ТРЕВОГА Хроника одного экипажа

СЕРГЕЙ ШАГУН

Отсюда, из застекленного скворечника КП, наш гарнизон как на ладони: казармы, площадь перед штабом, строевой плац… Знакомая картина. Улицы в городке короткие и просматриваются насквозь. На южной окраине — мастерские, на северной — склады, емкости с горючим, а вокруг — степь. Летное поле кое-где покрыто снегом, белесая, тронутая заморозками трава почти одного цвета с бетонкой. На горизонте маячат жиденькие деревца лесопосадок, к ним убегает бетонка, рябая от следов подгоревшей при посадке резины. Утро сегодня тихое, морозное. На стоянках с зачехленными самолетами людей не видно.

В дни больших полетов что бы ты ни делал, валялся ли с книжкой или гонял шары в клубе, ты ни на минуту не забываешь — гарнизон живет. К турбинам, скажем, ты привык и не слышишь их. Но вот выходишь из клуба и вдруг замечаешь, как дрожит и проседает под ногами земля: тяжелая машина пошла на взлет. В такие дни здесь все полно значения и смысла: любой дощатый домик, любой ящик на стоянке или огонь на крыше. А по воскресеньям наш городок посреди плоской степи кажется мне чем-то случайным и почти незнакомым. Смотришь на него как бы со стороны. Смотришь и думаешь: большой военный аэродром в степях. Так или примерно так написали недавно про нас в газете.

На нашей стоянке сегодня народ. Я опять ловлю себя на мысли, что называю своей стоянку, куда больше не прихожу. Полгода уже не бываю там, а все — наша, наши… Вот и диспетчер тоже: твои, говорит, прилетают. Бросил мимоходом, а мне вдруг ужасно тоскливо стало, пусто как-то, нехорошо…

Я очень обрадовался, когда встретил после завтрака Диденко. Он теперь штурман полка, а раньше летал с нами. Диденко прогуливал свою собаку.

— Как, — спрашиваю, — ваш дог?

А он мне:

— Доберман-пинчер.

— Вот как! А я…

Диденко меня не дослушал.

— Удивительное дело! — штурман оживился. — Они ведь злые, эти собаки. Решили даже бросить всю затею. Большая собака — большие хлопоты. «Возьмем кого-нибудь поменьше, — говорит жена, — поласковей». А тут отпуск, разъезды, новая квартира. Отправили Нюшку в деревню. Там она и жила все это время. Родители у Натальи — прекрасные люди. Патриархальная, знаете, такая чета: терпимые, мягкие, добрые… — Диденко помолчал. — Я ведь этого не знал, семьи. Все больше по детдомам мыкался, потом казарма… Привезли Нюшку — совсем другая собака. Да-а… Вчера листал книжку.

Ветеринары утверждают, что в поведении собаки отражается характер ее хозяев.

Нюшке не стоялось на месте, она все рвалась куда-то, натягивала поводок. Забавно: раньше все были Джеки, Рексы, Дианы, а теперь — Нюшка. У моего деда есть болонка, так ту вовсе Фёклой звать.

Мы потолковали о том, о сем, а потом я говорю:

— Хлызов прилетает.

— С чего вы взяли?

— Диспетчер сказал.

— Он же в понедельник должен был прилететь. Чего ему там не сидится?

— Выполнили задание.

Диденко посмотрел на меня.

— Я не о том. Хороший же город. День свободный, съездили бы на экскурсию…

— Хлызов звонил сегодня. Мы, говорит, здесь рядом, за Дунькиными овинами. Чего сидеть-то?

— Ай, Хлызов, Хлызов! — Диденко рассмеялся. — За Дунькиными овинами. Полторы тыщи верст!

Они летели, а мы говорили о них, о них думали на стоянке и на КП, их ждали. В столовой я слышал, как дежурный сказал повару: «Завтрак к десяти», а тот наклонился и заорал в низкое окно раздатки: «Расход на шестерых! Что? Да, да, наши».

С КП хорошо видно стоянку. Паша Иволгин в рабочей куртке что-то выговаривает механику. Тот мнется с ноги на ногу, изредка кивает. Долговязый солдат тащит тормозные колодки. Этого я не знаю, он пришел без меня. Возле аэродромного домика покуривают офицеры. Я услышал голоса и оглянулся. На КП поднимались командир полка и Диденко.

— А сам-то что? — насмешливо спрашивал командир. — Сидел бы дома.

— Я тут Нюшку прогуливал. — Диденко был как будто смущен. — Потом узнаю, Хлызов прилетает. Отчего, думаю, не зайти.

Я потихоньку ретировался. Какого дьявола, в самом деле, толкаться среди занятых людей.

Мне все равно куда было идти, и я двинулся поближе к стоянке. Если бы вы отправились со мной, то обязательно обратили бы внимание на самолетик с капотом канареечного цвета и белыми цифрами «07» на борту. Впрочем, вы и без меня заметили бы его. Очень уж убого выглядел он на фоне огромных серебристых машин.

Про этот самолетик я как раз и собираюсь рассказать. Его прозвали «сверчком», но не в честь известного запечного насекомого, объяснил мне капитан Букин, а из-за сходства с серенькой птичкой, которая низко летает и чья песня напоминает стрекотание кузнечика.

Словом, ни дать, ни взять наш «07», когда он с резким дребезжанием и стрекотом выскакивает из-за деревьев и идет на посадку.

«Сверчок» приписан к отряду управления. После того, как его командир капитан Букин ушел в запас, машина сделалась бесхозной. На ней по очереди летали те, кто раньше служил в транспортной авиации или по роду службы сталкивался с подобными машинами.

Ни «сверчка», ни полетов на нем, ясное дело, никто всерьез не принимал. Летчики являлись на стоянку, отчаянно зевая или перебрасываясь шуточками. У самолета их встречал механик в стареньком, но всегда опрятном комбинезоне, из-под которого выглядывала гимнастерка с белой полоской подворотничка вокруг худой шеи. Звали механика Фомичом. Он смотрел летчикам в глаза внимательно и строго, и вместе с тем с какой-то доверчивостью. Ждал, видно, что один из них останется в отряде, и самолет, наконец, обретет хозяина. И вот Фомич, маленький и ладный, в своем вылинявшем комбинезоне, бравый такой старшина, выходил строевым шагом и докладывал:

— Машина к полету готова.

Машина? К полету? Гром небесный! Летчики прыскали в ладошку, точно школьницы. Ладно, сейчас полетим. Они гладили «сверчка» по фюзеляжу, перкалевая обшивка прогибалась под рукой и трещала. Постучав по ней ногтем, летчики от удовольствия жмурились: самолет гудел, как барабан. Когда пилот влезал в кабину, «сверчок» приседал и покачивался.

— Провернуть!

— Есть провернуть.

Фомич брался за деревянный винт, летчик выглядывал из кабины, делал страшное лицо и дико кричал:

— От турбин!

Все, кто был на стоянке, с хохотом разбегались. Кашлянув разок и выпустив кольцо синеватого дыма, двигатель запускался. «Сверчок» оживал, дрожь пробегала по его перкалевому телу, ходили рули, пение мотора делалось ровным и сильным. Фомич выбрасывал руку. «Сверчок» катил к старту и, если ветер был «в нос», взлетал прямо с рулежки.

Я тут самое главное забыл сказать: это мой аэроплан. Я теперь летаю на «сверчке». Более того, зачислен даже в штат, что несказанно радует Фомича.

История, прямо скажем, невеселая. Летом, после третьей комиссии, подполковник Верес заявил мне:

— Все ясно, голубчик: усталость сердечной мышцы… Будет, будет, не убивайтесь. Мотор нормальный, но с перебоями. Требуется небольшой ремонт. — Помолчал, помял кисти рук, смотрит на меня поверх очков и говорит: — Даст бог, еще вернетесь на «большие». Днем раньше, днем позже — не в этом дело. Вы должны ос-тать-ся летчиком. Понимаете? Неизвестно еще, как оно все устроится с этой мышцей. — Наклонился ко мне и тихо так говорит: — Полетаете покуда над камышами. Экая беда!

Не понравился он мне тогда, этот доктор с его ужимками и «голубчиками». Все я, конечно, понимал — служить там, летать на поршневых самолетах… Но не мог же он не видеть, что я совершенно выбит из колеи. Я был как в чаду: туман, мгла и меж тем какая-то лихорадка, что-то меня подстегивало, куда-то я рвался, смутно на что-то надеялся. А потом ничего. Одна зола. Перегорело все к черту. Я, помню, с тупым безразличием смотрел, как начальник штаба подписывал приказ о моем новом назначении. Пилот самолета связи — вот кем я стал. Полетаете над камышами… Как говорится, и на том спасибо.

Теперь по утрам я иду на построение мимо своего полка. Я не вглядываюсь в знакомые лица на правом фланге, где еще недавно стоял сам, и не потому вовсе, что не хочу растравлять душу. Просто я спокоен, перебесился уже. Я иду мимо полка, не испытывая никаких чувств, словно всю жизнь так и ходил. Помаленьку привык к новой жизни. Только вот скажет кто-нибудь однажды: «Твои прилетают», — и погано станет на душе, все вспомнишь и почувствуешь себя обделенным.

Когда я подошел к толпе механиков, меня никто не заметил. Все смотрели в небо. Я тоже приложил ладонь к глазам.

Далеко, у самой черты горизонта, плавал розоватый, чуть подсвеченный солнцем дымок — след инверсии. Потом вспыхнула серебристая точка, и я услышал слабый ровный гул.

Самолет рос на глазах, нестерпимо блестели на солнце фонари кабин и остекление штурманской рубки.

Повис над дальним приводом, шасси и закрылки выпущены — спускается с небес.

Заруливает на стоянку, развернулся — на нас летит снежная пыль, все хватаются за шапки, втягивают головы в плечи.

Рев турбин обрывается, стихает дрожь огромного фюзеляжа, машина замирает на стоянке.

Мне очень нравится силуэт нашего самолета. Тело у него поджарое, потому что бока фюзеляжа перед воздухозаборниками срезаны на плоскость, нос острый, хищный… В воздухе он красавец, но даже на земле эта тяжелая машина выглядит легкой.

В тишине слабо потрескивают остывающие двигатели, потом — глухие удары, щелканье замков. Появляется экипаж.

Командир корабля подполковник Хлызов — приземистый, тяжелый, лицо грубое, точно вырублено из камня. На нем старая куртка, в руке перчатки, вытертые, порыжевшие, с белыми разводами соли вокруг пальцев. Я замечал у летчиков эту суеверную привязанность к старым вещам. Да и не только у них. Старики все одинаковы. У моего деда есть пишущая машинка, громоздкая, что твой комод, краска облупилась, клавиши западают. «Как ты работаешь?» — спрашиваю. «Ничего, — говорит, — притерпелся». — «А чего терпеть, — говорю, — купил бы новую». А он: «На мою жизнь хватит». — «Да брось ты, — кричу, — что же, так и будешь с этим комодом, маяться?» — «А я, — кричит, — на новой-то ничего не напишу». Упрямый, вроде Хлызова.

Рассказывают, будто бы командующий ВВС округа или какой-то другой большой начальник, фронтовой друг Хлызова, уговаривал его: мол, отдохни, Петрович, чего уж там… А Хлызов будто бы прищурился и спрашивает: «Ты, Митька, давно ли таким рассудительным стал? Я помню, как тебя из кабины вытащили и под ружьем в академию отправили. Не скажешь ли приблизительно, конечно, сколько раз ты из академии сбегал?» Короче, отвязались от Хлызова. Не потому, разумеется, отвязались, что он ветеран войны, герой и все такое. Он — первоклассный летчик, да и годы его не берут. Бывало, вернешься с маршрута, веки свинцовые, зевота и на уме одно — спать, а Хлызов, как маков цвет, сна ни в одном глазу. Мне только об этом и говорить: он вот летает, а у меня — сердечная мышца.

Хлызов вразвалку подошел к передней стойке шасси и несколько раз ударил по баллону сапогом. Это скорее привычка, чем необходимость. Ритуальное действо, так сказать. Шасси в порядке.

В моем кресле теперь сидит старший лейтенант Андрей Некрасов. Вышел, разминает ноги. Он почти на голову выше командира. Симпатичный верзила. Нет, не то слово — верзила. Просто высокий. Очень высокий, очень спокойный, очень вежливый. Даже учтивый. Именно так. Воспитанный малый. Мне с его воспитанности вроде бы небольшой навар, но как раз ее я прежде всего заметил в Некрасове, когда он пришел в наш экипаж. Я уже не летал, но по-прежнему являлся на построение, ждал, когда начальство решит мою судьбу. Ребята, слава богу, не куковали надо мной, не говорили там всяких «держи хвост морковкой», «не унывай», но все равно была в них какая-то скованность. Они, видать, боялись сболтнуть лишнее, боялись задеть меня. А вот Некрасов был прост, открыт и главное — в нем чувствовалось понимание. Я хочу сказать, он понимал не только меня, но и самую ситуацию. Своим поведением он как бы говорил, что толковать здесь больше не о чем и нечего лазаря петь, а надо просто жить и дело дальше делать. В общем, с ним было легко. Мне бы только хотелось знать, много ли проку от воспитания, когда попадешь в передрягу вроде моей. Сам-то я иногда срываюсь. Вчера вот снова наорал на Фомича.

Штурманы оба среднего роста, оба с портфелями. Остановились, о чем-то разговаривают. Навигатор капитан Иван Плотников заметил меня, улыбается. Улыбка слабая, немного смущенная, и взгляд знакомый — тихий, не то вопрошающий, не то просто застенчивый. Скромняга у нас навигатор. Он заметно старше второго штурмана. Лицо круглое, доброе, а волосы такие светлые, что поначалу кажутся седыми.

Оператор лейтенант Вадим Зарецкий — тонкий, яркий, с холеными усиками. «Щеголь и победитель сердец», — сказал однажды про него Диденко. Вадим нетерпелив, часто бывает резким, но пока мы с ним ладили. Притерлись, третий год живем вместе.

Из кормовой кабины не спеша вылазит КОУ — командир огневых установок прапорщик Николай Левчук. В экипаже его зовут Микола. Это добродушный увалень, он начинает полнеть и оплешивел уже порядочно. В руке у него белый чепец подшлемника. Собрался постирать.

Следом за Миколой на землю спрыгивает стрелок-радист Олег Смоленцев. Он несколько раз приседает, разминая ноги, потягивается, облизывает губы. Снова встряхивает ногами, как это делают после гимна футболисты на международных матчах. Олег беспечно улыбается, мигает кому-то из механиков.

Вот и весь наш экипаж. Мой экипаж. Бывший.

ИВАН ПЛОТНИКОВ

Мы идем по улице, обсаженной кленами. Небо бледное, с неярким солнцем, как в России. Из маленького скверика доносятся крики детей. Совсем юный лейтенант катит детскую коляску. Чья-то бабушка прогуливает внука, женщины с покупками. Они оглядываются: кроме нас в это воскресное утро на улицах городка нет людей в лётной форме.

Зарецкий с Некрасовым продолжают разговор, начатый еще за завтраком.

— Он же чисто летает, этот капитан. Чисто! — Зарецкий достает сигарету, на ходу закуривает, прячет зажигалку в карман. — Хлызов не мог не видеть. Но как он его отчитывал! Нечего ворочаться, не на печи. В строю летишь. Не шуруй штурвалом. Учись выполнять довороты. Нарушение заданного режима полета есть та-та-та… И пошел, и пошел. Гонял потом этого несчастного капитана на тренажере, как пацана.

— Характер, — роняет второй пилот.

— Характер! — взрывается штурман. — Да что он, цвет глаз этот характер, что с ним ничего нельзя поделать! Почему кто-то должен терпеть его характер, должен приноравливаться к нему? Зачем на психику давить? Посмотри Хлызов вокруг, он бы заметил, что так, как он, никто уже не разговаривает. Он ведь труда себе не дает подумать о другом. Вот тогда, на разборе… — Зарецкий понижает голос. — Ты не был, Андрей… Молодой штурман поблукал малость, вышли на цель с запозданием. Ладно, разобрались, все выяснили, приструнили мальчишку. И тут Хлызов. Ну, говорит, лейтенант, вы прямо как тот партизан. Помните: он шел на Одессу, а вышел к Херсону. Все смеются, а лейтенант пошел пунцовыми пятнами, глаза круглые, не может в толк взять, что к чему. Он и маму родную в эту минуту не узнал бы, не то что шутки шутить. — Зарецкий зло бросает, потухшую сигарету. — Да что там лейтенант, он и Ивана нашего до сих пор шпыняет. Курс? А через три секунды: что ты нас, Ваня, мурыжишь?

Ну вот, разошелся. Попала вожжа под хвост.

— Тут как раз все ясно, — говорю. — Он просто привык работать в другом ритме. Очи сжились с Диденко. Семь лет вместе летали.

— Да брось ты, сжились…

— Но почему? Они с Левчуком вот уже десять лет ладят.

— А что с Миколой не ладить? Усе у порядке, командир. Выхлопа добрые, закрылки у норме. Замечаний нема… Нет, неужели он думал, что Диденко будет летать с ним до пенсии. Отличный штурман. Пошел на повышение. Естественно. Кстати, у Диденко редкий педагогический дар. Он как-то вел у нас занятия. Я мало встречал людей, которые так толково и просто могли бы объяснять самые хитрые вещи.

— Погоди, — говорит Некрасов. — И Хлызова можно понять. Он вырастил людей, сколотил экипаж. Каково ему было расставаться с ними?

— Что же теперь? Нервы другим трепать? Вот ведь и ты, Андрей, скоро уйдешь. Переберешься на левое сидение и — привет!

Зарецкий останавливается.

— Мне сюда. Надо тут… Ну, пока, пока. До скорого.

Он такой: прощается всегда внезапно, говорит быстро, резко, а как вылет, начинает бормотать. Я долго ничего не мог понять. Осматривает подвеску бомб и невнятной скороговоркой бубнит себе под нос: «Так-с, контровочка, а-а, хорошо, кассета, так-с, защелки, м-м, так-с…» Или на маршруте, прислушаешься, а он бормочет в своем закутке: «М-да, курсовая черта, м-м, смещена, так-с…» И потом: «Доверни!» Команды он подает своим обычным голосом. Его понимают, к нему привыкли, работает он четко, никаких неувязок в полете вроде не случалось, но странно все-таки. Я однажды спросил его об этом. «А-а, вон оно что! — он рассмеялся. — Мне иначе не сосредоточиться. Я, Иван, жутко рассеянный. Настраиваю себя, понимаешь?»

Некоторое время мы молчим, отходим… В самом деле, у меня в ушах все еще звенит голос Вадима.

— Не дает себе труда, — медленно произносит Андрей. — Очень уж он скор на суд.

— Верно, — говорю, — Вадим торопится. Но в чем-то он прав, в чем-то прав. Жесткий Хлызов мужик, холодный… Однажды мы возвращались с полигона. Я тогда с Травниковым летал. Снизились, пробили облака и врезались в стаю скворцов. Они летели на родину, домой… А может, не скворцы. После и разобрать ничего нельзя было. Перья на обшивке, пух, кровь. Народ собрался. Молоденький механик моет самолет и плачет. Пришел Хлызов, увидел того механика. «Сопляк, — говорит, — сантименты». А Травников ему: «Ребенок, товарищ подполковник». А Хлызов говорит: «Мы солдаты».

Андрей мне ничего не ответил. Идет, забросил руки за спину, смотрит перед собой. Я не умею спорить, да и не люблю. Не люблю что-то доказывать. Но тут мне хотелось, чтобы Некрасов меня понял.

— Мы тогда бомбили визуально, — говорю. — Я точно впервые увидел полигон. Изуродованная земля, сосенки чахлые, выжженная трава, воронки. Страшно смотреть. Вот я и подумал: может, и вправду эти сантименты лишние, они мешают, ни к чему они. А потом: нет! Это же хорошо — чувства! Любовь, жалость… к птице, к земле. Ведь человеку нужны все чувства, вся полнота чувств. Только тогда он человек. Только тогда он и станет хорошим солдатом, потому что будет знать, что защищать. Отзывчивость, доброта… Я не понимаю, почему солдат должен отказываться от этого.

Андрей коротко кивнул.

— Я знаю этот полигон. Мы тоже работали там с малых высот. Да, да, сосенки, черная трава, помню… «Смотри, — сказал мне Хлызов, — заповедник войны».

Андрей не бог весть как разговорчив, но его интересно слушать. Есть в нем какая-то убежденность в своей правоте, и он вам ее не навязывает, как Зарецкий, а просто приглашает взглянуть на дело с другой стороны. Вот и о Хлызове вдруг заговорил неожиданно… Это он хорошо сказал: заповедник войны. Мне хочется как-нибудь пригласить Андрея к себе, да, видно, придется с этим погодить. Варя стесняется своей беременности, стала что-то прихварывать. Я и сейчас не знаю, как она там.

Андрей протягивает мне руку.

— Прощай, Иван Платонович. Ждут тебя…

Я оглядываюсь. В окне стоит Варя.

АНДРЕЙ НЕКРАСОВ

В нашей комнате ничего не изменилось. Я застал Бориса Грачева на том самом месте, на котором оставил его неделю назад — перед зеркалом. Он повязывал галстук. На нем была нарядная сорочка в бледную полоску и виртуозно отутюженные брюки. Можно улететь на Юпитер, перезимовать там, а после вернуться и застать нашего Борю перед зеркалом. У него два дела, у нашего синоптика: составлять прогнозы и смотреться в зеркало.

— А-а, — бросает он. — Прилетели.

— Прилетели, прилетели…

Я оглядываю комнату: две кровати, две тумбочки, на стуле китель с лейтенантскими погонами. Стоило так рваться домой. Все офицерские гостиницы одинаковы.

На столе электрическая бритва, газеты, бумажный пакет с апельсинами, корки. Шахматная доска с немногими фигурами, остальные разбросаны, где попало. Ладья, например, лежит в пепельнице. Ага, новенькие шахматные часы. Вот еще одно Борино дело: блицтурниры. Играет Грачев, по-моему, средне, во всяком случае не выше второго разряда, но я не знаю никого у нас, кто смог бы выиграть у Грачева хоть одну короткую партию. Странный шахматный ум.

Когда я вернулся из душа, Грачев уже был одет: модное пальто, кашне, шерстяная кепка с длинным ворсом.

— Какие планы? — спрашивает, а сам незаметно косит в зеркало. — Не будешь в городе?

— Нет, пожалуй…

— Что-нибудь надо?

— Знаешь киоск на автовокзале? Там старушка всегда оставляет мне журналы. Спроси «Курьер».

— Ладно. До вечера.

Я спрятал меховую куртку и сапоги в стенной шкаф и подошел к окну. От нас в просвете домов виден кусок летного поля и стартовый командный пункт — квадратный домик в крупную клетку. Ну и, конечно, все остальное, что можно увидеть из других окон — деревья, стандартные дома…

Я закрыл фрамугу и прилег поверх одеяла. Потолок вдруг плавно качнулся, комната куда-то двинулась, и я услышал гул турбин. Такое бывает, если ложишься сразу после полета. Но стоит открыть глаза, и гул исчезает.

Я положил под голову еще одну подушку, долго лежал с открытыми глазами, но как только задремал, снова услышал гул.

В такой ситуации самое лучшее — рассредоточить внимание, постараться увидеть как можно больше деталей, мелочей… Электробритва. Знак качества. Пятиугольник. Пентаэдр? Нет, это пятигранник. Пентагон, что ли? Шахматные фигуры. Пешки. Еще одна. Ладья с отставшим куском байки. Апельсины. На них приятно было смотреть. Они выглядывали из пакета крупные, ровные, как на подбор, золотисто-оранжевые шары. Я развлекался наблюдениями, пока не заснул, и в коротком сне увидел апельсины. Так ясно, четко увидел — золотые плоды на снегу и даже как будто услышал свежий запах снега. Где-то сбоку мелькнуло лицо Ольги, ее улыбка… Усилием воли я старался удержать этот зыбкий тающий сон, а потом уже и не понимал, что со мной: то ли я сон вижу, то ли просто вспоминаю.

…Такой пушистый, такой слепяще-белый снег мог быть только в дачном пригороде. Ольга все повторяла: пахнет яблоком снежок. Парк был старый и деревья тоже старые — черные, узловатые, день был солнечный, синий, а апельсины в сетке — золотые.

Мы свернули с аллеи и пошли вдоль кованой металлической ограды, за которой виднелись какие-то строения и белое здание с лоджиями. На решетчатых воротах я успел прочесть — «Детский туберкулезный санаторий».

Ольга достала из сетки апельсин и хотела его очистить, но вдруг замерла. Я повернул голову: из-за решетки за нами следил мальчик с детской лопаткой в руке. Ольга долго смотрела на мальчишку, потом бросила на меня короткий взгляд, подошла к ограде и сквозь прутья решетки протянула ребенку апельсин. Тот не спеша переложил лопатку в другую руку и так же не спеша принял подарок. Появилась девочка. Ее едва было видно из-за цоколя ограды. Наш знакомый исчез и привел с собой двух малышей. Все они получили по апельсину. Подошли еще дети. Сетка с апельсинами опустела.

Дети держали в руках апельсины, но не торопились их есть. Они смотрели на нас внимательно, не улыбаясь, почти строго, еще не совсем понимая, что же произошло.

Странное волнение охватило меня. Ольга, кажется, переживала то же. Мы медленно брели по снегу, не глядя друг на друга. Мы молчали, словно боялись себе признаться в чем-то. Я оглянулся. Дети стояли, прижавшись к черным прутьям ограды. Они улыбались и прощально махали руками.

Нет, я все-таки не спал. Едва скрипнула дверь, я открыл глаза. В комнате было сине. Я люблю его с детства, этот густой синий свет зимних вечеров.

Надо мной стоял Грачев. Он доставал из портфеля журналы и бросал их на тумбочку.

— Грезы в сумерках? — спросил он. — Или спишь?

— Сплю…

— Вот твои журналы. По дороге я полистал «Курьер». Мрачное дело! Демографический взрыв. К концу века нас будет шесть с воловиной миллиардов. Сидячих мест нет!

— Зажги свет, пожалуйста.

Я встал, походил по комнате, потом забрал журналы и вернулся на кровать. Журналов было много. Лукавая старушка из киоска вечно жаловалась на план и под шумок сбывала нам что попало. Среди печатной продукции, навязанной Грачеву, я обнаружил, например, польский женский журнал и даже образцы рисунков для вязания.

— Борис, — начал я и тут же замолчал.

— Ну…

Я мгновенно забыл, о чем хотел его спросить. С обложки дешевого журнальчика на меня смотрела Ольга. Ее сняли в момент беседы: рука поднята, знакомые, длинные сухие пальцы…

— Где ты взял этот журнал, Борис?

— Все там же. Бабка раздобрилась и продала мне все новинки. А в чем дело?

— Да вот… Ольга.

В середине журнала мы нашли еще несколько фотографий Ольги. Она была снята в зале музея, в толпе туристов, на фоне храма Василия Блаженного.

— Это же Москва, — сказал Грачев.

— Ну и что. Возила группу. Какой-то благодарный турист сделал репортаж о своем гиде.

— Понимаю… Наш очаровательный гид. Так, наверное, называется?

— Наверное… Здесь нет никакого текста.

— А на кой он нужен, этот текст. Красивая женщина. Смотри и радуйся.

А вот еще снимок-снимочек: Ольга в номере гостиницы. Она сидит в кресле, поджав под себя ногу. В руках у нее пилка для ногтей. Пола халата откинута ровно настолько, чтобы можно было видеть колено и начало бедра.

— Наловчился парень снимать, — весело говорит Грачев.

— Да-а… Они это умеют.

Перед сном, уже разбирая постель, Грачев вдруг спросил меня:

— Что у вас завтра?

— Как у всех.

— У всех большие полеты.

И тут я вспомнил: мы свободны. Нас эти, из института ждут. Мы по их заданию летали. Приборы будут снимать, потом регламентные работы… Неделя свободная. Или около того. Можно домой слетать, там сейчас, должно быть, морозец, снежок… Подам командиру рапорт. А что? Летом же не дали догулять, вызвали из отпуска… Через три дня Новый год, праздники. Страшно я разволновался. Пойду завтра с рапортом. Командир обещал: будет просвет, получишь недельку. Ну что им сейчас меня держать?

СЕРГЕЙ ШАГУН

Снег валил хлопьями — тяжелый, сырой. Ложился на землю и сразу таял. На летном поле каша. Под Новый год здесь всегда так. «Пасквильная погода», — говаривал, бывало, Диденко.

Мы сидели в аэродромном домике. Фомич рассказывал:

— Тут и подвернулся им ефрейтор, который после уснул в самолете. Этот мальчонка-ефрейтор, к слову сказать, засыпал при первой возможности. Чисто сурок! Ему и места особого не надо было, чтобы уснуть. Однажды приехали на бомбосклад, он сидит на ящике с взрывателями, дремлет. Позвали его, он слюну вытер, «а-а», — говорит, а глаз не поднимает. Сон, видать, досматривает… В тот день, помню, моросило, вылет все откладывали. Мальчонка озяб, забрался в самолет, сомлел. Дождь по фюзеляжу шарит. Уснул ефрейтор. И тут — ракета. Вылет, значит… К нам как раз тогда Хлызов прибыл на командование, Алексей Петрович, а с ним дружок его фронтовой, не русский, горный орел. Из себя, правда, не видный, но герой, герой… Маленький, злой, как черт, глаза быстрые. Прищурится — и вроде насквозь тебя видит. Так поди в прицел глядел. Сперва его у нас побаивались. По всему видно было, что этот окаянный кавказец спуску тебе не даст. Потом узнали: он был, оказывается, воздушный хулиган. Встречались такие сразу после войны, чего-то им все не хватало. Хлызов и взял его с собой, когда пришел к нам на командование. Боялся, видать, что кавказец этот, друг его непутевый, наломает без него дров. Говорили еще, будто бы долго не хотел уходить Хлызов из своей знаменитой эскадрильи к нам на тихоходы… Ладно, приготовил машину. Обошли они ее, разглядывают, сапогами по баллонам стучат, кулаками торкают, разве что на зуб не пробуют. Взлетели. Мать честная, никогда я не видел, чтобы самолет так трясли! Они, видать, друзья-то, забыли, на чем летят, а может, и знать вовсе не хотели. Таких виражей насочиняли… Сели, слава богу. Чистенько так сели, ничего не скажешь. Бегу их встречать, машину осматриваю, заклепки, те, что остались, считаю. Да-а…

Фомич потерял нить рассказа и растерянно оглядел слушателей. Вся история вроде была впереди, вот только о чем?

— Ефрейтор, — подал кто-то голос. — Ты про ефрейтора, Фомич, рассказывал.

— Верно, верно… Значит, уснул мальчонка в самолете, а тут — вылет…

Вдохновение редко посещало Фомича, но уж если он начинал рассказывать, то забирался в такие дебри, что потом и выбраться не мог. Он помнил всех своих командиров, номера частей и все самолеты, на которых служил механиком. Он летел, закусив удила, его заносило, рассказ шарахался из стороны в сторону, а Фомич все вытаскивал из своей памяти новые подробности, потом, запутавшись, на миг замолкал, возвращался к началу и с прежним воодушевлением двигал рассказ дальше. Одна история была совершенно замечательная: она не имела конца. Фомич принимался ее рассказывать десятки раз, но после фразы: «Когда я служил на «Бостонах», — обязательно что-нибудь да случалось: раздавался звонок от диспетчера, следовала команда: «На вылет!» — или кто-то входил с новостями. Молодые летчики так и звали Фомича — КОГДА-Я-СЛУЖИЛ-НА-«БОСТОНАХ».

Старый механик снова рассказывал. Я прислушался.

— …зимой моторы начнешь запускать, касторовое масло выбьет на плоскость и никак к этому маслу не подступишься. Застывало в момент.

Вот тоже: касторовое масло… Я не совсем понимаю, откуда у меня эти приступы раздражения и злости. Пора бы привыкнуть к Фомичу и его рассказам, а все не могу. Да стоит только посмотреть, с каким видом он ходит по стоянке, как глядит на вас. За самолетом Фомич ухаживает с домовитой крестьянской заботливостью и с крестьянской же ревностью и недоверием к чужому. Разложит какое-нибудь барахло на тряпице, брезентовую сумку для ключей под колени, точь-в-точь мусульманин на молитвенном коврике, и сидит, ковыряется в железках. Вот отыскал что-то в своем хламе, протягивает мне. «Хомутик», — говорит. «Зачем, — спрашиваю, — он тебе?» — «Это, — говорит, — можно приспособить, в хозяйстве все сгодится». «Сверчок» для него — аппарат, машина, механизм. Стоит на стремянке, капот снял, шарится в моторе, сопит. Потом оборачивается ко мне, улыбка до ушей — все нашел, все исправил. Как же, говорит, он стучать не будет. Мотор — дело тонкое, умное, живое… Довольный такой. Целыми днями торчит на стоянке. «Фомич, — спрашиваю у него однажды, — что ты здесь дотемна делаешь? Других у тебя забот нет, что ли?» — «Работа, — отвечает, — работа, она всегда случается». Утром меня встречает, на небо показывает: полетите сегодня, как ангел. Улыбается ласково, как бы намекая на прочность нашего союза. Фомич, Фомич… Ему, видно, кажется, что полеты на «сверчке» — теперь моя единственная и самая большая радость.

АНДРЕЙ НЕКРАСОВ

Я позвонил Ольге из аэропорта.

— Ты? — спросила она и вдруг замолчала.

— Ольга, — кричу, — Оля…

— Приехал, — быстрым шепотом заговорила она, — прилетел. Надолго? День? Два?

— Неделя.

— Ах, Андрей…

После она держала меня за руку и говорила все той же едва слышной скороговоркой:

— Так нельзя, Андрей. У меня ноги отнялись. Бросилась к зеркалу: настоящее чучело! Заметалась, заторопилась… А-а, не успеваю! Сам виноват.

Коротко подстриженные волосы падали на лоб, она убирала их резкими взмахами, глаза блестели, а губы были теплые, сонные, ночные.

— Ну и ладно, — говорю, — и хорошо.

Она усадила меня на тахту.

— Знаешь, о чем я думала, когда тебя ждала? Не будем торопиться, а то дни зачастят, зачастят… Неделя — это ведь много. Ты должен поскучать. Понимаешь меня? Поскучаешь, тогда и почувствуешь, что был здесь… Да, да, не спорь. Сейчас забежим к нам на работу, я отпрошусь. А потом, потом… Боже мой, целая неделя впереди!

Город меня оглушил — звон трамваев, прохожие, лоточницы, предновогодняя толчея. Кавказские женщины в пестрых шалях продавали мимозу. Мужчина с елкой на плече пересекал трамвайные пути.

«Твоя хитрость, милая, шита белыми нитками, — думал я. — Время не остановишь».

Вчера в кафе я неожиданно вспомнил свой день прилета, и он показался мне таким же далеким, как прошлогодний отпуск. Кафе собирались закрывать, половина ламп не горела, усталая буфетчица собирала вазочки из-под мороженого. Мы сидели у стены за шатким столиком. Все было таким знакомым: и деревянная стойка, и тусклый блеск кофейного автомата, и крошки пирожного на блюдце… Сколько же вечеров провели мы здесь вместе?

И вот новогодний вечер, я стою на платформе под электрическим табло, в руках у меня сумка, из которой выглядывают серебристые горлышки бутылок. Я жду Ольгу.

К этому трудно привыкнуть. Не собственно даже к перемене места и образа жизни, а к себе другому. Все равно нет-нет да и вспомнишь гарнизон, лица ребят, отдельные фразы, слова… Командир подписал рапорт легко; да, помню, не догуляли, обещал. Вертит рапорт в руке, а глаза веселые. Ну и хитрец, говорит. Выбрал же время: Новый год, елка, снежок, морозец. Завидую! У нас, наверное, опять зарядят дожди.

Морозец! Даже здесь, под сводами вокзала, схватывает дыхание.

Из толпы выныривает Ольга.

— Я не опоздала?

Риторический вопрос красивой женщины.

— Все в порядке? — спрашиваю.

— В том-то и дело что нет. Платье еще не готово.

— Обойдется как-нибудь. Не горюй.

— Я хотела быть нарядной. Для меня теперь и праздник не в праздник.

— Ну что ты, что ты… Едем!

— Платье обещали сделать.

— Так я подожду?

— Вот еще! Не будешь же ты два часа торчать у портнихи. Там еще одна клуня сидит. Дура, вроде меня. Пошли, познакомлю тебя с народом.

Знакомые Ольги собрались встречать Новый год за городом и одеты соответственно — шубки, куртки, валенки, девушки щеголяют в брюках и лыжных ботинках. Их человек десять, все они нагружены сумками с провизией и питьем.

— Друзья мои, — говорит Ольга. — Это Андрей. Прошу любить и жаловать. Я появлюсь часика через два-три.

— Ольга, что еще за фокусы? — К ней подходит черноволосый парень с бородкой. Он в распахнутой дубленке, кашне съехало, шапка на затылке. Это Женька Рязанов, наш с Ольгой школьный приятель и единственный мой знакомый в праздничной компании. Он церемонно раскланивается, целует Ольге руку.

— О, Женька! — Ольга морщится. — Ты уже пригубил.

— Я пригубляю с двадцать девятого числа. Привет, Андрей!

— Что ты опять придумала? — спрашивает Ольгу кто-то из девушек.

— Да платье…

— Платье? Господи, зачем оно тебе в лесу?

— Во всех ты, душенька, нарядах хороша.

— Хватит вам! — Ольга смотрит на часы. — Я буду первой электричкой после девяти.

— Ладно, поехали, — говорит хозяин дачи, высокий парень с умным приветливым лицом. — Надо еще печь протопить. Дел, знаете, уйма.

Мы занимаем места, и поезд трогается.

Город с золотыми квадратиками окон скоро проваливается в морозную мглу и от него остается только бледное зарево на горизонте.

В вихре снежной пыли проносятся встречные поезда. Промелькнул белый домик станции, пустая платформа, огонек.

Черная стена леса долго бежит мимо окон, потом внезапно обрывается: под луной — молчаливые заснеженные поля.

Напротив меня сидит Саша, хозяин дачи.

— Так вы с Ольгой еще со школы знакомы, — говорит он. — Давняя, значит, история.

— Давняя, давняя.

Саша придвигается к окну, долго смотрит в темноту и вдруг решительно встает.

— Подъезжаем!

Компания высыпает на платформу. Молодые голоса хорошо слышны в морозном воздухе.

— Рюкзак, рюкзак захватите.

— Тоня, куда ты?

— Там Женька.

— Э, здесь я. Здесь!

— Запоминай дорогу, — говорит мне Саша. — Пойдешь ведь встречать.

Электричка уходит, и сразу воцаряется звенящая лесная тишина.

Мы гуськом продвигаемся среди огромных черных елей. Впереди мигает Сашин фонарик. Скрип снега, смех, голоса.

— О, черт! Здесь вокруг сугробы.

— Эй! Дайте руку. Где же дорога?

Луч фонарика перестает прыгать. Все останавливаются.

— Саша, мы не быстро идем?

— Если мы пойдем быстрее, то станем падать. Если пойдем медленнее — околеем.

Вот, наконец, и дачный поселок. Он построен совсем недавно, и в дома еще не успели провести свет. Над одной крышей вьется дымок.

— Ой, девчонки! Настоящий еловый дым. Сладкий!

— А это еще что за запах?

— Это навоз, — отвечает Саша. — Здесь будет цветник.

Мы входим. Луч фонарика шарит по стене.

— Ноль, — говорит Саша, взглянув на термометр. — Ну, шевелитесь!

Зажигают свечи. Рязанов берет со стола кусок жести, внимательно рассматривает его и обращается к Саше:

— Давай соорудим светильники.

— Вот и займись, — говорит Саша. — Ты же дизайнер по профессии.

— Я по призванию дизайнер. — Женька передергивает плечами. — Холодно тут у тебя. По рюмочке, хозяин. А?

— Погоди.

— Девчонки, смотрите: приемник.

— Это потерянное сокровище, — улыбается парень в стеганой куртке. — Электричества все равно нет.

— Он батарейный, — говорит Саша.

Парень в куртке подходит к приемнику и начинает вертеть ручки и щелкать переключателями. Скоро он возвращается.

— Ну, Саня, и отлил ты пулю! Новый год без музыки. Сели батареи у твоего приемника.

— Перебьемся. Здесь есть патефон и куча пластинок старого доброго «Грампласттреста».

Начинаются шумные приготовления к ужину. Саша растапливает печь. Девушки освобождают сумки от припасов. На столе появляются свертки, пакеты, банки консервов, хлеб, фрукты, винные бутылки.

— Несите снедь на кухню, — говорит Саша. — За этим столом мы будем пировать.

— Там Женька, — бросает одна из девушек, — кромсает жесть садовыми ножницами. Творит при свете свечи. Одинокий художник. Увидел меня, ногами застучал, руками замахал — просто ужас! Пошла вон, говорит. Творчество — процесс интимный.

Над горкой пластинок, небрежно сваленных в углу, сидит девушка.

— Да посмотрите вы! — кричит она. — Здесь целое богатство. Старик Варламов, Утесов… Или вот. — Она разглядывает этикетку на пластинке. — «Китайская серенада», оркестр под управлением Марека Вебера. Или вот еще… «Отцвели уж давно хризантемы в са-ду-у-у»…

Из кухни появляется Рязанов.

— Опробуем? — говорит он, показывая свои жестянки. — Те еще светильники!

— Ой, Женька! Настоящие канделябры!

— Посмотрим, посмотрим, что ты там сочинил. — Саша разглядывает жестяные цветы. Их длинные лепестки причудливо изогнуты и могут держать до пяти свеч.

Светильники вешают на стену. Зажигают свечи. В комнате становится заметно светлее.

— Браво, Женька!

— Ну и мастак!

— Можно рюмочку за труды? — скромно спрашивает Рязанов.

— Мне, наверное, пора? — говорю я Саше.

Он смотрит на часы.

— Да, надо идти. Возьми фонарик. — Он оборачивается, ищет кого-то глазами. — Тоня, где ты? Принеси валенки для Ольги. — И потом мне: — Посошок на дорожку?

Я выпиваю рюмку, забираю валенки и ухожу.

Лес постанывает, над головой бежит глухой шум елей. Я оглядываюсь на наш дом. В морозной темноте весело светятся два окна. На крыльцо выходит Саша с бутылками шампанского. Он бережно кладет их в снег рядом с крыльцом.

Скоро я сижу в маленьком, слабо освещенном зале станции. Валенки стоят у печи. Когда Ольга их наденет, они будут теплыми.

Девушка-кассир открывает окошко кассы, недолго смотрит на меня и захлопывает окошко.

Далекий выкрик электрички и быстро нарастающий гул.

Поезд уходит, оставив на платформе единственного пассажира — Ольгу.

— Осторожней, — говорит она и протягивает мне большой пакет. — Не помни… Что же, идем?

— Да, сейчас. Переобуешься и пойдем.

Снова дорога в лесу.

— Ну и забрались мы, — говорит Ольга. — Скоро уже?

— Скоро. Вон огонь. Нас, кажется, встречают.

Навстречу идет Саша, размахивая керосиновым фонарем.

В веселой кутерьме незаметно проходит час. Стол уже накрыт.

Мы рассаживаемся. Напротив меня Ольга в нарядном платье. Да и остальные девушки успели переодеться, принарядились, сделали прически.

Толкотня, смех, звон посуды.

— Бери, бери. Это меня маман снабдила.

— Фирменное блюдо?

— Ешь, не бойся.

Входит Саша с шампанским, передает бутылки через головы.

— А это? Это что такое?

— Новинка. Селедка под шубой.

— Нынче куда ни зайдешь, везде эта новинка. Потчуйтесь, говорят. Селедка под шубой. Новинка.

— Здесь Женька сидит. Это его место. Где ты, Юджин?

Вбегает озябший Рязанов.

— За старый, а? — говорит он, усаживаясь и потирая руки.

— За старый, за старый! Давайте проводим!

Ольга делает маленький глоток, улыбается. Эта улыбка, яркий румянец и новое платье делают ее похожей на школьницу.

— Саша, что это за напиток? — спрашивает Тоня. В руках у нее алюминиевая кружка.

— Колодезная вода.

— Господи, колодезная вода! Свечи! Патефон!

— Кто там рядом? Запустите этот агрегат.

— «А у меня, у меня есть патефончик, только я его не завожу».

— Ты куда, Женька?

— Сейчас.

— Что ты темнишь? Через пять минут полночь.

— Через семь, — бросает Рязанов и убегает.

— Открывайте шампанское!

— Только без выстрелов. Я боюсь.

— Вошел — и пробка в потолок!

— Нет, нет! Окна побьете, пожар устроите.

— Время!

Все встают. Бокалы подняты.

— С Новым годом!

— С новым счастьем!

— Ура!

— За мной, — кричит Рязанов.

— Что?

— Куда, Жека?

— Зачем?

Мы выбегаем на крыльцо. Перед нами в глубоком снегу ель. На ней игрушки, ленты серпантина, шоколадные медали. Пламя свечей колеблется на ветру.

— А-а-а…

— Ну и Женька!

Утопая в снегу, мы бежим к елке. Шумный хоровод под новогодними звездами.

— Это моя медаль!

— Давайте костер.

— Огнепоклонники!

— Язычники!

— Дикари!

— Хейя! Хейя!

…И скоро наступает тот час праздника, когда застолье уже расстроилось и каждый сам по себе: нестройный шум, голоса сквозь шипение пластинки, хлопает дверь, кто-то танцует, кто-то выпивает.

Рязанов сидит с поднятой рюмкой, в другой руке у него дымящаяся сигарета. Он что-то строго говорит Тоне, но речь его бессвязна, и девушка смеется.

Мы с Ольгой танцуем. Старое, почти полувековой давности танго. Нежная, щемяще-печальная мелодия.

Из-за плеча Ольги я вижу, как оплывают свечи.

Утром я долго смотрю на припорошенные снегом хвойные лапы. Это качание ветвей за окном кажется мне продолжением сна или напоминанием о какой-то виденной еще в детстве картине.

В большой комнате за прибранным столом собралась вся компания. На столе самовар. Чай уже заварен. Саша режет лимон.

— Я заснул, — рассказывает Рязанов, — выпил какого-то терпкого вина и стал впадать в дремоту… Андрей! Говорят, ты общался с корабелом?

— Да.

— Что он сказал?

— Сначала он спрашивал тебя. Потом заявил, что может построить для нас корабль.

— Очень он был пьян?

— Не знаю. Стоять по крайней мере не мог.

— Это Карцев, — говорит Саша. — У него дача рядом.

Рязанов с гримасой на лице смотрит, как Саша пьет чай из блюдца.

— Слушай, ты никогда не опохмеляешься?

— Нет.

— И правильно делаешь. Это грань, которая отделяет тебя от алкоголика.

— Немногое же меня отделяет.

— Нет, точно. Начнешь опохмеляться, пиши — пропало.

— А может, я все-таки алкоголик и просто вожу вас за нос?

— Ну, кто со мной? — Рязанов наливает себе вина, поднимает рюмку. — Всех благ вам в Новом году! — Он резко встает. — Я лечу в город. Мне надо делать визиты.

Ольга выходит из-за стола. Она в свитере, в короткой серой юбке и черных шерстяных чулках.

— Вера, пошли кататься. И ты Андрей. И все, кто хочет. Одевайтесь.

Так начинается первый день Нового года. Он еще впереди этот день, но я чувствую, как сжимается время. Праздники прошли, кончается и мой короткий отпуск.

Ольга бежит по заснеженной улице, толкая перед собой финские сани. Мелькают ноги в черных чулках.

Саша растапливает самовар еловыми шишками. Дым весело летит из трубы.

На крыльцо выбегает девушка в белом свитере.

Птица тяжело срывается с ветки, рассыпав за собой снежную пыль.

Высокое небо, чистый снег, дачный домик под кронами елей, свежая зелень леса, визг санных полозьев, сизый самоварный дым… Я так пристально вглядываюсь во все это, словно хочу навсегда сохранить в памяти картины зимнего дачного быта.


Мы прощаемся холодным ветреным днем. С галереи аэровокзала видно, как чадят взлетающие самолеты. Хор турбин заглушает наши голоса.

В этот мой неожиданный приезд мы ни разу не заговорили о себе, будто еще раньше заключили соглашение молчать. Да и знали уже: ничего после наших разговоров не остается, кроме горечи. Мне казалось, молчание дается Ольге легко, но, проснувшись сегодня, я почувствовал на плече горячую влагу. Лицо Ольги было мокрым от слез.

— Вот, — сказала она и провела рукой по плечу. Это не походило на ласку, рука была слабой, холодной. — Вот, — повторила она, — плечо, спина… Можно спрятаться. Но какое это ненадежное укрытие. — Ольга села. Руки на одеяле, взгляд напряженный, сидит очень прямо и, не глядя на меня, говорит своим обычным голосом: — Тебе не кажется, что, приезжая, ты ведешь какую-то призрачную жизнь? Нет, не во времени дело, не в этих семи днях. До них были две недели, а еще раньше — месяц… Ты там. Я наблюдала за тобой, когда вы разговаривали с Женькой. Ты улыбался, спорил, но все равно ты был там. Я вдруг это очень ясно увидела.

Мы идем галереей вдоль стеклянной стены, за которой маячат пассажиры. Ольга прячет от ветра лицо, руки ее утоплены в карманах пальто. Она говорит ровным бесцветным голосом, как бы через силу:

— Это старая-престарая история, Андрей. О ней и речь-то заводить неловко. История о влюбленных, которым нельзя быть вместе. — И вдруг резко, сбиваясь и комкая слова: — Мне надоели телеграммы, телефонные звонки, полосатые конверты. Я устала ждать, жить ожиданием… Прости меня, но что делать! Что делать?

— Ты знаешь.

— Приехать, значит? Интересно, как ты себе это представляешь? Чем я займусь у вас в городке? Мне ведь там даже библиотекарем не устроиться. Ты сам говорил. Что же остается? Стать активисткой женсовета, участницей самодеятельности, готовить новогодние вечера, следить за успеваемостью чужих детей, читать рацеи их нерадивым папам и мамам? Я филолог.

— Ты могла бы заняться переводами.

— Переводами? Милый мой! Что переводить? Для кого? Нет, это невозможно. Я знаю.

— Но что это за знание такое, если, не взявшись за дело, ты уже охладела к нему, уже не веришь в успех. Ты же свободно владеешь языком, читаешь с листа. Я помню, как тебя хвалили, как поздравляла тебя после защиты диплома твоя преподавательница, эта… Горчевская.

— Свободно владеешь! Письменный перевод — это не болтовня с туристами. Тут век живи, век учись. Горчевская однажды пригласила меня к себе. У них компания, клан старух-переводчиц. Они по субботам собираются друг у друга. Домашний семинар, так сказать. Собрались, полтора часа жевали одну фразу из Диккенса. Могучие тетки. Я почувствовала себя школьницей… Нет, это было бы слишком просто: уехать, обложиться словарями и переводить. Нужна среда, живое общение. Этого ничем нельзя заменить… Видишь, разговор опять свернул на накатанную дорожку. Поговорим лучше о тебе.

— О нас.

— Нет, о тебе.

— Обо мне что говорить. Я служу.

Ольга подходит к металлическому ограждению и кладет руки на перила. Проводив глазами взлетевший самолет, она оборачивается.

— Мне не верилось, что ты будешь долго летать. Твои школьные успехи, твои интересы, стихи… Думала, побалуешься, отдашь дань романтике, а потом поступишь в академию, станешь военным журналистом или уйдешь в запас… — Она задумчиво постукивает ладонью по перилам. — О чем вы спорили с Женькой, пока он не набрался?

— Мы не спорили.

— Нет, я слышала: долг, несвобода, внешнее принуждение. Так он говорил?

— Он развивал идею долга как принуждения.

— А чего ее развивать. Это же хрестоматия.

— Да нет, можно и поговорить. Только ему следовало бы поискать другого собеседника.

— Почему?

— Он подзуживал меня, все пытался задирать… Но долг, каким его понимает Рязанов, дался мне легко. Авиацию я выбрал сам, мне нравится летать. Здесь нет никакого принуждения и, следовательно, материала для дискуссии о долге.

— Но вы же спорили.

— Немного. Я говорил, что у подчинения, служения долгу есть свои достоинства.

— Интересно, какие же?

— Ну, Оля…

— Нет, правда. Мне интересно.

— Хорошо, скажем так: служение долгу избавляет человека от изнурительного самокопания. Он начинает меньше думать о себе.

— Мы не можем не думать о себе.

— Ну вот, теперь с тобой будем препираться… Я имел в виду не самосознание, а склонность человека засиживаться на своих недомоганиях, маленьких бедах, мелочах.

— Для человека его беды не бывают маленькими… Ладно. Значит, строго выполняй свой долг и все будет хорошо?

— Вовсе не значит. Но сознание долга дает силы преодолевать трудности. Оно помогает и подчиняться, и одновременно дает свободу. Скажу больше: подчинение чувству долга может сделать нашу жизнь осмысленной, придать ей цельность.

— Ну, а если…

— Что?

— Скажем, человек осознал свой долг, а жизнь не складывается… Она ведь, жизнь-то, больше чем долг.

— Что ж, в конце концов можно утешиться простым исполнением долга.

Ольга вспыхивает:

— Тебе легко рассуждать. Твой долг тебе не навязан, не внушен, он — само твое существо. Ты и не знаешь его, долга-то, потому что не думаешь о нем. Тебе легко.

— Погоди, погоди. Я ведь живой человек. Хорошо, мне хотелось летать. Но вот прошло время, я пережил детскую влюбленность в авиацию, полеты стали бытом. Иногда я устаю и как у всех у меня бывают минуты сомнений, слабости, тоски… Но я служу. Я служу и теперь смотрю на службу как на долг, потому что летаю не единственно из любви к делу, а из сознания необходимости этого дела.

— Понимаю, понимаю… — Ольга нервно теребит перчатку. — Но что я? Я снова ничего не могу тебе сказать. Ах, Андрей…

Вот и последние пассажиры прошли на посадку. Мы остаемся на перроне одни.

— Оля, так нельзя жить. Ты постоянно сосредоточена на своих делах, своих бедах, поступках, словах…

— О чем же я еще могу думать, скажи на милость.

— Я ничего не буду оговаривать. У нас минута времени. Мне вообще надо бы молчать, я лицо заинтересованное. Но ты знаешь, я хлопочу не о своих удобствах, я сейчас о тебе думаю. — Ольга коротко кивает. — Подумай, отчего эта пустота, эта тоска… Бег по кругу. Все в тебе: и ближние, и дальние твои цели — ты сама. Надо меньше считаться с собой, надо уметь забыть о себе. На время хотя бы. Вот мы говорили — долг, обязанность… Без этого нельзя. Не взвалишь на себя груз, не выкарабкаешься. Похоже на дешевый парадокс, да? Но это так. Помнишь, ты рассказывала, как немец переделал русскую поговорку: не возьмешься за гуж, не сдюжишь. Это очень верно.

— Да, — тихо говорит Ольга, — да, так… — Она подымает голову: в лице ни кровинки, губы плотно закушены, глаза сухие. — Иди. Не надо оглядываться. Я люблю тебя.

СЕРГЕЙ ШАГУН

Ну и зима нынче! Грязь, слякоть, размазня. На летном поле ногу не вытащишь. Весна, видать, будет ранней. Степь выгорит уже в мае, а потом все лето — пыльный желтый ад. Сейчас каждый день дожди, сырой снег… «Мокропогодица», — говорит Фомич.

Дождь утихал, и сквозь облака начинало проглядывать солнце, когда я отправился к диспетчеру. «Тут заявочка, лейтенант. Надо сбегать к соседям».

В диспетчерской меня ждал молоденький солдат со склада топокарт.

Я попросил солдата отнести карты на самолет и подошел к окну. Дождь кончился. Солнце дробилось в каплях воды, играло на серебристых, еще влажных килях самолетов. Бомбардировщики напоминали больших белых птиц. Я нашел среди них «сверчка». Он съежился и еще больше потемнел от дождя. Иллюстрация к старой сказочке о гадком утенке и прекрасных лебедях… Я увидел, как шлепает по лужам Фомич, направляясь к самолету.

Часы показывали четверть первого. К обеду вернусь. Сбегаю и вернусь. Обычный полет. Значит, так: покуда суд да дело, да очередная комиссия, я летал. Малая авиация совсем не походила на ту, которую я знал и о которой мечтал в училище.

В раскаленный июльский полдень ты до тошноты кружишь над аэродромом, а по тебе с земли стреляют из фотопулеметов молодые стрелки. Потом, не замечая ничего вокруг, ты выходишь из самолета, и земля плывет у тебя под ногами.

Но в те дни, когда много приходилось летать, я забывал о своих злоключениях и как раньше радовался работе. Летом я часто возвращался на родной аэродром поздними вечерами. Караулы к тому времени уже были выставлены. Фомич бежал мне навстречу, размахивая фонарем. Мы зачехляли самолет, а потом медленно брели через летное поле, и нас то и дело окликали часовые.

На улицах городка шла вечерняя жизнь, за деревьями слышались голоса, кто-то смеялся, вспыхивали в темноте огоньки папирос, из открытых дверей клуба лился свет. Мы прощались с Фомичом на углу, возле книжного магазина, и он каждый раз не забывал пригласить меня к себе.

Вышагивая вечерними улицами, я старался понять, что же все-таки произошло со мной, почему душа моя спокойна и почему я больше не тревожусь, не мечусь, не лезу на стены. Или и вправду я смирился, потух? Неужели и впрямь мы не можем иметь понятия о своем значении и о времени упадка, как сказано в одной книге?

Но порой мое недавнее прошлое, о котором я, казалось, забыл, вдруг оживало, и на меня опять накатывала тоска. Это случалось, когда полк поднимали по тревоге. За Вадимом обычно прибегал радист из экипажа. Он тряс Зарецкого за плечо, приговаривая: «Штурман, товарищ лейтенант, тревога!» В гостинице хлопали двери, звонили телефоны… Полковые тревоги меня больше не касались. Я лежал с закрытыми глазами, и мне не надо было открывать их, чтобы видеть, как Зарецкий натягивает свитер, хватает куртку и, ударив по выключателю, выбегает. Все это было мне знакомо.

Спать я уже не мог. По потолку скользили лучи света — это мимо гостиницы проносились машины. Скоро городок затихал, но эта тишина всегда бывала тревожной и недолгой. Небо над гарнизоном раскалывалось — кто-то запускал двигатели. Гул их становился все истошней, и, наконец, по тому, как начинали петь турбины, я узнавал — первая машина пошла на взлет. Вот она отрывается от земли и, задрав нос, лезет в ночное небо. Я всегда очень остро переживал этот миг. Слепяще-белая полоса, рассеченная пунктиром осевой линии, внезапно кончалась, и мы как бы повисали в кромешной тьме. Только мигание контрольных лампочек на приборной доске говорило, что мы летим. А потом густая синева стратосферы и какая-нибудь одинокая звезда, и голос штурмана: «АЛЬТАИР!»

Проводив свои самолеты, гарнизон на время замирал, но я знал, что до утра уже не смогу заснуть, вставал с постели, ходил по комнате, пил воду. Я сидел один в полупустой гостинице и думал о том, как сейчас они в темноте подкрадываются к полигону. Зарецкий склонился над прицелом, они переговариваются с командиром по СПУ. Машина ложится на боевой курс. «Разрешите работать по первой?» Ракета выскакивает из-под плоскости и исчезает в ночи. Машина «вспухает», как у нас говорят, ее мягко толкает вверх. С земли кричат: «Цель поражена!» Зарецкий, наверное, улыбается, потягивается сладко, зевает… Это я знаю: напряжение спадало, и сразу приходила усталость.

За окном просыпались птицы, а я все сидел и ждал. Далекий гул возникал всегда неожиданно. Я открывал окно, и в комнату вместе с утренней свежестью врывался звенящий шелест турбин — самолеты шли на посадку. Тонко пели на малом газу турбины, словно боялись разбудить спящий гарнизон… Я уже начал забывать, как хорошо бывало возвращаться домой на рассвете. В такие дни мне не хотелось идти к себе на стоянку, не хотелось видеть Фомича. Я тихо радовался, если узнавал, что никуда не надо лететь.

АНДРЕЙ НЕКРАСОВ

У меня сегодня первый самостоятельный вылет на дозаправку, но командир избегает говорить об этом. Очень уж он старается, психолог. Верно думает, что если станет опекать летчика, тот начнет волноваться и завалит все дело. Я все-таки подхожу к Хлызову. Он спокойно, даже немного рассеянно выслушивает меня, небрежно кивает: да, конечно, проверим в полете до зоны дозаправки, о чем разговор… Огляделся, подзывает техника. Стоят, беседуют. Меня как бы забыл, как бы уже не помнит. Да чего там! Простенькая ведь уловка. Старается внушить, что ничего страшного в этой дозаправке нет. Ну, еще одно упражнение. Работа как работа. Делов-то! Такой у Хлызова метод. Терапия отвлечений, как выразился краснобай Диденко. Так, мол, не только робость можно вылечить, но даже незнание. Мудрецы! Хотя, если разобраться, то что же здесь странного? Можно и так. Мне с Хлызовым легко. Когда я на левом сиденье, он редко встревает. Но на земле вашего самолюбия щадить не будет, в классах или на разборе полетов Хлызов не церемонится. Это-то некоторых и раздражает. Скажем, нашего Зарецкого.

Мы ждем. В телефонах свист и щелканье раций, голоса.

— Сто третий, вам взлет.

— Вас понял. Взлетаю.

— Сто пятый, вы следующий.

Вдруг высокий молодой голос. Ощущение такое, словно кричат вам в ухо:

— Я — триста седьмой. Прошел над точкой.

Хлызов морщится, поправляет шлемофон.

— Триста первый…

Это нам. Я торопливо отвечаю, голос у меня срывается:

— Триста первый на связи.

Смотрю на командира. Рукой в перчатке он протирает перед собой стекло. Вид у него безмятежный. Кажется, наведет сейчас порядок, встанет и уйдет. Глазами он показывает мне на рулежку: давай!

Так, рулим потихоньку. Взлетаем.

Набрали высоту, идем в зону дозаправки.

Хлызов незаметно следит за мной.

— Мягче рычагами, мягче…

Чувствую, держусь деревянно. Плечи тяжелые и руки будто свело.

— Довороты точно и плавно, — говорит Хлызов. — Как часовщик, как аптекарь.

Зарецкий в своей кабине, наверное, улыбается.

Я расправляю плечи, дыхание мое делается ровным… Вроде бы отпустило.

Самолет-дозаправщик появляется неожиданно — слева и чуть впереди нас.

— Шланг успеем выпустить, — говорит Хлызов. — Давай сбалансируем самолет. Двинь-ка влево.

Движение штурвала передается машине, она входит в крен.

— Не рви. Видишь, пережал. Крен один-два градуса. Так… Отлично.

Слева плавает танкер.

— Сейчас начнем сцепку, — говорит Хлызов. — Голову прямо, учись видеть боковым зрением.

Танкер совсем близко.

— Всем на внешнюю связь! — Хлызов щелкает переключателем. — Двести семнадцатый, приступаем к работе.

Вот этого я ждал. Мне хотелось, чтобы Хлызов сам дал команду на сцепку. Я опасался, что командир двести семнадцатого, мрачноватый рябой майор, сразу отвалит, как только услышит мой голос. Сумасшедшая мысль, но она занимала меня весь полет. После паузы, которая показалась мне бесконечной, командир танкера медленно произносит:

— Внимание, триста первый.

За плоскостью самолета-дозаправщика появляется шланг.

Плавно двигаю вперед рычаги управления двигателями. Вот… сейчас… сейчас…

— Есть контакт! — кричат стрелки.

Я поворачиваю голову к Хлызову, но он, не глядя на меня, резко бросает:

— Обороты!

Да, тут уж не до бесед. И видеть-то в сущности ничего не видел. Могу только представить себе, как в пустом-небе плывут две серебристые машины, сцепленные черным шлангом.

Дозаправка закончена.

— Ну, — говорит Хлызов.

Теперь можно и мне голос подать.

— Счастливого пути! — кричу. — Спасибо за работу!

— До скорого, — роняет двести семнадцатый.

Танкер отваливает и быстро тает в небе.

На земле меня поздравляют с первой дозаправкой. Иван Плотников крепко жмет руку, он серьезен; Зарецкий торкает в плечо кулаком, радист улыбается, на лице Левчука обычное бесстрастие: ну, слетали…

Подходят техники. Они тормошат меня, смеются, говорят все разом:

— Сходил за керосином?

— Лиха беда — начало!

— Молодец, Андрюша!

— Он у нас такой.

Хлызов невозмутимо наблюдает за этой сценой.

— Ха, — лениво бросает он, и я узнаю прежнего Хлызова. — Есть еще ночная дозаправка.

ВИКТОРИЯ ХЛЫЗОВА

Олег крепко держит меня за руку: мы уже несколько раз теряли друг друга в толпе. И чего только покупают! Рынок бедный. На дощатых столах разложены пучки салата, петрушка, горками свален редис. Вот и все. Или это просто весна, воскресенье, теплый солнечный день? Мужчины сняли пальто и плащи, держат их в руках. Какой-то усатый дядька запорожского вида вытирает пестрым платком потное красное лицо. Монотонный гул рыночной толпы, блеск солнца, разнеживающая теплынь… Олег останавливается у столов, приценивается. Кажется, сам процесс купли-продажи доставляет ему удовольствие. А нам всего-то надо два пучка редиски. Я слушаю, как Олег болтает с торговками. С ним даже по рынку интересно шататься.

Мы заходим в кафе на Базарной площади. Часть столиков по весне вынесена на террасу, над ними натянут полосатый парусиновый тент. Пока я снимаю пальто и вешаю сумку с зеленью на спинку стула, Олег делает заказ официанту. Это мордастый парень со скучающим лицом.

На столе появляются стаканы, бутылка вина, тарелочки с сыром.

— Ну, — говорю, — а дальше?

Олег отхлебывает из стакана.

— Тогда военком спрашивает: образование? Незаконченное высшее, отвечаю. Так положено. Не совсем, правда, понятно, что это значит. Либо у тебя есть высшее образование, либо его нет… А военком смотрит на меня веселыми глазками и говорит, что это даже неплохо — высшее образование, теперь, говорит, в армию приходит отличное пополнение, а в ведущих родах войск солдаты в массе своей среднее образование имеют… И так далее. Да ведь у меня театральное образование, говорю. А военком говорит: ладно вам, идите и служите хорошо.

Я пробую вино. Ужасная кислятина!

— Что? — спрашивает Олег.

— Кислятина, во рту вяжет…

— Это молодое вино. Оно быстро закисает. — Олег рассматривает этикетку на бутылке. — Видишь: ор-ди-нар-но-е. Ординарное, обыкновенное, без затей… Тебе что, совсем не нравится? Возьми ломтик сыра.

— Ты смотрел вчера концерт?

— Да, у нас в эскадрилье есть телевизор.

— Помнишь этого парня-пародиста? Мне очень понравились его шаржи на актеров.

Олег быстро кивает.

— Ты как будто не в восторге?

— Да нет, и вправду ничего. Только, знаешь, при некоторой наблюдательности это совсем несложно.

— Тогда почему мало хороших пародистов?

— Должен же кто-то п р о с т о играть.

— Нет, серьезно. Если у актера есть наблюдательность, как ты говоришь, чего бы ему не выступить.

— И выступают. Дома… Смешат друзей.

Олег вдруг поднимается из-за стола. Какое-то время он стоит неподвижно, потом внезапно ломается в талии. Взгляд его делается тусклым, на лице скучающее, сонное выражение. Ленивым жестом он достает из-за уха воображаемый карандаш.

— Здорово! Наш официант. Вылитый!

— А вот еще. — Олег оживляется. — Смотри!

Он делает глубокий вдох, застывает. Лицо надменное. Одна рука заброшена за спину, другая поддерживает несуществующий поднос.

Я прямо-таки вижу сытого лакея в напудренном парике, в камзоле с галунами. На нем короткие, до колен бархатные штаны, чулки, туфли с пряжками. Честное слово, здорово!

— Или вот…

Олег низко склоняется, глаза его бегают, на губах угодливая улыбка, нос так и ходит по лицу. Это трактирный половой с разобранными на прямой пробор волосами, с усиками, в белой косоворотке, подпоясанной белым шнурком.

— Да, да… Хватит. Довольно.

Олег садится за стол, наливает вина, но сразу не пьет. Обхватил стакан руками и молчит, краска схлынула с лица, глаза пустые… Он так неожиданно всегда меняется.

— Что с тобой?

— Не обращай внимания… — Он накрывает ладонью мою руку.

— Я знаю, Олег, ты все о том же думаешь. Перестань. Вернешься из армии, закончишь учебу, начнешь играть.

— Актеру надо приходить в театр пораньше. А что это: прийти в двадцать пять лет, еще ничего не сыграв. Будут на тебе воду возить… Очень долго будут возить.

— Но ведь у тебя есть дарование, есть вера в него, желание играть. Желание-то у тебя есть?

— Есть, есть… Не в этом дело. Знаешь, как бывает? — Олег делает глоток. — Что читают, когда приходят в театральный? Леонидов, Черкасов… Мейерхольд меня спросил, Эйзенштейн мне сказал, я опоздал на съемки, потому что задержался в Париже. И все такое. С этим и приходят. Сейчас, мол, зашибем, шапками закидаем. А начинается все с колхоза, месяц на картошке. Потом учеба: сценическое движение, сценическая речь — открытые слоги, закрытые слоги, придыхание, то-се. По три-четыре часа в день… Хорошо, учеба. А однажды смотришь, кто-то делает задания лучше тебя… Нет, тут не в одном самолюбии дело. Видишь, что в том другом есть нечто такое, что даже и объяснить не можешь. Талант? Дар? Ловкость? И вот тогда и спрашиваешь себя: а ты? Тогда и начинаешь психовать. — Олег замолкает, прихлебывает из стакана и уже другим голосом продолжает: — Один парень с режиссерского отделения пригласил меня в отрывок из Островского. Получилось хорошо. Я был счастлив. Потом взяли меня в арбузовскую пьесу. Не пошло. Я старался. Ничего! Потерялся я как-то. И тот парень меня больше не приглашал… После второго курса начинают присматриваться к нашему брату. Присматриваются, присматриваются, а потом — счастливый путь! Ну что вы, Сидоров, говорят, не отчаивайтесь. Будете ветеринаром. Вот последний выпуск: приняли на курс пятнадцать человек, а выпустили пятерых. — Олег долго молчит. — Вера, призвание… Чем меньше мне остается служить, тем больше я об этом думаю.

— Нет, Олег, — говорю, — ты просто хандришь.

Он грустно улыбается. Когда он вот так улыбается и тихо смотрит на меня, обычно веселый, шумный, живой, я едва удерживаюсь, чтобы не зареветь. Мне хочется поплакать. И не только о нем, но и о себе тоже. По-моему, я ужасная пустышка.

ОЛЕГ СМОЛЕНЦЕВ

За блистерами ночной горизонт, затянутый тяжелыми клубящимися облаками. На южной его стороне полыхают зарницы. Впечатление такое, будто там работает тысяча сварочных аппаратов. Микола из своей кабины должен видеть эту картину во всем ее великолепии.

Я прислушиваюсь к разговору командира со штурманом.

— Уйдем подальше от грозы, тогда и определимся, — говорит Плотников. — Локатор прямо с ума сошел, на экране горох.

Замолчал. Сейчас, наверное, меня позовет. Так и есть!

— Радист, как пеленг?

— Да вот, пытаюсь…

— Разряды?

— Бьют по башке, спасу нет.

Воздух за бортом сильно наэлектризован. С крыла стекают голубые струйки разрядов. Ничего, красиво. Юркие такие голубые змейки.

Снова запрашиваю пеленг. А что еще остается! Осторожно трогаю ручку настройки, даже дыхание затаил. Все то же: слышу, как он молотит, но ни черта не разберу. В телефонах шорох, треск, щелканье…

Все бросил, уставился на часы, сижу как дурак. Минута, другая…

Штурман не заставил себя ждать.

— Как там, Олег?

— Сейчас, — говорю, — сейчас…

А сам еще не знаю, что делать буду. Хватаюсь за ключ и тут… Как бы это сказать? Свет, что ли? Озарение? Точно проснулся. Сменить режим! Я ему — телеграфом, он мне — телефоном. Ну конечно! Земля-то меня слышит. Отстучал, жду… Ага, вот он, родимый. Голос за помехами слабый, словно он идет с самой далекой звезды. Парень трижды повторяет цифры и потом сразу, без паузы — как поняли? Понял, стучу, понял. Истинный пеленг… та-та-та… спасибо, друг… всего лучшего… конец связи.

Как же так? Почему я раньше не вспомнил о телефоне? Не велика ведь хитрость. Тем более, читал уже о таком случае. В армейской газете была статья «Самолет просит пеленг». Там мальчишка-радист один из всей группы догадался сменить частоту. А рядом были асы, короли эфира. Что же с нами происходит? Паралич какой-то, честное слово! Да не в этом треклятом пеленге дело. И без него не заблудились бы. Но ведь и в жизни так. Ломимся в закрытую дверь, а открытая — рядом. И в жизни так, и в искусстве… Выстраиваешь роль, увязываешь концы и начала, убираешь сучки и задоринки, чистишь, гладишь, полируешь. Все вроде верно. Верно и скучно. И с запозданием понимаешь, что ее не полировать, а ломать надо было, роль-то…

Кажется, подбираемся к дому. Штурман подает голос:

— Командир! Мы проходим десять километров восточнее. — Короткая пауза. — Расчетное время прибытия — ноль двадцать две.

АНДРЕЙ НЕКРАСОВ

Воздух на стоянке теплый и немного сырой. Шаги, разговоры вполголоса, слабые удары по металлу. Механики торопливо зачехляют переднюю кабину. Люки уже закрыты, на двигатели поставлены заглушки.

Из темноты неожиданно выскакивает машина и стоянку заливает светом. Шофер выбрасывает дверцу:

— Товарищ подполковник, я за вами.

— Идем, идем, — отвечает Хлызов.

— Живей, Андрей! — кричит мне Зарецкий.

— Я пешком.

— А вы, капитан? — спрашивает Хлызов.

— Я, пожалуй, тоже прогуляюсь, — говорит Плотников. — Тихо, тепло…

— Вольному — воля. — Хлызов хлопает дверцей, и машина резко берет с места.

Мы шагаем с Плотниковым безлюдной ночной улицей. Весенняя листва под фонарями отливает металлическим блеском.

— Слышишь запах хлеба? — вдруг спрашивает штурман. — Заглянем?

— Что? — Я даже остановился.

— Пекарня, — говорит штурман. Он немного смущен. — Иногда ночью, вот так, после полета, я захожу сюда. Ребята ко мне привыкли, угощают свежим хлебом. Я люблю это. С детства, видать, осталось… Помню: утро, печь уже протопилась, мать усаживает нас за стол, мы едим еще теплый черный хлеб с подсолнечным маслом. Ничего вкуснее я тогда не знал.

В ярко освещенном прямоугольнике двери вырастает выпачканный мукой солдат в белом фартуке. В руке он держит буханку черного хлеба, завернутую в чистое вафельное полотенце.

— Берите, товарищ капитан. Еще горячий. — Солдат протягивает хлеб штурману. — Первая выпечка.

Плотников расспрашивает меня об Ольге, мягко, неназойливо расспрашивает, но ничего нового я ему сказать не могу: да, все как и раньше, да, сложно…

— Я понимаю, Андрей, — медленно произносит штурман. — Работа, любимое дело. Но вы же молодые, сильные… Да, сильные. Такой я представляю Ольгу. Ей достанет характера. Все устроится, я верю…

Он еще что-то говорит, но я его не слышу. Я вспоминаю, нет, вижу, как солнечным зимним утром Ольга бежит по улице дачного поселка, толкая перед собой финские сани.

— Только вот сейчас понял, — доносится до меня голос штурмана, — как это трудно, как сложно, когда рядом с тобой человек, и ты за него боишься, потому что он слабый, этот человек… — Штурман заметно взволнован. — Я поздно женился. Вышло уж так: училище, короткие наезды домой, служба на Севере. Насчет невест не разбежишься. Да и не ловок я. Подойти к женщине, заговорить — для меня это мука смертная. И к кому подойти? Получу отпуск и еду в деревню. Деревушка у нас хорошая, но, как это сейчас говорят, не перспективная. Молодежь подалась в город или ушла в другие хозяйства. Из молодых-то Варя одна и осталась… Раньше я ее не замечал. Гостил как-то еще курсантом. Сижу на крылечке, курю. Она заходит во двор — голенастая, в выгоревшем платье, нос в конопушках. «Здравствуйте, — говорит, — дедушка вам меду послал». В руках деревянная миска с сотами. После приехал, уже офицером, не узнал ее: вытянулась, похорошела, но все такая же худенькая… В деревне к тому времени одни старики остались. Сроднило нас это безлюдье. «Поедем со мной», — говорю ей в последний вечер. А она: «Как же я дедушку брошу, кроме дедушки у меня никого, да и я у него одна». Уехал и закинул всякие мысли о женитьбе. Легко уехал. Да и о чем жалеть. Насмотрелся, знаешь. Нынче прохладно живут… Служу, значит, дальше, но чувствую, худо мне. Нет, не просто тоска холостяцкой жизни заела. Чувствую, лишился чего-то, о ней постоянно думаю, о Варе. Стал писать, звать, потом приехал, уговорил, увез. Вот уже второй год вместе, а только сейчас понял, какая у меня раньше жизнь пустая была, холодная. И веришь, все больше люблю ее, все сильней к ней привязываюсь и боюсь за нее. Она беременна. У нее это тяжело проходит. Плачет ночами, наслушалась про всякие резусы. Конечно, как могу, утешаю. А что еще? Страшное это дело — собственное бессилие. Все уже передумал. Если с ней что случится, не знаю… Одним сейчас и живу, этой тревогой, и будто нет у меня ничего больше. — Он переводит дух и тихо произносит: — Будь человек один, ему было бы легче.

— Нет, Иван Платонович. Нет! Не гоже человеку быть одному.

— Верно. — Плотников вдруг улыбается. — Дохлая рыбка плывет одна.

И тут до меня доходит: он же счастливый, наш штурман. Быть может, даже не сознает, какой счастливый. Да и кто знает, какое оно, счастье?

СЕРГЕЙ ШАГУН

Когда меня заедала хандра, я начинал мечтать о встряске. Ну вот, встряхнулся, получил свое — остался без «сверчка». Дальше вроде уж некуда: лишился даже этого клеенчатого самолетика.

…Я возвращался с полигона. Сильный ветер сносил машину, и я с трудом удерживал ее на курсе. По фонарю кабины ползли капли воды — начинался дождь. Грязными космами проносились надо мной облака. Горизонт быстро темнел, время от времени его, озаряли вспышки молний.

— Полсотни девяносто четвертый, примите условия посадки. — Голос со старта шел хриплый и тревожный. Я узнал майора Боровского. — Посадочный — двести семнадцать, ветер северо-западный, десять-двенадцать метров, порывами — до восемнадцати. Повнимательней на посадке.

Я не сразу понял Боровского. О чем он хлопочет? Какой ветер? Посажу на три колеса. Потом до меня дошло: северо-западный, боковичок… Вот оно что! Я забыл, на чем лечу! Маленькая неустойчивая машина. Сейчас хвост опустится, сейчас он будет подчиняться ветру. Эта машина подчиняется ветру! Мне трудно припомнить, о чем я еще думал в те минуты, но точно знаю, ни паники, ни ощущения близкой катастрофы не было. Скорее с раздражением, чем с отчаянием, я думал: «Сверчок» — не машина, я не пилот, машина с пилотом заодно». И так далее. В общем, вернулся к привычным своим размышлениям, к своим обидам и бедам.

Навстречу исхлестанная дождем и ветром летела посадочная полоса.

— Борись креном, — кричал Боровский. — Креном борись! Тебя сносит с полосы.

Не успела машина коснуться бетонки, как ветер свирепо рванул ее. Самолет припал на одно колесо, его развернуло и сбросило с полосы. Над моей головой что-то с грохотом и жалобным треском разорвалось, и самолет ткнулся плоскостью в грунт. У меня вырвало из рук штурвал, а самого швырнуло на правый борт и сильно ударило плечом о дверцу.

Я выскочил из кабины. Левое колесо нелепо торчало в воздухе. То есть, оно вращалось, но все равно картина была нелепой.

«Сверчок» лежал на боку с подломленной плоскостью, забрызганной грязью и кусками вывороченного дерна. Рядом валялся сбитый мною фонарь освещения. Все это поливал дождь.

Прибежал Фомич. Вид у него был такой, словно это он раскокал самолет. Фомич приседал, заглядывал под фюзеляж, охал, что-то шептал, качал головой.

— Брось причитать! — заорал я. — Сейчас придет машина и «сверчка» отбуксируют. Ради бога, не охай!

Фомич даже не посмотрел в мою сторону. Медленно, как слепой, он протянул руку к изуродованной машине и осторожно закрыл дверцу, чтобы дождь не попадал в кабину. Старый механик стоял без плаща, с непокрытой головой, струи дождя текли по его лицу, но он ничего не замечал.

АЛЕКСЕЙ ХЛЫЗОВ

Бурсов кладет мне руку на плечо: идем! Торжественная церемония окончена, у подножия обелиска вырастает гора венков. Народ медленно расходится. Вот и еще один наш праздник миновал, еще одна годовщина.

Бурсов сегодня в штатском, но в нем безошибочно угадывается военный. Он уже семь лет на пенсии, мой фронтовой командир, и я вдруг замечаю, как он сдал за эти годы.

Вдалеке плавает медь духового оркестра, а где-то рядом за деревьями шипит пластинка. Эта песенка военных лет, ее всегда играют здесь, в городском саду, в День Победы.

Теплый ветер веет, развезло дороги,

А на Южном фронте оттепель опять.

Тает снег в Ростове, тает в Таганроге.

Эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать.

На Аллее фронтовиков мы останавливаемся у одного из портретов: чистое юношеское лицо, крутой слом бровей, чуть раскосые глаза. Мурат здесь мало похож на себя, но я незаметно привык к новому его облику, а тот коренастый, немного косолапый парнишка, который всегда горбился и оттого казался еще более нескладным, тот летчик, которого я знал, постепенно уходит от меня. Странное творится с памятью. Уходят все тревоги, хлопоты и беды, какие связывали меня с Муратом, а остается одно — что-то легкое, молодое, красивое… Я как-то рассказал об этом дочери. Она выслушала, понимающе кивнула: мол, да, конечно, а после говорит (то ли сама придумала, то ли вычитала где): «Удивительно хорошеет ангельский лик по мере того, как темнеет оклад иконы…»

У портрета часто останавливаются, молчат, всегда неожиданно произносят: «Ах!» — и начинают считать годы. Я не знаю, что их поражает: красота полудетского лица, недолгая жизнь этого мальчишки, которая вместилась в прочерк между двумя датами, или просто последняя дата — 1946 год. Они ее часто повторяют. Должно быть, и в самом деле странная дата: и война вроде уже кончилась, и жизнь, в которой умирают своей смертью, еще как бы не началась. Вот я думаю: «Своя смерть», — а вижу тело на обочине дороги и такую непривычную бледность на знакомом смуглом лице.

— Все были молодые, — говорит Бурсов, — но он-то, он-то… Совсем пацан, мальчишка… — Он резко поворачивается ко мне. — Я тебя подброшу.

Мы едем в городок. Бежит под колеса «Волги» серая лента шоссе.

— Помнишь, как он летал? — спрашивает Бурсов.

— Помню.

— Я все тогда думал, откуда это в нем.

— Да… Он был прирожденным летчиком.

Впервые я услышал о Мурате от Бурсова. Он вернулся из училища, куда ездил за пополнением, и весело рассказывал нам про какого-то Гаджиева. Почти ничего из его историй я тогда не запомнил. Да и что было помнить: какой-то своенравный упрямый мальчишка, какой-то курсант в одном из тыловых училищ.

Позднее, когда Мурата уже не было в живых, я из обрывков виденного и слышанного начал восстанавливать историю его жизни. Я чувствовал в этом необходимость. Какое-то не совсем осознанное, но острое чувство вины руководило мной. Да, я терял друзей, они умирали от ран в госпиталях, взрывались на моих глазах или, взлетев однажды, больше не возвращались. Но ни в одной из тех рано сгоревших судеб не было такой безысходности и тоски.

Осенью 1941 года молодой лейтенант вез недавних десятиклассников в летное училище. Когда он пересчитывал на вокзале команду, то заметил на левом фланге парнишку в папахе и с пестрым узелком в руке. «Чей-то брат», — решил лейтенант и тут же забыл о нем. Через три дня, выстраивая новобранцев перед штабом училища, лейтенант с изумлением обнаружил в строю мальчишку в папахе. Он, как и прежде, стоял на левом фланге, прижимая к груди не очень чистый узелок. «Ты откуда взялся, малец? — зашипел лейтенант. — А ну, жарь отсюда!» Лейтенант еще что-то кричал, размахивал руками, а парнишка смотрел на него не моргая, без всякого страха. Лейтенант схватил втирушу за плечо, а он, этот малец, этот окаянный абрек, то ли укусил его, то ли собрался укусить, и тут подоспел начальник штаба: «С кем это вы воюете, лейтенант?» Тот ничего еще не успел объяснить, а парнишка уже протягивал начальнику штаба свои бумаги. «Мы детей в армию не берем, — сказал начальник штаба. Посмотрел мальчонковы справки и говорит: — Ты ведь даже школу не кончил». Тогда наконец заговорил парнишка, и голос у него оказался на удивление низким и хриплым, как у заядлого курильщика. «Я здесь с братьями, — сказал он. — Мне без братьев нельзя. Мы всегда вместе»…

Из строя вышли двое рослых парней, не просто более светлых по сравнению с мальчонкой, а белесых, и все подумали: какие же это братья, какие Гаджиевы. И черноглазый мальчонка, как бы упреждая скорые расспросы, сказал: «Они в мать». «А ты, значит, в отца?» — спросил начальник штаба. «Нет, — сказал парнишка, — я в деда». Только тогда все заметили, что и этот малец, и те двое одеты в домашней вязки свитеры из плохо отбеленной шерсти, да и на лицах у них было написано одно — нетерпение, почти спешка. Казалось, они ждут не дождутся, когда можно будет залезть в самолет.

Короче, все трое действительно оказались родными братьями. Мать у них была русская, а отец — не то лезгин, не то аварец — пропал без вести в самом начале войны. Старшие походили на мать и носили русские имена, а меньшой был вылитый дед и в честь деда был назван Муратом.

Начальник штаба ласково потрепал меньшого по щеке, велел выписать ему проездные документы и проводить на вокзал. Мурат внимательно слушал сердобольного военного и все как будто понимал. Утром его увидели в курсантской столовой. Он сидел рядом с братьями, в руках у него была ложка, а на коленях лежал уже знакомый всем пестрый узелок.

После завтрака курсанты отправились на строевые занятия, а Мурат — к начальнику штаба. Они беседовали битый час. Начштаба все уговаривал Мурате вернуться домой, а тот или молчал, или упрямо повторял: «Мне без братьев нельзя. Мы всегда вместе».

Мурата приняли рабочим на кухню, вольнонаемным, как стояло в приказе. Скоро он перебрался на аэродром, поближе к братьям, и там служил по вольному найму, и одновременно ходил в школу.

Когда Бурсов приехал в училище за пополнением, Мурат был уже курсантом. Он пришел проводить братьев на фронт и все говорил, чтобы они его ждали, что он скоро приедет. Ему советовали поторапливаться, потому что война могла кончиться без него. Он не удостоил шутников даже взглядом, вытащил из-за спины узелок и протянул братьям. Та пестрая тряпица теперь была тщательно выстирана, в ней лежали пресные лепешки, которые Мурат напек братьям на дорогу.

Я увидел Мурата двадцатилетним лейтенантом в строю других новичков. Он занимал свое обычное место на левом фланге. Хорошо помню их — молодые, яркие, свежие, в новеньком обмундировании, и он, мрачноватый, все с тем же выражением лихорадочного нетерпения на лице. В нем не было зависти к «старикам», которая легко читалась в глазах его сверстников. Все, что видели, знали или умели «старики», уже не имело для него никакого значения. Накануне прибытия Мурата в полк, оба его брата в один день сгорели в воздухе.

Здесь на фронте до него дошло, что пока он там, в курсантской столовой, чистил и мыл котлы, а потом ремонтировал самолеты, ходил в школу и учился летать, война подошла к концу, и он попал к шапочному разбору, опоздал, не успел…

После коротких «провозных» он начал рваться в бой. Мурат не просил, не уговаривал взять его на задание, как это делали другие летчики, он лишь твердил: «Теперь мне надо еще за братьев…» Он не говорил «сражаться» или «мстить», просто повторял «за братьев», и лицо его то вдруг бледнело, то шло пунцовыми пятнами.

«…Мотоколонна прикрыта нарядом «мессеров», — сказал Бурсов, — а истребителей сопровождения у нас не будет. Вот так». Он оглядел эскадрилью и стал называть фамилии летчиков. Мурат весь подался вперед, сверлит комэска глазами, лицо страшное. Бурсов посмотрел на него, поежился и торопливо сказал: «Лейтенант Гаджиев». Мы прошли над верхушками деревьев, выскочили на огромную колонну, которая растянулась на добрых два десятка километров, и с бреющего полета принялись утюжить шоссе. Танки, машины, цистерны с горючим — все пылало, из кабин сыпались на дорогу темные фигуры. Я мельком увидел лицо Мурата. И без того всегда мрачное, сейчас оно было искажено яростью, яростной злостью, нет — злобой и ненавистью. Однажды я видел, как с таким же лицом Мурат расстреливал пехоту: он кричал, нажимая гашетку, а внизу корчились, вздрагивали и замирали темно-зеленые шинели…

Возбуждение боя еще не успевало схлынуть с его лица, а он опять рвался в полет. С бешеным, неистребимым упорством он лез в самое пекло, сквозь заградительный огонь зенитных батарей, и даже видавшим виды летчикам становилось жутко, они ждали, что не сегодня так завтра этого окаянного дагестанца разнесет в куски. А он словно для того и жил, чтобы чувствовать, как дрожит и ходит под ним машина, когда работают все ее пушки и пулеметы.

Однажды после третьего или четвертого вылета на штурмовку тылов он долго не возвращался, и я уже начал думать, что больше не увижу его, и тут он выполз из-за деревьев. Самолет тащил за собой черный шлейф дыма, его раскачивало, наконец он сел с лихим вывертом, дал «козла» и, приплясывая, запрыгал по рытвинам и кустарникам. Мы подбежали. С самолета свисали клочья обшивки, в задней кабине стонал раненый стрелок, а Мурат весь в копоти и крови, отбросив фонарь, хватал ртом воздух и безобразно матерился.

Мы боялись за него, потому что, думалось нам, у него только и есть одна эта ярость, эта готовность, очертя голову, ввязываться в драку. Но он оказался не только удачливым, заговоренным от пуль человеком, но и хитрым, расчетливым бойцом. Во время налета на станцию нас по дороге прихватили «фоккеры». Мурат каким-то непостижимым образом один выбрался из заварухи, оторвался от группы, а когда мы прорвались к станции, там уже было зарево до неба, горели на путях составы с боеприпасами, и на весенний снег оседала ржаво-красная пыль.

А потом май сорок пятого, победа и сразу — оглушительная тишина, к которой надо было привыкать. Мурат прислушивался к этой тишине, как будто не верил в нее и ждал, что вот-вот она кончится. Ждать он, слава богу, научился, но его терзали воспоминания о времени, когда он жил неистово, ярко, полно. Даже в те дни, когда он чистил котлы в курсантской столовой, у него была надежда. А на что ему было надеяться теперь? Как мог он привыкнуть к этой внезапной тишине после того отчаянного напряжения, с каким еще недавно жил?

Теперь все для него было не то и постоянно чего-то не хватало, и знай он, что с ним и чего ему не хватает, а не просто говори «тоска грызет», он, быть может, опомнился бы, взялся за ум.

Между тем надо было служить. Но он и этого не понимал. Ему, должно быть, казалось, что теперь, когда война кончилась, для службы нет серьезных оснований. Или он вообще ни о чем таком не думал, если не мог взять в толк, за что его распекает начальство. Правда, командир полка делал Мурату поблажки, как, впрочем, и другим фронтовикам, ждал, что он скоро перебесится, бросит хулиганить, перестанет держать всех в вечном напряжении и тревоге. Но Мурат и знать ничего не хотел: выключал в полете самописцы, чтобы начальство не знало о его художествах, сидел в «зоне», сколько ему нравилось, сбивал на пари верхушки стогов.

Наконец его отстранили от полетов. Суровое наказание для летчика, но оно не произвело на Мурата никакого впечатления. К тому времени он, видимо, уже понял, что пережил свою вершину, свой взлет. Это открытие его сломало. Он понял, что ему не разогнать свою тоску ни воздушными фокусами, ни бешеной ездой. Тогда он целыми днями носился на трофейном драндулете, и вам надо было смотреть в оба и вовремя отскакивать в сторону, чтобы не попасть под колеса.

А потом я увидел Мурата на обочине дороги. Он лежал рядом с разбитым мотоциклом. Помню, меня поразило выражение его мертвого лица — мирное, безмятежное, даже приветливое…

Мы пережидаем на переезде товарный поезд. Мелькание колес, грохот, звон, лязг. Бурсов сидит, уронив голову на руль.

— Меня тут соседи недавно пригласили на праздник, — говорит он небрежно. — Юбилей полка у них. Ну митинг, речи, парад, а в конце показательные полеты на новых машинах… Да, лихие ребята. Но что-то не по мне эти молодцы, затянутые в гуттаперчевые трубки и лавсан. Лавсан, что ли?

— Да, лен с лавсаном.

— Вот-вот. Залезет в эти шкуры, железный горшок на голову, сел верхом на трубу и — в небо.

— Трубу!

— Ну да! Посмотри с хвоста, когда они выруливают. Дыра на колесах! Оно, конечно, — высота, скорость… Да только без наведения они ведь как слепые котята, не видят ничего.

— Это стариковское занудство. Не сердись, генерал. Старые мы уже с тобой. Хорошо ребята летают.

«Волга» останавливается у ворот городка. Я прощаюсь с Бурсовым.

— Не опаздывайте, — кричит он мне из кабины. — Ждем вас к семи. Кланяйся Лиде.

СЕРГЕЙ ШАГУН

Стоянка наша осиротела. Фомич теперь целыми днями копается в каптерке, штопает чехлы, разбирает и чистит печки для зимнего подогрева двигателей. Я как-то заглянул к нему. Фомич дремал, сидя на ящике. Вокруг были разложены маленькие яркие струбцины. Он, видно, только что их покрасил.

Скоро Фомич управился с делами и повесил на дверь каптерки огромный замок, которого я раньше не видел. Замок был очищен от ржавчины, вымыт в керосине и тщательно смазан.

— Ну и копуша ты, Фомич, — говорю, — аккуратист…

— Это у меня от бати, — отвечает. — Тот на обушке молотить будет, зерна не уронит.

«Сверчок» все еще находится в ремонте и неизвестно, когда оттуда выйдет. Фомич перестал следить за собой, приходит на построение небритый. Стоит в последнем ряду пасмурный, маленький, как будто еще более усохший — седая щетина, бескровные губы, а глаза пустые, далекие…

Я оказался не у дел, и меня стали гонять в наряды. Вчера вот тоже — назначили помощником дежурного по части. Хлопотный был день. Я выслушал по телефону рапорты из подразделений и прежде чем засесть в дежурке, решил немного прогуляться. Было что-то около одиннадцати. На улицах хозяйничал ветер. Он налетал порывами и бросал в лицо капли редкого дождя. Шумели в темноте деревья. Огни в казармах были потушены. Мне никто не встретился. Поэтому я был поражен, увидев Фомича. Он стоял у кованой ограды мастерских в старом, выбеленном дождями плаще без погон и смотрел на «сверчка». Самолет лежал на асфальтированной площадке. Одно крыло его было снято и лежало рядом, с другого — свисали тяги управления элероном. На руль поворота забыли поставить струбцину, он поворачивался под ветром и скрипел. Капли дождя ударяли по обшивке, самолет жалобно гудел.

Я прошел у Фомича за спиной, помню, даже сбавил шаг и кашлянул разок. Мне хотелось, чтобы Фомич окликнул, позвал меня, но он, похоже, никого не мог сейчас видеть и слышать. Я оглянулся: Фомич стоял все в той же позе, запахнув плащ, нахохлившись.

Фомич, Фомич… Меня чуть слеза не прошибла. Я вдруг вспомнил, что долгое время не знал даже имени своего механика. Как водится у нас, все звали его по отчеству. Имя Фомича меня удивило, когда я услышал его впервые — Виталий. Это должно было неплохо звучать в пору босоногого детства, но теперь так звали самого старого механика. Да и не ловкое какое-то получалось сочетание — Виталий Фомич.

АЛЕКСЕЙ ХЛЫЗОВ

Через балконную дверь я вижу, как Вика прощается с Олегом Смоленцевым. Встала на цыпочки, быстро целует Олега и скрывается в подъезде. Оставшись один, Олег долго стоит неподвижно, вдруг подпрыгивает и срывает ветку над головой.

— Матушка! — кричит Вика из прихожей. — Где мои шлепанцы? Ага, здесь… нашла.

Матушка. Я не заметил, когда она начала так называть мать. Или это у них новая мода?

Вика появляется в комнате с букетом цветов.

— В гости собрались? — спрашивает. — Хорошо. Сейчас мы тебя обрадуем. — Увидела на столе коробку с запонками. — Ах, мать! Не удержалась-таки. Это наш общий подарок. Мы вчера с ней полдня шатались по городским магазинам.

Она приносит вазу, наливает в нее воды и ставит цветы. Я молча наблюдаю за ней. Меня она будто не замечает. Вышла из кухни с печеньем в зубах, направляется в свою комнату.

— Какие новости? — спрашиваю.

— Да, так, — отвечает, — без новостей.

— Что рассказывает Смоленцев?

— Разное.

— А все-таки.

Она холодно смотрит на меня:

— Я не понимаю. Это что — допрос?

— Он, кажется, имеет успех?

— В чем дело, отец? Если ты будешь разговаривать со мной таким тоном, я не стану отвечать.

— Ты ведь знаешь его с того дня, когда он помог мне перевезти мебель?

— Да.

— То есть чуть больше двух месяцев.

— Да.

— Немного же вашей сестре надо.

— Алексей! — Это жена. Сейчас возьмутся за меня вдвоем.

— Ну а что, в самом деле! — кричу. — Увидала смазливую рожу и…

— Ладно, — Вика присаживается к столу. — Что тебя интересует?

— Все интересует. Ты же мне ничего не рассказываешь о себе, о вас… Его выгнали из строительного института?

— Нет, он сам ушел.

— А может, все-таки его ушли?

— Да нет же! Он решил стать актером.

— Разве так становятся актерами?

— А ты знаешь, как ими становятся?

— Учился бы, занимался делом. Была ведь у них там самодеятельность. Вот на досуге…

— У него призвание.

— Это он так решил?

— Конечно. Кто же за него решать будет.

Я начинаю нервничать и говорю уже черт знает что: мол, и я, скажем, хотел бы играть на скрипке, да… Она меня перебивает:

— Отец! Я снова ничего не понимаю. Что, собственно, раздражает тебя в Смоленцеве?

— Легкость его меня раздражает. Этакая столичная штучка: все видел, все знаю, все умею. Подходит на днях к начальнику связи. Хочу, говорит, сдать на первый класс. Тот ему: потерпи малость. А чего терпеть, говорит. Устройте экзамен — и весь сказ.

— Он, что, плохой радист?

— Не в этом дело. Как-то уж очень легко и весело все у него получается. Учился, бросил, снова поступил. Пришел в армию, подружку завел. Служи — не хочу. Вернется, героев будет играть, первых любовников.

Вика медленными движениями разглаживает перед собой скатерть.

— Не так все просто, отец, — тихо произносит она, — не так просто… Играть любовников! Что ты об этом знаешь? Театр — это мир особый, другой мир, там свои трудности, свои радости. Олег любит сцену, верит в свое призвание… Хочет верить. Но как можно быть уверенным вполне? Да и судьба его складывалась нелегко. Только прикоснулся к сцене — и в армию. А время и без того упущено. Будь у тебя сын, пожелал бы ты ему такой судьбы? — Она пристально смотрит на меня. — Молчишь? Вот видишь.

Я снова поговорил с дочерью не так, как хотел, и, наверное, расстроил ее. Но, кажется, у Виктории есть характер. Или ощущение правоты делает ее такой невозмутимой. Поднялась из-за стола и ровным, спокойным голосом говорит:

— Приятного вам вечера. Я немного отдохну, а после позанимаюсь. Через неделю сессия.

ОЛЕГ СМОЛЕНЦЕВ

Из темноты налетает ветер и бьет по лицу теплом прогретых за день ковыльных степей. Зашумели в городке деревья, замигали в листве фонари…

Сирена!

Еще одна.

Тревога!

Над гарнизоном повисает стонущий вой сирен.

Тревога мгновенно отбрасывает будничную жизнь в прошлое, делает ее невообразимо далекой. Я замечал за собой, что после сирены, ракеты или неожиданной команды: «На вылет!» — начинаю думать об этой вдруг исчезнувшей жизни, а не о том, что мне предстоит делать через несколько минут.

Пару часов назад я слышал, как наш штурман разговаривал у подъезда с соседкой.

— Что, Иван Платонович, отвезли жену в роддом?

— Отвез.

— Скоро уже?

— Скоро… — Плотников поднял авоську. В ней лежали баночки с соками. — Вот приготовил…

В доме напротив Левчук сбивал на балконе ящики для цветов. Рядом стояла жена, полная хохлушка в цветастом халате.

Я заглянул в бильярдную. Там улыбающийся Зарецкий натирал мелом кий.

А командир? А второй пилот? Где они сейчас? Что они?

Аэродром ворочается в темноте, словно просыпающийся зверь: утробное урчание автомашин, говор людей на стоянках. Зажглись огни ночного старта. Дымно-голубая полоса прожектора прорезала темноту, попрыгала на бетонке и принялась шарить в ночном небе.

Весь экипаж в сборе.

Оружейники при свете переносной лампы осматривают тележку с ракетами.

Я помогаю механикам подвешивать бомбы. Молчаливая, без суеты и спешки работа. Зарецкий проверяет подвеску, осматривает контровку взрывателей. Остановился, забормотал, заголосил, тычет в кого-то переноской.

— Защелки кассет, — кричит, — закрывать надо, полоротые!

Над летным полем проносится грохот. Скоро он переходит в шелест и замирает. Короткий миг тишины. В разных концах аэродрома запускают двигатели. В темноте над землей плывет густой металлический звон турбин. Они ревут все истошней — огромный хор обезумевших от боли ископаемых гигантов.

Мы занимаем места в кабинах.

— Эй! — кричит мне механик. — Берегись!

Он хлопает люком. Голоса и шум турбин пропадают.

Я усаживаюсь, расправляю ремни, пристегиваюсь к креслу. Так, хорошо. Натягиваю шлемофон и прилаживаю кислородную маску. Кран подачи кислорода открыт. Холодный, чуть пахнущий резиной воздух бежит по лицу.

Стоянка опустела. Бомбардировщик на земле один, и в этой его одинокости есть какая-то почти человеческая отрешенность от земных дел.

Щелчок в телефонах и командирский голос:

— Доложить!

Начинается обязательный ритуал докладов:

— Штурман готов.

— Оператор готов.

— Радист готов.

— Стрелок готов.

Привычная наша молитва: люк закрыт, чека катапульты вывернута, кислород открыт. Это похоже на те минуты, когда музыканты рассаживаются в оркестровой яме и начинают настраивать свои инструменты.

— Запускаю.

Пригибая траву, по земле проносится мощный вздох, летит пыль, машина приседает.

Выруливаем. Аэродром остается за нами, на другом конце летного поля. В кромешной тьме можно различить только мигание огней да хвосты пламени из турбин. Теперь они кажутся голубыми.

— Левчук, что ведомые?

— Все самолеты группы рулят на старт.

Ревут на полном газу турбины. Машина покачивается, вибрирует всей обшивкой.

— В корме?

— Замечаний нет, командир. Выхлопа хорошие, закрылки во взлетном положении.

— Поехали.

Спущенный с тормозов бомбардировщик как бы нехотя трогается с места, бежит, набирая скорость, и, задрав нос, уходит в ночное небо.

На развороте я вижу, как взлетают самолеты нашей группы. Сейчас они наберут высоту и займут место в боевом порядке.

Темнота слева и справа от нас разорвана вспышками навигационных огней. Вот они подходят заправленные «под пробку» многотонные махины с полной бомбовой нагрузкой.

— Командир, — подает голос Левчук, — все ведомые на месте.

И, как выстрел, командирское:

— Курс?

Ну, двинули с богом.

Штурман докладывает о прохождении контрольного ориентира. Это большой город. Он прячется за черными хлопьями тумана, где-то на самом дне ночи — пульсирующая россыпь огней, росчерки улиц, мерцающая геометрия квадратов, точек, пунктиров.

Скоро меня опять зовет штурман:

— Радист! Пролет семьсот девятого.

— Уже?

— Да.

— Еще один отлетел.

Недовольный голос Хлызова:

— Что там отлетело, радист?

— Я говорю, командир, еще один город отлетел.

— Ну, ну… Говоруны.

Передавая на землю закодированные названия пунктов, я думаю о том, как перекраивается в полете школьная география: расстояния сжимаются, а города мелькают, как полустанки — один, другой, третий. Они словно пылят за нами.

Внизу залитые лунным светом зеркала озер. Горсть огоньков, точно опрокинули жаровню с горящими углями — деревушка или поселок.

СЕРГЕЙ ШАГУН

Вокзал у нас небольшой. Скромный такой вокзальчик, но для пары колонн место все же нашли. Да вот еще кренделей алебастровых на фасаде навешали. Для красоты, надо полагать. В зале ожидания и на перроне — никого. Вокзальную публику нынче представляю я один.

Когда сыграли тревогу, я, хоть и безлошадный, тоже подался на аэродром. В коридоре меня догнал Некрасов.

— Что делать? — спрашивает, а сам мнет в руках какую-то бумажонку. — В половине двенадцатого приезжает Ольга.

Вот оно что. Невеста пожаловала.

— Вы надолго?

— Кто его знает. Если пойдем на полный радиус, то вернемся не раньше двух ночи.

— Ладно, — говорю, — давай телеграмму. Я встречу Ольгу. Когда вас выпустят, нам, наверное, сыграют отбой.

Андрей вдруг заволновался, заторопился, зачастил:

— Отлично, Сергей. Хорошо. Ты ей объясни, расскажи. Вот телеграмма. Здесь все есть. Пятый вагон. — Он перевел дух. — Только не опоздай.

Приехавших немного: двое солдат, плотный мужичок в плаще и парусиновой кепке, каких я уже тысячу лет не видел, и, наконец, Ольга. Солдаты, как увидели армейскую машину, двинули к ней. Мужичок тоже исчез. Ольга осталась одна на пустом перроне. Не хотел бы я вот так приехать однажды. Подхожу, представился, от Андрея привет передал, рассказал, что к чему. Она благосклонно выслушала мои объяснения и коротко кивнула: «Идемте». Поправила сумку на плече и — ходу. Чемоданы же оставила мне. Решительная дама.

ОЛЕГ СМОЛЕНЦЕВ

Вот мы и добрались. Полигон уже слышно.

— Штурман, — спрашивает Хлызов, — сколько нам еще?

— До выхода на цель двенадцать минут.

Сейчас побросаем свое железо и — домой.

— Цель поражена!

Ай да Хлызов!

Они там в передней кабине, должно быть, собрались домой, бортпайки, наверное, распечатали и не знают еще, что нас перенацелили. Я сверяю радиограмму с таблицей кодов: выход на рубеж встречи с дозаправщиком… проход над точкой… эшелон…

Передаю приказ командиру.

— Ну да, — быстро отвечает Хлызов. — Этого надо было ожидать. Передавай: вводная принята, идем на задание.

Зовет ведомого. Капитан Арутюнов откликается мгновенно:

— Триста пятый на связи.

— Триста пятый, берите группу. Всем следовать прежним курсом. Я иду в «точку двадцать».

— Понял вас, триста первый. До встречи.

Мы остаемся одни.

— Штурман, — спрашивает Хлызов, — сколько мы теряем на новом маршруте?

— Около двух часов.

— Делов-то!..

Слева по курсу уже маячат огни самолета-дозаправщика. Они совсем близко.

— Внимание, экипаж! — говорит Хлызов. — Начинаем сцепку. Всем на внешнюю связь.

ВИКТОРИЯ ХЛЫЗОВА

Я просыпаюсь от голосов за стеной: Арутюнов прилетел. Быстрая скороговорка, короткие реплики, смех. Развеселились среди ночи. Ну и семейка!

Я набрасываю халат и иду к матери. Она сидит под лампой с вязаньем.

— Чего тебе не спится? — спрашиваю.

— Вот… — протягивает кофту. — Опять распустила рукав… Ложись-ка давай. Завтра экзамен.

— Зачет… Ма, Арутюнов прилетел.

— Ну и что.

— То есть, как это ну и что! Где же отец?

— Мало ли… Новое задание…

— Ну, мать, ты даешь! Прямо руководитель полетов…

АНДРЕЙ НЕКРАСОВ

Я делаю несколько шагов на ватных ногах, облизываю пересохшие от кислорода губы и только тогда свободно вздыхаю. Воздух теплый, влажный…

Сырой бетон отражает огни переносок и мутный аккумуляторный свет из кабин.

Радист стягивает с головы шелковый подшлемник и подставляет лицо дождю.

Меня высаживают у гостиницы. Еще из кабины я успеваю заметить Ольгу. Она бежит по дорожке. Остановилась, глаза широко раскрыты, губы дрожат. Я вижу ее такой впервые.

— Оля, что с тобой? Оля…

— Ты, — сквозь слезы говорит Ольга. — Андрей… Что это было? Что было с вами?

— Все хорошо, Оля. Все хорошо. Обычный полет.

— Нет! — Ольга мотает головой. — Нет!

— Да, да, да.

Мы стоим обнявшись под дождем. Я чувствую, как вздрагивают ее плечи.

ИВАН ПЛОТНИКОВ

Мальчишка-шофер согласился подбросить меня до города, но пока я добрался до родильного отделения, весь вымок. Забежал в вестибюль, с куртки вода стекает, на паркете под сапогами грязная лужа. Дежурная сестра меня чуть не вытолкала.

— Да куда я тебя такого пущу! Спят! Час-то хоть какой знаешь? С ума вы все посходили, что ли? Тут вот тоже до тебя один ломился. В командировку, кричит, еду. Далеко, кричит. Дай на сына поглядеть. — Она зевнула, убрала под платок седую прядь. — Плотников, говоришь? Ну, погодь, погодь…

Минут через десять она вернулась.

— Слушай, Плотников: дочь у тебя. Три двести.

Я хотел спросить ее о Варе, но она не дала мне говорить:

— Спит твоя, спит. Завтра приходи.

Я опустился на широкий подоконник и снял фуражку. За окном в больничном саду шумел дождь. Умирать буду, а дождь этот вспомню.

СЕРГЕЙ ШАГУН

Кончается теплый дождь, который шел всю ночь. Над городком встает утро — прозрачное, золотистое, голубое. «Сверчок» вышел из ремонта, мы уже облетали его. Я жду встречи со своим самолетом и волнуюсь, как курсант перед первым самостоятельным вылетом. Я снова спрашиваю себя: что же все-таки н а ш е и что она н а ш а любовь? Эти мысли стали занимать меня с тех пор, как я начал приглядываться к Фомичу. Одна из его историй вдруг вспомнилась мне после той встречи у ограды мастерских.

«Когда я демобилизовался, — рассказывал Фомич, — отец уже работал на пасеке. Перебрался, где полегче — хвори одолели. Вот я и стал ему пособлять. Сижу, бывало, на пасеке, липы цветут, хорошо… Вдруг услышу самолет вдалеке, у меня сердце и заноет. Полк начну вспоминать, друзей-механиков… Привезут к нам кино, стучит возле клуба движок, и, веришь, вроде нет для меня ничего лучше его стука и запаха. А движок фыркнет — сладковатый такой дымок. Точно опять на самолете! А в деревне у нас рожь сеяли, лен, да вот еще пчелы были. Подал заявление на сверхсрочную…»

Ну хорошо, понятно: деревенский парень, удивление перед машиной, интерес к технике. А потом? Потом ведь ремесло. Тридцать лет на стоянке. Три десятка лет заправлять и чистить самолеты, провожать их, дожидаться, встречать, осматривать, снова провожать в полет и называть это авиацией…

— Почему же именно авиация? — спросил я у Фомича.

— Самолет, — сказал он, и тень прошла по его лицу, что-то мелькнуло в глазах, но он, видно, не умел объяснить то, что знал, и просто повторил: — Самолет.

Я представил себе деревню, тонущую в пчелином гуде, поля цветущего льна, молодого Фомича… Но почему самолет? Может, однажды мальчишкой его взяли в город, где он видел полеты планеристов. И, быть может, в этом городе продавали лотерейные билеты Осоавиахима или «Добролета», или какие еще тогда были организации. Я увидел луг с одуванчиками, пухлые облака, духовой оркестр и агитполеты оклеенного плакатами аэроплана. Очарованный зрелищем, Фомич стоял, должно быть, вместе с другими зеваками на краю летного поля и во все глаза глядел на военлетов…

Я подумал о себе, и моя собственная любовь к авиации показалась мне чужой и заемной. Чего же я хотел раньше и был ли искренним в своих желаниях? Когда я решил стать летчиком и почему потом держался за это решение?

А что же я терял, уходя из полка? И что любил? Себя? Свое? Свои успехи и удачи? Неужели они стали моей службой, жизнью, судьбой? Чем же я жил? Ну служил, летал, получал «отлично» по технике пилотирования… Служил, летал и все равно оставался недорослем. Так бы сказал дед.

Я что заметил? Вещи, о которых мы раньше думали вскользь, со временем обретают жесткую простоту и насущность. Вот так, видать, и взрослеешь.

Вчера была перекомиссия. «Что, лейтенант, — спросил меня подполковник Верес, — соскучились по своим мастодонтам? Все у вас в порядке. Прощайтесь с малой авиацией. Теперь пусть вас полковой врач пользует».

Вот и все. Я возвращаюсь в полк. Но думаю я сейчас не об этом. О другом я сейчас думаю.


Кончался теплый весенний дождь, блестела под утренним солнцем свежая листва, пахло землей, и в чисто вымытое небо улетали самолеты.

Загрузка...