ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Я, Гана 1942—1963

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Голова у меня наполнена туманом. Порой он непроницаемо густой, такой густой, что не пропускает никаких мыслей. Такое состояние я считаю счастьем. Но потом туман рассеивается, и образы возвращаются. Они валятся на меня со всех сторон, от них нет спасения. Грудную клетку сдавливает от ужаса, и в легких не хватает воздуха. Страх сжимает меня тисками, колени подкашиваются.

Из тумана выступают человеческие фигуры, очень четкие, гораздо четче, чем реальный мир. Они говорят со мной, кричат на меня, укоряют, что я все еще здесь и молчу. Ведь я не говорю о них, значит, снова даю им умереть, теперь в моих воспоминаниях.

Но как я могу о них говорить? Мне никто не поверит. Никто не знает, сколько страданий может пережить человек. Я говорю им это. Прошу их снова и снова, чтобы они оставили меня в покое, или пусть уж наконец затянут меня к себе, в мир теней. Они не хотят. Пока рано.

Единственное, чего я хочу от жизни, чтобы она выпустила меня из своих когтей. Зачем она за меня так держится, ведь я видела, как легко она отпустила тех, кто цеплялся за нее, потому что у них оставался кто-то близкий? Кто-то, кому они были дороги. У меня никого такого нет. По крайней мере, так я думала, когда выходила из поезда на перрон мезиржичского вокзала.

Лето 1945

Обратно в город я вернулась в середине лета. Я сидела на деревянном сиденье у задернутого окна пассажирского поезда, глаза широко открыты, багаж на коленях. Я крепко вцепилась в черную матерчатую сумку и прижимала ее к себе. Нет, я не боялась, что ее украдут. В ней не было ничего, что было мне дорого. Только свитер и немного белья. Бумагу, которая должна была временно заменить мне документы, я сунула в карман к самому ценному имуществу, которое у меня было, — ломтю хлеба. Другие куски хлеба были распиханы по карманам полотняного платья и застегнутого на все пуговицы темного пиджака на два размера больше, время от времени я проверяла, на месте ли они. За окном мелькал пейзаж, но я его не замечала. Я слышала только ритмичный стук колес поезда, уносящего меня прочь. Резкие рывки вагона и грохот рельсов угрожающе возвращали меня к тем дням, которые я больше никогда не хотела вспоминать, но их ужас не отпускал меня и душил. Я чувствовала, как проваливаюсь в прошлое. Внутри вагона стемнело, в носу защекотала сладковатая вонь, а горло сжалось. Я начала задыхаться и схватилась за горло, чтобы оторвать от него невидимые руки. Видимо, я вскрикнула вслух, потому что все пассажиры брезгливо уставились на меня, а женщина у прохода отодвинулась и усадила к себе на колени девочку, сидевшую между нами.

Взгляды попутчиков вернули меня к реальности. Поезд был набит, но место на деревянном сиденье рядом со мной пустовало. Я придвинулась ближе к окну, но никто не садился. Люди не хотели сидеть рядом с тощей женщиной в болтающемся платье и мужских башмаках, которая в такую жару куталась в пиджак. Возможно, они догадывались, откуда я еду, видели боль, которая меня окружала, и не хотели ею заразиться. Ведь война закончилась, и страна шагала к светлому будущему.

Я огляделась по сторонам. Мужчина в пропотевшей голубой рубашке, который сидел напротив, отвел глаза и стал смотреть в окно, а остальные уперлись взглядами в пол. Я знала, что смотреть на меня неприятно. Я натянула платок на редких седых волосах до самого лба, нащупала в кармане кусок хлеба, сунула корку в беззубый рот и стала потихоньку рассасывать. Сладко-соленый вкус хлеба отогнал на время дурные мысли и помог мне снова провалиться в туманное безвременье.

Поезд со скрежетом остановился, и люди стали тесниться к выходу. Я растерянно подняла голову.

— Мезиржичи, — сказал мужчина с места напротив, а когда я вышла в проход, облегченно вздохнул и вытянул ноги.

После нескольких часов пути ноги у меня затекли и не слушались. Я вцепилась в поручень у двери и долго пыталась наступить на ступеньку глубоко подо мной. Левая нога подкосилась, и я с размаху наступила на правую, опухшую щиколотку пронзила острая боль. Я схватилась за поручень второй рукой, сумка упала на перрон. Я осторожно спустилась на платформу и наклонилась за сумкой, но кровь ударила мне в голову, в глазах потемнело, и я свалилась на четвереньки. У меня не было сил выпрямиться, и я так и доползла на коленях до ближайшей лавочки и вскарабкалась на нее. Ноги у меня дрожали, голова кружилась.

На платформе стояло всего несколько человек, ожидавших электричку в Рожнов.

— Пьяная, наверное, — заметил молодой человек с сигаретой в уголке рта, и девушка в туфлях на высоком каблуке оглянулась на меня и весело рассмеялась. Ей могло быть лет двадцать шесть — как мне. Ее бы отправили налево, подумала я и нащупала в кармане корку.

Я так и сидела на лавочке, хотя голова у меня перестала кружиться и ноги уже не дрожали. Я не спешила, мне хотелось еще хотя бы ненадолго удержать слабый огонек надежды, что на площади все еще стоит наш дом, я поднимусь по каменной лестнице на второй этаж, войду в квартиру, вдохну знакомый запах, пройду через прихожую на кухню, и за столом будет сидеть моя семья. Мама Эльза, бабушка Грета, дед Бруно и моя сестричка Роза. Я так мечтала об этом, но знала, что надеюсь напрасно, и как только я войду в нашу квартиру, эти грезы о родном доме испарятся навсегда, потому что дорога, по которой нас погнали ночью 14 сентября 1942 года, вела в ад.

Сентябрь 1942

Тогда поезд отправлялся не с вокзала, он стоял на запасных путях сзади за парком.

Когда мы, нагруженные рюкзаками, чемоданами и узлами с одеялами, спускались по лестнице нашего дома, было уже темно. Ноги у меня дрожали от страха, и хотелось плакать, но я старалась не показывать виду. Мама заперла дверь квартиры и сунула ключ в карман, чтобы, согласно подробной письменной инструкции, которую мы получили вместе с повесткой на эшелон, сдать его возле поезда специальному сотруднику.

Мы остановились на мосту, чтобы немного передохнуть. Я поставила тяжелый чемодан на землю, оперла рюкзак на каменные перила и оглянулась назад на площадь.

Я почти ничего не видела. Ночь была темная, и все огни потушены, чтобы город не стал легкой мишенью для бомбардировки.

Река далеко внизу под нашими ногами безучастно текла в каменном русле, а неподвижные силуэты домов выглядели враждебно, будто город не мог дождаться, когда от нас избавится и ему больше не придется смотреть на наше ежедневное унижение. Он отворачивался от нас так же, как его жители.

Людям неприятно было становиться свидетелями издевательств над знакомыми, с которыми они долгие годы жили на одной улице, работали на одной фабрике и в чьих магазинах еще недавно покупали. Теперь запрещено было с евреями даже здороваться, не то что остановиться поболтать.

Возможно, они были рады, что мы покидаем город. Они смогут вздохнуть с облегчением. Больше не придется нас избегать, смотреть под ноги и делать вид, что нас не замечают. А главное, они избавятся от напоминания о том, что может случиться и с ними. От страха, что однажды придет и их черед.

Где-то там, в одном из этих темных домов, очертания которых я скорее угадывала, чем видела, была Роза. Тогда я не знала, радоваться ли мне тому, что она не уезжает вместе с нами. Я скорее маму за это осуждала. Мне казалось неправильным оставить сестру одну у чужих людей, но теперь-то я понимаю, что мама поступила правильно. Я до сих пор не знаю, была ли она так дальновидна или у нее были сведения, которыми она не хотела с нами делиться.

Бабушка Грета и дедушка Бруно пытались отдышаться и размять уставшие спины, но нам нужно было поторапливаться. Приближался назначенный час, когда нам предписали явиться на вокзал. Мы снова подхватили свой багаж и побрели по вымощенной булыжником улице.

В Красенской аллее мы встретили семью с двумя маленькими детьми. Их шаги точно так же, как и наши, гулко разносились по ночному городу, они отражались эхом от стен подслеповатых домов и стволов могучих деревьев. Младший ребенок спал в коляске, а второй держался за мамину юбку и хныкал. Мы кивнули друг другу вместо приветствия, и дальше пошли вместе. Мы не были знакомы с этой молодой семьей, но понимали, что люди, которые в этот час оказались на улице, могут быть только евреями, которые тоже идут на вокзал, поскольку остальным мезиржичским жителям в тот вечер было запрещено выходить из дома.

Спустя полчаса мы добрели до запасных путей. Люди с чемоданами и узлами на плечах вставали в очередь перед мужчинами с бумагами в руках, сдавали ключи от квартир, показывали документы и в обмен на свои украшения получали табличку с номером, которую должны были повесить на шею. Мы тоже встали в конец быстро продвигающейся очереди.

— Гелерова Роза? — спросил проверяющий и даже не поднял глаза от списка.

— Роза уже три года назад уехала в Англию к своему дяде, — ответила мама, изображая удивление и ожидая следующих вопросов. Но их не последовало. Проверяющий молча вычеркнул Розино имя, что-то рядом с ним пометил, подал нам таблички на льняной бечевке и кивнул в сторону открытой двери поезда.

— Садитесь.

Мы выдохнули. Мы ожидали неприятных расспросов и проверки и старательно к этому подготовились. Дома мы продумали детали Розиного отъезда, выучили наизусть вымышленные даты и обстоятельства. Теперь было похоже, что, если счастье нам улыбнется, Розу никто и искать не станет.

Мы подхватили свой багаж и подошли к толпе людей, пытающихся сесть на поезд. Состав стоял за перронами, и первая деревянная ступенька оказалась так высоко, что было практически невозможно вскарабкаться туда без посторонней помощи. Кто-то сверху подал мне руку, мама подтолкнула сзади, а когда я оказалась в вагоне, подала мне наши вещи. Потом мы совместными усилиями втащили в вагон бабушку с дедом. Нам даже удалось для них найти сидячее место. Мы с мамой уселись на узле с вещами для ночлега. Только теперь я посмотрела на свою табличку. У меня был номер 79.

Поезд отвез нас не прямо в Терезин, как мы рассчитывали, а на сборный пункт в Остраве. На несколько дней нас разместили в здании бывшей школы, где предстояло ждать других эшелонов, свозивших евреев со всей округи. Там бабушка Грета заболела. Глаза у нее блестели от жара, и сколько она ни куталась в одеяло, ей все равно было холодно.

— Полежит несколько дней и поправится, — сказал доктор, которого мама нашла среди депортированных, и пожал плечами. — Обычная простуда.

Впрочем, ничего больше он сделать не мог. Если у него и были с собой какие-то лекарства, наверняка их жалко было тратить на обыкновенную простуду незнакомой пожилой женщины.

Но как можно вылежать простуду на холодной плитке в комнате, где дует из окон и постоянно открывается дверь? В ночлежке, забитой людьми, которые разговаривают, ссорятся, перешагивают друг через друга и пытаются усмирить детей, замученных долгим ожиданием и встревоженных странным поведением взрослых?

— Мы скоро будем в Терезине, мутти, — утешала мама бабушку, как будто надеялась, что там будут условия лучше, а я прикидывала, как больная бабушка осилит долгую дорогу пешком до поезда. Как мы утащим все вещи, если нам придется вести ее под руки?

На сортировочном пункте мы прождали четыре дня, и бабушку Грету стал душить кашель. Вечером накануне отъезда мы рассовали ее узел по другим чемоданам и, шагая пустыми улицами по ночной Остраве к эшелону до Терезина, поддерживали ее с двух сторон. Дед Бруно привязал к лямкам рюкзака узел с одеялами и перебросил его на живот, так что обе руки у него оставались свободными, и он мог подхватить и бабушкин чемодан. Для проверки он прошелся по коридору школы, нарочно высоко поднимая колени и пиная ими узел, чтобы он забавно подпрыгивал, а мы делали вид, что это ужасно смешно. На самом деле лямка больно врезалась ему в плечо и узел мешал идти. Но мы не могли рассчитывать на помощь посторонних. Ведь не только бабушка тут заболела, и у каждого была своя семья, свои сложности и заботы.

Дорога из Остравы в Терезин показалась мне бесконечной. Хотя в поезд никто не садился и с поезда никто не сходил, мы то и дело стояли на запасных путях: пропускали вперед эшелоны, везущие оружие и солдат на восточный фронт. Так что до конечной цели нашего пути мы добрались только к вечеру. Измотанные дорогой, мы вышли из поезда и под крики военных в эсэсовских униформах погрузили самый тяжелый багаж в грузовик, построились в шеренги и пешком длинной колонной отправились в трехкилометровый путь из Богушовиц в Терезин.

Никто из нас не верил, что жизнь в Терези-не, городе, который, как утверждала нацистская пропаганда, Гитлер якобы отвел для евреев, чтобы они там спокойно переждали войну, будет лучше, чем дома. Возможно, лишь слабо надеялись, что хотя бы будем среди своих и желтая звезда на нашей груди не будет так унизительно выделяться.

Но к тому, что нас ждало в Терезине, мы оказались совершенно не готовы.

Сразу во дворе гетто осипшие от крика эсэсовцы отобрали последние ценности, которые у нас еще оставались, разделили мужчин и женщин и группами стали отводить перепуганных новоприбывших в бараки, которые должны были стать нашим временным пристанищем.

Когда мы приехали, терезинское гетто было переполнено. Женские и мужские блоки были забиты до упора, люди теснились в коридорах, подвалах и на чердаках. Бабушку Грету, маму и меня загнали вместе с другими женщинами из нашего эшелона на чердак высокого кирпичного дома. Бабушку, измученную лихорадкой, сильным кашлем и долгой дорогой, мы поддерживали с двух сторон. Мы шли медленно и то и дело останавливались передохнуть, так что, когда мы наконец добрались до чердака, матрасы уже были все разобраны и на полу не осталось ни клочка свободного места. Мы хотели устроиться на лестнице, но мужчина в униформе и фуражке загнал нас обратно на чердак, отнял у ближайшей женщины матрас и сунул нам. Потом криками и палкой заставил старожилов сдвинуть матрасы и втолкнул на чердак еще десяток новеньких.

Мы оказались прямо под световым люком. Помогли бабушке лечь на матрас и сели рядом. Женщина на соседнем матрасе подвинулась, чтобы у нас было больше места. У нее был красивый профиль и длинные тонкие пальцы.

— Не волнуйтесь, завтра тут опять станет посвободнее. — Она подняла руку и показала нам тонкую полоску бумаги.

Мы не знали, что это значит.

— Вас еще куда-то перемещают? — спросила мама.

Женщина пожала плечами. Он могла быть ровесницей моей матери, но у нее не было ни одного седого волоска.

— Я завтра уезжаю эшелоном на восток. — Она взмахнула рукой, как на сцене. — Почти все уезжают.

— На восток? Куда на восток?

— Этого я не знаю, но зато буду со своей семьей. Сначала повестку получили мой муж с сыном, но я попросила, чтобы меня тоже записали. Не могу же я отправить их одних.

Мама оглядела переполненный чердак.

— Думаете, там будет лучше, чем здесь?

Наша соседка помолчала, а потом несколько высокомерно ответила:

— Гетто как гетто. Неужели может быть еще хуже?

В тот же день бабушка Грета с дедом Бруно получили такую же полоску бумаги. Мама не могла оставить больную мутти Грету и попросил а, чтобы ее записали в тот же эшелон на восток, что и родителей. Гетто как гетто, повторяла она мне слова. сказанные той красивой женщиной.

Почему же она тогда мне запретила попроситься на тот же эшелон? Почему твердила мне, чтобы я постаралась продержаться в Терезине как можно дольше?

Красивая пани с тонкими пальцами оказалась учительницей музыки. После рождения сына она бросила выступления и стала-давать уроки игры на фортепьяно на дому. Когда я на следующий день провожала свою семью на эшелон, я видела, как она под руку с мужем и сыном, которому было не больше пятнадцати, явилась на сборный пункт, где всех еще раз обыскали. Она была напугана так же, как мои мама, бабушка и дед и сотни других людей, теснившихся в этой шмонал ьне.

Там я в последний раз обняла своих родных и смотрела, как они медленно под тяжестью чемоданов, ставших после приезда в Терезин чуть легче от изъятых вещей, бредут обратно в Богушовицы, чтобы снова сесть на поезд и продолжать путь на восток. В гетто поговаривали, что дальше ходят только деревянные теплушки для скота, которые когда-то возили своих пассажиров на убой. И якобы вагоны набиты до отказа. Мне не хотелось верить слухам, но эта картинка врезалась мне в память, и я не могла от нее избавиться.

Я смотрела, как бабушка Грета тяжело опирается на дедушку Бруно и на маму, видела, как мама в воротах последний раз обернулась, но не знаю, успела ли она меня заметить. Я стояла там, пока ворота не закрылись.

— Когда все закончится, мы все снова встретимся дома. — Это было последнее, что я услышала от мамы.

Моя мама всегда говорила правду, даже если эта правда была неприятной. Но тогда в Терезине она лгала. И мы обе это понимали.

С той минуты я осталась совсем одна.

ГЛАВА ВТОРАЯ Мезиржичи, лето 1945

Я размяла ослабевшие ноги, осторожно встала и потихоньку вышла с вокзала.

Я словно шагнула в картину, которая висела у нас в гостиной над диваном. Я смотрела вокруг и все узнавала. Улицы и дома, деревья и небо над ними. Вдохнула знакомый запах, в лицо мне светило солнце, и летний ветерок приподнял уголок платка. Со всех сторон меня окружили звуки. Гул машин, стук каблуков, приглушенный говор, пение птиц, шум листвы на деревьях. Все было знакомо — и одновременное совсем чужое. Ибо я была не с этой картины.

Город не изменился, но я, я стала совсем другой.

Я побрела по улицам в сторону площади, уткнувшись взглядом себе под ноги. Только время от времени останавливалась передохнуть и оглядывала этот чужой город, в котором двадцать шесть лет назад я родилась. Люди обходили меня стороной: кто-то — просто не замечая, другие — с досадой. Наверняка они думали: что за странная женщина стоит посреди тротуара и мешает проходу? Когда-то мне было бы это неприятно. Теперь все равно.

Я надвинула платок на лоб и заставила себя сделать следующий шаг. Одну ногу вперед, другую, и не думать о том, что будет дальше. Ведь так я и прожила целых три года.

Я добрела до лавки деликатесов, куда до войны я заходила иногда съесть пирожное с кремом и поболтать с Ивой, тогда еще Зитковой. Я так ее любила раньше. В ней была какая-то искра, она думала, что имеет право брать от жизни все. И так и поступала.

Но сейчас мне не хотелось думать о том, что произошло… Когда? В прошлой жизни? С кем?

Мне нужно было отдохнуть. Перед «Деликатесами» стояли два столика, покрытые клетчатой красно-белой скатертью, и деревянные стулья. За одним устроилась пожилая пани с маленьким мальчиком. Он довольно болтал ногами и лизал мороженое. Я села к другому и вытянула больные ноги, сумку положила на соседний стул.

— Чего изволите?

Я не сразу поняла, что женщина в фартуке обращается ко мне. Я посмотрела на нее. Машкова или Пашкова… как-то так. Хозяйка заведения. Она была знакома с моей мамой и всегда передавала ей привет. Кланяйтесь матери, Ганочка…

Не меняя вежливого выражения лица, хозяйка повернулась так, чтобы нас не было видно от соседнего столика или из лавки, и прошипела:

— Если вы не собираетесь ничего заказывать, освободите столик, пожалуйста.

Я устала и давно привыкла, что люди меня прогоняют. Я уставилась на столешницу. Машкова или Пашкова схватила мою сумку и швырнула мне на колени.

— Уходите, пожалуйста. Тут нельзя сидеть. Вы отпугиваете посетителей.

— Воды, — сказала я.

— Воду? У нас нет воды. Только лимонад. Будете лимонад?

Я кивнула, и Машкова-Пашкова с досадой повернулась на каблуках и поплыла в лавку. Мальчик за соседним столиком заляпал рубашку, и бабушка вытирала ее платочком. Потом послюнявила платочек и вытерла малышу рот. Я встала и снова пошла к площади.

Я свернула направо у пивной на первом этаже, уже посреди дня набитой завсегдатаями, откуда несло дымом, пивом и мочой, перешла дорогу у аптеки и направилась к реке. Каменный святой Валентин, стоящий на пьедестале у подножия моста, уже целых два столетия оборачивался через плечо. Наверное, он долго меня выглядывал, а теперь удивлялся, неужели это правда я, и почему я иду так медленно, неуверенно и совсем одна.

Вид за рекой не изменился. Деревья, за ними церковь, высокий дом Карасеков, скучный и холодный, как и его хозяин, облупившиеся стены замка. Единственным напоминанием о недавней войне служил мост. С правой стороны обвалился кусок дороги и перил. Как будто в мост вцепился зубами огромный кит, выдрал кусок с мясом и уплыл обратно в море. Люди временно залатали рану деревянными досками и приготовили брусья, чтобы лечить переломы.

От моста до площади всего каких-то метров сто. Но я еле-еле плелась в горку. Никогда раньше она не казалась мне такой крутой. И тут я его увидела. Наш дом. Он так и стоял там, как будто вообще ничего не изменилось. Я подошла поближе и, задрав голову, посмотрела на второй этаж. Я узнала занавески, ведь я сама их связала по узору, которому меня научила бабушка Грета. Одно окно было приоткрыто. Что бы это значило? На секунду я поверила в чудо.

Я дернула ручку двери, но было заперто. Я прошла мимо нарядной по-летнему украшенной витрины и вошла в писчебумажную лавку. Там было пусто, только колокольчик над дверью зазвонил, чтобы привлечь внимание продавца.

Я, конечно, понимала, что за прилавком не появится мама, но при виде пана Урбанека у меня все равно сжалось сердце и задрожали колени. Я облокотилась на прилавок, уперлась лбом в деревянную столешницу и заплакала. Я ревела в голос, всхлипывая и стоная, хватая ртом воздух и захлебываясь слезами. Пан Урбанек говорил что-то, но я его не слышала. Вдруг у меня за спиной образовался стул, пан Урбанек отлепил мои руки от прилавка и заставил меня сесть. Я дрожала всем телом, но всхлипывала уже тише и вытирала мокрые щеки рукавом пиджака.

— Вам плохо, пани? Позвать доктора?

Я шмыгнула носом и подняла голову. Озабоченный взгляд пана Урбанека стал изучающим, потом удивленным и наконец сочувствующим.

— Ганочка… — Он смотрел на меня и плакал. Конечно, я могла себе внушать, что он плачет от радости меня видеть, но в душе я понимала, что это слезы жалости и ужаса. Жалости, потому что я вернулась одна. И ужаса от того, как я выгляжу.

Хоть я и набрала уже двенадцать килограмм, но до моего предвоенного веса все еще оставалось пятнадцать. В то время я еще не подозревала, что никогда не наберу их обратно. Я не виновата. Даже если бы у меня был хороший аппетит, которого у меня нет, мой желудок не справляется. Если я чувствую слабость, то сую в рот кусок хлеба, перекатываю его на языке и медленно проглатываю. Это помогает, да и успокаивает. Хлеб у меня всегда под рукой — в карманах, в ящиках тумбочки и даже под подушкой.

В то первое лето после войны волосы у меня уже не выпадали, но отрастали абсолютно седыми, и местами под ними просвечивали залысины. Доктор говорил, что они со временем станут гуще, но седыми скорее всего останутся навсегда. Как будто это имело хоть какое-то значение!

Гораздо больше меня беспокоили пальцы на руках, которые утратили подвижность. Суставы на пальцах опухли значительно сильнее, чем на ногах и руках. Но этого пан Урбанек не мог видеть, так что, наверное, его больше всего напугал мой беззубый рот, ввалившиеся щеки и глаза. Мои глаза видели столько, что запрятались глубоко-глубоко в глазницы и закрылись тяжелыми веками.

— Ганочка…

Да, когда-то я была Ганочкой. Но потом стала желтой звездой, депортируемой № 79, временной обитательницей Терезина и в конце концов шестизначным номером в Аушвице.

Терезин, сентябрь 1942

В Терезине я осталась одна среди тысяч чужих людей. Многие вновь прибывшие сразу продолжали дальше свой путь на восток в набитых деревянных теплушках, которые в те дни каждый день отправлялись из переполненного гетто, и большинство мезиржичских евреев уехало в них. Во всяком случае, я так думаю, потому что за все время, проведенное в терезинском гетто, я не встретила никого из нашего города.

Я вернулась на чердак и заняла свой матрас как раз вовремя, пока не прибыли женщины с вечернего эшелона и не началась очередная борьба за клочок свободного места. Я сидела в набитом людьми помещении и старалась прогнать из головы образ вагона для скота, в котором моя семья сейчас мчит в неизвестность, и одновременно корила себя, что я не с ними хотя бы мысленно.

На соседнем матрасе устроилась молодая женщина с девочкой лет шести в очках с одним стеклом, залепленным пластырем.

Я придвинула свой матрас вплотную, чтобы получилось более удобное двухместное ложе, и предложила им часть своего места. Женщина благодарно мне улыбнулась, уложила девочку между нами и, когда малышка уснула, осторожно сняла очки и спрятала их в чехол.

— Нужно их беречь, у нас только одна пара. Они ей уже маловаты, но я не знаю, получится ли у нас достать новые. — Она погладила спящую девочку по голове. — Пан доктор говорил, что нужно носить их еще хотя бы год, иначе она всю жизнь будет косить.

— Ваше девочка очень красивая, — сказала я, потому что ничего другого мне не пришло в голову, а хотелось быть дружелюбной. В конце концов это была правда, к тому же я начинала понимать, что для жизни в гетто нужно обзавестись друзьями. Не успела я спросить хотя бы, как девочку в очках зовут, женщина вытянулась возле дочери, обняла ее одной рукой и, уставшая после долгой дороги, тут же уснула.

В тот вечер почти все обитательницы чердака получили повестки на следующий эшелон. Получили их и моя соседка с дочкой.

— Что это значит? — испуганно допытывалась она у меня, сжимая полоску бумаги в руке.

— Терезин перенаселен, так что большинство вновь прибывших отправляется дальше на восток обустраивать новые гетто. Говорят, постепенно мы все туда переберемся. — ответила я той же фразой, которой накануне объясняли мне. Женщина успокоилась, мне даже показалось, что мой ответ ее обрадовал.

— Здесь жилось бы тяжело, — сказала она и окинула взглядом дырявую крышу. — Может, мне удастся там раздобыть очки для Павлинки.

В этом я сомневалась. Потому что мне не давал покоя вопрос, почему на такую тяжелую работу, как строительство новых городов, посылают стариков и семьи с маленькими детьми. А молодых людей распределяют на работу в Терезине. Я тоже получила распределение и на следующий день начала работать в швейном цехе.

С чердака меня переселили в женский блок в здании бывших казарм. Туда же вместе со мной вселился и мой новый друг — постоянный страх. Страх эшелонов, наказания, голода, болезней и одиночества. В узкой вытянутой каморке мы теснились втридцатером на деревянных трехъярусных нарах, но все равно жить в четырех стенах было лучше, чем спать на чердаке. Я отдавала себе отчет в том, как мне повезло, что я не застряла под крышей, где нельзя было пошевелиться, дуло со всех сторон и протекало из щелей. В казармах тоже было холодно, но точно не так, как на чердаках, в деревянных сараях, подвалах или сырых крепостных темницах, где приходилось ночевать менее удачливым.

Большую часть дня я проводила в швейном цехе, закутавшись во всю теплую одежду, которая у меня была с собой. Я чинила немецкую униформу и, сжимая окоченевшими пальцами грубую шершавую материю, радовалась, что сижу под крышей и мне не приходится на улице рыть траншеи и заготавливать строительные материалы или работать в большом цирковом шатре на площади, где собирали и готовили к отправке в Германию запчасти для двигателей. Я вспоминала маму, в душе благодарила ее за предусмотрительность, с какой она нам всем помогла собрать чемоданы, и надеялась, что там, на востоке, им с бабушкой и дедом живется лучше и они не страдают от холода и голода.

От голода я страдала почти постоянно. На завтрак нам давали жидкость, которую называли кофе, на обед — баланду или парочку нечищеных картофелин под соусом, на ужин — хлеб и иногда маргарин.

Но сильнее даже, чем голод, меня мучили тоска и одиночество.

Когда я впервые перешагнула порог барака и нашла предназначенную мне койку, никто не обратил на меня внимания. Комната была полупустая, потому что у многих женщин были в других блоках гетто родственники, и свободные вечера они старались использовать, чтобы повидаться с семьей. Некоторые женщины, облокотившись на нары, разговаривали, другие лежали и отдыхали. Кроме нар и чемоданов в комнате ничего не было. Ни стола, ни шкафа, ни стула… ничего.

Поколебавшись немного, я сунула свой чемоданчик под нижний ярус. Мне хотелось посидеть, но я не знала как. Моя койка была посередине, так что, свесив ноги, я мешала женщине снизу, а головой упиралась в верхний ярус. Я немного повертелась и в конце концов легла.

Верхние нары дрогнули, из-под деревянной рамы показалась голова.

— Когда ты приехала?

Девушка, похоже, была моей ровесницей, так что ее обращение на «ты» меня не удивило.

— Позавчера. — ответила я.

— Меня зовут Ярка, — сказала девушка и протянула мне руку. — Так неудобно. Можно к тебе? Будет лучше разговаривать.

Я кивнула, Ярка спустилась с верхних нар на пол и вскарабкалась ко мне на койку. Я подвинулась к самой стене. Близость совсем чужого человека мне не особо нравилась, зато я уже не чувствовала себя так одиноко.

— У тебя тут кто-нибудь есть?

Я покачала головой и хотела объяснить, что моя семья отправилась дальше на восток, но Ярка не ждала продолжения.

— У меня тут есть парень. Он работает в самоуправлении, в техническом отделе, так что если тебе что-нибудь понадобится…

Я ничего не ответила, потому что в то время еще не подозревала, как важны в Терези-не любые связи. По знакомству можно было получить жилье получше, работу попроще или раздобыть лишнюю порцию еды. Порой протекция могла спасти и от отправки эшелоном.

— Тебе тоже стоит завести парня, — сказала Ярка.

Это совсем сбило меня с толку. Ведь парня нельзя взять и завести. У меня был роман с Ярославом, это значит, что мы встретились, понравились друг другу и стали встречаться, чтобы однажды пожениться и провести вместе всю жизнь. Во всяком случае, я так считала.

Я собиралась уже спросить у Ярки, что она имеет в виду, но она уже тараторила дальше.

— Лучше всего найти кого-нибудь из самоуправления или из кухни. — Она улыбнулась. — Хорошо, что у меня теперь тут есть подружка, а то с Майеровой особо не поболтаешь. — Она помолчала. — Хотя, конечно, жалко, что ее отправили эшелоном на восток, этого и врагу не пожелаешь.

Я оцепенела.

— Почему все так боятся отправки на восток?

На этот раз Ярка не сразу нашлась с ответом.

— Потому что никто из тех, кого отправили на восток, больше не давал о себе знать. Странно, тебе не кажется?

Да, очень странно. Мы обе задумались над тем, что это может означать.

— Если хочешь, я расскажу тебе все, что знаю о наших соседках, — помолчав, сказала Ярка, и до меня только теперь дошло, что она столько трещит, чтобы заглушить тревожные мысли.

За каких-то полчаса, которые она пролежала на моей койке, мне довелось услышать немало подробностей жизни и замечаний о каждой женщине из нашего блока. Не успела я решить, стоит ли водить дружбу с Яркой, как что-то шлепнулось мне на одеяло.

— Тебе подарок, — раздалось с верхнего яруса.

Я пошарила рукой и нащупала картофелину. Большую картофелину. Да, Ярка хорошая подруга. И картошка тому доказательство.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ Мезиржичи, лето 1945

— Ганочка…

Пан Урбанек был в замешательстве. Он говорил что-то без умолку, его голос перескакивал с радостных высот на сочувственные глубины, но мне было сложно сосредоточиться на содержании. Я была совсем без сил, и со всех сторон на меня обрушивались воспоминания. Я боялась спросить, что стало с Розой, потому что была уверена, что и так знаю ответ. Мы оставили ее в городе совсем одну. Какой шанс был у юной еврейской девушки уцелеть и прожить тут целых три года?

Дорога меня утомила, встреча с городом взволновала, и мир начал расплываться в тумане. Я закрыла глаза, и сквозь белую завесу до меня донесся далекий звон колокольчика над дверью. Когда я снова открыла глаза, лавка была пуста, но я слишком устала, чтобы меня это беспокоило. Я сунула в рот корочку хлеба, снова оперлась головой о прилавок и погрузилась в отупляющую дрему.

Кто-то тронул меня за плечо. Я вздрогнула, открыла глаза и повернула голову. Я не сразу осознала, где я. Рядом с паном Урбане-ком стоял Карел Карасек, несколько худее, чем я его помнила. Он старался на меня не таращиться, но любопытство перевешивало хорошие манеры. Карасек осмотрел то, что от меня осталось. К этому я уже тоже давно привыкла. Я отерла тыльной стороной ладони ниточку слюны в уголке губ, уставилась в стену и ждала, что будет дальше.

Двое мужчин о чем-то посоветовались, а потом обратились ко мне, но сквозь густой туман звуки еле-еле пробивались к моим ушам. Они подошли ближе, невыносимо близко, встали по бокам и протянули ко мне руки. Видимо, они хотели помочь мне встать, но я отшатнулась. Я не выношу прикосновение чужих рук.

Они удивленно попятились.

Пан Урбанек опять что-то сказал. Я следила за движением его губ и изо всех пыталась выбраться из тумана.

— Отведем… домой… Роза……

— Роза? — повторила я.

— Да. Мы вас туда отведем.

Я все еще не понимала, почему мне нужно снова покидать свой родной дом, куда я наконец вернулась, но покорно вышла в сопровождении обоих мужчин на улицу. Они повели меня через залитую солнцем площадь, шли по бокам, как охрана, и я про себя гадала, зачем мне идти к Карасекам. Я правильно поняла, что там Роза? Почему она не пришла ко мне? Почему она не у нас дома?

Размышления утомляли меня еще сильнее, чем ходьба. Мне приходилось сосредоточиться перед каждым следующим шагом, и туман в моей голове снова сгустился. «Роза, — повторяла я про себя. — Роза».

И вот мы уже стоим перед дверями дома, в который я столько раз неохотно заходила, чтобы ухаживать за маминой подругой пани Карасковой, шагнули в прохладу и полутьму подъезда и услышали шаги бегущих по лестнице ног. Кто-то обхватил меня руками, прижался мокрым лицом и рыдал на плече. Мне пришлось опереться на стену. Меня обдало знакомым ванильным запахом, и сердце снова забилось, потому что в этот момент в моей голове всплыло осознание, что я на свете не одна.

— Ганочка, Ганочка… ты вернулась. Значит, и мама наверняка вернется и…

На лестнице зажегся свет, Роза впервые на меня посмотрела как следует и заплакала, потому что в эту секунду поняла, что мы остались только вдвоем.

Я виновато попятились. Ведь это я причинила ей такую огромную боль. Никто ничего не говорил, только Роза тихонько всхлипывала и сжимала мою руку. Я осторожно ее выдернула.

Терезин, осень 1942 — осень 1943

Жизнь в Терезине текла по своим четко определенным правилам. Я быстро поняла, что, хотя в городе, который Гитлер «подарил» евреям, и есть еврейское самоуправление, первое и последнее слово тут принадлежит нацистской комендатуре.

Самоуправление, подчинявшееся совету старейшин, отвечало за функционирование всего гетто, включая распределение работ, раздачу еды, медицинскую помощь, детские блоки и погребение усопших. Там же составлялись списки депортируемых на восток, именно поэтому, по мнению Ярки, было так важно завести знакомство в самоуправлении, желательно с кем-нибудь влиятельным, чтобы он оградил нас от отправки на восток.

«Завести знакомство» в Яркином словаре значило с кем-то спать, «влиятельным» был тот, кто мог раздобыть еду или вещи, с которыми можно было дальше торговать, а «торговать» означало давать взятку или спекулировать.

Несмотря на то, что мы в Терезине все были в одной лодке, никакого равенства там не было. Нас разделяли язык, вера, воспитание и возраст. Высокопоставленные члены самоуправления получали больший паек и жили вместе со своими семьями в выделенных для них комнатах. Право на увеличенный паек имели и работающие на тяжелых работах и дети. Соответственно меньше еды получали старики, которые не могли работать. Если их не отправляли эшелонами на восток, они были обречены на попрошайничество, и без чужой поддержки медленно умирали от голода. Хорошая работа означала не только возможность увеличенного пайка, но и обеспечивала некоторую незаменимость. Тем, кто выполнял важную работу, скорее всего, не грозила отправка на восток.

Мне хватило пары месяцев, чтобы убедиться, что в гетто никто не может быть уверен в завтрашнем дне: даже члены так называемой Ghettowache, еврейской полиции, которых отличали от остальных фуражки с черным козырьком и белая повязка не рукаве (они обеспечивали порядок в гетто, а ночью разносили повестки), даже совет старейшин и даже сам председатель совета старейшин Якоб Эдельштейн и его семья.

Работа в швейном цехе не спасала меня от угрозы эшелонов. Для починки униформ не требуется какого-то специального мастерства, ведь обращаться с ниткой и иголкой умеет каждая женщина. В Терезин приезжали все новые и новые люди, так что часто по ночам в женских и мужских бараках зажигался свет, и на пороге появлялся мужчина из Ghettowache и раздавал повестки на эшелоны, которые должны были увезти их дальше на восток.

Сначала я безрассудно мечтала тоже получить такую полоску бумаги, чтобы воссоединиться со своей семьей, но Ярка сказала, что, хотя все поезда идут на восток, конечные пункты у них разные.

— Все равно тебе не найти там своих, — сказала она, подстригая мои длинные волосы, чтобы удобнее было вычесывать вшей. — Лучше уже оставаться здесь, где все знакомо, чем рваться в неизвестность.

Она помолчала немного, а потом добавила:

— Зачем члены самоуправления пытаются избавить свои семьи от отправки на восток, если жить там лучше?

Дружба с Яркой стала для меня очень важной. Женщины из нашего барака были дружелюбными, но большую часть свободного времени они старались посвящать своим родным. Навещали детей в детском блоке, стирали белье мужьям и добывали еду. На Ярку они смотрели свысока и за спиной у нее шушукались, что она девушка свободных нравов, но, когда им нужна была помощь, сами первыми бежали к ней. Ярка умела раздобыть еду, башмаки и лекарство, иногда ей даже удавалось вычеркнуть человека из списков на очередной эшелон. Женщины расплачивались с ней, чем могли, и только еще больше о ней сплетничали.

— Нужно заводить правильные знакомства, — отвечала Ярка, когда я ее спрашивала, как ей это удается. — Я же говорила, найди себе тут кого-нибудь.

Я бы и рада была «кого-нибудь» найти, как советовала Ярка, хотя бы для того, чтобы иметь родственную душу, но это было совсем не просто. Целыми днями я с другими женщинами корпела над починкой униформ, свободные минутки проводила в очередях за едой, а вечера — в бараке. К тому же я уже понимала, что Ярка имеет в виду кого-нибудь влиятельного, кто мог бы нас обезопасить.

В сентябре и октябре эшелоны из Терезина шли один за другим, но потом депортация людей на восток приостановилась. По скудной информации, которую приносили в гетто вновь прибывшие, можно было судить, что у немцев на восточном фронте не все так гладко, так что мы начали надеяться, что больше отправок не будет. Что немцы получат на орехи, война закончится и мы из этого проклятого Терезина все-таки однажды вернемся домой. Однако в январе стали ходить слухи, что на восток собираются отправить новые тысячи людей. Свет в нашем бараке снова зажигался по ночам, член еврейской полиции снова зачитывал список имен и в конце января прочел и мое.

— Видишь, я же тебе говорила, — заметила Ярка и сердито вырвала у меня из руки повестку. Она имела в виду, что я уже давно должна была найти себе защитника и такую работу, на которой меня не так просто было заменить. — Я попробую утром что-нибудь придумать.

На следующий день работник самоуправления вычеркнул мое имя из списка и заменил его другим. Я хотела как-то отблагодарить Ярку, но не знала как. Она была непривычно молчалива, и на слова благодарности только махнула рукой. Вернувшись с работы, она забралась на свои нары и повернулась лицом к стене.

Я думала, что она злится на меня. Видимо, вычеркнуть меня из списка ей стоило больше, чем она готова была дать. Я лежала на спине, пытаясь согреть окоченевшие ноги, пялилась в темноту и слушала, как Ярка беспокойно ворочается.

На другой день мы с Яркой не виделись, она ушла на ночную смену в больницу. Несмотря на то, что она не заканчивала никаких медицинских курсов, в Терезине она устроилась санитаркой.

— Курсы — это необязательно, по блату можно все, — смеялась она, когда я спросила, как она получила такое место. — Хочешь, я тебя тоже туда устрою, будем вместе работать?

Но я отказалась от ее предложения. Хотя благодаря уходу за пани Карасковой опыта сиделки у меня было побольше, чем у Ярки, но, с другой стороны, я слишком хорошо себе представляла, какое это ответственное занятие. В Терезине и без моего вмешательства бед хватало.

Вечером в нашем блоке царил переполох. Я забралась к Ярке на верхний ярус, села рядом с ней и с высоты наблюдала за женщинами, которые собирали последние вещи перед завтрашней отправкой на восток. На тот эшелон, которым изначально должна была отправиться и я.

— Как тебе удалось меня откосить? — спросила я.

— Это было легче, чем ты думаешь, — ответила она и потом добавила: — Вместо тебя едет пани Ганзелкова. Ее Милушка была в списке, и она сама попросила включить ее тоже, чтобы поехать вместе с ней.

Пани Ганзелкова спала в нашей камере у самой двери. Каждый вечер она возвращалась впритык к отбою, потому что навещала дочь в детском блоке. Я хорошо ее помнила. Однажды она опоздала, мужчина из еврейской полиции застукал ее на улице после восьми и отвел в отделение, где составили протокол и выписали штраф за нарушение порядка. Она пришла очень взволнованная и долго плакала. Боялась, как бы за такое прегрешение ее не отправили на ближайшем эшелоне. В тот раз все закончилось хорошо.

Я свесилась с койки, чтобы посмотреть, что она делает. Она стояла у своих нар и пыталась в две небольшие сумки упихать разрешенные тридцать килограммов.

— У этого подонка из учетного отдела все продумано, — вдруг сказала Ярка. — Он включает в список на эшелон детей и только и ждет, когда прибегут их матери и будут его умолять включить их тоже. Сначала он отказывается, а потом за взятку соглашается и записывает мать вместо того, кто уже заплатил ему раньше, чтобы его, наоборот, вычеркнули из списка. Он доит обе стороны. И все довольны. — Ярка покачала головой. — Скотина. Он же знает, что эти дети не вернутся.

— Этого никто не знает.

Она посмотрела на меня.

— Я знаю.

Я не стала ее спрашивать, почему она так уверена, ведь если она права, это означает то, что я пока только смутно подозревала. Что я своих родных больше никогда не увижу.

В тот миг я Ярку ненавидела.

Эшелон, из которого меня Ярка вытащила, оказался последним на долгое время. В течение всей весны и лета ни один поезд из гетто на восток не уходил, но об этой угрозе нам напомнил прицепной вагон из Богушовиц в Терезин, на котором привезли узников в июне сорок третьего.

Я жила в гетто уже почти год, и хоть и была тощей и изможденной, зато все еще живой и непосредственной угрозы жизни надо мной не висело. Я была молода, с работой, а значит и с правом на Essenkarte, которая мне обеспечивала три скудных порции еды в день, я научилась выживать в гетто, и у меня даже появился парень.

Лео работал на кухне и говорил, что высмотрел меня, когда я подходила с миской за едой. Он каждый раз поворачивался к выдаче, наливал мне щедрую порцию похлебки и перебрасывался со мной парой слов. Я радовалась большой порции, но одновременно мне было неприятно, что люди вокруг ворчат из-за моей полной миски. И замечания, которые Лео отпускал на мой счет, мне совсем не нравились: на мой вкус, они были грубоватыми, и я даже думала, не стоит ли обидеться. Но голод есть голод, поэтому я только улыбалась и уходила.

Правда, все равно как-то я не сдержалась и похвасталась Ярке. Мне льстило, что кто-то, пусть это всего лишь неотесанный повар в грязном халате, проявляет ко мне интерес.

— Уверена, он ко всем клеится.

— Тем более тебе стоит поторопиться, пока его другая не подцепит, — посоветовала мне Ярка и говорила вполне серьезно. Ведь у повара есть доступ к еде, а значит для Терезина это очень выгодная партия.

Но даже если бы захотела, я бы не смогла последовать ее совету, поскольку вскоре загремела в больницу. Усталость, которую я сваливала на постоянное недоедание и бесконечный рабочий день, переросла в не проходящую тошноту и боль в желудке. Вся кожа у меня зудела, но сыпь я тоже не считала симптомом болезни, поскольку блохи, вши и клопы жили с нами в казармах Терезина бок о бок. И вот через несколько дней начальница швейного цеха заметила мои пожелтевшие белки, она рассердилась, что я всех заражу, и отправила меня к доктору. А тот — уже прямиком в больницу. Лежать там было хорошо, с этим не поспоришь, но с лечением пребывание в инфекционном отделении имело мало общего.

Лекарства в гетто были в таком же дефиците, как и еда, аппетит у меня все равно пропал, так что я впервые за долгое время не мучилась голодом. К тому же у меня кровоточили десны, во рту образовались язвы и начали шататься зубы. Я лежала на больничной койке, дремала и просыпалась только во время обхода или визитов Ярки.

Хотя она и работала санитаркой, ей тоже было запрещен вход в инфекционное отделение, но Ярка не была бы Яркой, если бы не смогла пробраться. Она села ко мне на кровать и взяла меня за руку.

— Радуйся, что ты тут можешь спокойно валяться. Доктор сказал, из желтухи ты выкарабкаешься, но тебе не хватает витаминов, и это очень опасно. Повезло еще, что это обнаружилось вовремя, мы что-нибудь придумаем.

Хорошенькое везенье, ведь мне все еще было очень плохо, и я даже представления не имела, как в Терезине раздобыть фрукты или овощи. С начала войны я в глаза не видела никаких витаминов, кроме яблок от пана Урбанека.

— На, — Ярка вдруг сунула мне что-то в руку так, чтобы остальные пациенты не заметили. — Вот, тебе передает этот твой Лео.

Сырая свекла, настоящий клад. Но даже будь у меня нормальный аппетит, я бы не смогла откусить ни кусочка.

— Она слишком твердая. Оставь себе. — Я протянула свеклу обратно Ярке, повернулась на бок и закрыла глаза. Мне хотелось только спать.

Она спрятала ее в карман.

— Тогда я тебе сварю из нее суп. А Лео передам от тебя спасибо.

Яркин суп из добытых Лео свеклы и картошки меня тогда вылечил. Когда через несколько недель меня выписали из больницы, я не вернулась в свой швейный цех, потому что получила распределение на работу в саду, где выращивали овощи для местной немецкой верхушки, которая проживала в удобных квартирах на окраине Терезина.

Когда я спросила у Ярки, имеет ли она отношение к моему переводу на другую работу, она только плечами пожала.

— Тебе же нужны витамины, разве нет? И смотри нам тоже приноси иногда помидоров.

Под «нам» она подразумевала себя и Лео. Мысль о том, что я в долгу перед Лео, меня угнетала. Посылая мне еду, он очень рисковал. Если бы его застукала Kuchenwache, он мог бы угодить в Малую крепость. Я подозревала, что простым спасибо тут не обойтись, и есть только один способ его отблагодарить.

В Терезине действовали совсем другие правила, чем те, к которым я привыкла. Я не видела ничего предосудительного в Яркиных отношениях с мужчиной из самоуправления, который во многом облегчал ей жизнь в гетто. Но не могла себе представить, что сама решусь на нечто подобное. Позволить кому-то к себе прикасаться только за то, что он нал ил мне щедрую порцию баланды или подсунул свеклу и картошку? Да, в Терезине это была веская причина. Ведь эта война должна когда-то закончиться, а чем больше еды, тем больше шансов выжить и вернуться домой.

Днем я не могла прийти к Лео, так что зашла к нему на кухню вечером по дороге с работы. Я была уставшая. Мое тело еще не окрепло от продолжительной болезни и, по словам доктора из инфекционного отделения, желтуха навсегда испортила мне печень. Сельскохозяйственные работы были мне в новинку, так что целые дни на огороде давались мне непривычно тяжело. Само собой, Ярка хотела мне помочь и считала, что мне будет полезен свежий воздух и лишние овощи, но я надеялась, что до прихода осенних холодов мне удастся перевестись обратно в цех.

Я хотела просто поблагодарить Лео и побежать в свой блок, но Лео издалека помахал мне, чтобы я его подождала, сказал несколько слов старшему коллеге и кивнул в мою сторону. Седоватый мужчина посмотрел на меня, пожал плечами и ответил что-то, а Лео в мгновение ока снял забрызганный халат и выбежал на улицу.

— Не хочу тебя задерживать, — сказала я, — я только хотела сказать спасибо, — я огляделась по сторонам, не слышит ли нас кто, — сам знаешь за что.

— Ты и не задерживаешь. — Лео схватил меня за руку и потащил по улице, запруженной людьми, возвращавшимися с работы.

— Куда мы идем? — спросила я, но руку не вырывала.

— Тут близко, вот увидишь.

Само собой. В гетто все было недалеко. Лео свернул в первую улицу направо и через узкую арку скользнул во двор. Там напротив деревянных ворот стоял ряд кирпичных хлевов. Когда я только приехала в Терезин и гетто было перенаселено, там тоже спали десятки людей. Но сейчас они стояли пустыми. Лео уверенно двинулся туда. Толкнул дверцу и втащил меня внутрь.

— Зачем мы… — Я хотела спросить, зачем она меня сюда завел, но слишком хорошо это понимала.

Лео не стал тратить время на объяснения. В низком хлеву он уложил меня на пол из утоптанной глины, прижался и стал одной рукой задирать юбку. Получалось с трудом, потому что юбка была узкой, к тому же я на ней лежала.

— Ну давай же, помоги мне, — нетерпеливо проворчал он.

Мне было страшно, ведь я никогда еще не оказывалась в такой ситуации, и, хотя я понимала, что это что-то вроде сделки, все-таки я свой первый раз представляла несколько иначе. Но мне не хотелось ему мешать, поэтому я привстала и помогла засучить юбку. Он стащил с меня трусы и рукой потрогал между ног, тут уж я не выдержала и начала вырываться.

— Ты что с ума сошла? — одернул он меня и силой придавил к земле. Тогда я стиснула зубы и замерла. Он поцеловал меня в губы. Это мне было уже знакомо, и я немного успокоилась. Он нашарил мою хозяйственную сумку, подсунул мне под ягодицы, коленом развел ноги и лег сверху. Давление между бедрами усилилось и переросло в тупую боль внизу живота. Я отвернулась в бок, крепко зажмурилась и зарыла пальцы в землю. Он начал двигаться во мне, сначала медленно, потом быстрее. Я надеялась, что усилия Лео не будут длиться долго, и пыталась подавить слезы, но у меня не получалось. Он тяжело дышал над ухом, будто бежал в гору, потом тихо вскрикнул и всем весом навалился на меня.

Я ждала, что будет дальше.

— В следующий раз будет лучше, — прошептал он, тяжело дыша, а я промолчала. О следующем разе я совсем не мечтала.

Лео помог мне встать и отряхнул юбку. Я подняла с земли свои хлопковые трусы, и когда он отвернулся, вытерла ими влагу, которая стекала у меня по бедрам.

— Поторопись, — подгонял он меня. — Скоро восемь.

Не знаю, как он это понял, потому что часы у нас у всех отобрали на шмоне, когда мы приехали в Терезин. Я боялась опоздать, так что тыльной стороной ладони вытерла слезы, сунула трусы в сумку и протиснулась за ним через низкую дверь хлева в летний вечер. Колени у меня все еще дрожали.

— Погоди, — остановил меня Лео в темной подворотне. Я думала, он хочет поцеловать меня на прощание, но он сунул мне в руку что-то мягкое, повернулся, бросил: «Пока, до воскресенья» — и убежал. Я посмотрела на два ломтика кнедлика в руке, открыла сумку и сунула их к трусам и двум раздавленным помидорам, которые украла на огороде для Лео и Ярки.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Мезиржичи, лето 1945

Деревянный стол, стул, крашеный белый буфет, диван с пестрыми вязаными подушками и герань на подоконнике приоткрытого окна — кухня Карасеков выглядела ровно так, как я ее помнила. Только кресло, в котором сидела больная хозяйка дома, куда-то исчезло.

Пан Урбанек ушел, чтобы закрыть лавку и вернуться к своей семье. Роза, Карел Карасек и я сели за обеденный стол. Роза тихонько плакала, ведь я только что убила в ней последнюю надежду, что еще кто-нибудь из наших близких вернется домой. Я уставилась на скатерть и пыталась понять, как я тут очутилась, а у Карела был такой вид, будто он только и мечтал встать и уйти.

Роза перестала меня выспрашивать. Видимо, поняла, что на все вопросы «почему?», «когда?» и «как?» я не отвечу. На некоторые вопросы я уже знала ответ, поскольку понимала, что стало с поездами, отправленными из Терезина, но даже если бы могла, я никогда бы не произнесла вслух эти слова.

Тишина в кухне затянулась и стала гнетущей. Комната вокруг меня начала расплываться как рисунок акварелью. Я устала, мне нужно было лечь с надеждой, что хотя бы во сне я буду той Ганой, которой была когда-то. Иногда мне это удавалось, и тем тяжелее было пробуждение. Я отодвинула стул, уперлась руками в стол и с трудом встала.

— Пойдем домой? — повернулась я к Розе.

Она удивленно посмотрела на меня.

— Ты не останешься тут со мной?

Что она имеет в виду? Зачем мне тут быть? И почему Роза хочет остаться?

— Здесь?

— Хотя бы на пару дней.

Мне показалось, что Карасек беспокойно заерзал, но ничего не сказал. Ничего удивительного. С какой стати к нему в дом поселится еще один чужой человек?

— Правда, ей лучше побыть тут? — обратилась к нему Роза.

— Ну да, — неуверенно сказал он.

— Я хочу домой, — сказала я и взглядом измерила расстояния от стола до двери. Башмаки мне давили на ноги, пол покачивался — пока несильно, как рябь на пруду. Самое время уходить.

— Подожди, не хочешь посмотреть на малышку? — Роза схватила меня за локоть и повела к приоткрытой двери гостиной. Ее прикосновение обожгло мне кожу, но неимоверным усилием воли я не стала отдергивать руку.

В гостиной, там, где когда-то был столик для цветов, стояла детская кроватка. Я попятилась.

— Это наша Мира. — Роза наклонилась над кроваткой.

Тут только я все поняла. Карасек и этот ребенок украли у меня Розу.

Я повернулась и побрела прочь.

Терезин, лето 1943 — осень 1944

Вместо матраса и одеяла, одного из тех, которые мы с мамой откопали, собираясь в Терезин, через несколько дней после возвращения из больницы я нашла на своих нарах только тухлый соломенный тюфяк. Было понятно, что украденное имущество уже не найти, я пошла просить нашу старшую по бараку, или Zimmeralteste, выдать мне новый матрас.

— Нужно самой следить за своими вещами, — отрезала она, но потом все-таки принесла хотя бы дырявое одеяло, чтобы мне было чем накрыться.

Я вернулась в барак.

Воровать казенное имущество в гетто не считалось зазорным, потому что каждый старался выжить, как мог. Это даже называли не красть, а раздобыть или нашманать, все так делали, если представлялся случай, и я тоже. Но обокрасть другого узника в Терезине считалось аморальным.

— Вы не знаете, пани Рейсова, кто мог взять мои вещи? — спросила я у соседки по нарам, но она только покачала головой и отодвинулась.

— Не бойтесь, я уже не заразная.

Я сказала это в шутку, но Рейсова скривила нос.

— Безнравственность, видимо, заразная штука. — Она покосилась на женщину на соседней койке. И, ободренная ее одобрительным взглядом, продолжала: — Для вашего же блага говорю, Гана, не стоит вам водить дружбу с этой Яркой. Знаете поговорку «С кем поведешься, от того и наберешься»?

Она повернулась ко мне спиной.

Я чувствовала, что краснею. Огляделась по сторонам. Уже полгода из гетто не отправляли эшелоны, так что население нашей камеры оставалось более или менее постоянным. С каждым днем женщины становились все более тощими, бледными и изможденными, но оставались в основном дружелюбными и готовыми прийти на помощь. Что же мы с Яркой им сделали? За что они нас так невзлюбили?

— Ярка хорошая девушка. — Я делала вид, что расправляю полупустой тухлый матрас.

— Пф, — закончила разговор Рейсова.

Я свернулась калачиком на нарах спиной к миру и уставилась в стену.

— Она нам завидует, — сказала Ярка, когда я спросила ее, чем мы Рейсовой не угодили. Мы сидели на верхней койке и делили свежий огурец, тайком вынесенный с огорода в двойном дне хозяйственной сумки, которое мне Ярка помогла пришить. Сначала я очень боялась, но чешские надзиратели, которые за нами следили, обыскивали нас не очень тщательно, так что мне каждый день удавалось что-нибудь пронести. Я щедро делилась с Яркой и Лео, и, по мнению Ярки, в этом и заключалась главная причина, почему нас — а главное, ее — соседки не любили. Потому что Ярка умела о себе позаботиться.

— Если бы они были помоложе и кто-нибудь их хотел, сами бы давали направо и налево, — сказала она, но это было чересчур даже для меня. Давать? Так называется то, что я делаю с Лео? Я растерянно оглянулась, не слышит ли нас кто.

— Не делай такую мину. К тому же похоже, мы все равно отсюда скоро свалим.

Я испугалась.

— Думаешь, начнут опять отправлять на восток? — Тот еще повод для радости.

— Наоборот. — Она придвинулась ко мне поближе и понизила голос. — Сюда должны пригнать один эшелон. Говорят, там будут дети из Польши. Якуб говорил, что эти бараки, которые строят на окраине гетто, предназначены для них. Немцы хотят их обменять на золото или на каких-то пленных, не знаю точно. Главное, что они ищут для этих детей санитарок и воспитательниц. Только с одним условием: у них тут не должно быть родственников. А знаешь почему? Потому что они потом с детьми уедут в Швейцарию. Понимаешь? Не только от гетто подальше, но вообще от войны! Я сказала Якубу, чтобы он нас с тобой туда записал.

— Нет, — выпалила я. — Меня не надо, я не хочу.

— Ты с ума сошла? Такой шанс выбраться отсюда, а ты не хочешь? — Ярка смотрела на меня, как будто видела впервые.

Но я не могла уехать. Ведь это из-за меня мама оказалась где-то далеко на востоке, а Роза, если еще жива, прячется у чужих людей. Я пожертвовала ими из-за любовного помутнения, вызванного человеком, лицо которого я уже даже не могла толком вспомнить. Терезин был наказанием за мою глупость.

Не хотелось мне уезжать и из-за Лео. Хотя наши встречи бывали совсем короткими и на них мы большую часть времени занимались тем, что Ярка обозначила таким гнусным словом, я про себя звала это любовью, и мне это уже начинало нравиться. Иногда мы даже успевали поговорить. Он рассказывал о своей жизни до войны, о семье, о своем городе. Говорил, что после войны мы вместе переедем жить в Прагу, будем ходить в театры, кофейни, а по пятницам в кино. Хотя я понимала, что это всего лишь мечты, обещания Лео помогали мне выжить.

— Ты хочешь уехать от Якуба?

Ярка смотрела на меня с минуту, разглядывая так, будто мы не знакомы.

— Ты серьезно до сих пор ничего не поняла? Ты в тюрьме, и, если есть шанс отсюда выбраться, ты должна им воспользоваться. Не упустить случай.

В Яркином голосе появились упрямо-плаксивые нотки, и я уже не хотела ее слушать, я хотела, чтобы она всегда оставалась сильной Яркой, которая умеет найти выход из любой ситуации.

— Возможно, это только слухи, и никакого обмена не будет. Возможно, я отсюда не выберусь и буду до конца жизни утирать носы этим сопливцам, но что мне терять? — Она с вызовом посмотрела на меня, хотя я понимала, что она еле сдерживается, чтобы не заплакать. — Якуб бы сам отсюда свалил, если бы мог, все бы так сделали. — Она сжала мою руку. — Ты моя лучшая подруга. Я боюсь тебя потерять. Хочешь, останусь тут с тобой?

Я испугалась. Так я вмешаюсь в судьбу еще одного человека, я не могу брать на душу такой грех.

— Ты должна поехать. Лучше отправь мне из Швейцарии посылку. Адрес у тебя есть.

Ярка сунула в рот последний кусочек огурца.

— Я пошлю тебе новые ботинки. Твои старые совсем износились.

А потом добавила:

— Подумай еще об этом, ладно?

В ту ночь я не могла уснуть. Солома из полупустого вонючего матраса больно кололась, голодные паразиты кусались, а в голове роились отчаянные мысли. Я знала, что без Ярки мои дни в Терезине станут еще более одинокими, но все равно решила остаться.

В конце августа в Терезин действительно пригнали специальный эшелон из Польши. Пока эта бесконечная грустная процессия шла через гетто, нам запрещено было выходить на улицу и даже приближаться к окнам. И все равно вскоре весь Терезин знал, что в поезде не было ни одного взрослого, а только больше тысячи перепуганных, истощенных и оборванных школьников. Эсэсовцы прогнали их через дезинфекцию, а потом заселили в бараки на окраине гетто и объявили, что туда никому нельзя подходить. А кто попробует заговорить с детьми, будет расстрелян.

Такие строгие меры только распалили наше любопытство. Ведь поезд приехал с востока, видимо из тех же мест, куда отослали наших родных, друзей и знакомых. По гетто поползли самые разные слухи и домыслы.

Говорили, что это сироты из польских приютов. По другой версии, эсэсовцы расстреляли их семьи, но этому никто не хотел верить. Зачем такое безрассудство, думали мы. Пока от нас есть польза и мы можем работать, нам дадут жить.

Ярка собрала свой чемоданчик и переехала в барак к детям. Мы даже не попрощались, потому что нам и в голову не пришло, что мы больше не увидимся. Но детям и их воспитателям запретили покидать свое жилье. Лео рассказал, что детям дают увеличенные порции еды, чтобы они поправлялись. Судя по всему, эсэсовцы ждали, пока они станут выглядеть получше, чтоб передать их в Международный Красный Крест. Через полтора месяца дети, и правда, уехали, и Ярка вместе с ними. За все это время нам уже не довелось встретиться ни разу. Собственно, больше мы уже никогда не виделись. И напрасно я ждала посылки из Швейцарии.

Осенью работы на огороде и в полях закончились и меня перевели обратно на починку униформ. Доктор, выписывая меня из больницы, предупреждал, что скорее всего я никогда уже не буду совсем здоровой, но слабость, которую мне приходилось день ото дня преодолевать, была совсем выматывающей и к весне только усилилась. У меня не оставалось сил даже на редкие встречи с Лео. Вернувшись из мастерской, я валилась на койку, и, даже нацепив на себя все, что было, дрожала под одеялом от холода.

Я лежала на нарах, боролась с дурнотой и старалась, чтобы меня не вырвало. С одной стороны, я не хотела вытошнить хлеб, который ела на ужин, а с другой — боялась бродить в кромешной тьме, царившей в спальне и коридорах, поскольку уже вторую неделю мы были наказаны за чей-то проступок запретом включать свет. На этаже был только один туалет, и несмотря не все наши старания, содержать его в чистоте по ночам не удавалось. Вонь проникала в нашу камеру, даже в самые дальние уголки.

— Я же говорила, чтобы вы не водились с этой девчонкой. — По каркающему голосу я узнала пани Рейсову. Видимо, она услышала, как я давлюсь. — Вот держите, хоть постель не испачкаете.

Я почувствовала, как она что-то пихнула мне в бок, и нащупала жестяную миску. Спасение подоспело вовремя. Мне стало чуть легче. Я полежала немного, глубоко дыша.

— При чем тут Ярка? — спросила я.

— Если бы она вас не научила таким манерам, никто бы вас не обрюхатил.

— А меня и не обрюхатили.

— Девочка, я шесть раз была беременна, уж мне-то не рассказывайте. Осторожнее со старшей по бараку, она обязана о вас доложить.

— Я не беременна, — повторяла я, пытаясь даже скорее убедить саму себя, чем Рей-сову. Менструация у меня пропала через три месяца, проведенных в гетто, и я полагала, что даже не могу забеременеть. Похоже, я ошибалась. Тошнота, отсутствие аппетита, слабость, выпятившейся живот. В темноте я потрогала грудь. Она набухла, как никогда. В этот момент мне показалось, что у меня внутри что-то шевельнулось. Легонько, как плавник проплывающей рядом рыбки. Я свернулась калачиком и заплакала.

За все это время я не видела в Терезине ни одной беременной. Приезжая в Терезин, женщины проходили гинекологический осмотр, и, если оказывались беременными, их прямиком направляли на аборт. По приказу, который издал летом сорок третьего начальник лагеря, о всех беременностях нужно было сообщать под угрозой строжайшего наказания и сразу же делать аборт. Я прижала руку к животу. Я понятия не имела, какой у меня срок, но раз я это до сих не замечала и — как я надеялась — никто, кроме вездесущей Рейсовой, тоже, можно притвориться, что я не знала о беременности, а потом будет слишком поздно для аборта. Конечно, Терезин не лучшее место для рождения ребенка, но мы же не будем тут вечно. Вдруг слухи о том, что немцы проигрывают, подтвердятся? А что, если мне повезет, и война кончится раньше, чем я рожу?

Я перестала реветь и прижала обе ладони к чуть выпуклому животу. Лео я решила пока о беременности не сообщать. Может, он захочет, чтобы я избавилась от ребенка, и тогда между нам все будет кончено. Я боялась потерять единственного друга.

Я задумалась, что скажут люди, если я вернусь домой с ребенком без мужа. Но я всегда могу сказать, что отец ребенка умер. Вокруг столько смертей. Тут умирают от самых элементарных болезней, травм, старики умирают от голода, изнурения и холода. В Терезине смерть более к месту, чем жизнь.

Когда спустя два месяца старшая по бараку заявила о мой беременности и мне пришлось идти на гинекологический осмотр, было уже сложно утверждать, что я ничего не подозревала, потому что выпирающий живот на моем тощем теле бросался в глаза. Хотя под свободной широкой кофтой, в которой я сидела в цехе, где дуло со всех сторон, беременный живот еще можно было спрятать. Не заметил его и Лео на наших редких коротких свиданиях, когда мы жались друг другу через одежду на твердой земле темного хлева. Да и старшая по бараку бы не заметила, если бы я как-то ночью, пробираясь в туалет, не потеряла сознание прямо у ее нар. Она расстегнула мне кофту, чтобы мне легче дышалось, застыла в изумлении, потрогала мой живот и выпрямилась. Старшая постояла надо мной, посмотрела, как я прихожу в себе, потом носком ботинка легонько пихнула меня в бок и, не проронив ни слова, легла обратно на свою койку.

На следующий день я получила распоряжение явиться к гинекологу.

Мне было страшно, но я себя утешала, что на таком сроке для аборта слишком поздно. Так и оказалось, поэтому мне решили стимулировать преждевременные роды.

Мне сказали, что я вела себя аморально, потому что забеременела, не будучи замужем. И спросили, знаю ли я хотя бы, кто отец ребенка?

— Конечно, знаю, — кричала я. — Лео меня любит, он женится на мне.

— Какой еще Лео?

— Лео Гросс. Тот, что работает на кухне.

Я спорила, билась, убеждала их, но доктор только что-то писал в своих бумажках и даже на меня не смотрел.

— Мы отправим это в комендатуру, — сказал он. — Там решат.

Когда мой мальчик родился, он был так мал, что поместился бы у меня на ладонях. Но он никогда в них не лежал, я только увидела, как сестра уносит его прочь. Он не плакал, не шевелился, но я знаю, что он был еще жив. Сестра вернулась с пустыми руками, наклонилась ко мне, погладила по плечу и прошептала, что они спасли меня от эшелонов.

— Беременность — верный путь на восток, девочка.

Мне было все равно.

Иногда я представляю себе душу как белую сахарную голову, от которой откалывают сахар. С каждым ужасом, который происходит в твоей жизни, от нее отваливается кусок. Так она уменьшается и уменьшается, пока однажды от нее совсем ничего не остается. От моей души к тому времени отбили уже очень много, но она все еще держалась.

В тот день, когда у меня родился сын, которому я хотела дать имя Лео, от сахарной головки отломился такой огромный кусок, что она, по сути, раскололась надвое. И вторая часть упала с высоты и разбилась на тысячу осколков, когда я узнала, что, пока я в больнице приходила в себя после родов, Лео Гросс получил повестку на первый осенний эшелон и его увезли на восток.

Сестра в больнице ошиблась, роды не спасли меня от депортации. Узкую полоску бумаги со своим имением я получила из рук нашей старшей по бараку на следующий же день вечером.

ГЛАВА ПЯТАЯ Мезиржичи

Поначалу Роза ко мне приходила каждый день. Первое время она брала с собой Миру, но потом догадалась, что меня раздражает детский плач, и оставляла малышку дома. Да, плач мне мешал, но еще больше мне действовал на нервы ласковый взгляд Розиных глаз, когда она прижимала Миру к себе и успокаивала ее. Матери с маленькими детьми с платформы отправлялись прямо в газовую камеру, проносилось у меня в голове, и я брела к себе в спальню.

Роза пыталась меня втянуть обратно в жизнь, заставляла выходить на улицу, ловить на себе любопытные взгляды и выслушивать рассуждения о том, что в городе во время войны тоже жилось несладко. Еды не хватало, говорили они, но сами же отводили взгляд. Каждую секунду люди боялись, что за ними придут, а потом эти ужасные бомбардировки в конце — но нельзя поддаваться унынию. Вы ведь даже не представляете, как вам вообще-то повезло: вам в лагере не грозили бомбардировки союзников! Этот кошмар, когда было страшно за своих детей, вы даже не можете себе представить. Нужно, в конце концов, приходить в себя, повторяли они мне, собраться, перестать себя жалеть и жить дальше. Бла-бла-бла…

Я молчала, и меня стали избегать.

Тело мое тоже так и не выздоровело, но боль, которая накатывала при каждом резком движении, перемене погоды или волнении, терзала меня не так мучительно, как приступы ужаса. Мне было незачем жить, но и умереть не получалось.

Роза долго пыталась вытянуть меня из пустоты. Она не понимала, что ей это не удастся, потому что от меня осталась одна оболочка. Души, которая делает человека человеком, во мне не было. Она унеслась с моими родными на восток, заблудилась в улочках Терезинского гетто, увязла в теплушке, растворилась в лагерной грязи и сгорела в печах Аушвица.

Через некоторое время меня начали водить по докторам. Мужчины в белых халатах только качали головами и говорили о терпении. Потом все чаще стало звучать слово лечебница, и больше меня в кабинет врача было не затащить, даже когда Роза говорила со мной таким же ласковым голосом, каким утешала свою дочку.

Сама же я знала единственный способ пережить очередной день. Минута за минутой, шаг за шагом. Встать, одеться, позавтракать, убрать за собой. Монотонные действия меня успокаивали. Занимали руки, приглушали мысли, не отбрасывали меня назад за колючую проволоку и не подпускали ко мне голоса с другого берега.

Так я прожила следующие годы. Роза поняла, что я никогда не стану снова старшей сестрой, скорее еще одним ребенком, которому нужна любовь. Я вбирала в себя ее чувства, хоть и не могла ответить тем же, и была благодарна Розе, не умея выразить это словами.

В Розиной семье родилась еще одна девочка, а потом мальчик, Роза по-прежнему часто меня навещала, но я в их новое жилище в высоком доме над рекой приходила только изредка. Карел Карасек на дух меня не переносил, да и я его не жаловала, к тому же этот холодный дом напоминал мне о временах, когда я поднималась по деревянной лестнице навестить пани Караскову, а вечером возвращалась по улицам города в квартиру, которая тогда еще была для меня родным домом.

Мир менялся, но меня перемены почти не касались. Пан Урбанек снова работал на заводе, потому что писчебумажный магазин был национализирован. Мне было все равно, а Роза сердилась. Государство, в отличие от пана Урбанека, не платило мне никакой аренды, теперь приходилось выживать на ту жалкую пенсию, которую выделили мне чиновники, когда выяснилось, что я ни на что не гожусь. Впрочем, что человеку нужно?

Немного еды, а зимой теплая одежда.

И стимул, чтобы жить дальше.

Я старалась, я правда старалась. Я старалась целых девять лет. Мне хотелось вынырнуть из глубины воспоминаний на поверхность и вдохнуть полной грудью. Я хотела сделать это ради Розы, но не получалось. Я завязла в болоте прошлого.

А потом у Розы наступил юбилей, ей исполнялось тридцать лет.

Все девять лет после возвращения в город сплываются у меня в сплошной белый туман, но тот Розин день рождения возвышается над ним горным пиком. Тот день я помню очень отчетливо, если бы я умела рисовать, я бы нарисовала его минута за минутой. Мой последний день с Розой.

Она усадила меня за накрытый стол и выскочила на кухню за супницей. Карасек с детьми уже сидели на своих местах — у Карасе-ка вид был скучающий и пренебрежительный, как и всегда, а Мира была непривычно притихшая. Мирина младшая сестра, имя которой я в тот момент никак не могла вспомнить, и Розин младший сын Отик украдкой меня разглядывали, поскольку видели всего несколько раз в году. Я сунула руку в карман, отломила корочку и сунула в рот. Вкус хлеба меня успокоил. Я перекатывала кусок во рту и смотрела в окно. День был такой же мутный, как мои собственные мысли.

Супа, который сварила Роза, я отведала всего ложки две-три, и даже съела немножко вырезки с соусом, только чтобы ее порадовать. Когда Роза положила передо мной кольцо с кремом, я очень удивилась. Мне даже в голову не приходило, что мне тоже полагается пирожное. Ведь у меня желудок болел даже после обычной картошки.

В этот момент Мира начала что-то выкрикивать, Карасек повысил голос, такого я от него никогда не слышала, а Роза пыталась всех примирить, повторяя, что у нее день рождения. Мира отпихнула стул и выбежала из комнаты. Мне было неловко, как будто я во всем виновата. Я поежилась, бережно взяла двумя пальцами пирожное, откусила кусок беззубыми деснами, и рот наполнился сладким ванильным вкусом. Я съела все кольцо до последней крошки, так же, как Роза, Карел Карасек, малышка, имя которой я никак не могла вспомнить, и младший Ота.

А в течение недели мы все заболели тифом, и выжила только я. Доктора сказали, что я не умерла только благодаря тому, что однажды уже переболела тифом.

Терезин, октябрь 1944.
Аушвиц, октябрь 1944

Весь Терезин опять жил в постоянном страхе перед депортацией. Совершенно неожиданно она снова началась. Ведь последние эшелоны ушли в мае, и нам уже начало казаться, что те, кому удалось избежать отправки на восток, продержатся до приближающегося конца войны в Терезине. Под надзором эсэсовцев в грязном, терзаемом болезнями и голодом, но знакомом гетто. Ходили слухи, что союзники освободили Париж, а русские приближаются к Висле. Поражение Германии казалось неотвратимым. Сколько еще могут продолжаться бои?

На шмональню, куда получившие повестку должны были являться перед отъездом, я пришла с Рейсовой и несколькими женщинами из нашей камеры, которые добровольно записались на депортацию. Их мужей или сыновей увезли первым осенним эшелоном. Говорили, что они едут строить новый лагерь под Дрезденом, и через полтора месяца вернутся в Терезин. Через несколько дней начальство разрешило их женам и матерям присоединиться.

Я вспомнила мамину просьбу стараться продержаться в Терезине как можно дольше и подумала, что этих женщин, видимо, никто не предостерегал, но, увидев их испуганные и одновременно решительные лица, поняла, что желание увидеться с близкими у них сильнее страха.

После изматывающего ожидания и бесконечного пересчитывания нас напихали в товарные вагоны. Я стояла в тесной толпе чужих людей, ловила ртом воздух и пыталась пробраться к стене, чтобы хотя бы опереться. Вдруг меня схватила чья-то рука, протащила через толпу и прижала к стене. Люди недовольно ворчали, но Рейсова на них прикрикнула:

— Она после родов, ей нужно сесть.

Я села на свой рюкзак, спиной оперлась на деревянную стену вагона и старалась дышать осторожно. Воздух был тяжелый и пропитанный вонью тел.

Поезд тронулся, колеса ритмично закрутились. Дорога казалась бесконечной, я думала о дедушке Бруно и бабушке Грете, которая уезжала из Терезина с жаром, и мысленно с ними прощалась. Такую дорогу больные и старые вряд ли могли перенести. Мне нужно было в туалет, но я боялась покинуть свое место, к тому же тогда мне еще было неловко справлять нужду на глазах у других людей. Мужчин, женщин, детей…

Вскоре оказалось, что такие же трудности испытывают и остальные. Тогда трое человек встали с трех сторон ведра, служившего нам туалетом, и растянули одеяло, чтобы обеспечить хотя бы временное уединение, так мы по очереди сменяли друг друга. Но вскоре емкость переполнилась и стала переливаться, а когда ведро попытались опорожнить через маленькое окошко, заделанное колючей проволокой, невыносимая вонь разнеслась по всему вагону. Я закрыла глаза и мысленно повторяла, что я просто должна это выдержать. Вдруг мне повезет, и там, куда мы едем, я встречусь с мамой или Лео. Нужно просто пережить эту дорогу. Потом все будет в порядке. Неужели в других гетто может быть намного хуже, чем в Терезине?

Монотонный перестук колес, пронзительный гудок паровоза так и звучат у меня в ушах до сих пор. Я помню ужас, который рос в вагоне с каждым километром. Когда мы миновали Дрезден и мчали дальше на восток, всем нам стало ясно, что сначала наши мужчины, а затем и мы сами дали усыпить свою бдительность обманчивыми обещаниями и надеждой, что эшелон действительно направляется в новый лагерь, наподобие Терезина. Мы проехали Вроцлав, Ополе, Катовице и через тридцать с лишним часов пути остановились посреди ночи на запасных путях концентрационного лагеря Аушвиц.

В вагоне было темно, только через окошки, заделанные колючей проволокой, проникал внутрь холодный свет фонарей. Снаружи до нас доносились разные звуки. Шаги, резкие немецкие приказы, но из-за запертых дверей кто-то различал и идиш. Мы хватались за любую надежду. Сейчас мы выйдем, вдохнем свежий воздух, утолим жажду и, Бог даст, нас хоть куда-нибудь заселят.

Потом двери вагонов стали с грохотом открываться, раздался лай собак и громкие окрики:

— Schnell! Schnell! Багаж оставить в вагонах.

Мы высыпались из вагонов, наступая друг другу на пятки, и растерянно оглядывались кругом. Низкие бараки, окруженные высокими заборами с пропущенным по ним электрическим током и сторожевыми вышками. Колючая проволока. Под ногами грязь. Вонь откуда-то из темноты. Эшелон, окруженный вооруженным караулом с собаками. Крики и плач.

Исхудавшие мужчины в полосатых робах и фуражках выносили наши пожитки и складывали в кучу. Они подталкивали нас вперед и шептали:

— Auschwitz, Birkenau, Auschwitz, Birkenau.

Аушвиц-Биркенау.

Видимо я продвигалась вперед слишком медленно, потому что вдруг почувствовала удар в спину. Свой первый удар дубинкой в Аушвице, впрочем, и в жизни тоже. Я догнала бегом группку женщин, и при втором ударе дубинка уже только слабо скользнула по моему пальто. Мужчины на одну сторону, женщины — на другую. Темп замедлился, и у меня мелькнула мысль, увижу ли я еще когда-нибудь свои пожитки. У меня там запасное белье, теплые зимние вещи и наша семейная фотокарточка. Очередь продвигалась вперед, и я мало-помалу приближалась к группке эсэсовцев в выутюженных униформах. Один из них ткнул меня кнутиком в плечо.

— Сколько тебе лет?

— Двадцать пять.

— Здоровая?

Какой ответ правильный? — пронеслось в голове. Если сказать, что я только что рожала, может, отправят с детьми и стариками на более легкие работы? Рядом раздавались крики и отчаянный плач. Зачем они разделяют семьи?

— Здоровая, — решительно сказала я.

Кнутик подтолкнул меня влево и направился на Рейсову.

— Возраст?

— Сорок два.

Другого вопроса не последовало. Я обернулась на Рейсову, но она уже повернула направо. Не совершаю ли я ошибку? Группа на правой стороне была гораздо многочисленнее и медленно уходила куда-то назад, тогда как нас шеренгами по пять человек погнали вдоль колючей проволоки к кирпичным баракам.

Теперь-то я знаю, что совершила ошибку. Если бы я попала направо, я бы в тот же день умерла и мой прах смешался бы с хлопьями пепла, который густыми вонючими облаками вылетал из труб аушвицских печей. Я бы растворилась в облаке дыма, как Лео, который попал в Аушвиц за неделю до меня. Хотя он был молодым и сильным, его убили сразу, потому что в лагерь его отправили с пометкой Weisung[10], что приравнивалось к смертному приговору. Веселому Лео, который продержался в Терезине целых три года, пришлось умереть только из-за того, что я в больнице в отчаянии выкрикивала его имя и уверяла, что он позаботится обо мне и нашем ребенке.

Мой прах бы улегся на крышах бараков, смешался бы с грязью дорог, а может, ветер унес бы его за забор лагеря, как и то, что осталось от Ярки, которая поверила, что польские дети отправятся в Швейцарию. Только в Аушвице я узнала, почему я напрасно ждала обещанной посылки от Ярки. Эшелон, насчитывавший 1200 белостокских детей и их воспитателей, сразу же по приезде в Аушвиц даже без селекции был загнан в газовые камеры.

Если бы меня отправили направо, я бы умерла мгновенно и мне не пришлось бы умирать каждую минуту, каждый час и каждый день. И вместо меня не умирали бы другие.

Через несколько минут ходьбы мы подошли к кирпичным баракам и куче багажа. Мы испуганно оглядывались кругом и одна за другой входили в просторное холодное помещение в кирпичном здании. Мы в пол голоса спорили, куда нас ведут, а самые смелые или самые отчаявшиеся из нас отваживались выспрашивать по-немецки охранников, которые вели нас от поезда, а теперь стояли в дверях, что с нами будет и где наши семьи. Они не отвечали, или неохотно ворчали, что с остальными мы встретимся позже.

Женщины-заключенные в гражданской одежде с красной полоской на спине стали отбирать у нас сумки с остатками еды. Некоторые отчаянно вцепились в них, но когда вмешался эсэсовец и дубинкой стал бить по рукам, отдали свои последние вещи с плачем, но уже без протестов. Мне было нечего сдавать. Хозяйственную сумку кто-то выдернул у меня из рук в суете на платформе.

В помещение вошло несколько эсэсовцев. Впереди стоял высокий мужчина с хлыстиком, который отправил меня налево. Он огляделся и голосом, привыкшим командовать, приказал:

— Раздеться!

Мы сняли пальто и растерянно смотрели друг на друга. Эсэсовцы орали и нетерпеливо постукивали дубинками по ладоням, как будто выбирая, кого из нас ударить первой.

— Вы что не слышали? Оберштурмфюрер сказал, что вы должны раздеться. Ну, schnell, schnell. Быстрее, быстрее. Вы пойдете в душ.

Мы растерянно оглядывались вокруг, некоторые женщины заплакали. Они хотят, чтобы мы разделись? Но тут же мужчины. Заключенные в полосатых робах и офицеры в выутюженных формах. Мы попятились на шаг назад. Эсэсовцы закричали еще сильнее, начали размахивать дубинками и угрожать. Кругом сыпались новые удары. Я плакала от унижения, пыталась спрятаться за остальными, но в конце концов пришлось сложить свою одежду в общую кучу и нагишом только с башмаками в руках встать перед столом, где у тех, у кого что-то еще осталось, отобрали последние ценности. Тонкую серебряную цепочку, заколку для волос…

Пока мы стояли в очереди и пытались руками прикрыть наготу, заключенные рылись в наших вещах и забирали себе то, что приглянулось. Мы пытались протестовать, но в ответ — только удары и крики.

— Вам уже ничего не принадлежит, после дезинфекции получите все новое.

Нагишом нам пришлось снова пройти мимо оберштурмфюрера, который наблюдал за тем, что творилось вокруг, так, будто его это вообще не касалось. Он жестом отправил несколько слабых женщин в сторону.

Я прошла. Хотя я была истощена, в отчаянии и ослаблена после недавних родов, зато всю дорогу в поезде сидела, так что, видимо, выглядела так, что у меня хватит сил еще несколько недель поработать.

Группку забракованных женщин выгнали за дверь, а нас, оставшихся, загнали в соседнее помещение, где ждали женщины-заключенные с бритвенными станками. Я зашла одной из первых. Бритва проехалась по моей голове, и волосы упали на пол Женщины вокруг меня изменялись до неузнаваемости. Потом последовал ледяной душ, бесконечное ожидание в холодном помещении грязных тряпок, которые бросили перед нами в одну кучу, чтобы мы дрались за них как собаки. Нижнего белья среди вшивой одежды вообще не было. Мне удалось нарыть только летнее платье, короткий пиджак и чулки. Я оделась на мокрое тело и попыталась вместо башмаков, которые кто-то украл, пока я принимала душ, отыскать хотя бы пару деревянных сабо одного размера.

Польские узницы вытатуировали нам на руке номер карандашом с острым кончиком, который макали в краску. За считаные минуты вся наша прошлая и будущая жизнь растворилась и из человеческих существ мы превратились в ничтожные номера в списке. Наши жизни больше нам не принадлежали.

Ночевали мы в пустом помещении на холодном каменном полу. Как бы все ни были измождены, никто из нас не мог уснуть. Мы прижимались друг к другу, чтобы немного согреться, дрожали от холода и плакали от бессилия, унижения и страха.

Женщина рядом со мной молилась. Ее звали Труда, и ее большие глаза напоминали мне Розу. Жива ли еще моя хрупкая сестричка, думала я, или, может, ее постигла та же участь, что и меня? Спрятал ее город, который мне пришлось покинуть? Город с гудящей рекой, мощеными улицами и домами, помнящими, как выглядят люди, которые умерли задолго до моего рождения. Я свернулась калачиком. Я тоже умру, но одна и далеко от дома. И никогда не узнаю, что стало с теми, которых я любила и которые любили меня.

Еще не рассвело, когда нас, голодных и продрогших, выгнали на апель[11]. Вонь, которую мы почувствовали с самого приезда в лагерь, сделалась еще сильнее. Она мешалась с дымом, поднимавшимся над низкими крышами, и стелилась по земле. Мы стояли на просторной площадке перед деревянными бараками и едва держались на ногах. Когда построение закончилось, уже светало. Нас снова загнали в бараки и наконец-то дали попить горькой темной жидкости. Женщины теснились вокруг узницы, которая на тележке развозила ведра с чаем, расспрашивали, но та лишь качала головой и молчала.

Труда с красными глазами крепко схватила ее за руку, трясла ее и кричала:

— Скажи нам, куда увели наших родных, расскажи, где наши дети.

Женщина посмотрела на руку, которая сжимала ее худой локоть, потом подняла глаза на Труду и кивнула на клубы темного дыма, что валил из труб на окраине лагеря.

— Их сожгли. Их всех сожгли.

Несколько секунд стояла тишина, потом раздался первый всхлип, и все помещение огласили отчаянные рыдания. Мы повидали уже достаточно, чтобы понять, что это правда. Я только радовалась, что в Биркенау прибыла одна, потому что самым страшным для женщин, разделенных со своими семьями, стал миг, когда они поняли, что вездесущий тошнотворный сладковатый запах гари, который мы вдыхали с самого приезда в лагерь, это единственное, что осталось от их близких.

ГЛАВА ШЕСТАЯ Мезиржичи

Людям, которых я люблю и которые любят меня, я приношу несчастье. Я давно уже это знаю. Мама умерла, потому что я задержала наш отъезд в Англию. Я приговорила к смерти Лео, потому что не смогла держать язык за зубами и указала его как отца своего ребенка. Тем самым я обеспечила ему билет в Аушвиц. Даже нашего мальчика я не спасла.

В Аушвице умирали люди гораздо сильнее и смелее меня, но я выжила. А потом внезапно и Роза со своей семьей умерла, а я продолжаю жить. Неужели я уцелела только для того, чтобы приносить новые несчастья?

Первые дни после того, как я узнала о смерти Розы, сплываются у меня в одно черное пятно. Я лежала на застланной кровати, и голова моя была так же пуста, как и душа. Стоило мне закрыть глаза, как лавина вины обрушивалась на меня и поднимала с кровати. Я садилась за стол, выуживала из ящика кусок хлеба, отламывала корочку и совала в рот.

Целых девять лет Роза пыталась залечить мою душу. Собирала ее по кусочкам, складывала их друг с другом, сшивала нитью своей любви. Наверное, ей никогда не удалось бы заживить все раны и вернуть меня к жизни, потому что некоторые обломки были потеряны навсегда, но туман уже не казался мне таким густым, и упреки умерших не звучали так громко. Но нитка, которой она сметала кое-как мою душу, оказалась очень непрочной и не выдержала такую сильную боль. Под тяжестью угрызений совести все швы разошлись, и я снова рухнула в пучину тоски.

Я сидела за столом и ждала смерти, когда через пелену тумана до меня донесся звонок в дверь. Я подняла голову, но не встала. Путь до двери казался мне слишком долгим и напрасным. Потом позвонили во второй раз. Я покорно отодвинула стул и направилась к двери.

Выражение лица мужчины, стоящего на холодной плитке лестничной площадки, было мне знакомо. Испуг, жалость, грусть и отвращение. Мне было плевать, что люди на меня так смотрят, но только не этот мужчина, ему нельзя. Ведь он виноват в том, что со мной случилось, в том, как я выгляжу теперь и что от меня осталось.

Он с омерзением попятился.

— Тебе что тут нужно? — Меня трясло от ярости. Сквозь гул в ушах до меня доносился лающий голос. Он набирал высоту и громкость, кружил в воздухе и опускался мне на плечи. Я должна забрать Миру, говорил он. Розину Миру? Она у Горачеков. Почему мне никто не сказал? Почему она раньше ко мне не пришла?

Ярослав Горачек уже сбежал по лестнице вниз, а я все стояла на пороге и размышляла, что мне делать. Я знала только одно — Ярославу и Иване я Розину дочку не отдам.

Аушвиц, октябрь 1944 — январь 1945

Апель в четыре утра, коричневая водица вместо чая, очередное бесконечное построение и пересчет, мороз, ветер, из еды только жидкая баланда в полдень и кусок хлеба вечером. Трехэтажные нары, где из-за тесноты можно лежать только на боку. Вместо туалета ведро у входа в барак. Холод, голод, жажда, грязь, вши и изнурительные переклички. После каждой из них нас оставалось на двух-трех человек меньше.

На пятый день на утреннем построении вызвали несколько номеров. Среди них было и мое. К тому времени оно уже отпечаталось у меня в голове так же намертво, как на руке. Из нас отобрали восемь женщин и повели. Мы шли вдоль заборов в два человеческих роста, по которым был пущен электрический ток, к воротам, ведущим в женский лагерь, возле которых играл странный ансамбль заключенных в синих юбках и белых блузках.

Там наш маленький отряд пристроили к бригаде побольше и колонной по пять человек погнали к кирпичным зданиям складов и цехов. На земле лежали груды вещей, которые эсэсовцы отобрали у вновь прибывших. Приличная одежда отправлялась в Германию. Видимо, немецким женщинам было не зазорно донашивать одежду за еврейками. Совсем заношенную одежду, которая не годилась для отправки в Германию, узницы резали на трехсантиметровые ленты и в следующей мастерской другие бригады узниц сшивали их в длинные полосы. Из них делали уплотнитель для немецких подводных лодок и военного транспорта.

Эсэсовец, которому нас передали возле склада, распределил нас на работу. Меня с еще двумя женщинами отвели в цех, где полоски ткани сплетали в канаты вроде женских кос и накручивали на гигантские катушки. Когда эсэсовец вошел, узницы вскочили с деревянных лавок по стойке смирно и уставились в стол.

— Продолжайте работу, — приказал он. Работницы подвинулись, чтобы освободить нам место, и мы тут же принялись за работу.

Я не верила своему счастью. Мне досталась легкая работа, сидя и под крышей! Вдруг кто-то ткнул меня в спину. Это эсэсовец поддел меня концом плетки.

— Du, ты!

Я вскочила и вытянулась по струнке.

Он достал часы.

— Когда я скажу поехали, ты начнешь работать. Поехали.

Я дрожала, но пальцы тогда у меня были еще ловкими. Мне вспомнились метры занавесок и скатертей, которые я связала, десятки наволочек и одеял, и ткань сплелась в крепкий длинный канат.

Эсэсовец взял его в руки, вытянул и положил на стол.

— Вы грязные жидовки, — закричал он. — Эта девчонка тут новая и смогла за такое короткое время сплести этот длинный канат! А теперь вы так будете работать все. Те, у кого получится короче, уже не увидят солнца! — Он вынул часы и ударил плетью по столу.

Глаза тех трех женщин, которые не смогли связать такой длинный канат, как я, с тех пор смотрят на меня каждую ночь. Они плакали, но покорно шли, будто получили давно ожидаемый приговор.

Эсэсовец ушел, а мы дальше работали молча. Никто со мной не заговаривал весь день, даже по дороге с работы, на перекличке и в бараке, куда меня перевели. Все избегали встречаться со мной взглядом и сторонились меня.

Когда дверь низкого барака закрылась за нами, кто-то ударил меня в спину так, что у меня перехватило дыхание. Я прижала руки к груди и пыталась отдышаться, но блоковая уже схватила меня за горло.

— Сдохни, — сипела она мне в лицо. Она вся побагровела от злости, из глаз ее текли слезы. Так я узнала, что одна из женщин, которые из-за меня в тот день не вернулись в барак, приходилась ей сестрой.

С тех пор меня считали виноватой за все, что случалось. В бараке, напоминавшем конюшню, где во время моего приезда сотни женщин теснились на трехэтажных бетонных нарах, я стала отщепенцем без малейшего права на защиту или дружбу остальных. Женщины, мечтающие подмазаться к блоковой, откровенно меня обижали, а остальные просто боялись ее разозлить.

Вечернюю баланду я пила из сложенных вместе ладоней, потому что никто из женщин не хотел делиться со мной миской. Еду мне выдавали одной из последних, и, если я не успевала сразу сунуть в рот свой кусок хлеба, блоковая у меня его отбирала. Спать я ложилась на пол, и только глубокой ночью в темноте мне иногда удавалось втиснуться на нижний ярус к спящим узницам.

Поначалу меня защищали мои ловкие руки. Я работала быстрее всех, а капо бригады справедливо рассчитала, что чем ловчее будут ее работницы, тем ее место безопаснее. Но через несколько дней мои пальцы так ослабели, что рабочий ритм замедлился.

Утром по дороге на работу мы видели тела узников, висящие на заборах с электрическим током. Это были те, кто больше не мог и не хотел терпеть жизнь в лагере, решился в последний раз взять жизнь в свои руки и бросился на провода. Я задумала, что однажды тоже так сделаю. Когда я больше не смогу, то не дам себя удушить в газовой камере, а сама выберу свою смерть. С этого момента ко мне пришло окрыляющее чувство свободы.

Блоковая не оставляла меня в покое, и если бы к тому времени ее власть уже не была значительно ограничена, она бы избила меня до смерти. Однако немцы уже чувствовали, что конец войны приближается, и привилегию убивать заключенных оставили только за собой. Я впала в странную летаргию. Я сосредоточилась на мысли о смерти и в самые ужасные минуты представляла себе, как медленно шаг за шагом подойду к проводам, подниму голову к небу, а руки к забору. В моих представлениях небосвод был синим и моя душа возносилась к нему, как воздушный шар. Я видела, как медленно поднимаюсь и не чувствую вообще ничего. Никакой боли, никакой вины.

Через некоторое время я так ослабла, что грань между реальным миром и воображаемым начинала расплываться. Меня трясло от изнеможения, мысли одна за другой терялись в тумане, и единственное, что я ощущала, был холод и спазмы в желудке. Мой мозг уже не управлял телом, все движения были механическими.

Меня уже не трогал плач женщин, не прошедших селекцию. Я понимала, что тогда на нарах будет больше места, а в ведре останется больше еды. Меня не охватывал ужас при виде тележек с костлявыми мертвыми телами, которые такие же тощие узники подбирали после апеля за бараками и везли к крематориям. Они были мертвы, а значит, уже не страдали от холода и голода.

Пальцы на ногах у меня почернели, суставы опухли, меня мучал удушливый кашель. Два зуба выпали, остальные качались. Каждое утро я смотрела на провода и мысленно примерялась к ним. По дороге обратно, обещала я себе, по дороге обратно я брошусь на них. В цехе мои руки работали, а туман в голове сгущался.

Я почти не заметила, что в начале декабря, когда я была в лагере уже второй месяц, тяжелый аушвицкий воздух стал не таким густым и из труб уже не валил жирный черный дым. Эсэсовцы сделались озлобленнее, чем когда-либо, и кричали еще пуще прежнего. Перед зданиями администрации горели картотеки с именами живых и мертвых. Из лагеря стали отправляться грузовики и поезда с награбленным добром и узниками, которым предстояло разбирать руины в разбомбленной Германии. Плести канаты уже было не из чего, и нас перегнали разбирать склады. Мы раскладывали вещи по ящикам, а узники-мужчины выносили их.

— Помедленнее, — шептали они нам. — Когда мы все доделаем, нас расстреляют. Они весь лагерь ликвидируют. Русские уже близко.

Меня не расстреляют, думала я. Голова у меня трещала, живот сводило болезненными спазмами. Сегодня вечером я дотронусь до проводов и улечу к небу. Я шагала сквозь туман, месила ногами грязь и отсчитывали последние шаги своей жизни. Построилась с остальными женщинами на последний апель и взглядом выбирала место, где умереть. В тот вечер я даже не пыталась втиснуться на нары. Я села на пол и нащупала в кармане корку, которая у меня осталась. Кто-то схватил меня за запястье, и блоковая вырвала у меня из пальцев хлеб.

— Тебе он не понадобится, грязная вонючая скотина. Завтра утром селекция, тебе ее не пройти. Ты сдохнешь.

Я улыбнулась и легла на холодный пол. Холода я не чувствовала, а, наоборот, вся горела. Блоковая была права. Во всем. Я была грязная, потому что уже несколько дней не могла дойти даже до умывальни. Это было выше моих сил. От меня воняло, поскольку мы все воняли. И я умру. Только не завтра утром. А уже сегодня вечером.

В бараке стояла непроглядная тьма, когда я скользнула за порог. Я огляделась и пошла к ограждениям. Я и не подозревала, что это так далеко. Левой, правой…

— Halt, стой!

Зачем? Я собиралась идти дальше, но резкий удар по икрам сбил меня с ног. Кто-то пнул меня в бок.

— Вставай.

Меня рвало.

Звук, который раздался потом, был мне знаком. Я знала, что за ним последует выстрел. И это будет последнее, что я услышу.

Я закрыла глаза.

— Не трать пули зря. Она все равно сдохнет. У нее тиф. Пусть везут в двадцать пятый.

Нет, только не в двадцать пятый! Застрели меня или дай доползти до колючей проволоки. Если бы у меня оставались силы, я бы выкрикнула вслух. В двадцать пятый свозили женщин, обреченных на смерть. Два раза в неделю его вычищали, и если до тех пор узницы не умирали несмотря на то, что вообще не получали еды, их отправляли в газовые камеры.

Я почувствовала, как кто-то хватает меня за ноги, за руки, бросает на тележку, на которой возили еду и трупы на сожжение, и больше ничего не помню.

Очнулась я уже на нарах в кирпичном бараке. Снаружи уже рассвело, но внутри царила полутьма. Я подняла голову и огляделась по сторонам. На остальных нарах лежали человек двадцать. Тень у двери зашевелилась и подошла ко мне. Я чувствовала, как она шарит по телу и карманам.

— Хлеб, у тебя есть хлеб?

Головы на постелях начали приподниматься и тихонько стонать.

— Пить. Дайте попить.

Я хотела оттолкнуть женщину, но от резкого движения меня вырвало. Из меня хлынул поток синей воды. Женщина постояла надо мной, а потом вернулась на свое место у двери.

В двадцать пятый меня закрыли где-то в середине января. Я знаю это, потому что помню молитвы, которыми узницы в бараке встречали Новый год. Они молились за своих близких и просили выбраться из лагеря. Их желания исполнились. Пока я медленно умирала в бараке обреченных на смерть, эсэсовцы выгнали узников за ворота и погнали в последний поход. В лагере остались только те, кто не поверил угрозам, что весь лагерь заминирован, и спрятались, слишком слабые и больные. Когда эсэсовцы ушли, узники бросились в лагерные склады и кому-то пришло в голову вышибить двери двадцать пятого барака. Там они нашли восемнадцать трупов и двух полумертвых. Меня и женщину у двери. Только во временном госпитале я узнала, что это была красавица Труда.

В госпитале, развернутом в лагере Советским Союзом и польским Красным Крестом, я пролежала несколько месяцев. Меня вылечили от тифа, откормили с тридцати до сорока двух килограммов. Кости голени, которые мне перебил охранник, когда я пыталась подойти к колючей проволоке, срослись неправильно, а обмороженные ступни так и не зажили. Зубы у меня выпали, а когда волосы начали снова расти, они стали редкими и абсолютно седыми. Суставы и мышцы у меня болели всю жизнь, но гораздо мучительнее была боль от осколков разбитой души.

Мне говорили, что я должна забыть, что должна снова начать жить. Может быть, я и могла бы забыть голод и холод, когда стоишь часами на апельплаце, может быть, умудрилась бы забыть боль от сломанных костей. Но как забыть людей, висящих на проводах, тела, растерзанные собаками, вывернутые плечи мужчин и женщин, повешенных для устрашения другим? Бесконечные процессии детей, женщин и мужчин, которых гнали от поезда прямо в газовые камеры? Как я могу забыть отчаяние в глазах Труды, когда она узнала, что ее детей увели туда?

Мне советовали забыть, потому что не хотели слышать то, что я могла бы рассказать. Они напрасно боялись. Забыть я не могу, эти воспоминания навсегда выбиты у меня в голове, как номер на левой руке. Но говорить о них я бы не смогла.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ Мезиржичи

Мира мялась в прихожей и выглядела так же растерянно и испуганно, как себя ощущала я. Она была растрепанная и помятая, будто только что вылезла из кровати, а глаза, такие же огромные, как у Розы, раскраснелись. Она пряталась за Ивану, с которой мы в прошлой жизни сидели в школе за одной партой, шептались о своих девчачьих тайнах и мечтали о счастливой жизни. Мне всегда лучше давалось чтение и история, а Иване — арифметика, поэтому я, в отличие от нее и ее Ярослава, не смогла рассчитать, что для меня выгодно.

Конечно, не Ярослав и не Ивана развязали эту войну, которая уничтожила мою семью, но из-за их вранья мы вовремя не уехали в Англию. Из-за них я влачу свое существование в тумане, и усопшие выкрикивают мне упреки.

— Идем.

Ивана протянула ко мне руки и начала что-то объяснять. Ярость еще сильнее, чем усталость, вскипела во мне. Я закричала, схватила Миру за плечо и потащила прочь. Мира расплакалась. У подножия лестницы я остановилась. Отпустила Мирино плечо и потихоньку отправилась в обратный путь. Пусть Розина дочь возвращается к Горачекам, если хочет. Пусть Ивана ее забирает, как отобрала у меня жизнь, которая должна была принадлежать мне.

Как ни странно, Мира пошла за мной.

Я пришла за ней в дом, напоминающий корабль, отправляющийся в море, на ту улицу, где в доме, оставшемся после адвоката Леви, теперь жил его брат, который единственный из всей семьи пережил войну, потому что его нееврейская жена отказалась с ним разводиться и спасла его от депортации. Я пришла за ней в семью мужчины, который мог так же спасти меня, но не сделал этого. Миру надо забрать у Горачеков, это единственное, что я понимала. Больше ничего. Никакого плана у меня не было.

Мне было тяжело разбираться в мире, сосредоточиться на том, что люди говорят, помнить, что нужно сделать.

Я натянула платок на голову, чтобы мысли не разбегались. Что это такое опять со мной приключилось?

Я обернулась. Может быть, мне все это привиделось, может, это очередной плод моей запутанной фантазии.

Но Мира все еще шла за мной.

Так я привела Розину дочь домой. Я должна была это сделать — это мой долг перед Розой.

Я хотела заботиться о Мире и дать ей дом, но теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что Мира была намного сильнее меня. Я поселила ее в комнате, где когда-то спала наша мама. Я не любила туда заходить, потому что там воспоминания наваливались на меня отчетливее всего, но с той минуты, как Мира набила ящики своими вещами, а на кровать посадила облезлого медведя, в спальне не раздавались больше никакие голоса, кроме Мириного.

Поначалу она ходила вокруг меня осторожно, но недели через две освоилась и обжилась в квартире, где когда-то жили ее бабушка с дедушкой и где выросла ее мать, так, будто жила там всю жизнь. Ей удалось снова превратить квартиру на площади в дом. Она заполнила ее своим смехом и голосом, рассказывая мне, что с ней случилось за день, читая мне вслух книги. У Миры был звучный, пронзительный голос, от которого не было спасения. Иногда его было так много, что мне приходилось прятаться в тишине своей спальни.

Я хотела о ней позаботиться, но все, кого я любила, в конце концов меня покинули. Зачем же мне было снова испытывать страх, что я потерею того, кто мне дорог? Бояться, что она умрет или просто уйдет из дома.

С самого начала я понимала, что все усилия напрасны. Мира проникла в мою жизнь, крепко в ней обосновалась и стала новым средоточием моего существования. Насколько важным, я поняла только тогда, когда Мира, рассердившись на меня в день своего тринадцатилетия, упрекнула меня в том, что мне на нее наплевать, и не вернулась домой ночевать.

Я ждала ее всю ночь напролет, а когда она на рассвете показалась в дверях, я испытала нечто, очень похожее на счастье.

Как я могла ей объяснить, что дни рождения и другие памятные даты я не помню и не хочу помнить?

Мне не хотелось ей рассказывать, что ее мама Роза всегда приносила мне подарки на день рождения и Рождество, но я ни ей, ни кому-то еще никогда ничего не дарила.

И хотя Роза мне каждый год обводила праздничные даты в календаре, и хотя у меня оставалась кое-какая мелочь, я не могла себя заставить сосредоточиться, выйти на улицу, зайти в магазин и что-нибудь купить.

Тогда, в феврале пятьдесят четвертого, с наступлением весны, я поняла, как для Розы важен ее тридцатилетний юбилей, потому что она все время о нем твердила. Тогда я решила, что единственному человеку на свете, который мне дорог, должна это показать. Я даже тогда не отдавала себе в этом отчет, но впервые за много лет я снова оказалась способна думать про будущее и планировать.

Обычно я выходила из дома только по понедельникам купить хлеба и других самых необходимых вещей. Вернувшись домой, я всегда отрезала несколько кусков от батона и распихивала их по ящикам стола, под подушку и по карманам толстого свитера. Это придавало мне уверенности.

В ту субботу, когда снег под ногами превращался в чавкающее месиво, я покинула безопасные стены кухни, прошла мимо знакомой булочной и лавки с продуктами и в кондитерской в аркаде купила коробочку пирожных. На следующий день я подарила их Розе.

Колечки с кремом, политые сахарной глазурью, пирожные, в которых скрывалась смерть.

Я не могла сказать Мире, что убила ее семью.

Что я пережила ад только для того, чтобы дальше приносить людям смерть.

Я любила свое одиночество, но всегда с нетерпением ждала возвращения Миры.

Целых девять лет я ждала, когда Мира вернется из школы и высыплет на меня тысячи историй, которые приключились с ней и ее друзьями за один-единственный день, а потом с учебником или книжкой усядется на подоконник или на свое любимое место на диване и иногда расскажет мне наизусть какое-нибудь математическое правило или что-нибудь прочитает вслух.

Свадьба Миры и ее переезд застигли меня врасплох, но я не могла с этим ничего поделать. Сначала меня очень угнетало, что она вышла замуж за сына Горачеков, но со временем я поняла, что много событий и вещей, которые мне когда-то казались важными, постепенно утратили всякий смысл. Я по-прежнему питала отвращение к Ярославу, но Мирин муж ни капли не был на него похож. На свадьбу я не пошла, это уж слишком — мне пришлось бы выйти в люди, и все бы там на меня пялились, — и очень удивилась, когда после загса Мира со своим мужем зашли ко мне.

— Прости, тетя, — прошептала она мне. — Мне не удалось его отговорить.

Я видела, что она чувствует себя неуверенно. Она явно боялась, что я опять устрою сцену. Все это выбило меня из колеи, поэтому я даже не стала вставать со стула. Густав сел со мной рядом.

— Я пришел сказать вам спасибо за то, что вы дали Мире дом.

Он говорил и говорил, но я уже его не слушала. Я кивала головой и не поднимала глаз от стола. Мира погладила меня по руке, и они ушли. Столешница стала расплываться у меня перед глазами, и я почувствовала тепло на щеках. Я заплакала так же, как в тот день, когда мама прощалась со мной в Терезине. Этими слезами я попрощалась со своей семьей, с Лео и с нашим мальчиком.

В тот вечер я выплакала все, что скопилось во мне за последние двадцать лет. Я понимала, что Мира заслужила бы дом получше, больше любви и горячее прием, чем ей досталось от меня. Но я делала все, что было в моих силах, на большее я была не способна, и мне было радостно, что Мира это поняла. Понял это и ее муж, потому что, когда Мира уже шла к двери, он наклонился ко мне и прошептал:

— Вы Мире очень нужны, оставайтесь с ней.

Нужна. Это слово засело у меня в голове.

Осенью у Миры родился сын, и она уже не может забегать ко мне каждый день. Так что я сама ее навещаю в старом холодном доме над рекой. Высокий дом выглядит неприветливо, но, когда в нем затопят печь, он смягчается и начинает казаться более дружелюбным.

В комнатах дует из окон и дверей, и Мира попросила меня, чтобы я научила ее вязать. Маленькому Отику нужно много шапочек и свитеров.

Мира — умная девочка, она прочитала тысячи книг и наверняка закончит университет, потому что всегда добивается задуманного, но в рукоделии она ничего не смыслит. Если бы бабушка Грета видела замызганные лоскутки, которые свисают у нее со спиц, она бы пришла в ужас. Я многое забыла, а что-то чудно переплелось у меня в голове, но, стоило мне взять в руки спицы, пальцы все вспомнили сами.

И теперь я сижу в кресле, в котором когда-то сиживала пани Караскова, и не свожу глаз со спиц. Меня все еще посещают воспоминания. По-прежнему много тягостных, но добавляются и те, ради которых я еще хочу жить.



Загрузка...