II. СВЕРХЧЕЛОВЕК

10


Все устремления человека, как и всякого живого существа, сводятся к тому, чтобы наилучшим образом удовлетворить влечения и инстинкты, которыми его наделила природа. Если люди устремляются к добродетели, справедливости, познанию и искусству, происходит это потому, что добродетель, справедливость и прочее являются средствами, благодаря которым человеческие инстинкты могут развиваться так, как это соответствует их природе. Без этих средств инстинкты захирели бы. Так вот, для человека характерно забывать про эту связь своих жизненных обстоятельств со своими естественными влечениями и усматривать в средствах, служащих для достижения полнокровной, соответствующей природе жизни нечто такое, что обладает безусловной ценностью само по себе. И тогда человек говорит: к добродетели, справедливости, познанию и всему прочему следует стремиться ради них самих. Они обладают ценностью не потому, что служат жизни, но скорее это жизнь только и обретает ценность в силу того, что стремится к этим идеальным благам. Человек здесь не для того, чтобы, как животное, жить в меру собственных инстинктов; он должен облагородить свои инстинкты, поставив их на службу высшим целям. Так и получается, что человек начинает поклоняться как идеалам, которые лишь и сообщают его жизни надлежащее благообразие, тому, что сам же породил для удовлетворения собственных влечений. Он требует покорности идеалам, которые ставит выше себя самого. Человек отделяется от питательной почвы действительности и желает придать своему существованию более высокие смысл и цель. Появление собственных идеалов он относит на счет неестественного происхождения. Он именует это «Божьей волей», «вечными моральными заповедями». Он желает добиваться «истины ради истины», «добродетели ради добродетели». Человек почитает себя хорошим лишь когда ему вроде бы удается усмирить себялюбие, то есть свои естественные инстинкты, и самоотверженно преследовать высшие цели. Такому идеалисту человек просто представляется неблагородным и «скверным», еще не добившимся такого самопреодоления.

Однако изначально все идеалы происходят из естественных инстинктов. Также и то, что рассматривает в качестве добродетели, открытой ему Богом, Христос, сначала придумал человек, чтобы удовлетворить какие‑либо инстинкты. Естественное происхождение позабылось, а божественное прибавили. Аналогичным образом обстоит дело и с добродетелями, провозглашаемыми философами и проповедниками нравственности.

Обладай люди просто здоровыми инстинктами, и определяй они свои идеалы ими, теоретические заблуждения относительно происхождения этих идеалов не доставили бы никакого ущерба. Правда, идеалисты имели бы ложные представления насчет возникновения их целей, но сами эти цели были бы здравыми, и жизнь непременно процветала бы. Однако существуют нездоровые инстинкты, направленные не на укрепление, не на процветание жизни, но на ее ослабление, ее угасание. Они‑то и завладевают упомянутым теоретическим заблуждением и превращают его в практическую цель жизни. Они сбивают человека с пути и побуждают его сказать: совершенный человек — это не тот, кто желает служить самому себе, своим целям, но тот, кто приносит себя в жертву осуществлению идеала. Под влиянием этих инстинктов человек не останавливается на том, чтобы ошибочно измышлять для собственных целей неестественное или же сверхъестественное происхождение, но он действительно подстраивается под такие идеалы или же заимствует их, т. е. идеалы, которые не служат потребностям жизни, у других. Он более не стремится выявить силы, заложенные в его личности, а живет согласно образцу, навязанному его натуре. И здесь неважно, заимствует ли он эту цель у религии или же определяет ее на основе неких не заложенных в его собственной натуре предпосылок. Философ, который имеет в виду общую для всего человечества цель и выводит свои этические идеалы из нее, накладывает оковы на человеческую природу точно так же, как и основоположник религии, который говорит людям: вот цель, поставленная перед вами Богом, и ей вы должны следовать. Безразлично также, задается ли человек намерением сделаться точным подобием Бога или же измышляет идеал «совершенного человека» и желает стать по возможности ему подобным. Действительны лишь отдельный человек и влечения и инстинкты этого отдельного человека. Лишь направив взгляд на потребности своей собственной персоны, человек в состоянии установить, что полезно для его жизни. Отдельный человек не станет «совершенным», если будет отрицать самого себя и уподобляться образцу, но лишь когда осуществит то, что устремлено к реализации внутри него. Человеческая деятельность обретает смысл не тогда, когда служит безличным, внешним целям; ее смысл заключается в ней самой.

Впрочем, также и в болезненном отходе человека от прирожденных ему инстинктов анти–идеалист усмотрит еще одно проявление инстинктов. Ему известно, что даже то, что противно инстинкту, может быть осуществлено человеком лишь на основе инстинкта. И все же он будет бороться с тем, что противоречит инстинкту, подобно тому, как врач борется с болезнью, хотя и знает, что она возникла естественным образом, вследствие определенных причин. Так что анти–идеалисту не следует адресовать такого рода упрек: ты утверждаешь, что все, к чему устремляется человек, а значит, и все идеалы, произошло естественно; но тем не менее ты ополчаешься против идеализма. Разумеется, идеалы возникают столь же естественным путем, как и болезни; однако здоровый человек борется с идеализмом точно так же, как борется с болезнью. Идеалист же взирает на идеалы как на нечто такое, что следует холить и лелеять.

Вера в то, что человек делается совершенным лишь тогда, когда служит «высшим» целям, по мнению Ницше, представляет собой нечто такое, что необходимо преодолеть. Человек должен вспомнить о самом себе и уразуметь, что создал идеалы лишь для того, чтобы служить себе. Жить в согласии с природой несомненно здоровее, чем гнаться за идеалами, которые, вроде бы, ведут происхождение не из действительности. Человека, который не служит безличным целям, но отыскивает цель и смысл своего существования в себе самом, который приобретает добродетели, служащие раскрытию его сил, полному расцвету его могущества, — такого человека Ницше ставит выше, чем самоотверженного идеалиста.

Это‑то он и возвещает своим «Заратустрой». Суверенный индивидуум, который знает, что может жить лишь опираясь на собственную природу, и усматривает личную цель в формировании жизни, отвечающей собственному существу — это и есть сверхчеловек в понимании Ницше, в противоположность человеку, который полагает: жизнь дарована ему для того, чтобы служить целям, лежащим вне его.

Сверхчеловеку, то есть человеку, который умеет жить в согласии с природой, учит Заратустра. Он наставляет людей в том, чтобы они рассматривали свои добродетели в качестве собственных творений; он призывает их презирать тех, кто ставит свои добродетели выше самих себя.

Заратустра уединился, чтобы освободиться от смирения, с которым люди преклоняются перед своими добродетелями. Он вновь возвращается к людям лишь тогда, когда выучивается презирать те добродетели, что сковывают жизнь и не желают служить жизни. Теперь он двигается с легкостью танцора, ибо следует лишь за самим собой и своей волей, не обращая внимания на линии, прочерченные ему добродетелями. Его спина больше не отягощена верой в то, что он неправ, когда следует лишь за самим собой. Заратустра уже более не спит ради того, чтобы грезить об идеалах; он — бодрствует, свободно противостоя действительности. Загрязненным потоком представляется ему человек, который утратил самого себя и лежит теперь в пыли, поклоняясь собственным порождениям. Сверхчеловек для него — это море, принимающее этот поток в себя, при этом нисколько не загрязняясь. Ибо сверхчеловек отыскал самого себя; он познает себя в качестве господина и творца собственных добродетелей. Заратустра изведал нечто великое, так что отвратительной сделалась ему всякая добродетель, которая возносится над человеком.

«Что есть величайшее из всего, что вы можете пережить? Это час великого презрения. Час, когда отвратным вам делается и ваше счастье, и ваши разум с добродетелью».{9}


11


Мудрость Заратустры не в духе «современной образованщины». Та желала бы сделать всех людей равными. Если все устремятся к одной цели, утверждают «образованные», — вот тогда‑то на Земле и воцарятся довольство и счастье. Человек должен обуздывать, требуют они, свои особые, индивидуальные желания и служить лишь всеобщности, общему счастью. Тогда и утвердятся на Земле спокойствие и мир. Когда у всех одинаковые потребности, никто никому не мешает. Каждый отдельный человек должен иметь в виду не себя и свои индивидуальные цели, но всем следует жить по определенному однажды шаблону. Единичная жизнь должна исчезнуть, и все обязаны сделаться членами общемирового порядка.

«Никакого пастуха, а стадо — одно! Всякий желает одного и того же; все равны; кто думает и чувствует иначе, тот добровольно марш в сумасшедший дом!

«Когда‑то весь мир был не в себе», — говорят самые утонченные, и жмурятся.

Люди смышлены, они знают все, что случилось: вот они и насмехаются без конца. Они все еще ссорятся, но вскоре мирятся, а то пищеварение, чего доброго, разладится.»{10}

Заратустра слишком долго пробыл отшельником, чтобы согласиться с такой мудростью. Он услышал необычные звуки, раздающиеся изнутри индивидуума, когда человек стоит поодаль от гомона базара, где всякий только повторяет слова за другим. Он хотел бы прокричать людям в уши: слушайте голоса, которые звучат лишь в каждом из вас! Ибо только они соответствуют природе, лишь они говорят каждому, чего он желает. Врагом жизни, богатой и полнокровной жизни является всякий, кто оставляет без внимания звучание этих голосов и прислушивается к общечеловеческому ропоту. Заратустра не желает обращаться к приверженцам всеобщего равенства. От них он может ждать только непонимания. Ибо они поверят, что его сверхчеловек и есть тот идеальный образец, на который должны равняться все. Однако Заратустра не желает давать людям предписания, какими им быть; он желает лишь отослать каждого к себе самому и сказать ему: отдайся самому себе, следуй только за собой, встань сам выше добродетели, мудрости и познания. Заратустра обращается к тем, кто хотел бы найти себя; его слова предназначены не толпе, отыскивающей общую цель, но таким попутчикам, что идут собственным путем подобно ему. Лишь они его понимают, ибо знают, что он не желает сказать: глядите, это сверхчеловек, будьте как он; нет, он говорит: глядите, я отыскивал сам себя, и вот я таков, каким учу быть вас; так идите же и тоже отыщите себя, и тогда вы обретете сверхчеловека.

«Песню свою спою я отшельникам, и тем кто уединяется вдвоем; и у кого есть уши, дабы услышать неслыханное, тому желаю я омрачить сердце моим счастьем.»{11}


12


Заратустру сопровождают двое животных: змея, как проницательнейшая из всех живых существ, и орел, как наиболее гордый среди них. Они символизируют его инстинкты. Заратустра ценит проницательность, ибо она учит человека отыскивать самые головоломные тропинки действительности; она учит его познавать то, что потребно ему для жизни. Но Заратустра любит также и гордость, ибо гордость выявляет самоуважение человека, благодаря которому он начинает рассматривать себя в качестве смысла и цели собственного существования. Гордый не ставит собственные мудрость и добродетель превыше себя самого. Гордость уберегает человека от забвения себя в пользу «высших, более священных целей». С проницательностью Заратустра распрощался бы скорее, чем с гордостью. Ибо проницательность, которую не сопровождает гордость, не усматривает в себе человеческое творение. Тот, у кого отсутствуют гордость и самоуважение, полагает, что проницательность дарована ему небесами. Такой человек говорит: глуп человек, у него лишь столько мудрости, сколько желает ему даровать небо.

«И если моя проницательность меня покинет — а она это любит: раз, и упорхнула — пускай тогда моя гордость продолжает парить с моей глупостью!»{12}


13


Перед тем, как себя отыскать, человеческий дух должен проделать три превращения. Этому учит Заратустра. Вначале дух исполнен благоговения. Он именует добродетелью то, что над ним довлеет. Он уничижается, чтобы превознести свою добродетель. Он говорит: вся мудрость — у Бога, и Божьими путями обязан я следовать. Бог возлагает на меня тяжелейшую ношу, чтобы проверить мою силу — достаточно ли она велика и исполнена ли терпения. Силен только терпеливый. Я желаю повиноваться (говорит дух на этой ступени) и исполнять заповеди мирового духа, не задавая вопросов о том, каков у этих заповедей смысл. Дух ощущает давление, оказываемое на него высшей силой. Дух шествует не своими путями, но путями того, кому он служит.

Настает момент, и дух понимает, что никакой Бог к нему не обращается. И тогда он желает стать свободным, быть властелином собственного мира. Он отыскивает критерий для собственной судьбы. Он более не вопрошает мировой дух, как устроить свою жизнь. Но он стремится к непреложному закону, к священному «ты должен». Он отыскивает меру, которой можно измерить ценность вещей; он ищет отличительный признак добра и зла. В моей жизни должно наличествовать правило, зависящее не от меня, не от моей воли, — так говорит дух на этой ступени. И я желаю покориться этому правилу. Я свободен, полагает дух, однако свободен лишь для того, чтобы такому правилу повиноваться.

Дух преодолевает также и эту ступень. Он делается как ребенок, который не спрашивает во время игры: как следует мне делать то или это, но исполняет исключительно свою волю, следует исключительно самому себе. «Дух желает следовать своей воле, исторгнутый из мира отыскивает свой мир.

Я назвал вам три превращения духа: как дух сделался верблюдом, и как верблюд обратился львом, и, наконец, лев — ребенком. Так говорил Заратустра.»{13}


14


Заратустра вопрошает: чего желают мудрецы, которые ставят добродетель выше человека? Они говорят: душевный покой обретает лишь тот, кто исполнил свой долг, кто следовал священному «ты должен». Человек должен быть добродетелен, дабы по исполнении долга он мог грезить о реализованных идеалах и не ощущать никаких угрызений совести. Человек с угрызениями совести, говорят добродетельные, подобен спящему, чей покой нарушают скверные сны.

«Про то знают немногие, однако чтобы хорошо спать, необходимо располагать всеми добродетелями. Не выступлю ли я со лжесвидетельством? Не нарушу ли супружескую верность?

Не возжелаю ли страстно рабыни своего соседа? Все это плохо уживается со здоровым сном…

Мир с Богом и с соседом: вот чего желает здоровый сон. Но мир также и с соседским бесом! Иначе он будет кружить вокруг тебя ночами.»{14}

Добродетельный делает не то, к чему его толкает влечение, но то, на что подвигает душевный покой. Он живет, чтобы быть в состоянии на покое грезить о жизни. А еще любезней ему, если тот сон, который он именует душевным покоем, вообще не нарушает никакое сновидение. То есть: добродетельному предпочтительнее всего, если он откуда‑либо получает правила своего поведения, а в прочем может наслаждаться покоем. «Вот его мудрость: бодрствовать, чтобы крепко спать. И вправду, если бы жизнь была лишена смысла, а мне следовало бы избрать бессмыслицу, также и для меня это была бы самая предпочтительная бессмыслица»,{15} — говорит Заратустра.

Также и у Заратустры был период, когда он полагал, что мир сотворил обитающий за пределами мира Дух, Бог. Заратустра измыслил неудовлетворенного, страждущего Бога. Дабы доставить себе удовлетворение, дабы избавиться от страданий, Бог создал мир, — полагал некогда Заратустра. Но он научился осознавать, что то была иллюзия, созданная им самим. «Ах, братья мои, этот Бог, которого я сотворил, был делом человеческих рук и человеческим заблуждением, подобно всем богам!»{16} Заратустра научился пользоваться органами чувств и наблюдать мир. И мир его ублаготворил; мысли более не уносили его в потусторонность. Некогда он был слеп и не мог видеть мира, потому‑то он и отыскивал спасение вне мира. Однако Заратустра научился видеть и понимать, что смысл мира лежит в нем же самом.

«Новой гордости научило меня мое «Я», и ей я учу людей: больше не прятать голову в песок небесных предметов, но нести ее свободно, эту земную голову, которая придает Земле смысл!»{17}


15


Идеалисты раскололи человека на тело и душу, а бытие они разделили на идею и действительность. И еще они приписали душе, духу, идее некую особую сверхценность, чтобы иметь основания тем сильнее презирать действительность и тело. Однако Заратустра говорит: существует лишь одна действительность, одно тело, и душа — это всего лишь нечто в теле, идея — нечто в действительности. Тело и душа человека представляют собой единство; тело и дух ведут происхождение из одного источника. Дух присутствует здесь лишь потому, что имеется тело, обладающее силой, достаточной для того, чтобы развивать в себе дух. Подобно тому, как растение выращивает на себе цветы, так и тело произращивает в себе дух.

«Позади твоих мыслей и чувств, брат мой, стоит могучий повелитель, неведомый мудрец — то есть «Само». Он обитает в твоем теле, он и есть твое тело.»{18}

У кого есть чутье на реальное, тот ищет дух, душу в реальном и в связи с реальным, он ищет разум в действительном; лишь тот, кто считает действительность бездуховной, «чисто природной», «необработанной», тот приписывает духу и душе некое особенное существование. Он превращает действительность просто в обиталище духа. Но такому человеку недостает также и чутья для восприятия собственно духа. Лишь потому, что он не видит духа в действительности, он начинает отыскивать его где‑то еще.

«В твоем теле больше разума, чем во всей твоей хваленой мудрости…

Тело — это большой разум, то есть множество с единым смыслом, в нем война и мир, в нем стадо и пастух.

Орудием твоего тела, брат мой, является также и твой малый разум, который ты именуешь «духом», малое орудие и игрушка твоего большого разума.»{19}

Глупец тот, кто оторвет цветок от растения и полагает, что отрезанный цветок все еще сможет развиться до плода. Глупец и тот, кто отделяет дух от природы и полагает, что такой обособленный дух все еще способен к творчеству.

Люди с нездоровыми инстинктами осуществили разделение духа и тела. Лишь болезненный инстинкт в состоянии заявлять: царство мое не от сего мира. Царство здравого инстинкта — исключительно этот наш мир.


16


Ну и идеалы они себе создали, эти ненавистники действительности! Рассмотрим идеалы аскетов, которые говорят: давайте‑ка, обратите свой взор от посюсторонности и взирайте на потустороннее! Что являют собой аскетические идеалы? Этим вопросом и предположениями, выдвинутыми в связи с ним, Ницше дал возможность глубоко заглянуть в свое неудовлетворенное новейшей западной культурой сердце («Генеалогия морали», 3–е рассмотрение).

Если художник, как, например, Рихард Вагнер в последний период своего творчества, делается приверженцем аскетических идеалов, это не Бог весть какое событие. На протяжении всей своей жизни художник стоит выше своих созданий. На то, что там упоминается, он взирает сверху вниз. Он создает реалии, которые его реалиями не являются. «Гомер не создал бы Ахилла, а Гёте — Фауста, когда бы Гомер был Ахиллом, а Гёте — Фаустом» («Генеалогия морали», 3–е рассмотрение, § 4). Нужно ли удивляться, что стоит такому художнику всерьез отнестись к собственному существованию, пожелай он преобразовать в действительность собственные воззрения, как в результате на свет появляется что‑то совершенно нереальное. Познакомившись с философией Шопенгауэра, Рихард Вагнер полностью поменял воззрения на свое искусство. Прежде он видел в музыке средство выражения, которое нуждается в чем‑то, чему оно придает форму, а именно в драме. В написанной в 1851 г. работе «Опера и драма» Вагнер говорит, что величайшая ошибка, которую только можно совершить в отношении оперы, состоит в том, что «средство выражения (музыка) делается целью, а цель выражения (драма) — средством».

Но после знакомства с учением Шопенгауэра о музыке взгляды Вагнера переменились. Шопенгауэр придерживался той точки зрения, что музыка повествует нам о сущности самой вещи. Во всех прочих искусствах вечная воля, обитающая во всех вещах, отыскивает свое воплощение лишь в своих копиях, в идеях; музыка же — это не просто портрет воли: в ней воля возвещает себя непосредственно. Как полагает Шопенгауэр, в музыкальных звучаниях мы непосредственно воспринимаем все то, что в прочих наших представлениях является нам лишь в виде отблеска: вечная первооснова всего бытия, то есть воля. Для Шопенгауэра музыка приносит весточку из сферы потустороннего. Это воззрение подействовало на Рихарда Вагнера. Для него музыка имела значение уже не средства выражения реальных человеческих страстей, как они воплощены в драме, но как «своего рода рупор «самой сути» вещей, ретранслятор{20} потустороннего». Теперь Рихард Вагнер полагал, что занят уже не выражением действительности в звуках; «отныне его язык, этого чревовещателя Господа, — это не язык музыки; нет, его языком стал язык метафизики, так что чему удивляться, что в один прекрасный день он заговорил об аскетических идеалах?» («Генеалогия», 3–е рассмотрение, § 5).

Когда бы Вагнер просто поменял свои воззрения на значение музыки, у Ницше не было бы повода его упрекать. В таком случае Ницше мог бы в крайнем случае сказать: помимо произведений искусства, Вагнеру принадлежат еще и всевозможные ошибочные теории относительно искусства. А вот то, что в последний период творческой деятельности Вагнер воплощал Шопенгауэровы верования в потустороннее еще и в свои творения, что он использовал свою музыку для того, чтобы прославить бегство от действительности — это было Ницше не по вкусу.

Однако, если речь заходит о возвеличивании потустороннего за счет посюстороннего, о значении аскетических идеалов, «случай Вагнера»{21} мало что говорит. Ведь художники несамостоятельны. Подобно тому, как Вагнер зависит от Шопенгауэра, точно так же художники и «во все времена были лакеями морали, философии или же религии» («Генеалогия», 3–е рассмотрение, § 5).

Дело обстоит иначе, если за презрение к действительности, в защиту аскетических идеалов выступают философы. Они делают это под влиянием глубинного инстинкта.

Шопенгауэр выдал тайну этого инстинкта в составленном им описании процесса творчества произведения искусства и наслаждения им. «Так что то обстоятельство, что произведение искусства столь сильно облегчает постижение идей, в которых заключается эстетическое наслаждение, связано не столько с тем, что благодаря подчеркиванию существенного и избавлению от несущественного искусство изображает все отчетливее и характернее, но в неменьшей степени и с тем, что полное умолкание воли, необходимое для чистого объективного постижения сути вещей, вернее всего достигается вследствие того, что сам созерцаемый объект вообще не относится к сфере предметов, способных встать к воле в какое бы то ни было отношение»[2] («Дополнения к 3–й кн. «Мира как воли и представления», гл. 30).

«Но когда внешний повод или внутреннее настроение внезапно изымают нас из бесконечного потока актов воления, познание освобождается от рабского служения воле, внимание больше не направлено на мотивы воления, а постигает вещи свободно от их связи с волей, так что рассматривает их в отвлечении от интереса, субъективности[3], чисто объективно, всецело им предаваясь, постольку поскольку они являются просто представлениями, но не мотивами, — тогда… наступает безболезненное состояние, которое Эпикур именовал высшим благом и превозносил как состояние богов; ибо на этот миг мы избавлены от гнусного диктата воли, мы празднуем субботу порабощения воле; Иксио–ново колесо оказывается остановленным» («Мир как воля и представление», § 38).

Здесь перед нами описание эстетического наслаждения такого рода, которое можно повстречать только у философов. Ему Ницше противопоставляет другое описание, «составленное настоящим зрителем и художником — Стендалем»{22}, который именует прекрасное «une promesse debonheur»{23}. Когда речь заходит о созерцании произведения искусства, Шопенгауэр желал бы исключить всякий волевой интерес, всякую реальную жизнь, и наслаждаться одним лишь духом; Стендаль усматривает в произведении искусства обещание счастья, то есть указание на жизнь, и видит в этой связи искусства и жизни достоинство искусства.

Кант требует от прекрасного произведения искусства, чтобы оно нравилось нам без интереса, то есть чтобы оно исторгало нас из действительной жизни и сохраняло чисто духовный вкус.

Чего отыскивает в художественном наслаждении философ? Избавления от действительности. Философ хотел бы, чтобы произведение искусства перенесло его в чуждое действительности настроение. Тем самым он обнаруживает свой базовый инстинкт. Философ лучше всего чувствует себя в те мгновения, когда он в состоянии освободиться от действительности. Его воззрение на эстетическое наслаждение указывает на то, что действительности он не любит.

В своих теориях философы высказывают нам вовсе не то, чего требует от произведения искусства обращенный к жизни зритель, но лишь то, что созвучно им самим. Для философа же уход от жизни весьма полезен. Ему не хотелось бы, чтобы его путаные мыслительные пути перекрещивались с действительностью. Мышление испытывает необычайный подъем, когда философ отворачивается от жизни. Так что нет ничего удивительного в том, что этот базовый философский инстинкт оборачивается прямо‑таки враждебным жизни настроем. Мы обнаруживаем, что такой настрой сформирован у большинства философов. А там недалеко уже и до того, что собственную антипатию к жизни философ развивает до учения и требует, чтобы это учение стали исповедовать все люди. Так и поступил Шопенгауэр. Он обнаружил, что производимый миром шум нарушает работу его мышления. Он почувствовал, что размышлять о действительности лучше всего тогда, когда ты от этой действительности бежал. Одновременно он позабыл, что всякое размышление о действительности ценно лишь в том случае, если оно из этой действительности происходит. Он не принял во внимание того, что уход философа от действительности может иметь место лишь для того, чтобы возникшие на удалении от жизни

философские идеи могли впоследствии тем лучше служить жизни. Когда философ желает навязать всему человечеству базовый инстинкт, полезный лишь ему, как философу, он делается врагом жизни.

Философ, который рассматривает бегство от мира не в качестве средства для того, чтобы породить дружественные миру мысли, но как самоцель, как идеал, способен создать лишь невнятицу и чепуху. Истинный философ бежит от действительности, с одной стороны, лишь для того, чтобы тем глубже в нее погрузиться, с другой. Понятно, однако, что этот базовый инстинкт запросто может увлечь философа к тому, чтобы считать ценным бегство от мира как таковое. Тогда философ делается поборником отрицания мира. Он учит уходу от жизни, аскетическому идеалу. Он полагает: «Определенный аскетизм,… твердая и бодрая, полная добрых намерений самоотверженность принадлежат к числу благоприятных условий высшей духовности, но в равной мере также и к естественнейшим ее следствиям; так что изначально нет оснований удивляться тому, что именно философы неизменно воспринимают аскетические идеалы с некоторой настороженностью» («Генеалогия морали», 3–е рассмотрение, § 9).


17


Иное происхождение характерно для аскетических идеалов священников. То, что у философа возникает вследствие чрезмерного разрастания оправданного для него влечения, представляет собой базовый идеал священнической деятельности. Священник усматривает заблуждение в преданности человека реальной жизни; он требует, чтобы мы ни во что не ставили эту жизнь рядом с иной жизнью, управляемой силами более высокими, нежели чисто природные силы. Священник отрицает, что реальная жизнь может иметь смысл сама по себе, и требует, чтобы этот смысл был сообщен ей посредством навязывания высшей воли. Он рассматривает жизнь во времени как несовершенную и противопоставляет ей вечную, совершенную жизнь. Священник учит уходу от всего временного и погружению в вечное, неизменное. В качестве особенно характерных для священнического способа мышления я желал бы привести несколько высказываний из возникшей в XIV в. знаменитой книги «Немецкая теология», про которую Лютер говорил, что ни одна книга, за исключением Библии и Августина, не дала ему больше для понимания того, что есть Бог, Христос и человек. Также и Шопенгауэр полагает, что дух христианства выражен в этой книге с могучим совершенством. После того, как неизвестный нам автор высказался в том смысле, что все вещи мира представляют собой нечто несовершенное и разделенное рядом с Совершенным, «которое в себе и в своем существе охватывает и заключает все существа, и без которого и вне которого нет никакого истинного существа, и в котором все вещи обладают своей сущностью», он заявляет, что человек в состоянии проникнуть в это существо лишь тогда, когда он «утратит тварность, созданность, личность, самость и все подобное», обратив их в себе в ничто. Тому, что проистекает от Совершенного и что познается человеком в качеств его истинного мира, дается следующая характеристика: «Это ни в коем случае не есть истинное существо, и оно не обладает какой‑либо сущностью кроме как в Совершенном, но случайностью, блеском и кажимостью является то, что нет существа и никакой сущности, кроме как в огне, где изливается блистание, или в Солнце, или в свете. Вещают Писание, и вера, и истина: грех есть не что иное, нежели то, что тварь отвращается от неизменного блага и обращается к изменчивому, то есть что она обращается от Совершенного к раздробленному и несовершенному, а чаще всего — к самой себе. И заметь вот что. Когда тварь воспринимает нечто благое, будь то существо, жизнь, ведение, познание, имущество и, короче, все то, что обычно именуют благим, и полагает, что она этим является или что это ее или что это ей принадлежит или от нее исходит, то всякий раз, как это случается, она отпадает от себя[4]. Ведь что иное сделал также и дьявол, и чем было его падение и отпадение, кроме как он внушил себе, что также и он есть нечто, и есть что‑то его, что принадлежит ему?[5] Это предположение с его «Я» и «Меня», с его «Мне» и «Мое» — это и было его отпадение и падение. Так вот оно и есть… Ибо все то, что мы почитаем за благо или можем именовать благим, все это не принадлежит никому, кроме исключительно одного вечного истинного Бога, который единственный Бог, а кто на это претендует, творит неправду и Богу супостат.» (Гл. 1, 2, 4 «Немецкой теологии», перевод Пфайфера).

В этих предложениях находит выражение умонастроение всякого священника. В них высказан характер священства как такового. И характер этот являет собой противоположность того, что представляется высокоценным и достойным жизни самому Ницше. Высокоценный человеческий тип желает, чтобы все, чем он является, исходило от него самого; он желает, чтобы все, что он почитает и именует хорошим, не принадлежало никому другому, кроме как ему самому.

Однако чем‑то исключительным это умонастроение неполноценности ни в коем случае не является. «Это один из самых распространенных и обширных по значению фактов, какие вообще встречаются. Возможно, будучи прочитанным с какой‑то далекой звезды, маюскульное письмо{24} нашего земного существования привело бы к тому ошибочному заключению, что Земля — это, по сути, аскетическое светило, вотчина злосчастных, высокомерных и мерзких созданий, которые не в состоянии избавиться от глубочайшей досады — на самих себя, на Землю, на жизнь вообще» («Генеалогия морали», 3–е рассмотрение, § 11). Аскетический священник неизбежен потому, что большинство людей страдают «иссяканием и утомлением»{25} жизненных сил, поскольку действительность доставляет им страдания. Аскетический священник — утешитель и эскулап тех, кто страдает от жизни. Он утешает их, говоря: эта жизнь, от которой вы страдаете, не есть истинная жизнь; истинная жизнь куда легче достижима для тех, кто страдает от этой жизни, она куда легче достижима для них, чем для здоровых, которые привязаны к этой жизни и преданы ей всей душой. Такими высказываниями священник воспитывает презрение к этой реальной жизни, насаждает привычку ее чернить. В конечном итоге он создает такое умонастроение, которое утверждает: чтобы достичь истинной жизни, эту реальную жизнь необходимо отрицать. В распространении такого умонастроения аскетический священник обретает свое могущество. Воспитывая это умонастроение, он устраняет великую опасность, которая грозит здоровым, сильным, самоуверенным со стороны несчастных, приниженных, надломленных. Эти последние ненавидят здоровых и удачливых — телесно и душевно — тех, что черпают силы из природы. Священник старается обуздать эту ненависть, которая должна была бы выразиться в том, что слабые вели бы против сильных непрекращающуюся войну на уничтожение. Поэтому он представляет сильных людьми, ведущими никчемную, недостойную человека жизнь и, напротив, утверждает, что истинная жизнь достижима лишь для тех, кто претерпел ущерб от земной жизни. «Нам следует расценивать аскетического священника в качестве изначально предопределенного избавителя, пастыря и полномочного представителя недужного стада: только так мы и можем понять его колоссальную историческую миссию. Господство над страждущими — это его империя, на которую ему указывает его инстинкт, в ней обретает он свое наиподлиннейшее искусство, свое мастерство, свое счастье — каким оно ему видится» («Генеалогия морали», 3–е рассмотрение, § 15).

Неудивительно, что в конечном итоге такой ход размышлений приводит к тому, что его приверженцы не только гнушаются жизнью, но прямо‑таки прикладывают усилия к ее уничтожению. Если говорить людям, что лишь страдающий и слабый действительно способен достичь высшей жизни, дело кончится тем, что страдание и слабость будут целенаправленно искать. Причинить себе боль, всецело убить свою волю, — это станет целью жизни. Типичные жертвы такого умонастроения — это святые. «Полное целомудрие и отречение от всякого наслаждения для того, кто стремится непосредственно к святости; отказ от собственности, прощание со всяким постоянным местом пребывания и со всеми близкими; глубокое, совершенное уединение, проводимое в гробовом молчании, с добровольным покаянием и ужасным, медленным самоистязанием ради полного умерщвления воли, которое в конце концов доходит до добровольной смерти посредством голода, а также через предание себя крокодильей пасти, через низвержение с вершин священных скал в Гималаях, через погребение заживо, а также посредством бросания под колеса громадной повозки, провозимой по дорогам под пение, ликование и танец баядер», — таковы окончательные плоды аскетического умонастроения (Шопенгауэр «Мир как воля и представление», § 68).

Этот способ рассуждений возник из страдания от жизни, и он обращает свое оружие против жизни. Если им заразится здоровый, радующийся жизни человек, здоровые, мощные инстинкты будут в нем изничтожены. Труды Ницше увенчиваются тем, чтобы противопоставить этому учению что‑то другое, рассуждение, предназначенное здоровым и удачливым. Пусть злополучные и падшие ищут для себя спасения в учении аскетических священников; Ницше желает, чтобы здоровые собрались вокруг него и выслушали от него мнение, что подобает им более этого враждебного жизни идеала.


18


Аскетический идеал скрывают в себе и попечители современной науки. Правда, наука эта бахвалится тем, что выбросила за борт старинные вероучительные представления и придерживается исключительно одной действительности. Она не желает признавать ничего такого, что нельзя сосчитать, вычислить, взвесить, увидеть и пощупать. Современным ученым безразлично, что тем самым «бытие низводится до упражнений в вычислении по таблицам, оказывается в математическом изоляционизме (Stubenhockerei)» («Веселая наука», § 373). Такой ученый не претендует на право толковать события внешнего мира, происходящие на виду у его чувств и разума. Он говорит: истине не следует зависеть от моего искусства истолкования, и я не должен создавать истину, а только записывать ее под диктовку явлений мира.

Во что в конце концов выливается современная наука, если она воздерживается от всякой оценки мировых явлений, высказал один приверженец этой науки (Рихард Веле, Richard Wahle) в только что опубликованной книге («Целое философии и ее конец»): «Какой ответ, в конечном итоге, мог бы отыскать дух, устремивший взгляд на мироздание и перебирающий внутри себя вопросы относительно сущности и целей происходящего? С ним приключилось то, что он, якобы пребывая в противоположности к окружающему миру, полностью растворился и преобразился в некую череду сменяющих друг друга событий в ряду всех прочих. Он более не «знал» мира; он говорил, что не уверен, что здесь присутствует знающий, а имеются просто события как таковые. Однако наступают они так, что понятие о знании может возникать лишь чрезмерно поспешно и неоправданно… И «понятия» вспархивали, дабы внести в события свет, однако то были блуждающие огни, души желаний знания, жалкие, ничего не говорящие в своей очевидности постулаты нереализованной формы знания. Неведомые движущие силы обречены на попеременное господство[6]. Их природа погружена во тьму. События — это покрывало истинного.».

Современные ученые не задумываются о том, что человеческая личность в состоянии вложить в реальные события смысл, а неведомые движущие силы, господствующие в смене происходящего, можно дополнить из собственных способностей. Они не желают истолковывать поток явлений посредством идей, происходящих из их личности. Они желают лишь наблюдать и описывать явления, но не интерпретировать их. Они хотели бы остаться при голой фактичности, не дозволяя творческому воображению превратить действительность в расчлененную картину.

Когда одаренный силой воображения естествоиспытатель, как, например, Эрнст Геккель, на основе единичных наблюдений рисует целостную картину развития органической жизни на Земле, эти фанатики фактичности набрасываются на него, обвиняя в прегрешении против истины. Они не в состоянии увидеть глазами или пощупать руками нарисованные им картины природной жизни. Безличное суждение предпочтительнее им, нежели окрашенное духом личности. В своих наблюдениях они вообще предпочли бы полностью выключить личность.

Фанатики фактичности пребывают всецело во власти аскетического идеала. Они желают истины по ту сторону личностного, индивидуального суждения. Им дела нет до всего того, что может человек «довообразить» в связи с предметом; для них «истина» — это нечто абсолютно совершенное, Бог; человеку следует ее открыть и предаться ей всей душой, но ему не следует ее создавать. В настоящее время и естествоиспытателями, и историками овладел один и тот же дух аскетического идеала. Повсюду лишь подсчет, описание фактов — и ничего сверх этого. Любое упорядочивание фактов осуждается. От любых персональных суждений следует воздерживаться.

Среди этих современных ученых находятся также и атеисты. Однако эти атеисты ни в коем случае не более свободомыслящие умы, нежели те их современники, что верят в Бога. Бытие Бога невозможно доказать средствами современной науки. И тем не менее вот как высказалось относительно гипотезы «мировой души» одно из светил современной науки (Дюбуа–Реймон): прежде, чем естествоиспытатель решится сделать такое предположение, требует он, «пусть ему покажут хоть где‑нибудь, погруженное в нейроглии и питаемое под надлежащим давлением теплой артериальной кровью, соответствующее по объему духовным возможностям такой души скопление ганглиевых шаров и нервных волокон» («Границы познания природы»). Современная наука отвергает веру в Бога, поскольку эта вера не может существовать наряду с верой в «объективную истину». Впрочем, «объективная истина» эта представляет собой не что иное, как нового Бога, одержавшего победу над старым. «В связи с этим безусловный добросовестный атеизм (а только его воздухом мы, наиболее духовные люди этой эпохи, и дышим) не приходит в противоречие с теми [аскетическими] идеалами, как это представляется на первый взгляд; скорее он являет собой лишь одну из последних стадий их развития, одну из их завершающих форм и внутренних логических выводов, — он, этот атеизм, представляет собой внушающую благоговение катастрофу двухтысячелетней муштры в духе истины, которая под конец воспрещает себе ложь веры в Бога» («Генеалогия», 3–е рассмотрение, § 27). Христианин отыскивает истину в Боге, поскольку почитает Бога за источник всякой истины; современный атеист отвергает веру в Бога, поскольку эта вера запрещена ему его Богом, его идеалом истины. Дух современности усматривает в Боге человеческое творение; в «истине» ему видится что‑то такое, что существует само по себе, безо всякого человеческого участия. Действительно «свободный ум» идет еще дальше. Он спрашивает: «Что означает вся вообще воля к истине?» К чему истина? Ведь всякая истина возникает вследствие того, что человек размышляет о явлениях окружающего мира, что он вырабатывает идеи относительно предметов. Сам человек и есть творец истины. «Свободный ум» приходит к сознанию своего творчества истины. Он рассматривает истину уже не как нечто такое, чему покоряется; он видит в ней свое создание.


19


Наделенные слабыми, в высшей степени несовершенными чувствами люди не отваживаются на то, чтобы придать явлениям окружающего мира смысл на основе личного могущества, обеспеченного за счет понятий. Они желали бы, чтобы «закономерность природы» представилась их чувствам как готовый факт. Субъективная, сформированная в меру устройства человеческого ума картина мира представляется им не имеющей никакой ценности. Однако в результате простого наблюдения происходящих в мире событий возникает лишь бессвязная и тем не менее нерасчлененная на частности картина мира. Никакой предмет, никакое событие не представляется взору простого наблюдателя более важным и значительным, чем любые другие. Если мы будем взирать просто на объективную сторону дела, какой‑нибудь рудиментарный орган в организме, который, быть может, если о нем поразмыслить, предстанет для развития жизни не имеющим никакого значения, будет претендовать на точно такое же внимание, как и наиболее благородная часть организма. Причина и следствие — последовательные явления, перетекающие друг в друга без какого‑либо водораздела, пока мы их просто наблюдаем. Лишь когда мы со своим мышлением вступаем в дело и обособляем перетекающие друг в друга явления, мысленно соотнося их между собой, становится видна закономерная взаимосвязь. Лишь мышление объявляет одно явление причиной, а другое — следствием. Мы видим, как капля дождя падает на почву и создает в ней углубление. Неспособное к мышлению существо усмотрит в этом не причину и следствие, но лишь последовательность явлений. Мыслящее существо обособляет явления, соотносит обособленные факты между собой и обозначает одно событие как причину, а другое — как следствие. Наблюдение побуждает рассудок вырабатывать мысли и сплавлять их с наблюдаемыми фактами в единое целое — до полной идейного содержания картины мира. Человек делает это, поскольку хотел бы мысленно господствовать над совокупностью наблюдений. Противостоящая ему бессмысленность давит на него, как неведомая сила. Он противится этой силе и преодолевает ее, делая осмысляемой. Теми же самыми причинами объясняются также и все вообще счисление, взвешивание и подсчет явлений. Это есть воля к власти, заявляющая о себе во всю мощь в побуждении к познанию. (Процесс познания был мною детально описан в двух моих сочинениях: «Истина и наука» и «Философия свободы».).

Безыскусный и хилый рассудок не желает смириться с тем, что он‑то как раз и истолковывает факты — в качестве выражения своего стремления к власти. Также и собственные истолкования почитаются им за данность. И он задается вопросом: как же все‑таки человеку удается отыскать такую данность в действительности. Например, он спрашивает: как получается, что в двух следующих друг за другом событиях рассудок усматривает причину и следствие? Все философы, занимавшиеся теорией познания, начиная с Локка, Юма, Канта и вплоть до современности, уделили внимание этому вопросу. Но все их хитроумные ухищрения остались неплодотворными. Объяснение же находится в стремлении человеческого рассудка к власти. Вопрос стоит не так: возможны ли суждения, идеи относительно явлений, но следующим образом: нужны ли такие суждения человеческому рассудку? Поскольку он в них нуждается, рассудок к ним и прибегает, а не в силу того, что они возможны. Дело в том, чтобы «понять, что ради сохранения сущности нашего вида в такие суждения необходимо было верить; а потому, естественно, это могли быть и ложные суждения!» («По ту сторону добра и зла», § 11). «И, вообще говоря, мы склонны утверждать, что наиболее ложные суждения… суть самые для нас насущные, что без признания логических фикций, без подгонки действительности под чисто измышленный мир безусловного, самотождественного, без непрестанного фальсифицирования мира посредством числа человек не смог бы жить, так что отказ от ложных суждений означал бы отказ от самой жизни, отрицание жизни» (там же, § 4). Тот, кому это высказывание представляется парадоксальным, пусть поразмыслит о том, насколько плодотворным оказалось применение геометрии к действительности, хотя нигде в мире не бывает действительно правильных в геометрическом смысле линий, плоскостей и т. д.

Когда безыскусный и хилый рассудок уразумевает, что все суждения о вещах происходят из него самого, создаются им же самим и сплавляются затем в единое целое с наблюдениями, у него недостает мужества на то, чтобы применять эти суждения безоговорочно и безусловно. Он говорит: такого рода суждения не в состоянии наделить нас знанием об «истинной сути» вещей. Следовательно, эта «истинная суть» остается закрытой для нашего познания.

Есть и еще один способ, которым хилый рассудок пытается доказать, что человеческое познание не в состоянии достичь чего‑то надежного и определенного. Рассудок говорит: человек видит, слышит, осязает вещи и процессы. То, что он при этом воспринимает, суть впечатления его органов чувств. Когда он воспринимает цвет или звук, единственно, что он может сказать: мой глаз, мое ухо определенным образом предназначены для того, чтобы воспринимать цвет и звук. Человек воспринимает не что‑то вне себя, а лишь некое предопределение, модификацию своих же собственных органов. При восприятии глаз, ухо и прочее побуждаются к тому, чтобы каким‑то образом ощущать; они приходят в определенное состояние. Эти состояния своих собственных органов человек и воспринимает в качестве цветов, звуков, запахов и т. д. При всяком восприятии человек воспринимает лишь свои же собственные состояния. То, что он именует внешним миром, образовано исключительно из этих его состояний; так что это есть в подлинном смысле слова его творение. Вещи же, которые побуждают его к тому, чтобы сплетать мир из нитей, выпрядаемых внутри него самого, сами эти вещи ему неведомы; он знает лишь их воздействия на его органы. С такой точки зрения мир предстает аналогичным сновидению, внушенному человеку неведомо чем.

Если эту мысль последовательно довести до конца, она приводит к такому выводу. Собственные органы также известны человеку лишь постольку, поскольку он их воспринимает; они являются членами мира его восприятий. И свое собственное «Я» человек знает лишь постольку, поскольку выпрядает из себя картины мира. Он воспринимает грезы и посреди этих грез — «Я», мимо которого эти грезы проплывают. Всякая такая призрачная картина является в сопровождении этого «Я». Можно также сказать: всякая призрачная картина является посреди мира призрачных видений неизменно в соотнесенности с этим «Я». Это «Я» оказывается пристегнутым к призрачным видениям как их определение и свойство. Так что оно, как определение призрачных картин, само оказывается чем‑то призрачным. Это воззрение И. Г. Фихте изложил в следующих словах: «Все, что возникает посредством знания и из знания, есть всего лишь знание. Однако всякое знание — это всего лишь отображение, и от него неизменно требуют чего‑то такого, что соответствовало бы картине. Никакое знание не в состоянии исполнить это требование; так что необходима система знания, система чистых картин, лишенных всякой реальности, значения и цели»[7]. «Вся реальность» — это для Фихте «чудный сон без жизни, про которую грезится сон, и без духа, которому сон грезится»; сон, «который сам от себя зависит во сне» («Предназначение человека», кн. 2–я).

Какой смысл имеет вся эта цепь рассуждений? Хилый ум, который не способен отважиться на то, чтобы придать миру смысл, оставаясь в собственных пределах, отыскивает этот смысл в мире наблюдений. Но, естественно, найти его здесь он не может, поскольку наблюдение как таковое лишено идей.

Мощный, творческий рассудок использует свой понятийный мир для того, чтобы толковать наблюдения; хилый, бесплодный разум объявляет себя слишком бессильным это сделать, и заявляет: я не в состоянии отыскать какой‑либо смысл в явлениях окружающего мира; это всего лишь картины, проходящие мимо меня. Смысл бытия следует отыскивать вовне, за пределами мира явлений. Тем самым мир явлений, то есть человеческая действительность, объявляется грезой, призраком, ничто, а «истинная суть» явлений отыскивается в «вещи как таковой» (Ding an sich), до которой не досягает никакое наблюдение, никакое познание, так что относительно нее никакой познающий ум не в состоянии составить какого бы то ни было представления. Так что эта «истинная суть» оказывается для познающего в полном смысле слова мыслью с пустым содержанием, мыслью о ничто. У тех философов, что говорят о «вещи как таковой», мир явлений — это греза. А вот то, что они рассматривают в качестве «истинной сущности» этого мира явлений — ничто. Все философское движение, рассуждающее о «вещи как таковой» (а в Новое время оно опирается прежде всего на Канта), есть вера в ничто, то есть философский нигилизм.


20


Когда сильный ум отыскивает причину человеческих поступков и свершений, он неизменно отыскивает ее в воле отдельной личности к власти. Однако человек с хилым, лишенным отваги разумом не желает этого признать. Он не ощущает в себе довольно сил, чтобы объявить себя господином и распорядителем собственного поведения. Он толкует направляющие его влечения как повеления чуждой силы. Он не говорит: я поступаю как хочу; но говорит: я поступаю согласно заповеди, как должен. Он не желает повелевать, а хочет повиноваться. На одной ступени развития люди усматривают в своих побуждениях к действию повеления Бога, на другой ступени они полагают, что воспринимают звучащий внутри них голос, который им приказывает. В последнем случае они не отваживаются на то, чтобы сказать: это я сам отдаю здесь приказ; нет, они утверждают: во мне находит выражение высшая воля. По мнению одного, в каждом отдельном случае это его совесть указывает ему, как он должен поступать; другой утверждает, что ему велит категорический императив. Послушаем, что говорит И. Г. Фихте: «Нечто просто должно произойти, потому что должно же однажды что‑то случиться: а именно то, что… требует от меня совесть; я здесь для того, и исключительно для того, чтобы это произошло; чтобы это познать, я располагаю рассудком, чтобы это осуществить — силой» («Предназначение человека», кн. 3–я). Мне особенно приятно приводить высказывания Фихте, потому что он с несокрушимой последовательностью продумал точку зрения «слабых и злополучных» до конца. К чему, в конечном счете, ведут такие воззрения, можно узнать лишь если мы станем их разыскивать там, где они продуманы вплоть до самого завершения; на тех половинчатых деятелей, что продумывают всякую идею лишь до ее середины, опереться невозможно.

Те, кто мыслят указанным образом, отыскивают источник знания не в единичной личности, но по иную сторону личности, в «воле как таковой». Эта‑то «воля как таковая» и должна обращаться к отдельному человеку в качестве «гласа Божьего» или же «голоса совести», «категорического императива» и т. д. Она должна оказаться изначальным источником нравственности, а также определить цель нравственного поведения. «Я утверждаю, что заповедь поведения как раз и есть то, что посредством себя же самого устанавливает передо мной цель: то во мне, что принуждает меня помышлять, что я должен действовать так, принуждает меня также верить, что из этого поведения нечто воспоследует; оно открывает перед моим взором картины иного мира». «Подобно тому, как я живу в покорности, одновременно я живу также и в созерцании ее цели, живу в наилучшем мире, обетованием которого служит мне покорность»[8] («Предназначение человека», кн. 3–я). Тот, кто мыслит так, не желает самостоятельно ставить себе цели; он хотел бы, чтобы к цели его повела высшая воля, которой он повинуется. Он хотел бы избавиться от собственной воли и превратиться в орудие «высших» целей. Словами, относящимися к наиболее восхитительным — среди всех мне известных — порождениям внутреннего ощущения покорности и смирения, изображает Фихте преданность «вечной воле как таковой». «Возвышенная, живая воля, которую не может поименовать никакое имя и не может охватить никакое понятие, — пожалуй, все же я вправе возвысить к тебе свой дух; ибо ты и я — неделимое целое. Твой голос звучит во мне, мой же находит отзвук в тебе; и все мои мысли, если только они истинны и благи, мыслятся в тебе[9]. В тебе, о непостижимая, постигаю я самого себя, и полностью постижимым становится мне мир; все загадки моего бытия разрешаются, и совершеннейшая гармония возникает в моем духе». «Перед тобой я скрываю лицо и возлагаю руку на уста. Я никогда не смогу узреть, какова ты для самой себя и какой представляешься себе самой — точно так же, как никогда я не смогу сделаться тобой. И тысячекратно прожив тысячу духовных жизней, я буду понимать тебя столь же мало, как ныне, пребывая в этой земной юдоли» («Предназначение человека», кн. 3–я).

Отдельному человеку не дано знать, куда в конечном итоге хотела бы привести человека эта воля. Тот, кто верует в эту волю, тем самым сознается также и в том, что не ведает конечных целей своих поступков. Цели же, которые ставит себе отдельный человек, никакими «истинными» целями для такого верующего в высшую волю не являются. Тем самым на место положительных конечных целей, установленных индивидуумом для самого себя, он ставит конечную цель всего человечества, идейное содержание которой, впрочем, представляет собой ничто. Такой верующий является нравственным нигилистом. Он в плену наихудшей, какую только можно помыслить, разновидности неведения. Ницше предполагал подвергнуть рассмотрению этот род неведения в особой книге своего оставшегося незавершенным труда «Воля к власти». (См. Приложение к 8–му тому полного собрания сочинений Ницше.).

В Фихтевом «Предназначении человека» (кн. 3–я) мы находим также и панегирик нравственному нигилизму: «Я не хочу испытывать того, в чем мне отказано в силу самой конечной сущности, и что не принесло бы мне никакой пользы; и я не желаю знать, какова ты{26} сама по себе. Однако твои связи и взаимоотношения со мной, конечным, и со всем конечным, воочию предстают моему взору: быть мне тем, чем я быть должен! — и они заливают меня еще более ярким светом, нежели сознание моего собственного существования. Ты обогащаешь меня познанием моего долга, моего предназначения в ряду разумных существ; как — этого я не ведаю, да мне и нет нужды это знать. Ты знаешь и понимаешь, что я думаю и желаю; как ты можешь это знать, посредством какого акта реализуешь ты это сознание, в этом я не понимаю ничего; более того, мне прекрасно известно, что понятие отдельного акта, как и частного акта сознания, применимо лишь ко мне, но не к тебе, бесконечной. Ты волишь, ибо тебе угодно, чтобы мое свободное повиновение имело следствия во всей вечности; акта твоей воли я не постигаю, и знаю лишь то, что он непохож на мой. Ты действуешь, и сама твоя воля — это поступок; однако способ твоего действия — прямо противоположный тому, который я только и в состоянии мыслить. Ты живешь и существуешь, ибо ты ведаешь, волишь и действуешь, повсюду соприсутствуя конечному разуму; но ты не такова, каким я только и могу — на протяжении всей вечности — мыслить бытие»[10].

Ницше противопоставляет нравственному нигилизму цели, которые ставит перед собой творческая единичная воля. Заратустра призывает учителей смирения:

«Уж эти мне учители смирения! Как вши, ползут они повсюду, где пахнет ничтожеством, болезнью, коростой; и только гадливость не дает мне их давить.

Что же! Вот моя проповедь для их ушей: я Заратустра, безбожник, который ныне глаголет: «А ну, кто здесь безбож–нее меня, чтобы я насладился его наставлением?»

Я Заратустра, безбожник: где сыщу я себе ровню? А равны мне все те, кто предается собственной воле, а всю покорность с себя совлекают»[11].{27}


21


Сильная личность, которая творит цели, ни с чем не считается при их реализации. Напротив того, слабая личность исполняет лишь то, на что имеется «да» Божьей воли, «голоса совести» или же «категорического императива». То, что отвечает этому «да», проходит у слабого по разряду благого, а что ему противоречит — по разряду дурного. Сильный не может признать это «благое и дурное», ибо он не признает ту власть, которой слабый дозволяет определять свое благое и дурное. Для него, для сильного, хорошо то, чего он желает; он исполняет это наперекор всем противодействующим силам. То, что мешает ему в этом исполнении, он пытается преодолеть. Он не верит, что «вечная мировая воля» направляет все частные волевые акты к единой великой гармонии; но он придерживается того воззрения, что все вообще человеческое развитие возникает как результат сложения волевых импульсов единичных личностей, и что между единичными волевыми проявлениями идет вечная война, в которой более сильная воля неизменно одерживает верх над более слабой.

Слабые и малодушные именуют сильную личность, которая сама желает установить себе закон и наметить цель, злой и греховной. Она вызывает страх, ибо сокрушает установленные порядки; она именует никчемным то, что слабые обычно зовут ценным, и она изобретает новое, неизвестное прежде нее, и именует это ценным. «Всякое индивидуальное действие, всякий индивидуальный способ мышления вызывает оторопь; невозможно даже и приблизительно оценить, что в ходе всей истории пришлось выстрадать как раз более редким, изысканным, более изначальным умам по той причине, что они неизменно воспринимались в качестве дурных и опасных, и более того — воспринимали таковыми сами себя. При засилье нравственности обычая всякого рода оригинальность оказывается на дурном счету; вплоть до настоящего момента небеса над головами лучших были еще более хмурыми, чем им следовало быть» («Утренняя заря», § 9).

Поистине раскрепощенный мыслитель решается на первое же, что приходит ему на ум; несвободный же принимает решение на основе традиции. «Нравственность — не что иное (а значит, также и не более!) как покорность обычаю, каким бы он ни был; а обычаи — это традиционный способ действовать и оценивать» («Утренняя заря», § 9). Эта традиция и представляет собой то, что толкуется этиками в качестве «вечной воли» и «категорического императива». Однако всякая традиция есть результат соответствующих природе влечений и побуждений отдельных людей, целых племен, народов и т. д. Это в такой же точно степени результат действия естественных причин, как, например, климатические условия отдельных местностей. Свободный ум заявляет, что не связан этой традицией. У него собственные влечения и побуждения, и они не менее оправданы, чем другие. Он претворяет эти побуждения в действия, подобно тому, как облако изливает дождь на земную поверхность, тогда, когда для этого имеются причины. Свободный ум пребывает по другую сторону того, что обычай рассматривает в качестве благого и злого. Свое благое и злое он создает себе сам.

«Явившись к людям, я обнаружил, что они закоснели в старинной спеси: всем им мнилось, что уже издавна ведают они, что для человека благо, а что — зло.

И мнилось им, что все эти речи о добродетели — старая заезженная песня; а кому хотелось спать хорошо, тот перед тем, как отправиться на покой, рассуждал еще и о «добре» и «зле».

Я нарушил эту сонливость своей проповедью: что такое добро и зло, пока еще не ведает никто, — так что быть ему творцом!

— И тот, кто выкует людям цель и придаст смысл и будущее Земле: лишь им‑то и создастся, в принципе, идея того, что есть добро и зло» («Заратустра», ч. 3–я, «О старых и новых скрижалях»{28}).

Даже когда действия свободомыслящего вполне соответствуют традиции, он поступает так потому, что намерен сделать традиционные побуждения — своими, и поскольку в каких‑то случаях он не видит необходимости в том, чтобы изобретать что‑то новое на место традиционного.


22


Сильный отыскивает дело жизни в том, чтобы холить и лелеять свое творческое начало. Этот эгоцентризм отличает его от слабых, которые усматривают нравственность в самоотверженной преданности тому, что они именуют благом. В качестве высшей добродетели слабые проповедуют самоотверженность. Однако их самоотверженность является всего только следствием недостатка у них творческого потенциала. Обладай они творческим началом, они также пожелали бы его лелеять. Сильный любит войну, ибо нуждается в ней, чтобы настоять на своих творениях несмотря на сопротивление враждебных сил.

«Вам надо отыскать вашего врага, и вести вам следует свою войну, причем за ваши идеи! А когда ваша идея окажется побеждена, ваша искренность еще справит в связи с этим триумф!

Да возлюбите вы мир как переход к новой войне. А краткий мир возлюбите больше, чем долгий.

Я призываю вас не работать, но бороться. Я призываю вас не к миру, но к победе. Да будет ваш труд схваткой, а вашим миром да будет победа!…

Вы говорите, что доброе дело освящает даже войну? А я говорю вам: нет такого дела, которое не освятила бы добрая война!

Война и отвага сотворили больше великих дел, нежели любовь к ближнему Пока что попадавших в беду спасало не ваше сострадание, но ваша отвага» («Заратустра», ч. 1–я, «О войне и воинственном народе»).

Творец действует непреклонно, не щадя сопротивляющихся. Ему неведомо сострадание, эта добродетель страждущих. Творческие порывы исходят из его силы, а не из ощущения чужого страдания. Он нацелен на то, чтобы сила одержала верх, а не на то, чтобы пестовать страждущих и слабых. Шопенгауэр объявил весь мир лазаретом, а действия, проистекающие из сочувствия к страждущим — высшими добродетелями. Тем самым он заново изложил христианскую мораль — в иной, правда, форме, чем делает это само христианство. Творец не чувствует в себе призвания к тому, чтобы исполнять обязанности сиделки при больных. Бравые и здравые являются на свет не ради слабых и больных. Жалость ослабляет силу, мужество и отвагу.

Сочувствие пытается обрести как раз то, что желал бы преодолеть сильный: слабость и страдание. Смысл развития — как всякого человеческого, так и природного вообще — в победе сильного над слабым. «Сама жизнь — это ведь по сути присвоение, попрание, преодоление чуждого и слабого, подавление, жестокость, навязывание собственных форм, поглощение и усвоение, а также, самое меньшее и самое невинное — эксплуатация» («По ту сторону добра и зла», § 259).

«А коли вы не хотите быть судьбой, быть неумолимыми: то как же вы сможете со мной — победить?

И коли ваша твердость не предполагает сверкать и резать и рассекать: то как же вы когда‑либо сможете со мной — творить?

А ведь творцы тверды. И как о блаженстве должны вы помышлять о том, чтобы оттиснуть свою длань на тысячелетиях, как на воске —

— Это блаженство — писать на воле тысячелетий, словно на бронзе — тверже бронзы, благородней бронзы. Лишь благороднейший тверд до конца.

Эту новую скрижаль, братья мои, утверждаю я над вами: будьте твердыми!» («Заратустра», ч. 3–я, «О старых и новых скрижалях»).

Свободный ум нисколько не претендует на сочувствие. Пожелай его кто пожалеть, такой свободолюбец должен был бы спросить: ты что, считаешь меня таким слабым, что я не в силах вынести свою муку? Всякое сочувствие зачтется ему в срам. В четвертой части «Заратустры» Ницше наглядно демонстрирует отвращение, которое испытывает к состраданию сильный. В ходе своих странствий Заратустра попадает в долину, именуемую Змеиная Смерть. Здесь нет ни души. Лишь одна порода гадких зеленых змей является сюда, чтобы издохнуть. Эту‑то долину и облюбовал «отвратнейший человек». Его безобразного вида не выносит ни одно существо на свете. Никто, кроме Бога, не видит его в этой долине. Но и его взора он вынести не в состоянии. Ему тяжко сознание, что взгляд Бога проникает во все уголки. Поэтому Бога он умертвил, то есть убил в себе веру в Бога. Из‑за своего безобразия он сделался атеистом. При виде этого человека Заратустрой завладевает то, что, как ему казалось, он навсегда в себе искоренил: сострадание чудовищному уродству. Это искушение Заратустры. Но уже вскоре он отгоняет чувство сострадания и снова становится твердым. Отвратнейший человек говорит ему: твоя твердость уважает мое безобразие. Я слишком богат уродством, чтобы выносить сострадание какого‑либо человека. Сочувствие зачитывается в срам.

Кто нуждается в сострадании, не в состоянии вынести одиночества, а свободный ум желает быть целиком и полностью предоставленным самому себе.


23


Однако слабых не может удовлетворить указание естественной воли к власти как причины человеческих действий. Они не просто нащупывают естественные взаимосвязи в развитии человека, но отыскивают отношение человеческого поведения к тому, что именуется ими «волей как таковой», «вечным, нравственным мироустройством». Тому, кто действует наперекор этому мироустройству они вменяют это в прегрешение. И еще они не довольствуются тем, чтобы оценивать поступок по его естественным последствиям, но претендуют на то, что греховное действие влечет за собой еще и нравственные следствия, наказание. Они почитают себя греховными, если оказывается, что их поступки противоречат нравственному мироустройству; они с омерзением отворачиваются от источника зла в самих себе и именуют это чувство нечистой совестью. Сильная личность ни во что не ставит все эти понятия. Ее заботят лишь естественные следствия собственных поступков. Сильный спрашивает: что мой образ действий дает жизни? Соответствует ли он тому, чего я желал? Сильный может сокрушаться, если действие окажется неудачным, или если результат не отвечает его ожиданиям. Но упреков он себе не бросает. Ибо он не меряет образ своих действий какой‑то сверхъестественной мерой. Ему известно, что его образ действий соответствует его природным побуждениям, и самое большее, о чем он может сожалеть, это лишь о том, что побуждения эти могли бы быть получше. Точно так же поступает сильный и с оценкой чужих действий. Сильный просто не знает, что такое нравственная оценка действий. Он аморален.

В том, что принято именовать злом, отвергающий мораль также усматривает излияние человеческих инстинктов, то есть благо. Наказание представляется ему не чем‑то нравственно обусловленным, но лишь средством искоренить инстинкты, которые могут повредить другим людям. С точки зрения тех, кто отвергает мораль, общество наказывает не потому, что обладает «нравственным правом» карать за проступок, но исключительно потому, что оказывается более сильным, чем единичный человек, обладающий совокупностью противящихся инстинктов. Такова естественная взаимосвязь «дурного» поступка единичной личности с вердиктом общества и наказанием этой единичной личности. Это есть воля к власти, то есть к выбросу наружу тех инстинктов, что присутствуют у большинства людей, воля, выражающаяся в отправлении правосудия данного общества. Всякое наказание — это победа большинства над единичной личностью. Одержи над обществом верх отдельный человек, уже его стиль поведения следовало бы назвать добродетельным, а всех прочих — порочным. Существующее в данный момент право оказывается лишь выражением того, что именно признается теперь обществом в качестве наилучшего базиса его воли к власти.


24


Поскольку в человеческом поведении Ницше усматривает исключительно проявление инстинктов, а они различны у разных людей, ему представляется неизбежным, что будет отличаться также и их поведение. Поэтому Ницше является решительным противником демократического принципа: равные права и равные обязанности для всех. Люди неравны между собой, а потому неравными должны быть также и их права и обязанности. Естественный ход всемирной истории постоянно будет выявлять сильных и слабых, творческих и бесплодных людей. И сильные будут неизменно побуждаться к тому, чтобы намечать цели для слабых. Более того: сильные будут использовать слабых как средство для достижения цели, то есть как рабов. Естественно, Ницше ведет речь не о «нравственном» праве сильных на обладание рабами.

«Нравственных» прав Ницше не признает. Но он полагает, что подавление слабых сильными, в чем он усматривает принцип всякой жизни, неизбежно должно вести к рабству.

Естественно также, что угнетенный возмущен угнетателем. Когда это возмущение не в состоянии выразиться в действии, оно высказывается по крайней мере в чувствах. А выражение этого чувства — мстительность, которая постоянно пребывает в сердцах тех, кого каким‑то образом ущемили лучше подготовленные. Проявлением этой мстительности Ницше представляется современное социал–демократическое движение. Победа этого движения знаменовала бы для Ницше возвышение неудачников, бедолаг — за счет более достойных. Ницше стремится как раз к противоположному: к культивированию сильной, самодостаточной личности. Ему ненавистно стремление всех уравнять и растворить суверенную индивидуальность в море всеобщей посредственности.

Ницше полагает, что неправильно такое устройство, при котором все свободны располагать и пользоваться одним и тем же: нет, каждый должен иметь и потреблять то, чего способен добиться в соответствии с мерой отпущенной ему как личности силы.


25


То, чего стоит человек, определяется исключительно достоинствами его инстинктов. Ничем иным ценность человека определяться не может. Говорят о ценности труда. Труд призван облагораживать человека. Но сам по себе труд никакой ценности не имеет. Он приобретает ценность лишь поскольку служит человеку Труд достоин человека лишь в той мере, что он оказывается естественным следствием человеческих наклонностей. Тот, кто становится холопом труда, низко себя роняет. Только человек, который сам не в состоянии определить свое достоинство, пытается измерить его величием трудовых достижений. Для буржуазно–демократического умонастроения Нового времени характерно, что при оценке человеческой ценности оно ориентируется на исполненную человеком работу. От такого умонастроения несвободен даже Гёте. Ведь его Фауст обретает полное удовлетворение как раз в сознании исполненной работы.


26


По мнению Ницше, также и искусство обладает ценностью лишь постольку, поскольку служит жизни единичного человека. Также и здесь Ницше отстаивает точку зрения сильной личности и отвергает все то, что говорят об искусстве слабые инстинкты. Почти все немецкие эстетики стояли на позициях слабых инстинктов. Искусство призвано изображать «бесконечное» в «конечном», «вечное» во «временном», «идею» в «действительности». Так, например, для Шеллинга вся чувственная красота — лишь отблеск той бесконечной красоты, которую мы никогда не в состоянии воспринять чувствами. Произведение искусства прекрасно не само по себе и не благодаря тому, чем является, но поскольку отображает идею красоты. Чувственный образ — лишь средство выражения, только форма для сверхчувственного содержания. Вот и Гегель именует прекрасное «чувственным проблеском идеи»{29}. Что‑то подобное можно отыскать также и у других немецких эстетиков. Искусство для Ницше — это жизнеутверждающий момент, и ему отыскивается оправдание лишь в том случае, если оно им и оказывается. Тот, кто не в состоянии выносить жизнь такой, какой воспринимает ее непосредственно, переиначивает ее по своим потребностям, и тем самым создает произведение искусства. А чего хочет от произведения искусства тот, кто им наслаждается? Он желает усиления радости, получаемой им от жизни, укрепления жизненных сил, удовлетворения потребностей, которые действительность оставляет без удовлетворения. Однако, направляя свои чувства на реально существующее, он отнюдь не желает увидеть в произведении искусства отблеск божественного, неземного. Послушаем, как Ницше описывает впечатление, произведенное на него «Кармен» Бизе: «Когда этот Бизе обращается ко мне, я становлюсь лучше. Лучшим человеком, но и лучшим музыкантом, лучшим слушателем. Впрочем, вообще говоря, можно ли слушать еще лучше? Мои уши уже вросли в эту музыку, мне слышны ее движущие мотивы. Словно я присутствую при ее возникновении — я дрожу от опасности, что сопутствует всякому дерзкому предприятию, я в восторге от успехов, к которым Бизе не имеет совершенно никакого отношения. И что необычно — вообще говоря, я об этом и не думаю, или же не ведаю, как часто думаю об этом. Ибо в этот момент мою голову посещают совсем иные мысли… Доводилось ли кому замечать, что музыка освобождает дух? придает крылья идеям? что чем больше вы музыкант, тем больше вы становитесь философом? Серое небо абстракции словно бы озарилось молнией; свет достаточно силен, чтобы различить все хитросплетения вещей; великие проблемы уже у тебя в руках; весь мир перед тобой как на ладони, словно ты взираешь на него с горы. Только что я определил философский восторг. И вдруг мне за пазуху начинают валиться ответы, небольшой град из льда и мудрости, из решенных проблем… Где это я? Бизе делает меня творцом. Всякое благо делает меня творцом. Мне больше нечем его возблагодарить, нет и никакого иного свидетельства того, что есть благо» («Случай Вагнера», § 1). Поскольку такого впечатления музыка Рихарда Вагнера на него не производила, Ницше ее отверг: «Мои возражения против музыки Вагнера носят чисто физиологический характер… Мой «аргумент», мой «petit fait vrai»{30} состоит в том, что стоит этой музыке на меня подействовать, я уж больше не дышу с былой легкостью, и сами мои ноги тут же против нее озлобляются и восстают: они испытывают потребность в такте, танце, марше… они желали бы от музыки прежде всего упоения, которое состоит в бодрых походке, поступи, танце. Но не протестует ли против нее также и мое пищеварение? мое сердце? мое кровообращение? Не томятся ли кишки? Не хрипну ли я внезапно?… Вот я и спрашиваю: а чего, собственно говоря, желало бы получить от музыки мое тело?… Полагаю, облегчения: как если бы все животные функции должны были ускориться благодаря легким, смелым, раскованным, уверенным в себе ритмам; словно обронзовевшая, свинцово–тяжкая жизнь могла бы расстаться со своими тяготами с помощью золотистых, нежных, умасливающих мелодий. Моя меланхолия желает найти отдохновение в укромных уголках и безднах совершенства: для этого‑то я и нуждаюсь в музыке» («Ницше против Вагнера», глава «Где я делаю упреки»).

На заре литературной карьеры Ницше обманулся относительно того, чего требуют его инстинкты от искусства, и поэтому был в ту пору приверженцем Вагнера. В результате изучения Шопенгауэровой философии его соблазнил идеализм. Какое‑то время он был правоверным приверженцем идеализма и насочинял себе искусственные, идеальные потребности. Лишь последующие этапы жизни указали ему на то, что идеализм как таковой полностью противоположен его собственным влечениям. Теперь он стал честнее относиться к самому себе. Он высказал то, что было у него на сердце. А это могло привести лишь к полному неприятию музыки Вагнера, ведь та все в большей степени принимала аскетический характер, уже указанный нами в качестве отличительного признака окончательной цели, намеченной Вагнером.

Те из эстетиков, что ставят перед искусством задачу предметно реализовывать идею, воплощать божественное, отстаивают в данной области представления, аналогичные воззрениям философских нигилистов в сфере познания и нравственности. В объектах искусства они отыскивают потустороннее, которое, однако, при столкновении с чувством действительности распадается в ничто. Так что существует и эстетический нигилизм.

Противостоит этому эстетика сильной личности, усматривающая в искусстве отражение действительности, высшую действительность, наслаждение которой предпочтительнее человеку — в сравнении с повседневностью.


27


Ницше противопоставляет друг другу два человеческих типа: слабый и сильный. Первый отыскивает познание как характеристику объективного фактического положения, которой окружающий мир должен наполнить его ум. Он позволяет, чтобы его добро и зло были ему продиктованы «вечной Мировой волей» либо «категорическим императивом». Всякий поступок, внушенный не этой Мировой волей, но исключительно одним только творческим своеволием, он именует грехом, который должен повлечь за собой моральное наказание. Он желал бы провозгласить равные права всех людей и определять достоинство человека исходя из внешнего масштаба. Наконец, в искусстве он желал бы усматривать отображение божественного, вестника потустороннего. Сильный же, напротив, рассматривает все познание как выражение воли к власти. С помощью познания он пытается сделать вещи мыслимыми, а тем самым — подвластными себе. Он знает, что он сам и является творцом истины, что никто кроме него самого не в состоянии сотворить его благо и зло. Он рассматривает поступки людей в качестве последствий естественных влечений и признает в них природные явления, которые ни в коем случае не следует расценивать как грехи и которые никак не заслуживают моральной оценки. Достоинство человека он отыскивает в доброкачественности его инстинктов. Человека с инстинктивной нацеленностью на здоровье, ум, красоту, выдержку, благородство он ценит выше, чем того, кто инстинктивно ищет слабость, безобразие, рабство. Произведение искусства оценивается им в зависимости от вклада, вносимого тем в приращивание его сил.

В этом последнем человеческом типе Ницше как раз и усматривает своего сверхчеловека. До сих пор такие «сверх–человеки» могли появляться лишь благодаря совпадению случайных обстоятельств. Сделать их развитие осознанной целью человечества — вот в чем состоит замысел Заратустры. Пока что цель человеческого развития виделась в достижении тех или иных идеалов. Ницше полагает, что здесь расхожие представления следовало бы поменять. «Более ценный тип встречался уже достаточно часто, но лишь как счастливый случай, как исключение, и никогда — как осознанно желанный. Скорее его‑то как раз в лучшем случае и опасались, да и оказывался‑то он прежде едва ли не страшилищем; и этот самый страх приводил к тому, что желанным, воспитываемым — и достигаемым вновь и вновь — оказывался тип противоположный: тип домашнего животного, стадного животного, тип человека — больного животного{31}, т. е. христианина…» («Антихрист», § 3.)

Мудрость Заратустры призвана научать нас этому сверхчеловеку, лишь переходом к которому оказывается всякий иной человеческий тип.

Ницше именует эту мудрость дионисийской. Это мудрость, которая дается человеку не откуда‑то извне; это самодельная мудрость. Дионисийский мудрец не ведет исследований; он творит. Он не стоит наблюдателем напротив мира, который желает познать; он делается со своим познанием единым целым. Он не отыскивает Бога; единственное божественное, что он способен себе вообразить — это Он же сам как творец собственного мира. Когда такое состояние распространяется на все ресурсы человеческого организма, возникает дионисийский человек, который просто неспособен «не откликнуться на какую угодно суггестию; от него не укрывается ни один признак аффекта, он обладает высшей степенью понимающего и догадливого инстинкта, а также в совершенстве владеет искусством коммуникации. Он вселяется в шкуру всякого, заражается любым аффектом: он непрестанно меняется»{32}. Дионисийскому мудрецу противостоит простой наблюдатель, который, в качестве объективного, страдательного созерцателя неизменно полагает, что пребывает вне объекта своего познания. Дионисийскому человеку противостоит аполлонический, который «прежде всего напирает на зрение, так что обретает способность видения»{33}. Аполлонический ум устремлен к видениям, к образам вещей, пребывающих по другую сторону человеческой действительности, а не к мудрости, сотворенной им же самим.


28


Аполлонической мудрости присуща серьзность. Как тяжкий гнет, как противостоящую силу ощущает она господство потустороннего, которым обладает лишь в виде образа. Серьезна аполлоническая мудрость, поскольку уверена, что обладает неким свидетельством, пришедшим из потустороннего, пусть даже известие это передается исключительно посредством образов, посредством видений. Аполлонический дух вступает сюда отягощенным грузом собственного познания, ибо он нагружен ношей, ведущей происхождение из иного мира. Он усваивает себе выражение достоинства, ибо перед свидетельствами бесконечного всякий смех бывает вынужден смолкнуть.

Однако этот смех характерен для дионисийского духа. Ему ведомо, что все, что он именует мудростью, есть всего только его мудрость, изобретенная им же самим, дабы облегчить жизнь. Его мудростью может быть лишь она и ничего кроме нее, единственной: это средство, позволяющее ему сказать жизни «да». Дух тяжести не по душе дионисийскому человеку, ибо он не облегчает жизнь, но подавляет ее. Доморощенная мудрость — это радостная мудрость, ибо тот, кто сам себе подбирает ношу, выискивает лишь такую ношу, нести которую ему не в тягость. Подобно танцору, дионисийский дух легко движется по миру со своей доморощенной мудростью.

«А все же хорошо я отношусь к мудрости, нередко так даже слишком хорошо: поэтому она так сильно и напоминает мне жизнь!

У нее — глаза жизни, ее смех, и даже ее золотая удочка{34}; ну что же мне делать, если они так схожи меж собой?»

«Я заглянул недавно в твои глаза, о жизнь; я увидел, как в твоем ночном взоре мерцает золото — и сердце мое обмерло от этого наслаждения:

— увидел я, как на ночных водах мерцает золотой челн, эта тонущая, захлебывающаяся и вновь подмигивающая скорлупка–колыбель!

На мои ноги, охочие до пляса ноги, бросила ты взгляд, свой смеющийся, вопросительный, томный колышущийся взгляд, взгляд–колыбель;

Лишь пару раз грохотнула ты в погремушки своими изящными руками — и мои ноги ходуном заходили от плясового задора.

Пятки мои сами собой задрались, а носки научились тебе повиноваться: ведь уши танцора — у него на носках!»

(«Заратустра», части 2–я и 3–я, «Плясовые песни»)


29


Поскольку дионисийский дух заимствует все побуждения собственных поступков из себя же самого и не повинуется никакой внешней силе, он оказывается свободным духом. Ибо свободен тот дух, что следует исключительно собственной природе. Правда, в сочинениях Ницше речь идет лишь об инстинктах как о побудительных мотивах свободного духа. Полагаю, здесь Ницше одним словом охватил целый ряд побуждений, которые требуют более детального рассмотрения. Инстинктами Ницше именует как имеющиеся уже у животных пищевые и самозащитные рефлексы, так и высочайшие побуждения человеческой природы, как, например, жажда познания или порыв действовать в соответствии с нормами морали, потребность наслаждаться произведениями искусства и т. д. Так вот, все эти импульсы оказываются формами проявления одной и той же базовой энергии. Тем не менее они представляют собой различные ступени в развитии этой энергии. Так, например, нравственные побуждения являются особой ступенью инстинктов. Даже если согласиться с тем, что они представляют собой лишь высшие формы чувственных инстинктов, все же у человека они проявляются по–особому. Это обнаруживается в том, что люди в состоянии осуществлять такие действия, которые невозможно свести непосредственно к чувственным инстинктам, а лишь к таким побуждениям, которые как раз и следует именовать высшими формами инстинкта. Человек сам создает побуждения для собственной деятельности, которые невозможно вывести из его чувственных влечений, но выводятся исключительно из сознательного мышления. Он задается индивидуальными целями, однако задается ими сознательно. И громадно различие, следует ли он бессознательно возникшим и лишь впоследствии воспринятым сознанием инстинктам или же идее, изначально выработанной им в полном сознании. Когда я ем, побуждаемый чувством голода, это принципиально отличается от решения мной математической задачи. Сознательное постижение явлений окружающего мира представляет собой особую форму общей способности восприятия. Она отличается от чисто чувственного восприятия. Так вот, высшие формы развития жизни инстинктов столь же естественны для человека, как и низшие. Если между теми и другими разлад, он обречен на несвободу. Возможен случай, когда слабая личность при совершенно здоровых чувственных инстинктах обладает лишь слабыми духовными инстинктами. В этом случае она хоть и разовьет свою индивидуальность в том, что касается ее чувственной жизни, но идейные побуждения к действиям будут ею заимствоваться из традиции. Может возникнуть рассогласование между тем и другим мирами побуждений. Чувственные влечения подталкивают к полному раскрытию своей личности, духовные же пребывают во власти внешнего авторитета. Духовной жизнью такой личности грубо помыкает чувственная жизнь, а ее чувственная жизнь жестоко угнетается духовными инстинктами. Ибо две этих силы не сопрягаются между собой, они возникли не из одного существа. Так что действительно свободная личность предполагает не только здоровое развитие индивидуальной чувственной жизни влечений, но еще и способность выработать себе идейные жизненные побуждения. Полностью свободным можно назвать лишь такого человека, который в состоянии породить идеи, влекущие за собой поступки. В моем сочинении «Философия свободы» способность создавать чисто идейные движущие силы поступков названа «моральной фантазией». Действительно свободен лишь тот, кто обладает этой нравственной фантазией, ибо человек должен действовать согласно осознанным мотивам. И когда он не в состоянии вырабатывать их самостоятельно, ему приходится усваивать их от внешних авторитетов или от традиции, обращающейся к нему голосом совести. Человек, который просто предается своим чувственным инстинктам, в своих поступках подобен животному; человек, подчиняющий свои чувственные инстинкты чужим идеям, поступает несвободно; свободно действует лишь такой человек, который самостоятельно ставит перед собой нравственные цели. В размышлениях Ницше нравственная фантазия отсутствует. Однако тот, кто продумает его мысли до конца, неизбежно придет к тому же понятию. С другой стороны, неизбежной необходимостью оказывается и то, чтобы это понятие оказалось включено в мировоззрение Ницше. Иначе против него всегда можно было бы возразить: хотя дионисийский человек и не является рабом традиции или «потусторонней воли», однако он — раб своих собственных инстинктов.

Ницше направил взгляд на изначальное, сугубо индивидуальное в человеке. Он пытался высвободить это индивидуальное из оболочки безличного, в которую его укутало чуждое действительности мировоззрение. Однако что ему не удалось, так это выделить жизненные уровни внутри самой же личности. Поэтому он недооценил значение сознания для человеческой личности. «Сознательность — последняя и наиболее поздняя модификация органического, а следовательно, также и наименее зрелая и наименее укрепившаяся ее сторона. К сознательности восходят бесчисленные просчеты, которые приводят к тому, что животное, человек гибнут прежде, чем это было необходимо — «через судьбу»{35}, как выражается Гомер. Не будь обеспечивающая существование связь инстинктов столь безмерно превосходящей, не служи она в качестве общего регулятора, от его{36} превратных суждений и фантазий наяву, от его неосновательности и легковерия, короче — именно как раз от его сознательности человечество было бы обречено», — утверждает Ницше («Веселая наука», § 2).

Со всем этим вполне можно согласиться; но в не меньшей степени верно и то, что человек свободен лишь постольку, поскольку способен создавать себе в рамках сознания идейные побудительные мотивы.

Однако ближайшее рассмотрение этих идейных побуждений ведет нас еще дальше. Опыт показывает, что эти идейные побуждения, порождаемые людьми изнутри самих себя, у отдельных личностей в определенной степени обнаруживают согласие между собой. Даже когда единичный человек совершенно свободно творит собственные идеи, они в каком‑то смысле совпадают с идеями других людей. Отсюда свободный человек вправе предположить, что когда человеческое общество будет состоять из полностью самостоятельных личностей, гармония установится в нем сама собой. Это свое мнение он может противопоставить поборнику несвободы, который полагает, что поступки большинства людей согласуются меж собой лишь тогда, когда их направляет к общей цели внешняя сила. При этом свободомыслящий человек ни в коей мере не придерживается воззрения, что животным побуждениям необходимо предоставить полную свободу, а вследствие этого упразднить все установленные законом порядки. Однако он требует абсолютной свободы для тех, кто желает не просто следовать своим животным инстинктам, но в состоянии вырабатывать нравственные побудительные мотивы, свое собственное добро и зло.

Лишь тот, кто не постиг Ницше в такой степени, чтобы быть в состоянии сделать из его мировоззрения окончательные выводы (при том, что сам он их до конца не реализовал), способен увидеть в нем человека, который «с неким даже стилистическим упоением нашел в себе довольно отваги обнаружить то, что до сих пор могло подспудно скрываться …разве что в сокровенных душевных глубинах отъявленнейших преступных типов» (Людвиг Штейн «Мировоззрение Фридриха Ницше и связанные с ним угрозы», с. 5). Как видим, уровень образованности среднего немецкого профессора все еще не позволяет ему отделять величие личности от ее мелких оплошностей. В противном случае мы не наблюдали бы того, что критика подобного профессора обращается против как раз этих небольших погрешностей. Я полагаю, что истинная образованность в состоянии оценить масштаб личности, и она‑то позволит исправить незначительные промахи или же привести к логическому завершению идеи, оставленные на полпути.



Загрузка...