Мы возвращались с прогулки, Р*** и я, при свете луны, слабо серебрившей тропинки на потемневших полях. Был мягкий и слегка облачный осенний вечер; мы отмечали особую звучность воздуха, свойственную этому времени года, и то неизвестное и таинственное, что царит в эту пору в природе. Точно при приближении тяжелого зимнего сна каждое существо украдкой старается насладиться остатком жизни и движения перед неизбежным оцепенением стужи: и будто желая обмануть течение времени, будто боясь быть застигнутым и прерванным в последних своих забавах и наслаждениях, все создания и вещи предаются бесшумно и без видимых проявлений ночным своим безумствам. Можно расслышать сдавленные крики птиц взамен их радостных летних трелей. Насекомое в бороздах испускает изредка какой-нибудь нескромный возглас, но тотчас же прерывает его и несет свою песню или жалобу в другое место призыва. Растения торопятся испустить последнее благоухание, тем более сладостное, что оно очень слабо и даже как бы скупо. Желтеющие листья не смеют содрогаться от воздушного дыхания, а стада пасутся в безмолвии, без криков любви или борьбы.
Мы сами, мой друг и я, шли с известной осторожностью, и инстинктивная сосредоточенность делала нас безмолвными и как бы особенно внимательными к смягченной красоте природы, к волшебной гармонии ее последних аккордов, потухавших в неуловимом пианиссимо. Осень — меланхоличное и прелестное анданте, замечательно подготовляющее торжественное адажио зимы.
— Все так спокойно, — сказал, наконец, мой друг, который, невзирая на наше безмолвие, следовал за моими мыслями так же, как и я за его: — все погружено в задумчивость столь странную и столь безразличную к работам, заботам и предусмотрительности человека, что я спрашиваю себя, какое выражение, какой цвет, какое проявление искусства и поэзии мог бы дать разум человеческий лику природы в такую ее минуту. И чтобы лучше определить тебе цель моих исканий, я сравниваю этот вечер, это небо, этот пейзаж, все угасшее, но в то же время такое гармоничное и полное, с душою благочестивого и благоразумного крестьянина, работающего и пользующегося своим трудом, который наслаждается присущей ему жизнью, без потребности, без желания и без возможности проявить и выразить свою внутреннюю жизнь. Я сам стараюсь войти в таинственное лоно этой жизни, простой и безыскуственной, я — цивилизованный человек, не умеющий наслаждаться одним инстинктом, всегда мучимый желанием отдать отчет и другим, и самому себе о каждом своем наблюдении и размышлении.
— И тогда, — продолжал мой друг, — я с трудом нащупываю, какая же связь может создаться между моим чересчур много работающим разумом и разумом этого крестьянина, который работает слишком мало; а также я спрашиваю себя сейчас, что может прибавить живопись, музыка, описание, словом, всякая подобная попытка искусства — к красоте этой осенней ночи, открывающейся мне своим таинственным безмолвием и пронизывающей меня какою-то, я сам не знаю какою, магической близостью ко всему этому.
— Посмотрим, — ответила я, — хорошо ли я понимаю, как поставлен вопрос. Эта осенняя ночь, это бесцветное небо, эта музыка без определенной и последовательной мелодии, это спокойствие природы, этот крестьянин, который уже ближе к нам, но по своей простоте способный наслаждаться и понимать ее без всяких описаний, возьмем все это вместе и назовем первобытною жизнью, в отличие от нашей, развитой и сложной жизни, которую я бы назвала искусственной жизнью. Ты спрашиваешь, каково возможное соотношение, прямая связь между этими двумя противоположными состояниями существ и вещей, между дворцом и хижиной, артистом и творением, поэтом и землепашцем?
— Да, — продолжал он, — и уточним: между языком, которым говорит эта природа, эта первобытная жизнь, эти инстинкты, и языком, которым говорит искусство, наука, знание — одним словом.
— Говоря языком, который ты принимаешь, я отвечу тебе, что связь между знанием и ощущением, это — чувство.
— Именно об определении этого чувства я тебя и спрашиваю, как спрашиваю и себя. Оно должно обнаружить то, что меня затрудняет, это-то и есть искусство, художник, если хочешь, передающий эту искренность, это очарование, эту прелесть примитивной жизни — тем, кто живет одною искусственной жизнью и кто, позволь мне тебе это сказать, перед лицом природы и ее божественными тайнами — самый большой глупец в мире.
— Ты у меня спрашиваешь не больше и не меньше, как о тайне искусства; ищи ее в лоне бога, так как никакой художник не сможет тебе ее открыть. Он сам не знает и не может отдать себе отчета в причинах своего вдохновения или бессилия. Как нужно приняться за то, чтобы выразить прекрасное, простое, истинное. Разве я это знаю? И кто может нас этому научить? И самые большие художники не смогли бы этого, так как, если бы они постарались это сделать, они перестали бы быть художниками и стали бы критиками; а критика!..
— А критика, — продолжал мой друг, — веками вертится вокруг тайны и ничего в ней не понимает. Но извини меня, не про это именно я спрашиваю. Я более дикарь в настоящую минуту; я сомневаюсь в могуществе искусства. Я его презираю, я его отрицаю, я предполагаю, что искусство не родилось, что оно не существует, или же, если оно жило, его время уже прошло. Оно износилось, оно не имеет больше форм, не имеет больше дыхания, оно не имеет средств, чтобы воспевать красоту истины. Природа есть произведение искусства, но бог — единственный существующий художник, а человек только устроитель с плохим вкусом. Природа прекрасна, чувство испаряется из всех ее пор, любовь, молодость, красота в ней нетленны. Но человек, чтобы их почувствовать и выразить, имеет лишь бессмысленные средства и жалкие способности. Лучше было бы ему совсем в это не вмешиваться, быть немым и замкнуться в созерцании. Посмотрим, что ты на это скажешь.
— Я с этим согласна, это самое лучшее, — ответила я.
— Ах! — воскликнул он, — ты заходишь слишком далеко, ты чересчур проникаешься моим парадоксом. Я утверждаю, — возражай!
— Так я возражу, что сонет Петрарки имеет свою относительную красоту, которая равноценна красоте Воклюзской воды; что прекрасный пейзаж Рюисдаля имеет свое очарование, равноценное нынешнему вечеру; что Моцарт поет языком людей так же, как Филомела[1] языком птиц; что Шекспир показывает страсти, чувства и инстинкты так, что их может почувствовать и человек самый примитивный, доподлинно первобытный. Вот в чем искусство, соотношение, чувство, одним словом.
— Да, это творческое перевоплощение! Но если оно меня не удовлетворяет? Может быть, ты тысячу раз права, в согласии с правилами вкуса и эстетики; но если я нахожу стихи Петрарки менее звучными, чем шум водопада, а так же и остальное? Если я утверждаю, что прелесть этого вечера никто бы не мог мне открыть, когда бы я сам не наслаждался ею; и все страсти Шекспира холодны по сравнению с тем, что блестит в глазах ревнивого крестьянина, когда он бьет свою жену, — что можешь ты мне ответить? Ведь нужно убедить мое чувство. А если оно уклоняется от твоих примеров, противится твоим доказательствам? Значит, искусство не есть безупречный истолкователь, и чувство не бывает всегда удовлетворено лучшим из определений.
— Я ничего не могу ответить, действительно, кроме того, что искусство есть конкректное выявление природы: оно как бы «доказательство», которое может быть оправдано или опровергнуто, то есть подлежит проверке на «документе» природы;— и что нельзя создать хорошего доказательства, не вникнув в наш документ с любовью и проникновенностью.
— Итак, доказательство не могло бы обойтись без документа; но сам документ, не мог ли бы он обойтись без доказательства?
— Бог смог бы без него обойтись несомненно, но ты, говорящий так, будто ты не принадлежишь к нам, бьюсь об заклад, что ты ничего бы не понял в документе, если бы не нашел в традициях искусства доказательства — в тысяче видах — и если бы ты сам не был доказательством, всегда действующим на документ.
— Вот на это-то я и жалуюсь. Я хотел бы избавиться от этого вечного доказательства, которое меня раздражает. Уничтожить в моей памяти все знания и формы искусства; не думать о живописи, когда я смотрю на пейзаж, о музыке, когда я слушаю ветер, о поэзии, когда я любуюсь и восхищаюсь всем в целом. Я хотел бы наслаждаться всем инстиктивно, потому что этот сверчок, который поет, кажется мне более радостным и более опьяненным, чем я.
— Одним словом, ты жалуешься, что ты человек?
— Нет, я жалуюсь, что я больше не первобытный человек.
— Нужно еще знать, мог ли он, не понимая, наслаждаться.
— Я не думаю, чтобы он был подобен животному. С того момента, как он стал человеком, он понял и почувствовал иначе. Но я не могу себе сделать определенного представления об его переживаниях, и это меня мучает. Я хотел бы, по крайней мере, быть тем, что современное общество разрешает большому количеству людей, с колыбели и до могилы, я хотел бы быть крестьянином; крестьянином, который не умеет читать, но которому бог дал хорошие инстинкты, спокойную организацию, прямую совесть, и я представляю себе, что в этом оцепенении ненужных способностей, в этом неведении развращенных склонностей, я буду так же счастлива, как примитивный человек, о котором мечтал Жан-Жак.
— И я также мечтаю об этом: кто об этом не мечтал? Но это не даст восторжествовать твоим рассуждениям; ведь крестьянин, самый простой и самый наивный, все-таки художник; и я, я предполагаю, что их искусство даже выше нашего. Это другой вид искусства, но он больше говорит моей душе, чем иные формы, присущие нашей цивилизации. Песни, рассказы, народные сказки рисуют в немногих словах то, что наша литература умеет только преувеличивать и переряжать.
— Итак, я торжествую, — продолжал мой друг. — Это искусство самое честное и самое лучшее потому, что оно больше вдохновляется природой и находится с ней в более прямой связи. Я согласен, что впал в крайность, говоря, что искусство ни для чего не нужно; но я сказал также, что хотел бы чувствовать, как чувствует крестьянин, и я от этого не отрекаюсь. Есть несколько бретонских жалобных песен, придуманных нищими, которые стоят всего Гете и всего Байрона, и всего-то три куплета; они доказывают, что оценка истинного и прекрасного была более непосредственной и совершенной в этих простых душах, чем в душах знаменитых поэтов. А музыка! Разве нет в нашей стране замечательных мелодий? Что касается живописи, у них этого нет; но они обладают этим в своем языке, который более выразителен, более энергичен и во сто раз более логичен, чем наш литературный язык.
— Я согласна, — ответила я; — а что касается последнего пункта, то в этом причина моего отчаяния, я вынуждена писать языком Академии, тогда как я гораздо лучше знаю другой язык, который много совершеннее передает целый ряд переживаний, чувств и мыслей.
— Да, да, этот наивный мир! — сказал он: — незнакомый мир, закрытый нашему современному искусству! Никакое изучение его не поможет даже тебе, внутренно близкой крестьянину, если ты захочешь ввести его в область цивилизованного искусства, в духовную связь с искусственной жизнью.
— Увы! — ответила я, — я очень много этим занималась. Я видела и почувствовала сама, вместе со всеми цивилизованными людьми, что примитивная жизнь была мечтой, идеалом всех людей во все времена. Начиная с пастухов Лонгуса и до пастухов Трианона, пастушеская жизнь является раздушенным Эдемом, где измученные и утомленные суетою света души пробовали укрыться. Искусство, этот великий льстец, этот любезный искатель утешения для чересчур счастливых людей, прошло через непрерывный ряд пастушеских произведений. И под заглавием «История пастушеской поэзии» я много раз хотела написать исследовательски-критическую книгу, где я дала бы обзор всех этих пастушеских мечтаний, которыми с таким увлечением питались высшие классы. Я бы исследовала их, как они менялись, всегда в обратном соотношении к разложению нравов, и становились тем более чистыми и чувствительными, чем более общество было развращено и бесстыдно. Я хотела бы иметь возможность заказать эту книгу писателю, способному более, чем я, написать ее, и затем читала бы ее с удовольствием. Это был бы исчерпывающий трактат об искусстве, так как музыка, живопись, архитектура, литература во всех ее формах: театр, поэма, роман, эклога, песня, моды, сады, даже костюмы, — все это подвергалось обаянию пасторальной мечты. Все эти типы из золотого века, эти пастушки — сначала нимфы, а потом маркизы, пастушки из Астреи,[2]которые проходят и через Линьон Флориана и носят пудру и атлас при Людовике XV и которым Седэн в конце монархии начинает надевать сабо, все они более или менее фальшивы и кажутся нам теперь глупыми и смешными. Мы покончили с ними навсегда и видим теперь только их призраки в Опере, и однако же они царили при дворах и услаждали королей, которые заимствовали у них пастушеский посох и котомку. Я часто спрашивала себя, почему больше нет пастухов, ведь мы вовсе не так в это последнее время привержены к правде, чтобы искусство и литература были бы в праве презирать эти условные образы больше, чем те, которые освящены модой. Теперь мы в полосе выразительности и жестокости и вышиваем на канве этих страстей украшения, от которых волосы встали бы дыбом, если бы только мы принимали все эти страсти всерьез.
— Если у нас нет больше пастухов, — возразил мой друг, — если литература не имеет больше этого фальшивого идеала, который очень стоил теперешнего, не значит ли это, что искусство делает попытку, без ведома для самого себя, выравняться, примениться к понятиям всех интеллигентных классов? Мечта о равенстве, брошенная в общество, не толкает ли она искусство быть грубым и пылким, чтобы возбудить инстинкты страсти, общие всем людям, к какому бы слою они ни принадлежали? Но до правдивости еще не дошли. Ее настолько же нет в обезображенной действительности, как и в разряженном идеале; но ее ищут, это несомненно, и если ищут плохо, то тем более алчут ее найти. Посмотрим: театр, поэзия, роман оставили пастушеский посох, чтобы взять кинжал, и когда они выводят на сцену сельскую жизнь, они придают ей некоторый характер действительности, которого не хватало пастушеской поэзии былых времен. Но поэзии там нет совсем, и я на это сетую; я еще не вижу способа обновить идеал сельской поэзии без накладывания на него красок и теней. Ты много об этом думала, я это знаю; но сможешь ли ты с этим справиться?
— Я не надеюсь на это, — ответила я, — так как у меня нет для этого формы, и чувство мое, вызванное деревенскою простотой, не находит себе языка для выражения. Если я предоставлю говорить человеку полей так, как он говорит в действительности, то нужно дать рядом перевод для просвещенного читателя, а если я заставлю его говорить, как мы, то получится невозможное существо, у которого приходится предположить несуществующий у него образ мыслей.
— И даже если бы ты заставила его говорить так, как он говорит, твой собственный язык создавал бы рядом с ним ежеминутно неприятный контраст; ты для меня не вне этого упрека. Ты изображаешь деревенскую девушку, называешь ее Жанной и вкладываешь в ее уста слова, которые она может говорить лишь в исключительном случае. Но ты, романист, желающий, чтобы читатели с тобой разделили очарование, которое ты испытываешь, рисуя этот тип, ты сравниваешь ее с друидессой, с Жанной д’Арк и еще не знаю с кем! Твое чувство и твой язык, наряду с ее чувствами и языком, дают впечатление нескладное, подобное встрече крикливых тонов на картине; и отнюдь не так я мог бы войти целиком в природу, даже идеализируя ее. Ты сделала с тех пор лучший этюд действительности в «Чортовом Болоте». Но я еще и им недоволен; автор еще показывает в нем время от времени кончик своего уха; там есть слова автора, как выражается Анри Монье, художник, которому удалось быть правдивым в шарже и который таким образом разрешил поставленную себе задачу. Я знаю, что твою задачу не легче решить. Но нужно еще попытаться, не боясь неудачи; великие произведения искусства всегда лишь счастливые попытки. Утешься в том, что ты не создаешь великих произведений; только бы ты делала добросовестные попытки.
— Я заранее утешена, — отвечала я, — и вновь попытаюсь, как только ты захочешь; посоветуй мне.
— Например, — сказал он, — мы вчера присутствовали на деревенском вечере на хуторе. Коноплянщик рассказывал истории до двух часов утра. Служанка кюрэ ему помогала или поправляла его: это была немного уже образованная крестьянка, он же — совсем темный, но, к счастью, очень одаренный и по-своему очень красноречивый. Вдвоем они рассказали нам действительную историю, довольно длинную, которая походила на интимный роман. Запомнила ли ты ее?
— Прекрасно, и я могла бы ее пересказать слово в слово на их языке.
— Но их наречие требует перевода; нужно писать по-французски и не позволять себе ни одного другого слова, исключая того случая, когда оно так понятно, что примечание излишне для читателя.
— Ты мне задаешь такую работу, что я могу потерять рассудок, и, погружаясь в которую, я всегда выходила недовольная собой и проникнутая сознанием своего бессилия.
— Это безразлично! Ты опять погрузишься в нее, ведь я знаю вас, художников; вы загораетесь только перед препятствиями и делаете плохо то, что делаете без страдания. Ну, начинай, расскажи мне историю Подкидыша, но не такую, как я ее выслушал вместе с тобой. Это было образцовое повествование для здешних умов и здешних ушей. Но ты расскажи мне ее так, будто у тебя справа сидит парижанин, говорящий на современном языке, а слева крестьянин, перед которым ты бы не хотела произнести ни одной фразы, ни одного слова, которых бы он не понял. Итак, ты должна говорить ясно для парижанина и простодушно для крестьянина. Один будет тебя упрекать в недостатке красочности, другой в недостатке изящества! Но я буду также здесь, я, ищущий, каким образом искусство, не переставая быть искусством для всех, может проникнуть в тайну первобытной простоты и передать уму очарование, разлитое в природе.
— Значит, мы вдвоем сделаем этюд?
— Да, так как я буду тебя останавливать там, где ты споткнешься.
— Хорошо, сядем на этот холмик, заросший богородицкой травкой. Я начинаю, но сначала позволь мне прочистить голос и взять несколько гамм.
— Что это значит? Я не думал, что ты поешь.
— Это метафора. Прежде чем приступить к работе по искусству, нужно, мне кажется, припомнить какую-нибудь тему, которая могла бы служить образом и привести ваши мысли в желаемое состояние. Итак, чтобы приготовиться к тому, что ты с меня спрашиваешь, мне нужно рассказать историю собаки Брискэ, она коротка, и я знаю ее наизусть.
— Что это такое? Я не помню.
— Это первый ход для моего голоса, написанный Шарлем Нодье, который пробовал свой голос всевозможными способами; большой художник, по-моему, он не имел той славы, какую заслуживал, потому что, среди разнообразных его попыток, он сделал больше плохих, чем хороших; но когда человек сделал два или три образцовых произведения, как бы коротки они ни были, нужно его увенчать славой и забыть его ошибки. Вот собака Брискэ. Слушай.
И я рассказала своему другу историю Болонки — она растрогала его до слез, и он объявил ее образцовым произведением этого жанра.
— У меня должна была бы пропасть всякая охота к тому, что я пытаюсь сделать, — сказала я ему, — ведь одиссея Бедной собаки Брискэ, которую я рассказала меньше, чем в пять минут, не имеет ни единого пятна, ни малейшей тени; это бриллиант, отшлифованный лучшим гранильщиком на свете, так как Нодье был действительно гранильщиком в литературе. У меня же нет знаний; значит, нужно, чтобы я взывала к чувству. Кроме того, я не могу обещать, что буду краткой, и заранее знаю, что первое качество, делать хорошо и кратко, будет отсутствовать в этюде.
— Ну, дальше, — сказал мой друг, которому наскучили мои предварительные речи.
— Так это история Франсуа-Подкидыша, — продолжала я, — и я постараюсь вспомнить начало без изменения. Это — Моника, старая служанка кюрэ, она приступила к рассказу.
— Одну минуту, — сказал мой строгий судья, — я тебя останавливаю на заглавии. Champi — не французское слово.
— Извини меня, — ответила я. — Словарь называет его старым, но Монтэнь его употребляет. И я не собираюсь быть более французской, чем великие писатели, которые делают язык. Я не буду озаглавливать — Франсуа-Найденыш, Франсуа-Незаконнорождённый, но именно Франсуа-Подкидыш, то есть ребенок, подкинутый в поле; так говорили раньше всюду, и так говорят еще и теперь у нас.