Часть четвертая

1

Как раз во Франции я чуть окончательно не забыл Францию Шарлотты…


Той осенью двадцать лет отделяли меня от времен Саранзы. Я осознал этот срок – это сакраментальное «двадцать лет спустя» – в день, когда наша радиостанция выпустила в эфир свою последнюю передачу на русском языке. Вечером, выходя из редакции, я представил себе бесконечную даль, зияющую между этим немецким городом и уснувшей в снегах Россией. Ночное пространство, в котором еще накануне разносились наши голоса, отныне, казалось мне, угасало в глухом гуле порожних радиоволн… Цель наших подрывных диссидентских передач была достигнута. Заснеженная империя пробуждалась, открываясь остальному миру. Этой стране предстояло вскоре сменить имя, режим, историю, границы. Должна была родиться другая страна. Мы были больше не нужны. Радиостанцию закрывали. Мои коллеги нарочито шумно и сердечно распрощались и разошлись кто куда. Одни собирались начать новую жизнь здесь же, другие – уложить чемоданы и податься в Америку. Третьи, наименее.реалистически мыслящие, мечтали о возвращении в метели двадцатилетней давности… Иллюзий не было ни у кого. Мы знали, что уходит в небытие не одна радиостанция, но сама наша эпоха. Все, что мы говорили, писали, думали, обличали, отстаивали, все, что мы любили, ненавидели, чего боялись, – все принадлежало этой эпохе. Мы остались перед пустотой, подобные восковым персонажам в кунсткамере, реликвиям почившей империи.

В поезде, уносившем меня в Париж, я пытался найти название всем этим годам, проведенным вдали от Саранзы. Изгнание как форма существования? Тупая необходимость жить? Жизнь, наполовину прожитая и, если разобраться, неудавшаяся? Смысл этих лет был для меня темен. Тогда я попробовал претворить их в то, что люди почитают надежными жизненными ценностями: в воспоминания о неустанных странствиях («С тех пор я повидал весь мир!» – говорил я себе с ребяческой гордостью), о телах женщин, которых любил…

Но воспоминания оставались тусклыми, женские тела – странно-безжизненными. Или вдруг пронизывали сумерки памяти агрессивно-назойливо, как глаза манекена.

Нет, эти годы были не более чем долгим путешествием, которому мне время от времени удавалось подыскать цель. Я изобретал ее, пускаясь в путь, или уже в пути,.или даже по прибытии, когда надо было объяснить свое присутствие вот в этот день в этом городе, в этой стране, а не в любой другой.

Да, путешествие ниоткуда неизвестно куда. Едва место, где я останавливался, начинало привыкать ко мне, оплетать приятной рутиной своих дней, уже надо было его покидать. Это путешествие знало только два времени: прибытие в незнакомый город- и отъезд из города, фасады которого только-только начинали отзываться взгляду… Полгода назад я приехал в Мюнхен и, выходя из вокзала, говорил себе, настроенный весьма практически, что надо будет найти отель, а потом квартиру как можно ближе к моему новому месту работы на радио…

Утром в Париже у меня возникла было мимолетная иллюзия настоящего возвращения: на какой-то улице недалеко от вокзала, еще не совсем проснувшейся в эту туманную рань, я увидел открытое окно и глубину комнаты, дышащей покоем, простым и будничным, но для меня таинственным – горящая лампа на столе, старый комод темного дерева, картина, немного отставшая от стены. Я вздрогнул, до того давним и знакомым показалось мне вдруг это приоткрывшееся интимное тепло. Подняться по лестнице, постучать в дверь, узнать открывшего, быть узнанным… Я поспешил отогнать это чувство узнавания, в котором тогда увидел всего лишь сентиментальную слабость бродяги.


Жизнь быстро сошла на нет. Время было стоячим, оно измерялось теперь только степенью износа каблуков по мокрому асфальту да чередованием звуков, скоро заученных наизусть и с утра до вечера гоняемых сквозняками по коридорам отеля. Окно моей комнаты выходило на дом, почти уже снесенный. Над обломками возвышалась стена, заклеенная бумажными обоями. Висящее на этом цветном ломте зеркало без рамы отражало легкую и бегучую глубину неба. Каждое утро я гадал, увижу ли это отражение, когда отдерну занавеску. Этот ежеутренний вопрос тоже придавал какой-то ритм неподвижному времени, к которому я все больше и больше привыкал. И даже мысль, что когда-то надо кончать с такой жизнью, надо как-то порвать то немногое, что еще связывает меня с этими осенними днями, с этим городом – может быть, покончить с собой, – даже эта мысль скоро стала привычной… И когда однажды утром я услышал сухой удар и, отодвинув занавеску, увидел на месте стены курящуюся пылью пустоту, эта мысль о самоубийстве представилась мне как чудесный выход из игры.

Несколько дней спустя я о ней вспомнил… Я сидел на скамье посреди пропитанного изморосью бульвара. Сквозь отупение жара я различал в себе что-то вроде диалога между испуганным ребенком и мужчиной: взрослый, сам встревоженный, пытался успокоить ребенка, уговаривая его фальшиво бодрым тоном. Этот ободряющий голос говорил мне, что я могу встать и вернуться в кафе, выпить еще стакан вина и еще часок посидеть в помещении. Или спуститься в теплую сырость метро. Или даже попытаться провести еще одну ночь в отеле, хотя платить уже нечем. Или, в крайнем случае, зайти вон в ту аптеку на углу и усесться на кожаный стул, не двигаться, молчать, а когда вокруг столпятся люди, еле слышно прошептать: «Не надо, не трогайте меня, я только минутку посижу здесь, где тепло и светло. Я уйду, обещаю вам, сам уйду…»

Промозглый воздух над бульваром сконденсировался, посыпался мелким терпеливым дождиком. Я встал. Ободряющий голос умолк. Мне казалось, что голова моя укутана в облако обжигающей ваты. Я обошел стороной какого-то прохожего, который вел за руку маленькую девочку. Я боялся, как бы ребенок не испугался моего воспаленного лица, сотрясавшего меня озноба… Собираясь перейти улицу, я споткнулся о бордюр тротуара и замахал руками, как канатоходец. Какая-то машина затормозила, еле-еле изловчившись не наехать на меня. Я почувствовал, как дверца коротко шаркнула по моей руке. Шофер не поленился опустить стекло и обругать меня. Я видел его гримасу, но слова доходили странно замедленно, как сквозь вату. Одновременно явилась мысль, ослепившая меня своей простотой: «Вот то, что мне нужно. Удар, столкновение с металлом, только куда более мощное. Удар, который сокрушил бы голову, шею, грудь. Удар – и немедленная, окончательная тишина». Несколько свистков прорезали горячечный туман, обжигавший мне лицо. Как это ни нелепо, я подумал, что полиция гонится за мной. Я прибавил шагу, оскальзываясь на размокшем газоне. Не хватало воздуха. Взгляд рассыпался на множество режущих фасеток. Я хотел зарыться в нору, как зверь.

Распахнутые настежь ворота притянули меня туманной пустотой открывшейся за ними широкой аллеи. Мне казалось, что я плыву между двумя рядами деревьев в матовом воздухе угасающего дня. Почти тут же по аллее разнеслись пронзительные свистки. Я свернул на более узкую боковую аллею, задел какую-то гладкую плиту и скрылся среди странных серых кубов. Наконец, обессилев, я присел на корточки за одним из них. Свистки доносились еще какое-то время, потом смолкли. Вдалеке я услышал скрип входной решетки. На пористой стенке куба я прочел следующие слова, не сразу усвоив их смысл: «Вечное владение. №… Год 18…»

Где-то за деревьями прозвучал еще свисток, потом голоса. Два человека – сторожа – удалялись по аллее.

Я медленно поднялся. И сквозь усталость и отупение начинающейся болезни ощутил на своих губах тень улыбки: «Насмешка должна входить в законы природы этого мира. Наравне со всемирным тяготением…»

Теперь все ворота кладбища были заперты. Я обошел склеп, за которым прятался. Его застекленная дверь легко подалась. Помещение показалось мне почти огромным. Если не считать пыли и нескольких палых листьев, мощенный плитами пол был чистым и сухим. Ноги меня уже не держали. Я сел, потом лег, растянувшись во весь рост. В темноте я задел головой что-то деревянное. Ощупал этот предмет – он оказался молитвенной скамеечкой – той самой «при-Дьё». Я положил голову на ее потертый бархат. Странное дело, поверхность была теплой, словно кто-то только что преклонял на ней колени…


Первые два дня я выходил из своего убежища только умыться и за хлебом. Тут же возвращался, ложился и уплывал в горячечную одурь, которую лишь на несколько минут перебивали свистки в час закрытия. Скрипели в тумане тяжелые ворота, и мир сужался до этих пористых каменных стен, которых я мог коснуться, раскинув руки крестом, до светового пятна матовых дверных стекол, до гулкой тишины, которую я как будто слышал всем телом там, под плитами…

Я быстро запутался в последовательности дней и дат. Помню только тот ранний вечер, когда я наконец почувствовал себя лучше. Неспешным шагом, жмурясь от вновь выглянувшего солнца, я возвращался… домой! Домой! Да, именно так я подумал, я поймал себя на этом – и рассмеялся, задыхаясь от приступов кашля, на который оборачивались прохожие. Этот склеп, которому больше ста лет, в самой непосещаемой части кладбища, потому что там нет никаких знаменитых могил, – мой дом. Я с изумлением сообразил, что этого слова не употреблял с самого детства…

В этот-то вечер при свете осеннего солнца, пробивавшемся в мой склеп, я и прочел надписи на мраморных табличках, вделанных в его стены. На самом деле это была маленькая часовня, принадлежащая семьям Бельваль и Кастело. И лаконичные эпитафии на табличках пунктиром обозначали их историю.

Я был еще слишком слаб. Прочитав одну или две надписи, я опускался на пол, тяжело дыша, как после большого усилия, голова гудела и кружилась. «Родился 2 сентября 1837 в Бордо. Скончался 4 июня 1888 в Париже». Может быть, именно даты и вызывали у меня головокружение. Я ощущал заключенное в них время с восприимчивостью, доходящей до галлюцинации. «Родился 6 марта 1849. Почил в Бозе 12 декабря 1901». Эти интервалы наполнялись звуками, фигурами, движениями, в которых смешивались история и литература. Это был поток образов, живая и очень конкретная пронзительность которых почти причиняла боль. Я словно своими ушами слышал шелест длинного платья дамы, садящейся в фиакр. Она собрала в этом простом действии далекие дни всех тех безымянных женщин, которые жили, любили, страдали, смотрели на это небо, вдыхали этот воздух… Я физически ощущал тугую неподвижность нотабля в черном сюртуке: солнце, главная площадь провинциального города, речи, новенькие республиканские эмблемы… Войны, революции, брожение масс, празднества застывали на секунду в каком-то персонаже, в какой-то вспышке, голосе, песне, всплеске аплодисментов, в поэме, в ощущении – и поток времени возобновлял свой бег между датой рождения и датой смерти. «Родилась 26 августа 1861 в Биаррице. Скончалась 11 февраля 1922 в Венсене»…

Я медленно продвигался от эпитафии к эпитафии: «Капитан драгун императрицы». «Генерал дивизиона». «Живописец-историограф при французской армии: Африка, Италия, Сирия, Мексика». «Генеральный интендант». «Начальник отдела Государственного Совета». «Писательница». «Бывший главный хранитель печати Сената». «Лейтенант 224-го пехотного полка. Кавалер Военного Креста с пальмами. Пал за Францию»… Это были тени империи, некогда ослеплявшей своим блеском весь мир… Самая последняя надпись была также и самой краткой: «Франсуаза, 2 ноября 1952 – 10 мая 1969». Шестнадцать лет – еще хоть одно слово было бы лишним.

Я сел на пол и закрыл глаза. Я ощущал в себе вибрирующую вещественность всех этих жизней. И, не пытаясь сформулировать свои мысли, бормотал:

– Я чувствую атмосферу их жизни и смерти. И тайну этого рождения в Биаррице 26 августа 1861-го. Немыслимую индивидуальность этого рождения именно в Биаррице, именно в этот день больше века назад. И я ощущаю хрупкость этого лица, угасшего 10 мая 1969-го, ощущаю как глубоко личное переживание… Эти незнакомые жизни мне родные.

Среди ночи я вышел. Здесь каменная ограда была не очень высокой. Но пола моего пальто зацепилась за один из железных зубцов, торчащих по верху стены. Я чуть не перекувырнулся. Голубой глаз фонаря описал по черному фону вопросительный знак. Я свалился на толстый слой палых листьев. Падение показалось мне очень долгим, впечатление было такое, будто я приземлился в незнакомом городе. Дома его в этот ночной час походили на заброшенные памятники старины. В нем пахло мокрым лесом.

Я двинулся вниз по пустынному проспекту. Впрочем, все улицы, по которым я шел, вели вниз, словно толкая меня все глубже на дно этого глухого мегаполиса. Редкие встречные машины как будто мчались без оглядки, спасаясь бегством. Какой-то клошар, когда я проходил мимо, закопошился в своем картонном панцире. Он высунул голову, на нее упал свет из витрины напротив. Это был африканец, в его глазах стояло смирившееся, спокойное безумие. Он заговорил. Я наклонился к нему, но ничего не понял. Наверное, то был язык его родины… Картонки его убежища были исписаны иероглифами.

Когда я пересекал Сену, небо начало бледнеть. Уже какое-то время я двигался как сомнамбула. Радостная лихорадка выздоровления угасла. Я чувствовал себя так, словно безнадежно заблудился в еще густой тени домов. Головокружение искривляло перспективу, закручивало ее вокруг меня. Нагромождения домов вдоль набережных и на острове выглядели как гигантские кинодекорации в темноте под угасшими юпитерами. Я уже не мог вспомнить, почему ушел с кладбища.

Проходя по деревянному настилу моста, я несколько раз оглядывался. Мне чудилось, что я слышу за собой шаги. Или биение крови в висках. Это эхо стало слышнее на одной кривой улице, по которой меня повело как по ледяной горке. Я круто обернулся. И как будто заметил силуэт женщины в длинном плаще, скользнувшей в сводчатую подворотню. Я так и остался стоять, обессиленно привалившись к стене. Мир распадался, стена подавалась под рукой, окна стекали по бледным фасадам домов.

Они возникли, как по волшебству, те несколько слов на почерневшей металлической табличке. Я уцепился за это послание: так человек, который вот-вот сорвется в пьяное беспамятство или в безумие, цепляется за какую-нибудь прописную истину, банальная, но незыблемая логика которой удерживает его по сию сторону рассудка… Табличка была укреплена в метре от земли. Я три или четыре раза перечитал надпись: УРОВЕНЬ ВОДЫ. ЯНВАРЬ 1910.


Это было не воспоминание, но сама жизнь. Нет, не «как сейчас», а сейчас. Ощущения, на первый взгляд совсем незначительные. Горячее дерево перил на балконе, висящем в вечернем летнем воздухе. Сухой, пряный запах трав. Далекий и печальный крик паровоза. Легкий шелест страниц на коленях женщины, сидящей среди цветов. Ее седые волосы. Ее голос… А вот этот шелест и этот голос смешались с лепетом длинных ивовых ветвей – я жил уже на берегу речки, затерянной в солнечной необъятности степей. Я видел женщину с седыми волосами, которая в светлой задумчивости брела по воде и казалась такой молодой. И это впечатление молодости перенесло меня на площадку вагона, летящего через равнину, всю искрящуюся от дождя и света. Женщина, стоящая передо мной, улыбалась мне, откидывая со лба мокрые пряди. Ее ресницы загорались радугой в лучах заката…

УРОВЕНЬ ВОДЫ. ЯНВАРЬ 1910. Я слышал туманную тишь, всплески воды под плывущей лодкой. И девочка, уткнувшись лбом в стекло, смотрела на бледное зеркало затопленной улицы. Я так насыщенно жил тем безмолвным утром в большой парижской квартире начала века… А за этим утром, как в анфиладе, открывалось другое, с хрустом гравия на дорожке, золотой от осенней листвы. Три женщины в длинных платьях черного шелка, в широкополых шляпах с вуалями и перьями удалялись, словно унося с собой это мгновение, солнце и воздух мелькнувшей эпохи… И еще одно утро: Шарлотта (теперь я узнавал ее) ведет мужчину по гулким улицам Нёйи, города своего детства. Шарлотта радостно и немного застенчиво играет в гида. Я как наяву видел прозрачность утреннего света на каждом камне мостовой, замечал трепет каждого листочка, видел этот незнакомый город глазами мужчины и перспективу улиц, такую привычную взгляду Шарлотты.

В этот момент я понял, что Атлантида Шарлотты с самого детства приоткрывала мне это таинственное созвучие вечных мгновений. С тех самых пор они неведомо для меня выстраивали как бы другую жизнь, невидимую, не подлежащую оглашению, рядом с моей. Так столяр, день за днем обтесывая ножки стульев или строгая доски, не замечает, как кружева стружек образуют на полу прекрасный узор, смолисто искрящийся, притягивающий своей светлой прозрачностью сегодня – солнечный луч, пробившийся в узкое, заставленное инструментами окошко, завтра – голубоватый отсвет снега.

Эта-то жизнь и оказывалась теперь главной. Надо было – я еще не знал как – заставить ее расцвести во мне. Надо было через безмолвный труд памяти разучить гаммы этих мгновений. Научиться сберегать их вечность в рутине повседневных действий, в тупости расхожих слов. Жить с сознанием этой вечности…


Я вернулся на кладбище перед самым закрытием. Вечер был светлый. Я уселся в дверях и принялся писать в своей адресной книжке, давно уже бесполезной:

«Мое загробное положение идеально не только для того, чтобы открыть эту главную жизнь, но и для того, чтобы ее воссоздать, запечатлев ее в стиле, который предстоит еще изобрести. Или, вернее, этот стиль станет отныне моим образом жизни. У меня не будет никакой другой жизни, кроме этих мгновений, возрождающихся на листе…»

За недостатком бумаги мой манифест должен был скоро прерваться. Писать – это было действие, очень важное для моего замысла. В своем высокопарном кредо я утверждал, что только творения, созданные на краю могилы или по ту ее сторону, могут выдержать испытание Временем. Я приводил в пример эпилепсию одних, астму и сумасшедший дом других, изгнание, которое глубже склепов… Напыщенному тону этого символа веры суждено было скоро исчезнуть. Его заменит блок «бумаги потребительской», который я куплю наутро на последние деньги и на первой странице напишу совсем просто:

«Шарлотта Лемонье. Биографические заметки».

Кстати, утром же я навсегда покинул усыпальницу Бельвалей и Кастело… В ту ночь я проснулся. Невозможная, невероятная мысль пронзила мое сознание, как трассирующая пуля. Я должен был повторить ее вслух, чтоб осознать ее необычайную реальность:

– А если Шарлотта еще жива?

Ошеломленный, я представлял себе, как она выходит на свой маленький балкон, увитый цветами, склоняется над книгой. Вот уже много лет я не имел никаких известий из Саранзы. Так что Шарлотта, вполне возможно, продолжала жить примерно как прежде, во времена моего детства. Сейчас ей должно было быть за восемьдесят, но в моей памяти этот возраст на ней не сказывался. Для меня она всегда оставалась такой же, какой была.

Тогда-то и наметились первые очертания этой мечты. Возможно, это ее светящийся ореол и разбудил меня. Вернуть Шарлотту, сделать так, чтобы она приехала во Францию…

Нереальность такого проекта для бродяги, лежавшего на полу усыпальницы, была достаточно очевидна и не нуждалась в доказательствах. Я решил пока что не задумываться над деталями, а жить, подспудно храня каждый день эту неразумную надежду. Жить этой надеждой.

Этой ночью мне не удалось больше уснуть. Закутавшись в пальто, я вышел. Тепло бабьего лета уступило место северному ветру. Я стоял и смотрел на низкие тучи, мало-помалу наливавшиеся серой бледностью. Я вспомнил, как однажды Шарлотта, невесело шутя, говорила, что после всех ее странствий по необъятной России для нее не было бы ничего невозможного в том, чтобы дойти пешком до Франции…

Вначале, в долгие месяцы нищеты и скитаний, моя безумная мечта будет очень похожа на эту печальную браваду. Мне все будет чудиться женщина в черном, которая в самый ранний час темного зимнего утра входит в маленький пограничный городок. Подол ее пальто забрызган грязью, ее толстая шаль отсырела в холодном тумане. Она толкнет дверь кафе на углу тесной спящей площади, сядет у окна рядом с батареей. Хозяйка принесет ей чашку чая. И, глядя в окно на спокойные фасады домов с голубятнями, женщина чуть слышно проговорит: «Вот и Франция… Я вернулась во Францию. После… после целой жизни».

2

Выйдя из книжного магазина, я пересек город и вышел на мост, застывший над залитой солнцем ширью Гаронны. Я говорил себе, что была в старых фильмах старая добрая хитрость, позволявшая за несколько секунд перескакивать целые годы жизни персонажей. Действие прерывалось, и на черном фоне появлялась надпись, безыскусная откровенность которой всегда мне нравилась: «Два года спустя» или «Прошло три года». Но кто осмелился бы в наши дни использовать такой устарелый прием?

И однако, зайдя в этот безлюдный книжный магазин в провинциальном городе, погруженном в сон жарой, и обнаружив на полке мою последнюю книгу, я почувствовал именно это: «Прошло три года». Кладбище, усыпальница Бельвалей и Кастело – и эта книга в разноцветном ряду обложек под табличкой «Новинки французского романа»…

К вечеру я достиг лесистых ланд. Теперь, думал я, буду идти день, два, а может, больше, предощущая за этими увалами, поросшими соснами, вечное ожидание океана. Два дня, две ночи… Благодаря «Заметкам» время обрело для меня удивительную плотность. При том что я жил в прошлом Шарлотты, мне казалось, что никогда я так насыщенно не воспринимал настоящее! Это они, пейзажи былого, придавали совершенно особую рельефность клочку неба между гроздьями сосновых игл, поляне, горящей в свете заката, как расплавленный янтарь…

Утром, двинувшись дальше (надрубленный ствол сосны, которого я накануне не заметил, плакал смолой – «самоцветами», как здесь говорят), я без всякой связи вспомнил полку в глубине книжного магазина: «Литература Восточной Европы». Там стояли мои первые книги, втиснутые, словно чтобы вскружить мне голову манией величия, между Лермонтовым и Набоковым. Дело было в простейшей и чистейшей литературной мистификации с моей стороны. Потому что эти книги были написаны прямо на французском и отвергнуты издателями: я был «какой-то русский чудак, который взялся писать по-французски». С отчаяния я тогда выдумал переводчика и отослал рукопись, представив ее как перевод с русского. Ее приняли, опубликовали и хвалили за качество перевода. Я говорил себе сперва с горечью, а позже с улыбкой, что мое франко-русское проклятие по-прежнему со мной. Только если в детстве мне приходилось скрывать французский привой, то теперь недостатком стала моя русскость.

Вечером, устроившись на ночлег, я перечитывал последние страницы «Заметок». В отрывке, отмеченном накануне, я писал: «Умер двухлетний мальчик в большой избе напротив дома, где живет Шарлотта. Я вижу, как его отец прислоняет к перилам крыльца продолговатый ящик, обтянутый красной тканью, – маленький гроб. Его кукольные размеры пугают меня. Мне срочно нужно найти такое место под этим небом, на этой земле, где можно представить себе этого ребенка живым. Смерть существа гораздо младше меня требует пересмотра всего миропорядка. Я кидаюсь к Шарлотте. Она видит мое смятение и говорит мне нечто удивительное по своей простоте: «Помнишь, осенью мы видели, как летят перелетные птицы?» – «Да, они пролетели над двором, а потом исчезли». – «Правильно, но они ведь продолжают лететь где-то там, в дальних краях, просто мы со своим слишком слабым зрением не можем их видеть. То же самое и с теми, кто умирает…»

Сквозь сон мне казалось, что я слышу шум ветвей, более мощный и ровный, чем обычно. Как будто ветер ни на миг не стихал. Утром я обнаружил, что это был шум океана. Накануне, сильно устав, я расположился, сам того не подозревая, на границе, где лес переходил в дюны, принимающие удары волн.

Я все утро провел на этом пустынном берегу, следя за неуловимым подъемом воды… Когда море двинулось в отлив, я пошел дальше. Босиком по мокрому песку я направился теперь на юг. Я шел и думал о сумочке, которую мы с сестрой называли в детстве «сумочка с Нового моста» и в которой лежали камушки, завернутые в бумагу. Там был «Фекан», и «Верден», и «Биарриц» тоже – его имя ассоциировалось у нас с кварцем, а вовсе не с городом, которого мы не знали… Я собирался идти вдоль берега океана десять, двенадцать дней и встретиться с этим городом, крохотная частичка которого заблудилась где-то в самой глубине русских степей.

3

Только в сентябре, через некоего Алекса Бонда, я получил первую весть из Саранзы.

Этот «м-р Бонд» на самом деле был русский бизнесмен, типичнейший представитель той формации «новых русских», которая в ту пору начинала привлекать всеобщее внимание во всех западных столицах. Они обрубали свои фамилии по образцу американских, преображаясь – чего сами часто не замечали – в героев шпионских романов или инопланетян из научной фантастики пятидесятых годов. Когда мы познакомились, я посоветовал было Алексу Бонду, он же Алексей Бондарченко, лучше офранцузить свою фамилию и представляться как Алексис Тоннелье, чем так ее калечить. Он на полном серьезе растолковал мне преимущества короткой и звучной фамилии в деловом мире… У меня складывалось впечатление, что я чем дальше, тем меньше понимаю Россию, которую видел теперь через всех этих Бондов, Кондратов, Федов…

Он ехал в Москву и, тронутый сентиментальной стороной моего поручения, согласился сделать крюк. Приехать в Саранзу, пройти по ее улицам, увидеть Шарлотту казалось мне куда невероятнее, чем слетать на другую планету. Алекс Бонд побывал там «от поезда до поезда», по его выражению. И, не догадываясь, что значила для меня Шарлотта, рассказывал по телефону, как будто делился впечатлениями об отпуске:

– Нет, ну и дыра же эта Саранза! Благодаря вам я ознакомился с российской глубинкой, ха-ха! И все эти улицы, как они выходят прямо в степь! И эта степь, и конца ей нет… А ваша бабушка вполне здорова, можете не волноваться. Да-да, она еще молодцом. Когда я заходил, ее не было дома. Соседка сказала, что она на собраний. Жильцы их дома организовали комитет поддержки или что-то такое, чтобы спасти огромную избу в их дворе – ей двести лет, – которую собираются сносить. И, значит, ваша бабушка… Нет, я ее не видел, я же заскочил от поезда до поезда, а вечером непременно надо было в Москву. Но я оставил записку… Вы можете к ней съездить. Теперь всех пускают. Железный занавес, ха-ха, превратился, как говорится, в решето…

У меня только и было, что мои документы политического беженца плюс право въезда «во все страны, кроме СССР». На следующий день после разговора с «новым русским» я пошел в полицейскую префектуру узнать все формальности, требующиеся для натурализации. Я старался заглушить в себе мысль, которая все время коварно возвращалась: «Отныне мне придется вступить в невидимую гонку против часовой стрелки. Шарлотта в таком возрасте, когда каждый год, каждый месяц может стать последним».

Именно по этой причине я не хотел ни писать, ни звонить. Я суеверно боялся несколькими затасканными словами все испортить. Мне надо было побыстрее выправить французский паспорт, поехать в Саранзу, говорить с Шарлоттой несколько вечеров напролет, а потом привезти ее в Париж. Я видел осуществление всего этого с быстротой и простотой молнии. Потом внезапно картина затуманивалась, и я вновь увязал в липкой магме, сковывавшей мои движения, – во Времени. -

Анкета, которую меня попросили заполнить, успокаивала: никаких документов, которых нельзя было бы достать, никаких бюрократических каверз. Один только медосмотр оставил во мне тягостное впечатление. Занял он между тем всего пять минут и был, в сущности, достаточно поверхностным: состояние моего здоровья оказалось вполне совместимым с французским гражданством. Прослушав меня, врач велел наклониться, не сгибая колен, и коснуться пальцами пола. Я повиновался. Должно быть, мое чрезмерное усердие и вызвало ощущение неловкости. Врач как будто смутился и буркнул: «Спасибо, достаточно». Словно боялся, что в своем рвении я повторю поклон. Иногда хватает какой-то пустячной мелочи в нашем поведении, чтоб изменить смысл самой обыденной ситуации: два человека в тесном медицинском кабинете, в белом, слишком ярком свете; один вдруг сгибается пополам, касаясь пола почти у ног другого, и медлит разогнуться, словно ожидая, чтобы тот разрешил.

Выйдя на улицу, я вспомнил о лагерях, где посредством подобных тестов сортировали узников. Но это несоразмерное сопоставление не объясняло неприятного осадка.

Объяснялся же он поспешностью, с которой я исполнил команду. Я понял это, перечитывая свою анкету. Я увидел, что всюду присутствует это желание кого-то убедить. И хотя в анкете об этом не спрашивалось, я упомянул о своем отдаленно французском происхождении. Да, я ссылался на Шарлотту, словно хотел предупредить всякое возражение и заранее рассеять всякое сомнение. А теперь не мог отделаться от чувства, что в каком-то смысле ее предал.


Несколько месяцев надо было ждать. Мне сообщили срок. Он истекал в мае. И тотчас же эти весенние дни, пока еще такие нереальные, наполнились совершенно особым светом, вырвавшись из круга месяцев и образовав некую вселенную, живущую в своем собственном ритме, в своей собственной атмосфере.

Для меня это было время приготовлений, но главное – долгих безмолвных разговоров с Шарлоттой. Теперь я бродил по улицам с таким чувством, словно рассматриваю их ее глазами. Вижу так, как увидела бы она, пустынную набережную, где тополя под порывом ветра как будто шепотом передают друг другу срочное сообщение, ощущаю, как ощущала бы она, звонкую отдачу мостовой на маленькой старой площади, провинциальный покой которой посреди Парижа таил искушение простого счастья, безбурной жизни.

Я понял, что за все три года жизни во Франции мой замысел никогда не прекращал медленно и неприметно продвигаться. От того смутного видения женщины в черном, входящей пешком в пограничный городок, мечта моя двигалась к образу более реальному. Я представлял себе, как иду на вокзал встречать бабушку, как веду ее в отель, где она будет жить, пока гостит в Париже. Потом, когда миновал период самой острой нищеты, я стал рисовать себе жилье более удобное, чем номер в отеле, жилье, где Шарлотте будет лучше…

Может быть, благодаря этим мечтам я и смог вынести и нищету, и унижение, часто жестокое, которое всегда сопутствует первым шагам в том мире, где книга, этот самый уязвимый орган нашего существа, становится товаром. Товаром, продающимся с аукциона, выставленным напоказ на прилавках, выброшенным на рынок. Моя мечта была противоядием. А «Заметки» – убежищем.

За эти месяцы ожидания топография Парижа изменилась. Как на некоторых планах, где каждый округ имеет свой цвет, город в моих глазах окрашивался в различные тона, определявшиеся присутствием Шарлотты. Были улицы, солнечная тишина которых ранним утром хранила эхо ее голоса. Были террасы кафе, у которых я спохватывался, что она устала от долгой прогулки. Там фасад, там витраж, которые под ее взглядом подергивались легкой патиной воспоминаний.

Эта воображаемая топография оставляла немало белых пятен в цветной мозаике округов. Наши маршруты чисто импульсивно обходили бы стороной архитектурные дерзания последних лет. Слишком мало парижских дней было бы в запасе у Шарлотты. Мы бы не успели приручить взглядом все эти современные пирамиды, стеклянные башни и арки. Их силуэты цепенели в странном футуристическом «завтра», которое не должно было нарушить вечного «сегодня» наших прогулок.

Точно так же я не хотел, чтобы Шарлотта увидела квартал, где я жил… Алекс Бонд, придя ко мне туда, воскликнул со смехом: «Послушайте, люди добрые, какая же это Франция, это Африка!» И пустился в рассуждения, которые напомнили мне речи невесть скольких «новых русских». Все там было: и вырождение Запада, и близкий конец белой Европы, и нашествие новых варваров («включая нас, славян», – добавил он, чтобы соблюсти справедливость), и новый Магомет, который «сожжет дотла все их Бобуры», и новый Чингисхан, «который покончит с их демократическими реверансами». Вдохновляясь непрекращающимся шествием цветного люда мимо террасы кафе, где мы сидели,, он говорил, мешая апокалипсические пророчества с надеждами на возрождение Европы за счет притока молодой крови варваров, угрозу всеобщей межэтнической войны и веру в поголовное межрасовое скрещивание… Тема увлекала его. Он, должно быть, чувствовал себя то на стороне гибнущего Запада, поскольку кожа его была белой, а культура европейской, то на стороне новых гуннов. «Нет, что ни говорите, а все же слишком много этих метеков!» – заключил он свою речь, забыв, что всего минуту назад именно им вверял спасение старого континента…

В мечтах моих наши прогулки обходили стороной этот квартал и интеллектуальную кашу, возникающую на его материале. Не потому, что его население могло бы ранить чувствительность Шарлотты. Эмигрантка по определению, она всегда жила среди предельного многообразия народов, культур, языков. От Сибири до Украины, от русского Севера до степей она повидала все разновидности человеческих рас, перемешанных империей. В войну она снова встретилась с ними в госпитале, в абсолютном равенстве перед лицом смерти, равенстве, голом, как тела в операционной.

Нет, не новое население этого старого парижского квартала могло бы неприятно поразить Шарлотту. Если я не хотел ее туда вести, то потому, что можно пройти эти улицы из конца в конец и не услышать ни слова по-французски. Кто-то видел в этой экзотике обещание нового мира, кто-то – крушение. Но нас-то интересовала бы не экзотика в архитектуре или в людях. Экспатриация в наши дни, думалось мне, есть нечто куда более глубокое.

Тот Париж, новое открытие которого я готовил Шарлотте, был Парижем неполным и даже в каком-то смысле иллюзорным. Я вспоминал мемуары Набокова, где он рассказывает про своего деда, доживавшего последние дни: с постели он видел за тяжелым занавесом сияние южного солнца и гроздья мимозы. Он улыбался, думая, что он в Ницце, а за окном весна. Не подозревая, что умирает в России, среди зимы, и что это солнце – лампа, которую его дочь ставила за занавесом, создавая для него сладостную иллюзию…

Я знал, что Шарлотта, ни в чем не оспаривая мою программу, увидит все. Лампа за занавесом ее не обманет. Я так и видел, как она мимоходом подмигивает мне перед какой-нибудь неописуемой современной скульптурой. Так и слышал ее замечания, исполненные тончайшего юмора, изящество которых лишь подчеркнет агрессивную тупость наблюдаемого творения. Увидит она и мой квартал, который я попытаюсь обойти… Она пойдет туда одна, в мое отсутствие, искать дом на улице Эрмитажа, где жил когда-то солдат Великой армии, тот, кто дал ей маленький железистый осколок, который мы в детстве называли «Верден»…

Я знал также, что приложу все возможные усилия, чтобы не говорить о книгах. И что все равно мы будем о них говорить, много говорить, часто до глубокой ночи. Ибо Франция, возникшая однажды в степях Саранзы, своим рождением была обязана книгам. Да, это была страна по сути своей книжная, страна, слагавшаяся из слов, реки которой текли, как строфы, женщины плакали александрийским стихом, а мужчины бросали друг другу вызов сирвентами. Детьми мы открывали Францию именно так, через ее литературную жизнь, через ее словесную материю, отлитую в сонет и обработанную мастером. В нашей семейной мифологии фигурировал томик в потертом переплете, с потускневшим золотым обрезом, который сопровождал Шарлотту во всех странствиях. Как последняя нить, связывающая ее с Францией. Или, быть может, как постоянная возможность чуда. «Есть музыка, и равного ей нет…» – сколько раз в пустыне сибирских снегов эти стихи воздвигали «кирпичный замок с цоколем из камня…» Франция для нас сливалась с литературой. И настоящая литература – это была та магия, одно слово, одна строфа, один стих которой переносили нас в вечное мгновение красоты.

Мне хотелось сказать Шарлотте, что такая литература во Франции умерла. И что во множестве сегодняшних книг, которые я проглотил, с тех пор как стал писателем, я напрасно искал такую, которую мог бы представить себе в ее руках в сибирской избе. Да, открытую книгу и ее глаза с искрами слез…

В этих воображаемых разговорах с Шарлоттой я снова был подростком. Мой отроческий максимализм, давно угашенный очевидностями жизни, пробуждался. Я вновь искал произведения абсолютного, единственного, я мечтал о книге, которая своей красотой могла бы перевернуть мир. И слышал, как бабушка отвечает мне – понимающе и с улыбкой, как когда-то на балконе в Саранзе:

– Ты еще помнишь эти тесные квартирки в России, ломившиеся от книг? Книги под кроватью, книги на кухне, в прихожей, книги, громоздящиеся до потолка. И книги, которых нигде не найдешь, которые дают на одну ночь и надо их вернуть ровно в шесть утра. И другие, перепечатанные на машинке, по шесть экземпляров под копирку: давали почитать шестой экземпляр, почти нечитабельный, так называемый «слепой»… Так что, видишь, сравнивать трудно. В России писатель был богом. От него ждали разом и Страшного суда, и Царствия небесного. Ты когда-нибудь слышал, чтобы там говорили, сколько стоит книга? Нет, потому что книгам цены не было! Можно было не купить новые ботинки и отмораживать ноги зимой, но книгу – купить…

Голос Шарлотты прервался, словно давая мне понять, что культ книги в России уже не более чем воспоминание.

– Но где же эта абсолютная, эта единственная книга? Суд и Царствие разом? – вскричал подросток, которым я снова стал.

Этот жаркий шепот вырвал меня из вымышленного спора. Пристыженный, как тот, кого застали говорящим с самим собой, я увидел себя таким, какой я есть. Человеком, жестикулирующим в маленькой темной комнатушке. Черное окно выходит на кирпичную стену и не нуждается в занавесках и ставнях. Комната, которую можно пересечь в три шага, где предметы за недостатком места теснятся, налезают друг на друга, перепутываются: старая пишущая машинка, электроплитка, стулья, этажерка, душ, стол, привидения – одежда, висящая на стене. И повсюду – листы бумаги, обрывки рукописей, книги, которые придают этой захламленной комнате некое очень логичное безумие. За окном сгущается дождливая осенняя ночь и льется из лабиринта обветшалых домов арабская мелодия – смесь жалобы и радости. Человек одет в старое светлое пальто (в комнате очень холодно). На руках у него перчатки без пальцев – вещь, необходимая, чтоб печатать на машинке в этом ледяном холоде. Он говорит с женщиной. Говорит так доверчиво, как редко кто говорит даже сам с собой. Он спрашивает ее о единственной, абсолютной книге, не боясь показаться наивным или смехотворно патетичным. Она сейчас ответит…

Перед тем как уснуть, я думал, что, очутившись во Франции, Шарлотта постарается понять, что сталось с литературой, несколько старых книг которой были для нее в Сибири крохотным французским архипелагом. И представил себе, как однажды вечером, зайдя в комнату, где она поселится, увижу на краю стола или на подо коннике открытую книгу – совсем новую книгу, которую Шарлотта читала в мое отсутствие. Я склонюсь над страницей, и взгляд мой упадет на такие строки:

«То было действительно самое теплое утро этой зимы. Было солнечно, как в первые дни апреля. Иней таял, и мокрая трава сверкала, как в росе. Проведя свое единственное утро за пересмотром тысячи разных вещей, во всё возрастающей меланхолии, под зимними тучами, я позабыл этот старый сад и виноградную беседку, в тени которой решилась моя жизнь… Жить образом этой красоты – вот что я хотел бы уметь. Чистота этого края, прозрачность, глубина и чудо этой встречи воды, камня и света – вот единственное знание, первейшая мораль. Эта гармония – не иллюзия. Она реальна, и перед ней я испытываю необходимость в слове…»

4

Должно быть, новобрачные в день свадьбы, да еще те, кто справляет новоселье, испытывают такое блаженное чувство освобождения от повседневности. Праздничные дни или веселый беспорядок водворения будут длиться, кажется им, вечно, станут самой субстанцией – легкой и пенистой субстанцией их жизни.

В подобном опьянении прошли для меня последние недели ожидания. Я покинул свою комнатушку и снял квартиру, которую заведомо не мог оплачивать дольше четырех-пяти месяцев. Это меня мало волновало. Из комнаты, где предстояло жить Шарлотте, открывался вид на широкий простор серо-голубых крыш, отражавших апрельское небо… Я одалживал у кого что можно, покупал мебель, занавески, ковер и всякий домашний скарб, без которого до сих пор обходился. Впрочем, квартира оставалась пустой, спал я на тюфяке. Только будущая бабушкина комната выглядела теперь жилой.

И чем ближе был май, тем безогляднее становилось это счастливое бесстыдство, эта мания расточительства. Я покупал всякие старинные вещицы, которые должны были, согласно моему замыслу, наделить душой слишком заурядную комнату. В одной антикварной лавке я отыскал настольную лампу. Хозяин продемонстрировал мне, как она зажигается, и я представил себе лицо Шарлотты в свете этого абажура. И уже не мог уйти без лампы. Я заставил этажерку старыми книгами в кожаных переплетах, иллюстрированными журналами начала века. Каждый вечер я раскладывал на круглом столе, занимавшем середину похорошевшей комнаты, очередные трофеи: полдюжины бокалов, старые каминные мехи, пачку старинных открыток…

Сколько бы я ни говорил себе, что Шарлотта никогда не согласится покинуть Саранзу, а главное – могилу Федора, надолго и что в отеле ей было бы так же удобно, как в этом импровизированном музее, я уже не мог остановиться в тратах и усовершенствованиях. Видимо, даже будучи посвященным в магию памяти, в искусство воссоздавать утраченное мгновение, человек остается привязанным прежде всего к материальным фетишам прошлого: так фокусник, получи он Божьей милостью дар чудотворца, предпочел бы ловкость собственных рук и свои ящики с двойным дном, имеющие то преимущество, что не смущают его здравого смысла.

А настоящая магия – я это знал – будет явлена в голубом отсвете крыш, в воздушной хрупкости линий за окном, которое Шарлотта распахнет в первое утро по приезде, в самую рань. И в звучности первых французских слов, которыми она обменяется с кем-нибудь на перекрестке улиц…

В один из последних вечеров ожидания я поймал себя на том, что, оказывается, молюсь… Нет, это не была настоящая, установленной формы молитва. Таких я не знал, будучи взращен при разоблачительном свете атеизма, воинствующего и почти религиозного в своем крестовом походе против Бога. Нет, это было скорее что-то вроде дилетантской и невнятной челобитной, адресат которой оставался неизвестным. Поймав себя с поличным за таким необычным занятием, я поспешил осмеять его. Я говорил себе, что, принимая во внимание безбожие моей предыдущей жизни, я мог бы воскликнуть, как моряк в одной сказке Вольтера: «Я четырежды попирал ногами распятие за четыре путешествия в Японию!» Я обзывал себя язычником, идолопоклонником. Однако эти издевки не перебили невнятного внутреннего шепота, который я слышал где-то в глубине. В его интонации было что-то детское. Вроде как я предлагал своему безымянному собеседнику сделку: пусть я проживу еще только двадцать лет или даже пятнадцать, ну ладно, десять, лишь бы эта встреча, эти возвращенные мгновения стали явью…

Я встал, толкнул дверь в соседнюю комнату. В полумраке весенней ночи комната бодрствовала, одушевленная тихим ожиданием. Даже старый веер, хоть и купленный всего два дня назад, казалось, так и лежал долгие годы на низеньком столике в бледной полосе, падающей от ночного окна.


Это был счастливый день. Один из ленивых сереньких деньков, заблудившихся среди праздников начала мая. Утром я прибил в прихожей большую вешалку. На нее можно было повесить не меньше дюжины пальто. Я даже не задумывался, зачем они нам летом.

Окно Шарлотты оставалось открытым. Сейчас между серебристыми плоскостями крыш виднелись там и сям светлые островки первой зелени.

Утром же я добавил еще один небольшой кусок к своим «Заметкам». Я вспомнил, что как-то раз в Саранзе Шарлотта рассказывала мне о своей жизни в Париже после первой мировой войны. Она говорила, что в самой атмосфере этого послевоенного времени, которому, о чем никто не догадывался, предстояло стать межвоенным, было что-то глубоко фальшивое. Фальшивое ликование, слишком легкое забвение. Это странным образом напоминало ей воззвания, печатавшиеся в газетах во время войны: «Отапливайтесь без угля!» – и объяснялось, как можно использовать «комочки бумаги». Или еще: «Домохозяйки, не кипятите воду для стирки!» И даже: «Домохозяйки, экономьте: варите без огня!»…Шарлотта надеялась, что, вернувшись в Париж с Альбертиной, которую заберет из Сибири, она вернется и в довоенную Францию…

Записывая эти строки, я думал, что скоро смогу задать Шарлотте столько вопросов, выяснить столько подробностей – например, узнать, кто этот господин во фраке на одной из наших семейных фотографий и почему половина снимка тщательно отрезана. И кто та женщина в ватнике, чье присутствие среди персонажей Прекрасной эпохи когда-то так меня удивило.

Только уже под вечер, выходя из дому, я обнаружил в почтовом ящике этот конверт. Он был палевого цвета, со штампом полицейской префектуры. Стоя посреди тротуара, я долго и неловко распечатывал его, пока не порвал…

Глаза понимают быстрее, чем разум, особенно такую весть, которую последний не хочет понимать. В этот краткий миг растерянности взгляд пытается разбить неумолимую взаимосвязь слов, как будто еще можно изменить известие, пока ум медлит охватить его смысл.

Буквы прыгали у меня перед глазами, кололи вспышками слов, клочками фраз. Потом грузно вылезло главное слово, напечатанное жирным шрифтом, вразрядку, словно для скандирования: «О Т К А 3 А Т Ь». Путаясь с биением крови в висках, за ним следовали разъяснительные формулы: «ваш случай не соответствует…», «фактически это не воссоединение с семьей…» Четверть часа, не меньше, я так и стоял, уставясь на письмо. Потом пошел куда глаза глядят, забыв, куда собирался.

Я пока еще не думал о Шарлотте. Что меня мучило в эти первые минуты, так это воспоминание о медосмотре: мой нелепый земной поклон и мое рвение казались теперь вдвойне бесполезными и унизительными.

Только уже дома я по-настоящему осознал происшедшее. Я повесил куртку на вешалку. Там, за дверью, была комната Шарлотты… Так, значит, не Время (о, с каким подозрением следует относиться к заглавным буквам!) угрожало моему плану, но решение скромного чиновника – одна-единственная страничка с несколькими машинописными фразами. Человек, которого я никогда не узнаю и который лишь косвенно, через анкету знает меня. На самом деле это к нему надо было мне обращать свои дилетантские молитвы…

На следующий день я послал челобитную. «Любезное письмо», как назовет его мой корреспондент. Никогда еще я не писал письма настолько фальшиво личного, настолько глупо заносчивого и вместе умоляющего.

Я больше не замечал скольжения дней. Май, июнь, июль. Была квартира, которую я наполнил старыми вещами и духом прошлого, этот обесцененный музей, и я, его бесполезный хранитель. И отсутствие той, кого я ждал. Что до «Заметок», то со дня отказа я не добавил к ним ничего. Я знал, что сама природа этой рукописи зависит от встречи, нашей встречи, на которую я, несмотря ни на что, надеялся.

И часто в эти месяцы я видел один и тот же сон, от которого просыпался среди ночи: женщина в длинном черном пальто беззвучным зимним утром входит в маленький пограничный городок.


Есть такая старая игра. Выбирают прилагательное, обозначающее крайнюю степень некоего качества: например, «чудовищный». Затем находят синоним, который, оставаясь очень близким, передает то же качество чуть слабее: «ужасный», допустим. Следующее слово продолжает это постепенное смягчение: «страшный». И так далее, всякий раз еще на крохотную ступень снижая названное качество: «скверный», «тягостный», «неприемлемый»… чтобы наконец дойти до просто «дурного», а потом через такие стадии, как «неважный», «посредственный», «средний», перейти к подъему: «удовлетворительный», «неплохой», «приятный», «хороший»… А еще через десяток слов добраться до «замечательного» и «превосходного».

Весть из Саранзы, которую я получил в начале августа, претерпела подобную же эволюцию. Ибо, переданная сперва Алексу Бонду (он оставил Шарлотте свой московский телефон), эта весть с прилагавшейся к ней посылкой долго переходила из рук в руки. При каждой передаче ее трагическое значение ослабевало, чувство притуплялось. И уже чуть ли не радостно незнакомый голос объявил мне по телефону:

– Слушайте, а у меня тут для вас посылочка. От вашей… забыл, кто она вам, ну, от вашей покойной родственницы. Из России. Вы, конечно, уже в курсе. Да, вот переслала вам ваше завещание, хе-хе…

Он хотел – в шутку – сказать «наследство». По той речевой неряшливости, какую я часто замечал за «новыми русскими», для которых основным языком уже начинал становиться английский, он сказал «завещание».

Я довольно долго дожидался его в холле одного из лучших парижских отелей. Ледяная пустота зеркал по обе стороны кресел как нельзя лучше соответствовала небытию, заполнявшему мой взгляд и мысли.

Незнакомец вышел из лифта, пропустив вперед женщину – ослепительную блондинку с улыбкой, обращенной, казалось, ко всем и ни к кому. За ними следовал еще один мужчина с очень широкими плечами.

– Вэл Григ, – представился незнакомец, пожимая мне руку, и назвал своих спутников, пояснив: – Моя легкомысленная переводчица, мой верный телохранитель.

Я знал, что не смогу уклониться от приглашения в бар. Слушать Вэла Грига было некой формой благодарности за оказанную услугу. Он нуждался во мне, чтобы полнее насладиться и комфортом этого отеля, и новизной своего положения «международного бизнесмена», и красотой своей «легкомысленной переводчицы». Он говорил о своем преуспеянии и российском разорении, возможно, не отдавая себе отчета в том, что невольно напрашивается ехидный вопрос: нет ли тут причинно-следственной связи. Переводчица, которая наверняка не раз все это слышала, казалось, спала с открытыми глазами. Телохранитель, словно оправдывая свое присутствие, мерил взглядом каждого входящего и выходящего. «Легче было бы, – подумалось мне вдруг, – объяснить мои чувства марсианам, чем этим троим…»

Я вскрыл пакет в вагоне метро. На пол выпала визитная карточка Алекса Бонда. Там были соболезнования, извинения (Тайвань, Канада…) за то, что он не смог передать мне посылку лично. Но главное – дата смерти Шарлотты. Девятое сентября прошлого года!

Я не замечал, какие станции проезжаю, и только на конечной очнулся. Сентябрь прошлого года… Алекс Бонд побывал в Саранзе в августе, год назад. Через несколько недель я подал прошение о натурализации. Быть может, именно тогда, когда Шарлотта умирала. И все мои действия, планы, все эти месяцы ожидания были уже после ее жизни. Вне ее жизни. Без какой-либо возможной связи с этой завершившейся жизнью… Посылку хранила соседка и только уже весной передала Бонду. На упаковочном крафте было написано рукой Шарлотты: «Прошу Вас препоручить этот пакет Алексею Бондарченко, который не откажет в любезности передать его моему внуку».

На конечной я снова сел в вагон. Вскрывая конверт, я с горестным облегчением говорил себе, что план мой разрушило не решение чиновника. Это сделало время. Время с его скрипучей иронией, которое такими играми напоминает нам о своей нераздельной власти.

В конверте не было ничего, кроме двух десятков рукописных страниц, соединенных скрепкой. Я ожидал увидеть прощальное письмо и не мог понять, почему оно такое длинное, зная, как мало была склонна Шарлотта к торжественным фразам и многословным излияниям. Не решаясь приступить к последовательному чтению, я проглядел первые страницы и ни разу не наткнулся на обороты типа «когда ты прочтешь эти строки, меня уже не будет», которых как раз и боялся.

Впрочем, письмо вначале казалось никому не адресованным. Пробегая где строчку, где абзац, я подумал, что это какая-то история, ничем не связанная с нашей жизнью в Саранзе, с нашей Францией-Атлантидой и со смертью, неизбежность которой Шарлотта могла бы дать мне понять…

Я вышел из метро и, поскольку домой еще не хотелось, сел на скамейку в саду и продолжил это рассеянное чтение. Теперь я видел, что рассказ Шарлотты не имел к нам никакого отношения. Она описывала со свойственной ей тонкостью и точностью жизнь какой-то женщины. Я читал невнимательно и, видимо, пропустил то место, где бабушка объясняла, каким образом с ней познакомилась. Впрочем, меня это не очень и интересовало. Ибо рассказ был всего лишь еще одной женской судьбой, еще одной из трагических судеб сталинских времен, которые так потрясали нас в юности и боль которых с тех пор выдохлась. Эта женщина, дочь кулака, ребенком оказалась в ссылке в болотах Западной Сибири. Потом, после войны, обвиненная в «антиколхозной пропаганде», попала в лагерь… Я проглядывал страницы, как книгу, знакомую наизусть. Лагерь, кедры, которые валили узницы, утопая по пояс в снегу, каждодневная будничная жестокость охранников, болезни, смерть. И любовь по принуждению,, под угрозой оружия или нечеловеческой работы, и любовь продажная, за бутылку спирта… Ребенок, которого эта женщина произвела на свет, обеспечивая матери некоторые послабления – таков был закон. В женском лагере был отдельный барак для таких рожениц. Женщина умерла, раздавленная трактором, за несколько месяцев до хрущевской амнистии. Ребенку было года два с половиной…

Дождь согнал меня со скамьи. Я сунул письмо Шарлотты под куртку и добежал к «нашему» дому. Недочитанный рассказ показался мне очень типичным: при первых признаках либерализации все русские принялись извлекать из глубоких тайников памяти вымаранное цензурой прошлое. И не понимали, что история не нуждается в этих бесчисленных маленьких ГУЛАГах. Ей достаточно было одного, монументального и признанного классическим. Шарлотта, посылая мне свое свидетельство, должно быть, поддалась, как и все, опьянению свободой слова. Мне стало больно от трогательной ненужности этого послания. Я снова осознал презрительное равнодушие времени. Эта заключенная женщина с ребенком мерцала у края окончательного забвения, удерживаемая одними только этими исписанными листками. А сама Шарлоттта?

Я открыл дверь. Сквозняк тупо хлопнул незапертым окном. Я пошел в бабушкину комнату закрыть его…

Я думал о ее жизни. О жизни, связавшей такие разные эпохи: начало века, годы почти незапамятные, почти столь же легендарные, как царствование Наполеона, – и конец нашего века, конец тысячелетия. Все эти революции, войны, неудавшиеся утопии и вполне удавшиеся терроры. Их квинтэссенцию она вбирала в горести и радости своих дней. И эта трепещущая плотность прожитого должна была скоро кануть в забвение. Как крохотный ГУЛАГ узницы с ребенком.

Я немного постоял у окна Шарлотты. Сколько недель я представлял себе, как ее. взгляд окинет этот пейзаж…

Вечером, больше для очистки совести, я решил дочитать Шарлоттину рукопись. Я вернулся к заключенной женщине, к лагерным жестокостям и к ребенку, который принес в этот безжалостный и грязный мир какие-то светлые мгновения… Шарлотта писала, что сумела добиться доступа в больницу, где умирала женщина…

Внезапно страница в моей руке превратилась в тонкий лист серебра. Да, она ослепила меня металлическим блеском и, как мне показалось, издала тонкий холодный звон. Сверкнула строка – так, бывает, резанет по глазам нить накала электрической лампочки. Письмо было написано по-русски, и только с этой строки Шарлотта перешла на французский, словно тут перестала полагаться на свой русский. Или словно французский язык, этот язык другой эпохи, должен был помочь мне воспринять более отстраненно то, что она собиралась сказать:

«Эта женщина, которую звали Мария Степановна Долина, была твоей матерью… Она просила ничего тебе не говорить как можно дольше».

К последней странице был прикреплен скрепкой небольшой конверт. Я открыл его. Там была фотография, которую я без труда узнал: женщина в зимней шапке-ушанке и ватнике. На белом матерчатом квадратике сбоку от застежки – номер. На руках ребенок, запеленутый в шерстяной кокон…

.Ночью в моей памяти всплыла картинка, которую я всегда считал неким проявлением прапамяти, идущей от моих французских предков и которой в детстве очень гордился. Я видел в ней доказательство моей наследственной французскости. Это был солнечный осенний день на опушке леса, и некое незримое женское присутствие, и очень чистый воздух, и пряжа Святой Девы, плывущая в светозарном пространстве… Теперь я понял, что лес этот был на самом деле бескрайней тайгой и что чарующее «лето св. Мартина» вот-вот должно было сгинуть в сибирской девятимесячной зиме. А пряжа Святой Девы, серебристая и невесомая в моей французской иллюзии, была не чем иным, как новой, не успевшей заржаветь колючей проволокой. Я гулял со своей матерью на территории женского лагеря… Это было мое самое первое воспоминание детства.


Два дня спустя я покидал эту квартиру. Хозяин приходил накануне и согласился договориться полюбовно: я оставлял ему всю мебель и старинные вещи, которые собрал за эти месяцы…

Спал я мало и в четыре часа уже был на ногах. Рюкзак я собрал заранее, намереваясь сегодня же отправиться в привычное странствие. Прежде чем уйти, я последний раз заглянул в комнату Шарлотты. В сером утреннем свете ее тишина больше не напоминала музейную. Нет, сейчас она не выглядела необитаемой. После секундного колебания я прихватил старую книгу, лежавшую на подоконнике, и вышел.

Улицы были пустынные, заспанные. Казалось, их перспектива только еще выстраивается по мере моего продвижения.

Я думал о «Заметках», лежавших у меня в рюкзаке. Сегодня вечером, говорил я себе, или завтра я добавлю к ним тот эпизод, который вспомнился мне минувшей ночью. Это было в Саранзе, в последнее мое лето у бабушки… В тот день, вместо того чтобы свернуть на тропу, уходящую в степь, Шарлотта направилась в заросли этого леска, заваленного военным ломом, который жители называли Сталинкой. Я следовал за ней с некоторой опаской: по слухам, в дебрях Сталинки можно было напороться на мину… Шарлотта остановилась посреди просторной поляны и шепнула: «Смотри!» Я увидел три или четыре одинаковых растения, высотой примерно нам по колено. Крупные резные листья, усики, цепляющиеся за воткнутые в землю палочки. Маленькие ореховые деревца? Саженцы смородины? Я не понимал таинственной радости Шарлотты.

Это виноградная лоза, самая настоящая, – сказала она наконец,

А, вот оно что…

Интерес мой от такого объяснения не возрос. В голове у меня как-то не связывались эти скромные кустики и культ вина, существующий на родине моей бабушки. Мы еще несколько минут постояли в сердце Сталинки перед тайной плантацией Шарлотты…

Вспомнив об этом винограднике, я ощутил боль, почти нестерпимую, и одновременно – глубокую радость. Радость, которая сперва показалась мне постыдной. Шарлотта умерла, а на месте Сталинки, по словам Алекса Бонда, выстроили стадион. Более осязаемого доказательства полного, бесповоротного исчезновения быть не могло. Но радость пересиливала. Ее источником было то мгновение, прожитое на поляне, в дыхании степного ветра, в светлом молчании этой женщины, стоящей перед четырьмя побегами, под листьями которых я угадывал теперь молодые гроздья.


На ходу я время от времени доставал фотографию женщины в ватнике и смотрел на нее. Теперь я понимал, что придавало ее чертам отдаленное сходство с лицами из альбомов моей приемной семьи. Это была легкая улыбка, появлявшаяся благодаря магической формуле Шарлотты – «пётитё помм»! Да, женщина, сфотографированная у лагерной ограды, наверняка произносила про себя эти загадочные слоги… Я приостановился, вглядываясь в ее глаза. И думал: «Надо привыкать к мысли, что эта женщина, которая моложе меня, – моя мать».

Я спрятал фотографию и пошел дальше. И когда я думал о Шарлотте, ее присутствие в этих спящих улицах было очевидностью, неброской и свободной, как сама жизнь.

Только у меня еще не было таких слов, какими можно это выразить.

Загрузка...