РАЗДЕЛ ПЕРВЫЙ ДИНАМИЧЕСКИЙ ДИАГНОЗ

Установленная форма И[стории]. Б[олезни]. состоит из нескольких разделов. Первый раздел содержит паспортную часть (фамилия, имя больного и др.), данные о времени поступления и выписки, производимых операциях, о порядке госпитализации и др., а также динамический диагноз (диагноз направившего учреждения, приемного отделения, клинический при поступлении и заключительный, у умерших — патологоанатомический)…

Малая медицинская энциклопедия. Т. 4. С. 91

Глава первая НАВЕКИ «ГАЛИЦИАНЕЦ»

Расхожая фраза о том, что все мы — родом из детства, не принадлежит Зигмунду Фрейду, но, вне сомнения, является одним из краеугольных камней его учения. Именно в этот период (даже не в первые годы, а в первые месяцы, а возможно, и дни нашего существования), согласно теории психоанализа, закладывается фундамент нашей личности. Первое наслаждение, первая боль, первое порицание, первый страх — ничто не исчезает бесследно. Будучи вроде бы забытыми, оттесненными в сферу бессознательного, все события и впечатления раннего детства вместе с прививаемыми нам культурными кодами в итоге определяют саму личность человека и весь ход его жизни.

Но если это справедливо по отношению к любому человеку, то тем более справедливо по отношению к Зигмунду Фрейду, сумевшему, в отличие от большинства, сохранить (или верившему, что сумел сохранить) самые ранние воспоминания детства — едва ли не с первых месяцев жизни. Без обращения к раннему периоду жизни Фрейда, более того — без знакомства с его семьей (а также того, как он сам рисовал жизнь этой семьи), по большому счету невозможно понять, ни откуда берет истоки его учение, ни саму его суть. Поэтому неудивительно, что почти все биографы Фрейда всегда начинают с его родословной, тем более что на первый взгляд проследить ее совсем не сложно.

В автобиографии Фрейд пишет, что его предки жили на берегах Рейна, затем переехали на восток и оттуда уже перебрались в Вену. Но вот тут-то Фрейд впервые и лукавит. Вольно или невольно — это важный, но уже другой вопрос. Фрейд лукавит — и это главное, так как никаких документов, подтверждающих, что его предки жили на берегах Рейна, нет. Однако для Зигмунда Фрейда эта фраза, видимо, имела принципиальное значение. Евреи Германии и Франции, первыми из своих соплеменников причастившиеся к европейской культуре и попытавшиеся стать ее частью, вплоть до Второй мировой войны крайне недоброжелательно относились к евреям Чехии, Польши, России, Украины, Бессарабии, презрительно называя их «ост-юден» — восточные евреи. Фрейду явно не хотелось числиться среди «ост-юден» — вот он и придумал версию о предках с Рейна, и не исключено, что сам же в нее и поверил.

Но ирония судьбы заключается в том, что согласно всем документам корни семьи Фрейда уходят в Восточную Европу. И не просто в Восточную Европу, а в Галицию, то есть в то огромное территориальное пространство, которое на протяжении столетий переходило из рук в руки, а ныне включает в себя Львовскую, Ивано-Франковскую и Тернопольскую области Украины. Почти с тем же презрением, с каким евреи Берлина, Парижа и Вены относились к «ост-юден», все остальные «ост-юден» относились к евреям из Галиции — галицийцам, или, как они сами их называли, «галицианцам».

От них старались держаться подальше. Про них сочиняли анекдоты. Даже их диалект идиш[17] служил поводом для насмешек. Само слово «галицианец» стало синонимом мужлана, невежды, недотепы, нищего попрошайки. Фраза «По происхождению он — галицианец» обычно сопровождалась у евреев присловьем «не про нас будь сказано».

Само собой, галицийцы платили своим братьям-евреям из других мест той же монетой. Разумеется, как и большинство стереотипов, подобное мнение о галицийских евреях было предвзятым и несправедливым. Но тот факт, что по происхождению он был именно «галицианцем», явно тяготил Фрейда. Отсюда, от неприятия самого места происхождения своей семьи, берет начало вечный бег Фрейда от самого себя. Бег, который в итоге всегда оказывался бегом по кругу, превратил его в невротика и… привел к рождению теории психоанализа.

Даже в конце жизни, несмотря на все сознательные попытки перебороть в себе это отношение к соплеменникам и землякам, Фрейд всё еще комплексовал по этому поводу. «Я всегда сохранял верность своему народу и никогда не притворялся не тем, что я есть: евреем из Моравии, родители которого родом из Австрийской Галиции», — говорил он в одном из интервью 1935 года. Но Пол Феррис совершенно прав, когда пишет, что главным в этой фразе является совершенно ненужное слово «Австрийская» — ведь Галиция и так была одной из провинций Австро-Венгрии. «Но это слово, — замечает Феррис, — делало Галицию как бы ближе и цивилизованнее»[18].

Отметим, что речь идет о комплексе, чрезвычайно характерном для ассимилированных евреев вообще, где бы они ни жили. Еврейское происхождение тяготит их настолько, что они если и не отказываются от него, то всячески подчеркивают свою если не кровную, то духовную связь с европейской, русской, американской культурами и т. д. Так, один современный российский литератор, обладающий типичной еврейской фамилией, на своем сайте подчеркнул, что его фамилия имеет «немецко-еврейское происхождение». Понятно, что акцент в этом словосочетании делается на слово «немецкое».

Отец создателя психоанализа Кальман Якоб Фрейд родился в 1815 году в галицийском местечке Тысменица. К сожалению, нам почти ничего не известно о его детстве и юности, но из книг и писем Фрейда явственно следует, что это был одаренный и по понятиям своей среды образованный человек. Вне сомнения, Кальман Якоб получил традиционное еврейское образование, то есть учился сначала в хедере[19], а потом в ешиве[20] — это следует хотя бы из того, что он читал Танах[21] и Талмуд[22] в подлиннике и без труда делал записи на иврите. Не исключено, что Кальман Якоб даже прикоснулся к каббале[23], то есть к сокровенным тайнам еврейской мистики и спустя много лет поведал кое-какие из этих тайн сыну — это косвенно ощущается не в мировоззрении, а в мироощущении Фрейда; в тех суевериях, которые тот, будучи на словах убежденным атеистом, пронес через всю жизнь.

Повторю, мы почти не располагаем какими-либо сведениями о раннем периоде жизни Кальмана Якоба Фрейда. Но тот образ, который возникает из воспоминаний его сына, наводит на мысль, что в юности отец Фрейда был не чужд честолюбия, возможно, мечтал стать выдающимся раввином[24]. Но в итоге то ли жизненные обстоятельства, то ли недостаток способностей вынудили его прекратить учебу в ешиве, и тогда всё свое нерастраченное честолюбие Якоб обратил на сыновей. Он мечтал о том, чтобы они тем или иным образом прославили его имя. Сначала в этих мечтах сыновья представали перед ним великими знатоками Торы и Талмуда, затем, по мере постепенного отдаления (но именно отдаления, а не окончательного разрыва) от религиозного образа жизни, он стал грезить их успехами в других областях — бизнесе, политике, адвокатуре, науке…

Фамилия Фрейд (в оригинальном произношении Фройд), означающая и на немецком, и на идиш — «радость», «веселье», очевидно, была взята еще отцом Кальмана Якоба после того, как указом от 7 мая 1789 года австрийским евреям было предписано выбрать себе немецкие фамилии. Но вот что именно послужило основанием для этой фамилии — веселый нрав деда Зигмунда Фрейда или имя его прабабки Фриды, тоже остается загадкой.

В 1832 году, согласно все тем же архивным документам, Кальман Якоб Фрейд женился на своей землячке Салли Каннер, которая подарила ему одного за другим двух сыновей — Эммануила и Филиппа. Все остальные дети Салли Фрейд, очевидно, умерли еще в младенчестве.

Основным занятием Кальмана Якоба Фрейда, судя по всему, была торговля. Точнее — помощь в этой торговле своему энергичному и предприимчивому деду со стороны матери Аврааму Зискинду Гофману. В поисках поставщиков и покупателей Гофман вместе с внуком колесил по всей Галиции и в конце концов решил сделать своим перевалочным пунктом уютный моравский городок Фрейберг (ныне Пршибор в Чехии). Население Фрейберга составляло тогда порядка пяти тысяч человек. Евреев в нем было около полутора сотен, и получить здесь право на жительство было для них совсем непросто.

В «Регистрационном списке иноземных евреев, останавливающихся во Фрейберге, и причинах их пребывания там» сохранилась запись от 14 апреля 1844 года, в которой Авраам Зискинд Гофман довольно подробно объясняет, чем именно он занимается во Фрейберге: «Я приезжаю в эти места по своим делам на несколько месяцев в году в течение сорока лет. Вначале я чередовался со своим компаньоном Саломо Бривицем, но вот уже шесть лет моим компаньоном является мой зять Соломон Фрейд, которого часто представляет его сын Кальман Якоб Фрейд. Обычно наше пребывание здесь длится по пять-шесть месяцев, в течение которых мы совершаем частые поездки по различным районам края. В этот раз я приехал сюда после того, как пять недель назад отсюда уехал».

Из последующего текста следует, что Гофман намеревается остаться во Фрейберге до конца праздника Песах (Пасхи), а затем в городе снова должен был появиться его внук; что он занимается торговлей шерстью, пенькой, салом, медом, пушниной и тканями; что ночует на постоялом дворе, а дела ведет в специально снятой для этого комнате в доме вдовы Терезии Богаж.

24 июня 1844 года Авраам Зискинд Гофман обращается в магистрат Фрейберга с просьбой разрешить ему и его внуку и компаньону Кальману Якобу Фрейду постоянно проживать во Фрейберге.

Спустя две недели, 7 июля 1844 года, текстильная корпорация города направляет в магистрат письмо с поддержкой этой просьбы: «Зискинд Гофман, равно как и его внук Кальман Фрейд известны нам как честные и добропорядочные коммерсанты, которые закупают текстиль, производимый нашими местными мастерами здесь же, во Фрейберге, его аппретируют и отправляют для продажи в Галицию, откуда, в свою очередь, везут другие товары для продажи у нас… Пребывание этих коммерсантов приносит местной торговле большую выгоду, вследствие этого считаем своим долгом высказаться в пользу выдачи разрешения Зискинду Гофману и Кальману Фрейду».

И всё же право на постоянное жительство во Фрейберге Кальман Якоб Фрейд получает только в 1852 году. Он перебирается в этот город вместе с сыновьями Эммануилом (который к тому времени уже был женат) и Филиппом, а также с женой… Ривкой, что позволяет предположить, что первая жена Кальмана Якоба Салли скончалась за некоторое время до того. Но в том же 1852 году Кальман Якоб Фрейд уже значится в реестре жителей Фрейберга как вдовец — видимо, Ривка умерла вскоре после переезда, возможно, в родах.

На дворе между тем стояло время великих потрясений в Европе вообще и в Австро-Венгрии в частности. Ветры эмансипации и просвещения добрались до Галиции еще в начале XIX века и на первом этапе проявились в том, что галицийские евреи наряду с религиозным стали давать своим детям и светское образование.

Эти дети, в свою очередь, всё дальше и дальше отходили от веры и образа жизни предков, становясь врачами, учителями, адвокатами — словом, местной интеллигенцией. Революцию 1848–1849 годов они использовали для требования равноправия с остальным населением Австрийской империи, и это требование в итоге было услышано. А получив долгожданное равноправие (точнее, его видимость), еврейские купцы и новая еврейская интеллигенция устремились в столицу — Вену.

«Вена поглощала наиболее живые силы провинции. До 1848 года в Вене легально жило не больше 5000 евреев, в 1869 году число их возросло до 40 000, а в 1880 году до 73 000 душ»[25], — пишет историк Семен Маркович Дубнов.

Разумеется, на этих новых жителей столицы урожденные венцы смотрели приблизительно так, как коренные москвичи смотрели в 1960-х годах на приезжающих в город лимитчиков. Или как уже дети и внуки этих самых лимитчиков смотрели в 2000-х годах на наводнивших столицу России выходцев из Средней Азии.

Эти ветры перемен не могли не затронуть и жизнь Кальмана Якоба Фрейда. Он сменил традиционный галицийский лапсердак на современный костюм. Он живо интересовался всем происходящим в мире и склонялся на сторону тех, кто считал, что еврейскую веру следует совместить со знанием различных светских наук и подражанием немцам в «цивилизованном образе жизни».

Во всяком случае, именно о таком направлении его мыслей свидетельствует тот факт, что 1 ноября 1848 года Кальман Якоб Фрейд купил чрезвычайно дорогое издание Танаха с параллельным переводом на немецкий и комментариями раввина-реформиста[26] Людвига Филиппсона. Целью этих комментариев и сопровождающих их иллюстраций было познакомить читателей с описываемыми в Библии событиями с учетом исследований историков и археологов.

Эти же ветры в итоге занесли Кальмана Якоба в 1855 году в Вену, где дела привели его в дом семейства Натансон. Здесь он познакомился с очаровательной дочерью хозяев по имени Малка, но уже называвшей себя на немецко-австрийский манер Амалией. Как и Якоб, Натансоны были родом из Галиции, из Бродов, но прежде, чем обосноваться в Вене, успели пожить в Одессе.

То, что сорокалетний вдовец из захолустного Фрейберга влюбился в очаровательную девятнадцатилетнюю девушку из «самой столицы», вполне можно понять. Но вот что заставило юную Амалию-Малку согласиться на его предложение руки и сердца, уже навсегда останется загадкой. Вряд ли это был брак по расчету. Кальман Якоб Фрейд, конечно, был коммерсантом, но коммерсантом средней руки, и более состоятельным Натансонам должен был казаться бедняком. Так что, вероятнее всего, Якоб, будучи внешне довольно привлекательным мужчиной, сумел увлечь сердце девушки своими «учеными речами» и «современными манерами». Нужно было для этого, судя по всему, немного: по воспоминаниям детей Фрейда, в их бабке было «мало изящества и совсем не было манер». До конца жизни она так и не смогла толком выучить немецкий, говорила на нем с сильным галицийским акцентом, то и дело допуская смешные ошибки, а потому предпочитала общаться на идиш.

Эта деталь, почему-то упорно игнорируемая многими биографами Фрейда, вроде бы должна положить конец спорам о том, знал ли Фрейд идиш. Безусловно, знал, так как это был разговорный язык его семьи! И это, как мы убедимся ниже, сыграло определенную роль в становлении личности. Писатель Сергей Подражанский (кстати, галицийский еврей) как-то заметил, что одна из духовных трагедий евреев Европы заключается в том, что на протяжении последних двухсот лет в их семьях практически не было трех поколений подряд, которые считали бы для себя родным один и тот же язык. Но ведь язык является важнейшим способом выражения внутреннего мира человека. Если между ребенком и родителями нет полного языкового понимания, то это неизбежно становится причиной множества проблем и конфликтов. Эти конфликты нередко ведут к невротическим комплексам, а порой и к душевным болезням. Таким образом, «языковой фактор» наряду с другими, безусловно, сыграл немалую роль в формировании фрейдовского невроза, о чем и будет рассказано дальше.

В июле 1855 года Кальман Якоб Фрейд сочетался в главной синагоге Вены законным браком с Амалией-Малкой Натансон, после чего молодожены уехали во Фрейберг, где невестка Кальмана Якоба, жена его старшего сына Эммануила, уже ждала первенца. Кальман Якоб вместе с женой, бывшей по возрасту младше его сыновей, снял небольшую комнату над своим магазинчиком в доме 117 на Шлоссергассе — Слесарной улице, получившей свое название за множество расположенных на ней слесарных и кузнечных мастерских. Одна из таких мастерских, принадлежавшая семье Зайиц, была расположена по соседству с магазином Кальмана Якоба.

В этой комнатушке 6 мая 1856 года, или 1 ияра 5616 года по еврейскому календарю, Амалия родила своего первенца. Ребенок появился на свет «в рубашке» — его шейка была обмотана пуповиной, что испокон веков считалось знаком того, что младенцу уготовано некое особое — счастливое, а возможно, и великое — будущее.

В тот же день Кальман Якоб Фрейд сделал пометку об этом в семейной Библии. Еще через восемь дней в ней появилась новая запись — о том, что, как и предписывает еврейский закон, новорожденному было сделано обрезание и он вошел в союз Авраама, Исаака и Иакова. Якоб назвал сына Шломо (Соломоном) — в честь своего отца, умершего за несколько месяцев до этого. Амалия прибавила к этому имени еще одно — Сигизмунд.

Нужно заметить, что одно это уже говорит о матери Фрейда не только как о не очень образованной, но и как о не очень умной женщине. Именно Сигизмундом звали обычно героя ходивших в то время по Австро-Венгрии антисемитских анекдотов, и само это имя поневоле превратилось в объект насмешек. Фрейд терпеть не мог, когда кто-то вспоминал об этом его имени. Он морщился при самом его звучании и всегда представлялся как Зигмунд. Однако при этом он оставался для матери «мейне голдене Сиги» — «мой золотой Сиги», то есть Сигизмунд.

В 17 лет Фрейд официально сменил имя Сигизмунд на Зигмунд, но он, безусловно, о своем первом имени не забывал. Время от времени оно всплывало откуда-то из глубин подсознания, и тогда в его мозгу явственно звучал чей-то противный, кривляющийся голос: «А ты все-таки Сигизмунд! Сигизмунд! Сигизмунд!» — и он начинал с опаской ждать, что кто-то окликнет его этим именем на улице.

Так уже в первые дни жизни своего «золотого Сиги» Амалия невольно заложила первый камешек в фундамент той самоненависти, которая будет преследовать ее сына всю жизнь и от которой он тщетно будет пытаться исцелиться. А заодно — и в амбивалентное отношение сына к ней самой. На уровне сознания Фрейд, безусловно, любил мать, но в его бессознательном, видимо, всегда пряталась неприязнь к ней, невозможность простить ее за данное ему ненавистное имя. Сама смена Фрейдом этого имени была, в числе прочего, и первым его бунтом против материнского диктата.

* * *

Как показывает дарственная запись, сделанная Кальманом Якобом на семейной Библии в честь 35-летия Зигмунда, он нарек сына Соломоном (Шломо) отнюдь не только в честь покойного отца — это имя явно значило для него куда больше.

Вероятнее всего, Кальман Якоб Фрейд в какой-то степени ассоциировал себя с библейским царем Давидом. Поняв, что возлагавшиеся им на старших сыновей надежды оказались тщетными, Кальман Якоб усмотрел в своей женитьбе на юной Амалии Натансон некую аналогию между браком царя Давида с Вирсавией. (Это невольно наводит и другую мысль: что семья Натансон вынуждена была согласиться на этот брак, так как многоопытный Кальман Якоб попросту соблазнил их дочь и лишил ее невинности.) Как известно, согласно Библии, подлинного наследника царя Давида — Соломона, прославившегося своей мудростью, родила именно Вирсавия, и Кальман Якоб Фрейд стал связывать свои самые честолюбивые помыслы с сыном от своей юной, годящейся ему в дочери жены. Этот мальчик должен был прославиться сам и — через себя — прославить имя отца. Во всяком случае, как пишет Макс Шур, Кальман Якоб Фрейд, конечно же, мечтал, чтобы его младший сын стал «человеком Книги», искателем истины[27] — и это его желание в конечном счете исполнилось.

В таком духе — то явно, то исподволь внушая ему мысль о его великом предназначении, — Кальман Якоб Фрейд и воспитывал сына. В той дарственной надписи, к которой мы еще не раз вернемся, он напрямую связывает судьбу своего Зигмунда-Соломона с его библейской тезкой: подобно тому как Всевышний открыл юному царю Соломону тайники мудрости, Он откроет величайшие тайны мироздания и его сыну.

Судьба Зигмунда Фрейда стала, таким образом, воплощением мечты его отца Кальмана Якоба — счастье, которое, согласитесь, дано вкусить немногим.

Глава вторая СЕМЕЙНЫЕ ТАЙНЫ

Первые детские воспоминания Фрейда связаны с крохотной комнаткой над слесарной мастерской Зайица, где проходила вся жизнь семьи. Здесь мать кормила его грудью, здесь Кальман Якоб и Амалия укладывались спать рядом с его колыбелью. Здесь Амалия, спустя восемь месяцев после рождения первенца, снова забеременела, и в октябре 1857 года у нее родился второй сын — Юлиус.

К рождению Юлиуса, по утверждению Фрейда, относятся и его первые сознательные воспоминания. Он якобы помнил, как ревновал мать к брату и желал, чтобы тот куда-нибудь исчез. Когда же спустя полгода Юлиус умер, его смерть вызвала у Шломо Сигизмунда глубокое раскаяние, не раз напоминавшее о себе в его снах. Вместе с тем рождение Юлиуса с точки зрения психоанализа, вне сомнения, усилило безсознательный конфликт Фрейда с матерью — уж слишком рано появился на свет этот ребенок после рождения самого Шломо Сигизмунда-Зигмунда.

Позже Фрейд неоднократно будет утверждать, что это ревность к младшим братьям и сестрам, доходящая до пожелания им смерти (без полного осознания, что такое смерть); претензия на монополию родительской любви свойственна практически всем детям младшего дошкольного возраста. Это было верное наблюдение, нашедшее затем подтверждение во многих исследованиях детских психологов. Беда в том, что у Фрейда, видимо, эта ревность затянулась на долгие годы, едва ли не до окончания университета. Время от времени он словно проверял родителей на любовь, требуя от них всё больших жертв в ущерб интересам младших сестер и брата.

Еще до смерти Юлиуса Амалия снова забеременела, ей стало тяжело присматривать за «золотым Сиги», и Кальман Якоб нанял для него няньку. Сначала это была еврейка Рези (Рейзл), а затем чешка Моника Зайиц, судя по всему, родственница слесаря Зайица. Обычно, опираясь на воспоминания Фрейда, ее рисуют старой и некрасивой женщиной, однако на самом деле в период, когда Моника нянчила Сиги, ей еще не было сорока, то есть старой она точно не была.

По словам всех биографов Фрейда, основанных на его собственных воспоминаниях, будучи страстной католичкой, Моника таскала своего воспитанника по костелам и высиживала с ним часы на проповедях, так что, возвращаясь домой, Сиги, которому тогда было чуть больше двух лет, подробно пересказывал матери их содержание. Всё это выглядит странно, так как посещение церкви или костела считается у евреев крайне нежелательным. Исходя из этого, многие исследователи жизни Фрейда и делают вывод, что Амалия и Кальман Якоб были весьма либеральны в своих взглядах, то есть достаточно далеко отошли от следования заповедям иудаизма. Однако так ли это было на самом деле, сказать сложно. И уж тем более из того факта, что няня брала с собой в костел ребенка, не следует делать вывод о «либеральности» родителей Фрейда в вопросах веры. Вполне возможно, они выговаривали за это няне, но ребенок просто не слышал таких выговоров.

Другим источником знаний мальчика о религии стала та самая Библия Филиппсона, которую Якоб приобрел в 1848 году. Сиги мог часами листать эту книгу, рассматривая ее картинки, из которых наибольшее впечатление на него произвели гравюры с изображением египетских богов с птичьими головами. Можно предположить, что в свободное время Кальман Якоб подсаживался к сыну и объяснял ему, что изображено на картинке, а может, и пересказывал стоящую за ней библейскую историю. Не исключено, что именно по этой Библии Зигмунд Фрейд и научился читать.

Впрочем, вопрос о том, в каком возрасте и на каком языке основатель психоанализа научился читать, тоже остается загадкой. Фрейд об этом почему-то нигде не говорит, но еврейская традиция, как известно, предписывает, чтобы ребенок уже в три года умел бегло читать на иврите (или, как тогда говорили, на древнееврейском) — чтобы молиться и приступить к изучению Пятикнижия. Кальман Якоб Фрейд, как уже было сказано, хорошо знал иврит и свободно читал на этом языке. Знал его и Зигмунд Фрейд, о чем однозначно свидетельствуют и некоторые фразы из его сочинений, и тот факт, что отец делал ему надписи на подарках именно на иврите. При этом обычно считается, что Фрейд познакомился с ивритом лишь в начальной еврейской школе, а сам он обходит этот вопрос молчанием.

Но именно это молчание как раз красноречиво свидетельствует, что Кальман Якоб Фрейд, вероятнее всего, всё же выполнил завет предков. По Библии с комментариями Филиппсона, которая, напомним, содержала оригинальный текст Танаха с параллельным переводом на немецкий, отец, по меньшей мере, познакомил Зигмунда с еврейским алфавитом.

Сам Фрейд в дополненной в 1935 году автобиографии признаётся: «Как я понял позже, моя глубокая увлеченность Библией (почти с тех самых пор, как я овладел искусством чтения) оказала серьезное влияние на направленность моих интересов».

Вообще, если рассматривать фрейбергский период жизни Зигмунда Фрейда через розовые очки, то картина предстает идиллической. У него была счастливая семья. Отец любил мать, та вроде бы отвечала ему взаимностью, и оба они обожали своего первенца, заласкивали его, старались уделить ему как можно больше внимания. С неменьшим обожанием к малышу относилась и его няня Моника, начавшая уже в два года внушать своему воспитаннику, что он обладает выдающимися талантами и, когда вырастет, станет великим человеком. Маленький Сиги был и любимцем соседской семьи Зайиц, они восхищались его изобретательностью в создании игрушек из стружек и других отходов слесарного производства.

Каждый день Сиги был наполнен впечатлениями от общения с этими любящими его взрослыми или играми во дворе с племянниками, детьми старшего брата Эммануила, которые были его сверстниками. Так стоит ли удивляться тому, что Фрейберг стал для Фрейда своего рода «потерянным раем», городом, в котором он любил проводить летние каникулы и который непрестанно тянул его к себе — особенно в те периоды жизни, когда Вена казалась ему особенно враждебной и ненавистной?!

Когда в 1931 году мэрия Пршибора решила открыть мемориальную доску на доме, в котором родился Зигмунд Фрейд, растроганный виновник этого торжества направил мэру письмо, в котором искренне признаётся: «Глубоко во мне всё еще живет счастливый ребенок из Фрейберга, первенец молодой матери, получивший свои первые неизгладимые впечатления от земли и воздуха тех мест». И затем спустя несколько лет роняет в воспоминаниях: «Ностальгия по прекрасным лесам моей страны… никогда не покидала меня».

Однако за этой внешней идиллией скрывались те самые семейные тайны, на которые Фрейд не раз намекает, а порой и открыто говорит в самых различных сочинениях. Невольная сопричастность к этим тайнам сделала маленького и смышленого Сиги не по возрасту просвещенным в вопросах секса и, безусловно, заложила первые краеугольные камни в его теорию детской сексуальности.

Так как Сиги обретался в одной маленькой комнатке с родителями, то он по меньшей мере теоретически должен был хотя бы раз стать свидетелем полового акта между родителями. Во всяком случае, большинство биографов сходятся во мнении, что, когда Фрейд утверждает, что его пациент Сергей Панкеев (он же «волчий человек») в возрасте полутора лет видел, как его родители занимались любовью, причем женщина была в коленно-локтевой позе, а мужчина стоял позади нее на коленях, он говорит отнюдь не о Панкееве, а о себе самом. Возможно, Фрейду доводилось наблюдать коитус родителей неоднократно, и к чувству любви к отцу после этого невольно не могло не примешаться чувство враждебности (как показывают исследования психологов, дети, ставшие свидетелями половых актов, почти всегда воспринимают их как насилие и даже попытку убийства мужчиной женщины). А заодно — и желание попробовать проделать с матерью то же, что и отец, и ревность к последнему — словом, всю ту гамму чувств, которая потом ляжет в определение «эдипова комплекса».

Когда Фрейд в своей работе «О психоанализе» писал, что «…отношение ребенка к своим родителям далеко не свободно от элементов сексуального возбуждения», что «…ребенок рассматривает своих родителей, особенно одного из них как объект своих эротических желаний»[28], он, без сомнения, суммировал свой личный жизненный опыт.

Кроме того, Фрейд часто говорил о том, что немалую роль в его сексуальном просвещении сыграла его «старая няня» Моника Зайиц. Он называл ее своей «первой возбудительницей», первым «наставником в вопросах секса», но никогда подробно не рассказывал, что́ именно следует под этим понимать. Мы можем только догадываться, идет ли речь о том «поглаживании гениталий», «с помощью которого недобросовестные няньки укачивают детей» (и о котором Фрейд упоминает в «Очерках по психологии сексуальности»), или о чем-то большем, — скажем о том, что, будучи незамужней, Моника Зайиц использовала ребенка для каких-то сексуальных забав.

А может, Моника просто не стеснялась обнажаться перед ним или брала его с собой в баню, как это принято у многих народов, считающих, что ребенок до пяти лет всё равно ничего не смыслит в подобных вопросах?

Или всё дело, как предполагают некоторые исследователи, заключалось в том, что в период третьей беременности Амалия отказала мужу в близости? Тогда Кальман Якоб якобы на какое-то время сошелся с Моникой, и маленький Сиги вновь стал свидетелем интимной близости — на этот раз между отцом и нянькой…

Во всяком случае, вскоре после рождения сестры Амалия Фрейд обвинила Монику в краже и дала ей расчет, но непонятно, идет ли речь о краже какой-то ценной вещи или доверия.

Наконец, существует еще одна неясность в жизни семьи Фрейдов этого периода: характер взаимоотношений Амалии с одним из старших сыновей Кальмана Якоба, своим сверстником Филиппом. Кальман Якоб часто отлучался из дома по торговым делам, и, видимо, по городку поползли слухи, что Амалия находится в любовной связи с пасынком.

Зигмунду в период появления этих слухов было два с половиной — три года. Вероятно, взрослые обсуждали эти сплетни при нем, явно не беря в расчет, что речь идет о ребенке, понимающем смысл этих разговоров куда больше, чем они могли предположить. Нет никакого сомнения, что они больно ранили Фрейда и даже на какое-то время породили в нем враждебное и презрительное отношение к матери, а также антипатию к старшему брату Филиппу, которую он пронес почти через всю жизнь.

Не исключено, что маленький Сигизмунд подозревал правдивость этих слухов. Возможно, у него даже были тому какие-то доказательства. Чтобы понять это, достаточно вспомнить знаменитый пересказ Фрейдом одного своего детского сна, в котором он увидел, как мать несут на руках и укладывают в кровать двое мужчин с птичьими головами.

Сам Фрейд истолковал этот сон, как страх перед смертью матери, которая тогда как раз приходила в себя после тяжелых родов. Но так ли это? Да, непосредственным толчком для этого сна, вне сомнения, стали рисунки египетских богов из Библии Филиппсона. Но так и напрашивается толкование, что двое мужчин, несущих Амалию на руках и укладывающих ее на кровать, — это отец Фрейда Кальман Якоб и брат Филипп; их птичьи клювы — метафоры фаллосов, то есть намек на то, что они оба вступали в интимную связь с Амалией.

На эти же мысли наводит и знаменитое воспоминание Фрейда о своем детстве, которое он приводит в книге «Психопатология обыденной жизни» (1901) в главе «О воспоминаниях детства и воспоминаниях, служащих прикрытием».

«Я на 43-м году моей жизни начал уделять внимание остаткам воспоминаний моего детства, — писал Фрейд, — которые давно уже (мне казалось — с самых ранних лет) от времени до времени приходили мне в голову и которые надо было отнести, на основании вполне достаточных признаков, к исходу третьего года моей жизни. Мне виделось, как я стою, плача, и требую чего-то перед ящиком, дверцу которого держал открытой мой старший (на 20 лет) сводный брат; затем вдруг вошла в комнату моя мать, красивая, стройная, как бы возвращаясь с улицы.

Этими словами я выразил виденную мной пластическую сцену, о которой я больше ничего не мог бы сказать. Собирался ли брат открыть или закрыть ящик (когда я в первый раз сформулировал это воспоминание, я употребил слово „шкаф“), почему я при этом плакал, какое отношение имел к этому делу приход матери, — всё это было для меня темно; я склонен был объяснять эту сцену тем, что старший брат чем-нибудь дразнил меня, и это было прервано приходом матери.

Такие недоразумения в сохранившейся в памяти сцене из детства нередки: помнишь ситуацию, но в ней нет надлежащего центра: не знаешь, на какой из ее элементов должно пасть психическое ударение. Аналитический разбор вскрыл передо мной совершенно неожиданный смысл картины. Я не находил матери, ощутил подозрение, что она заперта в этом ящике или шкафу, и потому потребовал от брата, чтобы он открыл его. Когда он это сделал и я убедился, что матери в ящике нет, я начал кричать; это тот момент, который закреплен в воспоминании и за которым последовало успокоившее мою тревогу или тоску появление матери. Но каким образом пришла ребенку мысль искать мать в ящике? Снившиеся мне в то же время сны смутно напоминали мне о няньке, о которой у меня сохранились еще и другие воспоминания, о том, например, как она неукоснительно требовала, чтобы я отдавал ей мелкие деньги, которые я получал в подарок — деталь, которая в свою очередь может претендовать на роль воспоминания, „прикрывающего“ нечто позднейшее. Я решил облегчить себе на этот раз задачу истолкования и расспросил мою мать — теперь уже старуху — об этой няньке. Я узнал многое, в том числе, что она, умная, но нечестная особа, во время родов моей матери совершила у нас в доме большие покражи и по настоянию моего брата была предана суду. Это указание выяснило мне сразу, словно каким-то озарением, смысл рассказанной выше сцены. Внезапное исчезновение няньки не было для меня безразличным; я обратился как раз к этому брату с вопросом о том, где она, вероятно, заметив, что в ее исчезновении он сыграл какую-то роль; он ответил мне уклончиво, играя словами, как он это любит делать и сейчас, „ее заперли в ящик“. Ответ этот я понял по-детски, буквально… Когда немного времени спустя я хватился матери и ее не было, я заподозрил брата в том, что он сделал с ней то же самое, и заставил его открыть мне ящик. Я понимаю теперь, почему в передаче этого зрительного воспоминания детства подчеркнута худоба матери: мне должен был броситься в глаза ее вид только что выздоровевшего человека. Я на 2,5 года старше родившейся тогда сестры, а когда я достиг трехлетнего возраста, прекратилась наша совместная жизнь со сводным братом»[29].

Вчитываясь в эти строки, невольно задумываешься: идет ли в данном случае речь о воспоминании реального события или же о приснившемся маленькому Фрейду сне? Но согласно толкованию самого Фрейда, шкаф во сне — это символ женщины, а его ящик (который старший брат держит в этом то ли сне, то ли воспоминании открытым), соответственно, символ влагалища. То есть речь опять-таки идет о метафоре возможной любовной связи между присутствующими в этом описании матерью и братом. Вдобавок ко всему, шкаф всегда являлся символом, олицетворением некой тайны, тщательно оберегаемой от посторонних (вспомним расхожее выражение «скелет в шкафу»). И наконец, почему Фрейд в конце говорит о своей новорожденной сестре и о том, что вскоре после этого прекратилась «наша совместная жизнь со сводным братом»? Не является ли эта фраза намеком на то, что сестра Анна была рождена не от отца, а от брата?

«Защитники этой идеи (любовной связи между Амелией и Филиппом. — П. Л.) не особо кричат о ней, но и не замолкают, — пишет Пол Феррис. — Поскольку у Якоба было две (или три) жены и дети от обеих, разница между которыми составляла больше двадцати лет, Фрейда в детстве могли смущать семейные отношения. Однажды он сказал, что считает, будто его сводный брат имеет отношение к рождению сестры, которая появилась на свет в декабре 1858 года»[30].

Таким образом, мысль о том, правду ли говорили о матери и брате злые языки, вне сомнения, мучила Фрейда, причем не только в раннем детстве, но и в последующие годы.

Об этих же его переживаниях и смутных подозрениях свидетельствуют и его размышления о допущенной им в «Толковании сновидений» ошибке, когда он вместо имени отца Ганнибала Гамилькара написал имя его брата — Гасдрубал. В книге «Психопатология обыденной жизни», утверждая, что наши ошибки не случайны, а являются отражением неких тайн нашего бессознательного, Фрейд так объясняет эту свою обмолвку-описку: «У моего брата есть старший сын, одного возраста со мной; так что поскольку дело шло о возрасте, ничто не нарушало моих мечтаний о том, как всё было бы иначе, если бы я был сыном не своего отца, а брата… влиянию воспоминаний о том же брате я приписываю и третью ошибку, — когда я передвинул на целое поколение мифическое злодеяние из мира греческих богов. Из числа того, в чем меня убеждал мой брат, одно осталось у меня надолго в памяти. „Что касается образа жизни, — сказал он мне, — то не забывай одного: ты принадлежишь, в сущности, не ко второму, а к третьему поколению, считая от отца“. Наш отец женился впоследствии вторично и был, таким образом, намного старше своих детей от второго брака»[31].

Конечно, можно принять и это объяснение. Но можно усмотреть в самом этом тексте признание в том, что Фрейд постоянно страшился того, что на самом деле он является не сыном, а внуком человека, которого называл отцом.

Как бы то ни было, но все эти особенности его семьи невольно должны были привести маленького Фрейда, возможно, поначалу и не до конца осознанной, но всё же к достаточно четкой мысли о том, что сексуальные отношения являются главными, доминантными в жизни взрослых людей, определяя в конечном счете все другие стороны их бытия.

Наконец, еще одна загадка раннего детства Фрейда связана с его воспоминанием, как он вместе со своими племянниками-друзьями Джоном и Полиной играли на лугу с одуванчиками и местные мальчишки украли у Полины собранные цветы. Сам Фрейд настаивал на том, что это так называемое «покрывающее воспоминание», призванное скрыть, упрятать в глубины подсознания нечто куда менее невинное. Но что?! Не попытался ли маленький Сиги склонить племянницу поиграть во «взрослые игры» и не уговорил ли ее, по меньшей мере, показать ему свои гениталии?[32] Что именно не хотел вспоминать Зигмунд о своих фрейбергских играх с племянницей?

* * *

«В 1859 году Фрейды решили переехать. Почему — неизвестно. Одно из предположений заключается в том, что мануфактурное дело было в упадке, а чехи, составлявшие большинство населения, были недовольны евреями. Возможно (есть и такая идея), Эммануил и Филипп вложили семейные деньги в разведение южноафриканских страусов и обанкротились. Или же братья опасались, что их заберут в имперскую армию, потому что Австрия в то время участвовала в кратковременной войне с Италией. Оставив Фрейберг, Фрейды переехали в немецкий город Лейпциг»[33], — пишет Пол Феррис.

На самом деле ни один из этих мотивов переезда нельзя считать убедительным. В чешском Фрейберге действительно хватало антисемитов, но в немецком Лейпциге их было никак не меньше, так как чехи традиционно лучше относились к евреям, чем немцы. Жизнь в Лейпциге была куда дороже, чем во Фрейберге, и, если Фрейды остались без денег, им никак не стоило никуда переезжать.

Впрочем, не только Феррис, но и все остальные биографы Фрейда называют мотивы переезда из Фрейберга «неясными», «загадочными» и т. д. Сам Фрейд однажды обмолвился, что во Фрейберге произошла некая «катастрофа».

Между тем для того, кто более или менее знаком с еврейской традицией, понятно, что после распространения слухов о любовной связи Амалии и Филиппа Фрейды не могли оставаться во Фрейберге. Связь мачехи с пасынком является с точки зрения иудаизма одним из самых страшных сексуальных преступлений, требующего от мужа грешницы как минимум немедленно прервать с ней все отношения и дать ей разводное письмо. Дети, рожденные от такой связи, объявляются мамзерами, то есть незаконнорожденными, и им запрещено вступать в законный брак с евреями по рождению. Отказ Кальмана Якоба развестись с женой мог повлечь за собой наложение на них «херема», то есть отлучения от еврейского народа, и тогда вся семья оказалась бы на положении изгоев. Возможно, Олег Акимов при всей его почти болезненной неприязни к Фрейду прав, когда предполагает, что няня Фрейда грозила раскрыть всему Фрейбергу семейную тайну Фрейдов в отместку за то, что Филипп обвинил ее в краже и заявил на нее в полицию[34]. Во всяком случае, удивление Акимова по поводу того, почему няня, которая до того несколько лет честно вела хозяйство, вдруг была уличена в краже, выглядит вполне логично.

Не исключено, что, опасаясь такого развития событий, Фрейды и поспешили покинуть Фрейберг и перебраться в Лейпциг, где у них не было никакой родни и где их никто не знал. Попытка с помощью переезда в другой город скрыть семейный позор или некую страшную семейную тайну, далеко не нова и хорошо известна многим, более или менее знакомым с всемирной историей. Если это так, то обмолвка о «катастрофе» становится совершенно понятной.

Фрейд вспоминал, что первую часть пути в Лейпциг они проделали в телеге и пронесшийся мимо них поезд поверг его в ужас.

К этому периоду жизни Зигмунда Фрейда (трем с половиной — четырем годам), вероятно, относятся и его первые опыты в занятии онанизмом — то, что он потом называл «второй фазой детской мастурбации». Думается, когда Фрейд писал, что «когда-нибудь в детском возрасте, обыкновенно до 4-го года сексуальное влечение этой генитальной зоны опять просыпается и держится затем снова некоторое время до нового появления или продолжается беспрерывно», он говорил опять-таки о себе. Возможно, Кальман Якоб заметил эти действия сына и прибег к традиционному для еврейского сексуального воспитания методу запугивания: пригрозил «отрубить руку» (как это рекомендует сделать по отношению к онанисту Талмуд); сказал, что в результате таких занятий у него «оторвется писька» и т. д.

Отсюда, как может заметить проницательный читатель, остается не так уж далеко до известного фрейдистского понятия о «кастрационном комплексе» и страхе перед отцом, угрожающем сыну кастрацией, через которые, по его мнению, проходит в детстве почти каждый мужчина.

Тем не менее, несмотря на эти страхи, Фрейд, видимо, время от времени возвращался к занятию онанизмом вплоть до своей женитьбы в 30 лет, а может, и позже. Об этом свидетельствует хотя бы то, что он считал курение и употребление наркотиков признаками, свидетельствующими о пристрастии субъекта к онанизму, по меньшей мере в детском и юношеском возрасте. Достаточно сопоставить эти слова с тем фактом, что в молодости Фрейд прошел через увлечение кокаином, а затем почти до самой смерти не разлучался с сигарами — и «пасьянс сошелся».

Впрочем, к теме онанизма мы еще вернемся, а пока же заметим, что жизнь Фрейдов в Лейпциге вряд ли была благополучной. Отношения между членами семьи оставались напряженными. Как следствие, в 1860 году Эммануил и Филипп принимают решение переехать в Англию, в Манчестер, а Кальман Якоб и Амалия вместе с маленькими Сиги и Анной перебираются в Вену — поближе к Натансонам, родителям Амалии.

По дороге в Вену Фрейду, опять-таки по его собственному признанию, довелось испытать еще одно сильное эротическое переживание.

«…(Между двумя и двумя с половиной годами)[35] мое либидо пробудилось и повернулось к матери благодаря путешествию из Лейпцига в Вену, которое я совершал вместе с ней и во время которого я, уложенный спать в ее комнате, несомненно, мог видеть ее обнаженной», — писал он в письме своему другу Вильгельму Флиссу, датированному 3 октября 1897 года.

Но не противоречит ли это признание предположению, что до этого он ребенком был свидетелем интимной близости родителей? В принципе — нет. Говоря о том, что он впервые увидел мать обнаженной, Фрейд мог иметь в виду, что в Лейпциге он первый раз в жизни ясно увидел и успел рассмотреть ее половые органы. Хотя до этого он наверняка видел гениталии своей младшей сестры Анны (и, возможно, племянницы Полины), вид половых органов матери поразил его, так как до того маленький Сиги, видимо, верил, что потом у женщины всё же отрастает пенис или нечто подобное.

Роже Дадун дает этому письму чуть иное объяснение: «Ошибка, сделанная здесь Фрейдом, уменьшившим на год свой действительный возраст, побуждает нас придать этому воспоминанию особое значение. В два — два с половиной года маленький Зигмунд всё еще находился во Фрейберге, и его либидо уже было обращено к матери, которую он должен был неоднократно видеть обнаженной и за интимными занятиями в единственной комнате, где жила вся семья. Возможно, во время путешествия он вновь увидел мать „обнаженной“, но возникшее при этом чувство, на что указывает его ошибка, появилось значительно раньше. Оно лишь было возрождено и оживлено, вызвало сцену скопофилии, побудив Фрейда эротизировать путешествие, привело в действие эмоциональные ресурсы либидо, помогающие побороть тягостную ситуацию расставания и движения к неизвестному»[36].

А впереди Фрейда ждала Вена — город, в котором он прожил почти 80 лет и который он равно, или, как часто говаривал он сам, «амбивалентно» любил и ненавидел.

Глава третья ВУНДЕРКИНД

Как уже говорилось, с 1850-х годов десятки тысяч жителей восточных провинций Австро-Венгрии, и прежде всего населявшие их евреи, устремились на поиски счастья в Вену. В результате расположенный к северо-востоку от центра города еврейский квартал Леопольдштадт стал стремительно расти. Очень скоро он оказался настолько перенаселенным, что здесь стало трудно найти сколько-нибудь приличную квартиру на съем. Многие новые жители Вены довольствовались тем, что снимали угол в большой квартире или платили просто за право спать на кровати.

Поэтому, прибыв в 1860 году в столицу империи, Фрейды сначала поселились напротив Леопольдштадта, на другом берегу Дунайского канала, сняв комнату в квартире своего однофамильца-винокура. Лишь спустя какое-то время, благодаря помощи родителям Амалии, Фрейды всё же перебрались в Леопольдштадт.

До сих пор для биографов остается загадкой, на какие средства существовала семья Фрейд, год от года пополнявшаяся новыми детьми. Сам Фрейд любил повторять, что семья его родителей была крайне бедна и он рос, терпя всевозможные лишения.

«С юных лет, — писал он, — я познал беспомощность бедности и постоянно боюсь ее». Однако достаточно вчитаться в мемуары старшей сестры и детей Фрейда, чтобы понять, что, хотя Кальман Якоб и Амалия жили довольно скромно, они всё же не нищенствовали. Более того — их материальное положение никак нельзя было назвать отчаянным. У них были вполне приличные апартаменты; они не голодали; одевались не броско, но достаточно изысканно; летом позволяли себе выезжать на дачу, причем не только в венский пригород Рознау, но и в Швейцарию[37].

Таким образом, хотя Кальман Якоб Фрейд ежегодно представлял в магистрат справку о своей неспособности платить налоги из-за почти полного отсутствия доходов, какие-никакие доходы у него явно были. По всей видимости, они складывались из той помощи, которую Кальману Якобу вплоть до своей смерти в 1865 году оказывал тесть; далее — из денег, которые присылали старшие сыновья из Манчестера, а также из личных гешефтов Кальмана Якоба на посредничестве при различных торговых операциях. Словом, как сказали бы сегодня, Кальман Якоб Фрейд «крутился», попутно обманывая государство на налогах.

Определенную денежную помощь Кальману Якобу Фрейду почти наверняка оказывал и его младший брат Иосиф, поселившийся в Вене в 1861 году. Однако в 1865 году Иосиф Фрейд был арестован при попытке сбыть фальшивые 150-рублевые российские банкноты, и при нем были обнаружены фальшивые ассигнации на общую сумму в 17 тысяч 959 рублей. Причем в полиции предполагали, что фальшивомонетчики действовали не только ради личного обогащения, но и для оказания помощи каким-то революционным кругам в Европе и России[38].

Не исключено, что Кальман Якоб и его сыновья также имели какое-то отношение к подделке денег или Иосиф просто делился с ними доходами от этой своей деятельности. Иначе трудно объяснить, почему арест брата так перепугал Кальмана Якоба, что он, по воспоминаниям Зигмунда Фрейда, поседел в течение нескольких дней. Как бы то ни было, ни Якоб, ни его сыновья не были привлечены к суду, а вот Иосифу Фрейду пришлось в 1866 году отправиться на каторгу.

Фрейды не любили вспоминать эту историю, считали Иосифа «позором семьи», но происшедшее, видимо, оказало немалое впечатление на отца психоанализа. Во всяком случае, Фрейд не раз мельком вспоминает этого дядю на страницах своих писем и сочинений. Более того, дядя Иосиф, видимо, не раз под той или иной маской являлся ему в сновидениях. Чтобы убедиться в этом, достаточно открыть «Толкование сновидений»:

«Я принялся за толкование.

„Р. — мой дядя“. Что это может означать? У меня ведь только один дядя — дядя Иосиф. С ним произошла чрезвычайно печальная история. Однажды — теперь тому уже больше тридцати лет — он, поддавшись искушению нажить крупную сумму денег, совершил поступок, тяжело караемый законом, и после этого понес заслуженную кару. Отец мой, поседевший в то время в несколько дней от горя, говорил потом очень часто, что дядя Иосиф — не дурной человек, а просто „дурак“, как он выражается. Если, таким образом, коллега Р. — мой дядя Иосиф, то тем самым я хочу, наверное, сказать: Р. — дурак. Маловероятно и очень неприятно. Но тут я вспоминаю лицо, виденное мной во сне, вытянутое, с рыжей бородой. У дяди моего действительно такое лицо, обрамленное густой белокурой бородой…»[39]

Дело «дяди Иосифа» попало в газеты, о нем и его сообщнике Вайхе писали как об «исраэлитах польского происхождения», то есть как об «ост-юден», которые, как следовало из статей, все сплошь проходимцы, аферисты и тайные бунтовщики.

В результате скандала Фрейды невольно оказались в центре общественного внимания, и соседи стали относиться к Кальману Якобу и его семье как к «ост-юден», позорящим «честных цивилизованных евреев». Всё это, несомненно, сильно задело самолюбие маленького Сигизмунда.

Чтобы показать, что он не имеет с этими восточными евреями ничего общего, Фрейд стал относиться к ним с демонстративным презрением. Причем он не только пронес это отношение через всю жизнь, но и привил его детям. Себя он усиленно убеждал, что является столичным жителем, едва ли не коренным венцем, каковым, разумеется, никогда не был.

* * *

Разбросанные по целому ряду книг Фрейда разрозненные воспоминания о детстве позволяют предположить, что до девяти лет его образованием занимались родители, причем основой этого образования служила всё та же Библия Филиппсона.

Авторы большинства биографий Фрейда настаивают на том, что его родители весьма далеко отошли от иудаизма и почти не придерживались никаких религиозных предписаний. Но при этом они же признают, что, судя по письмам самого Фрейда, а также по целому ряду других признаков, его родители соблюдали кашрут, то есть предписанные иудаизмом строгие диетарные законы; что в доме отмечались все еврейские праздники и т. д.

Таким образом, хотя Кальман Якоб Фрейд, возможно, и не ходил каждый день в синагогу, Фрейды, судя по всему, были вполне традиционной еврейской семьей и в этом смысле не очень сильно отличались от своих соседей по еврейскому кварталу. А это, в свою очередь, означает, что, вероятнее всего, когда Сигизмунду исполнилось три-четыре года, Кальман Якоб засел с сыном за изучение иврита и оригинального текста Пятикнижия. А заодно научил его и гиматрии — подсчету числового значения ивритских слов на основе принципа, по которому каждой букве ивритского алфавита соответствует определенная цифра.

Во всяком случае, сочинения Фрейда доказывают, что он знал иврит и часто прибегал к ассоциациям, связанным с теми или иными словами этого языка, а Кальман Якоб, как уже упоминалось, постоянно сопровождал свои подарки сыну дарственными надписями на иврите, будучи явно уверен, что тот поймет их. На 35-летие он подарил Зигмунду заново переплетенную семейную Библию, витиевато подписав ее словами на иврите, в которых напоминает о первых совместных уроках и призывает сына вновь и вновь обращаться к этой великой книге.

«Мой дорогой сын Шломо! — говорится в этой надписи. — На седьмом году жизни дух Господа овладел тобой (Судии 13, 25), и Он обратился к тебе: Иди, читай мою Книгу, и источники ума, знания и понимания откроются тебе. Вот Книга Книг, в нее погружались мудрые, из нее законодатели узнавали статуты и права (Числа, 21, 18). Ты увидел лик Всемогущего, ты услышал Его и постарался воспитать себя, и тут же воспарил на крыльях Разума (Пс., 18, 11). Долгое время Книга была спрятана подобно останкам Свода Законов в раке Его слуги, однако в день твоего 35-летия я сделал для нее новый переплет и воззвал: „Искрящийся источник! Пой для него!“ (Числа, 21, 17), и я принес тебе в память и знак любви. От твоего отца, который тебя бесконечно любит — Якоба, сына рава Ш. Фрейда. В Вене, столице, 29 нисана 5651 года, 6 мая 1891 года».

Уже само обилие библейских ассоциаций и цитат, органично вплетенных в текст, доказывает, что Кальман Якоб Фрейд был знатоком Священного Писания и ему было чему научить сына, а приведение даты по еврейскому календарю — о его несомненной верности еврейской традиции.

О том, что в детстве Фрейд изучал Библию не только с отцом, но и с матерью, свидетельствует детское воспоминание, приводимое им в «Толковании сновидений»: «Когда мне было шесть лет и мать давала мне первые уроки, она объяснила, что все мы сделаны из земли и должны вернуться в землю. Я не соглашался и сомневался в этом. Тогда мать потерла друг о друга ладони, как будто лепила шарики, но теста у нее в руках не было, и показала мне черноватые кусочки кожи, отделившиеся от рук, доказывая, что мы сделаны из земли…»[40]

Вероятнее всего, эта история произошла, когда Амалия Фрейд читала сыну третью главу книги Бытия, где Бог говорит Адаму: «В поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, ибо из нее ты взят; ибо прах ты, и в прах возвратишься» (Быт. 3:19).

Таким образом, Фрейд, вне сомнения, получил какое-то начальное религиозное образование. Психоаналитик Лидия Флем, видимо, права в своем предположении о том, что библейский текст сыграл немалую роль и в сексуальном просвещении маленького Фрейда, в том числе и познакомил его с фактом сексуальных перверсий, вызвавших живой интерес мальчика.

Но это означает, что родители должны были уже тогда познакомить своего Сиги и с основной концепцией иудаизма, согласно которой в каждом человеке изначально сосуществуют и борются между собой доброе и злое начало — «йецер а-тов» и «йецер а-ра». Злое начало «йецер а-ра» олицетворяет собой животную сторону природы человека со всеми ее страстями и инстинктами. Доброе же начало «йецер а-тов» — это олицетворение его духовной, Божественной природы.

Сама задача человека сводится, согласно этой концепции, к тому, чтобы преодолеть, подавить в себе «йецер а-ра», подняться над ним и таким образом стать более духовным, или, если угодно, более цивилизованным существом. И вновь проницательный читатель наверняка заметит, что уже здесь при желании можно усмотреть корни будущих взглядов Фрейда, — и, думается, не слишком при этом ошибется. Правда, концепция Фрейда будет предлагать, наоборот, не подавление, а раскрытие, осознание человеком своих «низменных» устремлений, и уже через это осознание — интеграцию этих факторов, умение человека учитывать в своей жизни все проявления своей психологии и физиологии и гармонизировать их друг с другом.

Еще больше аналогий просматривается между психоанализом и каббалой. У нас, повторим, нет никаких доказательств того, что Кальман Якоб Фрейд имел какое-то представление о каббале и тем более что знакомил с ней сына, — мы можем это только предполагать. Тем не менее существует немало оснований считать, что уже взрослый Фрейд познакомился с основными идеями еврейской мистики и, оставшись атеистом, тем не менее активно использовал некоторые из них для развития теории психоанализа. Неудивительно, что для человека, знакомого как с тем, так и с другим учением, психоанализ представляется светским или, если угодно, материалистическим вариантом каббалы.

На страницах этой книги мы еще вернемся к тому влиянию, которое оказала каббала на Фрейда, а пока в 1865 году девятилетний Фрейд, проучившись два года в начальной еврейской школе, поступает в Венскую городскую гимназию, расположенную в том же еврейском квартале Леопольдштадт на Шперльгассе.

* * *

Один из самых болезненных и вместе с тем чрезвычайно важных вопросов, связанных с детством Фрейда, заключается в том, что́ именно происходило в тот период в его семье. Действительно ли она была относительно благополучной и, самое главное, добропорядочной буржуазной семьей, какой старалась выглядеть перед соседями?

В декабре 1896 года, спустя несколько месяцев после смерти отца, Фрейд в письмах Вильгельму Флиссу вдруг начинает развивать теорию совращения, согласно которой почти все отцы так или иначе являются совратителями своих дочерей, а подчас и сыновей. В феврале 1897 года он почти открытым текстом пишет, что по меньшей мере одна или две его младшие сестры стали жертвами совращения со стороны отца и он думает, что так происходит во многих семьях. Эрнест Джонс представил в своей книге мнение Фрейда, что жертвами совращения со стороны Кальмана Якоба стали только младший брат и несколько младших сестер, чем объясняется их истерия. Но с другой стороны, сам Фрейд тоже был истерической натурой — в этом сегодня почти никто не сомневается.

Так что же послужило основой для теории совращения? Какие-то реальные детские воспоминания Фрейда, которые он, по своему обыкновению, попытался перенести на всё человечество? Был ли он в детстве и отрочестве свидетелем того, как его отец забавлялся с кем-то из сестер? Если да, то с какой именно? Может, с Дольфи, которая так и не вышла замуж и, будучи старой девой, ухаживала за Кальманом Якобом до самой его кончины — повторив тем самым судьбу некоторых пациенток Фрейда и, кстати, его младшей дочери Анны? Знала ли Амалия об этих «играх» мужа? И если знала, то почему молчала — не потому ли, что он простил ей измену с пасынком?

Пол Феррис предполагает, что Фрейд на самом деле мог и ничего не знать об этих семейных тайнах, пока на похоронах отца о них не обмолвилась одна из сестер. Услышанное повергло его в шок, заставило пересмотреть отношение к отцу и породило теорию совращения. Возможно, Фрейда к этим мыслям подтолкнул сон, приснившийся ему накануне похорон отца, в котором он увидел плакат с надписью «Будьте добры, закрывайте глаза!». В «Толковании сновидений» Фрейд говорит, что этот сон выражал собой просьбу о снисхождении: он как бы должен был «закрыть глаза», «посмотреть сквозь пальцы» на некоторые моменты в поведении отца[41].

Не исключено также, что этих тайн вообще не было — Фрейд, как известно, очень быстро отказался от теории совращения, никогда ее не публиковал, так как очень скоро выяснилось, что большинство истеричек попросту придумывают сцены совращения отцами, видимо, реализуя потаенные фантазии. Современная судебная статистика вроде бы подтверждает это: более половины случаев дел об инцесте не доходит до суда, так как на самом деле дети (чаще подросткового возраста) наговаривают на родителей в отместку за что-то. Однако многие психологи настаивают, что Фрейд был в данном случае прав: огромное количество детей становятся жертвами похоти со стороны отца или близких родственников, что наносит им колоссальную психологическую травму. Другое дело, что подобные случаи и в самом деле редко доходят не только до суда, но и до полиции — они становятся известны психологам и психоаналитикам, когда вполне взрослые люди обращаются к ним в надежде избавиться от этой травмы.

Но если даже отбросить предположение, что в семье Фрейд имели место сексуальные отношения между отцом и дочерьми, сами отношения Фрейда к сестрам явно имели сексуальный оттенок. В частности, однажды он упомянул, что в пятилетием возрасте позволил себе некую «сексуальную агрессию» по отношению к сестре Анне. В чем эта агрессия проявлялась, сказать трудно — возможно, он «просто» стянул с сестры трусики, чтобы увидеть ее гениталии. Но был ли тот случай единственным? Как бы то ни было, ясно одно: детские воспоминания Фрейда, его личные представления о детской сексуальности поставляли ему в будущем куда больше материала для идей, чем жизненный опыт его пациентов.

* * *

Официально прием в гимназию осуществлялся с десяти лет. То, что Фрейд успешно сдал экзамен и был принят туда годом раньше, однозначно свидетельствует о его поистине выдающихся способностях к учебе, которые он проявил и в последующие школьные годы.

Амалии и Кальману Якобу было ясно, что Бог или судьба послали им настоящего вундеркинда, чудо-ребенка, и все силы семьи были брошены на то, чтобы у «мейне голдене Сиги» были все условия для учебы — пусть и в ущерб другим детям.

Несмотря на то что квартира Фрейдов была явно мала для семьи, в которой в 1865 году было уже шестеро детей (а в 1866 году к Сигизмунду и пятерым дочерям прибавился еще один сын — Александр Готхольд Эфраим), для Сиги была огорожена отдельная комнатка. Невзирая на катастрофическую нехватку денег, Сиги покупались все требуемые им книги, а затем, когда он уже был в старших классах, Кальман Якоб вообще разрешил ему открыть кредит в книжной лавке. В последнем классе гимназии Фрейд значительно превысил этот кредит, сумма долга оказалась для Кальмана Якоба почти неподъемной, и только тогда он позволил себе выговорить сыну за безумные траты. Сиги не мог не признать, что отец прав, но унизительный привкус этого разговора запомнил на всю жизнь.

Наконец, когда Сиги заявил, что упражнения старшей сестры Анны на фортепиано мешают ему сосредоточиться на выполнении домашних заданий, занятия Анны музыкой были прекращены.

Хотя, вчитываясь в биографические материалы о Зигмунде Фрейде, можно предположить, что дело было не столько в том, что игра на пианино мешала ему делать уроки, сколько в элементарной зависти к сестре. Дело в том, что, обладая феноменальной памятью и незаурядными способностями в самых разных областях, Фрейд был… начисто лишен музыкального слуха. Он был не в состоянии правильно напеть ни одну мелодию и в своих книгах не раз признается, что в отличие от литературы, живописи и скульптуры музыка никогда не доставляла ему особого эстетического наслаждения.

Возможно, чисто подсознательно требование Фрейда «не мешать ему заниматься» было еще и характерной для любого подростка попыткой проверить, как далеко простираются границы его власти над родителями. Если это так, то проверка показала Сиги, что родители его едва ли не боготворят и ради него готовы пойти на многие жертвы. В том числе — и отказаться дать своим дочерям то воспитание и образование, которое считалось в те годы обязательным для девушки из «приличной» (то есть буржуазной) еврейской семьи.

Это отношение к нему родителей, и прежде всего матери, по мнению Фрейда, и заложило в нем ту основу уверенности в своих силах, которая затем помогла ему с достоинством пройти через холод непризнания и огонь жесточайшей критики. «Если человек в детстве был любимым ребенком своей матери, он всю жизнь чувствует себя победителем и сохраняет уверенность в том, что во всем добьется успеха, и эта уверенность, как правило, его не подводит»[42], — писал Фрейд много лет спустя в эссе «Детское воспоминание из „Поэзии и правды“» (1917).

* * *

Так как заметную часть учеников городской гимназии в квартале Леопольдштадт составляли евреи, то для них был введен специальный курс иудаизма — параллельно с изучением с австрийскими и немецкими детьми Ветхого и Нового Завета. Но во всем остальном программа для евреев и христиан была общей — в гимназии изучали древнегреческий, латынь, французский и английский языки, историю литературы, естествознание и т. д.

Открывшийся перед юным Фрейдом мир сначала античной, а затем и европейской классической литературы потряс его. Творения Софокла, Еврипида, Овидия, Шекспира, Гёте показались ему куда более мощными, чем знакомая с детства еврейская Библия. Всем своим существом двенадцатилетний Шломо Сигизмунд Фрейд хотел принадлежать к этому миру великой культуры, считаться «своим» среди ее носителей и одновременно понимал, что это невозможно в силу самого факта его рождения. Он был лучшим знатоком немецкого языка и литературы в своем классе, но это никак не делало его ни немцем, ни австрийцем, ни венцем.

Видимо, именно в этот период, в 1865–1867 годах, Фрейд впервые столкнулся с антисемитизмом со стороны своих соучеников-неевреев, а также обнаружил, что его обрезанный пенис может вызвать насмешки с их стороны. Это побудило Фрейда посещать гимназический туалет как можно реже, воздерживаясь от естественных отправлений до возвращения домой. Не исключено, что именно этим наложенным на себя в подростковом возрасте ограничением объясняются желудочные расстройства и некоторые нарушения функций мочевого пузыря, которыми Фрейд страдал впоследствии.

Не исключено также и то, что именно в этом следует искать истоки идеи Фрейда об анальной эротике, которая в итоге формирует три такие черты характера, как аккуратность, бережливость и упрямство — все они в равной степени были свойственны самому Фрейду.

«Столь частые в детском возрасте заболевания кишечника (Фрейд страдал ими постоянно на протяжении всей жизни. — П. Л.) ведут к тому, что у этой зоны нет недостатка в интенсивных раздражениях. Катары кишечника в раннем возрасте делают детей „нервными“, как обыкновенно выражаются; при позднейшем невротическом заболевании они приобретают определенное влияние на симптоматическое выражение невроза, в распоряжение которого они предоставляют всё разнообразие кишечных расстройств…

Дети, которые пользуются эрогенной раздражимостью анальной зоны, выдают себя тем, что задерживают каловые массы до тех пор, пока эти массы, скопившись в большом количестве, не вызывают сильные мускульные сокращения и при прохождении через задний проход способны вызвать сильное раздражение слизистой оболочки. При этом вместе с ощущением боли возникает и сладострастное ощущение»[43], — писал Фрейд в «Очерках по психологии сексуальности».

И уж точно не вызывает сомнений одно: это постоянное сдерживание естественных позывов; этот постоянный страх обнажения перед сверстниками и насмешек с их стороны; эта невозможность быть тем, кем ему хотелось быть, неминуемо закладывало основу того невроза, которым Зигмунд Фрейд страдал всю свою жизнь. Повторим: сам этот невроз не был чем-то уникальным. Скорее наоборот: он был чрезвычайно распространен среди «просвещенной» еврейской молодежи всех европейских стран, включая Россию. Вот как писал об этом один из лидеров сионистского движения Владимир (Зеев) Жаботинский:

«Мы, евреи нынешнего переходного времени, вырастаем как бы на границе двух миров. По сию сторону — еврейство, по ту сторону — русская культура. Именно русская культура, а не русский народ: народа мы почти не видим, почти не прикасаемся — даже у самых „ассимилированных“ из нас почти никогда не бывает близких знакомств среди русского населения. Мы узнаём русский народ по его культуре — главным образом по его писателям, то есть по лучшим, высшим, чистейшим проявлениям русского духа. И именно потому, что быта русского мы не знаем, не знаем русской обыденщины и обывательщины, — представление о русском народе создается у нас только по его гениям и вождям, и картина, конечно, получается сказочно прекрасная. Не знаю, многие ли из нас любят Россию, но многие, слишком многие из нас, детей еврейского интеллигентного круга, безумно и унизительно влюблены в русскую культуру, а через нее в весь русский мир, о котором только по этой культуре и судят. И эта влюбленность вполне естественна, потому что мир еврейский, мир по сю сторону границы не мог в их душе соперничать с обаянием „той стороны“. Ибо еврейство мы, наоборот, узнаём с раннего детства не в высших его проявлениях, а именно в его обыденщине и в обывательщине. Мы живем среди этого гетто и видим на каждом шагу его уродливую измельчалость, созданную веками гнета, и оно так непривлекательно, некрасиво… А того, что у нас поистине высоко и величаво, еврейской культуры — ее мы не видим… А что они видят? Видят они запуганного человека, видят, как его отовсюду гонят и всюду оскорбляют и он не смеет огрызнуться. А что они слышат? Разве слышат они когда-либо слово „еврей“, произнесенное тоном гордости и достоинства? Разве родители говорят им: помни, что ты еврей, и держи выше голову? Никогда! Дети нашего народа слышат от своих родителей слово „еврей“ только с оттенком приниженности и боязни. Отпуская сына из дому на улицу, мать говорит ему:

— Помни, что ты еврей, и иди сторонкой, чтобы никого не толкнуть.

Отдавая в школу, мать говорит ему:

— Помни, что ты еврей, и будь тише воды, ниже травы…

Так поневоле связывается у него слово „еврей“ с представлением о доле раба и ни о чем больше. Он не знает еврея, он знает жида; не знает Израиля, а только Сруля; не знает гордого сирийского коня, каким был наш народ когда-то, а знает только жалкую нынешнюю клячу. Роковым образом он узнаёт еврейский мир только по его изнанке — и русский мир только по его лицевой стороне. И он вырастает влюбленным во всё русское унизительной любовью свинопаса к царевне. Всё его сердце, его симпатии все на той стороне; но ведь он все-таки еврей по крови, и об этом никто не хочет забыть; и он несет на себе свое проклятое еврейство, как безобразный прыщ; как уродливый горб, от которого нельзя избавиться, и каждая минута его жизни отравлена этой пропастью между тем, чем ему бы хотелось быть, и что он есть на самом деле…

— Отравлена? — усомнятся многие, а про себя подумают, что чересчур уже сильно это сказано. Ибо они сами всё это испытали, и было оно, действительно, весьма неприятно в иные минуты; но ведь вот они, слава богу, живы и здоровы, едят и холят, и ведут свои дела; значит, не так уж оно всё опасно, чтобы кричать об отраве.

А я думаю, что здесь именно отрава, отрава всего организма. Она не приводит нас к самоубийству, потому что она затяжная, изо дня в день. Мы с нею свыкаемся, как свыкается человек со своей хромотой…»[44]

Как видим, Жаботинский не употребляет здесь медицинских терминов, но поставленный им диагноз чрезвычайно точен и с легкостью может быть переведен в термины психологии, медицины или психоанализа. Следы этого «еврейского комплекса самоненависти» можно проследить в творчестве многих русских поэтов и писателей еврейского происхождения: начиная от Надсона и — через Мандельштама, Пастернака, Багрицкого, Когана, Слуцкого (пожалуй, единственного, кто пытался изжить его в процессе собственного поэтического психоанализа) — до ряда известных литераторов современной России.

* * *

Мальчику по имени Шломо Сигизмунд Фрейд было и в самом деле нелегко.

С одной стороны, он втайне ненавидел свое еврейство, мучился этим фактом, стыдился собственной матери, которая так толком и не смогла выучить немецкий, а потому он даже не мог пригласить к себе домой товарищей-австрийцев и вынужден был дружить только с однокашниками-евреями.

Когда же он попытался поделиться этим своим самоощущением с отцом в тайной надежде, что тот убедит его в ложности этого стыда за свое еврейство и попытки отказаться от самого себя, Кальман Якоб, возможно сам того не желая, лишь укрепил сына в убеждении, что быть евреем стыдно и унизительно.

«Мне было десять или двенадцать лет, когда отец начал брать меня с собой на прогулки и беседовать со мной о самых разных вещах, — вспоминал Фрейд в „Толковании сновидений“. — Так, однажды, желая показать мне, насколько мое время лучше, чем его, он сказал мне: „Когда я был молодым человеком, я пошел как-то в субботу прогуляться в том городе, где ты родился, я был в праздничной одежде и в новой меховой шапке на голове. Вдруг ко мне подошел один христианин, сбил с меня одним ударом шапку и закричал: Жид! Долой с тротуара!“ — „Ну и что же ты сделал?“ — „Я сошел на мостовую и поднял свою шапку!“ — ответил отец. Это показалось мне не большим геройством со стороны большого, сильного человека, который вел меня, маленького мальчика за руку. Этой ситуации я противопоставил другую, более соответствующую моему чувству: сцену, во время которой отец Ганнибала — Гасдрубал — заставил своего сына поклясться перед алтарем, что он отомстит римлянам. С тех пор Ганнибал занял видное место в моих фантазиях»[45].

Рассказ отца, вне сомнения, стал одной из самых больших психологических травм в жизни Фрейда. В один миг человек, которого он считал сильным, преисполненным достоинства мужчиной, способным защитить себя и свою семью, превратился в слабого, ничтожного труса, на которого нельзя положиться в трудную минуту и который вряд ли заслуживает уважения. Травму эту Фрейд пронес через всю жизнь, и она во многом определила его сложное отношение к отцу.

Вместе с тем вышеприведенный отрывок этот чрезвычайно показателен той борьбой, которая шла в те годы внутри Фрейда на фоне усиливавшейся как в Германии, так и в Австрии полемики о вечном противостоянии Рима и Иерусалима, арийской и семитской цивилизаций. Если бы Фрейд захотел, он вполне мог бы найти опору для своей угасающей национальной гордости в хасмонеях, героях Хануки — праздника в честь чуда в Иерусалимском храме и победы евреев над греками, который регулярно отмечался в его родительском доме.

Но юный Фрейд слишком любил древних греков и их историю, чтобы радоваться их поражению. Поэтому в качестве своего героя он избрал Ганнибала — пусть не еврея, но все-таки семита, достойно противостоявшего римлянам. Однако в самом факте, что в итоге дело Ганнибала оказалось проигранным, то есть речь шла о герое, обреченном на поражение, проявились особенности отроческой психологии Фрейда, его видение самого себя. Его мужество с самого начала было «мужеством обреченных», его истинные симпатии были на стороне врагов его народа.

Среди тех людей, которые, несмотря на бушевавшую в нем самоненависть, всё же укрепили во Фрейде еврейское национальное самосознание, был его гимназический учитель Самуэль Хаммершлаг, преподававший древнееврейский язык и Священную историю.

О влиянии, оказанном Хаммершлагом на формирование личности Фрейда, можно судить хотя бы по тому, что Фрейд сохранил в своей библиотеке школьный учебник Леопольда Брейера «Библейская история и история евреев и иудаизма, написанная для еврейской молодежи со ссылками на Талмуд». (То, что еврейскую историю Фрейд знал блестяще, сомнений не вызывает: это доказывают и его письма к невесте, и многие последующие письма и высказывания.) Он назвал двух дочерей Анну и Софию в честь дочери и племянницы Хаммершлага, а когда тот умер, написал в эпитафии: «В нем всегда горела искра того огня, что озарял умы великих еврейских провидцев и пророков, эта искра угасла только тогда, когда преклонный возраст отнял у него все силы… Приобщая своих учеников к тайнам религии, он пытался привить им любовь ко всему человечеству, а преподавая историю еврейского народа, умел зажечь юные сердца и направить юношеский энтузиазм по пути, обходящему далеко стороной силки национализма и догматизма…»

Последняя фраза симптоматична: больше всего Фрейд боялся прослыть «еврейским националистом» и уж тем более догматиком.

Хотя официальный биограф Фрейда Эрнест Джонс это категорически отрицает, некоторые исследователи убеждены, что на протяжении своей жизни Фрейд по меньшей мере дважды задумывался о возможности крещения. Если это и в самом деле так, не исключено, что именно уроки и влияние личности Самуэля Хаммершлага удержали его в итоге от этого шага.

Но вместе с тем Хаммершлаг не избавил и не мог избавить своего любимого ученика от того, если пользоваться терминологией психоанализа, «расщепления» личности и порожденного ею невроза (временами, кажется, даже переходящего в паранойю или острый психоз), которым Фрейд страдал всю свою жизнь. На почве этого расщепления он то считал обряд обрезания вредным и объявлял его одной из причин антисемитизма, то настаивал на его важности и настоятельно рекомендовал всем своим ученикам проделывать его своим детям. На почве этого же раздвоения он утверждал, что ненавидит Рим с той же силой, что и семит Ганнибал, но в итоге не раз бывал в Италии, Греции, восхищался их красотами, однако, в отличие, скажем, от Эйнштейна, никогда даже не пытался попасть в Иерусалим.

Наконец, нам ничего не известно о том, прошел ли Фрейд церемонию бар-мицвы — религиозного совершеннолетия, на которой тринадцатилетний еврейский мальчик впервые облачается в талит[46], вызывается к публичному чтению Торы, после чего получает право наравне со взрослыми евреями участвовать в молитве. Эта церемония считается одной из важнейших в жизни еврея, и потому даже далеко отошедшие от еврейской традиции семьи считали своим долгом провести через нее своих сыновей.

Доподлинно известно, что юный Альберт Эйнштейн отказался проходить бар-мицву, и это стало его первым открытым бунтом против религии предков. Не исключено, что Фрейд сделал то же самое — просто из опасения стать жертвой насмешек со стороны соучеников по гимназии.

* * *

По меньшей мере до четырнадцати лет решающую роль в формировании личности Зигмунда Фрейда, безусловно, играли родители.

Как уже говорилось, на дворе стояло время еврейской эмансипации. Всё больше и больше евреев Австрии становились известными врачами, адвокатами, учеными, журналистами, писателями, политиками; их имена то и дело мелькали в газетах, и Амалия и Кальман Якоб мечтали о том дне, когда и о их Сиги начнут писать в газетах и журналах. Они не только не скрывали этого, но и едва ли не с раннего детства внушали сыну мысль, что ему суждено стать «великим человеком», а внушив, всячески ее поддерживали. Вследствие этого внушения Фрейда всю жизнь тайно пожирал огонь тщеславия, и он не только никогда не выбрасывал свои рукописи, но и уже в молодости рекомендовал друзьям сохранять его письма — для будущих биографов.

О последних он часто говорил с иронией, подчас как бы в шутку, но сам факт этих разговоров доказывает, что Фрейд был уверен: биографы у него всенепременно будут!

В 12–13 лет он был твердо убежден, что будет «великим человеком», память о котором сохранится в веках, хотя совершенно не представлял, в чем именно проявится это величие. Да и ответ на этот вопрос в те годы представлялся ему не таким уж важным.

Вот как он сам пишет о корнях, питавших эту черту его личности, во всё тех же «Толкованиях сновидений»:

«Откуда же это честолюбие, приписанное мне сновидением? Я вспоминаю, что в детстве мне часто рассказывали, что при моем рождении какая-то старуха-крестьянка предсказала моей матери, что она подарила жизнь великому человеку. Такое предсказание не может никого удивить; на свете так много исполненных ожидания сыновей и так много старых крестьянок и других старых женщин, власти которых на земле пришел конец, и поэтому они обратились к будущему. Это дело, конечно же, далеко не убыточное для тех, кто занимается пророчествами. Неужели же мое честолюбие протекает из этого источника? Однако я припоминаю еще одно аналогичное впечатление из времен моего отрочества, которое, пожалуй, даст еще более правдоподобное объяснение. Однажды вечером в одном из ресторанов на Пратере, куда меня часто брали с собой родители (мне было тогда одиннадцать или двенадцать лет), мы увидели человека, ходившего от стола к столу и за небольшой гонорар импровизировавшего довольно удачные стихотворения. Родители послали меня пригласить импровизатора к нашему столу; он оказался благодарным посыльному. Прежде чем его успели попросить о чем-нибудь, он посвятил мне несколько рифм и считал в своем вдохновении вероятным, что я еще стану когда-нибудь „министром“. Впечатление от этого второго пророчества я очень живо помню. Это было время как раз гражданского министерства; отец незадолго до этого принес домой портреты новых министров Гербста, Гискра, Унгера, Бергера и др., которые мы разукрасили. Среди них были даже евреи, и каждый подававший надежды еврейский мальчик видел перед собой министерский портфель…»[47]

История с импровизатором чрезвычайно показательна.

Во-первых, она свидетельствует о том, что Кальман Якоб Фрейд, не имея постоянного и солидного заработка, всё же не мог отказать себе и жене в «красивой жизни». Если у него случался выгодный гешефт, то он спешил вывести жену в свет, посидеть с ней в одном из знаменитых венских кафе на бульваре в Пратере.

Во-вторых, крайне важно, что во время этих прогулок девочки и младший сын оставались дома, а вот Сиги родители брали с собой — подчеркивая таким образом особое к нему отношение. И это же отношение проявляется в приглашении за столик поэта, чтобы тот написал стихи в честь их любимца.

Пройдет не так много времени, и подросток Сиги Фрейд сам попробует свои силы в стихосложении. А в 1870 году Шломо Сигизмунду, раздираемому внутренними противоречиями и страстями, постоянно проходящему между Сциллой само-ненависти и Харибдой самовлюбленности, исполнится 14 лет, и к нему придет первая любовь…

Глава четвертая ВРЕМЯ БОЛЬШИХ ОЖИДАНИЙ

Невозможно понять личность Зигмунда Фрейда без учета того, что его отрочество и юность пришлись на период необычайного подъема всех областей науки и культуры, а также под знаком ожидания крутых перемен в жизни общества.

В физике в этот период Джеймс Максвелл выдвинул теорию существования электромагнитного поля и вывел знаменитую систему уравнений. В химии появляются теория химического строения вещества Александра Михайловича Бутлерова, циклическая структурная формула Фридриха Кекуле, периодическая система элементов Дмитрия Ивановича Менделеева. В биологии полным ходом развивается клеточная теория, вышел в свет знаменитый труд Чарлза Дарвина «Происхождение видов путем естественного отбора». В физиологии появляются работы Эрнста Вебера, Густава Фехнера, Германа Гельмгольца, Ивана Михайловича Сеченова и другие, объясняющие природу жизнедеятельности организмов. В философии всё больше усиливаются позиции материалистов, в том числе, само собой, и марксистов, утверждающих, что человеческое общество развивается по законам, столь же строгим и вместе с тем естественным, как законы физики.

Газеты того времени уделяли научным открытиям почти столько же внимания, что и политическим событиям и светской хронике. Фигура ученого, помогающего человечеству познать величайшие тайны природы, была овеяна на их страницах романтической дымкой. Всё новые и новые прорывы в науке, казалось, настолько ясно объясняли устройство мироздания и законы его существования, что религии не оставалось ничего другого, как шаг за шагом сдавать свои позиции.

Надо отдать должное Венской городской гимназии: там работали превосходные педагоги, следившие за последними достижениями науки и с воодушевлением знакомившие с ними учеников.

Таким образом, к тщательно взлелеянному тщеславию в 14 лет у подростка Шломо Сигизмунда Фрейда благодаря учителям прибавилась новая черта характера — ненасытная жажда познания, интерес ко всему новому, стремление докопаться до самой сути явлений, происходящих в живой и неживой материи. Тогда же стало ясно, что по самой своей природе он трудоголик: вернувшись из гимназии, Сиги мог просидеть в своей комнате за учебниками до полуночи, а то и дольше — с тем, чтобы утром блеснуть перед учителями и товарищами по классу целым каскадом дополнительных, отсутствующих в учебниках сведений.

Впрочем, немало времени подросток уделял и чтению беллетристики, залпом прочитывая всё, что попадалось под руку. Если учесть, что именно в те годы на книжном рынке Вены стала появляться наряду с первоклассными романами откровенно порнографическая литература, то можно предположить, что в руки Сиги попадали и такие книги. Не исключено, что их страницы будили его воображение, нередко вызывали новое, незнакомое до того желание обладать женщиной, и тогда…

Но даже если отрок Сиги и не тратил деньги на порнографические брошюры и открытки, то он уж точно не один раз от корки до корки прочитывал «Золотого осла» Апулея, предоставлявшего поистине бескрайние просторы для развития эротической фантазии.

Впрочем, что происходило затем за закрытыми дверьми комнаты-пенала «золотого Сиги», мы не знаем и, похоже, уже никогда не узнаем. Намеки на то, что Фрейд в отрочестве и молодости занимался онанизмом, повторим, рассыпаны по страницам многих его книг, но вместе с тем документального подтверждения этому нет, а потому не может быть и ответа на вопрос, когда он начал (или возобновил после окончания периода детского онанизма) это занятие. Для нас важно, что идеи о необходимости отказаться от сексуального ханжества, о замалчивании роли сексуальных желаний в жизни человека уже витали в воздухе, они так или иначе звучали в книгах Флобера, Мопассана, Золя, Фонтане, Теккерея, и если бы они не были озвучены на уровне медицины, психологии и культурологии Фрейдом, то были бы озвучены кем-то другим.

Вместе с тем юный Фрейд еще в детстве воспринял те строгие моральные нормы, которые, по меньшей мере внешне, исповедовала его семья, и оставался (опять-таки по меньшей мере внешне) верен им всю жизнь. Во всяком случае, заметив однажды в руках у сестры Анны томик Дюма, он поспешил отобрать у нее книгу, заявив, что «подобное непристойное чтение развращает девушку», так как образы Констанции Бонасье и Миледи давали явно дурной пример для подражания.

Когда же в гости к Фрейдам приехал подбиравшийся к шестидесятилетию дядюшка из Одессы и стал свататься к пятнадцатилетней Анне, Зигмунд (к тому времени он уже сменил имя) прямо сказал матери, чтобы та не зарилась на дядюшкины миллионы, а велела бы убираться этому «старому развратнику» к себе в Россию.

* * *

Выдающиеся способности, честолюбие, жажда знаний, высокая работоспособность — всё это очень скоро сделало Фрейда лучшим учеником в своем классе. Казалось, ему с равной легкостью давались как гуманитарные, так и технические и естественно-научные дисциплины. И всё же, вчитываясь в воспоминания Фрейда о собственном отрочестве, нельзя не прийти к выводу, что он был прежде всего гуманитарием.

Литература и история влекли его куда больше, чем, скажем, ботаника, зоология, химия и математика. Интерес, который юный Фрейд проявлял к естествознанию, был как раз (да простят автору этот каламбур) не естественный, а деланый, в угоду модным веяниям. Оказавшись посреди листов гербария или наглядных пособий по зоологии, Фрейд начинал чувствовать себя неуютно, а обнаружив червей между листами гербария, тут же вспоминал, что он сам прежде всего — «книжный червь», а вот гербарием ему заниматься совершенно не хочется.

Высказанная Платоном в «Меноне» мысль о том, что прежний жизненный опыт человека не исчезает бесследно, что «душа способна вспомнить то, что прежде ей было известно», волновала его куда больше, чем гармония, открывающаяся в анатомии и физиологии рыб и птиц. Придет время — и эта мысль великого философа всплывет в его памяти, чтобы стать одним из краеугольных камней его теории человеческого поведения.

В отроческом возрасте Фрейд продолжал жадно читать Плутарха и Вергилия и с чувством разучивал роль Брута в «Юлии Цезаре» Шекспира, отрывки из этой трагедии любил цитировать в зрелые годы: «Потому, что Цезарь любил меня, я оплакиваю его. / Потому, что он был счастлив, я радуюсь. / Потому, что он был храбр, я уважаю его. / Но потому, что он хотел власти, я убил его».

Эрнест Джонс, а вслед за ним и ряд других биографов Фрейда видят в идеализации Фрейдом образа Брута его природный нонконформизм, заставлявший его становиться в оппозицию к любой власти, к любым авторитетам, а заодно — и дальние подступы к формулировке представлений об эдиповом комплексе и о любви-ненависти сына к отцу.

Напоминая о том, с каким восторгом Фрейд прочитал подаренное ему на тринадцатый или четырнадцатый день рождения собрание сочинений яростного противника Наполеона и реакционного режима в Германии Людвига Бёрне, Джонс приходит к выводу, что уже в раннем возрасте Фрейд начал формироваться как «идеалист, поборник свободы, лояльности, справедливости и искренности, всегда противник тоталитарности». Роже Дадун также обращает внимание на то, что «образ героического связан у Фрейда в основном с теми, кто восстает против власти».

Однако и эта мысль не бесспорна.

Да, Фрейд действительно был нонконформистом, но этот его нонконформизм был вынужденным. По мере того как он всё больше и больше осознавал, что не сможет стать своим среди, так сказать, коренных носителей немецкой, австрийской и — шире — европейской культуры, в нем всё больше нарастала потребность в отрицании ценности этой культуры. Влюбленность в нее до раболепия сочеталась с ненавистью и тайным желанием ее гибели. Эти бушевавшие в душе подростка чувства и проявились в том, что Фрейд в своих фантазиях видел себя то еврейским воином, сражающимся с римлянами на ступенях Иерусалимского храма, то тем же Ганнибалом, ведущим свою армию через Альпы.

Таким образом, на уровне сознания он всегда солидаризовался с врагами Рима, ибо Рим был для него олицетворением той силы, которая отобрала у его народа землю и государственность и заставила испить чашу изгнанников и изгоев среди других народов. Вот как об этом писал сам Фрейд: «В последних классах, когда я понял, какие последствия для меня будет иметь принадлежность к другой расе, и когда антисемитские склонности моих товарищей заставили меня занять твердую позицию, я еще больше оценил этого великого семитского воина. Ганнибал и Рим символизировали в моих юношеских глазах еврейскую стойкость и католическую организацию»[48].

Но эта оппозиция к Риму, к «католической организации», неприязнь к одноклассникам-антисемитам отнюдь не мешали Фрейду стать, подобно многим австрийцам, «великонемецким шовинистом» и страстным патриотом не столько приходящей в упадок Австро-Венгрии, сколько набирающей силу соседней Германии. Юный Фрейд верил в «великую немецкую культуру», в «великую миссию Германии» и оправдывал ее имперские замашки.

«Когда в августе 1870 года между Германией и Францией началась война, четырнадцатилетний Зигмунд следил за ее ходом и отступлением французов, — пишет Феррис. — В следующую зиму Париж был осажден. У Зигмунда была карта с приколотыми флажками, отмечавшими продвижение немецких войск, а также восхищенные слушательницы-сестры, которым можно всё это объяснять»[49].

* * *

В 1870 году в жизни Сиги Фрейда появились первые по-настоящему близкие друзья. По иронии судьбы, оба они были евреями и оба провинциалами, то есть принадлежали как раз к тем типажам, от которых подросток Фрейд старался до этого держаться подальше. Эдуард Зильберштейн был сыном румынского купчика. Эмиль Флюс — первенцем жившего во Фрейберге и находившегося в давних приятельских отношениях с Кальманом Якобом Фрейдом текстильного фабриканта Игнация Флюса. Обоих мальчиков родители послали в Вену получать «достойное образование», и Амалия с Кальманом Якобом по просьбе родителей «взяли над ними шефство» (возможно, Флюсы и Зильберштейны что-то платили им за эту услугу). Оба они стали одноклассниками Сиги, и он вдруг обнаружил, что общается с этими двумя провинциалами куда с большим удовольствием, чем с другими товарищами по классу.

Прежде всего, их было не стыдно привести домой — ведь Эмиль и Эдуард не морщились, слыша, как его мать говорит по-немецки, а просто с удовольствием переходили в разговоре с ней на родной идиш. За столом они с аппетитом уплетали суп с кнейдлах, ели фиш-картошку и гефильте-фиш[50] и, чтобы сделать комплимент маме товарища, говорили, что даже дома не ели такой вкуснятины.

Но самое главное заключалось в том, что все три мальчика оказались заядлыми книгочеями. Начав с обмена мнениями о прочитанных книгах, они, как и полагается подросткам, вскоре стали обмениваться самыми сокровенными тайнами — в том числе о пробуждающемся желании обладать женщиной.

Подражая героям любимых книг, они создают тайное общество «Академия кастелана» («Испанская академия»), начинают переписываться друг с другом, а чтобы взрослые, не дай бог, не смогли прочесть этих писем, разрабатывают собственный шифр, пародирующий испанский язык (который они изучали наряду с другими языками), и используют его для обозначения самых важных, самых интимных понятий другие слова. К примеру, девочек в своих письмах они называли «принципами».

Себя в этих письмах Фрейд называл Сципионом, а Зильберштейна — Бергассой — по именам двух говорящих собак-героев новеллы Сервантеса. Но Лидия Флем справедливо замечает, что вряд ли можно считать случайностью, что Сиги бессознательно или даже, наоборот, вполне сознательно (ибо он прекрасно знал историю Пунических войн) присвоил себе именно имя Сципиона — победителя его кумира Ганнибала.

«В подобном умозрительном перевоплощении, — пишет Флем, — Фрейд находил двойное удовлетворение, воображая себя одновременно славным представителем семитов — героем сопротивления, и могущественным победителем — носителем господствующей культуры… Отцовское унижение и рожденная им жажда мщения оказали большое влияние на становление характера Фрейда и в целом на его судьбу. Как многие из наиболее талантливых его современников: Шницлер, Малер, Карл Краус, Герцль и Виктор Адлер, — он постарался оставить свой след в культуре и истории Запада, вписав в них под своим именем новую революционную главу, изобилующую новаторскими идеями»[51].

Но самое главное заключалось в том, что в этот период Фрейд начинает писать стихи, делая Эмиля и Эдуарда своими первыми читателями, а в письмах к ним пытается отточить свой стиль прозаика. Он явно начинает мечтать о славе великого писателя, властителя дум своего поколения, мирового классика, и эта мечта кружит ему голову.

Как уже говорилось, он зачитывается подаренным ему двухтомником избранных сочинений Людвига Берне, и при этом немалое впечатление на него производит статья последнего «Как стать оригинальным писателем в три дня», в которой Берне предлагает начинающим авторам записывать всё, что приходит им в голову. Отсюда — уже не так далеко до созданного Фрейдом метода свободных ассоциаций, изложения в ходе психоаналитического сеанса «потока сознания». Примечательно, что, когда спустя десятилетия один из учеников обратил внимание Фрейда на схожесть его метода с идеями Бёрне, отец психоанализа сначала сделал вид, что крайне удивлен, и заявил, что никогда не слышал, чтобы Бёрне высказывал нечто подобное. Лишь спустя какое-то время Фрейд признался, что прилежно штудировал его работы с четырнадцати лет и что томики Людвига Бёрне входят в число немногих книг, которые он сохранил в домашней библиотеке с детства.

До нас дошли лишь обрывки первых поэтических опытов Фрейда, но, несомненно, они были для него крайне важны. Видимо, к семнадцати годам он, к его чести, стал осознавать, что не обладает достаточным поэтическим даром, чтобы встать вровень с Гёте и Гейне, но отказ от славы поэта, безусловно, не означал отказа от мечты о славе вообще.

* * *

И снова, возвращаясь к тем факторам, которые сформировали мировоззрение Фрейда, автор не может удержаться от предположения, что источники будущей теории психоанализа следует искать не только в книжном шкафу юного Фрейда, но и в книжном шкафу его отца. Несмотря ни на что, Кальман Якоб Фрейд вплоть до излета молодости имел немалое влияние на сына, и нет никакого сомнения, что Зигмунд перечитал или, по меньшей мере, пересмотрел все книги, имевшиеся в личной отцовской библиотеке.

Проблема заключается в том, что мы не знаем, что́ это были за книги, но можем вполне уверенно предположить круг литературных произведений, так как число бестселлеров на идиш (а Кальман Якоб до конца жизни предпочитал читать именно на идиш или на иврите) было в то время крайне ограниченным, и на книжных полках во всех еврейских семьях стояли приблизительно одни и те же издания.

Среди них почти всенепременно была книга «Сипурей маасийот» («Рассказы о необычайном») рабби Нахмана из Бреслава (1772–1810). Будучи одним из крупнейших еврейских мыслителей своего времени, рабби Нахман основал не только новое течение хасидизма[52], но и как поэт, писатель и философ, провозвестник экзистенциализма, оказал огромное влияние на всё последующее развитие еврейской литературы и философии. В определяющем влиянии творчества рабби Нахмана на свои судьбы и взгляды не стеснялись признаваться многие известные философы, такие как Мартин Бубер и Йешаяху Лейбович, и великие мастера слова — Шолом-Алейхем, Шмуэль Йосеф Агнон, Исаак Башевис-Зингер и др.

Книга «Рассказы о необычайном» на первый взгляд представляла собой сборник увлекательных сказок, что в немалой степени обеспечило ей огромный успех у самого широкого читателя. Но сам рабби Нахман подчеркивал, что в его сказках заложен глубочайший сокровенный смысл, над разгадкой которого ломали головы лучшие еврейские умы того времени, поэтому книга обычно сопровождалась обширными комментариями.

Так, в сказке «О сыне царя и сыне служанки» реализуется одна из фундаментальных концепций рабби Нахмана о том, что в человеке постоянно идет борьба между животной, биологической и высокой божественной душой. При этом животная душа пытается подменить собой, вытеснить божественную душу, подобно тому как сын служанки подменил на троне настоящего сына царя и отправил его в изгнание. Вместе с тем под влиянием требований общества животная душа вынуждена соблюдать приличия и сдерживать свои порывы — поэтому «сын служанки» может оказаться вполне пристойным «царем». Правда же заключается в том, что одна сторона души не может без другой, но задача человека — вернуть на трон «сына царя» и указать «сыну служанки» его подчиненное положение.

При желании эту и другие сказки рабби Нахмана можно с легкостью переложить на язык психоанализа и тогда… у нас получится очерк «Я и Оно», рассматривающее психику человека как конфликт между его первичными влечениями («Оно»), сформировавшейся под влиянием ограничений культуры и принципа реальности личностью («Я») и некими моральными идеалами («сверх-Я»).

И уж что абсолютно точно, Фрейд не мог не знать знакомой почти каждому еврейскому ребенку того времени сказки рабби Нахмана о Принце, решившем, что он — Петух, и начавшем вести соответствующий образ жизни, пока некий мудрец не исцелил его от безумия. Но для этого мудрецу для начала пришлось самому раздеться догола, залезть под стол к Принцу и заявить, что он — тоже Петух. Аллегории здесь всё те же: животная душа человека хочет жить «естественной жизнью», стремится избавиться от одежды и оков цивилизации, и нужен подлинный врач-мудрец, чтобы заставить Принца-Человека вспомнить, кто же он на самом деле.

Думается, если не на сознательном, то уж точно на бессознательном уровне эта «психиатрическая история» великого раввина в итоге могла повлиять на выбор Фрейдом профессии и методов лечения невротиков.

Еще одной книгой, которая почти наверняка была в библиотеке Кальмана Якоба Фрейда, является Пятикнижие с комментариями кумира немецкоязычных евреев, основоположника еврейской неоортодоксии, главного раввина Франкфурта Шимшона Рафаэля Гирша (1808–1888). Предлагая свое, с учетом новых веяний времени прочтение Библии, рав Гирш провозглашал, что отношение евреев к Богу должно строиться одновременно на двух противоположных чувствах — любви и страхе. Разумеется, рав Гирш не употреблял термина «амбивалентность», но, по сути дела, сводил к нему многие проявления духовной жизни человека. И снова при желании можно предположить, что эти идеи рава Гирша Фрейд спроецировал на отношения между отцом и сыном в семье.

Повторим: мы не знаем, был ли знаком Фрейд с этим пластом еврейской литературы или нет. И всё же такая вероятность достаточно велика, а ее допущение многое объясняет в вопросе о генезисе психоанализа.

* * *

Летом 1871 года в жизни отрока Фрейда происходит важное событие: в благодарность за внимание, которое семья Фрейд оказывала Эмилю в течение учебного года, семья Флюс приглашает Шломо Сигизмунда провести лето в своем доме во Фрейберге — городе его детства.

В начале лета Фрейды выехали на дачу в Рознау — один из излюбленных венскими евреями курортов, но Сиги пробыл там лишь пару недель и затем отправился в Фрейберг. Здесь, в просторном доме Флюсов, он и познакомился с сестрой своего школьного товарища Жизелой.

Вот как сам Фрейд писал о том, что произошло с ним тем летом:

«Это были мои первые каникулы в деревне… Мне было семнадцать лет, дочери моих хозяев — пятнадцать, я сразу же влюбился в нее. Впервые в моем сердце поселилось столь сильное чувство, но я держал его в строжайшем секрете. Спустя некоторое время девушка уехала обратно в свой колледж, она, как и я, приезжала домой на каникулы, и эта разлука после столь короткой встречи еще больше обострила мою ностальгию по местам моего детства. Часами напролет бродил я в одиночестве по вновь обретенным мной прекрасным лесам, строя воздушные замки, но мое воображение уносило меня не в будущее, а в прошлое, представляя его в розовом свете. Если бы в моей жизни не было этого ненужного переезда, если бы я остался жить в родном краю, если бы я рос на этой земле, если бы стал таким же сильным, как местные парни — братья моей возлюбленной, если бы я унаследовал дело своего отца, то в конце концов женился бы на этой девушке, потому что она бы обязательно ответила взаимностью на мое чувство! Естественно, я ни минуты не сомневался, что в тех условиях, которые рисовались в моем воображении, я столь же пылко любил бы ее, как в действительности… Я точно помню, что в первую нашу встречу на ней было надето желтое платье, и долго еще этот цвет, случайно попав мне на глаза, заставлял учащенно биться мое сердце…»

Далее на основе этой картины Фрейд выстраивает целую теорию «маскирующих воспоминаний», приходя к выводу, что за Жизелой и ее желтым платьем скрывалась его кузина Полина с букетом одуванчиков, которые он пытался отнять у нее, когда ему было два или три года. На самом же деле за этим, в свою очередь, скрывалось желание отнять у кузины девственность.

Но нетрудно заметить, что отрывок этот слишком литературен, чтобы претендовать на какую-либо научную точность. Фрейд описывает свое отрочество в духе «Страданий юного Вертера», и в нем куда больше вымысла, чем правды и бесстрастного анализа. На самом деле Сиги Фрейду в те, первые его каникулы во Фрейберге было не 17, а 16 лет, а Жизеле отнюдь не 15, а всего 12. Правда, как многие еврейские девочки, она к этому возрасту уже начала взрослеть, под ее платьем явно обозначились будущие груди; в ее фигуре наметились формы будущей женщины. Этого оказалось более чем достаточно, чтобы шестнадцатилетний ученик мужской гимназии, до того почти не общавшийся с особами женского пола (если не считать матери и сестер), попросту потерял голову от желания обладать сестрой своего друга. Жизела заимела в его подростковых эротических фантазиях то место, которое прежде занимали героини Апулея или гётевская Гретхен.

Но Сиги Фрейд был слишком хорошо воспитан, чтобы помыслить о соблазнении Жизелы. Нет, вместо этого он и в самом деле начал выстраивать в голове воздушные замки о том, как они поженятся и Жизела в первую брачную ночь отдаст ему свою невинность. Понятно, что рассказать Эмилю о тех чувствах, которые он испытывал к его сестре, Сиги не мог (это было бы пошло и бестактно!). А потому он решается поделиться своей тайной с Эдуардом Зильберштейном.

В письмах последнему Фрейд рассказывает об овладевшей им страсти, называя Жизелу Ихтиозаврой. Логика в таком кодировании самая прямая: «флюс» по-немецки означает река, вот Жизела и становится «ихтиозавром», доисторическим водным животным. Но при желании в этом имени можно увидеть и другой смысл: Жизела разбудила в Сиги самые древние, доисторические, потаенные животные инстинкты, до поры до времени дремлющие в каждом будущем мужчине.

Влюбленный по уши, вновь и вновь грезящий о том, как он в будущем овладеет Жизелой на правах законного супруга, Фрейд возвращался в Вену. Его соседями по купе оказались галицийские евреи, и, глядя на них, Сиги вдруг вновь ощутил приступ брезгливости и стыд за то, что он принадлежит к этому народу. Его письмо Зильберштейну о своих попутчиках полно сарказма и явно отдает антисемитизмом.

«Мадам еврейка и ее семья были родом из Межирича, подходящая компостная куча для таких сорняков», — пишет он Зильберштейну, констатируя, что это «не те евреи», отнюдь не такие, как он сам и его друзья. И вновь трудно отделаться от ощущения, что отношение Фрейда к «мадам еврейке» связано с его сложным отношением к матери, образ которой в его бессознательном невольно ассоциировался с этой попутчицей. Иначе просто трудно объяснить, почему юный Фрейд увидел не индивидуум, а именно архетип еврейской женщины.

Целый год Фрейд грезил о Жизеле, посвящая ей всё новые стихи, а летом 1872 года снова отправился в гости к Флюсам. За прошедшие месяцы Жизела еще больше похорошела и превратилась в настоящую еврейскую красавицу — с орлиным носом, длинными черными волосами, чувственными пухлыми губами и смуглой, отливающей медью кожей. Сиги понял, что его страсть к сестре друга не только не уменьшилась, но и, напротив, возросла. Но начать заигрывать с девушкой и уж тем более признаться ей в любви в расчете получить хоть какую-то, пусть и не полную чувственную компенсацию за это признание он так и не решился.

«Я не приближаюсь к ней, а сдерживаюсь», — пишет он Зильберштейну, сетуя на «бессмысленного Гамлета внутри меня».

Но и это лето закончилось. Сигизмунд вернулся в Вену, чтобы приступить к последнему году учебы в гимназии, сдать выпускные экзамены и определиться с выбором будущей профессии. Все эти заботы на какое-то время отодвинули мысли о Жизеле на задний план, но она продолжала сниться юному Фрейду по ночам, и, проснувшись, он не раз обнаруживал на одеяле расплывающееся белое, липкое пятно…

Необходимо отметить, что, будучи в числе лучших учеников класса, Сиги Фрейд отнюдь не был мальчиком-паинькой. Напротив, он принимал активное участие во многих школьных проказах, в том числе и в грубых, подчас напоминающих травлю шутках над учителями. Да и, в сущности, чем была вся его последующая жизнь, все его будущие книги, как не одной большой шалостью, устроенной в шумном классе человечества?!

При этом одной из самых характерных черт его характера уже тогда была страсть к спорам, причем совершенно не важно, на какую тему. Услышав чье-либо мнение по тому или иному вопросу, Фрейд тут же начинал его оспаривать, выстраивая свою систему аргументов.

«Еще в школе я всегда был среди самых дерзких оппозиционеров и неизменно выступал в защиту какой-нибудь радикальной идеи. Как правило, готов был сполна платить за это, идти до конца. Мне часто казалось, что я унаследовал дух бунтарства и всю ту страсть, с которой наши древние предки отстаивали свой Храм, свою веру. Я мог бы с радостью пожертвовать своей жизнью ради великой цели. Учителя часто ругали меня. Но когда выяснилось, что я первый ученик в классе и сверстники оказывают мне всеобщее уважение, то перестали жаловаться на меня родителям», — вспоминал Фрейд в письме Марте от 2 февраля 1886 года[53].

Трудно сказать, сознавал ли Фрейд, что эта его страсть к спорам, стремление посмотреть на любое явление с другой стороны, было… типично еврейской чертой, и именно в спорах, пусть и на другие темы, состояла учеба тех самых «не тех евреев», которых он так презирал.

В сущности, весь Талмуд, без которого невозможно представить себе иудаизм, представляет собой бесконечные споры между еврейскими мудрецами по самым различным, на первый взгляд вполне очевидным вопросам — с тем, чтобы в итоге стало ясно, что верной как раз является некая скрытая, совершенно неочевидная поначалу точка зрения. Вся еврейская культура, по большому счету, базируется на искусстве ведения дискуссии, так называемом «пильпуле», оттачивании логического мышления.

Так что и здесь попытка убежать от самого себя закончилась для Фрейда полной неудачей: он был евреем до мозга костей. По характеру. По образу мышления. По системе ценностей, которой старался придерживаться, пусть это далеко не всегда у него получалось.

Глава пятая ЖРЕБИЙ БРОШЕН!

Время в тот последний год Сиги в гимназии летело со скоростью курьерского поезда, следующего из Вены в Берлин.

В мае ему предстояло сдавать экзамены на степень бакалавра, и Сиги с головой погрузился в учебу. Математика его раздражала, биология вызывала интерес, но отнюдь не захватывала. Зато просиживание над латынью, греческим, литературой доставляло подлинное наслаждение. Тут рамки гимназической программы были ему явно тесны.

«Я должен прочитать для себя, — пишет он в марте 1873 года Эмилю Флюсу, — многих греческих и латинских классиков, среди которых „Царь Эдип“ Софокла. Не прочитав всего этого, вы теряете нечто удивительное».

И в школе, и дома в те месяцы то и дело возникали разговоры о том, куда следует поступать Сиги дальше. Товарищ по классу Генрих Браун (один из будущих лидеров немецких социал-демократов) убеждал Фрейда, что из него может получиться блестящий адвокат, а затем и профессор права. Судя по блеску его сочинений по литературе, по тому, как здорово он декламирует стихи и анализирует тексты, в нем сидит выдающийся аналитик и оратор, говорил Браун. Однако Фрейд только грустно улыбался в ответ на эти пассажи приятеля. Брауну было легко говорить — он был немцем. Но путь еврея в тогдашнюю австрийскую юриспруденцию лежал только через крещение, отказ от предков и самого себя, а на это Шломо Сигизмунд никак не был готов.

Дома родители мысленно примеряли своему любимцу костюм банковского чиновника, финансиста, способного дорасти до директора банка, а может — если отношение к евреям станет теплее — и до министра финансов. Но юный Сиги понимал, что и такая карьера — не для него. Он хотел быть богатым и знаменитым, но при этом держаться подальше от всех этих банковских ссуд, процентов, дебетов и кредитов, с которыми были связаны самые ублюдочные представления о евреях. В письме Флюсу он рассказывает, как нелегко дается ему принятие решения о своем будущем, и, впадая в романтическую экзальтацию, пишет о своей «несчастной жизни».

Начало выпускных экзаменов в гимназии совпадает с открытием в Вене в мае 1873 года Всемирной ярмарки. Судя по всему, несмотря на предэкзаменационную лихорадку, Сиги в те дни часто выкраивал время для того, чтобы посетить ярмарку то с родителями, а то в одиночку. В очередной эпистоле Флюсу он одновременно с восторгом и иронией описывает ее открытие и различные павильоны, называет ярмарку «сложным и ветреным миром, который во многом лепит собственных посетителей».

На той ярмарке Амалия и Кальман Якоб приобрели последнее чудо домашнего уюта — большую керосиновую лампу, опускавшуюся и поднимавшуюся над столом. Лампа эта была повешена в гостиной, а старая, тоже довольно большая лампа была немедленно отдана Сиги — чтобы он не слишком сильно портил зрение, сидя над учебниками по ночам.

О том, как родители относились в те дни к Фрейду, а также как он сам относился к родителям, свидетельствует рассказ, поведанный Фрицу Виттельсу его другом, пианистом М. Р: «В семидесятых годах я и мой отец повстречались на улице со старым Фрейдом (отцом Зигмунда). У меня как раз вышло разногласие с моим отцом. Старый Фрейд сказал: „Как? Перечить отцу? У моего Зигмунда в мизинце ноги больше ума, чем у меня в голове, и всё же он никогда не посмеет мне противоречить“»[54].

А экзамены тем временем идут своим чередом. Уже позади математика — может, и не самый любимый, но важный предмет, дававшийся ему не без труда, но привлекавший красотой своих логических построений. Уже, как всегда, блестяще написано сочинение на вольную тему «Размышление о выборе профессии», а затем на экзамене по латыни и греческому ему достается билет с отрывком из Вергилия и 33-й строфы из «Царя Эдипа». Того самого царя Эдипа, имя которого он положит в основу одного из самых значимых своих открытий!

Учителям не понадобилось подбадривать экзаменуемого — отрывок из любимой греческой трагедии Сиги Фрейд прочел, что называется, на одном дыхании. К этому же времени, к маю 1873 года, Фрейд принимает окончательное решение: он будет поступать на медицинский факультет. Он вдруг начинает писать друзьям о двигающей им «жажде познания», о том, что его влечет к себе чистая наука; что ему хотелось бы стать великим естествоиспытателем, проникающим в сокровенные тайны природы.

Судя по очередному письму другу, написанному в перерыве между экзаменами, юный Фрейд в тот период больше всего презирал «посредственности», тех, кто вместе с толпой просто плывет по течению и проживает серую, заурядную жизнь, не оставив после себя никакой памяти. И больше всего страшился, что сам окажется «посредственностью» и проживет так невзрачно.

«Ты воспринимаешь мои „заботы о будущем“ слишком беспечно, — писал он. — Люди, которые, как ты говоришь, не боятся ничего кроме посредственности, — в безопасности. В безопасности от чего? Разумеется, не от того, чтобы стать посредственностями. Разве дело в том, боимся мы чего-либо или нет? Не кажется ли тебе, что главный вопрос здесь должен был звучать иначе: имеют ли наши страхи под собой реальную основу? Не секрет, что и великие умы тоже ловят себя на сомнениях, но разве следует из этого то, что каждый, кто сомневается в своих способностях — человек великого ума?.. Все-таки прелесть нашего мира именно в богатстве возможностей, несмотря на то, что оно, к сожалению, не самая надежная основа для самопознания».

В автобиографии Фрейд настаивает, что решающую роль в выборе им профессии врача сыграло эссе Гёте «Природа». «Когда читаешь это эссе, — пишет он, — поражает его дифирамбический тон и обильное использование романтических метафор, характеризующих Природу как великодушную, всеведущую, всемогущую мать, которая дает своим любимым детям (отголосок фаустовской темы) привилегию идти на поиск своих секретов».

Согласитесь, это звучит красиво. Вдобавок, какой простор открывается для биографов Фрейда в толковании этих строк как явном доказательстве наличия у него эдипова комплекса, тайного влечения к матери, прикрываемого восхищением матерью-Природой! Но да будет позволено автору этой книги предположить, что за этой версией не стоит ничего, кроме столь свойственной великому Зигмунду Фрейду тяги к рисовке, к облачению себя в романтическую тогу героя. Это становится тем более ясно, когда то тут, то там в его книгах натыкаешься на признание, что он никогда не испытывал настоящего влечения к медицине. «Скорее, мною двигал вид любознательности, относящийся гораздо более к человеческим отношениям, чем к естественным объектам», — писал Фрейд.

Правда, видимо, заключается в том, что на деле у юного Фрейда, как и у тысяч других его еврейских сверстников, выбор был невелик. Философия и история не считались у еврейских родителей «достойными профессиями», позволяющими зарабатывать на жизнь. Юриспруденция, как уже отмечалось, была для них закрыта. Коммерция ассоциировалась с ненавистным «торгашеским духом» отцов. Таким образом, те еврейские юнцы, у кого не было технического склада ума или достаточной смелости, чтобы попробовать себя в искусстве, шли в медицину. Именно этим объясняется столь резкое увеличение числа врачей-евреев в Европе того времени.

Этот наплыв евреев на медицинские факультеты, в свою очередь, стал одной из причин резкой вспышки антисемитизма в кругах немецких и австрийских медиков. Одним из ярких выразителей этих взглядов стал выдающийся немецкий хирург Теодор Бильрот. В своих статьях он писал, что «между чистой немецкой кровью и еврейской кровью — большая разница»; что слишком много евреев из Венгрии и Галиции приезжают в Вену учиться на врачей, чтобы стать затем весьма посредственными медиками; что следует спасать университет от этих «культурно недоразвитых эмигрантов, которые даже если и думают на более богатом немецком языке, чем многие чистокровные тевтонцы», не могут считаться настоящими немцами и т. д. Но, что показательно, евреев это не останавливало, и число их на медфаках продолжало увеличиваться.

Фриц Виттельс в книге о Фрейде толкует его слова, что решающее значение для выбора профессии на него оказал Гёте, как «покрывающее воспоминание». «Что в действительности дало толчок Фрейду, я не знаю. Гёте сначала изучал юриспруденцию, а потом сделался естествоиспытателем, и во все времена оставался поэтом. Штекель сообщил мне, будто Фрейд говорил ему о своем желании впоследствии сделаться романистом, чтобы оставить миру рассказанное его пациентами»[55], — констатирует Виттельс.

Не исключено, что так оно и было: Фрейд видел в медицине своеобразный путь к литературе, к карьере писателя, о которой он продолжал мечтать. И надо заметить, по меньшей мере отчасти он эту мечту реализовал: широкая публика читала его книги, изобилующие примерами из жизни, куда с большим интересом и пиететом, чем коллеги по медицинскому цеху.

К середине июля 1873 года Фрейд получил выпускной аттестат с отличием. Спустя короткое время он записался на медицинский факультет Венского университета. Его родители опять выехали на лето в Рознау, но, видимо, из-за финансовых трудностей (надо было еще придумать, как оплатить совсем не дешевую учебу в университете!) на этот раз оставили старшего сына в Вене. Впервые предоставленный сам себе, Фрейд бродил по городу, заглядываясь на проходивших мимо женщин, испытывая искушение заглянуть в какой-нибудь бордель, отгоняя его от себя и по возвращении домой снимая рукой накопившееся сексуальное напряжение.

Кстати, на медицинский факультет Сиги записался не как Сигизмунд, а как Зигмунд Фрейд и отныне стал называть себя только так. Выбор этого древнегерманского имени, означающего Победитель, был, безусловно, символичен. Он отражал и стремление Фрейда как можно дальше убежать от своих еврейских корней, и его неразрывную связь с немецкой культурой, и страстное желание войти в ее историю Победителем — вопреки всем препятствиям и юдофобам.

В итоге ему это, безусловно, удастся. Но только не в студенческие годы.

Глава шестая СТРАДАНИЯ ЮНОГО ЗИГМУНДА

Первый год учебы в университете ушел у Фрейда на то, чтобы убедить самого себя, что если не медицина, то по меньшей мере естествознание и есть его истинное призвание. Он наслаждается своим новым статусом, и в письмах Зильберштейну представляет себя этаким классическим шалопаем-студиозусом, пропускающим лекции и одиноко скитающимся по венским улицам, «изучая толпу» и испытывая, как и положено романтическому герою, тоску и стеснение в груди.

Подлинные причины этой самой тоски крылись в разочаровании учебой и неутолимом сексуальном голоде. На втором курсе это разочарование нарастает. Фрейд посещает лекции по анатомии, физиологии, зоологии, физике, математике, дарвинизму, засиживается далеко за полночь над учебниками, но его письма к Зильберштейну полны беспокойства и неуверенности в себе.

Его настроение резко меняется, когда в конце 1874 года на праздник Хануки, обычно накладывающийся на христианское Рождество, в гости к Фрейдам из Фрейберга приезжает с сестрой Жизела Флюс. Пребывание с девушкой под одной крышей возбуждает Зигмунда. Полузабытое подростковое чувство вспыхивает в нем на какое-то время с новой силой. В январе юные гостьи решили брать уроки танцев. Зигмунду доверяют роль их партнера, и он с нескрываемым упоением пишет об «удовольствии прикоснуться к Жизеле».

Но строгие моральные рамки (ох уж эта «культура»!), в которых он воспитан, не дают ему зайти дальше этих прикосновений. Зигмунд вновь и вновь вынужден подавлять бушующее в нем сексуальное желание, удовлетворять его с помощью старого испытанного способа, которого в душе он тайно стыдится, и, само собой переносить это желание в свои сны. Возможно, уже тогда у него возникла мысль, что любое сновидение показывает нам исполнение тайных желаний.

Вскоре после этого в своем очередном письме Зильберштейну он становится в позу морального наставника друга, советуя ему сдерживать «безрассудную страсть» и «не развращать» шестнадцатилетнюю бедняжку, которой Эдуард не на шутку увлекся.

В марте 1875 года Зигмунд записывается на курс лекций по философии профессора Франца Брентано, а в апреле — на курс логики. Как и следовало ожидать, оба эти предмета оказываются для него куда интереснее остальных дисциплин, и он пишет Зильберштейну о том, что впервые испытывает «академическую радость… близости к чистейшим родникам науки».

* * *

Тот факт, что Фрейд изучал в студенческие годы философию, чрезвычайно важен. Особенно с учетом того, что сам он упорно отрицал, что был в молодости знаком с философскими учениями и что они сыграли какую-то роль в формировании его теории психоанализа.

Но, как утверждает Валерий Лейбин в монографии «Фрейд, психоанализ и современная западная философия», «эта настойчивость в отрицании философии как раз и настораживает»[56]. Очевидно, она бессознательно (или, напротив, вполне сознательно) связана со стремлением Фрейда доказать, что его теория психоанализа является «подлинно научной», что она — часть медицины и естествознания, а не философии и антропологии. А также — что крайне важно, — что теория эта совершенно оригинальна и является исключительно плодом его гения.

Однако, как убедительно показывает Лейбин, на деле базовые положения психоанализа были заложены за много десятилетий и даже столетий до Фрейда, и последний, вероятнее всего, был с ними знаком — хотя бы как слушатель курса по истории философии.

Идеи о тайной, не проявляющейся на уровне сознания жизни души возникают уже в работах Платона и Аристотеля, с которыми Фрейд, вероятнее всего, как уже говорилось, познакомился в гимназии. Но на своих лекциях профессор Брентано попросту не мог пройти мимо философии Рене Декарта (1596–1650) и его представлений о страстях как о борьбе между низшей, «чувствующей», и высшей, «разумной» частями души. И уж само собой, Брентано не мог не коснуться Бенедикта Спинозы (1632–1677), этого кумира просвещенной еврейской молодежи, заявлявшего, что «самая сущность человека» заключена не в его разуме и сознании, а в тайных влечениях и желаниях, а все идеи делил на «ясные» и «смутные».

Эти идеи, в свою очередь, были развиты Готфридом Вильгельмом Лейбницем (1646–1716), считавшим, что трудно объяснить возникновение сознательных представлений и идей, если не допустить чего-то такого, что не является сознательным, но тем не менее дремлет в человеческой душе.

Сразу несколько лекций Брентано было посвящено философии великого Иммануила Канта (1724–1804), на которого Фрейд неоднократно ссылается во многих работах. Кант был убежден, что сфера «смутных», неосознанных представлений у каждого человека куда более обширна, чем область представлений «ясных», доступных сознанию.

Проблемы взаимоотношения сознательного и бессознательного, а также роль этих взаимоотношений в формировании личности и поведении человека поднимались также в сочинениях Иоганна Готлиба Фихте (1762–1814), Шеллинга (1775–1854), Георга Вильгельма Фридриха Гегеля (1770–1831) и, конечно, Артура Шопенгауэра (1788–1860). Последний в своем классическом труде «Мир как воля и представление» (1819) настаивал на примате бессознательного над сознательным.

«Бессознательность, — писал Шопенгауэр, — это изначальное и естественное состояние всех вещей; следовательно, она является той основой, из которой… вырастает сознание; вот отчего бессознательное даже и на этой высокой ступени всё еще преобладает».

С Шопенгауэром остро полемизировал его современник немецкий философ и психолог Иоганн Фридрих Гербарт (1776–1841), убежденный, что бессознательные процессы легко себя обнаруживают при изучении человеческой психики, так как оказывают непосредственное влияние на поведение человека. Между тем известно, что еще в гимназии Фрейд пользовался «Учебником эмпирической психологии как индуктивной науки» Густава Адольфа Линдера, представляющим собой по сути конспект сочинений Гербарта.

Наконец, была еще объемистая работа Эдуарда фон Гартмана (1842–1906) «Философия бессознательного» (1869), к сфере которого он относил половое влечение и материнский инстинкт, считая их главными для самосохранения каждого человека и всего человеческого рода.

Остается добавить, что интерес Фрейда к философии не остался не замеченным профессором Брентано, и вскоре он стал его любимым учеником. «Под влиянием Брентано я решил добиваться докторской степени по философии и зоологии», — сообщает Зигмунд Зильберштейну весной 1875 года.

Всё вышесказанное, разумеется, ничуть не умаляет величия Фрейда как создателя теории психоанализа и, уж само собой, не дает оснований упрекнуть его в плагиате (чего он, видимо, боялся). В сущности, почти ни одна великая научная идея не рождается на пустом месте. Скорее наоборот: подлинно великие идеи всегда представляют некий прорыв на новый уровень познания, но прорыв этот был бы невозможен без базирования на всем накопленном ранее знании в той или иной области — подобно тому как человек не может добраться до вещей, лежащих сверху на шкафу, не приставив к нему табуретки.

В том, что Фрейд яростно открещивался от своих предшественников, лишь еще раз проявилась его непомерная амбициозность, его претензия на роль пророка, идеи которого сопоставимы с Божественным откровением.

* * *

Уже первые годы учебы Фрейда в университете были отравлены разлитой по его коридорам и аудиториям атмосферой антисемитизма, что, безусловно, усилило давно начавшийся развиваться у него невроз, помноженный на синдром раздвоения личности на «Сципиона» и «Ганнибала».

Подбадриваемые статьями и сентенциями профессора Бильрота и его единомышленников, студенты рассуждали об «арийской расе» и «дурной еврейской крови» и… били в кровь своих сокурсников-евреев в коридорах. Больше всего Фрейд в такие минуты хотел забыть о том, что он еврей, гнал эту мысль от себя подальше и всячески демонстрировал свою неразрывную связь с немецким духом, традициями немецкой и австрийской культуры. Он вновь и вновь пытался убедить себя, что к нему лично антисемитские эскапады не относятся; что они направлены исключительно против «неправильных», восточных евреев, к которым он не имеет никакого отношения. Он читал антисемитские сочинения Фейербаха. Он вступил в откровенно антисемитское студенческое общество, выступавшее за политический союз с Германией[57]. Он старался держаться подальше от своих соплеменников, а когда познакомился с неким студентом, знавшим множество языков и писавшим эссе, решил, что их дружба невозможна, так как тот оказался, «к сожалению, польским евреем». Самое страшное заключалось в том, что в какой-то момент он (как и Отто Вейнингер, и многие другие молодые евреи Германии и Австрии) уверовал в теорию о «дурной еврейской крови» и искал признаки генетического вырождения как в знакомых и родственниках, так и в себе самом.

Но вот он возвращался домой, садился обедать с родителями, сестрами и братом — и всё менялось. Ему было необычайно уютно в этому кругу, а ведь все сидящие за столом тоже были евреи! Он всегда иронично, можно сказать, даже с сарказмом относился к иудаизму, его обычаям и ритуалам, но… приближался Рош а-шана, еврейский Новый год, и он с плохо скрываемой сентиментальностью писал Зильберштейну, как важен для него этот праздник. «Даже атеист, семья которого, к счастью, не слишком благочестива, не может отказать себе в соблюдении этой традиции, поднося к губам новогоднее лакомство», — констатирует Зигмунд.

За Рош а-шана следовал Судный день, и снова Фрейд с иронией, но и одновременно с любовью констатировал, что о близости этого праздника он узнаёт по доносящемуся из кухни «шуму двух умирающих рыбин и гусыни», а затем с улыбкой добавлял, что праздник этот «так печален не из-за гнева Божия, а из-за сливового джема и его действия на кишечник».

Из всех еврейских праздников его раздражал разве что Песах, когда из дома выбрасывались хлеб и вся сдоба и надо было целую неделю есть мацу. Песах так и остался для него праздником, «способствующим запорам, вызванным пресным тестом и крутыми яйцами»[58].

Наконец, Фрейд не мог не признать, что ему нравится, когда отец при случае ввернет в разговоре какое-нибудь изречение из Торы или Талмуда, расскажет байку про некого раввина или анекдот на идиш. Как не мог он не признать и того, что многие чисто еврейские привычки и суеверия, вроде обязательного мытья рук перед едой или веры в мистику чисел, стали неотъемлемой частью его натуры, вошли в его плоть и кровь, и он следует им подчас механически, не задумываясь. Скажем, он был убежден в том, что числа 13, 18, 26 и 36 сулят удачу, а вот числа 52 следует остерегаться. Всё это было его, родное, и от этого было невозможно просто так взять и отказаться.

Но, ведя такую двойную жизнь, стараясь быть истинным австрийцем в университете и превращаясь в еврея дома, Фрейд очень быстро осознал бессмысленность попыток стать «своим» среди сокурсников-арийцев. «От меня ожидали, что я должен чувствовать себя ниже их, чужаком, поскольку я — еврей. Я отказался унижаться», — констатировал он спустя годы.

Тем не менее мысль, что он все-таки ущербен и «генетически неполноценен», как и все дети его народа на протяжении многих лет, вновь и вновь возвращалась к нему. Он старался держаться в университете подальше не только от евреев, но и от любых еврейских организаций, в том числе и от фондов, помогавших бедным еврейским студентам, — хотя, безусловно, нуждался в такой помощи. Лишь в 1878 и 1879 годах он с помощью профессора Эрнста фон Брюкке (с которым нам еще предстоит познакомиться) получил две стипендии от частных еврейских фондов. Но Фрейд никогда не упоминал об этом, да и, пожалуй, вообще просто предпочел забыть — как «забыл» всё, что он читал о бессознательном у Спинозы, Лейбница, Гартмана, Шопенгауэра…

* * *

Атмосфера в университете, раздвоение личности, ненависть к собственному еврейству неминуемо вели к изменению в психике и поведении Зигмунда. Он стал раздражительным, всем недовольным и всё чаще вступал в конфликты со стареющим отцом, в котором так явственно просматривались ненавистные ему черты типичного «ост-юден».

Кальман Якоб Фрейд, безусловно, не мог не заметить происходящего с сыном, его нервозности и метаний, но списывал это на то, что его любимец, возможно, ошибся с выбором профессии. В течение всей весны 1875 года в голове Кальмана Якоба созревал план отправки Зигмунда в Англию, к старшим сыновьям — чтобы они постепенно вовлекли его в свой бизнес и помогли освоиться в новой стране.

Когда в середине июня, вскоре после окончания сессии, Кальман Якоб объявил сыну, что отправляет его на лето к братьям в Манчестер, для Зигмунда это известие стало полной неожиданностью. Он уже почти смирился с тем, что ему придется провести летние каникулы в душной, влажной Вене, занимаясь зоологией и гистологией.

Братья Эммануил и Филипп, судя по всему, встретили Зигмунда весьма радушно. Юный Зигмунд буквально очаровал не только старших братьев, но и всех их домочадцев — своим остроумием, эрудицией, талантом рассказчика. Любуясь родственником, Эммануил одновременно вспоминал письмо отца и тщательно присматривался к Зигмунду, стараясь понять, может ли из него выйти толковый делец. И чем больше тот говорил о мировых проблемах, о своей любви к науке и мечте совершить нечто великое для счастья всего человечества, тем яснее Эммануил осознавал, что коммерсант из этого витающего в облаках вьюноши точно не выйдет, и лучшее, что он может сделать, — это продолжить учебу в своем университете.

«Это великолепный образчик человека, и если бы я имел перо Диккенса, я бы сделал из него героя. Всем твоим описаниям — грош цена. Только теперь, когда он у нас, мы видим, каков он на самом деле», — писал Эммануил отцу еще в те дни, когда Зигмунд гостил в его доме.

Путешествие в Англию оказало огромное впечатление на Зигмунда. Настолько огромное, что и спустя четверть века ему будет сниться, как он собирает морских животных на берегу моря и делает в разговоре с какой-то девчушкой смешную ошибку в грамматическом роде, говоря о морской звезде.

Манчестер околдовал его и показался городом огромных возможностей. В какой-то момент он и в самом деле стал подумывать остаться в Англии, но не в качестве бизнесмена, а в качестве, скажем, процветающего врача. Но он тут же одергивал себя, напоминая, что вклад в мировую науку, впечатывание своего имени в историю человечества куда важнее материального благополучия.

Во всяком случае, Зигмунд вернулся из Манчестера отдохнувшим, снявшим напряжение двух лет учебы и преисполненным уверенности, что в итоге он сделал неплохой выбор жизненного пути и стоит идти по нему и дальше.

Своими впечатлениями о поездке он спешит поделиться в письмах Зильберштейну. Фрейд не скрывает, что после увиденного «предпочел бы жить там, а не здесь, несмотря на дождь, туманы, пьянство и консерватизм». При этом он подчеркивает, что по-прежнему считает карьеру ученого куда привлекательнее карьеры врача. Но сам стиль письма не оставляет сомнений в его внутренних колебаниях.

«Если бы я хотел повлиять на большое количество людей, а не на малое число читателей или коллег ученых, Англия была бы самым подходящим для этого местом», — говорится в письме.

По мнению Фрица Виттельса, поездка в Англию так важна для биографии Фрейда прежде всего потому, что она внесла некоторое спокойствие в его душу. «Его судьба еврея в кругу немецкого культурного общества заставила его с молодых лет испытать болезненное чувство недооцененности, чувство, которого не может избежать ни один немецкий еврей. Молодой Фрейд познакомился в Англии с частью своей семьи, которая избежала там этой опасности. Беседы со старшим братом научили его более справедливо и с большей нежностью относиться к их общему, уже стареющему отцу. Таким образом, это важное путешествие положило счастливый конец некоторым конфликтам юности, которые редко кому удается избежать»[59].

Впрочем, те фрейдофобы, которые стремятся выставить Фрейда неким моральным уродом, высказывают и другие, куда более скабрезные предположения о том, что помогло ему «снять напряжение» во время поездки в Англию. Они намекают, что во время пребывания в Манчестере Фрейд соблазнил свою племянницу — ту самую Полину, с которой он когда-то играл на одуванчиковом лугу. Некоторые доходят даже до мысли, что Фрейд мог изнасиловать девушку. Надо заметить, что браки между кузенами, а также между дядей и племянницей не считались у евреев запретными. Очень возможно, что, отправляя сына в Англию, Кальман Якоб не исключал такого союза и даже втайне надеялся на него. Но никаких оснований и тем более доказательств того, что Фрейд потерял девственность именно с Полиной, у нас нет. И уж тем более спекулятивно и беспочвенно выглядит версия всё того же Олега Акимова об изнасиловании.

Прошло не больше месяца со времени его возвращения из Англии, и в октябре 1875 года Фрейд посылает Зильберштейну письмо со стихотворной сатирой… на свадьбу Жизелы Флюс. Между тем, шестнадцатилетняя Жизела тогда замуж явно не собиралась, и вообще это событие произойдет только шесть лет спустя. Но Зигмунд изображает ее в сатире типичной мещанкой, которая с годами превратится в обычную толстую грудастую еврейку, умеющую ловко резать селедку.

Если следовать теории психоанализа, то разгадка письма таится в его постскриптуме: «Теперь я похоронил магический жезл, способствовавший ее обучению, и пусть начнется новая эра — без тайных сил, без потребности в поэзии и фантазии». «Магический жезл» — это, безусловно, фаллос, а сама фраза, видимо, намекает на попытки Фрейда покончить с онанизмом, в ходе которого он вызывал в воображении образ Жизелы. Но для того, чтобы достичь этой цели, Фрейд попытался деромантизировать образ любимой девушки, доказать себе, что она больше не может быть для него сексуальным объектом.

Черновик письма, в котором есть строки о бритве и цианиде, наводит на мысль, что неспособность прекратить мастурбировать приводила Фрейда в отчаяние и даже порой наводила на мысли о самоубийстве.

Судя по всему, сатира о придуманной свадьбе Жизелы помогла Зигмунду избавиться от мыслей об этой девушке, но не от тяги к мастурбации. Как уже говорилось, анализ писем и сочинений Фрейда наводит на мысль, что он онанировал еще довольно долго — вплоть до своей свадьбы с Мартой, а возможно, и несколько лет после нее.

Глава седьмая КТО ВИДЕЛ ЯИЧКИ УГРЯ?

1875/76 учебный год прошел для Фрейда под знаком упорных занятий анатомией и зоологией. Долгие часы он проводил в морге и лаборатории, учась искусству препарирования трупов и тканей. Думается, его упорством двигало прежде всего стремление убедить себя, что эти предметы ему действительно интересны и что он способен стать первоклассным врачом и естествоиспытателем; что это и есть его призвание.

Что ж, надо заметить, что судьба Фрейда в этом смысле отнюдь не является исключением. История трех последних столетий изобилует примерами, когда многие из тех, кто по самому складу своей души должен был стать писателем, художником, философом, в силу тех или иных обстоятельств выучивались на медиков, физиков, химиков, инженеров и достигали немалых успехов на этом поприще, дорастая до профессоров, а то и до академиков.

Судя по всему, упорство Фрейда принесло свои плоды. Его знания и, главное, недюжинная трудоспособность были замечены профессором сравнительной анатомии, известным зоологом Карлом Фридрихом Вильгельмом Клаусом (1835–1899). В качестве поощрения и, одновременно, в знак веры в его способности ученого Клаус делает талантливому студенту поистине сказочный подарок: в марте 1876 года Фрейд отправляется на Адриатическое побережье, в созданный Клаусом в Триесте Институт зоологических исследований.

В задачу Фрейду вменялось провести исследование половой жизни угря и, в частности, определить, есть ли у самцов угрей семенники. Следует заметить, что если бы Фрейд и в самом деле нашел бы ответ на этот вопрос, его имя золотыми буквами было бы вписано в историю науки.

Система размножения угря — это одна из самых больших биологических загадок, волновавшая еще Аристотеля. Так как никому не доводилось видеть самцов угря, то древние греки, к примеру, были уверены, что таковых нет вообще и угри рождаются из грязи. В просвещенном XIX веке в это, понятно, никто не верил, но вопрос, каким способом размножаются угри, от этого яснее не становился. Не суждено было найти на него ответа и Зигмунду Фрейду. Да это было и невозможно: лишь в XX столетии, с появлением новых методов исследования, станет ясно, что таинство размножения происходит у угрей в глубинах Саргассова моря, но и по сей день с этим вопросом не всё ясно. И всё же нельзя не удивиться еще одному странному совпадению в жизни Фрейда: его первая научная работа так или иначе оказалась связана с половой сферой.

О том, как проводил Фрейд время в Триесте, нам опять-таки известно из его писем к Зильберштейну. Каждое утро он отправлялся в порт, чтобы купить у подошедших рыбаков свежие образцы для препарирования. Затем спешил в лабораторию и с восьми до двенадцати работал со скальпелем и микроскопом. Потом следовал часовой перерыв на обед — и снова работа, на этот раз до шести часов.

«Все угри, которых я разрезаю, оказываются самками», — констатирует Фрейд в письмах. Затем он подробно описывает другу свой распорядок дня и свой кабинет. Его главный рабочий стол, как выясняется, расположен напротив окна; в его левом углу стоит микроскоп, в правом анатомическое блюдо, а вся передняя часть стола заставлена целым рядом склянок с образцами для препарирования, а на столе лежат инструменты, иглы, предметные стекла, карандаши и бумага для зарисовок. Кроме того, в кабинете есть еще один стол, заваленный книгами, полки с пробирками и необходимыми инструментами и т. д.

Словом, при чтении письма перед взором встает прелестный натюрморт «Кабинет подлинного ученого». Для этого всё и писалось: чтобы показать другу, что он теперь самый что ни на есть настоящий ученый, из тех, про кого пишут в журналах и газетах.

Но юный Зигмунд на этом не останавливается. Он пишет, что мысли о поставленной перед ним задаче не оставляют его даже во сне; что он весь поглощен «великими проблемами, связанными со словами „протоки“, „семенники“ и „яичники“». И снова трудно отделаться от чувства, что Фрейд опять рисуется; что он явно любит не столько зоологию в себе, сколько себя в зоологии.

Вместе с тем у него оставалось достаточно свободного времени, чтобы бродить по Триесту и его окрестностям, заглядывать в таверны и кафе, и эти страницы его писем написаны настолько живо и увлекательно, что не оставляют сомнений в его писательском даровании.

От его внимания не ускользает повешенная в соседнем городке мемориальная доска в честь мэра, который «выгнал всех евреев и избавил город от грязи», но очень быстро он переключается на восторженное описание местных женщин, которых он называет не иначе как «великолепными образчиками» и «итальянскими богинями». Он обращает внимание на то, что в городе живет не меньше трех врачей, предлагающих «акушерские услуги», и иронически замечает, что «может, на местных женщин так действует морская фауна, что они плодоносят круглый год, или же они делают это лишь в определенное время и вместе».

Однако при этом в письмах почему-то ни слова о борделях и проститутках, которых в Триесте, как и в любом портовом городе, было немало. Между тем Пол Феррис убежден, что в опубликованном в 1919 году очерке «Сверхъестественное» Фрейд рассказывает именно о событиях, происшедших с ним во время пребывания в 1876 году в Триесте.

В этом очерке Фрейд рассказывает, как однажды он шел по некому незнакомому ему провинциальному итальянскому городку и вдруг очутился в районе борделей, где «раскрашенные женщины» сидели в окнах домов. Он поспешил прочь, но заблудился, сделал круг и снова оказался на той же улице. Снова пошел прочь — и снова оказался там же.

Анализируя эту историю, Феррис справедливо замечает, что в своем очерке Фрейд «проигнорировал истинно фрейдовское значение этого эпизода: он постоянно возвращался на эту улицу, потому что хотел посетить бордель».

Версия эта выглядит правдоподобной. Судя по всему, «итальянские богини», которые то и дело встречались Фрейду в Триесте, были не кем иными, как местными проститутками; «акушерские услуги» куда чаще сводились к проделыванию абортов, чем к родовспоможению, и разлитый по портовому городу сладкий запах разврата пьянил Фрейда. Возможно, не раз и не два он подумывал о том, чтобы посетить публичный дом, даже уже направлялся туда, но внушенная ему с отрочества мысль, что пользоваться покупной любовью аморально, вновь и вновь останавливала его.

Если это было именно так, то в этом опять нет ничего оригинального. Великий еврейский писатель Исаак Башевис-Зингер рассказывает в своих воспоминаниях, как в юности он, испытывая невыносимый сексуальный голод, несколько раз приближался к борделю, отдалялся от него, затем все-таки решился войти, но только для того, чтобы тут же в панике, не разбирая дороги, бежать из объятий проститутки. Думается, подобная реакция была вообще свойственна воспитанным на книгах молодым людям из интеллигентных семей, однако еврейским юношам — в особенности.

Но именно потому, что выводы, часто делаемые Фрейдом на основе анализа своей личной жизни, оказывались достаточно типологическими, его теория и завоевала такую популярность.

«Для образованного молодого человека с парой флоринов в кармане посещение проститутки было достаточно обычным делом, так что, противостоя этому искушению, Фрейд продемонстрировал свою прекрасную самодисциплину. Я думаю, что он гордился этим достижением в тот душный летний день, когда солнце стояло над крышами, а на лестнице виднелась женская тень. И все-таки он хотел бы поступить иначе»[60], — пишет Пол Феррис.

На самом деле перед нами — хорошо знакомая сексологам ситуация внутреннего конфликта, который в случае регулярного повторения неизбежно ведет к возникновению невротического состояния. Признаки этого состояния опять-таки легко просматриваются во многих поступках и в самом образе мышления Зигмунда Фрейда.

Усиленные занятия наукой, помимо всего прочего, были и явной попыткой сублимации мучившего Фрейда сексуального желания. Но так как сама психология человека такова, что удовлетворение потребностей одной группы никогда не компенсирует до конца неудовлетворенные потребности другой, то нам остается только догадываться, как это желание сжигало юного Фрейда, невольно подводя его к мысли, что оно-то и является самым главным и определяющим — по меньшей мере для каждого мужчины.

Между тем его научные штудии в Триесте были с одобрением встречены профессором Клаусом, и в сентябре 1876 года он получает новый грант для продления работы в Триесте. В 1877 году на основе результатов своих изысканий в Институте зоологических исследований Фрейд сделал доклад «Наблюдение строения и тонкой структуры дольчатого органа угря, который рассматривается в качестве его яичек». Этот доклад, по-видимому, и стал его первой научной публикацией. «Никто, — утверждал в этой работе Фрейд, — еще никогда не видел яичек угря».

«Эта формулировка, — пишет Роже Дадун, — как станет ясно впоследствии, была отправной точкой всех важнейших аналитических исследований Фрейда: применяя точные научные методики, увидеть в области сексуального то, что было тайной». Впрочем, Дадун тут же сам и признает спекулятивность этой мысли, относя ее к области «словесной алхимии».

В том же году Фрейд приступает к учебе и практическим занятиям на кафедре физиологии профессора фон Брюкке и накопленный в Институте зоологических исследований опыт помогает ему быстро войти в число любимых студентов этого выдающегося ученого.

* * *

Как и Карл Клаус, глава Института физиологии Эрнст Вильгельм Риттер фон Брюкке (1819–1892) был убежденным, воинствующим материалистом. Он разделял идеи Гельмгольца и других позитивистов того времени о том, что в обычном организме действуют те же силы и процессы, что в физике и химии, и задача ученого — постичь их.

«Колючий» в общении, не терпевший сантиментов, он одновременно был символом научной добросовестности, тем самым образцом подлинного ученого-естествоиспытателя, который выстроил в своем воображении юный Зигмунд.

Подпав под строгое обаяние фон Брюкке (об «ужасных голубых глазах» которого он будет вспоминать потом в «Толковании сновидений»), Фрейд стал делать всё, чтобы понравиться новому кумиру. Демонстрируя рвение к науке, он задерживался в лаборатории после занятий и в итоге добился своего: любимый профессор поручил ему самостоятельную исследовательскую работу. Работа эта заключалась в исследовании нервных окончаний в позвоночнике миног, и Фрейд постарался доказать, что он владеет искусством препарирования образцов и может часами просиживать над микроскопом. Работа увлекает его, но куда важнее работы для него — ловить на себе одобрительные взгляды фон Брюкке.

На основе накопленного материала Фрейд пишет статью о нервной системе миног и продолжает исследовать нервную систему этих и других простейших рыб и приходит к выводу, что их нервные клетки близки к нервным клеткам высших животных. Его вторая статья на эту тему, датированная 1878 годом, вызвала самые положительные отзывы в профессиональных кругах. Когда Фрейд представлял ее в Институте физиологии, он удостоился аплодисментов. По словам Макса Шура, ценность научных изысканий Фрейда этого периода заключается в том, что он «вплотную подошел к открытию того, что нейрон… является анатомической и функциональной единицей нервной системы. Это открытие позже принесло Вальдейеру мировую известность».

В поисках новых методов исследования нервных тканей Фрейд придумывает новый оригинальный способ их окрашивания с помощью азотной кислоты и излагает его в опубликованной в 1879 году «Заметке о методе аналитического препарирования нервной системы».

Всё это принесло ему желанное сближение с фон Брюкке, ставшим для Фрейда отцом не только в науке, но и в некотором смысле — и в жизни. Во всяком случае, сам Фрейд так чувствовал. Думается, немаловажную роль в этом сыграл тот факт, что фон Брюкке был немцем, то есть «отцом правильной национальности», с белокурыми волосами и уже упомянутыми голубыми глазами, то есть с типично арийской внешностью. «Отцом», о котором Фрейд мечтал втайне даже от самого себя.

Заметив, что одаренный студент явно испытывает материальные трудности, фон Брюкке помог получить ему несколько стипендий (в том числе от уже упоминавшихся еврейских фондов), а также включил Фрейда в число лаборантов-демонстраторов, что давало хоть небольшой, но всё же приработок. Но главное, безусловно, заключалось в том, что именно фон Брюкке привил Фрейду вкус к подлинно научной работе, помог освоить саму научную методологию, выработать отношение к фактам и научиться их систематизировать.

«Кто начинал у Брюкке, мог далеко уйти от физиологии, но он уже не может отказаться от метода всю свою жизнь. Фрейд не может отделаться от научной совести. Этим он отличается от многих своих учеников. „Ужасные голубые глаза Брюкке“ не раз, по-видимому, пугали его, когда он делал рискованные скачки в „подземное царство“»[61], — замечает Фриц Виттельс.

В Институте физиологии Фрейд познакомился с целым рядом работавших или захаживавших туда молодых талантливых врачей, и в первую очередь с Эрнстом Флейшлем и Йозефом Брейером. Оба они стали близкими друзьями Фрейда, оба сыграли значительную роль в его жизни, но встреча с Брейером носила поистине судьбоносный характер — именно Брейеру Фрейд отвел роль Иоанна Предтечи в рождении теории психоанализа.

* * *

У нас нет никаких сведений о том, занимался ли Фрейд в этот период философией, но, судя по всему, он продолжал поддерживать тесные отношения с профессором Францем Брентано. Именно Брентано познакомил Фрейда с Теодором Гомперцом, автором классического труда «Греческие мыслители», и Фрейд начинает время от времени наведываться в гости к философу.

Спустя короткое время Гомперц предложил Фрейду еще одну подработку — перевод на немецкий язык 12-го тома сочинений английского философа-позитивиста Джона Стюарта Милля (1806–1873). Том включал в себя такие известные эссе Милля, как «Платон», «По поводу эмансипации женщин», «Изучение рабочего движения и социализма».

Предложение о переводе Милля пришлось как нельзя кстати, так как в 1879 году Фрейда как будущего медика призвали на несколько месяцев в австрийскую армию. Чтобы узнать, что собой представляла такая служба, достаточно перечитать «Бравого солдата Швейка» Ярослава Гашека. Ну а если учесть, что Фрейд к тому времени вообще не имел диплома врача, то вся его работа сводилась к тому, что он должен был просто просиживать по ночам в госпитальной палате и в случае чего вызвать опытного врача. Свободного времени у него было в те дни хоть отбавляй, и Зигмунд с головой погрузился в перевод, стараясь следовать не букве, а духу текста.

Судя по всему, эта работа, которую он успешно закончил в 1880 году, сыграла важную роль в окончательном становлении мировоззрения Фрейда. Как известно, Милль был не только выдающимся экономистом, развившим идеи Давида Рикардо, но и одним из отцов европейского либерализма, выступавшим за изменение отношения общества к женщине, отказ от взгляда на нее как на существо более низшее, чем мужчина. Фрейд, как мы увидим, обсуждал эти идеи английского философа с невестой, причем отнюдь не питал к ним симпатии.

Фрейд вряд ли обошел вниманием и идеи Милля о роли иррационального начала в поведении человека, важность которого он обосновывал, ссылаясь на древнегреческих философов — Платона, Аристотеля, Гераклита.

И, наконец, на Фрейда не могла не произвести впечатления биография Милля, история его отношений с Гарриет Тейлор, неудовлетворенная по моральным соображениям страсть к которой терзала его в течение многих лет. Переписка Милля и Тейлор, безусловно, повлияла на любовные письма Фрейда Марте — первой и, как официально считается, единственной женщине в его жизни. Впрочем, насчет «первой» и «единственной» есть разные версии. Но зато в том, что Зигмунд Фрейд и Марта Бёрнейс были суждены друг другу, сомневаться не приходится.

Время их встречи стремительно приближалось.

* * *

Кстати, в тот же период, в 1879 или 1880 году, Фрейд начинает курить.

Если исходить из его же теории и туманных намеков, разбросанных по письмам и сочинениям, то можно предположить, что с помощью этой новой вредной привычки он пытался отказаться от превратившейся в уже неотъемлемую потребность мастурбации.

Хотя не исключено, что он пристрастился к курению во время службы в армии, как это бывает со многими мужчинами. Правда, первая из этих версий, согласитесь, совершенно не исключает вторую.

Глава восьмая ДОКТОР МЕДИЦИНЫ

1879–1881 годы прошли для Фрейда под знаком напряженной учебы. Он продолжает заниматься научной деятельностью в институте фон Брюкке (сейчас бы сказали, что Фрейд был активистом НСО — научного студенческого общества), но при этом прослушивает и сдает экзамены по всем курсам, обязательным для получения диплома врача.

Большую часть свободного времени он проводит в доме Йозефа Брейера, отношения с которым становятся всё более и более близкими. «Он стал, — писал Фрейд впоследствии, — мне другом и помощником в трудных условиях моего существования. Мы привыкли разделять друг с другом все наши научные интересы. Из этих отношений, естественно, основную пользу извлекал я».

Брейер, будучи на 14 лет старше Фрейда, был к тому времени известным исследователем и одним из самых модных врачей Вены. Достаточно сказать, что у него лечились вместе со своими домочадцами многие профессора медицинского факультета, включая записного антисемита Бильрота. Его гонорары были так высоки, что Брейер мог позволить себе работать не более трех-четырех часов в день, посвящая всё остальное время науке и семье.

Жил Брейер в огромной квартире, где было место и для большой, уютной, обставленной дорогой мебелью гостиной, и для лаборатории, и даже для клозета и ванной. Последняя в то время была в новинку. В доме Фрейдов, как и в большинстве других венских домов, в банный день огромную ванную доставляли в квартиру на извозчике, а за ней рабочие заносили ведра с горячей водой.

Но ведь дело было не только в ванной!

В доме Брейера чувствовалась та атмосфера достатка и стабильности, которых и в помине не было в доме Фрейдов. Просиживая вечера в квартире старшего друга, Фрейд мечтал о том, что когда-нибудь и он будет зарабатывать не меньше Брейера. Тогда, думал он, у него будут такие же роскошные апартаменты с ванной, и так же, как и Брейер, он сможет позволить себе время от времени выезжать вместе с женой в отпуск за границу, иметь свободное время для науки, отдыха, размышлений…

Словом, Зигмунд Фрейд затосковал по радостям семейной жизни, по самому что ни на есть банальному мещанскому счастью и достатку, но кто может осуждать его за это?!

Отношения между Фрейдом и Брейером то напоминали отношения ученика и учителя, то старшего и младшего брата. Брейер одалживал Фрейду деньги, не оговаривая никаких сроков их возврата; делился с ним наиболее интересными случаями из своей практики и порой брал с собой Зигмунда на вызовы, представляя как своего ассистента.

Именно Брейер и стал первым, кто озвучил для Фрейда мысль о сексуальной этиологии всех или большинства неврозов. «Когда я, еще молодой госпитальный врач, однажды гулял по городу, к нему подошел какой-то человек и хотел сейчас же поговорить с ним, — вспоминал Фрейд. — Я отстал немного, а когда Брейер освободился, он рассказал мне со своей дружелюбно наставнической манерой, что это муж одной пациентки дал ему о ней сведения. Женщина эта держит себя на людях столь вызывающе, что ее направили к нему для лечения как нервнобольную. Это всегда „тайны алькова“, — прибавил он в заключение. — Я с удивлением спросил, что он этим, собственно, хочет сказать, и он объяснил мне значение слова [„брачное ложе“], так как не мог понять, почему его мысль показалась мне такой странной»[62].

Это признание лишний раз доказывает, насколько молодой Зигмунд Фрейд был наивен и несведущ во всем, что касалось вопросов сексуальности, — и это притом что ему было тогда уже далеко за двадцать. Возможно, именно в этой наивности и невежестве и следует искать истоки его будущего учения: открытие силы либидо, роли сексуального влечения в жизни мужчин и женщин произвело ошеломляющее впечатление, прежде всего на него самого. В этом смысле он был подобен ребенку, впервые узнавшему, что Земля — круглая и вращается вокруг Солнца, и спешащего поделиться этой удивительной новостью со всеми знакомыми взрослыми.

Психоаналитик Елена Шпигнер, консультировавшая автора при редактировании этой книги, обратила мое внимание на то, что последний вывод явно вступает в противоречие с предложенным выше описанием детства Фрейда. Того самого, из которого он предстает весьма сексуально осведомленным ребенком. В то же время противоречие это, по ее мнению, отнюдь не неразрешимо. Напротив, из сделанного Фрейдом признания следует, что полученные им в детстве сексуальные травмы были вытеснены в бессознательное, но в тот момент, когда Брейер высказал эту мысль вслух, начался процесс осознания вытесненного, возникло ощущение открытия истины, которую он давно знал, но не мог (а точнее, страшился) выразить словами.

31 марта 1881 года Фрейд взял первый барьер на пути к карьере преуспевающего врача: на торжественной церемонии, в присутствии всех членов семьи Фрейд и их близких друзей (включая и семью Флюс, правда без Жизелы, которая незадолго до этого по-настоящему вышла замуж) он получил диплом доктора медицины.

Потом, разумеется, все отправились на торжественный обед в квартиру Фрейдов, поднимали тосты за «господина доктора», но сам Фрейд прекрасно понимал, что является врачом лишь номинально. Он слишком много времени уделял в университете чистой науке и слишком мало медицинской практике, чтобы немедленно заняться врачеванием. Он был кем угодно — зоологом, биологом, физиологом, но только не врачом!

Между тем надо было подумать и о том, как заработать себе на жизнь и, вдобавок, как-то помочь стареющим родителям, которым, несмотря на помощь старших сыновей Кальмана Якоба, становилось всё труднее сводить концы с концами.

Тем не менее Фрейд решил продолжать научную карьеру и в мае 1881 года принял предложение профессора фон Брюкке занять должность штатного демонстратора в его институте. Зарплата демонстратора была нищенской (примерно такой же, как в наши дни зарплата лаборанта при школьном химическом кабинете), но зато давала возможность с годами дорасти до приват-доцента и профессора, получить международное признание, место преподавателя в университете. Такая перспектива Фрейда вполне устраивала.

Точнее, устраивала до ставшего для него во многом судьбоносным 1882 года.

* * *

Шломо Сигизмунд Фрейд навсегда запомнил тот апрельский вечер 1882 года, когда он, вернувшись с работы, застал в доме гостей. Одного взгляда на сидевшую за столом даму в строгом чепце и молодого человека в ермолке и черном костюме ему хватило, чтобы понять, что гости принадлежат к числу глубоко религиозных евреев-ортодоксов, к которым он относился, мягко говоря, без особой симпатии. Когда ему представили фрау Эммелин Бёрнейс и ее сына Эли, Зигмунд вежливо, но вместе с тем скептически улыбнулся. Затем очередь дошла до подруги сестры Анны, Марты Бёрнейс, которая сидела за столом и резала яблоко[63]. Она привстала, сделала легкий книксен и… продолжила есть яблоко.

А Зигмунд так и остался стоять и смотреть, как она чистит яблоко, — и это мгновение почему-то все длилось и длилось, а он никак не мог оторвать взгляд от ее тонких изящных рук, от осиной талии, от груди, контуры которой проступали под строгим платьем.

Наконец он опомнился, сел за стол, но, хотя успел за день изрядно проголодаться, словно не заметил поданную матерью тарелку. Он задал таинственной незнакомке несколько обычных, вежливых вопросов, но из-за шума в ушах и головокружения не расслышал ответов. Марта тем временем переключилась на разговор с его сестрами. Девушки обсуждали последние книжные новинки, говорили о моде, о каких-то своих общих подругах, и хотя до Шломо Сигизмунда долетали только обрывки этих разговоров, он уже твердо уверился, что Марта Бёрнейс — не только самая очаровательная, но и умная и остро чувствующая особа.

«Как ты прекрасна, любимая моя, как прекрасна!» — зазвучали в нем слова «Песни песней», и он понял, что Шломо встретил свою Шуламит и что это — судьба.

В тот вечер, уже после того как гостьи ушли, Зигмунд долго не мог заснуть. Он попробовал занять себя чтением, но так и не смог сосредоточиться ни на одной книге. Марта Бёрнейс должна стать его женой — эта мысль вдруг овладела всем его существом. Что бы ни случилось, он добьется ее руки. Конечно, ему совсем не нравилось, что Марта происходит из религиозной, то есть, как он был убежден, «отсталой» семьи, но Фрейд был уверен, что сумеет «воспитать» будущую жену и освободит ее от всех этих «еврейских суеверий и предрассудков».

Дальше события развивались поистине стремительно. Никогда до того не ухаживавший за девушками Фрейд напросился в гости к Бёрнейсам. Потом осмелел настолько, что предложил Марте, семья которой за 11 лет до того перебралась в Вену из Гамбурга, показать ей «настоящую Вену и ее красоты». Фрау Эммелин Бёрнейс милостиво согласилась на эти свидания, оговорив, что, как и предписывает еврейская традиция, молодые люди будут гулять не одни, а в сопровождении Минны — младшей сестры Марты. Сопровождение это, как увидит читатель, оказалось крайне символичным и в итоге пожизненным.

Зигмунд бродил с Мартой по окружающим Вену рощам и паркам, говорил с ней о литературе, рассказывал о себе, о своих планах стать выдающимся ученым, и убеждался, что первое, иррациональное, если говорить терминологией Милля, впечатление было верным: Марта и в самом деле оказалась умным, интересным собеседником, понимающим его с полуслова. Время от времени она останавливалась, отходила в сторону к близлежащей скамейке и подтягивала чулки, которые почему-то слишком часто сползали с ее грациозной ножки. Зигмунд понимал, что не должен пока подглядывать за любимой в столь интимные минуты, но ничего не мог с собой поделать — он то и дело косил взглядом, чувствуя, что сгорает от пьянящего ощущения нежности и желания обладать этой девушкой. В тот день он решил, что, несмотря на свои мизерные доходы, станет каждый день посылать ей розу, — и выполнил это намерение.

8 июня явно злоупотребляющий гостеприимством Бёрнейсов Фрейд застает Марту за перепиской нотного альбома для ее кузена Макса Мейера и чувствует болезненный укол ревности — браки между кузенами были, как уже упоминалось, тогда очень распространены в еврейской среде.

«Всё кончено!» — решает он.

Но Марта, похоже, думала совершенно иначе.

На следующий день Фрейд, оказавшийся патологическим ревнивцем, пригласил ее на прогулку в Медлинский сад, девушка приняла его приглашение, и 10 июня пьяный от счастья Фрейд бродил по парку, размахивая руками, читая стихи, рассуждая, рассказывая о своей работе и всячески пытаясь очаровать любимую. В какой-то момент он нашел на земле сдвоенный миндаль и протянул его Марте в знак того, что сама природа подает им тайные знаки.

11 июня Марта посылает Зигмунду собственноручно испеченный пирог с шутливой запиской. Его рассказ о том, как он препарирует различные органы, писала Марта, так потряс ее, что она посылает ему на препарирование свой пирог. Согласитесь, что в этот момент так и хочется закричать вслед за поручиком Ржевским: «Молчать, господа фрейдисты! Молчать!!!»

Прошло два дня, и 13 июня Марта снова оказалась в гостях у Фрейдов. Зигмунд сначала выпросил, а точнее, едва не вырвал у нее фотографию, а за столом осторожно пожал ей руку. И вспыхнул от счастья, когда Марта ответила ему тем же.

Нужно быть евреем, чтобы понять весь напряженный эротизм этого момента. Еврейский закон, которому тогда строго следовала Марта, запрещает юноше и девушке каким бы то ни было образом касаться друг друга, и правило это распространяется также на жениха и невесту до момента их свадьбы. Поэтому рукопожатие для религиозной еврейки Марты было куда более смелым и «развратным» жестом, чем страстный поцелуй в губы для француженки. Еще совсем немного — и они, наконец, переходят на почти интимное «ты», но это происходит не раньше, чем потерявший голову от любви Фрейд в письме попросит даму своего сердца об этой привилегии.

15 июня 1882 года они снова гуляли вместе в парке (на этот раз под присмотром старшего брата Марты Эли), и в тот же день Зигмунд написал любимой первое письмо.

До их брака оставалось более четырех лет, и за эти годы Фрейд отправит любимой около девятисот писем. Собранные вместе, они представляют один из самых прекрасных эпистолярных романов XIX века. Со страниц этих писем пред нами предстает иной Зигмунд Фрейд, совсем непохожий на того рассудительного солидного господина с сигарой, каким он выглядит на поздних фотографиях. Он мучается от ревности, он пылает страстью, он готов положить к ногам любимой весь мир, ибо любовь к ней значит для него больше всего остального — даже больше желанной славы и бессмертия в памяти человечества.

«Как ты прекрасна, любимая моя, как прекрасна!»

* * *

«Вы так изменили мою жизнь», — пишет Фрейд в том первом письме, а затем признаётся, что, когда брат Марты, Эли, на минуту оставил их одних, у него возникло чудовищное искушение обнять и поцеловать ее. Но поступить так, тут же спешит он добавить, «было бы низко по отношению к гостеприимству и радушию этого дома, а я бы не сделал ничего низкого возле вас».

Проходит еще два дня — и 17 июня Зигмунд делает Марте предложение. И — о, боже! — получает согласие. Фрейд мгновенно увидел в самой этой дате высший мистический смысл: число «17» соответствовало в гиматрическом выражении ивритскому слову «навсегда», «постоянно», а значит, отныне и навсегда они с Мартой должны были быть вместе. Так оно, в общем-то, в итоге и получилось.

В знак любви Марта подарила Зигмунду кольцо ее деда, раввина Исаака Бёрнейса. Передача Фрейду одной из главных семейных реликвий призвана была подчеркнуть, насколько глубоко Марта доверяет ему и своим чувствам. Для Фрейда, который оценил всё значение такого подарка, это кольцо стало чем-то вроде талисмана. Чтобы в семье Бёрнейс не заметили пропажу, Фрейд заказал у ювелира точно такое же кольцо, но чуть меньшего размера — как раз под палец Марты.

С того дня 17 июня стало их личным, сугубо интимным праздником, который они отмечали на протяжении многих лет. И это — лишь один из многих примеров, показывающий, что напускной атеизм нередко сочетался у Фрейда с массой еврейских религиозных суеверий и предрассудков.

Объяснившись, Марта и Зигмунд тут же начинают обдумывать, как сообщить о своем решении родителям, а заодно определиться с датой свадьбы. Но, будучи типичными детьми своей среды и своего времени, они не мыслят брака до того, как Зигмунд не сможет достойно обеспечивать семью. Рай в шалаше не годится ни для него, ни для Марты: оба хотят быть уверены, что смогут содержать пусть и самую скромную съемную квартиру и вести то существование, которое считается в их кругу «достойным». А до этого следует ждать и не позволять себе «ничего лишнего» до первой брачной ночи.

«Ты же первый не простишь мне, если это случится до свадьбы!» — роняет Марта, даже не подозревая в тот момент, насколько она права, угадав особенности психологии своего избранника. Пройдет не так много времени, и Зигмунд запретит Марте ночевать у подруги, которая «вышла замуж до свадьбы», так как это якобы свидетельствует о развратных склонностях последней, и он не желает, чтобы его Марточка общалась с подобными особами. Он также категорически возражает, чтобы она шла на каток, так как в этом ужасном месте она, упаси бог, может схватиться за руку постороннего мужчины. Он дарит ей своего любимого «Дон Кихота», но спустя несколько дней пишет, что «зашел слишком далеко», так как забыл, что в этой великой книге «много грубых и отвратительных мест». То есть, понятное дело, Фрейд об этом помнил и даже хотел, чтобы Марта прочла эти места, но при этом ему было важно, чтобы все свои любовные фантазии она направляла только на него — отсюда и замаскированное под сожаление предупреждение.

В это же время Фрейд начинает прикидывать, сколько времени может занять у него путь к более или менее обеспеченной жизни. У него выходит, что порядка девяти лет. К этому времени ему будет 35, а Марте — 30. Много, немыслимо много! Даже Иаков, как известно, работал за свою Рахиль только семь лет!

Выход остается лишь один: забыть о научной карьере, о славе ученого и стать преуспевающим, хорошо зарабатывающим врачом. Что ж, если речь о выборе между наукой и любовью, он выбирает любовь. И всё же, прежде чем сделать окончательный шаг, Фрейд решает посоветоваться с фон Брюкке, тем более что этикет требовал, чтобы младшие сотрудники извещали профессора о переменах в их личной жизни. К тому же не так давно в институте освободилось место ассистента, зарплата которого была заметно выше, чем у демонстратора. Вероятно, Фрейд втайне рассчитывал, что фон Брюкке предложит ему занять эту вакансию, и тогда он сделает еще один шаг к заветному месту преподавателя.

Но фон Брюкке, узнав о намерении Фрейда жениться, предпочел не тешить ученика иллюзиями. Он объяснил Зигмунду, что научная работа — это, увы, роскошь, которую могут позволить себе состоятельные, а потому и немногие люди; что лишь единицам из сонма желающих удается достичь профессорского кресла, а шансы на это у еврея куда меньше, чем у представителя любой другой национальности. А потому лучшее, что может сделать Фрейд, — это стать хорошим врачом. В то же время, при желании он сможет продолжить научные исследования в Институте физиологии — свободный стол и необходимая аппаратура всегда для него найдутся.

Слова фон Брюкке, как уже было сказано, легли на подготовленную почву. Молодые специалисты, готовые за гроши набирать необходимый опыт, были нужны, и Фрейд договаривается о поступлении на работу в качестве врача в отделение внутренних болезней Венской городской больницы.

Пока же Зигмунд продолжает работать у фон Брюкке, но на самом деле это уже лишь видимость работы. У него всё валится из рук, он ни на чем не может сосредоточиться — все его мысли вертятся вокруг Марты, то и дело перерастая в сексуальные фантазии, что отчетливо видно по письму, датированному 27 июня 1882 года:

«Моя милая невеста, я вырвал несколько листов из своей рабочей тетради, чтобы написать тебе в то время, пока идет эксперимент. Перо я похитил с рабочего стола профессора (Э. фон Брюкке. — П. Л.). Люди вокруг меня думают, что я занят расчетами, относящимися к моему эксперименту… Передо мной в моем аппарате что-то варится и бурно кипит, и именно этим я должен сейчас заниматься. И всё это напоминает нам о необходимости проявлять смирение и ждать…»

Тем временем Эммелин Бёрнейс была явно встревожена тем, что ее дочь всерьез увлеклась этим нищим докторишкой, который вдобавок был законченным безбожником и не скрывал этого. Последнее в глазах фрау Бёрнейс означало, что у Зигмунда Фрейда нет ничего святого, и тот (будучи, как она ошибочно полагала, «опытным мужчиной») может попросту соблазнить и обесчестить ее девочку. Чтобы спасти дочь от «роковой ошибки», она отправляет Марту провести остаток лета к дяде, в расположенный под Гамбургом городок Вандсбек.

Узнав об отъезде Марты, Фрейд приходит в неистовство. Он начинает подозревать, что Марту отправили к дяде, чтобы выдать там замуж. В его голове мгновенно выстраивается картина, как Марте представляют потенциального жениха, как под давлением родственников она соглашается на брак, а возможно — о, ужас! — влюбляется в него и забывает о своем Зигмунде! А может, на самом деле у нее уже давно был жених и всё, что было между ними в последние месяцы, было только игрой с ее стороны?! Но как же тогда быть с подаренным кольцом?!

В этом близком к шизофреническому психозу состоянии (что на самом деле характерно для состояния влюбленности и объясняется физиологами избыточным выбросом дофамина) Фрейд начинает расспрашивать всех своих близких и дальних знакомых о прошлом невесты, и эти рассказы усиливают его ревность.

«Фрейд ревновал Марту, — сообщает Эрнест Джонс, — к ее двоюродному брату, к которому она питала некогда привязанность. Эта ревность подпитывалась одной из его сестер, довольно злобно сообщавшей ему, какой восторженной была Марта по отношению к некоторым песням, написанным и спетым для нее Максом. Затем Макс привел Фрейда в ярость, заметив, что Марта нуждается в любви, так что без труда найдет себе мужа… Вскоре Макс отошел в тень из-за более опасной фигуры. Этим соперником являлся на сей раз не посторонний для Фрейда человек, его близкий друг Фриц Вале. Макс был музыкантом, а Фриц художником, что вызвало у Фрейда озабоченность. Фрейд имел свое мнение о их способности нравиться барышням, и ему действительно однажды сказали, что Фриц имел репутацию человека, способного увести любую женщину от другого мужчины»[64].

Терзаемый муками ревности к реальным и воображаемым мужчинам, Зигмунд добивается у Эли Бёрнейса точного адреса Марты, занимает деньги на дорогу и, бросив всё, отправляется в Вандсбек. Лишь встретив невесту, он немного успокаивается: он всё еще любим, и каждый день разлуки тяжел для Марты так же, как для него.

Судя по всему, в Вандсбеке, втайне от поставленного на роль цербера дяди, влюбленные встретились несколько раз. Их свидания проходили в городском парке, который затем в письмах Фрейд сравнил с райским садом. Правда, там не было ангелов с пылающими мечами, но зато «был один маленький, нежный ангел с изумрудными глазами и сладкими губами».

Значит ли последняя фраза, что именно там, в Вандсбеке, они впервые поцеловались? Возможно, очень возможно. Тем более что дальше Фрейд пишет о том, что теперь как порядочный человек он точно должен жениться, а Марте следует смириться с неизбежным — рано или поздно она станет «фрау Фрейд».

Вернувшись из Вандсбека окрыленным, 31 июля 1882 года Фрейд приступил к работе в Венской больнице. С этого, по большому счету, и началось его обучение практической медицине.

Жизненный путь медика в те времена мало чем отличался от сегодняшнего. В течение ряда лет молодые стажеры были обречены сопровождать на обходах профессора или кого-либо из ведущих врачей отделения, с придыханием следить за тем, как тот осматривает больного и какие лекарства прописывает, затем выполнять эти указания в ходе своих дежурств. За этот многочасовой труд им платили гроши.

Должны были пройти месяцы, а порой и годы, прежде чем стажеров допускали к самостоятельному лечению больных, у них высвобождалось время для частной практики, и та начинала приносить ощутимый доход. Параллельно шло их продвижение по службе, увеличивалась зарплата, и каждая новая ступенька на карьерной лестнице означала одновременно и повышение гонораров от частной практики. Гонорары приват-доцента были несопоставимы с гонорарами обычного врача, а стоимость визита к светиле, обладавшему званием профессора, могли оплатить только весьма состоятельные люди.

Понятно, что Фрейду пришлось сполна испить эту горькую чашу начинающего врача. Тем не менее, вдохновленный любовью и планами на будущее, он находит в этом положении немало преимуществ. Да, его зарплата настолько мала, что на нее не купишь приличной одежды, а сидя с друзьями в кафе или в пивной, приходится мысленно подсчитывать каждый гульден. Но зато больница выделила ему, как и остальным ординаторам, маленькую комнатку, и таким образом Зигмунд, по сути дела, впервые зажил отдельно от родителей. Вдобавок ему полагался скромный завтрак, он мог обедать на больничной кухне, то есть проблема с питанием тоже худо или бедно была решена. Наконец, в его распоряжении была огромная больничная библиотека, открывавшая ему бесплатный доступ ко всем новинкам медицинской, да и не только медицинской литературы, а также многочисленные больничные лаборатории.

Спустя месяц после того, как «доктор Фрейд» приступил к работе, в Вену вернулась Марта. Им удалось встретиться, счастливый Зигмунд показал любимой свою заваленную книгами комнатку в больнице, познакомил с друзьями, но так как фрау Бёрнейс продолжала следить за дочерью, то встречаться им приходилось урывками, и они продолжали писать друг другу нежные письма.

В октябре Фрейда ждал новый удар: мать Марты объявила, что намерена в следующем году вместе с детьми вернуться в Гамбург — теперь уже навсегда.

А в ноябре 1882 года (во всяком случае, по версии официальных биографов) доктор Йозеф Брейер поведал своему младшему другу Зигмунду Фрейду некую историю, сыгравшую немалую роль и в его личной судьбе, и, как это ни высокопарно прозвучит, в истории человечества.

Глава девятая СТРАННАЯ ИСТОРИЯ АННЫ О.

«Если создание психоанализа является заслугой, то это не моя заслуга. Я не принимал участия в первых начинаниях. Когда другой венский врач, доктор Йозеф Брейер, в первый раз применил этот метод к одной истерической девушке (1880–1882), я был студентом и держал свои последние экзамены», — утверждает Фрейд в своем цикле лекций «О психоанализе»[65].

Речь идет об истории болезни пациентки, которая была обозначена в написанных в 1895 году Фрейдом и Брейером «Этюдах об истерии», под именем Анна О. И Эрнест Джонс, и другие биографы, и ученики Фрейда настаивают на том, что в данном случае их кумир явно преувеличил роль Брейера в рождении психоанализа, но одновременно не отрицают значения «случая Анны О.» в рождении его метода. Настоящее имя Анны О. — Берта Паппенгейм — стало известно благодаря тому же Джонсу, и это разоблачение вызвало понятное негодование ее семьи.

Нам точно известно, когда впервые Брейер рассказал Фрейду историю болезни Берты: это произошло 18 ноября 1882 года, и этот день можно считать датой… нет, не рождения, а зачатия психоанализа, которому предстояло еще пройти долгий и непростой путь, чтобы оформиться в зародыша, а затем появиться на свет в виде не очень симпатичного и поначалу отталкивающего от себя «приличное общество» младенца.

Сама дата нам известна благодаря письму Фрейда, написанному 19 ноября, в котором он решил поделиться с любимой доверенной ему медицинской тайной. Фрейд был уверен, что Марте это будет интересно, так как Марта, как и, впрочем, и сестра Фрейда Анна считались подругами Берты. Не исключено, что все три девушки вместе учились, а после смерти отца Марты в 1879 году Зигмунд Паппенгейм, отец Берты, стал опекуном семьи Бёрнейс.

«Пациентка д-ра Брейера, девушка 21 года, очень одаренная, — продолжает Фрейд в своих лекциях, — обнаружила в течение двухлетней болезни целый ряд телесных и душевных расстройств, на которые приходилось смотреть очень серьезно. У нее был спастический паралич обеих правых конечностей с отсутствием чувствительности, одно время такое же поражение в левых конечностях. Расстройства движения глаз и различные недочеты зрения, затруднения в держании головы, сильный нервный кашель, отвращение к приему пищи; в течение нескольких недель она не могла ничего пить, несмотря на мучительную жажду; нарушения речи, дошедшие до того, что она утратила способность говорить на своем родном языке и понимать его; наконец, состояние спутанности, бреда, изменения всей ее личности…»[66]

Автор этих строк долго колебался, стоит ли ему самому пересказать историю Анны О. или лучше процитировать различных биографов Фрейда. В конце концов я решил остановиться на последнем варианте, и вскоре читатель поймет почему.

Вот как описывает эту историю Эрнест Джонс в «Жизни и творениях Зигмунда Фрейда»:

«С декабря 1880 по июнь 1882 года Брейер лечил фрейлейн Анну О., чей случай был признан потом классическим случаем истерии. Пациентка была очень одаренной девушкой 21 года, которая развила множество симптомов в связи со смертельной болезнью своего отца. Среди этих симптомов были спастический паралич трех конечностей с контрактурами и отсутствием чувствительности, тяжелые сложные расстройства речи и зрения, отвращение к пище и сильный нервный кашель, который и явился причиной вызова к ней Брейера. Однако более интересным являлось наличие двух особых состояний сознания: одно вполне нормальное, а другое — как у капризного беспокойного ребенка. Это был случай раздвоения личности. Переход от одного состояния в другое сопровождался фазой самогипноза, после которой она просыпалась свежей и умственно нормальной. К счастью, фаза абсанса имела у нее место во время визита Брейера, и вскоре у нее вошло в привычку рассказывать ему о неприятных событиях дня, включая пугающие галлюцинации, после чего она чувствовала облегчение. Однажды она рассказала детали зарождения своего симптома и, к великому изумлению Брейера, после того разговора симптом полностью исчез. Постигнув ценность такой процедуры, пациентка продолжала рассказывать об этом симптоме одному за другим, называя эту процедуру „лечением разговором“ или „прочисткой труб“. Между прочим, в это время она могла говорить и понимать только по-английски, забывая свой родной, немецкий язык, а когда ее просили почитать вслух из итальянской или французской книги, делала это быстро и спонтанно — на английском.

Спустя некоторое время Брейер заполнил эту вечернюю процедуру, погружая ее каждое утро в искусственное гипнотическое состояние, так как множество материала начинало становиться ошеломляющим. В течение года, день за днем, он терпеливо наблюдал эту пациентку, отказываясь от многих других предложений. Благодаря его проницательности и таланту на вооружении психотерапии появился новый метод, который Брейер назвал „катартическим“. Он связан с его именем и до сих пор довольно широко используется.

Фрейд рассказал мне более полно, чем описал в своих работах, об особенных обстоятельствах, заставивших Брейера расстаться со своей пациенткой. По всей видимости, Брейер развил у себя то, что в наши дни называется сильным контрпереносом к этой пациентке. Он так увлекся ее случаем, что вскоре его жена начала ревновать его к этой больной. Она не проявляла открыто своей ревности, но стала замкнутой и выглядела несчастной. Прошло немало времени, прежде чем Брейер разгадал подтекст такого ее поведения. Результатом явилось его решение завершить лечение. Вечером он объявил об этом Анне О., которая чувствовала себя теперь значительно лучше. Но вскоре за ним прислали вновь, и он нашел ее в крайне возбужденном состоянии. Пациентка, которая, по ее словам, представляла собой несексуальное существо и у которой на протяжении всего времени лечения не возникало какого-либо намека на эту запретную тему, находилась теперь в родовых муках истерического рождения ребенка, местного завершения ложной истерической беременности, которая незаметно развилась в ответ на оказание помощи Брейером. Хотя Брейер был сильнейшим образом шокирован, ему удалось успокоить пациентку, прибегнув к гипнозу. Он выбежал из дома в холодном поту. На следующий день он вместе с женой уехал в Венецию…»

А вот как эта же история предстает в патетичном очерке Стефана Цвейга о Фрейде:

«Брейер, чрезвычайно занятый работой домашний врач, весьма деятельный и в научной области, без определенной, однако, творческой установки, еще раньше до парижской поездки Фрейда сообщал ему об одном случае истерии у молодой девушки, при котором он достиг удачного результата совершенно особым образом. У этой молодой девушки были налицо все обычные, зарегистрированные наукой явления истерии… И вот Брейер подметил, что молодая девушка чувствовала облегчение всякий раз, когда имела возможность порассказать о себе то или другое… Но среди этих отрывочных, лишенных внутренней связи признаний Брейер чувствовал, что больная искусно обходит молчанием наиболее существенное, решающее в ее истерии. Он заметил, что пациентка знает о себе кое-что такое, чего она отнюдь не желает знать и что она по этой причине в себе подавляет для того, чтобы очистить путь к предшествующему ее переживанию. Он надеется, что вне контроля воли будут устранены все задержки, препятствующие конечному установлению имевшего места факта. И в самом деле, попытка его увенчивается успехом: в гипнотическом состоянии, когда чувство стыдливости как парализуется, девушка свободно признаётся в том, что она столь упорно замалчивала до сих пор перед лицом врача и что скрывала, прежде всего, от самой себя, а именно, что у постели больного отца она испытала известного рода ощущения, а потом их подавила. Эти оттесненные по соображениям благопристойности чувства нашли себе, или, вернее, изобрели для себя в качестве отвлечения определенные болезненные симптомы. Ибо всякий раз, когда в состоянии гипноза девушка признаётся в этих своих чувствах, сразу же исчезает их суррогат — гипнозы истерии. И вот Брейер систематически продолжает лечение в намеченном направлении. И поскольку он вносит ясность в самосознание больной, истерические явления ослабевают — они становятся ненужными. Спустя несколько месяцев пациентку можно отпустить домой как излечившуюся»[67].

В этом отрывке Цвейг пользуется теми же приемами, которыми пользовались многие биографы Фрейда, пытавшиеся навести хрестоматийный глянец на его личность.

Во-первых, он подтасовывает факты, говоря о том, что Анна О. призналась Брейеру под гипнозом в том, что столь «упорно замалчивала». Здесь Цвейг опирается на мнение самого Фрейда и его учеников, что подлинной причиной истерии Анны О. было бессознательное сексуальное влечение к отцу. Но Анна О. такого признания Брейеру не делала. Более того, Фрейд подчеркивал, что данный случай нельзя рассматривать с точки зрения психоанализа, так как девушка ему не подверглась.

Во-вторых, Цвейг сознательно кое-что недоговаривает, чтобы не портить созданную им лубочную картину «зачатия психоанализа». На деле ему прекрасно было известно, что говорить об этой пациентке как об «излечившейся до конца и совершенно здоровой» было никак нельзя. Об этом сам Фрейд рассказал Цвейгу в письме от 2 июня 1932 года:

«Однажды, когда все симптомы болезни уже были побеждены, его (Брейера. — П. Л.) позвали вечером к больной, которую он нашел в состоянии душевного расстройства, корчащуюся от спазмов в области живота. Когда он спросил ее, что происходит, она ответила: „Это рождается ребенок от доктора Брейера“. В этот момент у Брейера был ключ от „Главных дверей“, но он выронил его. Несмотря на большую умственную одаренность, в нем не было ничего фаустовского. Придя в ужас, что случилось бы на его месте с любым врачом, не владеющим психоанализом, он обратился в бегство, передав пациентку своему коллеге. Ей в течение нескольких месяцев пришлось бороться с недугом, пока не восстановилось ее здоровье».

О том, что на самом деле «катартический метод» ни к какому исцелению не привел, говорит и Эрнест Джонс, которого мы чуть выше прервали на полуслове.

«…У бедной пациентки, — сообщает далее Джонс, — дела шли не так хорошо, как можно было предположить из опубликованного Брейером отчета о ее болезни. Имели место рецидивы, и ее перевели в медицинскую клинику на Гросс-Энцерсдорф. После годичного перерыва в лечении этой пациентки Брейер признался Фрейду, что она абсолютно расстроена умом и что он желал бы, чтобы она умерла и избавилась от страданий. Однако она неожиданно пошла на поправку. Несколько лет спустя Марта рассказывает, как „Анна О.“, которая оказалась одной из ее старых приятельниц, а позднее ее родственницей по линии брака, неоднократно ее навешала. Днем она чувствовала себя очень хорошо, но с наступлением вечера всё еще страдала от галлюцинаторных состояний.

Фрейлейн Берта („Анна О.“) была не только высокоинтеллектуальной девушкой, но также обладала весьма привлекательной внешностью и индивидуальностью; когда она находилась в санатории, то воспламенила любовью сердце лечащего ее психиатра. За несколько лет до своей смерти она сочинила пять остроумных некрологических заметок о себе. В тридцатилетием возрасте проявилась очень серьезная сторона ее натуры, и она стала первым социальным работником Германии… Она основала одно периодическое издание и несколько институтов. Большая часть ее деятельности была посвящена защите и эмансипации женщин, но забота о детях также занимает видное место в ее жизни. Настоящим подвигом можно назвать ее поездки в Россию, Польшу и Румынию для спасения детей, чьи родители погибли в еврейских погромах. Она никогда не была замужем и осталась очень набожной».

Говоря о значении «случая Анны О.» для рождения теории психоанализа, фанаты Фрейда утверждают, что именно она навела их кумира на мысль о той огромной роли, которую бессознательное начало нашей психики оказывает на наше поведение. Одновременно они как бы мимоходом отмечают, что в отношении к этой истории впервые проявилась гениальность Фрейда как ученого: он обратил внимание на то, чего не заметил не гениальный, а «всего лишь» талантливый Брейер.

«Заслуга Брейера по отношению к психоанализу так же велика, как заслуга фон Брюкке по отношению к изобретению офтальмоскопа. Брейер видел свечение бессознательного, а фон Брюкке — сетчатки глаза. Фрейд же дал нам линзу, с помощью которой мы можем видеть картины психоанализа»[68].

Наконец, эта же позиция очень неплохо сформулирована и в очерке Цвейга:

«Вплоть до этих, существенно важных, можно сказать, решающих предпосылок, Брейер и Фрейд продвигались вперед сообща. В дальнейшем пути их расходятся. Брейер, врач по призванию, обеспокоенный опасными моментами этого спуска в низины, снова обращается к области медицины; его, по существу, занимают возможности излечения истерии, устранения симптомов. Но Фрейда, который только теперь открыл в себе психолога, влечет как раз таинственность этого акта трансформации; происходящий в душе процесс. Впервые установленный факт, что чувства поддаются оттеснению и замене их симптомами, подвигает его на всё новые и новые вопросы; он угадывает, что в этой одной проблеме заключена вся проблематика душевного механизма. Ибо если чувства поддаются оттеснению, то кто их оттесняет? И прежде всего, куда они оттесняются? По каким законам происходит переключение сил психических на физические и где именно совершаются эти непрестанные переустановки, о которых человек ничего не знает и которые он, с другой стороны, сразу же осознаёт, если его принудить к такому осознанию? Перед ним начинает смутно обрисовываться незнакомая область, куда не отваживалась вторгаться до сих пор наука; новый мир открывается ему издали в неясных очертаниях — мир бессознательного. И отныне страстное устремление всей его жизни — „познать долю бессознательного в индивидуальной жизни души“. Спуск в низины начался»[69].

Думается, в наши дни у Берты Паппенгейм диагностировали бы синдром личностного пограничного расстройства (borderline personality disorder). Даже сегодня этот синдром крайне тяжело лечится, а у Фрейда и Брейера вообще не было никаких шансов на его исцеление. Им оставалось довольствоваться ролью наблюдателей…

* * *

Критики Фрейда, разумеется, относятся к «случаю Анны О.», мягко говоря, отнюдь не так восторженно, как Цвейг. Они открыто сомневаются в том, что в действительности всё происходило именно так, как это описали Брейер и Фрейд в «Этюдах об истерии», не говоря уже о более поздних ее версиях. И следует признать, что у них есть для этого основания: уж слишком «литературно», а если говорить прямо, попросту надуманно выглядят многие ее моменты.

Обращая внимание на многие нестыковки в этой истории, один из самых яростных современных фрейдофобов Олег Акимов выстраивает целую конспиративную теорию, согласно которой Фрейд был знаком с красавицей Бертой Паппенгейм еще со школьной скамьи — как, впрочем, и с ее близкой подругой Мартой Бёрнейс. Более того, Акимов выдвигает версию о том, что Фрейд с юных лет и едва ли не на протяжении всей жизни любил Берту, пробовал за ней ухаживать и даже пытался посвататься. Однако Берта предпочла Зигмунда куда более красивому, элегантному и успешному ассистенту фон Брюкке Эрнсту Флейшлю, с которым, по Акимову, у нее начался бурный роман.

Когда у Берты проявились первые признаки заболевания, разворачивает Акимов свою теорию дальше, к ней действительно вызвали Брейера, но тот, не испытывая особого интереса к истеричкам, передал ее на попечение Фрейду. Именно Фрейд, а не Брейер, по версии Акимова, лечил Берту, проводя в доме Паппенгеймов долгие часы и пичкая свою пациентку морфием, а заодно внимательно прислушиваясь к ее наркотическому бреду.

Наконец, когда стало ясно, что с Бертой у него ничего не получится, Фрейд переключился на куда менее привлекательную Марту, но все его страстные письма последней, по сути, писались с мыслью о Берте. Далее Акимов доходит до того, что обвиняет Фрейда в намеренном превращении Флейшля в наркомана и доведение его до самоубийства — в отместку за то, что тот оказался более «счастлив в любви».

Как уже говорилось на страницах этой книги, проблема Олега Акимова заключается в том, что, будучи ослеплен своей неприязнью к Фрейду, он зачастую демонизирует его и в своих объяснениях тех или иных событий жизни создателя психоанализа доходит до абсурда. При этом Акимов не учитывает нравы и понятия того времени, в котором эти события проистекали, и по понятным причинам он совершенно не знаком с образом жизни и ценностными установками евреев вообще и религиозных евреев в особенности.

Между тем последнее играет во всем происходящем немалую роль. Семья Паппенгейм была необычайно религиозна, и Эрнест Джонс не случайно подчеркивает, что Берта оставалась «набожной» до конца жизни. Как уже отмечалось, для девушки из религиозной еврейской семьи немыслимо даже прикоснуться рукой к руке постороннего мужчины, не говоря уже о том, чтобы первой признаться ему в своих чувствах. Берта осталась «набожной», то есть, борясь всю жизнь за эмансипацию женщин, так и не смогла эмансипироваться сама. Таким образом, версия о романе Берты Паппенгейм и Эрнста Флейшля, что называется, расползается по всем швам.

Все доводы Акимова относительно знакомства Берты и Фрейда также не выдерживают критики. Они жили в одном еврейском квартале, но этот квартал вмещал в себя десятки тысяч человек, так что Акимов заблуждается, когда утверждает, что там все друг друга знали. Анна и Марта и в самом деле могли быть знакомы с Бертой Паппенгейм, но это опять-таки не означает, что с ней был знаком и Фрейд. Напомню, что юноши и девушки учились раздельно, никак не пересекались, а если сестры Фрейда и в самом деле были знакомы с Бертой, то, скорее, сами ходили в гости к подруге из богатой семьи, чем приводили ее в свой относительно бедный дом.

Но Акимов, безусловно, прав, когда задается вопросом о том, с какой стати такой чрезвычайно занятой, очень популярный терапевт, как Брейер, никогда прежде не проявлявший никакого интереса к психиатрии, стал засиживаться у постели истерички и записывать ее поток сознания? Версия о том, что Брейер руководил лечением Берты, но основную часть времени с ней проводил Фрейд, игравший роль ассистента своего маститого друга, выглядит вполне вероятной. Как и то, что именно Фрейд решил сделать из этой истории монографию, а затем подбил Брейера стать соавтором — чтобы прикрыться его авторитетом. Когда же Брейер понял, что Фрейд использует его имя для продвижения своих весьма спорных научных идей, то между ними произошел разрыв.

Странным в этой версии является прежде всего то, с какой легкостью Фрейд отдает приоритет Брейеру, а затем почти во всех работах выставляет его если не отцом, то по меньшей мере предтечей психоанализа. Между тем — и Акимов это, кстати, подчеркивает — Фрейд всю жизнь очень болезненно относился к вопросу приоритета, и нам еще предстоит увидеть, как болезненно он отнесся к тому факту, что прошел мимо анестезирующего действия кокаина. С какой же стати он так легко в данном случае сдает позиции?!

В связи с этим куда более интересным представляется анализ «случая Анны О.», проделанный профессором О. Г. Виленским. Виленский, безусловно, тоже был фрейдофобом; его отношение к Фрейду, по сути, мало чем отличается от отношения Акимова, но, будучи типичным представителем советской академической школы, он сохраняет респектабельность суждений. К тому же его взгляд ценен тем, что Виленский был профессиональным психиатром.

«Что можно сказать по поводу „случая Анны О.“? — пишет О. Г. Виленский. — Прежде всего, диагноз истерии в данном случае явно не соответствует описанию, сделанному Брейером и Фрейдом. Можно говорить лишь об отдельных истерических симптомах (кратковременные параличи, нервный кашель и т. п.), вкрапленных в структуру картины типичной и тяжелой шизофрении, что нередко встречается в клинической практике. В пользу этого убедительно говорят такие симптомы, как галлюцинации, отказ от пищи, суицидальные попытки и, самое главное, расщепление личности (схизис), что проявилось в переходе пациентки с родного языка на иностранный и ощущении того, что она живет в двух измерениях (прошлом и настоящем). Практически почти не вызывает сомнения, что длительный прием хлоралгидрата и морфия по назначению Брейера и привел в конце концов к частичной ремиссии (кстати, именно так и лечили тяжелых душевнобольных в ту эпоху).

Конечно, нельзя со стопроцентной уверенностью утверждать, что внимательное и доброжелательное отношение врача на протяжении двух лет как-то могло положительно повлиять на течение заболевании, естественно, при учете решающей роли в данном случае медикаментозной терапии. Да и можно ли по-настоящему говорить о ремиссии, если Берта в дальнейшем неоднократно проходила стационарное психиатрическое лечение?..

…В принципе, Берта в последние десятилетия своей жизни соответствует клинической картине шизофрении в стадии дефекта. Естественно, нельзя упрекать Брейера и Фрейда в неправильной нозологической диагностике — и вот почему. Как уже указывалось выше… только после работ двух великих психиатров — Крепелина (1896) и Блейлера (1911) была создана единая система классификации психических заболеваний, да и сам термин „шизофрения“ появился только в 1911 году.

Таким образом, авторов не стоит порицать за неправильную диагностическую терминологию. Но вот что касается трактовки „случая Анны О.“… есть целый ряд признаков, говорящих не просто об „ошибочной трактовке“ „случая Анны О.“, но и о прямой подгонке его под искусственно созданную концепцию. Как уже упоминалось выше, Брейер фактически интенсивно лечил Берту хлоралгидратом и морфием, но в книге „Этюды об истерии“ он объясняет это наличием у пациентки невралгии, тем самым уведя медикаментозную терапию в тень и искусственно выпячивая на первый план „разговорное лечение“. Но и это еще не главное. Трактовка „случая Анны О.“ гласит, что ее симптомы возникли вследствие скрытого нежелания ухаживать за тяжелобольным отцом. Прежде всего, это объяснение выглядит очень странно: непонятно, почему дочь так страстно не хочет помочь отцу, если только она не является изначально душевнобольной. Далее следует еще более странное объяснение о комплексе „любовь — ненависть“ к тому же отцу (эскиз будущего комплекса Электры), объяснение, в котором отчетливо чувствуется почерк Фрейда. И, наконец, абсолютно непостижимо, каким образом эти (надуманные или, допустим на мгновение, реальные) факты могут вызвать развитие тяжелого душевного заболевания. Здесь впервые ярко проявляется еще один слабый пункт в теории Фрейда, пункт, к которому придется возвращаться еще не раз в дальнейшем изложении. Речь идет о полном игнорировании основателем психоанализа генетических факторов, как известно, играющих решающую роль в развитии почти всех заболеваний и особенно психических расстройств. Для Фрейда же этиология нарушений психики связана исключительно с капризами сексуального инстинкта. И, наконец, по сути фиктивное (можно сказать еще резче — липовое) излечение пациентки, дальнейшая динамика болезни и жизненные пути которой стали известны только через 70 лет. И вот на фундаменте такого весьма и весьма сомнительного случая было воздвигнуто здание психоанализа»[70].

Таким образом, согласно Виленскому, первородный грех теории психоанализа заключался в фальсификации одних фактов и игнорировании других в угоду сохранения «верности концепции». Эта практика «подгонки» фактов под теорию, убежден Виленский, стала одним из ведущих методов работы Фрейда, превратив в итоге психоанализ в профанацию науки.

Подобные же претензии и в прошлом, и в наши дни предъявляют Фрейду многие исследователи. Осборн, основываясь на трудах Г. Ю. Айзенка, в своей популярной книге о Фрейде суммирует их следующим образом:

«1) Психоанализ не поддается количественной оценке и не может быть фальсифицирован, следовательно, он не научен.

2) Научная база Фрейда — его пациенты — слишком ограничена и специфична, чтобы считать ее адекватной (большинство его пациентов относились к среднему и высшему классу в лице еврейских дам с невротическими / истерическими навязчивостями).

3) В трудах Фрейда немного четких данных; часто он просто на такие данные намекает. Поэтому невозможно проверить и его толкование.

4) В сборе своих данных Фрейд действовал ненаучным образом. Он наблюдал четыре-пять пациентов в день, а вечером писал свои заметки, причем точность этих заметок сомнительна.

5) Фрейд был против количественного исследования (статистики), а это создает неопределенность.

6) Без помощи статистики невозможно проанализировать, являются ли наблюдения случайными или их можно скоррелировать по аналогии.

7) Психоаналитическая теория не может подвергнуться отрицанию (Карл Поппер), в этом главная сущность научного теоретизирования. Как можно было бы привести противоположные примеры, говоря об инстинктах жизни и смерти?

8) Психоаналитическая теория не может предсказывать, она способна только объяснять события задним числом.

9) Психоаналитическая терапия работает не очень хорошо. Айзенк утверждал, что у многих людей она замедляет выздоровление. Другое исследование показало, что все виды терапии приблизительно равны по эффекту (placebo?).

10) Психоанализ есть мифическое фантазирование, которое переодели в научный костюм. Он сродни алхимии, теософии и прочим колдовским штучкам»[71].

Речь, повторим, идет об общих претензиях к методу и работам Фрейда, но многие из них проявились уже в его «случае Анны О».

Но один из «парадоксов Фрейда» как раз и заключается в том, что при всех недостатках его работ они оказывали огромное влияние на последующее развитие науки, и описанная им позже история Анны О. не стала в этом смысле исключением. Именно эта история натолкнула великого русского физиолога И. П. Павлова на одно из важнейших открытий.

«Иван Петрович сообщает о том, что́ именно натолкнуло его на мысль производить неврозы сшибками, — сообщается в протоколе одной из знаменитых „Павловских сред“. — В одной из своих ранних работ Фрейд описал случай невроза у девушки, которая много лет перед тем должна была ухаживать за больным отцом, обреченным на смерть, которого она очень любила и старалась поэтому казаться веселой, скрывая от него опасность болезни. Психоанализом Фрейд установил, что это легло в основу позже развившегося невроза. Рассматривая это как трудную встречу процессов возбуждения и торможения, Иван Петрович как раз и положил в основу метода вызывания экспериментальных неврозов на собаках это трудное столкновение двух противоположных процессов»[72].

«Через много лет, — пишет Михаил Григорьевич Ярошевский, — Фрейд случайно узнал, что Павлов, создавая свое учение об экспериментальных неврозах, отталкивался от его пионерской работы… Сердито фыркнув, он воскликнул: „Это могло бы мне чрезвычайно помочь, если бы он сказал это несколькими десятилетиями раньше“… Возможно, он вспомнил при этом о неудаче, постигшей его в попытках физиологически объяснить невроз. Вместе с тем, оставаясь в пределах этого объяснения, он не смог бы создать принесший ему всемирную славу психоанализ»[73].

Любопытно отметить, что сама Берта Паппенгейм, которая, конечно же, узнала себя в Анне О., до конца жизни ненавидела Фрейда, и время от времени ей снились кошмары, в которых так или иначе фигурировали Брейер и Фрейд. В одной из таких записанных Бертой снов она оказывается в санатории, куда ее поместил Брейер, где к ней возвращались все ее истерические симптомы, и надзиратель больницы хотел сделать ей укол морфия. «Я кричала им, — говорится в описании этого сна, — что я не та Анна из статей, которые они постоянно публиковали, глупая, маленькая фрейлейн, которую они лечили разговорами, но это всё равно не помогло. Мы все знали, в чем была их проблема — они были мужчинами. Брейер думал, что всё знает. Так же думал и этот наглый друг, с которым я никогда не была знакома, этот Фрейд, который затем писал обо мне, будто знал меня. Никто из них и близко не подошел к Анне. Она играла с ними в женские игры».

Впрочем, всей этой катавасии с Анной О. можно, разумеется, дать и иное, куда более прозаическое объяснение: 21-летняя Берта и в самом деле влюбилась в своего лечащего врача, но то, что в силу воспитания и условностей своей среды она не могла ни открыться ему, ни тем более реализовать свою страсть, значительно усилило симптомы ее заболевания. Таким образом, в чем-то Фрейд был прав: сексуальная составляющая играла огромную роль в истории ее болезни, но в главном он ошибся: никакого «комплекса Электры» у девушки не было. Она любила еще относительно молодого и необычайно обаятельного доктора Йозефа Брейера и всеми силами пыталась удержать его возле себя, устраивая «женские игры» в «прочистку труб» и сознавая всю бесперспективность своего чувства. Любовь эта для такой романтической и экзальтированной натуры, какой была Берта Паппенгейм, оказалась поистине роковой: она так и не смогла никого больше полюбить, и, говоря терминологией Фрейда, сублимировала свое либидо в активной общественной деятельности.

Думается, Виленский не ошибается, поставив Берте диагноз «шизофрения». В связи с этим автор этих строк не может не вспомнить давнюю историю, произошедшую с его приятелем, ныне известным в России профессором математики, а тогда 26-летним кандидатом наук, молодым преподавателем университета, внешне очень похожим на актера Олега Янковского. Одна из студенток (как выяснилось позже, страдающая шизофренией) настолько страстно влюбилась в него, что начала его преследовать. Дело дошло до того, что она стала заявляться к нему в квартиру и молча, не произнося ни слова, просиживать там часами, наотрез отказываясь возвращаться домой, — даже когда за ней приходили родители. Всё это, естественно, не очень нравилось жене моего друга и вдобавок изрядно пугало ее. Да и, если честно, друг тоже был не на шутку напуган и не знал, как выпутаться из этой ситуации.

Так что легко понять, что пережил Йозеф Брейер после случая мнимой беременности Берты.

К счастью, Берта была девственницей, и потому обвинить его в чем-либо было невозможно. Судя по всему, когда Фрейд в письме Цвейгу пишет, что Брейер поспешно уехал в Венецию, передав Берту другому врачу, под последним он имеет в виду себя.

История болезни Берты Паппенгейм, вне сомнения, врезалась в память Фрейда, но, говоря его же языком, на какое-то время была оттеснена в бессознательное, в глубины памяти, чтобы всплыть оттуда, когда жизнь столкнет его с другими перекликающимися с историей Анны О. случаями. Но это произойдет позже.

Пока же Фрейд всё еще связывает свое будущее с классической медициной и ведет неприметную жизнь одного из многих врачей-стажеров Венской больницы.

Глава десятая РОМАН С КОКАИНОМ

1882–1884 годы стали для Фрейда периодом становления в качестве профессионального врача. Он не просто проводит время у постели больных, стараясь облегчить их страдания, но и использует свои наблюдения для написания статей и рассылки их в различные медицинские журналы — для того, чтобы на него, по меньшей мере, обратили внимание.

Зимой 1883 года он решает, что пришло время специализироваться в определенной области медицины, и обретает нового покровителя — профессора Теодора Мейнерта. 1 мая 1883 года Зигмунд Фрейд приступает к работе в психиатрической клинике Мейнерта, а затем и в его лаборатории.

Мейнерт, убежденный в том, что причиной психических заболеваний являются те или иные анатомические или физиологические отклонения в работе мозга, усаживает нового ученика за изучение анатомии мозга человеческих зародышей, маленьких детей, собак и кошек, и таким образом Фрейд снова возвращается к научной деятельности. Одновременно в клинике он внимательно наблюдает и за пациентами с целью понять, как те или иные повреждения мозга воздействуют на речь и моторные функции.

Результатом его трудов в этой области стали статьи «Случай кровоизлияния в мозг с комплексом основных косвенных симптомов, связанных с цингой» (1884), «К вопросу о промежуточном расположении оливковидного тела», «Случай атрофии мускулов с обширной потерей чувствительности (нарушение болевой и температурной чувствительности)» (1885) и др.

Эти работы уже принадлежат истории, но для биографов-фрейдофилов сам факт их существования доказывает, что Фрейд был подлинным ученым, прекрасно владевшим научной методологией. А значит, делают они вывод, он остался верен принципам научного мышления и в последующий период своей жизни, прожитый под знаменем психоанализа.

Фрейдофобы не принимают этот аргумент, а в ряде ранних статей Фрейда, посвященных историям болезни его пациентов, видят как раз неспособность к системному мышлению, к педантичному набору необходимого числа фактов и стремление сделать из частных случаев общие выводы. Именно на такой псевдонаучной методике и построено, по их мнению, всё здание теории психоанализа.

В тот период Фрейд по-прежнему крайне нуждался в деньгах, но не мог отказать себе в покупке хороших сигар и книг. Жил он не столько на скудную зарплату начинающего врача, сколько на деньги, которые ему продолжали охотно ссужать (или, скорее, дарить) школьный учитель Самуэль Хаммершлаг, всё те же Брейер и Флейшль и новые коллеги по больнице, выходцы из состоятельных семей.

Одновременно его личная жизнь была полна множеством событий, о чем он подробно рассказывает в письмах Марте, с которой он не виделся с июня 1883 года — с момента ее отъезда в Гамбург. Он вновь ревнует, злится — прежде всего на будущую тещу, но затем переносит этот свой гнев то на Марту, то на весь мир. Явно пытаясь вызвать у невесты сочувствие, чтобы «она его за муки полюбила», Фрейд то и дело жалуется то на свою несчастную жизнь и невыносимые душевные страдания, а также на реальные и мнимые болезни, которые ему довелось перенести — оспу, сыпной тиф (Фрейд, видимо, заразился им от пациентов и перенес в очень легкой форме), ишиас…

Насколько натянутыми у него были отношения с матерью Марты и всей ее семьей, насколько Эммелин Бёрнейс противилась его планам о женитьбе, можно судить хотя бы по тому, что Фрейд не поехал на свадьбу старшей сестры Анны, которая в октябре 1883 года сочеталась традиционным еврейским браком с братом Марты бизнесменом Эли Бёрнейсом.

В том же году произошло еще одно событие, заставившее Фрейда всерьез задуматься о мотивах, которые движут теми или иными эксцентричными поступками людей. Его коллега по больнице, галицийский еврей, приват-доцент Натан Вейс повесился в бане спустя десять дней после возвращения из свадебного путешествия. До этого Вейс долго добивался руки своей будущей супруги, затем женился на ней, по сути дела, против ее воли — и в итоге понял, что эта женитьба не принесла ему счастья. На могиле один из родственников покойного «с жаром дикого и беспощадного еврея», как писал Фрейд, объявил, что убийцей Вейса является семья его вдовы. Припомнил он и то, что Вейса обманули с приданым.

Однако Фрейд, видимо бывший в приятельских отношениях с Вейсом, явно знал и подноготную этой истории. Он хорошо помнил, как Вейс мучился своим еврейством, называя себя «скомпрометированным центральным европейцем», и по себе знал, что это вполне может стать причиной по меньшей мере невроза. Знал он и то, что Вейс был, по большому счету, эгоцентричным и тщеславным человеком.

Но всё же основной причиной его самоубийства стало, видимо, то фиаско, которое он потерпел в попытке разбудить чувственность молодой жены. Та, по словам Фрейда, осталась «стыдливой и холодной», а это, в свою очередь, охладило и чувства Вейса, а заодно, возможно, сделало его импотентом. Смерть Вейса, слишком тщательно планировавшего свою жизнь и не сумевшего принять крушения этих планов, по словам Фрейда, «просто просится под перо романиста».

«Во Фрейде всегда скрывался писатель», — констатирует Пол Феррис, комментируя эту историю. Причем не исключено, что он прав: в тот период Фрейд не оставил тайных планов стать беллетристом и с этой точки зрения рассматривал свою работу в больнице и как средство накопления материала для будущих книг.

Зимой — весной 1884 года Фрейд начинает всерьез обдумывать, как ускорить свою свадьбу с Мартой, а значит, и как можно быстрее обрести хотя бы видимость материального благополучия. Более чем за полтора года работы в больнице он приобрел определенный практический опыт и потому взвешивает возможность переехать в какой-нибудь маленький город, заняться там частной практикой и вкусить радости простого семейного счастья. Но Марта в своем ответе считает, что лучше еще немного подождать, чем уезжать куда-то в глушь и жертвовать научной и медицинской карьерой.

В апреле 1884 года Фрейд направляет Марте письмо, в котором, с одной стороны, сетует на то, что она не может понять его, так как женщина, по его мнению, не может понять мужчину, терпящего муки сексуального воздержания. Но, с другой стороны, видно, что его настроение разительно изменилось и он отнюдь не собирается расставаться с Веной.

«Пожалуйста, не переживай, — пишет он любимой, — я не стану приносить тебе жертв, принять которые тебе будет нелегко. Поверь, естественно то, что я больше возражаю против затянувшегося ожидания. Я переношу его хуже тебя; общеизвестно, что невесты всегда счастливее женихов. Так что я решился на подобную карьеру, прежде всего, ради себя… Я не зайду особенно далеко, так что в ближайшие два года решительных изменений с нами, скорее всего, не произойдет. Вдобавок… в одной из научных областей я достаточно независим, чтобы добиться успехов без какой-либо особой поддержки и помощи. Я имею в виду мои познания в области нервной системы. Так что миру непросто будет позабыть мое имя. Я не очень амбициозен, но я и без того знаю себе цену… В настоящее время я в любом случае готов к борьбе и не намерен проиграть битву за будущее в Вене…»

Думается, столь разительные перемены в настроении Фрейда связаны отнюдь не с его познаниями в области нервной системы. Именно в апреле 1884 года в его жизни начинается период, который Эрнест Джонс скромно называет «эпизодом с кокаином».

Хотя правильнее, наверное, говорить о страстном романе, длившемся не один год.

* * *

Исследователи, демонизирующие Фрейда, утверждают, что он в немалой степени несет ответственность за то, что выпустил в Европу «джинна кокаинизма». Дескать, именно его статьи, воспевающие полезность и безопасность этого наркотика, послужили его пропаганде и привели к тому, что тысячи людей стали наркоманами по неведению, а дальше среди европейской интеллигенции начался форменный обвал.

Предвзятость такого мнения очевидна. Фрейд, как, впрочем, и десятки других, давно забытых врачей, стал, по сути дела, лишь орудием в руках фармацевтических компаний, решивших апробировать и заработать миллионы на тогда еще относительно новом препарате. Фрейд подрядился осуществить такую апробацию по заказу компании «Мерк», получив для этого образцы кокаина и соответствующее вознаграждение.

В письме Марте от 22 апреля 1884 года Фрейд сообщает, что хочет попробовать кокаин на своем друге Флейшле. У него были для того причины: во время одного из вскрытий Флейшль занес в палец инфекцию. Палец ампутировали, но инфекция продолжала распространяться; рана гноилась и вызывала адские боли, которые Флейшль заглушал с помощью морфия и вскоре окончательно «подсел» на наркотик. Фрейд, судя по всему, искренне рассчитывал, что с помощью кокаина поможет другу избавиться и от болей, и от морфинизма.

25 мая 1884 года он сообщает Марте, что сам, вскоре после своего 28-го дня рождения, начал принимать «очень маленькие дозы» «от депрессии и несварения желудка» и «добился прекрасных результатов». В заключении письма он сообщает Марте, что шлет ей кокаин, чтобы «она стала крепче и румянее».

Судя по всему, Фрейд в тот период считал кокаин едва ли не панацеей от всех болезней — от невралгии, диабета, сердечных заболеваний и т. д.

К тому же на основе собственного опыта приема кокаина Фрейд пришел к выводу, что тот утоляет чувство голода, значительно повышает работоспособность, настроение и — на что он немедленно обратил внимание — усиливает сексуальное желание и продуцирует сексуальные фантазии. Нам остается только догадываться, каким образом 28-летний Фрейд (если он действительно оставался девственником) это желание удовлетворял.

Но в начале июня 1884 года он пишет Марте:

«Горе тебе, моя принцесса. Когда я приеду, я зацелую тебя и закормлю. И если ты будешь непослушной, посмотрим, кто сильнее: маленькая девочка, которая ест слишком мало, или большой страстный мужчина с кокаином в крови».

Смысл письма однозначен: Фрейд горит нетерпением встретиться с любимой и уже живет предвкушением этой встречи. Он спешит и считает, что у него вполне достаточно материала для написания первой статьи о кокаине, гонорара за которую вполне должно хватить на поездку в Гамбург. В этом порыве, да еще и явно пребывая в состоянии наркотического опьянения, он и пишет статью «О коке».

«Он посвятил статью невесте, как „гимн во славу этого магического вещества“ — посвящение показывало, что читатель должен был найти в этой статье, — пишет Пол Феррис. — Статья в основном состояла из обзора литературы на эту тему. От истории использования растения кока в Перу Фрейд переходит к современным данным. Весь материал представлен пристрастно — автор подбирал данные, чтобы доказать эффективность кокаина. По словам Фрейда, он позволяет изменить метаболизм в организме, позволяя провести большую работу при приеме меньшего количества пищи. В некотором смысле это действительно так (потому что кокаин стимулирует выработку адреналина), но Фрейд, похоже, считал, что кокаин может стать заменителем пищи, воздействуя неизвестным способом на центральную нервную систему. Он верил в чудеса.

Вот некоторые данные из его статьи. Одна двадцатая грамма, растворенная в воде, „вызывает приятное возбуждение и длительную эйфорию, ничем не отличающуюся от нормальной эйфории здорового человека“. Возможно, Фрейд сам был в состоянии кокаиновой эйфории, когда писал эти строки. Улучшается контроль над собой. Увеличивается трудоспособность и „энергичность“ — эвфемизм, заменяющий в рекламе патентных средств слово „потенция“. Фрейд сообщает, что ему известны три человека, которые чувствовали половое возбуждение от приема этого средства. Вероятно, одним из них был он сам. Кокаин, уверял он читателей, не вызывает привыкания и „абсолютно никакого пристрастия“…»[74]

В сентябре 1884 года Фрейд, наконец, поехал в Гамбург, чтобы увидеть свою Марту. Но чуть ранее, как раз когда он готовился к поездке, произошла история, которую он себе потом долго не мог простить. Как выяснилось, он был всего в полушаге от величайшего медицинского открытия, но эти полшага сделал за него другой.

Вот как описывает эту историю современник и ученик Фрейда Фриц Виттельс:

«В 1884 г. химическая фабрика Мерка в Дармштадте послала Фрейду, который был тогда ординатором в больнице, пробу кокаина для научного исследования… В свойстве кокаина делать нечувствительной слизистую оболочку не отдавали себе тогда еще ясного отчета. Фрейд к этому времени оставил, по-видимому, лабораторию и ограничился помещением в журнале… статьи, в которой обширное место занимает история растения кока в Перу. Приводится несколько личных наблюдений относительно эффекта внутреннего употребления кокаина и перечисляются взгляды других исследователей на это средство. Упоминается, что при питье раствора кокаина деревенеют язык и небо. Интересная статья кончается следующими словами: „Применение кокаина, основывающееся на его анестезирующих свойствах, найдет себе место и в других случаях“.

Эту статью прочел выдвигавшийся в то время хирург Карл Коллер, товарищ Фрейда; он направился в Институт экспериментальной патологии и сказал там ассистенту профессора Соломона Штриккера Карлу Гетнеру: „По указаниям Фрейда я предполагаю, что раствором кокаина можно сделать нечувствительным наружный глаз“.

Оба врача произвели сейчас же опыт на глазе лягушки, кролика, собаки и под конец на своих собственных глазах. Так Коллер сделался благодетелем человечества. О его открытии было доложено на конгрессе глазных врачей в Гейдельберге летом 1884 года, и телеграф разнес весть об этом до Австралии и Сан-Франциско. С открытием Коллера наступила новая эра для оперативной офтальмологии и не только для нее одной, но и для всех тех областей, которые с применением местной анестезии достигли невиданной дотоле высоты»[75].

Далее Виттельс сообщает, что «Фрейд еще долго предавался болезненным размышлениям» о том, как вышло так, что он прошел мимо этого открытия и всячески пытался принизить сделавшего его Коллера. Хотя на самом деле всё объяснялось просто: Фрейд был далек и от хирургии, и от анестезиологии, и от офтальмологии, а потому не мог сделать это открытие по определению. Проблема заключалась во всё той же его болезненной жажде славы, не важно, на каком поприще. И отношение Фрейда к Коллеру, разумеется, отнюдь не красит отца психоанализа.

В тот же период, находясь под воздействием другого препарата из листьев коки — экгонина, Фрейду приснился замечательный сон, о котором он поспешил рассказать Марте. Во сне он долго-долго шел и, наконец, пришел к Хольстентору — двум готическим башням над округлыми воротами, расположенными по пути из Гамбурга в Любек. Увидев их, Фрейд вскричал: «Любек!» — и… понял, что именно здесь им с Мартой следует провести медовый месяц.

Фрейд никогда не истолковывал этот сон, но его ученики постарались за него. В двух башнях у ворот Хольстентор они «отчетливо увидели» символ женских грудей, а в округлых воротах, в которые Фрейд так стремился войти во сне, — символ женского лона. Таким образом, этот сон, по их мнению, отражал мечту Фрейда о дефлорации невесты. Это толкование становится еще более интересным, если учесть, что слово «Любек» вызывает ассоциацию со славянским (а Фрейд, напомним, знал чешский язык) словом «любовь». Самое любопытное заключается в том, что сон этот, как увидит читатель, оказался вещим.

К началу 1885 года Фрейду уже стало ясно, что по поводу того, что кокаин не приводит к привыканию, он глубоко заблуждался: Флейшль стал законченным кокаинистом и уже не мог обходиться без этого наркотика. Судя по всему, Фрейд и сам всё сильнее зависел от него, и если бы он действительно был столь же честным ученым, как фон Брюкке или Мейнерт, то непременно забил бы тревогу. Но нет — в 1885 году (возможно, продолжая получать субсидии от «Мерка») в статье для Венского психиатрического общества Фрейд всё еще продолжает петь свою оду кокаину и рекомендует делать его подкожные инъекции «без всяких ограничений».

Лишь в 1887 году, когда в медицинских журналах всего мира одна за другой стали появляться статьи об опасности кокаина, Фрейд отказывается от своих взглядов, но делает это крайне осторожно — так, чтобы сохранить свою репутацию. Он пишет не об опасности кокаина как наркотика вообще, а о его опасности для морфинистов (случай Флейшля) и выдвигает гипотезу, что опасен не сам кокаин, а способы его применения.

Эрнест Джонс в своей фундаментальной и, по сути дела, «авторизованной» биографии Фрейда обращает внимание на то, что в «Толковании сновидений» Фрейд пишет, будто начал экспериментировать с кокаином не в 1885-м, а в 1884 году, и объясняет это бессознательной ошибкой. По Джонсу, таким образом, Фрейд пытался избавиться от чувства вины за пропаганду кокаина, так как к 1885 году статей в пользу приема этого наркотика было немало, и он как бы находился в «мейнстриме». Между тем известный психиатр того времени Адольф Альбрехт Эрленмейер считал Фрейда одним из тех, кто выпустил этого джинна из бутылки, так как его статья «О коке» была одной из первых на эту тему.

«Долгое время после смерти Фрейда его дочь Анна, хранительница памяти о нем, просила друзей не говорить об истории с кокаином. Эрнест Джонс писал об этой привычке Фрейда, но преуменьшал ее масштабы. В личном письме Джеймсу Стречи, переводчику Фрейда, он писал в 1952 году: „То, как Фрейд навязывал всем кокаин, должно быть, делало его настоящей угрозой для здоровья людей. Его интересовали лишь чудесные свойства вещества, которое он сам принимал в больших количествах“. Кокаин даже снился Фрейду. В его снах был и призрак Флейшля (он умер в 1891 году). Фотография этого красивого чернобородого мужчины висела на стене приемной Фрейда. Она всё еще там, в венском доме Зигмунда Фрейда»[76], — пишет Пол Феррис.

Тот же Феррис считает, что история с кокаином не повредила Фрейду, но это как сказать. Он действительно сохранил покровительство своих профессоров, считавших, что Фрейд просто допустил ошибку, а в науке и медицине без ошибок, как известно, не бывает, более того, они способствуют прогрессу подчас не в меньшей степени, чем победы. Однако многие австрийские медики с тех пор стали смотреть на Фрейда как на авантюриста, многим идеям и выводам которого отнюдь не стоит доверять, и это отношение дало о себе знать в будущем.

1885 год стал еще одним судьбоносным годом в жизни Зигмунда Фрейда. В начале года он подает заявление на звание приват-доцента и начинает усиленно готовиться к назначенной на лето защите — устному экзамену и показательной лекции. Одновременно он понимает, что без помощи того же Мейнерта, фон Брюкке и других профессоров ему эту должность не получить. Как не получить и вожделенный грант на поездку в Париж для стажировки во всемирно известной парижской больнице «Сальпетриер», возглавляемой самим великим Жаном Мартеном Шарко.

Фрейд напряженно работает, готовится к экзаменам, читает лекции студентам медфака и начинающим врачам, но одновременно в его душе явно происходят какие-то глобальные перемены. В апреле 1885 года он сообщает Марте, что уничтожил практически весь свой личный архив.

«Это был плохой, тяжелый месяц. Как я рад, что он заканчивается! — пишет Фрейд Марте 28 апреля 1885 года. — Я весь день ничего не делаю; временами листаю историю России да наблюдаю за двумя объедающимися репой кроликами. Впрочем, одно из своих намерений я уже почти осуществил; много лет спустя пока еще не родившимся людям оно явно придется не по вкусу. Поскольку ты не догадаешься, о ком я говорю, то объяснюсь: я говорю о моих будущих биографах. Я уничтожил все свои записи за последние 14 лет: письма, научные заметки и рукописи моих статей. Сохранилась только семейная переписка. О твоих письмах, моя дорогая, говорить не приходится: они неприкосновенны.

…Я не находил себе места при мысли, что мои бумаги могут оказаться в чужих руках. Кроме того, всё, что произошло до поворотного момента моей жизни, до нашей встречи и моего выбора профессии, давно уже мертво, и я не мог отказать воспоминаниям о тех далеких годах в праве на почтенные похороны. Что касается биографов, то почему бы им не позволить посуетиться, ведь мы же не стремимся сделать их задачу слишком легкой. Разумеется, каждый из них будет уверен в справедливости своего мнения о „Пути развития героя“, и я уже сейчас с удовольствием предвкушаю, насколько далеки они будут; от истины…»

Все биографы Фрейда, независимо от отношения к нему, гадают, что могло заставить его пойти на этот шаг. Фрейдофобы убеждены, что эти бумаги скрывали многие семейные и личные тайны Фрейда. В том числе — тайну рождения его сестры Анны от брата Филиппа; то, что семья Фрейд многие годы жила на доходы от фальшивомонетнической деятельности дяди Иосифа и сама участвовала в сбыте фальшивых денег; то, что в отрочестве он испытывал влечение к своей сестре Анне и позволил по отношению к ней некие сексуальные действия; то, что Фрейд во время своей поездки в Англию в 1878 году изнасиловал или соблазнил свою племянницу Полину; тайну его любви к Берте Паппенгейм; его истинное весьма противоречивое отношение к Марте и т. д. Фрейдофилы считают, что он сделал этот шаг в мимолетном порыве, возможно находясь под влиянием кокаина.

Сегодня, разумеется, уже невозможно сказать, что именно содержалось в тех бумагах, хотя Булгаков был, безусловно, прав, когда заметил, что рукописи не горят. Сожженные документы сохранились в памяти Фрейда, в его подсознании, и он потом не раз использовал их в своих книгах. Вероятнее всего, он и в самом деле сжег личные дневники, не предназначавшиеся для чужих глаз и содержащие самые сокровенные его исповеди — в том числе и мысли о возможном крещении, многократные тщетные попытки прекратить онанировать и т. п. Возможно, он действительно хотел, чтобы прошлое «умерло», и считал, что, устроив ему подобные «похороны», избавился от него.

Однако, если следовать фрейдовской теории, этим актом он лишь оттеснил прошлое в бессознательное, усугубив тем самым все свои неврозы и комплексы. Как бы то ни было, в словах о биографах и «путях развития героя» была, безусловно, только доля шутки — Фрейд верил в них безоговорочно.

13 июня Фрейд сдает устный экзамен на приват-доцента, а спустя неделю читает пробную лекцию и тут же сообщает Марте, что она прошла с большим успехом.

Накануне устного экзамена произошел эпизод, который чрезвычайно важен для понимания психологии и склада личности Зигмунда Фрейда. На экзамен было принято являться во фраке, цилиндре и белых перчатках. Так как подобная одежда уже в те времена использовалась лишь для официальных церемоний и стоила огромных денег, то ее принято было арендовать на день-два в специальных швейных мастерских, где заодно ее подгоняли под клиента. Однако Фрейд, будучи кругом в долгах, предпочел влезть в новые, но пошить себе такой костюм у одного из самых дорогих портных Вены. Так проявилась не только его ненависть к собственной бедности и бедности своих родителей (весьма относительной), но и убеждение, что он заслуживает всего самого лучшего в этой жизни.

Официального утверждения в должности приват-доцента ему пришлось ждать до 5 сентября. И дело тут, думается, было не только в антисемитизме или бюрократии. Просто на дворе стояло лето и во всех учреждениях империи началось время отпусков. Впрочем, Фрейд не терял времени даром и принял предложение поработать летом врачом в психиатрической клинике Генриха Оберштейнера, предназначенной для состоятельных пациентов.

В стенах клиники лечили от самых разных психических расстройств — от тяжелой шизофрении до легких неврозов, было бы чем платить за лечение. Отличное питание, предоставленные ему прекрасные апартаменты, необременительные обязанности (так как в то время, по сути дела, психические болезни еще не могли лечить) навели Фрейда на мысль, что работа в таком заведении может быть решением всех его проблем. Он пишет Марте, что он может устроиться в подобном пансионате, и тогда они смогут спокойно жить, растить детей и ей не придется беспокоиться даже о кухне.

Однако куда важнее было то, что именно в клинике Оберштейнера Фрейд понял, как много состоятельных людей страдают неврозами и другими видами относительно легких психических и нервных расстройств и как охотно они готовы платить деньги за свое исцеление или исцеление своих близких. Он окончательно утверждается в мысли, что сделал верный выбор и неврология способна приносить врачу весьма немалые гонорары.

В этот же период Фрейд был в немалой степени озабочен судьбой Игнация Шенберга — своего друга и, одновременно, жениха Минны, младшей сестры Марты. Шенберг, как и многие молодые люди той эпохи, болел туберкулезом. В июне 1885 года Фрейд, хорошо знакомый с развитием этого заболевания и не раз наблюдавший его во время работы в отделении внутренних болезней, пришел к выводу, что болезнь Шенберга вошла в заключительную стадию. Понимая, что умирает, Шенберг разорвал помолвку с Минной. 23 июня Фрейд писал Марте:

«Только что я получил твое письмо с прискорбными ожидаемыми известиями. Видимо, наши мнения в основном сходятся. Он (Шенберг. — П. Л.) сейчас не может жениться на ней, и это совершенно понятно; он не сможет это сделать, если болезнь не отступит, но ему не следует видеть ее чьей-то женой, если он останется жив. Что здесь можно сделать? Он решил разорвать помолвку прямо сейчас, ввиду возможного трагического исхода, что явно было не обязательно. Сама же Минна не пожелает ничего другого, как остаться с ним до конца. Мне кажется, что и ты не поступила бы иначе, коль скоро и я стоял бы на пороге смерти. Я же ни за что не отказался бы от самого ценного в моей жизни, пока она у меня есть…»

Болезнь Шенберга вольно или невольно способствовала сближению между Фрейдом и Минной, которая в итоге до конца жизни проживет вместе с сестрой и деверем, что, в свою очередь, породит немало загадок и слухов. Но не будем забегать вперед…

В конце августа Фрейд оставляет работу в клинике и направляется в Гамбург, где, наконец, встречается со своей Мартой. Он проводит в Гамбурге целых шесть недель и, в итоге, как пишут биографы, примиряется с матерью Марты. Точнее, та просто смиряется с выбором дочери, хотя, видимо, втайне неодобрительно относилась к нему до своих последних дней.

13 октября Фрейд прибывает в Париж и приступает к стажировке в клинике «Сальпетриер».

Глава одиннадцатая ПАРИЖСКИЕ ТАЙНЫ

«Невропатологу 1880-х годов стажироваться у Шарко — это всё равно что сейчас компьютерному программисту — у Билла Гейтса»[77], — роняет Михаил Штереншис в популярной брошюре «Зигмунд Фрейд».

Сравнение, надо заметить, эффектное, но с одной оговоркой: если мы допустим анахронизм и представим, что этот программист прибыл к Гейтсу из СССР в то самое время, когда кибернетика там считалась «продажной девкой империализма».

Жан Мартен Шарко (1825–1893) действительно совершил прорыв в неврологии, его имя с пиететом произносилось в медицинских и научных кругах далеко за пределами Франции, но только не в Вене. Дело тут было как в характерном для австрийцев настороженно-презрительном отношении к французам и их «штучкам», так и в том, что Шарко слишком широко использовал гипноз, к которому многие венские врачи всё еще относились скептически. Конечно, несмотря ни на что, к началу 1880-х годов гипноз стал снова «входить в моду». Его практиковал время от времени тот же Йозеф Брейер, однако при этом, говоря о лечении гипнозом, у венских медиков было принято презрительно кривить губы.

Но, судя по всему, одной из главных целей поездки Фрейда во Францию было именно стремление овладеть техникой глубокого гипноза. Не случайно он привез с собой в Париж рекомендательное письмо от профессора Бенедикта Морица, который был известен как сторонник гипноза.

В период прибытия Фрейда Шарко как раз всерьез занимался проблемой истерии, утверждая, что к этому заболеванию склонны прежде всего легковнушаемые и самовнушаемые люди. При этом Шарко одним из первых предположил, что порой симптомы серьезных соматических заболеваний могут иметь чисто истерическую природу. И не просто предположил, а доказал это, вызывая под гипнозом у больных истерией симптомы самых различных органических заболеваний. Таким образом, идеи Шарко наносили существенный удар по вульгарно-материалистическим представлениям венской школы, что причину всех психических и нервных болезней следует искать в поражениях мозга.

Опыты Шарко показали, что человеческий мозг был и остается для медицины «терра инкогнита», что некие идущие в нем непознанные и не фиксируемые наукой того времени процессы способны вызывать вполне ощутимые изменения в организме. Соответственно, и для излечения болезней, имеющих истерическую природу, нужно воздействовать на психику человека.

Это революционное открытие привлекало в «Сальпетриер» на лекции Шарко о природе истерии десятки людей, не имеющих никакого отношения к медицине — студентов самых различных факультетов Сорбонны, представителей парижской богемы, журналистов…

Сами лекции в такой атмосфере превращались в своего рода шоу с определенной группой пациентов, в роли которых чаще всего выступали молодые женщины и девушки. Прекрасно понимая, чего от них ждут, упиваясь своей ролью «звезд», эти пациентки нередко подыгрывали как самому Шарко, так и его ассистентам.

Всё это, безусловно, произвело огромное впечатление на Фрейда, заставило его искать близости с Шарко, возможности войти в круг самых избранных его учеников. Вот как время стажировки Фрейда в «Сальпетриере» виделось восторженно почитавшему его Стефану Цвейгу:

«Впервые встречается Фрейд с учением, которое не отмахивается презрительно, подобно венской школе, от истерии как от симуляции, но доказывает, пользуясь этой интереснейшей, в силу ее выразительности, болезнью, что вызываемые ею припадки являются следствием внутренних потрясений и должны быть поэтому истолковываемы в их психической обусловленности. На примере загипнотизированных пациентов Шарко показывает в переполненных публикой аудиториях, что всем знакомые, типические состояния парализованности могут посредством внушения быть вызваны в гипнотическом сне и потом устранены и что, следовательно, это рефлексы не грубо-физиологические, а подчиненные воле. Если отдельные элементы учения Шарко не всегда являются убедительными для молодого венского врача, то всё же на него неотразимо действует тот факт, что в области неврологии в Париже признается и получает оценку не только чисто физическая, но и психическая и даже метафизическая причинность; он чувствует с удовлетворением, что психология здесь снова приблизилась к старой науке о душе, и этот психический метод влечет его к себе больше, чем все до сих пор изученные. И в новом кругу Фрейду выпадает счастье — впрочем, можно ли назвать счастьем то, что, по существу, является инстинктивным взаимопониманием высокоодаренных умов? — счастье вызвать к себе особый интерес со стороны своего наставника. Так же, как фон Брюкке, Мейнерт и Нотнагель в Вене, узнает сразу же и Шарко во Фрейде творчески мыслящую натуру и вступает с ним в личное общение. Он поручает ему перевод своих сочинений на немецкий язык и нередко отличает своим доверием»[78].

Даже если оставить в стороне пассаж Цвейга о душе и метафизике, в этих словах очень мало правды. Судя по признаниям самого Фрейда и воспоминаниям его современников, в реальной жизни Шарко отнюдь не спешил признать в приехавшем из Вены стажере «творчески мыслящую натуру» и «вступить с ним в личное общение». Скорее наоборот: поначалу великий врач отнесся к Фрейду более чем прохладно, а узнав, что тот занимался в свое время анатомическими исследованиями мозга, отправил его вместе со стажером из России Ливерием Даркшевичем, будущим корифеем советской неврологии, в лабораторию — заниматься исследованиями мозжечка и спинного мозга.

В 1886 году Даркшевич и Фрейд опубликовали в немецком неврологическом журнале статью, подводящую итоги этих исследований и высоко оцененную в научном мире.

Но ведь Зигмунд Фрейд жаждал совершенно другого! И потому это не Шарко «поручил Фрейду перевод своих сочинений на немецкий язык», а Фрейд сам подошел к профессору и предложил себя в качестве переводчика. Это предложение было оценено и принято.

Тут надо несколько отвлечься и сказать, что, будучи полиглотом, Фрейд знал французский. Но в Австрии этот язык не жаловали, и потому Фрейд, прочитывавший в оригинале многие новинки французской литературы, говорил на французском (особенно в первые месяцы пребывания в Париже) с трудом. Не исключено, что это обстоятельство также мешало его сближению с Шарко.

Продемонстрированное Фрейдом доскональное знакомство с работами мэтра последнему явно польстило. В качестве ответного жеста Шарко попросил одного из своих ассистентов провести обследование очередного пациента вместе с Фрейдом.

«…С тех пор отношение этого ассистента ко мне изменилось. После того как мы решили отложить заключительный осмотр до четырех часов вечера, он пригласил меня (!) отобедать с ним и несколькими другими докторами из клиники — в качестве своего гостя, разумеется. И всё это лишь в ответ на намек со стороны мастера! Но сколь тяжело далась мне эта маленькая победа и как легко это для Рикети! Я считаю большой неудачей, что природа не одарила меня тем неуловимым качеством, которое обладает свойством привлекать к себе других людей. Мне кажется, что именно его отсутствие в наибольшей степени закрывает мне путь к безмятежному существованию. Мне всегда было очень непросто отыскать друга. Как долго мне пришлось бороться за расположение моей драгоценной девочки, и каждый раз, когда я встречаю кого-то, то ощущаю вначале некий неосознанный импульс, побуждающий его недооценивать меня…»

Приняв предложение Фрейда о переводе своих сочинений, Шарко пригласил нового стажера на проводившиеся в его роскошном особняке традиционные еженедельные приемы. В письме Марте, датируемом началом 1886 года, Фрейд признаётся, что, отправляясь туда, принял кокаин. Благодаря этому весь вечер он свободно общался на французском, рассказал Шарко медицинский анекдот и вообще великолепно провел время.

Приемы у Шарко, судя по всему, произвели на Фрейда то же впечатление, что и уютный дом Брейера. Теперь ему захотелось и этого: чтобы он мог позволить собирать в своем большом доме друзей и единомышленников, вести беседы на профессиональные и философские темы и чувствовать себя в роли мэтра, к которому прикованы взоры гостей. Во всяком случае, воспоминания об этих раутах возникают в ряде писем и произведений Фрейда.

Особенно ему врезалась в память происшедшая на одном из званых вечеров беседа Шарко с профессором судебной психиатрии Полем Бруарделем — единственным преподавателем, чьи лекции, кроме лекций Шарко, он посещал в Париже. Шарко рассказал Бруарделю о молодой супружеской паре, в которой муж оказался импотентом, а жена страдала нервным расстройством. В какой-то момент Фрейд перестал слышать разговор профессоров, но судя по всему, Шарко высказал предположение, что причиной невроза женщины является сексуальная неудовлетворенность, а Бруардель ему возразил. И тогда Шарко вдруг крикнул: «Но в таких случаях это всегда зависит от гениталий — всегда, всегда, всегда!»

«На какое-то мгновение я был просто поражен и сказал себе: „Но если он это знает, то почему об этом никогда не говорит?“»[79], — вспоминал Фрейд.

О том значении, которое имела для него стажировка у Шарко, довольно точно написал Виттельс:

«Фрейд прибыл в Париж высокомерным анатомом — правда, с потребностью раскрепощения. Когда он покинул больницу „Сальпетриер“, у него сложилось новое представление о неврозах, которого он мог придерживаться всю свою жизнь: объяснение истерических феноменов расщеплением сознания. Работы Дельфеба, Бине и Жане прокладывают пути вглубь бессознательной психической жизни. Известному „я“ противостояло, видимо, другое „я“, чуждое официальному „я“, угрожающе противопоставлявшее себя ему.

Такое воззрение могло казаться венской медицинской школе лишь возвратом к средневековью, объяснявшему истерию одержимостью бесом. Но это было молодому Фрейду как раз по вкусу. Он был смолоду революционером и борцом. Защита дела дьявола (advocatus diabolic) была его стихией.

Корни будущего Фрейда берут, следовательно, начало еще с 1886 года»[80].

* * *

Пребывание в Париже, вне сомнения, оставило глубокий след в душе Фрейда, и это отразилось и в его письмах, и в целом ряде как ранних, так и поздних сочинений. Это был город, с которым он был вроде бы хорошо знаком по литературным произведениям, но первые месяцы пребывания в нем Фрейд чувствовал себя в нем чужаком. В письме Марте он называет его «огромным, безвкусно наряженным сфинксом, который поедает всех чужеземцев, не сумевших разгадать его загадки». Сама эта фраза крайне важна, так как показывает, что уже тогда, в 1885 году, Фрейд так или иначе ассоциировал себя с Эдипом, невольным кровосмесителем и отцеубийцей, и это заставляет задуматься о тех бурях, которые проносились в его душе.

Но если эту ассоциацию еще можно списать просто на любовь к античной литературе, то происходившие с Фрейдом в Париже другие странности невольно вызывают вопросы о его психологическом и психическом состоянии. Так, переехав в новую гостиницу и увидев в номере, что полог над его кроватью сделан из зеленой материи, он заподозрил, что в составе красителя есть мышьяк, и это, дескать, может привести к его отравлению. Более того, он провел химический анализ ткани, чтобы убедиться, что это не так.

Тогда же он вдруг стал явственно слышать, как его зовет по имени «единственный и любимый голос». Записав время, в которое произошла очередная такая галлюцинация, он посылал телеграмму в Вену, чтобы узнать, всё ли в порядке с матерью. Классифицируя инцидент с мышьяком как «бредовую идею отравления», прибавляя к этому слуховые галлюцинации и признание самого Фрейда в том, что с помощью кокаина он боролся с депрессией, О. Г. Виленский приходит к выводу, что «Фрейд с детства страдал вялотекущей шизофренией».

«Естественно, — спешит добавить он, — само по себе это обстоятельство не могло помешать его врачебной и научной работе, однако стоит внимательно рассмотреть ассоциативные связи между этими явлениями в данном конкретном случае»[81].

Еще одна странность в поведении Фрейда заключалась в том, что он, как уже было сказано, кроме лекций Шарко посещал лишь лекции по судебной психиатрии профессора Бруарделя. Лекции эти проводились в парижском морге, и значительная их часть была посвящена изнасилованиям, инцесту, педофилии и другим сексуальным преступлениям, а также убийствам, совершенным на сексуальной почве. Нередко слушателем предлагалось присутствовать при демонстрации трупов жертв таких убийств.

И вновь возникает вопрос о том, что за сила влекла молодого венского врача на эти лекции, во время которых Бруардель нередко позволял себе черный юмор и сальные шуточки (Фрейд на всю жизнь запомнил его фразу о том, что «грязные коленки — признак приличной девушки»). Было ли это связано с тем, что Фрейд всё больше и больше осознавал, что сексуальное влечение играет в жизни каждого отдельного человека и общества в целом куда большую роль, чем принято думать и — тем более — говорить? Или же всё дело в том, что в морге он получал возможность видеть обнаженные тела и таким извращенным образом отчасти удовлетворял свой сексуальный голод? Или это было и то и другое вместе?

Во всяком случае, нам опять-таки ничего не известно о том, посещал ли Фрейд в Париже проституток или имел любовницу. Точнее, один раз он действительно оказался в парижском борделе, но попал туда чисто случайно — по приглашению родственника Марты, причем будучи уверен, что приглашен в приличный ресторан. Похоже, этот самый родственник был немало удивлен аскетизмом Фрейда и тем, что, живя в Париже, он не завел себе любовницы.

Париж и французы («странный народ», «подверженный психическим эпидемиям») вплоть до конца осени 1885 года раздражали его, от ощущения одиночества ему подчас хотелось плакать, как ребенку, и он страдал и одновременно упивался чувством одиночества. В письмах Марте он то и дело вновь встает в свою любимую позу романтического героя, вечно чувствующего себя одиноким в толпе, которая «вульгарна повсюду» — в Париже, Вене и Гамбурге. В начале декабря дело дошло до того, что он стал подумывать о том, чтобы прервать стажировку, поехать на праздник Хануки к Марте в Гамбург, а оттуда — под Новый, 1886 год отправиться в Берлин.

Но, как вскоре выяснилось, это депрессивное состояние объяснялось именно невниманием к нему Шарко. Как только его осенила счастливая мысль предложить себя на роль переводчика мэтра и он вошел в круг его приближенных, настроение Фрейда разительно изменилось. Впоследствии он припомнит свой сон, в котором он останавливает понесшую лошадь, спасает некого важного седока и тот говорит ему: «Вы спасли меня. Чем я могу вам отплатить?» Разгадка сна оказывается проста и не имеет никакой сексуальной подоплеки: сон отразил чувства Фрейда, когда тот бродил по Парижу «в одиночестве, полный страстных желаний, нуждающийся в помощнике и покровителе», что продолжалось до тех пор, «пока великий Шарко не принял меня в свой круг». Фрейд явно мечтал сделать нечто такое, что заставило бы Шарко произнести ту фразу, которую произносит спасенный им во сне господин: «Вы спасли меня. Чем я могу вам отплатить?»

Одним из самых сильных впечатлений Фрейда того периода стало посещение им 7 ноября 1885 года спектакля «Теодора» по пьесе Викторьена Сарду в театре «Порт-Сен-Мартен». Пьесу стоило посмотреть хотя бы потому, что главную роль в ней играла великая Сара Бернар.

Фрейд вернулся со спектакля с сильной головной болью, но совершенно потрясенный. «По пьесе она всего лишь une femme qui aime…[82] Но как эта Сара играет! После первых же реплик, произнесенных этим проникновенным и чудным голосом, мне показалось, что я знаю ее давным-давно. Никогда еще актриса не поражала меня так сильно; я сразу же был готов поверить всему, что она говорила… И потом, эта ее манера завлекать, умолять, сжимать в объятиях; просто невероятно, какие позы она может принимать; как она прижимается к партнеру, в какой гармонии у нее играет каждый мускул, каждый сустав. Удивительное создание! Мне представляется, что в жизни она такая же, как на сцене».

Лидия Флем, цитируя эти строки, высказывает предположение, что именно после просмотра этого спектакля у Фрейда «появилась мысль о символической равнозначности сценического воплощения и истинной сущности человеческой личности». Однако не нужно быть фрейдистом, чтобы догадаться, что автор этого письма страдает острой сексуальной неудовлетворенностью и увидел в великой актрисе прежде всего сексуальный объект. Не исключено, что вслед за осознанием этого чувства у Фрейда возникло чувство вины, что таким образом он мысленно изменяет Марте, и отсюда — головная боль после спектакля.

Здесь же, в Париже, к Фрейду неожиданно вернулись его прежние метания по поводу собственного еврейства. С одной стороны, почувствовав в Шарко антисемита, он попытался затушевать свою национальную принадлежность, а с другой — быстро понял, что слыть во Франции немцем даже хуже, чем евреем. Вот что он писал Марте о своем походе в гости к Шарко:

«Лишь в конце вечера у меня завязалась беседа на политические темы с Жилем де ля Туретом, в которой он, естественно, начал говорить о неизбежности самой страшной из бывших когда-либо войн — войны с Германией. Я сразу же сказал ему, что я не немец и не австриец, а еврей. Подобные разговоры мне всегда очень неприятны, поскольку каждый раз я чувствую, как во мне начинает шевелиться что-то от немца, что я уже давно решил уничтожить в себе».

Не исключено, что Фрейд был совершенно искренен, когда писал эти строки. Но истина (и это следует из анализа всех его сочинений) заключалась в том, что он так и не сумел решить, кого же именно он хочет в себе уничтожить — немца или еврея, и это чувство раздвоенности и в самом деле не раз становилось причиной резкого душевного дискомфорта.

В парижский период Фрейд-еврей явно доминировал над Фрейдом-арийцем. В феврале 1886 года, когда на него накатил очередной приступ хандры (или, по Виленскому, «вялотекущей шизофрении»), он делится с Мартой своими страхами перед толпой и перед людьми вообще, пишет, что «простые люди плохо ко мне относятся», но тут же вспоминает, как Брейер однажды сказал ему, что под внешней скромностью в нем таятся отвага и бесстрашие. И дальше он неожиданно говорит о своей неразрывной связи с еврейством и еврейской историей:

«Мне всегда казалось, что я унаследовал весь бунтарский дух и всю ярость, с которой наши предки защищали Храм, и с радостью принес бы свою жизнь в жертву ради великого момента истории. И в то же время я всегда ощущал себя чрезвычайно беспомощным и неспособным выразить все эти чувства даже в словах или стихах. Поэтому я всегда сдерживал себя, и именно это, по-моему, должны видеть во мне люди».

В итоге Фрейд покидал Париж в полном смысле слова другим человеком. Куда более раскрепощенным. С новым опытом. С новыми идеями. С новыми связями, которые он продолжал поддерживать в течение ряда последующих лет и которые морально помогали ему выдержать противоборство с медицинской элитой Вены. И самое главное: он был полон решимости начать работать и зарабатывать, чтобы наконец создать семью.

* * *

В начале марта 1886 года Зигмунд Фрейд отправился из Парижа в Берлин. Здесь он проводит несколько недель, изучая местные методы лечения нервных и детских болезней. К середине апреля он уже был в Вене и арендовал две комнаты в доме неподалеку от Венской ратуши, одну из которых он выделил для приема пациентов. Жена Брейера помогла ему изготовить вывески у входа в квартиру и на улице, извещающие, что именно здесь ведет прием пациентов доктор Зигмунд Фрейд, специализирующийся на нервных болезнях.

25 апреля 1886 года в газете «Нойе фрайе прессе» было опубликовано объявление о том, что доктор Фрейд ждет своих пациентов по адресу Ратхаусштрассе, 7. При этом в объявлении особо подчеркивалось, что доктор преподает в университете и полгода провел в Париже — это должно было привлечь к нему пациентов.

Эта дата и считается официальной датой начала деятельности Зигмунда Фрейда как частнопрактикующего врача. При этом все биографы отмечают, что 25 апреля в том году пришелся на первый день еврейского праздника Песах — день, когда еврейская традиция категорически запрещает работать. Публикуя объявление именно в этот день, Фрейд явно бросал еще один вызов религии предков, а заодно хотел показать, что он рассчитывает на «просвещенную», чуждую «религиозных предрассудков» публику.

Но — странное дело — при этом он сохранял характерные для еврейской мистики, и прежде всего распространенного в Галиции хасидизма взгляды, согласно которым случайностей не бывает. Всё происходящее в мире, согласно этой концепции, взаимосвязано и любое незначительное происшествие либо символично, либо намекает на некое другое, куда более значительное событие, которое произошло где-то в другом месте. Так, в первые дни практики Фрейд лечил некого американского врача, нервное расстройство которого усугублялось проблемами с молодой женой. Фрейд дважды встречался с этой красивой женщиной, и каждый раз фотография Марты падала со стола, чего, по словам Фрейда, раньше с ней никогда не случалось.

«Мне не нравятся такие намеки. Если бы я нуждался в предостережении, но это излишне», — писал он, явно усматривая в падении фотографии знак-предостережение свыше.

Поначалу его частную практику составляли пациенты, которых просто по дружбе направляли к нему знакомые врачи — прежде всего тот же Брейер. Кроме того, Фрейд ходил по богатым домам, делая уколы, назначенные другими врачами. В то время инъекции считались сложной медицинской процедурой, которую мог выполнять только высококвалифицированный врач и которая довольно хорошо оплачивалась. Правда, поездки и походы по пациентам выматывали, да и вдобавок никто не оплачивал такому врачу расходы на извозчика, что немало раздражало Фрейда.

Своих первых пациентов Фрейд в шутку называл «неграми», имея в виду понравившуюся ему карикатуру из юмористического журнала. Изображенный на карикатуре голодный лев с широко разинутой пастью жаловался: «Уже полдень, а ни одного негра!» В тот же период он пишет сестре Марте Минне, что особо похвастаться ему нечем и он уже подумывает, не повесить ли ему в приемной свою фотографию с подписью «Наконец-то один!».

6 мая 1886 года ему исполнилось 30 лет. «Сегодня на прием ко мне пришли только два старых пациента Брейера, и больше не было никого. Я взял себе за правило принимать по пять человек в день: двоих на электролечение, одного обязательно бесплатно, еще один сам пытается не заплатить, ну а последний бывает чьим-нибудь сватом», — пишет он в тот день.

Но как бы то ни было, уже в первые месяцы практики у него появился какой-никакой заработок, и Фрейд стал торопить Марту со свадьбой, которую они, по его мнению, могли сыграть уже летом 1886 года. В эти дни как раз выяснилось, что брат Марты Эли вложил часть ее приданого в какое-то дело, в надежде получить хорошие дивиденды. Узнав об этом, Фрейд по своему обыкновению вскипел — он тоже рассчитывал, что эти деньги помогут ему прикупить необходимое оборудование для расширения практики.

Фрейд стал настаивать на том, чтобы Марта потребовала у брата деньги, и обвинил его чуть ли не воровстве. Эти обвинения, та ярость, с которой Фрейд воевал за приданое, повергла Марту в шок — подобная меркантильность никак не вязалась с тем милым, романтичным Зиги, каким он представал в письмах. В какой-то момент Марта, видимо, даже была готова разорвать из-за этого скандала их отношения, но затем передумала. А может, в этом ее убедил и сам Эли — кстати, поспешивший вернуть взятые у сестры деньги.

Словом, всё шло к свадьбе. Фрейд не скрывал, что желал бы ограничиться исключительно гражданской церемонией, в то время как вся семья Бёрнейс настаивала, чтобы брак был совершен в соответствии со всеми требованиями иудаизма: под свадебным балдахином, с произнесением обязательной ритуальной фразы «Вот ты посвящаешься мне по закону Моисея и Израиля». В итоге Бёрнейсы настояли на своем — тем более что и австрийские законы требовали для официального признания брака религиозной церемонии.

Однако в последний момент, когда всё вроде бы было улажено, свадьбу вновь пришлось отложить: в августе Фрейд неожиданно был призван на месяц в армию и отправился в качестве батальонного врача в Моравию. Оттуда он снова писал Марте полные иронии письма, едко высмеивал армейские нравы и окружающих его офицеров, но одновременно признавался, что военная жизнь излечила его от неврастении.

Это признание чрезвычайно важно.

Во-первых, здесь Фрейд впервые признаёт, что у него не всё в порядке, если не с психикой, то с нервами. Во-вторых, оно много говорит о душевном состоянии и манере поведения самого Фрейда в те годы — как известно, больные неврастенией часто «переходят от вспышек раздражительности к слезам, не могут бороться с неприятным чувством недовольства всем окружающим, утрачивают способность контролировать внешнее проявление своих эмоций»[83]. В-третьих, очень скоро неврастеники станут основными его пациентами.

Наконец, 13 сентября 1886 года в ратуше Вандсбека Зигмунд Фрейд и Марта Бёрнейс зарегистрировали свой брак. 14 сентября они уже стояли под хупой — свадебным балдахином. Еврейский свадебный обряд проводил дядя Марты Элиас, а Фрейд покорно повторял за ним все требуемые слова на иврите.

Сразу после свадьбы молодые уехали проводить медовый месяц в Любек — как и запланировал Фрейд за два года до этого. Здесь наконец сбылся его давний сон: ворота замка распахнулись и приняли в себя уставшего и иссушенного жаждой путника.

Глава двенадцатая РОДОВЫЕ МУКИ ПСИХОАНАЛИЗА

«Всякий университетский стипендиат обязан, вернувшись, сделать сообщение о научных результатах своей заграничной командировки. Это проделывает и Фрейд в Обществе врачей. Он рассказывает о новых путях, которыми идет Шарко, и описывает гипнотические опыты в „Сальпетриере“. Но со времен Франца Антона Месмера сохранилось еще в медицинском цехе города Вены яростное недоверие ко всем методам, связанным с внушением.

Утверждение Фрейда, что можно вызвать искусственно симптомы истерии, встречается со снисходительной улыбкой, а его сообщение о том, что бывают даже случаи мужской истерии, вызывает явную веселость в кругу коллег. Сперва его благожелательно похлопывают по плечу, — что за чушь ему навязали там, в Париже; но так как Фрейд не уступает, ему, как недостойному, преграждают вход в святилище лаборатории мозга, где, слава богу, занимаются еще психологией „строго научно“. С того времени Фрейд остался „bete noire“ Венского университета…

Своим мятежом против механистического подхода к невропатологии, выражавшимся в применении к психически обусловленным заболеваниям исключительно таких средств, как раздражение кожи или назначение лекарств, Фрейд испортил себе не только академическую карьеру, но и врачебную практику. Отныне ему приходилось идти своим одиноким путем»[84].

Так рисует ход дальнейших событий Стефан Цвейг — с подачи самого Фрейда, разумеется.

В схожих тонах описывают и сделанный Фрейдом в октябре 1887 года отчетный доклад и другие фрейдофилы. Из этих рассказов так и встает образ одинокого гения, решившего бросить вызов косной, заблуждающейся толпе — чтобы затем эта толпа прозрела и поставила сделавшего великое открытие гения на полагающийся ему постамент. Именно такую классическую научную легенду придумал про себя сам Зигмунд Фрейд. Не исключено даже, что он сам же в нее и поверил.

В автобиографии Фрейд вспоминает, что уже после доклада Мейнерт предложил ему найти клинические случаи, подтверждающие его утверждения. Но на деле это предложение оказалось невыполнимым. «Я попытался сделать это, — пишет Фрейд, — но врачи в больницах, где я находил подобные случаи, отказали мне в разрешении их наблюдать… Поскольку вскоре для меня закрылась лаборатория церебральной анатомии и в течение многих месяцев мне негде было проводить занятия, я удалился от академической и медицинской жизни».

Но факты, увы, свидетельствуют об обратном.

Не было на той лекции никакой обструкции.

Да, были иронические замечания. Было недоумение одного старого врача, задавшегося вопросом: как истерия, само название которой происходит от греческого слова «матка», может быть свойственна мужчинам?! Но в целом лекция Фрейда была признана «не бесспорной, но интересной». И, разумеется, никто после этого в Венском университете не спешил захлопывать перед ним двери — Фрейд сам перестал посещать лабораторию мозга, поняв, что ему это больше неинтересно. Слухи же о том, что он исповедует необычный подход к лечению истерии, не только не нанесли удара по его практике, но и, наоборот, прибавили ему пациентов.

Поэтому куда более объективной представляется оценка тех давних событий Роже Дадуном. «Фрейд задним числом несколько драматизирует, — пишет он. — На самом деле ему предложили управление невропатологической службой, которая должна была открыться в Публичном институте больных детей, руководимом Марком Кассовицем. Должность эта была, правда, неоплачиваемая, недостаточно престижная и позволяющая продолжить исследования. Он, однако, принимает другое решение и открывает частную практику…»

Словом, если называть вещи своими именами, Фрейд посчитал, что зарабатывать деньги и обеспечивать семью на данном этапе для него важнее, чем заниматься «чистой наукой». В то же время Пол Феррис, вероятно, прав, когда предполагает, что у Фрейда были и другие мотивы вспоминать то собрание в негативном свете. По выглядящей весьма убедительной гипотезе Ферриса, Фрейд еще в Париже пришел к выводу, что «симптомы истерии соответствуют представлениям пациентов о строении их тела, а не действительным анатомическим фактам». То есть, скажем, истерик с парализованной ногой ходит не так, как действительно ходят люди с подобным симптомом, а так, как в его представлении они должны ходить.

Это было поистине выдающееся открытие, приоткрывающее дверь в глубины психологии. Но Фрейд, по Феррису, не решился доложить о нем в своем отчетном докладе, так как опасался, что эта идея будет принята венским Обществом врачей крайне враждебно. То есть, попросту говоря, Фрейд струсил. Более того, он затянул написание статьи об этом открытии до 1888 года, да и в ней высказал свою идею крайне осторожно, а сама статья была опубликована анонимно, в энциклопедии.

В результате считается, что открытие соответствия симптомам истерии представлениям пациентов, а не реальной анатомо-физиологической симптоматике принадлежит выдающемуся французскому психологу Пьеру Жане, опубликовавшему статью на эту тему лишь в 1895 году. То есть речь идет и в самом деле о вечной истории, прекрасно сформулированной в известных стихах Евтушенко: «Ученый, сверстник Галилея, / был Галилея не глупее. / Он знал, что вертится Земля, / но у него была семья!»

Таким образом, рассказ о «враждебном отношении коллег после лекции» является не чем иным, как «покрывающим воспоминанием»: Фрейд оттеснил правду о собственной научной трусости и желание благополучной жизни в глубины своего бессознательного, а взамен создал версию об устроенной ему на лекции обструкции[85]. Но будем объективны: одновременно эта история показывает, насколько далеки от истины те фрейдофобы, которые пытаются представить Фрейда шарлатаном от науки. При всех порой малосимпатичных чертах его личности, он, несомненно, относится к когорте ученых и мыслителей, которым удалось первыми прорваться на новые рубежи в познании мира и человека. И в 1886 году Фрейд сделал первые шаги к этому прорыву.

* * *

Еще летом 1886 года Фрейд выбрал будущую квартиру для себя и Марты — просторные четырехкомнатные апартаменты, располагавшиеся в доме на перекрестке улиц Рингштрассе и Мария-Терезиенштрассе.

Выбор дома был определен целым рядом факторов. С одной стороны, он располагался неподалеку от самого центра, от музеев, галерей, оперы, больницы, биржи, то есть в очень престижном месте. С другой стороны, дом был построен на месте бывшего Венского оперного театра, дотла сгоревшего в 1881 году. В результате этого пожара, вспыхнувшего прямо во время спектакля, погибло несколько сотен человек, и потому новое здание пользовалось у венцев дурной славой. Желающих поселиться в нем было немного, что и обусловило относительно низкую, более или менее доступную для Фрейда арендную плату. Последнее обстоятельство оказалось решающим, и Зигмунд Фрейд решил стать «выше предрассудков и суеверий», от которых, как уже понял читатель, был на самом деле далеко не свободен. Однако поначалу денег на оплату жилья и других расходов всё равно катастрофически не хватало, и Фрейду снова пришлось занимать у друзей и даже заложить свои золотые часы.

Среди первых пациентов Фрейда, присланных ему Йозефом Брейером и выдающимся врачом-терапевтом, директором Венской клиники внутренних болезней Германом Нотнагелем, были посол Португалии и молодая итальянка, которая билась в конвульсиях, едва заслышав слово «яблоки». Затем всё чаще и чаще к нему начинают обращаться больные неврастенией — так в те годы, судя по всему, называли все виды неврозов неизвестной симптоматики. Сам Фрейд очень скоро понял, что напал на золотую жилу, так как, по его собственному выражению, по Вене бродили «толпы невротиков, которые казались еще многочисленнее от того, что бросались в отчаянии от одного врача к другому, не находя облегчения». Чаще всего это были молодые замужние дамы из зажиточных семей, готовые выкладывать за визит к врачу немалые деньги.

Как и большинство его современников, Фрейд в те годы считал причиной неврозов «энергетическое истощение нервной системы» или некий сбой в системе циркуляции внутренней энергии организма, порожденный тем или иным нежелательным стрессом. Методы лечения «неврастении» предлагались различные. Одни врачи настаивали, что для восстановления сил и снятия невроза необходимы усиленное питание и отдых, другие рекомендовали гидротерапию, но Фрейд в итоге решил сделать упор на двух самых модных в то время «патентах»: гипнозе, навыки которого он приобрел у Шарко, и электротерапии, которую активно пропагандировал известный немецкий невропатолог Вильгельм Эрб.

Фрейд не побоялся влезть в долги и, видимо еще до женитьбы, купил аппарат для электротерапии, который, согласно рекламе, давал «восхитительные результаты при лечении тысяч замечательных форм неврастении». Так как электричество тогда вообще еще было в новинку, то вид внушительного аппарата с лампочками, переключателями и электродами производил на пациентов ошеломляющее впечатление. Они начинали испытывать невольное уважение к владеющему столь сложной техникой врачу и верить, что это «последнее слово науки» принесет им исцеление.

История с увлечением Фрейда электротерапией также чрезвычайно показательна и является еще одним ответом тем критикам психоанализа, которые видят в его основателе лишь шарлатана и стяжателя с манией величия. Если бы это было действительно так (и только так!), то Фрейду ничего не стоило бы продолжать и дальше делать деньги на электротерапии, расписывая ее чудесные свойства и укрепляя свой авторитет, публикуя статьи в различных медицинских журналах.

Но, как показывает весь дальнейший ход событий, Фрейда подобная роль отнюдь не устраивала. Стремясь быть честным прежде всего перед самим собой, он к 1888 году окончательно пришел к выводу, что электротерапия является не более чем плацебо, а ценность «Учебника по электротерапии» Эрба вполне сравнима с ценностью «какой-нибудь „Египетской книги снов“, продающейся в дешевых книжных лавках».

В этот же период произошла история, которая — после услышанного от Брейера и Шарко — стала, по собственному признанию Фрейда, третьим и решающим толчком к тому, чтобы он начал осознавать превалирующую роль сексуальности в формировании неврозов. «Спустя год я начал свою врачебную практику в Вене в качестве приват-доцента по нервным болезням и оставался в области этиологии неврозов таким невинным и невежественным, как этого только и можно ожидать от подающего надежды академического ученого, — с полуулыбкой вспоминал Фрейд. — Тут я получил однажды любезное приглашение Хробака принять от него пациентку, которой он, благодаря своему новому положению университетского преподавателя, не мог посвящать достаточно времени. Придя раньше его к больной, я узнал, что она страдает непонятными припадками страха, которые ослабевают только при условии точной осведомленности больной в том, где именно во всякое время находится врач. Когда явился Хробак, он отвел меня в сторону и открыл мне, что страх пациентки происходит вследствие того, что она, несмотря на восемнадцатилетнее замужество, осталась до сих пор „virgo intacta“. Муж абсолютно импотентен. В таких случаях врачу не остается другого выхода, как покрывать своей репутацией домашнее несчастье и согласиться с тем, чтобы о нем, пожимая плечами, говорили: да ведь он ничего не понимает, если не вылечил ее за столько лет. „Единственный рецепт для таких страданий, — прибавил он, — нам слишком хорошо известен, но, к сожалению, мы не можем его прописать. Он гласит: нормальный пенис, в регулярных дозах“. О таком рецепте я ничего не слыхивал и мог бы только покачать головой на циническое замечание моего доброжелателя»[86].

Но в том-то и дело, что Фрейд не покачал головой, а задумался над тем, как можно использовать полученный от Хробака урок в своей практике.

Фрейд — и это совершенно ясно следует из всех его писем того периода — стремился не только хорошо зарабатывать, чтобы содержать семью (и кто посмеет осудить его за это желание?!), но и искренне желал помочь своим пациентам. Это горячее желание и пробудило у него интерес к причинам появления неврозов и уже затем привело к созданию психоанализа. При этом сам Фрейд не раз подчеркивал, что лучшим средством исцеления для большинства его пациентов были бы не сеансы психоанализа, а сексуальное удовлетворение. Но в том-то и дело, что в силу обстоятельств жизни и развившихся у них неврозов такое удовлетворение становилось для них невозможным, даже если появлялся партнер, теоретически способный им это дать.

Среди пациентов Фрейда этого периода широко известен «случай госпожи А.», обратившейся к нему с жалобами на головокружения и ощущение слабости в ногах. Фрейд попробовал лечить эту пациентку той же гидро- и электротерапией и гипнозом, а также попутно внимательно расспрашивал ее о личной жизни и выяснил, что во избежание беременности они с супругом практикуют прерванный половой акт. (Почему-то все считают, что имелась в виду приостановка полового акта до достижения оргазма, но, видимо, речь идет именно о выведении члена из влагалища за несколько секунд до эякуляции. — П. Л.) Продолжая свои расспросы, Фрейд понял, что господин А. также страдает неврозом, причиной которого, по его мнению, являлся именно такой «вредный» способ контрацепции. Фрейд порекомендовал госпоже А. перейти с супругом к «естественным половым отношениям». Спустя несколько месяцев, к февралю 1888 года, она была уже беременна, и ей стало не до головокружений и слабости в коленях.

«Возможно, я частично содействовал появлению этого гражданина», — с легкой иронией писал Фрейд.

Многие биографы поспешили приписать это отношение Фрейда к прерванному коитусу (а заодно и к презервативам) исключительно как его личное и совершенно безосновательное предубеждение против таких методов контрацепции. Дескать, Фрейд сам в первые месяцы брака практиковал прерванный половой акт, это доставляло ему неприятные ощущения — и он, по своему обыкновению, на основе чисто личного опыта сделал общий вывод. Даже если это и так, то последующие исследования подтвердили правоту Фрейда. Согласно современной сексологии, прерванные и пролонгированные половые акты являются третьей по распространенности причиной импотенции и других сексуальных расстройств — они лежат в основе 24,2 % таких заболеваний[87]. А «применение мужского презерватива, несмотря на увеличение продолжительности акта, лишает некоторых женщин оргазма»[88].

От этого признания сексуальной этиологии невроза до психоанализа — дистанция огромного размера, но это, безусловно, шаг в верном направлении. И одновременно это еще одно важное открытие Фрейда, которое осталось незамеченным и неоцененным, и в результате многие пары продолжали (и продолжают до сих пор) практиковать прерванный коитус.

Что же касается Фрейда, то на самом деле трудно сказать, практиковал ли он сам этот способ в первый год своего брака или нет. 16 октября 1887 года, то есть более чем через год после свадьбы, Марта благополучно разрешилась девочкой, которую назвали Матильдой в честь опекавшей молодоженов жены Йозефа Брейера. Фрейд не без гордости рассказывал, как «храбро и мило» вела себя его Марта во время родов, а «когда ей надо было кричать, каждый раз извинялась перед врачом и акушеркой».

* * *

Судя по всему, незадолго до рождения дочери или же вскоре после него в жизни Фрейда произошло еще одно событие чрезвычайной важности: Брейер познакомил его с молодым (он был на два года моложе Фрейда) немецким отоларингологом Вильгельмом Флиссом, прибывшим в Вену для прохождения постдокторантуры. Между двумя врачами, в равной степени недовольными состоянием современной им медицины и ищущими новые идеи, быстро завязались дружеские отношения.

Вскоре Флисс уехал обратно в Берлин, и они стали обмениваться с Фрейдом письмами. По-видимому, Флисс в определенном смысле заменил Фрейду Марту, с которой ему больше не было нужды общаться при помощи писем. Между тем, очевидно, в нем очень глубоко сидела потребность поверять свои чувства и мысли бумаге, оттачивая их по ходу письма, и в этом смысле он крайне нуждался в эпистолярном собеседнике, олицетворявшем самого близкого друга. Кроме того, из-за сидящей внутри Фрейда постоянной неуверенности в себе ему нужен был такой собеседник, который давал бы своеобразную легитимацию его мыслям — то, чего он сам не мог себе дать. Флисс идеально подходил на эту роль, и письма друзей считаются важнейшими документами, показывающими путь, по которому Фрейд шел к рождению теории психоанализа[89].

Одновременно с частной практикой Фрейд не оставлял мыслей об академической карьере. Так как в психиатрическую или неврологическую клинику ему попасть не удалось, он соглашается работать на неполную ставку в Институте детских болезней, где очень быстро становится одним из ведущих специалистов по заболеваниям мозга и нервной системы. Он активно публикуется в различных журналах, охотно берется за написание рецензий и статей для энциклопедических справочников, а затем и две монографии, которых было вполне достаточно, чтобы он обрел международное признание.

«Корни будущего Фрейда берут, следовательно, свое начало с 1886 г. Отростки же прежнего Фрейда, занимающегося анатомией мозга, доходят еще до 1893 г., так как он опубликовал в 1891 и 1893 гг. две довольно хорошие монографии о расстройствах речи и о детском параличе. Я познакомился с этими двумя дельными, теперь несколько устаревшими работами. Работа об афазии, посвященная другу, Иосифу Брейеру, написана вдумчиво и представляет значительную ценность. В обеих этих работах ничто еще не предвещает той бури, которая готовилась в нем, когда он их писал»[90], — констатирует Фриц Виттельс.

В этих словах есть лишь одна неточность: на самом деле буря в нем уже давно бушевала.

Загрузка...