ФУТБОЛ НА СНЕГУ

— Да нет, — сказал Глеб, — ничего особенного. Обыкновенное письмо.

Они сидели с женой на кухне, в новой своей квартире, еще хранившей свежие запахи дерева и непросохшей штукатурки.

Вечерами, уложив сына, они зажигали газ, что-нибудь наскоро готовили, а потом долго пили чай. Он листал газеты, жена была рядом, проверяла тетради или шила. Эти ежевечерние сидения сделались почти обрядом, который они незаметно полюбили. Иногда Глеб уходил в комнату за куревом и там вдруг застывал с пачкой сигарет в руке, стоял, прислушиваясь к сонному дыханию сына, смотрел из темноты на жену, говорил себе: «Семейное гнездышко», — и думал, что вот так спокойно и просто, без всяких там иронических подтекстов он раньше, пожалуй, не смог бы сказать. Но спокойствие было непрочным, недобрым… Глеб думал о жене и с холодной ясностью видел, что гнездышко держится на ее любви, вере в простые истины, на ее силе и слабости. На ее любви. Он казался себе чужим в этом гнездышке, и надо было еще привыкать к северному шахтерскому городу, чтобы называть его своим. Он должен был привыкнуть к мысли, что не готовится жить, а живет — работа, дом, семья…

Глеб отложил письмо и рассеянно оглядел стол. Голубцы на тарелке подернулись матовой пленкой жирa, чай давно остыл. Жена настороженно, с затаенной тревогой смотрела на него.

— Ничего особенного, — повторил он. — Как всегда.

Смутное волнение, которое Глеб пережил, читая письмо, передалось жене, и он испытал к ней внезапную, острую нежность, хотя эта тревога во взгляде была чем-то уже знакомым. Она иногда проглядывала сквозь радость жены, сквозь тихую, ровную ее любовь. И после двух лет замужества в ней по-прежнему была какая-то несвобода, и это удивляло его. За два года все-таки можно привыкнуть, но она не сумела, то ли из-за всегдашней своей застенчивости, то ли из-за неверно понятой деликатности. Она и в любви оставалась сдержанной и стыдливой, как в первые дни замужества.

— Что же Усольцев?

— Работает, растит сыновей… Занят, доволен собой. Как раньше, пишет, гоняем пузырь на школьном дворе. Приезжай, пишет.

— Традиционный сбор? — спросила она. — Ты уже решил?

— Я об этом не думал.

— Поезжай, Глеб. Ты давно не видел друзей. И письма редко пишешь. Многие, наверное, приедут. Соберетесь, придут ваши девушки… — Она говорила короткими толчками, словно ей не хватало дыхания. — Подогреть чай? Ты ничего не ешь. Может, пива?

Жена хотела выйти из-за стола, но Глеб удержал ее, притянул к себе и поцеловал руку в сгибе локтя.

— Я люблю тебя. — Он поднял к ней лицо. — Девушек там не бывает. Футбол, понимаешь? Суровая мужская игра.

Она открыла пиво. Глеб сидел напротив жены, вертел в руках бокал, улыбался.

— Нет, это не сбор. То есть, не совсем сбор. Мы всегда играли в футбол на школьном дворе. Многие продолжали играть и после, уже став студентами и отцами семейств.

— Поезжай, Глеб. Тебя зовут.

— Зовут… Это Усольцев. Он и Орехова пригласил, хотя Юрка где-то за границей. Да и никогда Орехов не играл с нами, откровенно презирал и спорт, и спортсменов. Непонятно, почему Тимка обо всем этом хлопочет. Видно, в детстве не доиграл… Помнишь фотографию? Вот-вот, страшный был увалень. Заворотный бек. Только на то и годился, чтобы мячи подносить.

«…Приезжай!» Рискованно все-таки — собрать вместе людей, которые давно уже, может быть, стали чужими друг другу. Ну, соберемся, пойдут разговоры: «А помнишь?», — а потом вдруг такая тоска… Они будут стесняться своих порывов, станут избегать признаний, высоких слов. Годы, возраст… А чего я, собственно, боюсь?

— Странное дело: никогда раньше не думал, а вот сейчас вспомнил. В нашем классе учился однорукий мальчик Коля Хрисанов. Каждый раз он оставался после уроков, все надеялся, вдруг возьмут в команду. Когда мальчишки играют в футбол, в воротах редко кто соглашается стоять, всем хочется забивать. Если нам никого не удавалось уломать, брали вратарем Хрисанова. Он всегда очень старался.

…Играли до темноты.

«Наверное, во всех городах, — подумал он, — на всей земле, дети играют в мяч до тех пор, пока не наступят сумерки», — и к нему вернулось ощущение этой игры в темноте, когда уже плохо различаешь, где свои и где чужие, и слышишь только тяжелое дыхание за спиной, удары по мячу, и знаешь, что вот он рядом, и волнуешься, а потом остановишься и точно впервые почувствуешь, как пахнет в вечернем воздухе сырой травой.

В Москве он сделал пересадку. Надо было как-то убить три часа до следующего поезда, и Глеб вспомнил о близком дне рождения жены. При виде очередей в ЦУМе, бегающих, жующих бутерброды людей ему сделалось еще тоскливее. Чувство утраты накатило на него, как только он вышел утром на перрон. Москва мгновенно напомнила о прошлом. Город был неотделим от всего, что с ним случилось здесь восемь лет назад, а Глеб не любил говорить о том времени, вспоминать… Он не станет ловить свою молодость на московских улицах, никуда не пойдет, никому не будет звонить. В антикварном магазине недалеко от центра Глеб купил жене кулон — большой, с оплавившимися краями голубой камень на кованой цепочке.

Пора было ехать на вокзал. Глеб увидел остановку троллейбуса и хотел было перейти улицу. На перекрестке, рядом с указателем перехода стояли трое парней. Один был в дубленке, двое других — в стеганых спортивных куртках, все трое рослые, молодые, сильные. Эта еле сдерживаемая сила легко угадывалась в разворотах плеч и открытых крепких шеях. «Ничего ребята, — подумал Глеб. — Прочные мужики». Спокойно так подумал, без восхищения и зависти. Но вот лица… На них было написано не просто равнодушие или безучастность, а какое-то презрительное безразличие, Парни не разговаривали, не курили, не глазели по сторонам, просто стояли и все, и Глеб тоже стоял, не уходил и с непонятным страхом смотрел на них, а прошлое, о котором он старался не думать и которое пытался загнать на дно памяти, это прошлое поднималось, тащило за собой. Он увидел себя в такой же стеганой куртке, с таким же лицом. То были минуты, когда он вдруг оказывался в пустоте — ни академических успехов, ни лиц болельщиков на финише, ни их возбужденных криков, когда возникало желание встряхнуться, почувствовать, ощутить себя.

В школе не удивились, что Глеб Бредихин едет в старый и очень известный столичный институт. И хотя было это в пору немыслимых конкурсов, а аттестат Глебу вручили обыкновенный: пятерки вперемежку с тройками («Варварский аттестат», — сказал директор на выпускном вечере), никто не сомневался, что Бредихин поступит. И он поступил.

Глеб быстро во всем разобрался. Понял, что студенческая вольница, знакомая ему по рассказам и такая привлекательная издали (веселые голодовки, ночные кутежи, все эти бесконечные истории: «Профессор мне говорит…», «Я ему говорю…»), эта вольница вблизи оказалась совсем другой. Глеб сразу разглядел творцов студенческого фольклора, их наигранную бодрость и немного натужное веселье. Все понял и насчет одежды. В студенческий клуб, скажем, на встречу с молодыми актерами можно было прийти в свитере и бумажных брюках, но на лекции следовало являться в костюме и при галстуке. И вот он появился на факультете, аккуратно одетый, похудевший, с чуть обострившимися чертами лица, которые после уже не менялись, всегда спокойный, со всеми ровный и дружелюбный. Те, кто ждал от Бредихина таежных выходок, скоро должны были разочароваться.

Глеб легко вписался в студенческую жизнь, стал своим в группе 112-А, на курсе, и скоро о нем заговорили на спорткафедре. В институте только начали культивировать биатлон, а Бредихин, как выяснилось, и бегает на лыжах отлично, и стреляет лучше многих.

Итак, много работая и сознавая, где он сильнее всего в этой работе, Глеб дошел до четвертого курса, а одна его работа — «Самобеглая коляска Савченко — Бредихина», как назвали ее авторы, — была принята к производству.

«Не знаете вы себя, Бредихин, — говорил ему доцент Беленький, — сил своих не знаете. Вы ведь сейчас бочка с порохом. Больше надо работать. Вы, друг мой, готовите себе самые горькие из сожалений — сожаления о неиспользованных возможностях». Глеб слушал и вежливо кивал. «Теоретиком мне не быть, — думал он, — тяму не хватает, вот экспериментаторская жилка есть, да не такая, чтобы носиться с ней, как с писаной торбой. Буду рядовым инженером. Даст бог, неплохим…» А Беленький все говорил: «Завидую я вам, Бредихин. Завидую и жалею». Глебу и в голову не приходило, что в его судьбе есть что-то исключительное. Он был убежден, что все, чем он обладает, это общее достояние молодых и здоровых людей, если они не круглые дураки и не отпетые лентяи. Иногда, правда, его начинала беспокоить мысль о несоответствии между тем, что он получал, и отдачей, как-то уж очень легко и приятно все у него складывалось.

Потом, в какой-то момент, который он проглядел, его академические успехи потускнели, а жизнь с орущей толпой на финише, с поздравлениями и призами, с компаниями и сидениями на чьих-то дачах, та жизнь расцвела пышным цветом. Появились и девочки. Двух-трех Глеб еще помнил: влюбленные, покорные, с заплаканными глазами. А еще больше — случайные, на один вечер. Себялюбивые, зло умудренные, они что-то доказывали, что-то выговаривали ему. Этих он и не вспомнил ни разу.

Глеб еще делал что-то, но уже не так, как раньше, не с тем чувством, и скоро начал пропускать лекции и тренировки. Ему советовали одуматься, он говорил: «Нас на всё хватит», — хотя уже сам плохо этому верил. Силы, раньше уходившие на работу, растрачивались неизвестно куда. Он злился и с мрачным ожесточением продолжал держаться своего. В спортклубе Глеба тоже стали забывать. Он легко с этим смирился, потому что спорт, лыжи — все это он любил не так, как воображал себе или как думали другие.

Он вел жизнь, вроде бы имевшую отношение и к институту, и к спорту, а на самом деле с ними не связанную. И люди вокруг были странные: вечные студенты, то ли вернувшиеся из академического отпуска, то ли уходившие в него. Они где-то работали, что-то делали, иногда вечерами появлялись в аудиториях, высиживали часок-другой и снова надолго исчезали. Были мастера спорта или кандидаты в мастера, которые уже не выходили на лыжню, а просто толкались в клубе, чесали языки, и Глеб толкался с ними, слушал их байки или сам рассказывал.

В тот вечер они с приятелем шли по улице, заходили во все кандыбейки подряд и в каждой пили. Это у них называлось «хороший хмель», и потом всегда хотелось попасть в историю. Глеб ломился в какое-то парадное и с остервенением бил ногой по стеклу, за которым металась тень насмерть перепуганной вахтерши. Глеб уже знал, как завтра об этом будет рассказывать приятель: с ласковой издевкой, сокрушаясь и незаметно подмигивая Глебу, дескать, мы-то знаем, что к чему. Бредихин, скажет он, вел себя, как последний сопляк, не мог выбить даже паршивого стекла.

Они встретили человека с тромбоном, которого Глебов приятель называл «игрулей» и все порывался поцеловать. Игруля привел их в ресторан. Маленький грязный ресторанчик, дымный зал, теплая водка — провал, и сразу бензиновая вонь, запах пыли, потрескивание неоновых трубок над головой, чьи-то плывущие лица. Глеб молчал, старался сосредоточиться, преодолеть туман в голове и вдруг увидел машину. Его друзья плюхнулись на заднее сидение, там кто-то завизжал (женщина, что ли?!), а Глеб включил зажигание. Когда из-за фонаря, словно он прятался там, вывернул старичок с какими-то коробками, машину боком вынесло на тротуар и ударило о цоколь здания. Глеб вроде бы на миг протрезвел, потом услышал над ухом голос приятеля: «Ничего, жив старик, жив растяпа», — уронил голову на руль и мгновенно заснул.

Дальше все шло заведенным порядком: следствие, беседа с адвокатом, суд. Председатель суда говорил, что хотя налицо немотивированное преступление, но вместе с тем то-то и то-то, поразительная безответственность, отсутствие внутренней культуры, нравственная неустойчивость, а он, Глеб Бредихин, хотел сказать, крикнуть, ему надо было объяснить (кому, он не знал), что самое страшное вовсе не приговор, не кара, а необратимость событий, запоздалое понимание этой необратимости. Но он только сказал: «Да, со всеми пунктами обвинения согласен». Его угнетала ненужность судебной процедуры. Она имела значение разве что для тех, кто сидел в зале, а он, Глеб Бредихин, нес наказание уже с той минуты, когда начал восстанавливать для себя ход событий. Анализ увел его далеко.


За вагонным окном разворачивалась панорама столичных пригородов — белые дома новостроек, заводы, мачты высоковольтных линий. На пустыре дети играли в футбол. В воротах стояла высокая школьница в голубой спортивной куртке.


Выпустили его осенью. Сидя в привокзальном буфетике, Глеб говорил случайному застольцу: «Кресты, крытка, тюрьма, понимаешь? Срок кончил!», — и с удивлением замечал, что т а м он так не говорил, старался не говорить. А его сосед, махонький мужичок, оказавшийся кадровиком из шахтоуправления, все спрашивал: «Дом? Семья? Мать?» Глеб говорил: «Никого, сирота, довел себя до полного сиротства», а мужичок кивал головой и говорил: «Давай к нам, на шахту. Дадим общежитие, присмотришься, поработаешь…»

«А-а, — подумал Глеб. — Присмотрюсь, поработаю».

Не в этом было дело. Он ждал, что к нему вернется интерес к жизни. Именно это он должен был чувствовать. Но пришло совсем другое — равнодушие, какое-то оцепенение.

…Он находил свой шкафчик в гардеробной, доставал тяжелую робу, каску, шел в ламповую и — на смену, под землю; и там шесть часов в грохоте, лязге, пыли, а потом душевая, ужин в столовой, общежитие. Так прошел год — шахта и комната в общежитии, да еще книги, которые он читал, пока не начинали болеть глаза и деревенеть шея. Иногда Глеб точно просыпался, вдруг замечал город: шел под редкими фонарями и сквозь сеющий дождь глядел на дома, видел свет в окнах, людей… Ему становилось тошно от одиночества и пустоты, а еще больше от жесткого недоверия к людям, которое он не мог понять и старался подавить в себе. «Да что это такое? — думал он. — Сломался я, что ли?»

Институтские дружки раздобыли Глебов адрес, написали: не хоронись, не страдай, плюнь, перемелется — мука будет, приезжай. Он не отвечал им, злился, потому что они не то писали, не о том…

Он начал выпивать, но без всякого надрыва и комментариев, так же механически, как работал и жил.

Однажды весной Глеб увидел в окне автобуса розовую щеку и каштановый завиток из-под вязаной шапочки. Он вошел в автобус и проехал с девушкой до конца маршрута. Там стояли ряды аккуратных шахтерских домиков.

В общежитие Глеб возвращался пешком. День был яркий, теплый, с капелью. На тротуарах девочки в распахнутых шубках играли в классы. Глеб вдруг представил, как она жила в этом полярном городе, бегала по заснеженным улицам в школу вот в такой же голубой или белой шубке, росла… Через неделю он встретил ее снова и скоро пришел в шахтерский домик в качестве жениха.

«Мама, — сказала она с удивившей Глеба чопорностью, — отец… Познакомьтесь. Это Глеб Бредихин».

Она уже чувствовала себя хозяйкой, смеялась, гремела посудой. А родители заговаривали изредка, больше смотрели — тихие, настороженные… Поздний ребенок, единственное любимое дитя.

И они стали жить да поживать, и однажды она сказала: «Глеб, ты же механик. Почему тебе не закончить институт. Здесь есть консультационный пункт».

Он без всякого энтузиазма принялся за дело, достал необходимые бумаги, начал заниматься. Иногда вечерами (она уже спала) Глеб, сидя за учебниками, думал, не бросить ли все, а потом ничего, втянулся. Через два года он получил диплом и перешел на новую должность. И вот теперь у него были дом, семья, сын…


Он прошел несколько вагонов и толкнул дверь в ресторан. Там никого не было, лишь в углу торопливо допивал чай мужчина в железнодорожной шинели. Официантка подсчитывала выручку.

— Что вы? — сказала она Глебу, когда он спросил пива. — Поздно, закрываемся, да и нет ничего. Может, в Свердловске возьмем.

«Свердловск, — подумал он. — Еще ночь».


Утро было солнечным, за окном в пушистом снегу бежали молодые сосенки. Глеб доел яичницу, выпил кофе и собрался уходить, когда в ресторане появилась компания спортсменов и спортсменок, почти девочек — свежие лица, аккуратные прически, капроновые бантики. Они стояли в проходе, не решаясь занимать места, а высокий парень в клетчатом пиджаке говорил: «Садитесь, садитесь, садитесь!», а потом оглянулся, и Глеб узнал в нем Редькина. Редькин почти не изменился с тех пор, когда был студентом, разве пополнел немного, да взгляд, которым он окинул ресторан, был другим — спокойный, глубокий, чуть усталый.

Редькин сидел за столом, изучал меню. Парни настойчиво просили его о чем-то, он отмахивался от них и вдруг застыл — палец на меню, взгляд растерянный. Он с тоской посмотрел на своих спортсменов, точно все они разом и отчаянно поглупели. Тогда парни успокоились, а Редькин поднялся, подошел к буфетчице и тут заметил Глеба.

— Бредихин, мать честная! Вот не ожидал! У тебя свободно? — Он подозвал официантку. — Мне дайте сюда. За ребят плачу я. — Он повернулся к Глебу: — Когда же мы виделись в последний раз?

— Давно, Женя.

— Да, да… Ты в отпуске? Что так, зимой?

— А чего не прокатиться. У меня еще с лета неделя осталась. Усольцева хочу увидеть, ребят… Вот тебя встретил. Мячик погоняем…

— Конечно, конечно. Летом, знаешь, трудно сколотить две команды: отпуска, разъезды. А зимой собираемся. Так и привыкли играть на снегу. Иногда разойдемся, уж и фонари зажгут, а мы все носимся.

Глеб увидел: огни, темные фигуры, синий снег, взрослые мужики, остервенело гоняющие мяч… «Собираемся». У некоторых, может, только это и осталось, только и есть — футбол на снегу.

— Как Хрисанов?

— А что? Живет, работает, хороший историк. Раскопал с учениками курган. Сарматы, что ли? Или скифы? Не знаю.

Редькин говорил быстро, глотая слова. Глеб понял: не надо было спрашивать. Он отвернулся и стал глядеть в окно.

— У каждого свои напасти, Глеб, — тускло проговорил Редькин. — Не повезло Кольке с бабой… Жена, — вдруг зло сказал он и грязно выругался.

Они помолчали.

— Осенью приезжал Ракитин, — заговорил Редькин. — Такой сухопарый флотский офицер. Капитан третьего ранга.

— Уже?

— У нас, говорит, на атомных, люди быстро растут.

Высокий и худой, с бледным лицом, Алик Ракитин никогда не участвовал в шумных затеях, никогда не ругался, не спорил, и голоса-то ни разу, кажется, не повысил. Чистюля, отличник, тихоня. Все акварельки рисовал. Сразу после выпускного вечера он уехал в военно-морское училище. Ничего была шутка! В школе долго не могли успокоиться, когда узнали. Вместе с Ракитиным уезжал Иван Машаров. Оба они были отменные молчуны. Глеб вспомнил, как они прощались на вечернем перроне — тонкий, бледный Алик Ракитин, который словно светился в темноте, и плотный со скуластым лицом Иван Машаров.

— Ты, я слышал, север обживаешь.

— Обжил. Это твои воспитанники? — Глеб кивнул на ребят.

— Мои. Катим с зоны. Первое место. — Редькин улыбнулся. — Взяли все-таки свое.

— Приятные ребятишки.

— Приятные? Издали разве. А вообще, так себе народец. Ведь я, например, как учился, — неожиданно быстрым шепотом заговорил Редькин. — Покажут мне проход или бросок, я хожу, думаю, пробую. Приладишь обруч на столбе и бросаешь мячик до одури. Старались все страшно. Школа-то у нас тогда одна была, на баскетбол и не пробьешься. А этих надо шпынять. Серьезнее, ребята, серьезнее. Поработаем, говорю, все призы и грамоты наши. Нынче их этим не соблазнишь. Вот если бы, говорят, магнитофон… Ну, в самом деле, пришел в спортшколу, так занимайся. Нет, валяют дурака. А ведь талантливые есть подлецы. Иногда невмоготу станет, да привык уже… Сейчас меня уговаривали: давайте, Евгений Борисович, вина возьмем, выпьем за успех. Те еще ребята. Мы такими не были.

— Мы всякими были.

И вдруг, словно вспышка — лицо среди морозной тьмы, широко расставленные детские глаза.

— Помнишь, — заволновался Глеб, — помнишь, Женя, мальчишку? Он торчал вечерами под окнами спортзала.

То есть, это он сейчас про него подумал — мальчишка. Парень был как парень, разве годом-двумя моложе их, да росточком не вышел. Их-то зачислили в баскетбольную секцию, можно сказать, автоматически, всей командой (шутка ли, чемпионы города!), а парнишку не взяли. Да и мудрено было принять всех желающих. Этот спортивный зал, павильон, как его называли, был единственным в городе и казался им тогда дворцом… Глеб подходил к окну за полотенцем или взглянуть на часы и видел за стеклом уже знакомые глаза. Парнишка встречался им в фойе перед тренировкой и после, когда распаренные в душе они выходили на мороз. Что-то мелькало тогда в уме у Глеба, не то удивление, не то досада… А потом они привыкли к мальчишке и перестали его замечать. Мальчишка возвращался домой (якобы после тренировки), отогревался на кухне, ужинал. О чем он думал? Это ведь поначалу обида была острой: не взяли! А потом? Чем же он жил тогда, этот парень?

— Да… — услышал Глеб голос Редькина, — преданный был болельщик. Забыл тебе сказать, с нами едет Луночкин. Он заведует в молодежке спортивным отделом. Да вот, журналист… Помнишь, он однажды сделал в сочинении двадцать семь ошибок?

— Помню. Он был сущим наказанием для Ариадны. Как она?

— Старушка давно на пенсии, но ничего, бодрится. Я иногда встречаю ее в булочной. Вы, спрашивает, Редькин, уже, наверное, начальник цеха? Да нет, говорю, завуч я в спортивной школе. Ей почему-то кажется, что все мы стали инженерами.

— Так что Луночкин?

— Он дрыхнет. Мы садились поздно ночью. Ты заходи к нам в четвертый вагон.


Поезд пришел около полуночи. Глеб отказался от приглашений, пожал ребятам руки и зашагал в гостиницу. Ему хотелось побыть одному. «Завтра суббота… Поброжу утром по городу, а после — к Тимке».

— А вы, оказывается, из местных, — сказала дежурная, возвращая Глебу паспорт.

— Из местных. — Он смутился, словно его уличили в чем-то. — Я здесь родился.


Когда Глеб открыл знакомую калитку, Усольцев уже шел ему навстречу. В одной руке он держал рукавицы и деревянную лопату, другой — поправлял очки. К дому вела старательно расчищенная дорожка. Усольцев шел немного вразвалку, в старой отцовской душегрейке, круглолицый, со смущенной улыбкой. В его глазах легко читались давняя детская любовь и восхищение другом.

Сейчас Глеб больше всего боялся сорваться на тон ленивого превосходства, который давно усвоил по отношению к школьному товарищу. Он со стыдом вспомнил, как однажды после удачной рыбалки, похлопав Усольцева по плечу, назвал его своим егерем. Все это не ко времени лезло в голову.

Через минуту они разговаривали так, словно и не было этих лет, словно вчера еще они сидели вместе за изрезанной ножами партой.

— Утром заглянул ко мне человек, вроде бы случайно заглянул, вроде бы ему дрель нужна. Стоит с этой самой дрелью, молчит, ждет чего-то, а потом говорит: «Я тут слышал, Бредихин появился».

— Ярушин?

— Ага. — Лицо Усольцева просветлело. — Догадался.

— Это нетрудно. Ты ведь о нем больше всего и пишешь.

— Понимаешь, Глеб, — тихо заговорил Усольцев, — я только сейчас его узнал. У меня точно вина какая перед ним… Мы ведь Ярушина ни во что не ставили, пренебрегали им, считали недалеким, почти тупицей. Немудрящий, мол, такой парень, дичок… А он-то думал о нас, знал нас…

— Чем он занимается?

— Токарит у нас в ремонтном. Чуть что, бегут к нему. Прямо профессором стал. Понятное дело, всю жизнь с железками. Ярушина и в армию не взяли после той истории с родителями… У него тогда пятеро на руках осталось. Я тебе писал.

— Да, помню.

— Теперь все подросли. Ромка в суворовском, девчонки-близнецы школу заканчивают, Павлик в ГПТУ, самая младшая — в пятом классе. Да ты, наверное, никого из них и не помнишь. Соберутся все за ужином, в доме чистота, порядок. Толя рассказывает про наш выпуск, про то, какие мы умные да талантливые. Он гордится нами, вспоминает тебя, Алика Ракитина, Юрку Орехова… А я вот сижу с ними за столом и мне стыдно слушать, понимаешь?

— Понимаю, понимаю… А что Орехов?

— Неделю назад я получил от него открытку. Он снова собирается за границу. Все строит что-то. Пишет: будет время, загляну на пару деньков. Пока ни слуху, ни духу.

Этого они оба любили. Глеб привязался к Орехову сильнее других, может, потому, что больше знал его, а может, потому, что в Орехове было то, чего ему, Глебу, порой не доставало — невозмутимость, выдержка, самообладание. Уже тогда, в школе, легко можно было представить, каким станет Орехов.

Мать Юрки была певичкой, солисткой областной филармонии, а отчим — театральным художником, веселый, шумный, лет на семь моложе жены. Он относился к пасынку то ли как к младшему брату, то ли как к приятелю. Юрка звал его Костей: Костя принес… Костя сказал… Глеб часто бывал у них. Дверь открывала мать, в одиннадцатом часу еще в халате, с чашкой кофе, жующая на ходу — торопилась на репетицию, а Костя бегал по комнатам, что-то все не мог найти, натягивал вытертую доху, хватал папку и убегал в театр. «Вы уж, мальчики, сами хозяйничайте, — говорила мать. — Проходите, Глеб, проходите. Юра, кофе в жестяной банке». Глеб видел стол, заставленный тарелками, среди тарелок — кульки, коробки, журналы, в раковине — посуда, на плите кастрюля с едой для щенка. В этой квартире, в этом океане хаоса и запустения, был единственный островок — Юркин стол. Под стеклом календарь и расписание уроков, аккуратная стопка книг, альбомы, готовальня, пузырьки с тушью, в серебряном подстаканнике остро отточенные карандаши, кисти. И сам Юрка — нарядный, причесанный на косой пробор, в белоснежной сорочке, при галстуке. Не совсем было понятно, кто стирал и гладил ему сорочки и не забывал положить в карман свежий носовой платок.

Орехов, похоже, с пеленок знал, кем он будет, все чертил и рисовал, но не те акварельки с парусниками и океанскими закатами, как у Ракитина, а разные капители, розетки и гипсовые головы. В десятом классе он открывал рот только затем, чтобы произнести «конструкция», «функциональность», «Корбюзье». Вообще-то он был не речист, никогда не говорил монологами, никогда не возникало у него потребности кому-то что-то доказать, кого-то убедить. Односложные его ответы, отдельные фразы, слова — это и осталось у Глеба в памяти. Однажды они пришли на субботник, надо было очистить от строительного мусора площадку перед новым, шикарным, как считалось, Дворцом культуры. Они ковыряли землю лопатами, а историк, который их привел, вдруг сказал: «Объясните нам, Орехов, что это за стиль». Юрка бросил носилки и, глядя на колоннаду и бело-розовый, в лепных украшениях фасад, выпалил: «Стиль взбесившегося кондитера».

В каникулы Орехов редко бывал дома, больше путешествовал по старым русским городам или уезжал куда-нибудь с матерью и отчимом. Глеб видел его лишь однажды после второго курса. Юрка явился на пляж в старательно отутюженном костюме. Ребята как всегда подтрунивали над его дендизмом, он как всегда лениво отбрыкивался: «Не мелите ерунды. Элементарная аккуратность… Это у меня профессиональное». Таким он был — невозмутимый, сдержанный, немного лукавый, немного себе на уме. Но, странное дело, его все любили.


Когда на следующий день Глеб пришел в школу, двое парней в тренировочных костюмах уже гоняли по снегу мяч. В одном Глеб узнал Редькина, другой был из параллельного класса, этого он помнил плохо. На скамье у баскетбольного щита, где были свалены пальто и спортивные сумки, сидел Усольцев. В руках он вертел очки, но не те, что носил обычно, а старомодные, в железной оправе, с веревочкой, привязанной к дужке, — футбольные. Рядом стоял долговязый парень в форме летчика гражданской авиации — Самаркин. Он говорил Усольцеву:

— Да мы, Тимка, только вчера прилетели из Алма-Аты…

Коротконогий крепыш в вылинявшем трико разминался в стороне. Он прыгал, приседал, тряс руками. Трико, казалось, вот-вот лопнет на нем.

«Барсук, — улыбнулся Глеб. — Нагулял телеса».

А Гошка Барсуков уже кричал:

— Давай, Глеб! Давай подруливай. Сейчас зафутболим.

Подошли братья Муганцевы. С ними был Толя Ярушин.

— Здорово, Глеб!

— Привет!

— Тряхнем стариной?

— Попробуем.

— Здравствуйте, Глеб, — сказал Ярушин.

— Кончайте, мужики, — кричал Барсуков. — После наговоритесь. Глеб, скидывай мантель.

Ребята не торопились раздеваться, покуривали, перекидывались шуточками.

«Они все реже собираются вместе, — подумал Глеб, — и теперь рады видеть друг друга».

Наконец Редькин забрал мяч и уверенно, не спрашивая согласия, разбил игроков на команды. Вратари стояли в воротах, и можно было начинать, когда Барсуков снова подал голос.

— Эй, смотрите! — крикнул он. — Да посмотрите же, черт вас дери, кто пришел.

У баскетбольного щита, утопив руки в карманах модного, пожалуй, легковатого для сибирской зимы пальто, стоял Орехов и невозмутимо наблюдал за приготовлениями к игре.

— Орехов! Стоит и молчит, змей!

На площадке остался один Усольцев. Он с улыбкой смотрел, как ребята тормошат и тискают Орехова, но сам не двигался с места.

— Вот еще, — громко сказал он, — Орехов. Ну и что! Так ведь мы никогда не начнем.

— Ладно, — сказал Орехов, — начинайте. Я посмотрю. Должны же быть у вас зрители.

Что-то не ладилось у них сначала, не шла игра, какой-то был сумбур, толчея, только Барсуков небрежно обстреливал ворота. Он играл свободно, легко обрабатывал мячи, финтил. «Навострился», — подумал Глеб. И вдруг Барсуков точно и сильно пробил по воротам метров с пятнадцати. Ярушин только ахнул и побежал искать мяч.

И тут пошло-поехало.

— Откати, Женя, откати. Так, хорошо.

Глеб увидел впереди себя Редькина, отдал ему мяч и вышел на пас, но Редькин залез в снег, потерял мяч, упал.

— Отдавать надо, — кричал Глеб, — ишь, дорвался. Разыгрывай!

Мелькали свитера, полосатые пуловеры, пестрые шапочки, и рядом, как раньше, слышалось тяжелое дыхание ребят.

— Пас, старик! Пас!

— Захлестни!

— Не выходи из ворот!

Усольцев врезался в защиту и потерял мяч.

— Ах, черт! — Он присел и ударил себя по ногам. — Я хотел сам пройти, — сказал он виновато.

Игра налаживалась. Короткий миг — забытое чувство, которого Глеб ждал — предощущение гола: вот оно, сейчас, сейчас… Глеб увидел Самаркина с мячом.

— Страус! — внезапно вырвалось у него.

Самаркин бросил ему мяч, и Глеб с ходу пробил.

— Узнаю коней ретивых, — рассмеялся Барсуков. — Отличный шарик!

«Старая лошадь, — подумал про себя Глеб. — Короткое дыхание…» У него покалывало в груди, пересохло во рту, да и остальные заметно скисли, уже не бегали за мячом. Только Редькин да еще Барсуков вроде не получили своего. У этих продолжалась бесконечная, давняя, должно быть, дуэль. Редькин умышленно забирался в глубокий снег, в кусты, Барсуков ломился за ним, сухой кустарник трещал, словно сквозь него продиралось стадо лосей, летели ветки, снежная пыль, и наконец кто-нибудь из них, Редькин или Барсуков, потный, злой и счастливый появлялся из кустов и бил по воротам.

Глеб заметил, что освещение изменилось, снег стал синим. Ноги гудели сладкой, забытой спортивной усталостью. Ребята уже не кричали, не бесновались, и мячи сыпались в ворота все чаще. После какого-то мяча все не сговариваясь потянулись к скамье, где сидел единственный их зритель. И вот, кое-как набросив пальто и затолкав в сумки кеды и шерстяные носки, они брели по снегу через сквер, и Самаркин сказал:

— Здесь рядом кафе.

Они выдвигали стулья с низкими решетчатыми спинками, рассаживались, разговаривали.

— Нет, чего-нибудь покрепче. А потом кофе. У них венгерская кофеварка.

— А вот еще одно прелестное дитя!

К их сдвинутым столам пробирался Коля Хрисанов.

— Уж и не чаял вас найти, — сказал он весело. — Прихожу в школу, а там только снег перепаханный, отзвуки побоища. Пошел по следу.

Самаркин с Усольцевым расставляли тарелочки, разливали по рюмкам коньяк и все задирали Орехова, которого величали «наш путешественник», «наш Стенли», «наш африканец», а тот сидел нарядный, с тропическим загаром на лице, едва заметно улыбался и говорил:

— Да не Лимпопо вовсе, другая у них там река… Я же сказал, госпиталь построили. Нет, не я автор. Да отстаньте! — Он вытащил из рыжего портфеля большую темную бутылку со множеством наклеек. — Вот лучше откройте.

Глеб сидел, откинувшись на спинку стула, и смотрел на ребят. Ему было хорошо от тепла, усталости, шума голосов, от знакомых лиц — красных, пунцовых, счастливых. Он забыл о себе. Пришло ощущение, похожее на то, когда он летел по краю поля, ждал мяча, когда крикнул «Страус!», получил мяч и пробил — ощущение игры за команду. Да, что-то похожее на тот миг, но свободное от волнения и азарта, свежее и чистое, как запах снега из открытых дверей кафе.

Бог помочь вам, друзья мои,

И в бурях, и в житейском горе,

В краю чужом, в пустынном море,

И в мрачных пропастях земли!

Хрисанов читал с горящим лицом, крепко обхватив рюмку единственной рукой, — костистая, хорошо разработанная, совсем не учительская пятерня. Рядом сидел Ярушин. Возбуждение еще не схлынуло с его лица, но сквозь него уже проступала усталость. Морщины, кожа какая-то серая и волосами стал не богат. Глеб смотрел на него, пытаясь вспомнить другого Ярушина — тихого мальчика в куртке из синей байки.

— Тогда майор спрашивает: «Кем же я все-таки являюсь по отношению к вам, товарищ солдат?», а Барсуков отвечает: «Современником».

Современником… Ну да, одно у нас с вами — наше время, наша школа… Бог помочь вам, друзья мои, отяжелевшие, начинающие катастрофически лысеть. Бог помочь!

Они не торопились, не рвались вспоминать, что-то вдруг само всплывало в их общей памяти, и все безошибочно чувствовали, стоило ли об этом говорить; а если не стоило, то коротко кивали и опускали глаза: знаем, было, о чем толковать.

Когда принесли кофе, все уже говорили через стол, наклонившись друг к другу, и тут поднялся бледный Усольцев.

— Погодите, — сказал он. — Вот один старый писатель… Так этот писатель в письме… — Усольцев глубоко вздохнул. — Вот что он написал: погодите, настанет день, позади у нас будет долгий путь, разлука, жизнь в разных мирах, неравная доля счастья, и все-таки у нас будет только одна душа, чтобы вдыхать развеявшийся аромат нашей юности… Вот так. Настанет день.

Он сел, сжал виски ладонями и вдруг заплакал.


— И в бурях, и в житейском горе, — повторял Глеб, шагая в гостиницу, — в чужом краю… Стоп! Ведь это же про нас, про нас с вами. В чужом краю, в пустынном море… Под какой волной проходит сейчас твоя субмарина, Алик Ракитин? — И потом шептал: — Не забывайте нашу школу, помогайте друг другу, любите… — И что-то уж совсем неожиданное говорил, не узнавая себя и удивляясь. — Живите, не уходите, не умирайте…

Загрузка...