя на пустынную равнину с темнеющими там и сям полосами содранного дерна. Я говорил себе, что был когда-то мальчик, который выдумал сказочный город, вырастающий над этим туманным горизонтом… Этого мальчика больше нет. Я выздоровел.
С этого памятного апрельского дня школьный мини-социум меня признал. Меня приняли со снисходительным великодушием, каким удостаивают неофитов, обращенных иноверцев или экзальтированных кающихся. Таким я и был. Всякую минуту я всеми силами старался показать, что моя непохожесть окончательно преодолена. Что я такой же, как они. И более того – готов на все, чтоб искупить былую отстраненность.
Впрочем, и сам мини-социум к тому времени изменился. Чем дальше, тем больше подражая миру взрослых, он разделился на несколько кланов. Да чуть ли не на общественные классы! Их я насчитал три. Они уже предопределяли будущее этих подростков, еще вчера составлявших единую монолитную свору. Теперь в одну группу выделились «пролетарии». Наиболее многочисленные, они в большинстве своем были из семей, обеспечивавших рабочей силой доки огромного речного порта. Потом было еще крепкое математическое ядро, будущие «технари», которые, недавно еще перемешанные с верховодящими пролетариями, все более обособлялись от них, выдвигаясь на первый план школьной сцены. И наконец, самая замкнутая и элитарная, а также и самая немногочисленная группа, в которой можно было признать зеленые ростки интеллигенции.
Я стал своим в каждом из этих кланов. В каждом мне были рады. Было время, я даже считал себя незаменимым. Благодаря… Франции!
Ибо, исцелившись от нее, я о ней рассказывал. Я счастлив был поделиться с теми, кто принял меня в свой круг, всем запасом анекдотов, накопленным за эти годы. Мои истории имели успех. Сражения в катакомбах, плата золотом за лягушачьи лапки, целые улицы, предоставленные в Париже продажной любви, – эти сюжеты обеспечили мне репутацию выдающегося рассказчика.
Я говорил – и чувствовал, что исцелился полностью. Былые приступы безумия, эти нырки в головокружительное ощущение прошлого, больше не повторялись. Франция стала просто излагаемым материалом. Забавным, экзотическим в глазах моих однокашников, волнующим, когда я описывал «любовь по-французски», но, в сущности, мало отличающимся от анекдотов, часто довольно похабных, которые мы рассказывали друг другу на переменах, воровато затягиваясь сигаретой.
Я довольно скоро заметил, что французские рассказы надо подавать соответственно вкусам слушателей. Одна и та же история звучала по-разному в зависимости оттого, рассказывал я ее «пролетариям», «технарям» или «интеллигентам». Гордясь своим ораторским талантом, я пробовал себя в разных жанрах, на разных стилевых уровнях, подбирал подходящие слова. Так, чтобы понравиться первым, я подолгу задерживался на африканских страстях Президента и Маргариты. Мужчина, да еще Президент Республики, умер оттого, что слишком рьяно занимался любовью, – это само по себе приводило их в восторг. «Технарей» больше занимала интрига. Им хотелось знать, что сталось с Маргаритой после этой любовной катастрофы. Тогда я рассказывал о загадочном двойном убийстве в тупике Ронсен, о том ужасном майском утре, когда мужа Маргариты и ее свекровь нашли задушенными: его – шнуром от звонка, а ее – собственной вставной челюстью… Я не забывал пояснить, что муж, художник по профессии, корпел над государственными заказами, между тем как его супруга по-прежнему водила дружбу с высокопоставленными особами. И что по одной из версий муж как раз и застал с ней кого-то из наследников покойного Феликса Фора, скорее всего министра…
Что же касается «интеллигентов», сюжет им, казалось, был не интересен. Кое-кто даже демонстративно зевал. Эту нарочитую флегму они оставили только тогда, когда нашли повод поиграть словами. Имя Фор быстро стало жертвой каламбура: припомнили выражение «дать фору». Посыпались рассчитанно пресыщенные смешки. Кто-то все с такой же ленивой усмешечкой бросил: «Неплохой форвард этот Фор!» – подразумевая нападающего в футболе. Другой, играя под простачка, упомянул форточку… Я понял, что язык, имеющий хождение в этом узком кругу, почти сплошь состоит из таких слов-перевертышей, ребусов, фразеологических изысков, оборотов, понятных только посвященным. Со смешанным чувством восхищения и страха я осознал, что их языку не нужен окружающий мир – ни это солнце, ни этот ветер! Скоро я научился легко имитировать это жонглирование словами…
Единственным, кто не приветствовал мое воссоединение с коллективом, был Пашка, тот второгодник, с которым я раньше ходил на рыбалку. Иногда он подходил к нашей группе, слушал, а когда я принимался рассказывать о Франции, смотрел на меня пристально и недоверчиво.
Как-то раз вокруг меня столпилось больше слушателей, чем обычно. Видимо, история их особенно заинтересовала. Я рассказывал (вольно излагая роман бедняги Спивальского, обвиненного во всех смертных грехах и убитого в Париже) о двух любовниках, которые провели вместе долгую ночь в полупустом поезде, спасаясь бегством через агонизирующую царскую империю. Наутро они расстались навсегда…
На этот раз в моей аудитории были представлены все три касты: дети рабочих, будущие инженеры, интеллигенция. Я описывал жаркие ласки в ночном купе поезда, летящего через мертвые деревни и обгорелые мосты. Они жадно слушали. Конечно, им было легче представить себе эту любовную пару в поезде, чем Президента Республики с его возлюбленной во дворце… А для любителей словесных игр я упоминал об остановке поезда в каком-то провинциальном городе: герой опускал оконное стекло и спрашивал у людей, изредка проходивших мимо, как называется это место. Но никто не мог ему ответить. Это был безымянный город! Город, заселенный чужаками. По кучке эстетов прошел удовлетворенный вздох. А я ловким сальто перенесся обратно в купе, возобновляя повествование о дорожной любви странных пассажиров. Вот тут-то я и увидел поверх толпы лохматую голову Пашки. Он немного послушал, потом проворчал, легко перекрывая мой голос своим хрипловатым басом:
– Ну что, доволен? Этим лопухам только того и надо. Вон, слюни распустили от твоего трепа!
Н? кто не осмелился бы противоречить Пашке один на один. Но у толпы своя храбрость. Ему ответил возмущенный ропот. Успокаивая страсти, я пояснил примирительным тоном:
– Да нет, Пашка, это не треп! Это такой автобиографический роман. Тот парень в самом деле после революции бежал из России с любовницей, а потом его убили в Париже…
– А что ж ты тогда не расскажешь им про вокзал, а?
У меня челюсть отвисла. Теперь я вспомнил, что уже рассказывал эту историю моему дружку-второгоднику. Утром влюбленные очутились на черноморском побережье, в безлюдной вокзальной забегаловке утонувшего в снегу города. Они пили обжигающий чай у окна, затянутого морозными узорами… Через несколько лет они снова встретятся в Париже и признаются друг другу, что эти утренние часы им дороже всех высочайших в их жизни любовных переживаний. Да, это серое, слепое утро, приглушенные оклики сирены в тумане и их сообщническое присутствие посреди убийственного шторма Истории…
Так, значит, об этой-то вокзальной забегаловке и говорил Пашка… Звонок вывел меня из затруднения. Мои слушатели загасили сигареты и ринулись в класс. А я в замешательстве говорил себе, что ни один из моих стилей – ни тот, что я употреблял, обращаясь к «пролетариям», ни соответствующий вкусам «технарей», ни даже словесная акробатика, столь ценимая «интеллигентами», – нет, ни один из этих языков не способен воссоздать таинственное очарование этого снежного утра на краю бездны времен. Его свет, его тишину… Да никого из моих одноклассников и не заинтересовал бы этот момент! Он был слишком простым: ни эротической приманки, ни интриги, ни игры слов.
Возвращаясь из школы, я вспомнил, что ни разу, рассказывая товарищам про влюбленного Президента, не упомянул о его безмолвном бдении у черного окна. Он – один, лицом к лицу с осенней ночью, и где-то там, в этом темном и дождливом мире – женщина под вуалью, искрящейся капельками измороси. Но кто стал бы меня слушать, решись я заговорить об этой мокрой вуали в осенней ночи?
Пашка сделал еще две-три неизменно неуклюжие попытки оторвать меня от моего нового окружения. Раз он пригласил меня на Волгу рыбачить. Я при всех ответил полупрезрительным отказом. Несколько секунд он стоял перед нами – одинокий, неуверенный, странно хрупкий, несмотря на свое могучее телосложение… В другой раз он перехватил меня по дороге из школы и попросил принести ему книгу Спивальского. Я обещал. А на следующий день и не вспомнил…
Я был слишком поглощен новым коллективным развлечением – Веселой горкой.
Так называли у нас в городе огромную танцплощадку под открытым небом, расположенную на вершине холма, возвышающегося над Волгой. Танцевать мы почти не умели. На самом деле наши ритмические вихлянья имели одну-единственную цель – держать в объятиях женское тело, трогать его, приручать. Чтобы не бояться потом. Вечерами в наших походах на Горку не существовало больше ни каст, ни кланов. Все мы были равны в своем лихорадочном желании. Только молодые солдаты в увольнении составляли отдельную группу. Я смотрел на них с ревнивой завистью.
В один из таких вечеров я услышал, что кто-то меня окликает. Голос донесся, казалось, из древесных крон. Я поднял голову – и увидел Пашку! Квадрат танцплощадки окружал высокий дощатый забор. За ним стеной вставали деревья – нечто среднее между запущенным парком и лесом. Там-то, на толстом кленовом суку над забором, он и сидел.
Я только что покинул танцплощадку после того, как по своей неловкости толкнулся о груди партнерши. До этого мне не доводилось танцевать с такой зрелой девушкой. Мои ладони, лежавшие на ее спине, сразу вспотели. Обманутый неожиданной руладой оркестра, я спутал фигуры и столкнулся с ней грудь в грудь. Эффект был посильнее электрического разряда! Нежная упругость женской груди потрясла меня. Я продолжал топтаться на месте, не слыша музыки и видя вместо красивого лица партнерши какой-то фосфоресцирующий овал. Когда оркестр умолк, она отошла, ни слова не говоря, видимо раздосадованная. Я пересек площадку, скользя между танцующими, как по льду, и вышел.
Мне надо было побыть одному, опомниться, отдышаться. Я шагал по дорожке вдоль ограды танцплощадки. Ветер с Волги освежал мой пылающий лоб. «А что, если она сама, – вдруг подумалось мне, – сама, нарочно со мной столкнулась?» Не могло ли быть так, что она хотела дать мне ощутить упругость ее груди, и это был при зыв, которого я по своей наивности и робости не сумел расшифровать? Может быть, я упустил величайший в жизни шанс!
Как ребенок, который, разбив чашку, закрывает глаза в надежде, что за этот краткий промежуток темноты все станет как было, я крепко зажмурился: почему бы оркестру не заиграть снова ту же мелодию, а мне – не найти свою партнершу, чтобы повторить все, шаг за шагом, вплоть до заключительного прикосновения? Никогда еще я не ощущал и, быть может, не сумею больше ощутить с такой остротой неимоверно интимную близость и в то же время безнадежнейшую отдаленность женского тела…
В этом-то смятении чувств я и услышал голос притаившегося в листве Пашки. Я поднял глаза. Он улыбался мне, растянувшись на толстом суку:
– Давай залезай! Я подвинусь, – сказал он, подбирая ноги.
Неуклюжий и тяжеловесный в городе, на природе Пашка преображался. Здесь, на дереве, он был похож на большого дикого кота, отдыхающего перед ночной охотой…
В любой другой ситуации я пренебрег бы Пашкиным приглашением. Но его позиция была слишком необычной, а к тому же я чувствовал себя застигнутым на месте преступления. Как если бы он со своей ветки перехватил мои воспаленные мысли! Он протянул мне руку, и я взобрался к нему. Это дерево оказалось превосходным наблюдательным пунктом.
Сверху волнообразное движение сотен обнявшихся пар выглядело совсем иначе. Оно казалось одновременно и абсурдным (столько народу топчется на одном месте!) и наделенным некоей логикой. Тела перемещались, сближались на время танца, расходились, иногда льнули друг к другу. С нашего дерева я мог одним взглядом охватить все чувствительные сценки, разыгрываемые на площадке. Соперничество, поддразнивание, измены, любовь с первого взгляда, разрывы, объяснения, зарождающиеся драки, быстро нейтрализуемые бдительными блюстителями порядка. А главное – желание, пробивающееся сквозь вуаль музыки и ритуал танца. Я нашел в этих людских волнах девушку, грудей которой недавно коснулся. Какое-то время я следил за ее передвижениями и сменой партнеров…
Я чувствовал, что в целом это коловращение что-то мне коварно напоминает. «Жизнь!» – подсказал вдруг немой голос, и губы мои безмолвно повторили: «Жизнь…» То же кишение тел, движимых желанием, которое они маскируют всевозможными личинами. Жизнь… «А где же во всем этом я?» – спрашивал я себя, догадываясь, что ответ на этот вопрос сулит рождение какой-то необычайной истины, которая все раз и навсегда объяснит.
С аллеи донеслись крики. Я узнал голоса моих одноклассников, возвращавшихся в город. Я ухватился за ветку, готовясь спрыгнуть. Голос Пашки, огорченный и заискивающий, прозвучал неуверенно:
– Погоди! Сейчас погасят прожектора, увидишь, сколько будет звезд! Если залезть повыше, видно Стрельца…
Я уже не слушал. Я спрыгнул с дерева. Земля, заплетенная толстыми корнями, больно ударила в подошвы. Я побежал догонять товарищей, которые удалялись, оживленно жестикулируя. Мне хотелось как можно скорее рассказать им про мою партнершу с красивой грудью, услышать их реплики, оглушить себя словами. Я спешил вернуться к жизни. И со злой радостью пародировал странный вопрос, мысленно заданный себе всего минуту назад: «Где же я? Где ж это я был?» Да на ветке, с этим дураком Пашкой. Рядом с настоящей жизнью!
По причудливой воле случая (я уже знал, что действительность чуть ли не сплошь состоит из неправдоподобных повторов, с которыми, как с серьезным недостатком, борются авторы романов) на следующий день мы с Пашкой снова встретились. С тем смущением, с каким двое приятелей, которые вечером обменивались важными, взволнованными и прочувствованными признаниями, раскрывали друг другу душу до самых сокровенных глубин, встречаются потом при будничном и скептическом свете дня.
Я слонялся около танцплощадки, еще закрытой – было только без чего-то шесть. Я хотел во что бы то ни стало первым пригласить на танец вчерашнюю партнершу. В суеверной надежде, что время вернется вспять и я сумею склеить свою разбитую чашку.
Пашка вынырнул из кустарников парка, заметил меня, секунду поколебался, потом подошел поздороваться. При нем было все его рыбацкое снаряжение. Под мышкой он нес буханку черного хлеба, от которой отщипывал куски и с аппетитом жевал. Я опять почувствовал себя застигнутым на месте преступления. Он окинул оценивающим взглядом мою светлую рубашку с распахнутым воротом и сильно расклешенные по последней моде брюки. Прощально кивнул и пошел прочь. Я вздохнул с облегчением. Но Пашка вдруг обернулся и грубовато бросил:
– Пошли, чего покажу! Пошли, не пожалеешь…
Если бы он остановился в ожидании ответа, я бы промямлил какую-нибудь отговорку. Но он, больше не оглядываясь, уже шел дальше. Я нерешительно побрел следом.
Мы спустились к Волге, миновали порт с его огромными кранами, доками, крытыми шифером складами. Потом ниже по реке свернули на обширный пустырь, где громоздились полуразвалившиеся баржи, изъеденные ржавчиной железные конструкции, штабеля гниющих бревен. Пашка спрятал свою снасть под одним из этих трухлявых стволов и принялся перепрыгивать с развалины на развалину. Был там еще заброшенный дебаркадер, какие-то мостки на понтонах, ходившие ходуном под ногами. Впрочем, стараясь не отстать от Пашки, я не заметил, когда именно мы оставили твердую землю и оказались на плавучем острове корабельного лома. Я цеплялся за болтающийся поручень, соскакивал во что-то вроде джонки, перешагивал через борта, оскользался на мокрых бревнах какого-то плота…
Наконец мы очутились в устье канала с крутыми берегами, сплошь заросшими цветущей бузиной. Всю его поверхность, от берега до берега, покрывали, словно колония ракушек, старые суда и суденышки, в фантастическом беспорядке теснящиеся борт к борту.
Мы примостились на банке какой-то лодки. Над ней нависал борт катера, пострадавшего от пожара. Подальше, запрокинув голову, можно было увидеть наверху, на палубе, протянутую возле рубки веревку: чуть колыхались какие-то выцветшие тряпки – белье, сохнущее здесь который год…
Вечер был теплый и туманный. Запах воды мешался с приторными испарениями бузинных зарослей. Время от времени проходящий вдалеке по середине Волги пароход досылал до нашего канала череду ленивых волн. Лодка под нами начинала клевать носом и тереться о черный борт катера. Все это полузатонувшее кладбище оживало. Слышался скрежет тросов, гулкие всхлипы воды под понтонами, шорох камышей.
– Да, потрясный дрейф! – восхитился я, припомнив слово, обозначавшее, кажется, нечто мореходное.
Пашка глянул на меня немного смущенно, хотел было что-то сказать, но передумал. Я встал, спеша вернуться на Горку… Вдруг мой приятель сильно дернул меня за рукав, заставив сесть обратно, и нервным шепотом объявил:
– Тихо! Идут!
Тут я расслышал шаги. Сперва чавканье каблуков по мокрой береговой глине, потом барабанную дробь по доскам мостков. Наконец, металлическое цоканье прямо над нами, на палубе катера… И только уже из его чрева до нас донеслись приглушенные голоса.
Пашка вытянулся во весь рост и прильнул к борту катера. Только теперь я заметил эти три иллюминатора. Вместо выбитых стекол их заделали изнутри фанерой. В ней были проверчены ножом маленькие дырочки. Не отрываясь от своего иллюминатора, Пашка махнул рукой, приглашая меня последовать его примеру. Ухватившись за стальной выступ, тянущийся вдоль борта, я приклеился к левому иллюминатору. Средний остался незанятым.
То, что я увидел в дырку, было обыкновенно и вместе с тем удивительно. Женщина – я видел только ее голову в профиль и верхнюю половину туловища, – казалось, сидела, облокотись на стол, руки ее лежали параллельно и неподвижно. Лицо было спокойное и даже сонное. Странно было только ее присутствие здесь, на этом катере. Хотя, если подумать… Она слегка кивала завитой светловолосой головой, словно непрерывно поддакивала невидимому собеседнику.
Я оторвался от иллюминатора и оглянулся на Пашку. Я недоумевал: «На что тут, собственно, смотреть?» Но он словно прирос к изъязвленной обшивке, уткнувшись лицом в фанеру.
Тогда я передвинулся к соседнему иллюминатору, припал к одной из скважин, пробитых в фанере, – и утонул…
Мне показалось, что лодка подо мной дала течь, опускается на дно, а борт катера, наоборот, устремляется в небо. Дрожащий в ознобе, примагниченный к шершавому металлу, я старался только удержать в поле зрения ослепившее меня видение.
Это был женский зад белоснежной, монументальной наготы. Да, бедра коленопреклоненной женщины, тоже в профиль, ляжки, ягодицы, испугавшие меня своей огромностью, и начало талии, срезанной границей обзора. Позади этого громадного крупа стоял, тоже на коленях, солдат – брюки расстегнуты, гимнастерка в беспорядке. Ухватившись за бедра женщины, он тянул их на себя, словно хотел целиком уйти в эту гору плоти, которую в то же время отталкивал неистовыми содроганиями всего тела.
Лодка у меня под ногами закачалась. Подымающийся по Волге пароход пригнал волны в наш канал.
Одна из них заставила меня потерять равновесие. Чтобы не упасть, я шагнул влево – и оказался у первого иллюминатора. Я прижался лбом к его стальной оправе. В глазке появилась завитая женщина с равнодушным и сонным лицом, та, которую я видел сначала. Облокотясь на что-то вроде скатерти, одетая в белую блузку, она продолжала поддакивать кому-то мелкими кивками и рассеянно разглядывала свои пальцы…
Этот, первый, иллюминатор – и второй. Женщина с тяжелыми сонными веками, ее одежда и прическа, такие обыкновенные. И та, другая. Вздыбленный голый круп, эта белая плоть, в которую старается проникнуть мужчина, рядом с ней кажущийся заморышем, тяжелые ягодицы, грузное движение бедер. В моем ошеломленном мозгу эти две картины никак не могли связаться. Невозможно объединить этот верх женского тела – и этот низ!
Я был так возбужден, что борт катера вдруг показался мне лежащим горизонтально. Распластавшись по нему, как ящерица, я переполз к иллюминатору с голой женщиной. Она была все еще там, но могучие округлости ее плоти оставались недвижимы. Солдат, теперь уже анфас, застегивался вялыми, неловкими движениями. А другой, ростом меньше первого, опускался на колени позади белого крупа. Этот в отличие от первого двигался с нервной, боязливой поспешностью. Но едва он начал дергаться, толкая животом тяжелые белые полушария, он стал неразличимо похож на первого. Между их действиями не было ни малейшей разницы.
В глазах у меня уже кишели черные иголки. Ноги подкашивались. А сердце, притиснутое к ржавому металлу, сотрясало все судно гулким частым эхом. Очередная вереница волн закачала лодку. Борт катера снова встал вертикально, и я, утратив свою ящеричью цепкость, съехал к первому иллюминатору. Женщина в белой блузке машинально кивала, разглядывая свои пальцы. Я увидел, как она подколупнула ногтем чешуйку лака на ногте другой руки…
Их шаги прозвучали теперь в обратной последовательности: цоканье по палубе, барабанная дробь по мосткам, чавканье мокрой глины. Не глядя на меня, Пашка перемахнул через борт нашей лодки на полузатонувший понтон, с него на дебаркадер. Я следовал за ним ватными прыжками тряпичной куклы.
Выбравшись на берег, он сел, разулся и, засучив штаны до колен, вошел в воду, раздвигая высокие камыши. Разогнал ряску и долго умывался с довольным фырканьем, которое издали можно было принять за скорбные всхлипы.
Для нее это был великий день. В этот июньский вечер она собиралась впервые в жизни отдаться одному из своих юных приятелей, этих танцоров, толкущихся на площадке Веселой горки.
Она была худенькая, лицо – самое обыкновенное, из тех, мимо которых проходишь, не обращая внимания. Бледно-рыжий оттенок ее волос можно было заметить только при дневном свете. Под прожекторами Горки или в голубоватом ореоле фонарей она казалась просто блондинкой.
Об этой любовной практике я узнал всего несколько дней назад. В муравьином кишении танцплощадки возникали завихрения – группы подростков кучнились, подначивая друг друга, и удалялись роем, чтобы пройти посвящение в то, что казалось мне то до глупости простым, то сказочно таинственным и глубоким: в любовь.
Она, должно быть, оказалась лишней в одной из таких компаний. Вместе с остальными она пила украдкой в кустах, покрывавших склоны Горки. Потом, когда их возбужденный кружок разбился на пары, осталась одна – по простой арифметической случайности ей не досталось партнера. Парочки исчезли. Ее начинал одолевать хмель. С непривычки она выпила лишнего – из добросовестности, и чтобы не ударить в грязь лицом, и еще потому, что хотела преодолеть боязнь этого великого дня… Она вернулась на площадку, не зная, что теперь делать со своим телом, каждую клеточку которого пропитывало нетерпеливое возбуждение. Но там уже гасили прожекторы.
Обо всем этом я догадался позже… В тот вечер я увидел просто девчонку, которая в уголке ночного парка бродила кругами в мертвенном световом пятне фонаря. Словно ночная бабочка вокруг огня. Ее походка удивила меня: она шла как по канату, ступая воздушно и вместе с тем скованно. Я понял, что каждым шажком она борется с опьянением. На лице ее застыло напряженное выражение. Всем своим существом она сосредоточилась на одном-единственном усилии – не упасть, не дать никому ничего заподозрить, шагать по этому световому кругу, пока черные деревья не перестанут нырять, прыгать у нее перед глазами, размахивая гудящими ветками.
Я направился к ней. Вошел в голубой круг фонаря. Ее тело (черная юбка, светлая блузка) вдруг сконцентрировало в себе все мое желание. Да, она мгновенно стала той самой женщиной, которую я всегда желал. Несмотря на ее полуобморочную слабость, на пьяную расплывчатость черт, несмотря на все, что в ее лице и теле должно было мне не нравиться, хотя сейчас казалось таким прекрасным.
В своем круговом движении она наткнулась на меня и подняла глаза. Я увидел, как сменялись маски на ее лице – испуг, злость, улыбка. Перевесила улыбка – расплывчатая, словно обращенная не ко мне. Она взяла меня под руку. Мы стали спускаться с Горки.
Сперва она говорила без умолку. Ее юный пьяный голос никак не удерживался в одной тональности. Он срывался то на шепот, то почти на крик. Уцепившись за мой локоть, она иногда спотыкалась и всякий раз при этом, выругавшись, с кокетливой поспешностью зажимала себе рот ладошкой. Или вдруг оскорбленно вырывала у меня руку, чтобы в следующий же миг припасть к моему плечу. Я догадывался, что моя спутница сейчас разыгрывает давным-давно заготовленную любовную комедию – сцену, которая должна доказать партнеру, что она «не какая-нибудь». Но спьяну она путала порядок действий. А я, никуда не годный актер, хранил молчание, захваченный этим женским присутствием, неожиданно таким доступным, а главное – завораживающей легкостью, с какой это тело готово было мне отдаться. Я всегда думал, что этому дару будет предшествовать долгое сентиментальное вступление – тысячи слов, замысловатый флирт. Я молчал, чувствуя, как прижимается к моему предплечью маленькая женская грудь. А моя ночная подружка заплетающимся языком отвергала авансы чересчур предприимчивого фантома, надувала губки, показывая, что обижена, потом обволакивала воображаемого любовника взглядом, который считала сладострастным, тогда как он был просто мутным от вина и возбуждения.
Я повел ее в единственное место, которое могло послужить нам приютом любви, – на тот плавучий остров, где в начале лета мы с Пашкой подглядывали за проституткой и солдатами.
В темноте я, по-видимому, ошибся направлением. После долгого блуждания среди спящих кораблей мы остановились на чем-то вроде заброшенного парома, поломанные перила которого свешивались в воду.
Она вдруг замолчала. Должно быть, хмель у нее понемногу выветривался. Я был нем и недвижим перед этим ее напряженным ожиданием во тьме. Я не знал, что надо делать. Опустившись на колени, я принялся ощупывать доски, сбрасывая в воду то моток заплесневелых веревок, то пучок сухих водорослей. По чистой случайности в ходе уборки я задел ее ногу. От прикосновения моих пальцев по коже ее пробежала дрожь…
Она оставалась безмолвной до самого конца. С закрытыми глазами она казалась отсутствующей, покинувшей на мою милость свое мелко вздрагивающее тело… Должно быть, я по своей торопливости сделал ей очень больно. Это свершение, о котором я столько мечтал, расплылось во множестве неуклюжих, путаных манипуляций. Любовь, говоря по правде, оказалась похожа на поспешный, нервный обыск. Колени, локти торчали анатомически непривычными изломами.
Наслаждение было как вспышка спички на ледяном ветру – огонек, который едва успевает обжечь пальцы и гаснет, оставляя в глазах слепую черную точку.
Я попытался ее поцеловать (я считал, что это полагается делать именно сейчас); губы мои наткнулись на крепко закушенный рот.
Но главное, что меня испугало, – всего через секунду мне больше не нужны были ни ее губы, ни острые груди под широко распахнутой блузкой, ни худенькие бедра, на которых она поспешно одернула юбку. Ее тело стало мне безразлично, ненужно. Погруженный в тупое плотское удовлетворение, я вполне довольствовался собственной особой. «И что она тут лежит полураздетая?» – думал я с досадой. Я чувствовал спиной шероховатость досок, ладони горели от заноз. У ветра был тяжелый вкус стоячей воды.
Наверно, в этом отрезке ночи был какой-то промежуток забвения, несколько минут беззвучного, как зарница, сна. Потому что я не увидел приближения парохода. Мы открыли глаза, когда вся его белая громада, сияющая огнями, уже нависала над нами. Я думал, что наше убежище находится в глубине одного из бесчисленных заливов, забитых корабельным ломом. Но оказалось как раз наоборот. В темноте мы забрели на мыс, выдающийся чуть ли не до середины реки… Освещенный пароход, медленно двигаясь вниз по Волге, разом вырос над нашим старым паромом во всю свою трехпалубную высоту. На фоне темного неба вырисовывались человеческие фигурки. На ярко освещенной верхней палубе танцевали. На нас выплеснулась, окутала нас теплая волна танго. Окна кают, освещенные не так ярко, словно наклонялись, давая нам заглянуть в их укромную глубь… Прибой, поднятый пароходом, был так силен, что наш плот описал полукруг со скоростью, от которой у нас закружилась голова. Показалось, что судно с его огнями и музыкой обходит нас кругом… Вот тут она стиснула мою руку и прижалась ко мне. Горячую упругость ее тела, казалось, можно всю взять в ладони, как трепещущее тельце птицы. Ее руки, ее талия были гибки, как тот букет кувшинок, который я однажды сорвал, обхватив под водой сразу несколько податливых стеблей…
Но пароход уже пропал в темноте. Отзвуки танго угасли. Уплывая в свою Астрахань, он уносил с собой ночь. Воздух вокруг нашего парома начинал неуверенно бледнеть. Мне было странно, что мы здесь, посреди большой реки, в этом робком зарождении дня, на мокрых досках плота. А на берегу медленно проступали очертания порта.
Она не стала меня ждать. Не оглядываясь, она перепрыгивала с судна на судно. Она убегала – с ожесточенной поспешностью молоденькой балерины после неудачного выступления. Я с замиранием сердца следил за этим бегством. В любой момент она могла поскользнуться на мокром бревне, оступиться на незакрепленной доске, провалиться между двумя судами, борта которых тут же сомкнулись бы над ней. Напряженным взглядом я поддерживал ее в этом балансировании сквозь утренний туман.
Скоро я увидел ее уже на берегу. В тишине слышно было, как тихонько похрустывает под ее ногами мокрый песок… Это была женщина, еще четверть часа назад такая близкая, и она удалялась. Я ощутил совсем новую для меня боль: женщина удалялась, разрывая невидимые узы, которые еще объединяли нас. И там, на этом пустынном берегу, она становилась необыкновенным существом – женщиной, которую я люблю и которая делается снова независимой от меня, чужой и скоро будет говорить с другими, улыбаться им… Жить!
Услышав, что я бегу за ней, она оглянулась. Я увидел ее бледное лицо, волосы – только теперь я заметил, что они светло-светло-рыжие. Она смотрела на меня молча и без улыбки. Я уже не помнил, что хотел ей сказать минуту назад, когда услышал, как похрустывает мокрый песок у нее под ногами. «Я тебя люблю» было непроизносимой ложью. Одна ее смятая черная юбка, одни ее по-детски тонкие руки были превыше всех на свете «люблю». Предложить ей снова встретиться сегодня или завтра было немыслимо. Наша ночь могла быть только единственной. Как появление парохода, как наш сон, подобный зарнице, как ее тело в прохладе огромной спящей реки.
Я пытался ей это сказать. Я бессвязно говорил о похрустывании песка под ее ногами, о ее одинокости на этом берегу, о ее хрупкости, напомнившей мне в эту ночь стебли кувшинок. Я почувствовал вдруг – почувствовал, как острое счастье, – что надо бы рассказать еще о балконе Шарлотты, о наших степных вечерах, о трех красавицах в осеннем утре Елисейских полей…
Ее лицо скривилось презрительной и в то же время встревоженной гримаской. Губы дрогнули.
– Ты что, больной? – оборвала она меня тем немного гнусавым голосом, каким девушки на Веселой горке отшивали нахалов.
Я стоял как вкопанный. Она уходила, поднимаясь к портовым строениям, и скоро скрылась в их густой тени. У проходной начали уже появляться рабочие.
Несколько дней спустя в ночной толчее Горки до меня долетел обрывок разговора моих одноклассников, не заметивших, что я стою совсем рядом. Одна девчонка из знакомой компании, судя по их словам, осталась недовольна партнером, который не умел «это делать» (мысль была выражена куда грубее), и обнародовала, по-видимому, какие-то комические подробности («умора», – уверял один из них). Я прислушался, ожидая новых эротических откровений. И вдруг прозвучало имя оскандалившегося: Француз… Это была моя кличка -кличка, которой я, пожалуй, гордился. Сквозь общий смех я расслышал, как двое приятелей обменялись репликами «в сторону» на манер заговорщиков: «Надо бы ею заняться сегодня после танцев. На пару, идет?»
Я догадался, что речь шла о ней же. Я вышел из своего укрытия и направился к выходу. Они заметили меня. «Француз… Француз…» – это перешептывание провожало меня какой-то момент, потом потонуло в первой волне музыки.
На следующий день, никому не сказавшись, я уехал в Саранзу.
Я ехал в этот сонный, затерянный в степях городишко, чтобы разрушить Францию. Надо было покончить с этой Шарлоттиной Францией, которая сделала из меня какого-то странного мутанта, неспособного жить в реальном мире.
В моем сознании предстоящий акт разрушения должен был представлять собой что-то вроде долгого крика, рева ярости, который лучше всего выразил бы мой бунт. Этот вопль нарастал пока еще без слов. Слова придут, я был в этом уверен, как только на меня глянут спокойные глаза Шарлотты. Сейчас я кричал молча. Одни только картины бурлили хаотичным и пестрым половодьем.
Я видел поблескивание пенсне в герметическом полумраке большой черной машины. Берия выбирал себе на ночь женское тело. А наш сосед из дома напротив, тихий улыбчивый пенсионер, поливал на балконе цветы, слушая щебет транзистора. У нас в кухне мужчина с татуированными руками рассказывал о замерзшем озере, полном голых трупов. А все эти люди в вагоне третьего класса, увозившем меня в Саранзу, как будто и не замечали таких душераздирающих парадоксов. Они продолжали жить как ни в чем не бывало.
Своим криком я хотел выплеснуть все это на Шарлотту. Я ждал от нее ответа. Я хотел, чтоб она объяснилась – чтоб оправдалась. Ибо именно она передала мне эту французскую чувствительность – свою, – приговорив меня к тягостному существованию меж двух миров.
Я заговорю с ней об отце с его «дыркой» в черепе – этим маленьким кратером, где билась его жизнь. И о матери, от которой мы унаследовали страх перед неожиданным звонком в дверь в праздничные вечера. Оба мертвы. Неосознанно я винил Шарлотту в том, что она их пережила. В ее спокойствии на похоронах моей матери. И в этой жизни, очень европейской по своему здравому смыслу и чистоте, которую она вела в Саранзе. Я видел в ней олицетворенный Запад, тот рациональный и холодный Запад, на который русские таят неисцелимую обиду. Эта Европа из цитадели своей цивилизации снисходительно наблюдает за нами, варварами, с нашими бедами – за войнами, в которых мы гибнем миллионами, за революциями, сценарии которых она для нас составляет… В моем юношеском бунте была немалая доля этого врожденного предубеждения.
Французский привой, который я считал атрофировавшимся, все еще был во мне и мешал мне видеть. Он расчленял реальность надвое. Как тело той женщины, за которой я подглядывал в два иллюминатора: была женщина в белой блузке, спокойная и очень обыкновенная, и была другая – огромный круп, своей плотской мощью делающий почти ненужным остальное тело.
И тем не менее я знал, что две женщины – на самом деле всего одна. В точности как разорванная реальность. Французская иллюзия мутила мне зрение, подобно тому как опьянение удваивает мир обманчиво живым миражом…
Мой крик набирал силу. Картины, которым предстояло облечься в слова, все быстрее и быстрее кружились перед глазами: Берия, бросающий шоферу: «Догони-ка вон ту, хочу поглядеть…», и человек в наряде Деда Мороза- мой дед Федор, арестованный в новогоднюю ночь, и тонкие руки моей юной возлюбленной – детские руки с голубыми жилками, и вздыбленный круп с его звериной силой, и эта женщина, колупающая лак на ногтях, пока овладевают нижней половиной ее тела, и сумочка с Нового моста, и «Верден», и весь этот французский хлам, испортивший мне юность!
На станции Саранза я, сойдя на перрон, остановился, по привычке высматривая Шарлотту. Потом со злобной издевкой обозвал себя дураком. В этот раз меня никто не ждал. Бабушка даже не подозревала о моем приезде! К тому же и поезд был совсем не тот, которым я приезжал каждое лето. В Саранзу он прибывал не утром, а вечером. И состав, неправдоподобно длинный, слишком длинный и внушительный для этой маленькой провинциальной станции, тяжело тронулся и двинулся дальше, на Ташкент – к азиатским пределам империи. Ургенч, Бухара, Самарканд – эхо его маршрута отзывалось у меня в голове, будя восточный соблазн, мучительный и глубокий для каждого русского.
Все в этот раз было не так, как всегда.
Дверь была не заперта. В те времена еще запирали квартиры только на ночь. Я толкнул ее, словно во сне. Я заранее так ясно все себе представил, мне казалось, я знаю слово в слово, что сейчас скажу Шарлотте, в чем ее обвиню…
Однако, услышав еле уловимое прищелкивание двери, знакомое, как голос близкого человека, вдохнув легкий и приятный запах, всегда витавший в квартире Шарлотты, я почувствовал, как слова улетучиваются из головы. Только какие-то обрывки заготовленного вопля еще звенели у меня в ушах:
«Берия! И старик, который спокойно поливает гладиолусы! И женщина, рассеченная надвое! И забытая война! И насилие, учиненное над тобой! И сибирский чемодан со старыми французскими бумажками, который я волочу за собой, как каторжник свое ядро! И наша Россия, которую ты, француженка, не понимаешь и никогда не поймешь! И моя возлюбленная, которой собираются «заняться» два подонка!»
Она не слышала, как я вошел. Я увидел ее у балконной двери – она сидела, склонив лицо над какой-то светлой одеждой, расстеленной на коленях; поблескивала иголка (не знаю почему, но в памяти моей Шарлотта всегда штопала кружевной воротничок)…
До меня донесся ее голос. Это было не пение, а скорее медлительный речитатив, мелодичное мурлыканье, прерываемое паузами, в ритме безмолвно струящихся мыслей. Да, полунапев, полуговор. В перегретом оцепенении вечера эти звуки давали ощущение прохлады, как хрупкая музыка клавесина. Я прислушался к словам, и несколько секунд у меня было чувство, что я слышу какой-то иностранный язык, незнакомый, ничего мне не говорящий. Потом я узнал в нем французский… Шарлотта напевала очень медленно, иногда вздыхала, пропуская между строфами своего речитатива неизмеримое молчание степей.
Это была песенка, очарование которой я испытывал еще в очень раннем детстве и которая теперь сосредоточила на себе всю мою злость.
В ногах и в головах
Букетики барвинка…
«Ну да, вот она, эта французская чувствительность, которая не дает мне жить!» – думал я в негодовании.
И там с тобой вдвоем
Мы будем спать вовеки…
Я вошел в комнату и объявил намеренно резко и по-русски:
– Это я! Могу спорить, ты меня не ждала!
К моему удивлению, а также и разочарованию, взгляд Шарлотты, обратившийся на меня, остался спокойным. Я чувствовал в ее глазах то непоколебимое самообладание, которое обретают, изо дня в день приручая боль, страх, опасность.
Выяснив посредством нескольких ненавязчивых и по видимости обыденных вопросов, что я явился не как вестник новой трагедии, она вышла в прихожую и позвонила тетке, чтоб сообщить ей о моем местонахождении. И снова я был удивлен тем, как свободно говорила Шарлотта с этой женщиной, настолько не похожей на нее. Ее голос, голос, который только что напевал старинную французскую песенку, окрасился легким простонародным акцентом, и она сумела в двух словах все объяснить, все уладить и свести мое бегство к обычной летней поездке. «Она пытается под нас подделаться, – думал я, слушая разговор. – Она пародирует нас!» Спокойствие Шарлотты и эта очень русская интонация только обострили мое ожесточение.
Я принялся караулить каждое ее слово. Какое-то из них должно было послужить детонатором для моего взрыва. Сейчас Шарлотта предложит мне «буль-де-неж'и», наше излюбленное лакомство, и тут-то я и обрушусь на все эти французские штучки. Или, может быть, пытаясь воссоздать атмосферу наших былых вечеров, она станет рассказывать о своем детстве, вот именно, о каком-нибудь собачьем парикмахере с набережной Сены…
Но Шарлотта молчала. И уделяла мне очень мало внимания. Словно мое присутствие никак не всколыхнуло течения этого обычного вечера ее жизни. Время от времени она встречала мой взгляд, улыбалась мне, и снова ее лицо замыкалось.
Ужин удивил меня своей скудностью. Не было ни «буль-де-нежей», ни каких-либо других деликатесов нашего детства. Несколько оторопев, я сообразил, что этот черный хлеб и слабый чай были повседневной пищей Шарлотты.
После еды я ждал ее на балконе. Те же гирлянды цветов, та же беспредельность степи в знойном мареве. И между двумя розовыми кустиками – лицо каменной вакханки. Мне вдруг захотелось швырнуть эту голову за перила, вырвать цветы, расколоть неподвижность равнины своим криком. Да, вот сейчас Шарлотта придет, сядет на свой стульчик, разложит на коленях шитье…
Она пришла, но, вместо того чтобы устроиться на своем низком сиденье, облокотилась на перила рядом со мной. Вот так мы раньше, сестра и я, стояли бок о бок, наблюдая, как степь погружается в темноту, и слушая рассказы бабушки.
Да, она облокотилась на рассохшиеся перила, загляделась в безграничный простор, наливающийся лиловой прозрачностью. И вдруг, не глядя на меня, заговорила отстраненным, задумчивым голосом, словно обращенным ко мне и еще к кому-то:
– Знаешь, как странно… На прошлой неделе я встретила одну женщину. На кладбище. У нее сын похоронен в той же аллее, что и твой дед. Мы разговорились о них, о их смерти, о войне. О чем еще говорить у могил? Ее сын был ранен за месяц до конца войны. Наши солдаты уже наступали на Берлин. Она каждый день молилась (она была верующей – или стала, пока ждала), чтобы ее сына оставили в госпитале еще на неделю, еще на три дня… Он погиб в Берлине, в самых последних боях. Уже на улицах города… Она рассказывала об этом очень просто. Даже плакала просто, когда говорила о своих молитвах… И знаешь, о чем напомнил мне ее рассказ? Об одном раненом солдате у нас в госпитале. Он боялся возвращаться на фронт и каждую ночь растравлял свою рану. Я его за этим застала и рассказала главному врачу. Ему наложили гипс, и через какое-то время он выздоровел и снова отправился на фронт… Понимаешь, тогда мне это казалось так ясно, так справедливо. А теперь я как-то немножко теряюсь. Да, жизнь уже позади, и вдруг все надо снова передумывать. Может быть, тебе это покажется глупым, но иногда я задаю себе такой вопрос: «А если я послала его на смерть, того молоденького солдата?» Я говорю себе, что, возможно, где-то в глубине России какая-то женщина каждый день молилась, чтобы его продержали в госпитале как можно дольше. Как та женщина на кладбище. Не знаю… Я не могу забыть лицо этой матери. Понимаешь, наверное, я ошибаюсь, но мне теперь кажется, что в ее голосе был словно бы оттенок упрека. Не знаю, как все это себе объяснить…
Она умолкла и какое-то время оставалась неподвижной, с широко открытыми глазами, зрачок которых, казалось, хранил свет угасшего заката. Я тоже не шевелился, смотрел на нее искоса и не мог повернуть голову, изменить положение рук, разжать стиснутые пальцы…
– Пойду постелю тебе, – сказала она наконец и ушла с балкона.
Я поднял голову и окинул взглядом то, что меня окружало. Стульчик Шарлотты, лампа с бирюзовым абажуром, каменная вакханка с ее меланхолической улыбкой, этот узкий балкон, висящий над ночной степью, – все показалось мне вдруг таким хрупким! Ошеломленный, я вспоминал о своем желании разбить эту эфемерную рамку… Балкон стал маленьким, словно я смотрел на него откуда-то издалека, – да, маленьким и беззащитным.
На следующий день горячий и сухой ветер захлестнул Саранзу. На углах улиц, отутюженных солнцем, закручивались маленькие пыльные смерчи. И появление их сопровождалось гулкими взрывами – на центральной площади играл военный оркестр, и жаркое дыхание добрасывало до самого Шарлоттиного дома громы боевой славы. Потом их снова резко сменяла тишина, и слышно было царапанье песка об оконные стекла и лихорадочное зудение мухи. Был первый день военных учений, происходивших в нескольких километрах от Саранзы.
Мы шли долго. Сперва через город, потом степью. Шарлотта говорила тем же спокойным и отрешенным голосом, как вчера вечером на балконе. Ее рассказ растворялся в веселом громыхании оркестра, потом, когда ветер вдруг стихал, каждое слово звучало со странной отчетливостью в пустоте солнца и тишины.
Она рассказывала о своем кратком пребывании в Москве через два года после войны… Во второй половине ясного майского дня она шла извилистыми переулками Пресни, сбегающими к Москве-реке, и чувствовала, что выздоравливает, отходит от войны, от страха и даже, не смея себе в этом признаться, от смерти Федора или, вернее, от его каждодневного, неотвязного отсутствия… На углу какой-то улицы до нее долетел обрывок разговора прошедших мимо женщин. «Самовары…» – сказала одна из них. «Старый добрый чай», – мысленно отозвалась Шарлотта. Когда же она вышла на площадь перед рынком с его деревянными торговыми рядами, ларьками и дощатым забором, она поняла, что ошиблась. Человек без ног в чем-то вроде ящика на колесах двинулся ей навстречу, протягивая единственную руку:
– Подай, красавица, рублик инвалиду!
Шарлотта инстинктивно отшатнулась, до того было похоже, что человек вылезает из-под земли. Тут-то она и заметила, что подступы к рынку кишат искалеченными солдатами – «самоварами». Катясь в своих ящиках – одни на колесах с резиновыми шинами, другие просто на подшипниках, – они перехватывали людей у выхо да, выпрашивая денег или курева. Кто-то подавал, ускорял шаг, ругался, добавляя назидательно: «Вас и так государство кормит… постыдились бы!» «Самовары» почти все были молоды, некоторые заметно пьяны. У всех глаза были пронизывающие, немного сумасшедшие… Три или четыре ящика устремились к Шарлотте. Солдаты отпихивались от утоптанной земли палками, выгибаясь, помогая себе яростными толчками всего тела. При всей мучительности их усилий это было похоже на какую-то игру.
Шарлотта остановилась, поспешно вытащила из кошелька денежную бумажку и протянула тому, кто приблизился первым. Он не мог взять деньги – на его единственной руке, левой, не было пальцев. Он затолкал бумажку к себе в ящик, а потом вдруг, качнувшись к Шарлотте, коснулся ее лодыжки своей культей. И поднял на нее взгляд, полный горького безумия…
Она даже не успела понять, что произошло дальше. Она только увидела, как другой калека, с двумя руками, возник рядом с первым и выхватил смятую бумажку из ящика однорукого. Шарлотта ахнула и снова открыла кошелек. Но солдат, погладивший ее ногу, как будто смирился – повернувшись спиной к обидчику, он уже взбирался по очень крутой улочке, обрывавшейся просветом в небо… Шарлотта медлила в нерешительности – догнать его? Дать денег? Еще несколько «самоваров» толкали свои ящики в ее сторону. Она почувствовала дурноту. И страх, и стыд тоже. Короткий хриплый крик разорвал монотонный гомон площади.
Шарлотта оглянулась. Видение было стремительнее молнии. Однорукий в своем ящике катился вниз по склону, оглушительно тарахтя подшипниками. Он то и дело отталкивался культей от земли, направляя свой бешеный спуск. А изо рта его, искаженного страшным оскалом, торчал зажатый в зубах нож. Калека, отнявший у него деньги, едва успел схватиться за палку. Ящик однорукого врезался в его тележку. Брызнула кровь. Шарлотта видела, как еще два «самовара» устремились к однорукому, который мотал головой, полосуя своего врага. Блеснули еще ножи в зубах. Со всех сторон неслись вопли. Ящики сталкивались. Прохожие, ошеломленные этой битвой, переходившей во всеобщее побоище, не осмеливались вмешаться. Еще один солдат с бешеной скоростью скатился по склону и с ножом в зубах врезался в жуткое месиво искалеченных тел… Шарлотта попыталась подступиться к ним, но побоище происходило почти на уровне земли – чтобы разнять дерущихся, пришлось бы ползти. Уже сбегались милиционеры, испуская пронзительные трели. Зрители очнулись. Некоторые спешили уйти. Другие отступили в тень тополей, чтобы поглядеть, чем кончится драка. Шарлотта заметила женщину, которая, нагнувшись, выволакивала одного из «самоваров» из свалки, приговаривая плачущим голосом: «Леша! Ты же мне обещал больше сюда не ходить! Ты же обещал!» И она ушла, унося калеку, как ребенка. Шарлотта хотела посмотреть, что там с одноруким. Милиционер оттолкнул ее…
Мы шли напрямик, все дальше от Саранзы. Звуки военного оркестра угасли в тишине степи. Теперь мы слышали только шорох трав на ветру. И в этой бесконечности света и зноя вновь разнесся голос Шарлотты:
– Нет, они дрались не из-за тех украденных денег, вовсе нет! Все это понимали. Они дрались, чтобы… чтобы отомстить жизни. За ее жестокость, за ее глупость. И за это майское небо над головой… Они дрались, словно бросая кому-то вызов. Да, тому, кто смешал в одной и той же жизни это весеннее небо и их изувеченные тела…
«Сталину? Богу?» – чуть не спросил я, но от степного воздуха слова делались шероховатыми, их трудно было выговорить.
Мы никогда еще не заходили так далеко. Саранза давно уже утонула в зыблющейся дымке горизонта. Это движение без цели и смысла было нам необходимо. Я почти физически ощущал за спиной тень маленькой московской площади…
Мы добрались наконец до насыпи железной дороги. Ее рельсы отмечали некую сюрреалистическую границу в этой бесконечности, где не было никаких иных ориентиров, кроме солнца и неба. Странное дело, по ту сторону путей пейзаж менялся. Нам пришлось обогнуть несколько балок, глубоких каньонов с песчаным дном, потом спуститься в лощину. Вдруг между кустами ивняка сверкнула вода. Мы с улыбкой переглянулись и в один голос воскликнули:
– Сумра!
Это был дальний приток Волги, одна из тех неприметных речек, теряющихся в необъятности степей, о существовании которых знают только потому, что они впадают в большую реку.
Мы пробыли в тени под ивами до самого вечера. Свой рассказ Шарлотта завершила на обратном пути.
– В конце концов власти решили, что хватит с них этих калек на площади с их криками и драками. Но главное, они портили картину великой Победы. Солдата, понимаешь, предпочитают видеть лихим и неунывающим или… или павшим смертью храбрых. А эти… Короче, в один прекрасный день пригнали грузовики, и милиционеры принялись выдергивать «самоваров» из их ящиков и бросать в кузов. Как дрова на телегу. Одна москвичка рассказала мне, что их отвезли на какой-то остров на одном из северных озер. Приспособили под это бывший лепрозорий… Осенью я пыталась разузнать про это место. Думала поехать туда работать. Но когда весной я приехала в те края, мне сказали, что на острове больше нет ни одного инвалида и лепрозорий закрыт… А места там очень красивые. Сосны, сколько хватает глаз, большие озера, и воздух такой чистый…
Мы шли уже около часа, когда Шарлотта окликнула меня с легкой невеселой усмешкой:
– Погоди, посижу минутку…
Она села на сухую траву, вытянув ноги. Я по инерции сделал еще несколько шагов и обернулся. И опять словно в странном отдалении или с большой высоты я увидел женщину с белыми волосами, в очень простом платье светлого сатина, сидящую на земле посреди чего-то неизмеримого, простирающегося от Черного моря до Монголии и называющегося «степь». Моя бабушка… Я видел ее с той необъяснимой дистанции, которую накануне принял за что-то вроде оптической иллюзии, вызванной нервным перенапряжением. Мне чудилось, я постиг головокружительную бездомность, которую Шарлотта, должно быть, часто ощущала, – бездомность почти космическую. Она была здесь, под этим лиловеющим небом, и казалась совершенно одинокой на этой планете, в сиреневой траве, под первыми звездами. А ее Франция, ее юность были от нее дальше, чем эта бледная луна, – остались в другой галактике, под другими небесами…
Она подняла ко мне лицо. Глаза ее показались мне больше, чем обычно. Она заговорила по-французски. Мелодия этого языка вибрировала, как последняя весть, донесшаяся из отдаленной галактики.
– Знаешь, Алеша, иногда мне кажется, что я ничего не понимаю в жизни этой страны. Да, что я так и осталась иностранкой. Прожив здесь почти полвека. Эти «самовары»… Я не понимаю. Были люди, которые смотрели на их драку и смеялись!
Она переменила позу, собираясь встать. Я поспешил к ней и подал руку. Она ухватилась за мой локоть и улыбнулась мне. И, пока я стоял, наклонившись к ней, коротко проговорила несколько слов, твердый и значительный тон которых удивил меня. По-видимому, я мысленно перевел их на русский и так и запомнил. Получилась довольно длинная фраза, тогда как по-французски Шарлотта подвела всему итог одной картиной: однорукий «самовар» сидит, прислонясь к стволу огромной сосны, и молча смотрит на отблески волн, гаснущие за деревьями…
В русском переводе, который сохранила моя память, голос Шарлотты добавлял еще, как бы уточняя: «А иногда я говорю себе, что понимаю эту страну лучше, чем сами русские. Потому что столько лет ношу в себе лицо этого солдата… Потому что почувствовала его одиночество там, на озере…»
Она поднялась и медленно пошла, опираясь на мою руку. Я чувствовал, как утихает в моем теле, в моем дыхании тот агрессивный и взвинченный подросток, что приехал вчера в Саранзу.
Так началось наше лето, мое последнее лето с Шарлоттой. На следующее утро я проснулся с ощущением, что стал наконец самим собой. Великое спокойствие, горькое и вместе светлое, ширилось во мне. Мне не надо было больше разрываться между двумя моими «я» – русским и французским. Я принял все.
Теперь мы почти все дни проводили на берегу Сумры. Выходили рано утром, прихватив с собой флягу воды, хлеб и сыр. Вечером, по первой прохладе, возвращались.
Сейчас, когда мы уже знали дорогу, она больше не казалась нам такой длинной. В солнечной монотонности степи мы обнаружили тысячу примет – вехи, скоро ставшие привычными. Гранитная глыба, слюдяные вкрапления которой еще издали искрились на солнце. Полоса песка, похожая на миниатюрную пустыню. Участок, заросший колючками, о которые надо было не зацепиться. Когда Саранза скрывалась из виду, мы знали, что скоро на горизонте вырастет железнодорожная насыпь, блеснут рельсы. А уж переступив эту границу, мы были, можно сказать, на месте – за балками, прорезавшими степь обрывистыми рвами, мы чувствовали присутствие реки. Она, казалось, ждала нас…
Шарлотта усаживалась с книгой в тени ив, у самой воды. Я до изнеможения плавал, нырял, по многу раз переплывая узкую и не очень глубокую речку. Вдоль ее берегов тянулась цепочка островков, покрытых густой травой, где только-только хватало места растянуться и вообразить, что лежишь на необитаемом острове посреди океана…
Потом я лежал на песке и слушал неизмеримое молчание степи… Наши беседы возникали без повода и словно вытекали из солнечного строения Сумры, из шелеста продолговатых ивовых листьев. Шарлотта, уронив руки на раскрытую книгу, глядела за реку, на выжженную солнцем равнину, и начинала говорить, то отвечая на мои вопросы, то интуитивно предвосхищая их своими рассказами.
Именно в эти долгие послеполуденные часы посреди степи, где каждая травинка звенела от зноя и суши, я узнал о прошлом Шарлотты то, что от меня раньше скрывали. А также и то, чего мой детский разум не умел постичь.
Я узнал, что он действительно был ее первым возлюбленным, первым мужчиной в ее жизни – тот солдат Великой войны, что вложил ей в ладонь осколок, называвшийся «Верден». Только они познакомились не в день триумфального марша, 14 июля 1919-го, но два года спустя, за несколько месяцев до отъезда Шарлотты в Россию. Еще я узнал, что солдат этот был очень далек от героя-усача, блистающего медалями, – изделия нашего наивного воображения. Он был скорее худощав, бледен, с печальными глазами. Часто кашлял. Его легкие были обожжены в одной из первых газовых атак. И не из марширующей колонны вышел он к Шарлотте, протягивая ей «Верден». Он подарил ей этот талисман на вокзале, провожая ее в Москву. Он был уверен, что она скоро вернется.
Однажды она заговорила об изнасиловании… Интонация ее спокойного голоса словно подразумевала: «Конечно, ты уже знаешь, о чем речь… Для тебя это больше не тайна». Я подкреплял эту интонацию наигранно небрежными кивками. Я очень боялся, что после этого рассказа, подняв голову, увижу другую Шарлотту, другое лицо, несущее неизгладимое выражение изнасилованной женщины. Но прежде всего вот какая ослепительная вспышка врезалась мне в мозг.
Мужчина в тюрбане и длинном халате, очень плотном и теплом, особенно среди окружающих его песков пустыни. Раскосые глаза, похожие на лезвия бритвы, медный загар круглого, лоснящегося от пота лица. Молодой. Он лихорадочно старается ухватить кинжал, висящий у него на поясе по другую сторону от ружья. Эти несколько секунд кажутся нескончаемыми. Потому что и пустыня, и нетерпеливо шарящий человек увидены крохотной частицей взгляда в щелочку между ресницами. Женщина, распростертая на земле, в порванном платье, с растрепанными, полузасыпанными песком волосами, кажется навек обращенной в принадлежность этого пустого пейзажа. Красная струйка стекает по ее левому виску. Но она жива. Пуля содрала кожу под волосами и ушла в песок. Мужчина изгибается, чтобы достать оружие. Ему хотелось бы, чтобы смерть была более материальной – перерезанное горло, струя крови, впитывающейся в песок. Кинжал, который он пытается нашарить, съехал на другую сторону, когда он только что, распахнув халат, накидывался на раздавленное тело… Он в ярости дергает пояс, бросая взгляды, полные ненависти, на застывшее лицо женщины. Вдруг он слышит конское ржание. Он оглядывается. Его товарищи скачут уже далеко, их силуэты на гребне бархана четко виднеются на фоне неба. Внезапно он чувствует себя странно одиноким: он, пустыня в вечернем освещении, эта умирающая женщина. Он плюет с досады, пинает остроносым сапогом безжизненное тело и с ловкостью каракала вскакивает в седло. Когда стук копыт стихает, женщина медленно открывает глаза. И начинает дышать – неуверенно, словно забыла, как это делается. У воздуха вкус камня и крови…
Голос Шарлотты слился с легким посвистыванием ив. Она умолкла. Я думал о ярости того молодого узбека: «Ему надо было во что бы то ни стало зарезать ее, превратить в безжизненный кусок мяса!» И с проницательностью уже мужской я понимал, что дело было не просто в жестокости. Мне теперь вспомнились первые минуты, следовавшие за актом любви, когда тело, только что желанное, стало вдруг ненужным, чем-то таким, что неприятно видеть, трогать, – почти враждебным. Я вспомнил свою юную подружку на нашем ночном плоту: ведь и вправду я винил ее в том, что больше не желаю ее, что разочарован, что она тут, со мной, прильнула к моему плечу… И, доводя до логического завершения свою мысль, раскрывая до последней наготы этот эгоизм самца, который и пугал, и соблазнял меня, я сказал себе: «На самом деле после обладания женщина должна исчезнуть!» И снова представил себе нетерпеливую руку, нашаривающую кинжал.
Вдруг я рывком приподнялся и обернулся к Шарлотте. Я собирался задать ей вопрос, который мучил меня не первый месяц и который я мысленно формулировал и переформулировал тысячу раз: «Скажи мне – одним словом, одной фразой, – что такое любовь?»
Но Шарлотта, полагая, конечно, что предвосхищает гораздо более логичный вопрос, заговорила первой.
– А знаешь, что меня спасло? Или, вернее, кто… Тебе не рассказывали?
Я посмотрел на нее. Нет, рассказ об изнасиловании не наложил никакой печати на ее лицо. По нему просто перебегало трепетание тени и солнца в листве ив.
Спас ее сайгак, эта антилопа пустынь, у которой такие огромные ноздри, что морда ее напоминает обрубленный слоновий хобот, а глаза – удивительный контраст – большие, пугливые и ласковые. Шарлотте часто доводилось видеть их стада, бегущие по пустыне… Когда ей наконец удалось встать на ноги, она увидела одного такого сайгака, медленно взбиравшегося на песчаную дюну. Шарлотта пошла за ним, не раздумывая, инстинктивно – животное было единственным путеводным знаком среди бескрайних волн песка. Как во сне – в сновиденной пустоте лиловеющего воздуха – она подошла совсем близко к зверю. Сайгак не убегал. В неуловимом свете сумерек Шарлотта увидела черные пятна на песке – кровь. Животное упало, потом, яростно мотнув головой, поднялось, постояло, шатаясь, на тонких дрожащих ногах, сделало несколько неверных прыжков. Снова рухнуло. Оно было смертельно ранено. Теми же людьми, что чуть не убили ее? Возможно. Была весна. Ночи стояли морозные. Шарлотта свернулась в комок, прижавшись к спине зверя. Сайгак больше не шевелился. По коже его пробегала дрожь. Его свистящее дыхание напоминало человеческие вздохи, произнесенные шепотом слова. Шарлотта часто просыпалась, вся занемевшая от холода и боли, и улавливала этот шепот, упорно силящийся что-то сказать. В одно из таких пробуждений, глубокой ночью, она с изумлением заметила совсем рядом какую-то искру, сверкавшую на песке. Упавшая звезда… Шарлотта наклонилась к этой светящейся точке. То был большой открытый глаз сайгака – и прекрасное хрупкое созвездие, отражавшееся в налитой слезами орбите… Она не заметила, в какой момент перестало биться сердце этого существа, дававшего ей жизнь… Поутру вся пустыня сверкала инеем. Шарлотта постояла несколько минут у неподвижного тела, подернутого ледяными кристалликами. Потом стала медленно взбираться на дюну, которую зверь не смог преодолеть накануне. Когда она взошла на гребень, у нее вырвалось короткое «ах!», далеко разнесшееся в утреннем воздухе. У ног ее, розовея в первых лучах рассвета, раскинулось озеро. Этой-то воды и пытался достичь сайгак… Шарлотту нашли в тот же вечер сидящей на берегу.
Уже на улицах Саранзы, когда совсем стемнело, она дополнила свой рассказ взволнованным эпилогом:
– Твой дед, – тихо сказала она, – никогда не поминал этой истории. Никогда… И он любил Сержа, твоего дядю, так, словно это был его собственный сын. Даже, может быть, больше. Мужчине нелегко такое принять – что его первый ребенок рожден от насильника. Тем более что Серж, ты же знаешь, не похож ни на кого в семье. Нет, он никогда об этом не говорил…
Я уловил в ее голосе легкую дрожь. «Она любила Федора, – совсем просто подумал я. – Это он сделал так, что страна, где она столько выстрадала, смогла стать для нее своей. И она до сих пор его любит. После стольких лет без него. Любит в этой ночной степи, в этом русском просторе. Любит…»
Любовь снова предстала мне во всей своей мучительной простоте. Необъяснимая. Невыразимая. Как то созвездие, отражавшееся в глазу умирающего зверя посреди заиндевелой пустыни.
Случайный ляпсус открыл мне ошеломляющую истину: французский язык, на котором я говорил, больше не был тем же, что и прежде…
В тот день, задавая Шарлотте какой-то вопрос, я оговорился. Я, видимо, попал на обманчивую пару слов, схожих по звучанию, но не по смыслу, каких много во французском языке. Такие коварные подобия вызывали когда-то по поводу моих словарных погрешностей насмешки сестры и ненавязчивые поправки Шарлотты…
На этот раз мне не надо было подсказывать нужное слово. После секундной заминки я сам себя поправил. Но куда важнее этой мимолетной ошибки было потрясающее открытие: я сейчас говорил на иностранном языке!
Итак, месяцы моего бунта не остались без последствий. Не то чтобы мне теперь стало труднее изъясняться по-французски. Но разрыв был. Ребенком я не отделял себя от звучной субстанции Шарлоттиного языка. Я плавал в ней, не задаваясь вопросом, почему эта вспышка в траве, это яркое, душистое, живое существует то в мужском роде, в ипостаси хрупкой, хрусткой, кристаллической, заданной, казалось, именем «цветок», то облекается бархатистой, пушистой и женственной аурой, превращаясь в «une fleur».
Позже мне предстояло вспомнить историю о сороконожке, которая, будучи спрошена о технической стороне своего танца, тут же запуталась в прежде инстинктивных движениях своих бесчисленных конечностей.
Мой случай был не столь безнадежен. Но со дня того ляпсуса вопрос «техники» уже нельзя было обойти. Теперь французский язык становился инструментом, и, говоря, я изучал его возможности. Да, инструментом, отдельным от меня, которым я пользовался, время от времени отдавая себе отчет в странности этого акта.
Мое открытие, сколь ни обескураживающим оно было, принесло мне интуитивное провидение стиля. Этот язык-инструмент, которым пользуешься, оттачиваешь его, совершенствуешь, есть не что иное, думал я, как литературное творчество. Во французских анекдотах, которыми весь этот год я развлекал одноклассников, мне уже чуялись первые наброски языка романов: не им ли манипулировал я, чтоб угодить то «пролетариям», то «эстетам»? Получалось, что литература – это непрерывное удивление тем течением речи, в которое переплавляется мир. Французский, мой «родной бабушки язык», и был – теперь я это видел – в первую очередь тем самым языком удивления.
…Да, именно с того далекого дня на берегу затерянной в степях речушки мне и случается в разгаре французского разговора вдруг вспомнить свое давнее изумление: дама с седыми волосами, с большими спокойными глазами и ее внук сидят посреди пустынной равнины, выжженной солнцем и очень русской в своей бесконечной уединенности, и самым естественным образом говорят по-французски… Я снова вижу эту картину – и удивляюсь, что говорю по-французски, начинаю запинаться, двух слов не могу связать. Странно – или скорее вполне логично – то, что именно в такие моменты, оказавшись между двумя языками, я, кажется, вижу и чувствую острее, чем когда-либо.
Быть может, в тот же самый день, когда я, оговорившись, проник в некое безмолвное межъязычье, заметил я и красоту Шарлотты…
Сама мысль об этой красоте показалась мне сперва невероятной. В России того времени всякая женщина за пятьдесят превращалась в «бабку» – существо, в котором было бы абсурдом предполагать женственность, а тем более красоту. А уж сказать: «Моя бабушка красавица»…
И тем не менее Шарлотта, которой в ту пору было шестьдесят четыре или шестьдесят пять, была красавицей. Сидя у подножия крутого песчаного берегового откоса Сумры, она читала под ивами, бросавшими на ее платье сетку тени и солнца. Ее серебряные волосы были собраны на затылке. Глаза время от времени обращались ко мне с легкой улыбкой. Я пытался понять, что в этом лице, в этом очень простом платье излучало красоту, признавать существование которой мне было почти неловко.
Нет, Шарлотта не была женщиной, которой «не дашь ее лет». Не было в ней и агрессивной красивости, свойственной лицам «следящих за собой» женщин, живущих в состоянии вечной борьбы с морщинами. Она не старалась скрыть свой возраст. Но старость не съежила ее – лицо не заострилось, не ссохлось тело. Я обводил взглядом серебряный блеск ее волос, линии лица, ее руки, покрытые легким загаром, босые ноги, почти касающиеся лениво струящейся воды Сумры… И с какой-то необычной радостью убеждался, что нет четкой границы между цветастой тканью ее платья и испещренной солнцем тенью. Контуры ее тела неуловимо терялись в светозарности воздуха, глаза, как в акварели, растворялись в горячей яркости неба, движение пальцев, перелистывающих страницы, вплеталось в волнообразное покачивание длинных ивовых ветвей… Так, значит, в этом слиянии и таилась загадка ее красоты!
Да, ее лицо, ее тело не сжимались в страхе перед наступающей старостью, но впитывали солнечный ветер, горьковатые степные запахи, прохладу ивняков. И ее присутствие сообщало удивительную гармонию пустынному простору. Шарлотта была здесь – ив монотонности выжженной зноем равнины складывалось неуловимое созвучие: мелодичный ропот течения, терпкий запах мокрой глины и пряный – сухих трав, игра света и тени под ветвями. Мгновение, единственное, неповторимое в неразличимой череде дней, годов, времен…
Мгновение, которое не минует.
Я открыл для себя красоту Шарлотты. И почти одновременно – ее одиночество.
В этот день я, лежа на берегу, слушал ее рассуждения о книге, которую она брала с собой на прогулку. После того ляпсуса я не мог удержаться, чтоб не следить, не теряя при этом нити разговора, за тем, как манипулирует французским языком бабушка. Я сравнивал ее язык с языком разных авторов, чьи книги читал, а также с языком редких в нашей стране французских газет. Я знал все особенности ее французского, ее излюбленные обороты, ее синтаксис, словарь и даже патину времени, лежащую на ее фразах, – колорит Прекрасной эпохи…
На сей раз все эти лингвистические наблюдения вытеснила следующая поразительная мысль: «Вот уже полвека этот язык живет в полной изоляции, очень редко звуча вслух, противостоя реальности, чуждой его природе, как растение, упорно пытающееся выжить на голом утесе…» И однако французский язык Шарлотты сохранил удивительную силу, насыщенную и чистую, ту янтарную прозрачность, которую обретает выдержанное вино. Этот язык выжил в сибирских метелях, в жгучих песках среднеазиатских пустынь. И все еще звучит на берегу речки среди бескрайней степи…
Тогда-то одиночество этой женщины и предстало мне воочию во всей своей душераздирающей и будничной простоте. «Ей не с кем говорить, – ошеломленно подумал я. – Не с кем говорить по-французски…» Я внезапно понял, что должны были значить для Шарлотты те несколько недель, что мы проводили с ней каждое лето. Я понял, что этот французский – эти сплетающиеся в живую ткань фразы, казавшиеся мне чем-то само собой разумеющимся, – замрет с моим отъездом на целый год, замещенный русским, шелестом страниц, молчанием. И я представил себе Шарлотту одну, идущую по темным улицам занесенной снегом Саранзы…
На другой день я увидел, что бабушка разговаривает с Гаврилычем, нашим дво ровым скандалистом. Скамья бабуль была пуста – их, видимо, согнало его появление. Ребятишки прятались за тополями. Соседи с любопытством наблюдали из окон за странной француженкой, не боявшейся приближаться к чудовищу. Я снова подумал, как одинока моя бабушка. У меня защипало в глазах: «И вот это – ее жизнь. Этот двор, этот пьяница Гаврилыч, черная изба напротив, набитая семьями, теснящимися друг у друга на голове…» Вошла Шарлотта, немного запыхавшаяся, но улыбающаяся, глаза ее были затуманены светлыми слезами.
– Ты знаешь, – сказала она по-русски, словно не успела перейти с языка на язык, – Гаврилыч рассказывал мне о войне, он защищал Сталинград на том же фронте, что и твой отец. Мы с ним часто об этом говорим. Сейчас он рассказывал об одном сражении на берегу Волги. Они отбивали у немцев какую-то высоту. Он говорит, что никогда прежде не видел такого месива горящих танков, разнесенных в клочья трупов, земли и крови. Вечером на этом холме их осталось в живых около дюжины, и он в том числе. Он умирал от жажды и спустился к Волге. И там, на берегу, увидел тихую-тихую воду, белый песок, камыши и стайку мальков, которые выплыли на мелководье ему навстречу. Как в детстве, в родной деревне…
Я слушал, и Россия, страна ее одиночества, больше не казалась мне враждебной ее «французскости». Глубоко взволнованный, я думал, что этот рослый, вечно пьяный человек с желчным взглядом, этот Гаврилыч никогда ни с кем не решился бы заговорить о своих чувствах. Его бы только высмеяли: Сталинград, война – и вдруг какие-то камыши, мальки! Никто во дворе даже и слушать бы его не стал: что уж там интересного может сказать пьяница? Он говорил с Шарлоттой. С полным доверием, не сомневаясь, что будет понят. Эта француженка была ему сейчас ближе, чем соседи, наблюдавшие за ним в расчете на бесплатное представление. Он окидывал их сумрачным взглядом, ворча про себя: «Ишь, вылупились, как в цирке…» Вдруг он увидел Шарлотту, идущую через двор с продуктовой сумкой. Он приосанился, здороваясь с ней. Минуту спустя, с просветлевшим лицом, он рассказывал: «И вот, понимаете, Шарлотта Норбертовна, под ногами уже не земля была, а рваное мясо. Я такого за всю войну никогда не видал. А потом, вечером, когда с немцами покончили, спустился к Волге, и там, как бы это вам сказать…»
Утром, отправляясь на прогулку, мы проходили мимо огромной черной избы. Она уже вся кипела разноголосым шумом. Слышалось яростное шипенье масла на сковороде, дуэт спорящих голосов, мужского и женского, говор и музыка радиоприемников… Я подмигнул Шарлотте, иронически приподняв брови. Ей нетрудно было догадаться, что я хотел сказать этой мимикой. Но пробуждавшийся людской муравейник, казалось, не интересовал ее.
Только когда мы уже вышли в степь, она заговорила.
– Этой зимой, – сказала она по-французски, – я относила лекарство Фросе – знаешь, славная такая старушка, которая первой убегает, завидев Гаврилыча. Мне стоило большого труда открыть дверь дома…
Шарлотта продолжала говорить, а я с возрастающим удивлением ощущал, как ее простые слова наливаются звуками, запахами, светом, приглушенным морозной дымкой… Она трясла и дергала ручку, и дверь, ломая наледь, нехотя отворялась с пронзительным скрипом. Шарлотта оказывалась во чреве большого бревенчатого дома, перед почерневшей от времени лестницей. Ступеньки жалобно стонали под ногами. Коридоры были загромождены старыми шкафами, залежами упаковочных коробок вдоль стен, велосипедами, потускневшими зеркалами, которые прорезали этот пещерный интерьер неожиданной перспективой. Запах горящих дров витал среди темных стен и смешивался с запахом мороза, который принесла с собой Шарлотта… Тут-то, в конце коридора на втором этаже, бабушка и увидела ее. Молодая женщина с ребенком на руках стояла у окна, сплошь затканного морозными узорами. Не шевелясь, чуть склонив голову, она смотрела, как пляшут языки пламени в приоткрытой дверце большой печки, занимавшей угол коридора. За мерзлым окном медленно угасали зимние сумерки, синие и прозрачные…
Шарлотта умолкла на секунду, потом снова заговорила немного неуверенно:
– И знаешь, это была, конечно, иллюзия… Но у нее было такое бледное, такое тонкое лицо… Точно те ледяные цветы на оконном стекле. Да, как будто ее черты проступили из морозного узора. Я никогда не видела красоты столь хрупкой. Словно икона, писанная на льду…
Мы долго шли молча. Степь медленно разворачивалась перед нами в звонком стрекотании цикад. Но несмотря на этот сухой звон, на этот зной, в моих легких сохранялся стылый воздух огромной черной избы. Я видел замерзшее окно, искристую голубизну изморози, молодую женщину с ребенком. Шарлотта рассказывала по-французски. Французский язык проник в эту избу, которая всегда пугала меня своей темной жизнью, весомой и очень русской. И вот в ее глубинах осветилось окно. Шарлотта говорила по-французски. А могла бы и по-русски. Это ничего не отняло бы у воссозданного мгновения. Значит, существует что-то вроде языка-посредника. Универсальный язык! Я снова вспомнил о том «межъязычье», которое открыл благодаря оговорке, о «языке удивления»…
Тогда-то впервые мой ум пронизала мысль: «А что, если на этом языке можно писать?»
В одну из наших дневок на берегу Сумры я поймал себя на том, что думаю о смерти Шарлотты. Или, вернее, о том, что она не может умереть…
Жара в тот день была особенно жестокой. Шарлотта сняла сандалии и, подобрав платье до колен, бродила по воде. Полулежа на одном из островков, я глядел, как она идет вдоль берега. Снова мне показалось, что я вижу и ее, и этот песчаный берег, и степь словно с большого расстояния. Да, так, как если бы я висел в корзине монгольфьера. Так видишь (это я узнаю много позже) места и лица, которые уже неосознанно относишь к прошлому. Да, я смотрел на нее с этой иллюзорной высоты, из этого будущего, куда тянулись все мои молодые силы. Она брела по воде с мечтательной отрешенностью девочки-подростка. Ее книга осталась лежать открытой на траве под ивами. Внезапно я увидел одной вспышкой всю жизнь Шарлотты. Это было как пульсирующая череда молний: Франция начала века, Сибирь, пустыня и снова бесконечные снега, война, Саранза… Мне еще никогда не представлялось случая обозреть вот так жизнь кого-то, кто еще не умер, от начала до конца, и сказать: эта жизнь завершена. Ничего больше не будет в жизни Шарлотты, кроме этой Саранзы, этой степи. И смерти.
Я приподнялся на своем островке, я всматривался в женщину, медленно бредущую по течению Сумры. И с незнакомой радостью, вдруг расширившей мне грудь, прошептал: «Нет, она не умрет». Мне захотелось тут же понять, откуда эта спокойная уверенность, это доверие, такое странное, тем более в год, отмеченный смертью моих родителей.
Но вместо какого-либо логического объяснения я увидел поток мгновений, струящихся в ослепительном беспорядке: утро с пронизанной солнцем дымкой в воображаемом Париже, ветер, пахнущий лавандой, врывающийся в вагон, крик «кукушки» в теплом вечернем воздухе, далекое мгновение – первый снег, на порханье которого смотрела Шарлотта в страшную военную ночь, и это, нынешнее мгновение тоже – тоненькая женщина в белой косынке на седых волосах, женщина, задумчиво бредущая по светлой воде степной речушки…
Эти блики казались мне и эфемерными, и в то же время в каком-то смысле вечными. Я ощущал опьяняющую уверенность: каким-то таинственным образом они делали невозможной смерть Шарлотты. Я знал, что встреча в черной избе с молодой женщиной у замерзшего окна – икона на льду! – и даже рассказ Гаврилыча, эти камыши и мальки, вечер на войне – да, даже эти две краткие вспышки – укрепляют невозможность смерти. И самым чудесным было то, что не было никакой нужды высказывать это, объяснять, аргументировать. Я смотрел, как Шарлотта выходит на берег, усаживается на своем излюбленном месте под ивами, и повторял про себя как ослепительную аксиому: «Нет, все эти мгновения никогда не исчезнут…»
Когда я подошел к ней, бабушка подняла на меня глаза и сказала:
– Знаешь, сегодня утром я переписала для тебя два разных перевода одного сонета Бодлера. Послушай, я прочту. Тебе будет интересно…
Думая, что речь пойдет об одном из тех стилистических курьезов, которые Шарлотта любила отыскивать для меня в книгах и часто преподносила в виде загадок, я сосредоточился, надеясь щегольнуть пониманием французских литературных тонкостей. Я и предполагать не мог, что сонет Бодлера станет для меня истинным освобождением.
И вправду, в эти летние месяцы над всеми моими чувствами непрерывным гнетом тяготела женщина. Сам того не зная, я переживал то болезненное переходное состояние, которое отделяет самую первую плотскую любовь, зачастую едва обозначившуюся, от тех, что придут после. Этот переход иногда гораздо сложнее и тоньше, чем переход от невинности к первому женскому телу.
Даже в таком захолустье, как Саранза, женщина, многоликая, ускользающая, непознаваемая, странным образом всегда присутствовала. Вкрадчивее, незаметнее, чем в больших городах, но тем более дразняще. Как, например, та девушка, которая попалась однажды мне навстречу на пустой, пыльной, выжженной солнцем улице. Она была высокая, красивая той здоровой плотской крепостью, какую можно встретить в провинции. Ее блузка туго обтягивала круглую, сильную грудь. Мини-юбка облегала верхнюю часть очень полных бедер. Высокие каблуки белых лакированных туфель придавали ее походке некоторую напряженность. Модный наряд, косметика и эта деревянная походка делали ее появление на пустынной улице каким-то сюрреалистическим. Но главное – этот почти звериный переизбыток плоти в ее теле, в каждом ее движении! В эту немую послеполуденную жару. В этом маленьком спящем городке. Почему? Зачем? Я не мог удержаться, чтоб не оглянуться ей вслед: крепкие икры, отполированные загаром, полные бедра, полушария крупа, волнообразно перекатывающиеся при каждом шаге. Я ошеломленно подумал, что, значит, где-то в вымершей Саранзе есть комната, есть постель, на которой это тело вытянется и, раскинув ноги, примет в свое лоно другое тело. Эта вполне очевидная мысль повергла меня в безграничное изумление. До чего все это было естественно – и в то же время неправдоподобно!
Или еще, однажды вечером – женская рука, обнаженная, полная рука, показавшаяся в окне. Маленькая кривая улочка, вся завешанная тяжелой неподвижной листвой, – и эта рука, очень белая, округлая, обнаженная по плечо, которая плавно колебалась несколько секунд, понадобившихся ей, чтоб задернуть кисейной занавеской полумрак комнаты. И, не знаю каким чутьем, я понял нетерпеливость этого жеста, догадался, над чем опустила занавес голая женская рука… Я даже почувствовал на губах прохладную гладкость этой руки.
При каждой такой встрече в моем сознании звучал настойчивый зов: надо было тут же, немедленно их пленить, этих незнакомок, присвоить их, пополнить их плотью мои четки вымечтанных тел. Ибо каждая упущенная возможность была поражением, невосполнимой потерей, пустотой, которую другие тела смогут заместить лишь частично. В такие моменты моя лихорадка становилась непереносимой!
Я никогда не решался затрагивать эту тему с Шарлоттой. Еще немыслимей было говорить с ней о рассеченной надвое женщине в катере или о ночи с пьяной девочкой с танцплощадки. Догадывалась ли она сама о моем смятении? Безусловно. Не имея возможности представить себе конкретную проститутку в иллюминаторе или рыжую девчонку на старом пароме, она, думается, могла определить с большой точностью, «как далеко я зашел» в любовном опыте. Бессознательно какими-то вопросами, какими-то утайками, притворным равнодушием к каким-то щекотливым темам, даже молчанием я рисовал свой портрет – портрет любовника-недоучки. Но я не отдавал себе в этом отчета, как человек, забывающий, что его тень повторяет на стене движения, которые он хотел бы скрыть.
Так что, когда Шарлотта стала читать Бодлера, я подумал, что это просто совпадение – женское присутствие, обрисовавшееся в первой же строфе сонета:
Quand, les deux yeux fermés, en un soir chaud d'automne,
Je respire l'odeur de ton sein chaleureux,
Je vois se dérouler des rivages heureux
Qu'éblouissent les feux d'un soleil monotone… [11]
– Видишь, – продолжала бабушка, перемежая русский французским, поскольку надо было сравнивать оригинал и переводы, – у Брюсова первая строка звучит так: «Когда, закрыв глаза, я в душный вечер лета…» и т.д. А у Бальмонта [12] – «Осенним вечером, когда, глаза закрыв…» На мой взгляд, и тот, и другой упрощают Бодлера. Понимаешь, в его сонете «теплый осенний вечер» – это очень конкретно, да, глубокой осенью, внезапно, как благодать – этот теплый вечер, единственный, скобка света посреди дождей и невзгод. В переводах они исказили Бодлера: «осенний вечер», «вечер лета» – это плоско, без души. А у него это мгновение магическое, знаешь, немножко вроде погожих дней бабьего лета…
Шарлотта продолжала свои комментарии с тем слегка наигранным дилетантизмом, которым маскировала часто очень глубокие знания, боясь, как бы не показалось, что она ими хвалится. Но я больше ничего не слышал, только то русскую, то французскую мелодию ее голоса.
Вместо этой одержимости женской плотью, вездесущей женщиной, которая изводила меня своей неистощимой многоликостью, я ощущал великое умиротворение. В нем была прозрачность «теплого осеннего вечера». И покой медлительного, почти меланхолического любования прекрасным женским телом, распростертым в блаженной любовной усталости. Телом, чувственные отражения которого разворачиваются анфиладой реминисценций, запахов, отсветов…
Вода в реке начала прибывать еще прежде, чем гроза докатилась до нас. Мы спохватились, когда течение уже заплескивало корни ив. Небо лиловело, чернело. Взъерошенная степь замирала ослепительными мертвенно-голубоватыми пейзажами. Щиплющий кисловатый запах прохватил нас вместе с холодком надвигающегося ливня. А Шарлотта, складывая салфетку, на которой мы полдничали, заканчивала свой разбор:
– Но в конце, в последних строках, обнаруживается истинный парадокс перевода. Бальмонт превосходит Бодлера! Да, Бодлер говорит о «песнях моряков» на острове, рожденном «запахом твоей разгоряченной груди». А Бальмонт, переводя это, слышит «разноязычные матросов голоса»… Эти крики на разных языках гораздо живее, чем «песни моряков» – довольно затасканный, надо признать, романтический штамп. Вот видишь, это как раз то, о чем мы как-то говорили: переводчик прозы – раб автора, а переводчик поэзии – соперник. Впрочем, в этом сонете…
Она не успела договорить. Вода забурлила прямо у нас под ногами, унося мою одежду, несколько бумажных листков и одну из Шарлоттиных сандалий. Налитое дождем небо обрушилось на степь. Мы кинулись спасать то, что еще можно было спасти. Я поймал свои штаны, рубашку, которая, уплывая, счастливо уцепилась за ветку ивы, и изловчился ухватить Шарлоттину сандалию. Потом листки – это были переписанные стихи. Ливень быстро превратил их в заплывшие чернилами комочки…
Мы не заметили своего испуга – оглушительный тарарам грома своим неистовством прогнал всякую мысль. Вихри воды замкнули нас в дрожащих границах собственных тел. С захватывающей остротой ощущали мы свои голые сердца, захлестнутые этим потопом, в котором небо перемешалось с землей.
Несколько минут спустя засияло солнце. С высоты берегового откоса мы любовались степью. Сверкающая, вздрагивающая тысячью радужных искр, она, казалось, дышала. Мы с улыбкой переглянулись. Шарлотта потеряла свою белую косынку, ее мокрые волосы потемневшими прядями струились по плечам. На ресницах поблескивали дождевые капельки. Насквозь промокшее платье облепило тело. «Она молодая. И очень красивая. Несмотря ни на что», – отозвался во мне тот непроизвольный голос, который нам не подчиняется и смущает нас своей прямолинейностью, но и открывает то, чего в обдуманную речь не пропускает цензура.
Мы остановились перед железнодорожной насыпью. Приближался длинный товарный состав. Случалось и раньше, что поезд, словно задохнувшись, в этом месте останавливался, ненадолго перегораживая нашу тропу. Это препятствие, причиной которому были, очевидно, какой-нибудь семафор или стрелка, забавляло нас. Вагоны возвышались гигантской запыленной стеной. От их пропеченных солнцем боков несло густым жаром. И только шипение паровоза вдали нарушало степную тишину. Всякий раз меня подмывало, не дожидаясь его ухода, пролезть через пути под вагоном. Шарлотта удерживала меня, уверяя, что вот только что слышала свисток. Иногда, если ожидание действительно затягивалось, мы влезали на открытую площадку, какие были в то время у всех товарных вагонов, и спрыгивали по другую сторону путей. Эти несколько секунд были полны веселого волнения: а вдруг поезд тронется и унесет нас в неведомые, сказочные дали?
На этот раз ждать мы не могли. Промокшие до нитки, мы спешили добраться до дому, пока не стемнело. Я взобрался первым, подал руку Шарлотте, и она поднялась на площадку. И тут поезд тронулся. Мы бегом кинулись через площадку. Я-то мог бы еще спрыгнуть. Но не Шарлотта… Мы остались стоять в проеме, наполнявшемся все крепчающим ветром. Линия нашей тропы потерялась в степном просторе. Нет, мы не были встревожены. Мы знали, что не одна, так другая станция скоро остановит бег нашего поезда. Мне даже показалось, что Шарлотта отчасти рада непредвиденному приключению. Она смотрела на равнину, возвращенную к жизни грозой. Ее волосы, развеваясь на ветру, захлестывали лицо. Время от времени она быстрым движением отбрасывала их. Солнце светило, но иногда начинал сыпать мелкий дождик. Шарлотта улыбалась мне сквозь эту сверкающую сетку.
То, что внезапно произошло на этой раскачивающейся площадке посреди степи, было похоже на изумление ребенка, которому после долгого тщетного разглядывания искусно запутанных линий рисунка вдруг открывается замаскированный в них персонаж или предмет. Он его видит, и арабески рисунка обретают новый смысл, новую жизнь…
То же самое сделалось с моим внутренним зрением. Я вдруг увидел! Или, вернее, ощутил всем существом сверкающую связь, объединившую это мгновение, полное радужных переливов, и другие мгновения, которые я когда-то пережил: тот далекий вечер с Шарлоттой, печальный крик «кукушки», и то парижское утро, окутанное в моем воображении пронизанной солнцем дымкой, и ночное пробуждение на плоту с моей первой возлюбленной, когда над нашими переплетенными телами вырос огромный пароход, и вечера моего детства, оставшиеся, казалось, в другой жизни… Связанные воедино, эти мгновения образовали некий особенный мир со своим собственным ритмом, со своим воздухом и своим солнцем. Почти другую планету. Планету, где смерть этой женщины с большими серыми глазами была немыслима. Где женское тело раскрывалось в веренице манящих мгновений. Где мой «язык удивления» был бы понятен другим.
Эта планета была тем же самым миром, который разворачивался по ходу нашего вагона. Той же станцией, где поезд наконец остановился. Той же пустынной платформой, омытой ливнем. Теми же редкими прохожими с их будничными заботами. Тем же самым миром, но увиденным по-другому.
Помогая Шарлотте сойти, я пытался определить это «по-другому». Да, чтобы (увидеть эту другую планету, надо вести себя как-то по-особенному. Но как?
– Пойдем съедим что-нибудь, – сказала бабушка, выведя меня из раздумья, и направилась к ресторану, расположенному в одном из крыльев вокзала.
Зал был пуст, столики не накрыты. Мы устроились у растворенного окна, из которого видна была обсаженная деревьями площадь. Фасады домов были украшены длинными красными полотнищами во славу Партии, Родины, Мира… Подошел официант и брюзгливо объявил, что из-за грозы отключилось электричество и ресторан по этому случаю закрывается. Я уже хотел встать, но Шарлотта проявила настойчивость – с той подчеркнутой вежливостью, которая своими старомодными формулировками, переведенными, как мне было известно, с французского, всегда производила впечатление на русских. Официант заколебался, потом отошел, явно растерянный.
Он принес нам блюдо, удивительное своей простотой: тарелка с дюжиной кружочков колбасы, большой соленый огурец, нарезанный тонкими ломтиками. Но главное – он поставил перед нами бутылку вина. Никогда я так не обедал. Официант и сам, должно быть, почувствовал, какая мы необычная пара и какая странная эта холодная трапеза. Он улыбнулся и промямлил что-то о погоде, словно извиняясь за оказанный нам прием.
Мы остались в зале одни. Ветер заносил в окно запах мокрой листвы. Небо громоздилось серыми и лиловыми тучами, освещенными заходящим солнцем. Время от времени взвизгивали шины автомобиля на мокром асфальте. Каждый глоток вина придавал этим звукам и краскам новую насыщенность: грузная свежесть деревьев, сверкание стекол, омытых дождем, яркая краснота лозунгов, влажные взвизги колес и еще неуспокоенное небо. Я чувствовал, как мало-помалу то, что мы переживаем в этом пустом зале, отделяется от настоящего момента, от вокзала, от незнакомого города и его повседневной жизни…
Тяжелая листва, продолговатые красные пятна на фасадах, мокрый асфальт, взвизги шин, серо-лиловое небо. Я оборачиваюсь к Шарлотте. Ее со мной больше нет…
И это уже не ресторан затерянной в степи станции. Но парижское кафе – и за окном весенний вечер. Серое и лиловое еще грозовое небо, взвизги шин на мокром асфальте, свежее дыхание каштановых деревьев, красные шторы ресторана по ту сторону площади. И я двадцать лет спустя, я, только что узнавший эту цветовую гамму и вновь переживший головокружение возвращенного мгновения. Молодая женщина напротив меня поддерживает с чисто французским изяществом разговор ни о чем. Я смотрю на ее улыбающееся лицо и время от времени киваю в такт ее словам. Эта женщина мне очень близка. Мне нравится ее голос, склад ее ума. Мне знакома гармония ее тела… «А мог бы я заговорить с ней об этом мгновении двадцатилетней давности, где-то в степи, на пустой станции?» – спрашиваю я себя – и знаю, что не мог бы.
В том далеком вечере двадцать лет назад Шарлотта уже встает, поправляет волосы, взглянув на свое отражение в стекле распахнутого окна, и мы уходим. И на губах у меня вместе с приятной кислотой вина испаряются слова, на которые я так никогда и не осмелюсь: «Если она все еще так прекрасна, несмотря на седые волосы и столько прожитых лет, то это потому, что сквозь ее глаза, лицо, тело просвечивают все эти мгновения света и красоты…»
Шарлотта выходит из вокзала. Я следую за ней, пьяный своим невыразимым открытием. И на степь нисходит ночь. Ночь, которая длится вот уже двадцать лет в Саранзе моего детства.
В следующий раз я свиделся с Шарлоттой через десять лет, всего на несколько часов, перед отъездом за границу. Прибыл я поздно вечером, а рано утром должен был ехать в Москву. Была стылая ночь поздней осени. Она вызывала у Шарлотты тревожные воспоминания о всех отъездах в ее жизни, обо всех ночах расставаний… Спать мы не ложились. Она пошла заварить чай, а я бродил по ее квартире, которая казалась мне маленькой и очень трогательной преданностью привычных вещей.
Мне было двадцать пять лет. Я был взволнован предстоящим путешествием. Я уже знал, что еду надолго. Или, вернее, что мое пребывание в Европе продлится далеко за пределы назначенных двух недель. Мне представлялось, что мой отъезд потрясет спокойствие нашей отяжелевшей империи, что все ее обитатели только и будут говорить, что о моем побеге, что новая эпоха откроется с первым моим жестом, с первым словом, произнесенным по ту сторону границы. Я уже жил этой процессией новых лиц, которые вот-вот увижу, великолепием пейзажей, 6 которых столько мечтал, возбуждением опасности.
И с эгоизмом молодости, зациклившейся на одном предмете, я сказал довольно развязно:
– А ты ведь тоже могла бы поехать за границу! Например, во Францию… Не тянет, а?
Выражение бабушкиного лица не изменилось. Она просто опустила глаза. Я услышал свист закипающего чайника, дробь снежной крупы об оконное стекло.
– Знаешь, – сказала она наконец с усталой улыбкой, – когда я в двадцать втором пробиралась в Сибирь, половину или, может быть, треть пути я прошла пешком. Это как отсюда до Парижа. Видишь, мне даже не понадобились бы ваши самолеты.,.
Она снова улыбнулась, глядя мне в глаза. Но, несмотря на оживленный тон, я уловил в ее голосе нотку глубокой горечи. Смутившись, я взял сигарету и вышел на балкон…
Там-то, над ледяной тьмой степи, я, кажется, понял наконец, чем была для нее Франция.