«Детища Александра» — под таким емким названием несколько лет назад вышла в свет очень интересная работа (J. Sirinelli, 1994), посвященная близким и дальним наследникам великого завоевателя. В ней читатель найдет рассказ о диадохах и эпигонах, о создании Александрийской библиотеки и о многом другом, что определило облик позднего эллинизма, о существовании Греции после Греции, похожем на пышное цветение осенней розы. После Ганнибала наследников не осталось — ни прямых, ни отдаленных. В толстенном томе, собравшем под одной обложкой всех «знаменитых людей», между листами которого славный Кризаль [139] любил хранить свои манишки, Ганнибал единственный из всех был гражданином государства, исчезнувшего с карты мира меньше чем полвека спустя после гибели героя. Личную трагедию его жизни усугубило крушение его отчизны. Очевидно, по этой причине Ганнибал и не удостоился чести занять свое место в сочинении Плутарха, где «параллелью» ему, бесспорно, служил бы Сципион, также обойденный вниманием историка. Потому и в нашей памяти Ганнибал стоит особняком. Упрощая, можно сказать, что он — тот самый герой, который из своего времени явился в наше, вернее, в классическое время, из которого уже потом вышли мы, чтобы написать свою страницу истории. Истории без продолжения…
Во всяком случае, без продолжения для Карфагена. Пытаться угадать, во что превратилось бы Западное Средиземноморье, если бы великому сыну рода Баркидов удалось осуществить все, что он задумал, занятие столь же увлекательное, сколь и бессмысленное. Поэтому мы предлагаем сосредоточить свои усилия на решении задачи более конкретной и сулящей результаты более ощутимые, а именно: какой след оставил Ганнибал в истории своего времени и, как ни парадоксально это звучит, в истории города, его победившего. Дело в том, что мы убеждены: без энергичной встряски, устроенной нашим героем миру, в котором жил он, мир, доставшийся в наследство нам, имел бы иные черты.
Именно так назвал свою крупную работу А. Тойнби (A. J. Toynbee, Hannibal’s Legacy, 1965), уточнив в подзаголовке, что речь идет о влиянии войны с Ганнибалом на жизнь Древнего Рима. Этот пространный и поразительно емкий двухтомный труд британского ученого представляет собой развернутый анализ проблемы, до него лишь пунктирно намеченный другими исследователями, в частности Гаэтано Де Санктисом (G. De Sanctis, 1923, pp. 260–261). Вместе с тем в заключительной части книги (t. II, pp. 486–517) достаточно заметна тенденция к неоправданному, на наш взгляд, завышению роли этого наследия, против которого мы хотели бы предостеречь читателя. Тойнби считает, что именно вторжение Ганнибала, вынудившее Рим к внутренним политическим преобразованиям, стало первопричиной того, что британский ученый называет «Столетней Римской революцией», начало которой ознаменовалось реформами Тиберия Гракха, проведенными в 133 году. От этого утверждения действительно остается всего лишь шаг до предложения видеть в «римской революции» (Рональд Сайм), с приходом к власти Октавиана Августа завершившейся установлением принципата, отсроченный реванш Ганнибала. Вслед за другим блестящим знатоком «эпохи Сципионов» (P. Grimal, 1975, р. 144) мы, пожалуй, удержимся от соблазна делать этот шаг.
Вместе с тем не вызывает никаких сомнений, что поход Ганнибала оказал на Рим и всю Италию давление такой огромной силы, настолько ускорил ход событий, что его можно смело считать причиной «мутаций» (J.-P. Brisson, 1969, pp. 33–59), поразительных не только быстротой своего возникновения, но и широчайшим размахом. В первую очередь перемены, конечно, затронули армию [140]. В промежутке между 218 и 202 годами никаких принципиальных изменений в природе римской военной машины, с которой пришлось столкнуться Ганнибалу, не произошло. Конечно, в 216 году, после Канн, Рим пошел на то, чтобы пополнить свои сильно поредевшие легионы рабами, выкупленными за счет казны, и даже приговоренными к смерти убийцами и уголовниками (Тит Ливий, XXIII, 14, 2). Но если не считать этих действительно чрезвычайных мер, в остальном римская армия продолжала оставаться армией граждан, то есть по-прежнему носила ощутимый отпечаток «элитарности» — ведь «пролетарии», то есть, в римском понимании этого слова, люди, не имевшие иной собственности кроме детей, служить в ней не могли. И вот в течение всего нескольких лет полностью сменилась военная концепция, включая подход к военному руководству.
Читатель, очевидно, помнит целую серию тягчайших военных неудач, последовавших одна за другой в 218, 217 и 216 годах, когда армией командовали консулы-плебеи: Семпроний Лонг, мечтавший завершить свой консулат яркой победой, был наголову разбит при Требии; Фламиний, от нетерпения утративший осторожность, попал в ловушку и погиб в битве при Тразименском озере; наконец, Варрон, вознамерившийся бросить вызов судьбе, стал главным виновником разгрома при Каннах. Если отвлечься от некоторых частных особенностей, то мы увидим, что все трое пали жертвой собственного, если можно так выразиться, не в меру рыцарского отношения к войне, не говоря уже о том, что все трое вынуждены были считаться с иррациональным влиянием религии, навязывавшей им свои ритуальные требования (так, с марта по октябрь длился «благой сезон», начинавшийся и завершавшийся обрядами очищения), и, наконец, все трое не смогли побороть в себе искушения приурочить решающую битву, в которой надеялись покрыть себя славой, к окончанию годичного срока своих полномочий. Кроме перечисленных препятствий необходимо упомянуть еще и строгое правило коллегиального руководства армией с ежедневным чередованием фасций, которое, если вспомнить, и стало одной из главных причин каннской катастрофы. Впрочем, Рим очень быстро извлек урок из допущенных ошибок, во всяком случае, из наиболее грубых. Первым шагом стало обеспечение единства командования воюющими армиями и преемственности проводимой стратегии. Иногда для достижения этой цели высшие военачальники избирались консулами по нескольку раз подряд, иногда оставались во главе армии в ранге проконсула и пропретора. И хотя «несменяемость» консулов применялась лишь как крайняя мера — пример Кв. Фабия Максима остается исключительным, поскольку пять его консулатов растянулись на четверть века, — больше всего личной выгоды извлекли из этого обстоятельства два выдающихся выходца из плебеев: Кв. Фульвий Флакк и М. Клавдий Марцелл, соответственно четыре и пять раз занимавшие высший государственный пост, причем каждым повторным избранием оба были обязаны своему военному таланту. Аналогичную, хотя и менее наглядно выраженную политическую роль играл механизм продления полномочий главнокомандующего через институт проконсульства. Сочетание обоих методов привело, в частности, к тому, что Марцелл, впервые обративший на себя внимание в 222 году, в ходе победоносной кампании в Цизальпинской Галлии, практически без перерыва возглавлял армию с 216 года и до самой своей смерти, последовавшей в 208 году. Случай Марцелла можно, пожалуй, считать едва ли не самым ярким примером блестящей военной карьеры в римском обществе той поры. Еще легче удерживались на высших командных постах представители патрицианского сословия, особенно те, кому выпало служить в заморских владениях. Вспомним Публия и Гнея Сципионов, бессменно командовавших войсками во время войны в Испании, с 218 по 211 год. Да и сам Сципион Африканский, получивший полномочия проконсула Испании в 210 году, исполнял свои обязанности до 206 года, затем, в 205 году, был избран консулом, а когда истек годичный срок консульских полномочий, снова сделался проконсулом, сначала в Сицилии, а затем в Африке. Таким образом, на протяжении доброго десятка лет он единолично владел всей полнотой военной и гражданской власти. В свою очередь, патриций П. Сульпиций Гальба, консул 211 года, начавший свою карьеру в Македонии, продолжал руководить военными операциями против Филиппа V вплоть до 206 года. Патриций Т. Квинктий Фламинин также последовательно занимался проблемой Греции начиная с 198 года, когда добился консульства, до 183 года, когда для встречи с Прусием совершил поездку в Вифинию, столь заметно подмочившую его репутацию. Разумеется, исключительная полнота власти, которую получали в свои руки все эти деятели, вступала в противоречие с фундаментальным догматом непрерывной сменяемости верховных правителей, принципиально важным для строя Римской республики, и несла в себе зародыш «монархистских» поползновений, обретших плоть и кровь в эпоху Суллы (P. Grimal, 1975, pp. 171–172).
Выше мы уже показали, что война против Филиппа V, начатая в 200 году, знаменовала собой акт зарождения римского империализма. Действительно, царь Македонии ничем не угрожал Риму, да и в Греции никто не помышлял об ущемлении римских интересов. С другой стороны, Рим вряд ли решился бы схлестнуться с Филиппом, если бы не успел к тому времени избавиться от угрозы, исходящей от Ганнибала, и, завладев Испанией, приступить к строительству своей средиземноморской империи. Тит Ливий (XXXII, 27, 6) отмечает «расширение империи»: впервые в истории Рима на выборах 197 года обсуждались кандидатуры сразу шести преторов. Накануне завершения Первой Пунической войны вполне хватало двух; несколько лет спустя понадобились еще двое: один для управления Сицилией, второй — Сардинией. Теперь же возникла необходимость в еще двух наместниках, отправившихся соответственно в «ближнюю» и «дальнюю» Испанию. Однако в Риме сменилось еще три поколения, прежде чем в 120 году до н. э. с образованием новой провинции — Нарбоннской Галлии (современным французским Провансом), этим «мостиком», связавшим Северную Италию с Иберийским полуостровом, — Римская империя окончательно превратилась в нечто большее, нежели простое наследство распавшейся Карфагенской империи. Но исходной точкой неостановимого отныне процесса завоевания Римом всего западного мира, сопровождавшегося установлением его политического господства, в результате чего Рим по отношению к Западу стал тем же, чем была Греция по отношению к эллинистическому Востоку, послужили именно события, последовавшие за окончанием Второй Пунической войны. В эти же годы свершился и поворот в римском национальном самосознании, протекавший одновременно с территориальным расширением государства. В прологе, написанном в 185 году неким театральным деятелем к пьесе Плавта «Казина», область Апулии названа «нашей землей» и противопоставлена двум другим культурнополитическим целостностям, выделяемым на фоне остального, «варварского», мира — Карфагену и Греции. Это один из первых примеров проявления «италийского» национализма, выковавшегося за 15 лет суровой борьбы и жестоких битв, охвативших весь полуостров от долины По до Бруттия, особенно в районе Апулии, ставшей основным театром военных действий. Если же от сферы политики обратиться к вопросам культурного развития, то можно, не рискуя впасть в грех упрощения, утверждать, что победа над Ганнибалом и его италийскими союзниками, носителями эллинистической культуры (например, Сиракузами или Тарентом), спасла Италию, уже римскую, но еще целиком находившуюся под влиянием греческой культуры, когда и в дипломатии, и в торговле, и, само собою разумеется, в литературе безраздельно властвовал греческий язык, от превращения в очередную эллинистическую провинцию. Военно-политическое превосходство, утвердившееся в ходе борьбы с Карфагеном, способствовало вытеснению греческого языка в пользу латыни — на самом деле всего лишь одного из множества диалектов, даже не самого распространенного на италийских просторах. Особенно наглядным тому примером служит судьба Энния. Он родился в 239 году близ Тарента, в краю, населенном осками, говорившими по-гречески. Пора его зрелости совпала по времени с разгаром войны римлян против Ганнибала, и разве не показательно, что вскоре Энний стал первым «законодателем» латинской поэзии и официальным певцом римского величия? Ведь в литературе римская самобытность, наследниками которой мы являемся, начинается именно с «Анналов» Энния.
Нашествие Ганнибала, сопровождавшееся разорением оккупированных италийских земель, особенно в центральной и южной частях полуострова, и, как следствие, сокращением налоговых поступлений в римскую казну, нанесло удар огромной силы по традиционному хозяйственному укладу и вынудило Рим искать новые формы его существования. Колоссальный материальный урон, нанесенный вражеской армией, усугубила политика «выжженной земли», начиная с 217 года применявшаяся по инициативе Фабия Максима в самнитских и кампанских областях. Наконец, вытеснив карфагенян с захваченных территорий, Рим провел широкомасштабную конфискацию среди жителей городов и сел, переметнувшихся на сторону Ганнибала. Эта мера коснулась не только Капуи, но и значительной части Самния, Лукании, Апулии и Бруттия. В результате в конце III — начале II века до н. э. мелкие собственники и свободные земледельцы, лишенные своих наделов, в массовом порядке стали покидать свои бывшие владения в Центральной и Южной Италии, чтобы пополнить ряды городского плебса, в том числе и римского. Их поля переходили в собственность крупных рабовладельцев, либо превращались в пастбища, либо и вовсе пустовали. Последствия кризиса, потрясшего основы сельского хозяйства, продолжали сказываться вплоть до конца II века и даже позже. Продуктивность его так и не восстановилась, и отныне Италия все больше кормилась за счет новых провинций, особенно за счет Сицилии, сделавшейся настоящей римской «житницей». В то же время упадок сельского хозяйства благоприятно сказался на стремительном развитии ремесленного производства и торговли промышленными изделиями. В своем трактате «О сельском хозяйстве» (135, 1–3), написанном на склоне лет (около 165–160 гг. до н. э.), но, очевидно, обобщившем опыт нескольких предшествующих десятилетий, Катон Цензор приводит список «техники», которой пользовались в те времена в Южной и Центральной Италии. Любопытно, что автор в числе прочих упоминает и некоторые из городов, «отличившихся» в годы войны с Ганнибалом: Калы, Венафр, Помпею, Капую, Нолу. Что касается Кампании, то уже к началу II века эта область стала серьезной соперницей традиционно промышленно развитой Этрурии, и не только в изготовлении керамики, в которой она вообще не знала себе равных и буквально наводнила своей посудой весь западный бассейн Средиземноморья.
Процесс торгово-промышленного роста сопровождался укреплением позиций сословия всадников, чьи представители, дотоле вынужденные ограничивать свои карьерные устремления цензорством либо службой в гражданских учреждениях, открыли для себя новое, баснословно выгодное поле деятельности, из-за официальных ограничений недоступное сословию сенаторов. В самом начале войны с Ганнибалом, или в 218, или, что вероятнее, в 219 году, народный трибун Кв. Клавдий сумел протолкнуть «плебисцит», запрещающий сенаторам и сыновьям сенаторов владеть грузовыми судами вместимостью более 300 амфор. Предполагалось, что этих 300 амфор вполне достаточно для отправки на рынок урожая, собранного в личном поместье, а более масштабные поставки означали бы участие в торговом предприятии, несовместимое с сенаторским достоинством (Тит Ливий, XXI, 63, 3–4). Нетрудно догадаться, какую бурю страстей вызвало обсуждение проекта этого закона в сенате. И хотя поддержал его один лишь народный трибун Фламиний, занявший пост консула в 217 году, а вскоре сложивший голову в битве при Тразименском озере, закон получил одобрение комиций и был принят. Разумеется, любому сенатору ничего не стоило его обойти, прибегнув к посредничеству подставных лиц, и даже добродетельный Катон не брезговал пользоваться тем, что тогда именовали «корабельным барышом» (Плутарх, «Катон Старший», 21, 6). Но все-таки этот закон, ограничив предпринимательскую активность сенаторов, объективно играл на руку всадникам, пока, двумя столетиями позже, у них не перехватили инициативу отпущенники. Для всадников как сословия, получившего на откуп торговлю и военные поставки, началась эпоха обогащения. Сколотив состояние на купле-продаже тех или иных товаров, они, действуя по логике всякого доиндустриального общества, вкладывали средства в землю. Так возникли латифундии. В те же самые годы, сразу после разгрома римской армии под Каннами, всадники нашли для себя еще один способ экономического самоутверждения, организовав первые общества «откупщиков». Из-за резкого падения налоговых сборов римская казна в ту пору совершенно опустела. И в 215 году в ответ на призыв претора по делам римских граждан, должность которого занимал тогда Кв. Фульвий Флакк, вскоре во второй, а затем и в третий раз избранный консулом, три «общества», объединившие 19 членов, взяли подряд на снаряжение армии Сципионов, воюющей в Испании. Взамен они получили не только освобождение от военной службы, но и государственные гарантии на возмещение убытков, если предоставленные ими корабли погибнут в штормах или будут затоплены врагом (Тит Ливий, XXIII, 49, 1–2). Некоторое время спустя в Риме один за другим разразились два крупных скандала, наглядно продемонстрировавшие и деловую хватку всадников, и пороки сложившейся системы. В 213 году бывший откупщик Т. Помпоний Вейентан, известный мошенник, успевший нажиться как за счет государства, так и за счет своего собственного «общества», удалился в Бруттий и сколотил здесь боевой отряд, на самом деле — самую настоящую шайку грабителей. В одной из схваток с карфагенянами, которыми командовал помощник Ганнибала Ганнон, он и сложил свою буйную голову, причем, как подчеркивает Тит Ливий (XXV, 1, 4), жалеть о нем не стал никто. Через год произошел еще более неприятный инцидент. Уроженец города Пирги М. Постумий попался на незаконном получении правительственной компенсации за свои якобы погибшие корабли с грузом продовольствия для испанской армии. Любопытно, что несколько судов — старых и почти непригодных для использования — он и в самом деле приказал затопить, предварительно освободив их от груза. Во время судебного заседания подручные откупщиков подняли шум, так что инициатору создания системы откупа Фульвию, который тогда в третий раз исполнял обязанности консула, пришлось передать дело в сенат. На имущество Постумия наложили арест, а его самого приговорили к высылке за пределы Рима. Такая же участь ждала и его сообщников (Тит Ливий, XXV, 4). Впрочем, сама система откупа не пострадала. Конечно, откупщики представляли собой очень небольшую часть сословия всадников (Cl. Nicolet, 1974, р. 318), однако начиная с конца III века они пользовались огромным влиянием и, несмотря на свою малочисленность, играли в жизни римского общества весьма заметную роль.
Как мы уже упоминали выше, в эти же героические годы, с 215-го по 211-й, отмеченные смертельной опасностью для дальнейшего существования Рима и потребовавшие высшего напряжения сил, была с успехом проведена денежная реформа. Но ведь поспешность ее разработки диктовалась в первую очередь необходимостью спасения государственной казны от разорения, вызванного войной с Ганнибалом. Читатель, вероятно, помнит, что в 210 году правительство обратилось к гражданам с призывом о помощи, на который откликнулись сначала сенаторы, а следом за ними и всадники, взявшие на себя финансовое бремя содержания армии, в частности, оснащения боевого флота. К концу века, когда эти тревожные дни отошли в область тягостных воспоминаний, казна сполна возместила всем добровольным жертвователям их вклад. После 212 года появился и новый источник доходов — военная добыча, захваченная в Сиракузах, Капуе (211), Новом Карфагене (210), Таренте (209). Наконец, в 201 году начал выплачивать контрибуцию и побежденный Карфаген.
Вполне возможно, что в последние годы III века этих немалых средств едва хватало на покрытие гигантских военных расходов, исчислявшихся десятками миллионов динариев (P. Marchetti, 1978, pp. 241–274). Но уже в начале следующего, II века в Италию бурным потоком потекли богатства из Испании, Греции и Малой Азии. В 195 году, в пору консульства Л. Валерия Флакка и М. Порция Катона, произошло весьма знаменательное событие — публичное обсуждение закона Оппия. Этот закон, принятый двадцатью годами раньше — сразу после разгрома под Каннами — и названный по имени предложившего его народного трибуна, был направлен на строгое ограничение склонности женского пола к роскоши: римлянкам он запрещал носить золотые украшения весом более пол-унции и пышные наряды, а также разъезжать по городу в конных экипажах. И вот теперь в сенат поступило предложение отменить закон Оппия. Катон выступил с пламенной речью, в которой нам интересен не столько пронизывающий ее дух женоненавистничества, явления вполне реального, но для той эпохи слишком распространенного, чтобы заслужить наше особое внимание, сколько пророческие предостережения оратора против разъедающего яда роскоши (Тит Ливий, XXXIV, 2–4). Катону не удалось убедить современников, и закон все-таки отменили. Примечательно, что это произошло в тот самый год, когда для Ганнибала, вынужденного покинуть Карфаген, началась пора скитаний. Минуло немало лет, карфагенского полководца давно не было в живых, но когда Римская республика снова оказалась в опасности, а ее национальное единство под угрозой, в памяти народной первым всплыл образ Ганнибала — как символ давней беды, взывающей к единству и сплоченности.
Плиний Старший («Естественная история», V, 148) писал, что в его время, то есть в середине I века н. э., поблизости от места, где Ганнибал покончил с собой, еще можно было видеть могильный холм, по преданию, скрывавший останки полководца. По свидетельству византийского эрудита, жившего в Константинополе в XII веке в эпоху Комнинов (Tzetzes, Chil., I, 803) в царствование африканского императора Септимия Севера, в жилах которого текла и пунийская кровь, этот холм обнесли беломраморной облицовкой. Этот рассказ выглядит вполне правдоподобно, поскольку известно, что в 193–195 годах Септимий Север находился неподалеку от этих мест, когда в борьбе со своим соперником Песцением Нигером осадил Византию. Ни для кого не секрет, что страстная мечта разыскать могилу кого-нибудь из великих полководцев прошлого лишает сна и покоя современных археологов. В начале XX века одному из них (Th. Wiegand, 1902), похоже, удалось установить возможное место захоронения Ганнибала. Не исключено, что усыпальница знаменитого карфагенянина действительно располагалась где-то неподалеку от устья небольшой речушки Либис (ныне Дил), впадающей в Мраморное море. Однако вопрос о том, чего стоит горстка пепла, в которую обратился Ганнибал и которую пытался «взвесить» Ювенал, остается открытым…
Случайно ли, что именно в творчестве древнеримского сатирика, жившего в начале II века н. э., образ Ганнибала очистился от устрашающих черт «пугала» и обрел более человеческий вид? У Ювенала пафос проклятия уступил место насмешливой иронии, а бессердечный злодей, наводивший ужас на всю Италию, превратился его стараниями в дежурную тему для школяров, изучающих ораторское искусство. Писателю выпало жить в царствование Траяна, раздвинувшего границы империи до максимальных пределов. Рим в эту пору окончательно утвердился как центр мира — единственного, по мнению его обитателей, который существовал на земле и с которым стоило считаться. О том, что на другом конце материка в то же время процветала китайская империя династии Хань, в Риме, может быть, и не подозревали, как не знали и не интересовались тем, что за жизнь бурлила в степях Средней Азии, как не задумывались над тем, что творилось на огромных просторах по ту сторону Дуная, где уже пришли в движение могучие силы, провозвестники грядущих перемен. Разве могло хоть одному из тогдашних римлян прийти в голову, что через каких-нибудь 300 лет некий вождь по имени Аларих поведет своих вестготов на их город и легко добьется того, что не удалось карфагенскому полководцу? Что римский император в дни, когда враги войдут в Рим, будет трусливо прятаться за крепостными стенами Равенны? Но это случится еще не скоро, когда и самого Ювенала давно не будет в живых. Пока же всеми гражданами империи владело чувство такой защищенности, такой уверенности в завтрашнем дне, что и полустертый образ Ганнибала почти совсем утратил свой кровавый отблеск, обратившись в смутное воспоминание о какой-то давней опасности, когда-то, много лет назад, вроде бы угрожавшей Риму…
Вспомним для сравнения «программный портрет» смертельного врага, которым Тит Ливий открыл третью «декаду» своей истории. Уже при первом с ним знакомстве мы отметили наличие определенных стереотипов, которые и сочли необходимым скорректировать с помощью более взвешенных и не столь пристрастных суждений Полибия. Особенного внимания заслуживает попытка греческого историка разобраться с обвинениями в алчности и жестокости, выдвигаемыми по адресу Ганнибала (IX, 23–25), и его стремление дать им справедливую оценку, рассматривая каждый поступок своего героя в контексте событий, его породивших. Об алчности Ганнибала, утверждает Полибий (IX, 25), он в основном слышал от его же соотечественников, с которыми беседовал на эту тему, а также от Масиниссы — с последним он действительно мог встречаться незадолго до смерти нумидийского царя, скончавшегося в 148 году. Они любили повторять, что сребролюбием Ганнибал мог сравниться разве что с Магоном Самнитом, одним из самых старых, еще со времен испанской юности, своих соратников, который впоследствии, в 212–208 годах, держал оборону Бруттия. Они настолько хорошо знали друг друга, передает услышанное Полибий, что, собираясь захватить тот или иной город, старались действовать поодиночке, дабы… не передраться из-за добычи. В то же время римская историография, творцам которой алчность Ганнибала совершенно явно представлялась наименьшим из грехов карфагенянина, никогда особенно не настаивала на этом его качестве. Конечно, римские анналисты пересказывали эпизод, связанный с цельнолитой золотой колонной, обнаруженной Ганнибалом в храме Юноны в Кротоне и заставившей его пережить минуты тяжких искушений, однако богатые храмы города Локры, отбитого у карфагенян в 205 году, разграбил вовсе не его комендант-пуниец Гамилькар, а римлянин Племиний, ближайший сподвижник Сципиона (Тит Ливий, XXIX, 8, 7–9). Что же касается жестокости, в которой так любили упрекать Ганнибала римляне, то Полибий считает, что нельзя судить о жестокости полководца, игнорируя конкретные обстоятельства ее применения. Следует различать такие понятия, как суровость в отношениях с людьми и политическая жесткость, а также не забывать об ответственности лиц из его ближайшего окружения. В этой связи греческий историк приводит в пример пресловутого Мономаха, убеждавшего Ганнибала, что его солдаты должны быть готовы в случае крайней необходимости питаться человеческим мясом. Полибий специально подчеркивает, что карфагенский полководец не мог решиться на это предложение, однако уже у Тита Ливия, в речи, с которой Варрон после поражения под Каннами обращается к посланцам Капуи, о каннибализме карфагенян говорится как о реальном факте.
Начиная с Тита Ливия, римская историография, а вслед за ней и дальнейшая историческая традиция отказались от критического подхода к осмыслению событий минувшего и послушно повторяли выдуманные до них лозунги, в результате чего образ Ганнибала обрел почти карикатурные черты типичного «военного преступника». Особую роль в его характеристике заняло знаменитое вероломство — более чем пунийское вероломство, как было принято тогда выражаться. Чтобы в должной мере оценить тяжесть обвинения, необходимо помнить, чем в юридическом и моральном плане являлось для римлян самое понятие Верности — Fides. Это слово всегда писали с заглавной буквы, поскольку согласно традиции, берущей начало от Нумы Помпилия — второго из легендарных римских царей, именно это имя носило одно из божеств (G. Freyburger, 1986, pp. 259–273). Fides означало, во-первых, клятвенное обещание, а в области ius gentium — международного права — еще и священный и ненарушимый кодекс взаимоотношений между участниками пакта или договора, из которого как следствие вытекала обязанность победителя уважать права и личность побежденного. Последний как бы доверялся лояльности первого, то есть верил ему. Но слово «fides» имело и второе значение, подразумевавшее соблюдение воюющими сторонами некоего свода правил, в принципе не допускавшего использование «нечестных» приемов, хитрости и обмана. Ганнибал в глазах римлян проявил вероломство в обоих смыслах этого слова. Во-первых, будучи пунийцем, он изначально нес на себе отпечаток, если можно так выразиться, «первородного греха», поскольку принадлежал к народу, который, по мнению римлян, заключая с их государством договоры начиная с конца VI века до н. э., в дальнейшем только и делал, что сам же их и нарушал. Словно спеша подтвердить свою органическую склонность к вероломству, Ганнибал начал свою карьеру с того, что захватил Сагунт, а сразу после этого переправился с войском через Эбро. Отныне ярлык «нарушителя договоров» приклеился к нему намертво. Примечательно, что и в этой сфере у него нашлись последователи. Сменившие Сципиона римские военачальники уже не отличались благородством героя Африки. Так, в 172 году несколько самых старых сенаторов выступили с суровым осуждением методов, которые вовсю применял в Македонии бывший консул Кв. Марций Филипп. Заключив с Персеем перемирие и внушив ему надежду на мирное решение конфликта, он принялся активно готовиться к войне. Хитроумие, прозванное стариками-сенаторами «новой мудростью», казалось им отвратительным (Тит Ливий, XLII, 47, 4). Но ведь еще Фламинин за четверть века до того с успехом испробовал на Греции методы «реальной политики», целиком направленной на достижение ближайших целей любой ценой (G. Brizzi, 1982, pp. 199–221). Точно так же шокировала представителей старшего поколения римлян манера Ганнибала вести войну, изобретая бесчисленное множество ловушек и хитростей. Устраивать засаду или внезапное нападение на врага было, на их взгляд, чистой воды вероломством. Но разве у вероломного Ганнибала не нашлось талантливых учеников среди римлян, включая самого «рыцарственного» из них? Вспомним хотя бы, как Сципион, движимый необходимостью уравнять свои силы с силами противника, весной 203 года вероломно напал на лагерь Гасдрубала и Сифакса и поджег его [141].
Эпитет «вероломный» так сросся с образом Ганнибала, что, например Овидию, жившему в эпоху Августа, даже не понадобилось называть его по имени, чтобы читатели догадались, о ком он говорит. Достаточно оказалось сказать: «вероломный пуниец» («Фасты», III, 148; VI, 242). Другой характерной чертой Ганнибала в римской традиции неизменно считалась его жестокость. Можно смело заявить, что на протяжении III века, когда Италию сотрясали войны, обвинение Ганнибала в исключительной жестокости было общим местом. Отголоски этой традиции дошли и до Цицерона, который, сравнивая Ганнибала с Пирром («Лелий», 28), противопоставлял мягкосердечие и человечность последнего крутому нраву первого. Неудивительно, что на эту те, му возникло великое множество всевозможных историй и рассказов, достоверность которых никого уже не волновала. В их распространение внес свой вклад и Сенека, пересказавший одну из таких басен. Однажды вечером, когда утихла дневная битва, Ганнибал, обходя поле сражения, приблизился ко рву, наполненному человеческой кровью, и при виде его якобы воскликнул: «О, прекрасное зрелище!» («О гневе», II, 5, 4). Эта грубая карикатура, представляющая карфагенского полководца каким-то садистом-солдафоном, позволяет понять, почему много десятилетий спустя, в I веке до н. э., когда Рим вступил в полосу гражданских войн, люди вспоминали Ганнибала и сравнивали беды дня сегодняшнего со страданиями той давней войны. Так, Флор (VI, 11), кратко пересказывая Тита Ливия, отмечал, что ни Ганнибал, ни Пирр не принесли Италии такого количества горя и разрушений, какими обернулась для нее война Рима с италийскими союзниками, вспыхнувшая в области Пицена в 90 году. Еще позже, когда в начале 49 года Цезарь перешел Рубикон и двигался по дороге на Рим, Цицерон («Ad Att.», VII, 11, 1) без колебаний сравнил это шествие с наступлением Ганнибала. Более склонный к эпическому размаху Лукан («Фарсала», I, 303) увидел в переправе через Рубикон подвиг, сопоставимый с переходом Ганнибала через Альпы. В своих «Филиппиках» (V, 25–27; XIV, 9) Цицерон, повествуя об Антонии, называл его вторым Ганнибалом, навредившим Италии гораздо больше своего предшественника и дикостью своего поведения в Парме оставившим карфагенянина далеко позади. Даже кроткий Гораций, мучительно переживавший раздоры гражданской войны и уже утративший надежду дождаться ее окончания, писал («Эподы», XVI, 8), что «внушавший ужас нашим отцам Ганнибал» таил для Рима меньшую опасность, чем кровавые усобицы гражданской войны.
Сильно демонизированный образ Ганнибала, владевший массовым сознанием римлян в годы потрясений, завершившихся падением Республики, с наступлением принципата начал тускнеть и расплываться. Исполняя волю Цезаря, Октавиан, еще не ставший Августом, вернул Карфагену после более чем векового забвения звание столицы Африки, к этому времени ставшей римской (М. Le Glay, 1985, pp. 235–247). Прошло еще несколько лет, и на месте старых развалин возник новый город, в котором уже ничто не напоминало о прошлом двухсотлетней давности, когда именно здесь, на этой земле, зародилась величайшая угроза существованию Рима. Теперь Италия процветала. Бояться ей больше было некого. Римский мир продолжал разрастаться вширь, словно вновь настал воспетый Вергилием золотой век. И память о Ганнибале перестала пугать обывателя. Конечно, самые живучие из стереотипов сохранились, как мы убедились в этом на примере Сенеки, всерьез поверившего в злобную байку про «реку крови». Конечно, самые занятные из слухов и легенд по-прежнему передавались из уст в уста. Одна из таких легенд, свидетельствующая не столько о «жестокости» Ганнибала, сколько о его умении смотреть вперед, добралась до Плиния Старшего («Естественная история», VIII, 18), который не поленился пересказать ее для нас. Передавали, что командир пунийцев заставлял своих пленников драться между собой, а тому, кто выиграет поединок, предлагал сразиться со слоном, обещая в награду за смелость и боевое мастерство жизнь. Но когда одному из римских солдат удалось в одиночку одолеть слона, Ганнибал решил, что весть об этом повредит репутации его боевых животных, и приказал казнить воина. Что здесь правда, что — ложь, установить уже невозможно. Ясно одно, с годами образ Ганнибала все больше покрывался налетом мифа, а сам он из исторического лица постепенно превращался в героя фольклора. У Петрония в «Сатириконе» (I век н. э.) есть персонаж по имени Тримальхион, который любил развлекать своих гостей, рассказывая им всевозможные истории, в которых правда и вымысел смешивались самым причудливым образом. Одна из таких историй (50, 5) посвящена объяснению происхождения коринфской бронзы. Оказывается, когда Ганнибал взял Трою (!), он приказал свезти все захваченные в городе медные и серебряные статуи в одно место, свалить их в кучу и поджечь. Так был изобретен знаменитый сплав… Любопытен отзыв, которого удостаивает Ганнибала выдуманный сатириком персонаж: он называет пунийца хитрецом (vafer), но главным образом «хамелеоном» (stelio), возможно, намекая на поразительные способности карфагенянина приспосабливаться к любой обстановке, изменяя в случае необходимости свою внешность. Пример таких перевоплощений с помощью переодевания приводит один из наших источников. Еще более сложным представляется нам отношение к Ганнибалу Ювенала, который жил много позже Петрония. Равнодушный к блеску воинской славы, Ювенал излагает всю историю походов Ганнибала в двадцати строчках, проникнутых хлесткой иронией и откровенной насмешкой, быть может, самых блестящих в его творческом наследии («Сатиры», X, 147–167). Автор притворно сокрушается, что его герой, вернее сказать, антигерой, ни для кого больше не страшный, продолжает наводить ужас на несчастных учителей, которым приходится вновь и вновь выслушивать до смерти надоевший отрывок про Ганнибала, наизусть цитируемый учениками (VII, 160–164). В то же самое время такой неисправимый критик современности, каким был Ювенал, не мог удержаться от сожалений по минувшим дням, потому что в ту давнюю пору, когда под крепостными стенами Рима гарцевали на конях всадники Ганнибала, римляне, а особенно римлянки, еще помнили, что такое долг (VI, 287–291). Этот текст вдохновил Виктора Гюго на прелестный парафраз, вошедший в стихотворение под названием «Страшный год», написанное в январе 1771 года:
Древнеримских матрон поражала краса
Не богатством убора, не чертами лица…
Молчаливо и споро дом, хозяйство ведет…
Целый день на ногах… Ганнибал у ворот…
И, над прялкой склонясь, мужа-воина ждет…
В царствование Траяна, как мы уже говорили, Римская империя достигла вершин своего могущества, но и 300 лет, прошедшие после окончания Второй Пунической войны, не смогли полностью стереть память о единственном серьезном противнике, которому не хватило самой малости, чтобы еще в зародыше погубить величайшую в истории нашей цивилизации державу, подчинившую своему политическому и территориальному господству весь современный ей мир. Светоний рассказывает о сенаторе, казненном в годы правления Домициана — одного из предшественников Траяна — по обвинению в подготовке заговора. Этот чудак, которого звали Меттий Помпусиан, носил в кармане карту мира и старательно выписанные из трудов Тита Ливия речи царей и знаменитых полководцев. Он, конечно, заслуживал серьезной кары, тем более что по личному гороскопу имел все шансы добиться высот власти (P. Arnaud, 1983, pp. 677–699). Но, добавляет Светоний, еще неизвестно, как бы повернулось дело, если бы не выяснилось, что двоих из своих рабов «заговорщик» назвал Магоном и Ганнибалом, чем окончательно выдал преступность своих намерений. Очевидно, эти имена, если и не внушали римлянам священного ужаса, все еще оставались достаточно символичными, чтобы отбить у всякого желающего охоту с ними шутить.
Со временем «табу» утратило свою силу, однако имя Ганнибала так и не стало в Италии «своим». В самом деле, сколько Чезаре, Фабио и Марио приходится здесь нынче на одного Аннибале! Это, впрочем, понятно. Какой родитель захочет давать ребенку имя, в котором нет ничего римского и ничего христианского? Но вот первого органиста собора Святого Марка, воздвигнутого в Венеции в середине XVI века, звали Аннибале Падовано! И самого талантливого из братьев Карраччи, живших несколькими десятилетиями позже, тоже звали Аннибале! Занятно, что его старший брат — как будто для симметрии — носил имя Агостино, напоминающее еще об одном великом африканце [142]. Можно предположить, что в выборе имени Ганнибала, для своего отпрыска или для себя лично, если речь шла о псевдониме, главную роль играло подспудное желание бросить вызов окружающему, продемонстрировать собственную независимость. Чрезвычайно любопытный пример использования этого имени мы находим в среде итальянских художников XVIII века. Не слишком известный живописец, которого звали Жан-Робер Анго, близко знакомый со многими выдающимися мастерами того времени, около 1760 года входил в кружок бальи [143] города Бретея и работал у него копиистом. Завершив образование во Французской академии, расположенной в Риме, он затем вместе с Фрагонаром отправился в Неаполь в рамках «турне», организованного для итальянских художников аббатом монастыря Сен-Нон. Одним из результатов этой поездки станет возникновение группы «Гриффонов» (М. Roland-Michel, 1981). Анго дружил с Юбером Робером — копировал его картины, помогал править оттиски с гравюр. Сохранилась целая серия таких работ, выполненных в технике сангины или угольного карандаша. На некоторых из них стоит дата, а на многих еще и подпись — Аннибале Роберти. Вот это последнее обстоятельство вызывает у специалистов наибольший интерес (J.-P. Cuzin, С. Boulot, 1990, pp. 253–254). Какой-то лукавый смысл в этом явно есть, но вот какой именно? Может быть, понимая, что он не в состоянии соперничать талантом с Робером — блестящим графиком, мастером стремительной и точной линии, художником, наделенным удивительным чувством света и тени, с равным успехом умевшим передать и фактуру изображаемого предмета, и создаваемое им настроение, — Анго старался хотя бы не отставать от друга? Не зря же он повсюду ездил с ним — от Рима до Кампании. И, постоянно сопровождая этого «римлянина», занимавшего официальную должность придворного художника во дворце Манчини, не без юмора отводил себе роль «Ганнибала»…
Давно замечено, что в эпоху классицизма — с XVI по XVIII век — поэты и драматурги не слишком спешили дарить Ганнибала своей благосклонностью (Cl. Aziza, 1993, р. 8). Возможно, причину подобной «холодности» следует искать в способе, каким грамотные люди той поры изучали историю: они просто читали в подлиннике сочинения Полибия, но главным образом — Тита Ливия и Силия Италика, принимая все прочитанное за чистую монету. Соответственно, практически во всей художественной портретистике, созданной до наступления эпохи Возрождения, доминировало эпическое начало. Исторические персонажи в частности герои Второй Пунической войны и в первую очередь Ганнибал, представали перед читателем не столько живыми людьми, сколько действующими лицами великих битв минувших столетий. В годы Возрождения интерес к античности вспыхнул с новой силой, но и тогда в центре внимания творцов и зрителей оказались прежде всего события, а не отдельные личности. Вспомним, к примеру, серию шпалер по картонам Джулио Романо, над которыми вначале, в первой половине XVI века, трудились брюссельские мастера, а затем, веком позже, их дело продолжили красильщики из мастерской Гобеленов. Серия посвящена подвигам Сципиона Африканского, но венчает ее полотно под названием «Битва при Заме», на котором особенно запоминаются слоны — первая и самая яркая ассоциация с именем карфагенского полководца.
Литературный образ Ганнибала оказался, если выражаться театральным языком, заперт в рамках единственного амплуа — амплуа эпического героя, трагически гибнущего в последнем акте. Смутной тенью он мелькает на страницах «Никомеда», принадлежащего перу Пьера Корнеля, зато в пьесе «Смерть Аннибала», написанной его братом Тома Корнелем и опубликованной в 1669 году, выведен в роли заглавного персонажа, но в том и другом случаях не меняет амплуа. Попытку вырваться из этого строго очерченного круга и показать внутренний трагизм судьбы Ганнибала предпринял полстолетия спустя Мариво, но, к сожалению, попытка не увенчалась успехом. Финальная сцена гибели героя при дворе Прусия звучит слишком декларативно, чтобы быть убедительной. Увы, ни автор «Ложных признаний», ни другие писатели и драматурги не решились проникнуть в мир внутренних переживаний своего героя, например, выдумав хоть какую-нибудь любовную интригу. Единственная женщина, чей образ, правда, достойный всяческого восхищения, всплывает в памяти при упоминании имени Ганнибала, это дочь Карфагена Софонисба, за всю свою короткую, но яркую жизнь так ни разу и не встретившая знаменитого соотечественника. Но разве это дает нам право вслед за Шатобрианом, назвавшим Ганнибала существом «холодным, жестоким и бессердечным» («Маршрут: Париж-Иерусалим», 1969, с. 1173), упрекать полководца в черствости и отсутствии человеческих слабостей? Что нам известно о его личной жизни? Все страсти и порывы, все замыслы и мечты Ганнибала сгинули вместе с рукописями Силена в Кале Акте.
Раз уж мы вспомнили Шатобриана, отметим, что именно автору «Маршрута» выпало на долю стать свидетелем резкого поворота в трактовке образа Ганнибала, произошедшего в европейском сознании на рубеже XVIII и XIX веков. Уже Монтескье в своих «Размышлениях о причинах величия и падения римлян», опубликованных в 1734 году, сопоставляя Рим и Карфаген, обнаружил некоторое сходство последнего с современной ему Англией — создательницей Британской империи. В «Опыте о революциях» (1791) Шатобриан развил это сравнение, проведя параллель между герцогом Мальборо и Ганнибалом. Эта точка зрения устояла даже на фоне революционных потрясений, обрушившихся на Францию, однако дни ее были сочтены. Кардинальный пересмотр роли и значения Ганнибала пришелся на наполеоновскую эпоху. Трудно сказать, служил ли образ великого пунийца вдохновляющим примером для Бонапарта, но эта идея нашла отражение в официальной портретистике того времени, в частности, в творчестве самого выдающегося из художников — Давида. Мы имеем в виду принадлежащий его кисти конный портрет Бонапарта, озаглавленный «Наполеон при переходе через Сен Бернар», написанный в 1801 году. Для верности в левом углу композиции живописец под именем Бонапарта начертал имя Ганнибала (и Каролинга). Еще более поразительной выглядит суждение «папы» неоклассицизма Винченцо Монти, в своем «Прометее» (1797) назвавшего Наполеона «вторым Ганнибалом и освободителем Италии». После этого уже не приходится удивляться, читая проникнутые восторженным энтузиазмом и искренней теплотой страницы, принадлежащие перу самого Бонапарта и написанные французским императором в изгнании, которое окончательно уравняло его судьбу с судьбой древнего карфагенянина: «Это был самый отважный человек и, возможно, самый непредсказуемый; человек изумительной дерзновенности и уверенности в себе; человек с поистине неохватным кругозором. В 26 лет он умел постичь вещи, другим казавшиеся непостижимыми; умел добиться того, что другим представлялось неосуществимым. Покинув родину, он ринулся в края, населенные чужими, враждебными народами, поставив перед собой цель покорить их всех; пересек Пиренеи и Альпы, считавшиеся непреодолимой преградой, и, потеряв половину армии, вышел в Италию, где его ждали только новые битвы; захватив в конце концов эту страну, он на протяжении 16 лет удерживал ее в своей власти, не раз подвергая смертельной опасности столь сильного врага, как Рим, и не выпустил своей добычи до тех самых пор, пока его противники не усвоили им же преподанных уроков и не перенесли место схватки на его родную землю» («Memorial de Sainte-Helene», Paris, Gallimard, Bibl. De la Pleiade, t. II, chap. XI, p. 338). В этих строках нашло выражение не только стремление пленника Хадсона Лоу подчеркнуть свое внутреннее родство с давно умершим невольным гостем царя Прусия, но и его явное желание отдать великому предшественнику долг сыновней почтительности.
Лишь со второй половины XIX века Ганнибалом всерьез заинтересовались историки, эмоциям предпочитающие строгий научный подход. Значит ли это, что с тех самых пор образ древнего воина перестал будоражить воображение современников? Мальпарт в своих «Проклятых тосканцах» («Ces sacres Toscans», 1957, pp. 117–122) рассказывает, что на заре XX века, когда он ребенком жил в Тоскане, в театре городка Прато шла на местном диалекте комедия, в которой одним из отрицательных персонажей выступал Ганнибал. Что ж, примем к сведению. Другой пример: в 30-е годы во Франции, когда с легкой руки Луи Рено и Андре Ситроена народ побогаче получил возможность обзаводиться все более усовершенствованными марками автомобилей, сплавляя за полцены устаревшие модели, попадавшие в руки донельзя довольных представителей среднего класса, известную популярность получила песенка, в которой был и такой куплет:
У папаши Ганнибала
Всякого старья немало.
За триста монет —
Любой кабриолет!
Сделаться банальной рифмой в немудреном стишке — неужели это и есть весь итог жизни героя?
Если б это было на самом деле так, ни этой книги, ни множества других читатель никогда бы не увидел. Взрыв интереса к древней истории, переживаемый современным нам обществом, для памяти Ганнибала играет исключительно благотворную роль, поскольку позволяет определить две-три черты его личности, свойственные только ему одному и выделяющие его среди прочих исторических лиц. Как война Карфагена против Рима стала первой в истории мировой войной, так и сам карфагенский полководец стал первой фигурой всемирного масштаба. Международное значение деятельности Ганнибала не сводимо к географической широте его предприятия, в последние годы жизни захватившего в свою орбиту и Восток. Он не оставил ни «наследства», ни «наследников», но это не мешает нам утверждать, что исторически Ганнибал — фигура даже более значительная, чем Александр Македонский, поскольку именно ему удалось первому вырваться за рамки одного государства, одной национальной культуры. Больше, чем военные успехи, больше, чем стратегический гений полководца, вызывавший такое восхищение среди поколений и поколений потомков, нас поражает небывалая многогранность его личности, в которой нашли отражение едва ли не все особенности цивилизации античного Средиземноморья. Парадокс, но самый знаменитый сын Карфагена практически и не жил в Карфагене. Если не считать раннего детства, то приходится признать, что Ганнибал провел на родине всего несколько лет, из которых с полной уверенностью мы можем назвать лишь один год — тот самый, в течение которого он возглавлял карфагенское правительство в качестве суффета. В то же время он прекрасно знал нравы и обычаи иберов, близко общался с кельтами, наконец, испытал на себе сильнейшее влияние кампанского и самнитского жизненного уклада, равно как и культуры греческих городов Южной Италии и эллинистического Востока. Но весь богатейший опыт международного общения ни в малейшей степени не притупил в его душе чувства принадлежности к родной культуре, верности исконной религии и преданности интересам своей пунийской родины. Римской империи пришлось ждать еще много лет, прежде чем в ее истории появился Адриан, в личности которого гармонично соединились сыновняя любовь к отчизне и сознание собственной причастности к общечеловеческой цивилизации.