И одной луны не минуло с тех пор, как мы выступили из Нового Карфагена[1]. Нам предстоит дерзкий и рискованный поход по пути, проделанному в своё время богом Мелькартом, поход в Рим, где Мелькарт[2] — о чём известно всему свету — умертвил великана Какуса, это отвратительное огнедышащее чудовище, которое обитало в пещере на Авентине. Так, во всяком случае, рассказывает наш ратный жрец Богус.
В пылу выступления, посреди всеобщего восторга и предвкушения подвигов, я едва ли понимал, что оставляю позади. Ведь меня тоже захватило это грандиозное событие, я тоже странным образом заразился мечтами о том, какое будущее уготовано нам, карфагенянам, в их числе и мне. Лишь позже я начал постигать, что утратил в этом походе я, и только я.
Что бы там ни говорили про Новый Карфаген, несомненно одно (и я подтверждаю это собственным свидетельством): выступив в поход, мы отвернулись от цивилизованного мира, в котором можно вести утончённый и весьма приятный образ жизни и в котором сам я мог посвящать покойные утренние часы своим увлечениям, как делал это и в Александрии, и дома, в Карфагене, и в Сиракузах, и в греческих городах помельче. До Афин — этой жемчужины вселенной, пусть даже обнищавшей и утратившей былое могущество, но неизменно прихорашивающейся и изобретательно игривой, этого средоточия легкомыслия и ветрености, этой живописной ярмарки лжи, от самой коварной до самой невинной, а потому не менее болтливой, чем прежде, — в общем, до Афин я так и не добрался. Зато мне впервые в жизни довелось столкнуться с тяготами военного похода и муштры, не говоря уже о диких нравах и неотёсанной речи в придачу («Отец, посмотри, как я здорово со всем справляюсь!» — не раз думал я, хотя прекрасно понимал, что отец никогда не оценит моего участия в сей кампании и тем более не захочет похвалить меня).
Своё мнение обо всём этом я скоро научился держать при себе.
Ибо что происходило в противном случае?
Меня высмеивали и забрасывали колкостями, в мою сторону строили гримасы, меня жгли косыми взглядами, сыпавшимися на моё не чаявшее подвоха лицо, словно искры из открытого очага. А ведь я сидел в кругу людей, с которыми мне предстояло бок о бок жить и совместно трудиться на протяжении неизмеримо долгого времени. (Ганнибал, вероятно, рассчитывает мгновенно покончить с Римом, но кто знает, сколько продлится наш поход). Мы завтракали, и веки почти у всех были ещё набрякшие ото сна. Мои намёки на то, какие невзгоды и трудности я испытал накануне, в некотором смысле рассеяли остатки сонливости, устранили вялость, развязали отяжелевшие языки.
Иными словами, все были рады накинуться на новичка, не знакомого ни с их жаргоном, ни с правилами, принятыми в среде этих писцов, которые вообще-то составляли одно из привилегированных сословий, куда входили люди наиболее образованные и просвещённые, почему им доверялось составление самых сложных и деликатных бумаг.
Заводилой был, по обыкновению, архигрек Силен[3] (который родился на Сицилии, когда та ещё была под властью Карфагена!). Сначала он пофыркивал, затем начал громогласно хохотать и прямо-таки ржать от удовольствия и, наконец, стал сморкаться, крайне неаппетитно зажимая то одну, то другую ноздрю своего малоблагообразного «насуса». Само собой разумеется, остальные последовали его примеру. Эти мерзопакостные звуки, внезапно ударившие мне в уши и на некоторое время заключившие меня в кольцо неблагозвучия, не поддаются передаче: используй я для этого «аххх-ви-укх», «аххх-ву-икх» или выдумай какие-либо другие гортанные сочетания, они ничего вам не скажут. К счастью, убыток всегда можно обратить в прибыток — как в случае с роем пчёл, от которых, сверх всякого ожидания, можно получить пользу в виде мёда. Так что берегитесь, достопочтенные так называемые коллеги!
Приведу маленький пример их более членораздельного выражения недоброжелательства.
— Будь любезен, дорогой Йадамилк, прибереги своё нытье до тех пор, пока мы не переправимся через Ибер[4]. Там оно будет куда более к месту! Там у тебя могут появиться реальные поводы, тогда как здесь жалобы звучат оскорбительно и для нашего слуха, и для слуха богов. Где-нибудь на той стороне реки тебя могут ждать поистине жестокие испытания. Вообразим самое страшное для тебя. Скажем, на твои великолепные одежды попадёт несколько капель крови, или твоей нежной щеки коснётся пролетевшая мимо стрела, или ты увидишь вдалеке наёмника, которому размозжило голову точным попаданием камня из пращи. Но здесь, посреди умиротворённой нами Испании, твоё поведение смехотворно, здесь ты, Йадамилк, рядишься в тогу шута. А такая простота, сам знаешь, хуже чего...
«Это вы натягиваете на меня такую тогу! — хотелось возопить мне. — Ведь на слова, которые я говорю безо всякой задней мысли, можно отозваться тысячью разных способов: не заметить их и промолчать, дать ненавязчивый совет или добродушно толкнуть в бок... — Вы сами делаете из меня шута горохового!» (Как я понял впоследствии, это было наблюдение, исполненное глубокого философского смысла). Но я прикусывал язык.
Насмешки же продолжали лавиной сыпаться на меня.
— Ты извини, что мы смеёмся, — говорили мне, — на самом деле нам бы всем надо плакать, тебе с нами, а нам с тобой. Ой-ой-ой, какие уже пошли жалобы! Одним богам известно, что за стенания ожидают нас впереди, в глухих отрогах Пиренеев или на переправе через Родан[5]... Ходят слухи, эта река не только широка, как озеро, но и бурлива, она ревёт и скачет на стремнинах. Может, прикажешь нам стать няньками и вытирать твои сопли? А уж как тебя затрясёт перед Альпами, вершины которых не только достают до небес, но и проникают дальше (или выше), в Эмпирей... Если, конечно, ты ещё будешь с нами, Йадамилк. Так-то вот, наш сверхпривилегированный придворный поэт и походный бард!
Эдакие речи (и хуже того) приходилось мне выслушивать, и в конце концов голова у меня пошла кругом, ибо такая враждебность и глумление вызвали озлобленность, которая поколебала, а затем и вовсе свела на нет почти всегда мне присущее спокойное доверие к людям. Тело моё окаменело, сведённое судорогой; глаза зажмурились. Язык распух и застрял во рту. Между двумя ударами сердца нежная утренняя заря сменилась лижущими небосвод языками закатного пожара, со следующим ударом землю придавило мраком ночи.
Когда я снова распахнул взгляд, то уже не смотрел ни на кого. Проглотив обиду и язык, я зарёкся когда-либо отвечать на обращённые ко мне слова.
Но действительно ли я проглотил сей позор? Нет, говорю я, что явствует и из изложенного далее. После непродолжительного головокружения, преобразившего мой зрительный мир, я изобрёл способ развлечь себя этими воспоминаниями и заложил дорого вставшее мне брюзжание товарищей в просторную урну памяти, как мать семейства закладывает мёд в горшок и потуже завязывает его. Зачем? Разумеется, чтобы освободить себя от мыслей об этих диких пчёлах и насладиться их атакой на меня при более удобном случае. Я ведь прекрасно знал им цену. Сим особям предстояло всю жизнь оставаться теми же взаимозаменяемыми и довольно неинтересными писцами, которыми они были сейчас. Я же собирался со временем приобрести иную осанку, иную манеру держаться: мои жесты и голос должны были выражать непререкаемую властность в сочетании с раскрепощающим чувством гармонии. Всё, что теперь таилось в глубине меня, должно было когда-нибудь выйти наружу и явить себя окружающим.
В основе моей потаённой жизни лежит тихий, сдержанный восторг. Остальные чувства приходят и уходят, хотя кое-какие из них иногда всерьёз захватывают меня (нет нужды перечислять эту ерунду, все эти мимолётные настроения, посещающие любого смертного), тем не менее они быстро отступают, глядишь — их и след простыл. Сидя между своими насмешниками, я вдруг услышал неторопливые, размеренные взмахи широких крыльев, которые как бы заслонили меня и от чужих нападок, и от собственного уныния. Со мной снова был Орёл Ганнибал Барка[6]. Я вздохнул полной грудью и почувствовал, что напряжение спало. Вскоре я уже погрузился в воспоминания о том, как Ганнибал впервые принял этот образ и стал для меня Орлом. Я могу, ни минуты не колеблясь, точно назвать время и место сей фантастической метаморфозы.
Произошла она после первой беседы наедине с нашим юным Главнокомандующим (мы с ним почти ровесники... впрочем, я на пару лет моложе). Моё самое сильное впечатление? Упомяну лишь самое главное — исходивший от Ганнибала вызов. Сначала этот вызов едва не сокрушил меня, потом я всё-таки обрёл внутреннее равновесие и даже увидел для себя будущее вне рамок войны и связанной с ней неопределённости. Речь Ганнибала течёт, словно поток света, и наделена способностью открывать новые пути. Слова его преображают обстоятельства и раскрывают вам глаза на новый мир, который вполне можно создать усилием воли.
Ганнибал не просто могущественный гражданин Карфагенской республики, каким его пытаются представить многие у нас на родине. Здесь, в Испании, он государь и предводитель, царь и вождь. Природа наградила его взглядом и харизмой героя. Благодаря разнообразным талантам и проницательному уму он может со знанием дела предсказывать грядущие события, иными словами, он истинный прорицатель. Ганнибал наделён гением, и его охраняют добрые гении, поэтому он не станет ни греческим тираном, ни восточным деспотом, ни тем более обожествляемым монархом, преемником Александра Македонского. Что, собственно, представляют собой все эти диадохи[7] и эпигоны, а также их многочисленные отпрыски? Ничего — они столь же взаимозаменяемы, как те, кто составляет писарскую братию. Век бы не видать миру их самих и их преступных деяний!
Ганнибал уникален и невозместим. Вот почему ни его поступки, ни сам необъяснимый факт его существования среди нас не могут привести к созданию каких-либо институтов. Нет-нет, никаких придворных церемониалов, тайных камарилий[8], разросшейся бюрократии, всё более исступлённой гонки по лабиринту параграфов, один из которых исключает действие другого (чему способствует зараза разночтений и хитроумных толкований), пока донельзя распространившиеся взятки не подавят своей весомостью крючкотворов, которым останется лишь соглашаться и кивать, соглашаться и кивать.
По своим убеждениям и целям Ганнибал (да позволено мне будет так выразиться) — антимонарх. Его оригинальность нельзя продемонстрировать с помощью знаков различия и прочих атрибутов. Подобно еврейскому Яхве, любое его изображение будет обманчивым, даже бессмысленным. Ибо Ганнибал воздействует на образ мыслей, на политическую и культурную обстановку, на то, что люди ценят в жизни. Он даёт формально свободным мужам подлинную свободу действия. Когда минует война, это станет ясно всему известному миру. Я же пришёл к такому выводу во время своего приватного разговора с Ганнибалом.
Я тогда осмелился похвалить его за недавнее распоряжение, согласно которому из храма бога Мелькарта было вынесено изваяние Александра: много лет назад этого идола с детской непосредственностью заказал и определил для него место сам Ганнибал. Теперь статую поставили среди других фигур в Ганнибаловых садах, так что якобы имевшего божественное происхождение македонянина спустили к нам, прочим смертным. Конечно, он был весьма неординарным человеком... кто же спорит? Но не правильнее ли было бы раз и навсегда заклеймить его проклятием? Ведь Александр разрушил Тир[9], откуда ведём своё происхождение мы, карфагеняне, и вдобавок развратил восточных финикиян, за что мы по сей день думаем о них с чувством стыда и неизбывной горечи.
Здесь я сумел сделать удачную вставку. У меня в запасе оказалась правдивая история, которой Ганнибал никогда раньше не слышал.
Дело обстояло следующим образом: Александр собирался снять осаду Тира и мчаться дальше, за добычей полегче. Македонянин был разгневан и расстроен тем, сколько времени ему пришлось потерять из-за упорства защитников города. Он уже решил снова выступить в поход, однако накануне выступления ему приснился сатир, танцующий на щите, в котором Александр узнал свой собственный. Эта выходка потрясла полководца до глубины души. А надо сказать, что Александр всегда окружал себя сонмом предсказателей. Один из них, по имени Аристандр, и прославился изящным толкованием сего сна. Лично я предпочитаю называть этого толкователя Словоборцем. Ведь что он сделал? Он просто-напросто разорвал греческое слово «сатирос», и у него получилась фраза: «Са тирос». А «Са Тирос» означает не что иное, как «Тир — твой». Пророчество сбылось. Тир покорился Александру.
Ганнибал слушал меня с горящим взором. Я имел успех. Мне пела хвалу сама Жизнь. Засим я покинул дворец в Новом Карфагене, равного которому по величественности, красоте и роскоши не было даже в старом. Жизнь не умолкала. Мне не оставалось ничего иного, как застыть на месте и прислушаться к её словам.
«Ты, Йадамилк, проживёшь до глубокой старости, станешь знаменитым, уважаемым и почитаемым. Через тебя произойдут великие дела».
Вот как сладостно пела Жизнь.
«Что же такое произойдёт через меня?» — с улыбкой вопрошаю я и, словно за руку, хватаюсь за дольчатый лист с ближайшего куста и слышу откуда-то сбоку, позади себя, звенящее журчание невидимого источника или фонтана.
«Что? Ты и сам знаешь, Йадамилк, — пением отзывается Жизнь. — Ты уже давно нашёл ответ на этот вопрос и только что подтвердил его, представ перед царственным ликом Ганнибала».
«Когда я слушал Ганнибала, я вдруг словно уменьшился, сделался ему по колено; потом я как будто обратился в малую птаху».
«Значит, ты мог бы взлететь к его устам, к его прекрасным бровям... мог бы сесть ему на макушку», — насмешливым голосом продолжает петь Жизнь.
«Я переживу Ганнибала, — шепчу я. — Стану, старшим из нас двоих. Мне предстоит увидеть конец его трудов, а не ему — моих».
В этот миг мной овладевает желание оглянуться на возвышающиеся сзади фасады дворца, суровая внушительность которых призвана отпугивать тех, кому нет входа в эти палаты, а великолепие и роскошь — умерять раздражительность и скептицизм посторонних: дескать, у нас, карфагенян, хватит сил остаться тут на вечные времена, так что смотрите, иберы[10], и мотайте на ус, что мы, «скаредные купцы», можем позволить себе, когда нам этого хочется.
Но я не оборачиваюсь. Я стою в саду, вдыхая аромат гвоздик и слыша журчание воды. Я счастлив. Жизнь по-прежнему поёт мне осанну.
«Ты не заносчив, Йадамилк. И это хорошо. Продолжай в том же духе. Тебе, как и многим другим, идёт такая скромность. Впрочем, тебе особенно. Тебя ожидают великие свершения, но в своё время, когда и ты и мир созреете для этого».
«В самом деле?» — переспрашиваю я поющую Жизнь.
И тут взгляд мой почему-то тянется ввысь, к небу. Там, в жалящей сердцевине зенитного солнца, я различаю Ганнибала Барку в виде Орла.
«Благодаря ему, но выше и независимо от него?» — тихонечко спрашиваю я.
«Ты и сам знаешь. Сам знаешь», — поёт Жизнь, и шелестенье её голоса напоминает шорох пронёсшихся мимо птиц.
А ведь считается, что из всех живых существ один только Орёл в состоянии смотреть прямо на солнце. Сейчас он, распростёрши крылья, парит под Гелиосом[11]. Его несут ветры, поющие осанну великому надзирателю. Сам же он широкими кругами направляет свой полёт в вышину. Взор Орла устремлён вниз. Его тянет всё выше и выше, чтобы охватить как можно больше из лежащего под ним. Орла отличает щедрость натуры. Про него говорят, что он оставляет другим птицам половину добычи, причём делает это, даже если не насытился сам.
А здесь, за моей спиной, журчат прозрачные воды источника. Я сжимаю лист с куста, как сжимают руку женщины. Может, это бог держит за руку мечтательного смертного? Во всяком случае, я стою счастливый и растроганный.
«Почему бы не предположить, что ты держишь в руке перо?» — поёт Жизнь.
«Чем всё это обернётся?» — напрямик спрашиваю я.
«И это тебе уже известно».
«Как известно?» — еле слышно шепчу я.
«Конечно, известно. Подумай сам. Что переживёт всех вождей и героев, все народные собрания, партии и олигархии?»
«Карфаген!» — мгновенно откликаюсь я.
«Ты уверен?»
«Нет! — так же быстро, но более честно отвечаю я. — Мы, финикияне, возводим свои города на островах или на мысах, выпирающих в море и создающих для нас удобные гавани. Но города эти раз за разом уничтожаются завистниками. С незапамятных времён мы переселяемся с острова на остров и с мыса на мыс, отстраиваем на голых скалах свои города, отправляем в море суда и принимаемся за торговлю».
«Значит, из всей современной действительности тебя вовсе не обязательно переживёт именно Карфаген, — наставляет меня Жизнь. — Ты не раз и от отца, и от других людей слышал рассказы об опустошительных набегах греков и римлян, о восстаниях наёмников, которые едва не привели Карфаген к гибели[12]. Тогда ещё был жив наш спаситель, отец Ганнибала, Гамилькар Барка. Однако он не захватил власть и не стал карфагенским тираном. Нашим государством никогда ещё не правил тиран».
«Но если ты имеешь в виду не Карфаген, то это наш язык, — чуть слышно шепчу я. — В этих переселениях с острова на остров, с мыса на мыс, с одного голого утёса на другой, в этих переходах из одной эры в другую выжил только наш язык».
«Ты уже не впервые говоришь это, — поёт Жизнь, делясь своей мудростью. — Обладатели власти — люди случайные и взаимозаменяемые. Если они на некоторое время отказываются от своей выгоды, ничего страшного. А вот если народ откажется от своего языка, он будет уже другим народом. При смене языка меняется человеческая сущность. Без языка от тебя остаётся один обрубок. Так уж повелось, что родной язык сеется нам в ухо каждое мгновение нашей жизни, а потом наступает пора жатвы. И жатва эта идёт беспрерывно и растягивается на долгие годы. Здесь никогда не бывает неурожая. Питательный хлеб языка даётся постоянно и каждому. Так что ты прав: в веках останется твой финикийский язык».
«Мой язык!» — возглашаю я, отпуская листок.
Всё это время я следил взглядом за небесным полётом Орла. Теперь он превратился в крохотную точку. Ещё немного — и он растворится для меня в лазури. Тогда я продолжу свой путь. А пока Жизнь продолжает петь мне:
«Ты доживёшь до глубокой старости, станешь знаменитым, уважаемым и почитаемым. Имя твоё будет звучать с детских уст через много лет после твоей смерти. Люди будут распевать твои песни».
Вскоре я убедился, как мне необходимо присутствие Орла. В виде неспешных взмахов крыльев у меня за спиной. В виде точки, за которую можно зацепиться взглядом, когда Орёл забирается уж слишком высоко. В виде беспощадного выговора. В виде охранителя, когда я мог причинить себе вред. В виде мудреца, который делится своими знаниями и суждениями. Какой это дерзкий и расточительный хищник! Он бросает мне кусок за куском, будь то внезапные озарения или тщательно продуманные планы. Стоит ему повести гордо посаженной головой, и тон разговора меняется.
«Бери, Йадамилк, не стесняйся. Думай над тем, что я сказал. Не торопись, переваривай всё тихо и спокойно», — клекочет он и, взмыв ввысь, растворяется в доступной лишь ему, но неведомой, невидимой и неохватной для меня сфере. Его взору открыт весь известный мир, а его приказы движут огромными армиями.
«Считайте это иносказанием», — промямлил однажды в моём присутствии обшарпанный учитель мудрости в ответ на сомнения, высказанные компанией юнцов. Дело было в Александрии, и ответ его вызвал взрывы хохота, которые докатились даже до залов Мусейона[13]. «Что тут такого смешного?» — помнится, удивился я про себя. Конечно, я понял, что старый болтун оскандалился. В нужный момент (кайро́с) ему следовало бы заменить слабое, мало подходящее слово более уместным. Слово (логос) заразительно. От этой заразы рождаются суждения и мнения (доксай). Но сей разгильдяй не был силён в риторике. В трудную минуту он заменил неудачное слово ещё менее подходящим.
Но почему все смеялись так дружно и едва ли не добродушно, почему этот день стал днём смеха для целой Александрии? Я не переставал задаваться сим вопросом, пока не уяснил для себя, что об Александрии и обо всём, что в ней происходит, можно сказать теми же словами: «Считайте это иносказанием, друзья мои!» Везде и повсюду люди заменяют менее уместное слово на (по их разумению) более подходящее. Однако на самом деле все слова неуместны.
Это относится и к усыпальнице Александра Великого, и к астрологическим выкрутасам в Серапионе, храме Сераписа[14]. Это относится к дворцу, театру, ипподрому, гаваням и к колоссальной библиотеке, в которой каждый новый главный библиотекарь собирался заново систематизировать её полмиллиона книжных свитков[15]. Это же касается и чуда света на острове Фарос[16] — воздвигнутого из мрамора маяка высотой в восемь этажей. О неудачности этого сооружения вопиют сами бесценные мраморные глыбы: «Что нам здесь делать? Простой камень был бы тут куда уместнее». Это касается всех районов Александрии и пригородов со всеми его жителями: греками, евреями, арабами, сирийцами, персами, египтянами (которых всегда упоминают последними), а также саранчой налетевшими туда космополитическими искателями приключений и алкателями знаний. А в первую и в последнюю голову это относится к династии Птолемеев, начиная с её основателя, который взял себе прозвание Сотер[17], а отца которого звали Лаг, что значит Заяц (нечего сказать, подходящее имечко для воина!), и далее через Филадельфа, который женился на своей сестре Арсиное (этой блеваке, которую непрестанно рвало), и через Евергета к Филопатору[18]. Всем им хочется крикнуть: «Считайте это иносказанием, только не говорите слов! Они сплошь неподходящие!»
Фактически люди смеялись над собой, над плодами собственного труда, над богатствами, которые рекой стекались сюда и утекали отсюда, над чем-то окутывавшим сей город, разнося о нём такую молву, что туда устремлялся каждый сектант в надежде получить достаточно высокую трибуну или, по крайней мере, взобраться на котурны[19], которые хотя бы самую малость приподняли его над толпой. Несмотря на присущий многим фанатизм — а может быть, именно благодаря ему, — всё это перемалывалось, перемешивалось и превращалось в оказывающуюся всем по зубам кашу, и народ смеялся: «Какая чудовищная парабола!»
Любой карфагенянин от такого только гневно побагровел бы.
Насколько иначе обстоят дела в Карфагене да и в наших испанских владениях, насколько всё-таки исключителен Ганнибал! Конечно, его реплики иногда царапают меня не хуже орлиных когтей, а его вразумления несколькими взмахами хищных крыльев загоняют меня в угол, где я ещё долго пытаюсь отдышаться. Самое странное, что после каждой такой взбучки я ловлю себя на том, что к моим плечам словно приросли крылья Орла, теперь я всё чаще облекаю его мнения собственными словами и оборотами. Мы срастаемся — Царь и я, Главнокомандующий и его «придворный поэт и штаб-бард», как предпочитает аттестовать меня гиперкичливый грек Силен, имея в виду мою роль в Испании и здесь, в воинском строю.
Вообще-то я попал в Испанию по личной просьбе Ганнибала и с нерешительного согласия отца. Ганнибал заинтересовался мной благодаря моему скромному вкладу в пунийскую литературу. Говорят, ему на глаза попался некий опус, которого он никак не ожидал от карфагенянина, и его обуяли изумление и восторг. Мне по сей день неведомо, какой из своих непритязательных работ я обязан этим восхищением. Тем не менее я прибыл сюда, исполненный желаний и планов. Мне многое хотелось предпринять, в частности, открыть свободную Академию или Ликей[20], основать независимую библиотеку.
Интеллектуальная жизнь финикиян всегда и везде протекает под эгидой храмов. О том, чтобы получить одобрение своих радикальных идей в Карфагене, нечего было и думать. В нашей же варварской колонии, в недавно возникшем Новом Карфагене, добиться согласия было бы вполне возможно, если только убедить в пользе дела Ганнибала. Рассуждая так, я с самого начала принялся ратовать за свои прожекты, подробно расписывая их и упирая на то, что задуманное мною не может уместиться ни в цирюльне, ни в винном подвальчике, ни в дальнем углу какого-нибудь не самого людного торжища. Мои свободные учреждения должны были получить одобрение высших инстанций — хотя бы неофициальное. Карфагенянам тоже пора было получить возможность на время покидать храмовые дворы и вдали от Аргуновых очей[21] и тысячепарных ушей священнослужителей приобщаться к чистому знанию, учиться новому мышлению, овладевать началами (архе) диалога, а также искусством спора с предъявлением доказательств — осваивать всё это и многое другое, причём не таясь, при свете дня и полной поддержке имперских властей. В этом случае никто не мог бы заподозрить меня в посягательстве на нашу веру, в распространении безбожия, в сеянии вражды и смуты среди нас, карфагенян.
И влиятельные люди действительно прислушивались ко мне, за исключением, пожалуй, Ганнибалова братца Гасдрубала[22]. Но всё это осталось позади. Разразилась война, и мы идём походом на Рим. Ганнибал повелел мне — «Архомай» («Я повелеваю»), сказал он по-гречески — присоединиться к своему сонму писцов, и я подчинился его приказу как ради Орла, так и ради собственного будущего. О том, что Ганнибал и вправду навострил уши и с большим интересом слушал мои речи ещё в Новом Карфагене, а затем, утешая меня, в Гадесе[23], я расскажу в своё время.
Теперь же пришла пора снять с полки памяти что-то другое, а именно горшочек с верещаньем и зубовным скрежетом недругов, дабы поближе познакомить вас с тем, как они портили мне по утрам аппетит.
— У тебя двое рабов, которые моют твои ноги и следят за твоим платьем, — наперебой говорят мои коллеги. — Твоя поклажа тяготит не твой хребет, а их. Мул у тебя тоже идёт тяжело гружённый. Что ж ты не чуешь неладное? Неужели не понимаешь, что в любую минуту может прийти служитель из солдат, который потрясёт твой личный обоз, так что у тебя не останется ничего из того, что ты наскрёб себе в дорогу?
Вот какие речи мне приходилось выслушивать, какие глупости терпеть. Словно Орёл уже не определил мои привилегии. Словно сам я не нёс те ценности, которые невозможно доверить рукам и спинам рабов. Ничего, уговаривал я себя, моё время ещё придёт, то время, когда вам останется только заткнуться. Час спустя меня больше всего удивляло одно: нападая на меня, никто из этой братии не принимал во внимание и даже словно не понимал, насколько я отличаюсь от них по рангу. Кто из богов внушил им эту забывчивость? Или её следует отнести на счёт уравниловки, которая возникает на войне внутри каждой боевой единицы? По-моему, такая уравниловка объясняется смятением перед лицом опасности, когда кажется, что твоя жизнь в руках соратника: стоит ему протянуть руку, и ты спасён, если же он не подаст помощи, твоя жизнь пропадёт ни за грош. Не на этой ли морали зиждется армия? Невидимые узы такой взаимозависимости, несомненно, уравнивают и объединяют.
Но мои, так называемые, коллеги не солдаты, а писцы!
Не успел я описать все эти досадные глупости, как уже жалею, что занёс их на бумагу. Вернее, слово «глупости» пускай остаётся, оно тут с умыслом. Но жалеть я всё-таки жалею. Про раскаяние я тоже пишу с умыслом — пусть здесь стоит, что я раскаиваюсь. Со мной так часто бывает: о том, что меня ждёт в будущем, я рассуждаю вдохновенно и с тайной надеждой, тогда как повседневное и пошлое раздражает меня и вызывает зуд по всему телу. Когда впереди маячит совершенно определённая великая цель, трудно быть снисходительным ко всяким глупостям и пустякам, которые, если ты хочешь чего-нибудь добиться в этой жизни, приходится шаг за шагом преодолевать, а иногда просто-напросто изничтожать на месте.
Помнится, сходная история приключилась со мной, когда я поступил учиться на писца. Зачем было прилежно корпеть над всеми этими словами и буквами? Почему нельзя было сразу дать мне писать связные тексты? Я ведь делал это дома с младых ногтей. И почему было не дозволить мне доступ к нашим древнейшим сокровищам — священным стихам и молитвам, героическим эпосам, повествующим о деяниях богов и подвигах праотцев? Я ведь был начитан и наслышан, я многое запомнил и мог в любую минуту повторить — слово в слово, с соответствующим выражением и преклонив голову перед своим ничтожным наставником, а если бы потребовалось, и перед самим Великим когеном, первосвященником.
Такая моя планида. Из-за слабости характера, которая преследует меня уже много лет, я не всегда заставляю умолкнуть того, кто подло язвит на мой счёт. Я лишь записываю неприятные инциденты. Это входит в ритуал... как и раскаяние, которое иногда жжёт не хуже высокого пламени костра.
Самое значительное из событий последнего времени — это, конечно, полный сбор колоссального войска Ганнибала Барки, которое теперь раскинулось биваком вдоль правого берега Ибера. Только до этой реки, но не далее на север, позволено продвигаться нашей армии согласно оспариваемому договору с Римом[24]. Я почти уверен, что сам Ганнибал уже переправился на тот берег и во главе отборного корпуса проник вглубь страны. Где ему ещё быть, если его нет среди предводителей войска? Хотя время и поджимает, всем ратникам дан отдых на один день и две ночи. Только благодаря отсутствию Ганнибала я могу посвятить сегодняшний день личным запискам — я давно собирался засесть за них, но до сих пор у меня не было для этого ни времени, ни даже сил.
Поскольку мне необходимо уединение, я посылаю своего верного слугу принести завтрак прямо в палатку. В ожидании его я откладываю в сторону последний вариант столь благоприятного для нашего похода сна, который приснился Ганнибалу в Онуссе[25] и который, передаваясь из уст в уста, распространился по всей рати и внушил уверенность военачальникам, вызвал восхищение у командиров рангом пониже и ликование у склонной к сентиментальности солдатской массе (которая, естественно, лишь частично поняла его), но, увы, породил конфликты и препирательства из-за деталей среди нас, писцов, которым приказано было подготовить письменный текст провидческого сна по меньшей мере на трёх языках.
Ганнибалов сон примечателен не только своим величием и смелостью. Бесподобно выдержана линия сюжета, отчего слушателей просто бросает в жар. Каждый эпизод, что называется, попадает в яблочко. Как неоднократно указывал наш сицилианский грек Силен, ничего подобного не отыскать во всех снах «Анабасиса»[26]. Вероятно, нравоучительные сны, которые составляют репертуар Ксенофонта, годились для подбадривания или сдерживания десятитысячного отряда греков[27], спасавшихся от персов и беспощадных горцев, однако они и в подмётки не годятся сну Ганнибала. Ни один из них не обладает такой насыщенностью и плотностью. Что Ганнибалов сон имеет власть над умами людей — будь то тонкие стратеги или суеверные наёмники, тщеславные карьеристы или доверчивые крестьяне, — уже доказано.
Ганнибал в очередной раз выступает в виде харизматического лидера, способного объединять и исцелять, увлекать и восхищать. Общеизвестно и общепризнано, что Баловень Судьбы бывает открыт для непредсказуемых озарений. Когда же он, в свою очередь, делится тем, что ему открылось, с другими, происходят удивительные вещи. Карфагену безумно повезло, что у него есть предводитель, обладающий столь ценными качествами. Обратите внимание, что Ганнибаловы духовные озарения — если не называть их правильным именем, то есть прорицания (возможно, здесь я противоречу сам себе, но мною движет стремление к правде, а похоже, действительность именно такова), — исходят от человека, тщательно рассчитывающего свои действия. Он весьма деловит и с беспримерной проницательностью взвешивает все возможные варианты. Прибавьте к этому его карфагенское наследие, которое выступает у Ганнибала в крайне изысканной форме: умение заключать выгодные сделки, практичность и способность распознать действительно необходимое, умение приспособиться к людям самого разного склада — чтобы одержать над ними верх или убрать их с пути, приручить или отвергнуть их, проявить к ним щедрость или прижимистость.
Так что Ганнибал мгновенно сообразил, что онусский сон таит в себе политические и военные последствия, выходящие далеко за рамки воздействия на разношёрстную солдатню, которую он набрал и которую теперь вынужден любыми способами сплачивать. Это своё тайное оружие Ганнибал и поручил заботам нас, писцов: мы должны отшлифовать текст, придав ему наивозможную чёткость и ясность. Мы ведь не зря числимся филологами и стилистами. Разумеется, Ганнибал наметил общий план и направления работы, которыми мы и руководствуемся, однако пока что нам не удалось угодить Главнокомандующему и он отказывается официально признать хотя бы один из вариантов.
Между тем нас, писцов, охватывает всё большее недовольство, раздражительность и злость друг на друга. Мы не можем договориться ни о каком важном повороте сюжета в онусском сне.
Конечно, сам Ганнибал знает, чего добивается. Рим должен быть опозорен и примерно устрашён. Грекам нужно польстить, чтобы они соблазнились тоже вступить в войну. Карфагенян хорошо бы поддержать, а заодно вдолбить им мысль о традиционном величии их государства. Об испанских властителях можно в данном случае особо не думать: они уже и так привлечены к хитроумной системе кнута и пряника и через определённые промежутки времени то воспаряют к небесам, то начинают стонать и плакать. Что касается кельтов, которым отводится важная роль в нашей борьбе против Рима, они не придают ни малейшего значения чужим снам, предпочитая собственные видения (чтобы вызвать у себя по-настоящему содержательные сны, они ведут себя самым странным образом, с одной стороны, умерщвляя плоть, с другой — объедаясь), так что их варварским языком нам заниматься не приходится, хотя в нашем распоряжении было бы много прекрасных толковников.
Вчера вечером я получил дополнительное задание — из уст самого Ганнибала. Он не впервые почтил своим присутствием мою палатку, однако впервые потребовал от меня сохранения полной тайны, притом что речь шла всего лишь о его престарелой матери. Ей тоже нужно было послать версию онусского сна. Само собой разумеется, я поклялся блюсти строжайшую секретность, хотя смысл сего распоряжения оставался для меня загадкой. Разве Анна Барка не стоит в стороне от так называемой политики? Разве она в настоящее время не лишена какого-либо влияния и власти? Однако Ганнибал, по неведомым мне причинам, настаивал на своём. Мне ни при каких обстоятельствах нельзя было никому на свете показывать вариант текста, который повелел мне изготовить Ганнибал. Чем он должен был отличаться? В нём следовало непременно упомянуть богиню Танит (ту, что называют «ликом Баала»), во всяком случае, её символы[28], ибо символы Танит Главнокомандующий точно видел во сне.
— Ясно? — требовательно спросил он, желая убедиться в том, что его поняли.
— Разумеется, — не совсем искренне ответствовал я.
— Завтра утром я взгляну на то, что у тебя получилось.
Итак, нужно было срочно приниматься за дело. Всё сказанное Ганнибалом я, конечно, запомнил от слова до слова, но чего он добивается, не уразумел. И вообще — как прикажете сочинять, если ещё нет одобренной версии?
Ганнибал с улыбкой смотрел на меня.
— Мой юный карфагенский Пиндар[29], — к своему удивлению, услышал я. — Скажи, с тобой было так же, как с ним: налетел рой диких пчёл и пролил мёд на уста спящего отрока?
— Терпеть не могу Пиндара! — вспылил я.
— Терпеть не можешь? Ай-ай-ай! Почему? Потому что он иногда говорит, что посылает свои песни, «как финикийский груз через седую соль»[30]?
— Ерунда! — фыркаю я. — Меня бесит другое: в одном месте он молит Зевса о том, чтобы боевой клич карфагенян и этрусков[31] навсегда смолк после поражений при Гимере и Кумах[32].
— При Гимере и Кумах? — едва ли не шепчет Ганнибал. — Это было давно. Очень давно.
Пристально уставившись на меня, он внезапно делает шаг назад. В его взоре я читаю нежность и в то же время жёсткость.
— Не ты ли с месяц назад утверждал, что Карфагену сейчас больше всего нужен мир?
— Это было прежде, чем Рим объявил войну.
— А теперь? Что больше всего нужно Карфагену?
— Победа! — мгновенно откликнулся я.
— Верно.
Больше Ганнибал не произнёс ни слова. Только на несколько мгновений, уже спиной ко мне, задержался у распахнутого полога палатки. Я заметил, как он выпрямился и подтянулся, — вылитый Орёл. По телу его пробежала лёгкая дрожь. Вот он собрался с силами и взмыл вверх. Я поспешил на его место у входа в палатку — и увидел, как Главнокомандующий ускакал во тьму с несколькими приближёнными. А может, охранниками? Меня охватила тоска, томление, кручина, которые словно тянули куда-то прочь... или ввысь... Подумать только, что творят с человеком грусть и печаль! Но куда они меня тянут? Туда, где нет противоречий, к покою и миру, к борьбе за просвещение и свободу дискуссий? На эти вопросы невозможно ответить. Надо послушно садиться за работу над онусским сном.
И вот наступает утро без Ганнибала. Я узнаю, что в стане его нет. Значит, он не прочтёт прямо с утра новый вариант текста, в который я аккуратно вписал полумесяц Танит (за бушевавшей во сне непогодой Ганнибал ясно видит сияющий в вышине символ богини). Хотя я просидел вчера допоздна, я просыпаюсь слишком рано и чувствую себя не в своей тарелке.
Ночью мне явился бог или демон: я тоже видел весьма знаменательный сон.
Пусть мой сон не имеет политического значения, зато он интересен своей глубиной, ибо наглядно демонстрирует положение, сложившееся в нашей культуре. Сон потрясает меня, как потряс бы любого карфагенянина, который, подобно мне, гордится своим греческим образованием, гордится и в то же время полон сомнений: что мы выиграли, чего добились сим приобретением? Мы (под этим «мы» я подразумеваю влиятельную элиту) страдаем от неуверенности и колебаний. Мы раздвоены и обеспокоены своей принадлежностью к меньшинству. Нас терзает сопротивление, с которым приходится сталкиваться. Мы подозреваем, что тут есть наша вина, что мы прилагаем недостаточно усилий, что нам не хватает убедительности. К тому же мы живём и жизнью большинства, а это накладывает свой отпечаток. Как и все прочие, мы связаны с финикийским Древом Жизни, и нам делается страшно, когда по этому Древу начинают бежать трещины, когда они доходят до корней, где ощущаем боль мы, но не все прочие. Нас охватывает ужас от сознания того, что ждёт человека без корней. Нет ничего легче, чем предвидеть его судьбу: беззащитность, опустошённость, утрата всякого смысла жизни — за исключением того, что придаёт ей мучительное наказание, например, когда из человека делают козла отпущения, когда его выбрасывают в виде падали, которой охотники приманивают крупного зверя.
Вот что ожидает человека, отказавшегося от наследия, пожелавшего отсечь собственные корни. «Тебя ждёт смерть на чужбине с вывороченными корнями» — так (по дошедшим до меня слухам) предрёк Ганнибалу один старик. В теперешнем, потрясённом, состоянии мне мерещится ещё худшая судьба: ещё большие беды, а затем и гибель для всех.
Карфагеняне, как и все западные финикияне, сумели сохранить свою самобытность, а вместе с ней и могущество, прежде всего благодаря тому, что никогда не отрекались от прошлого. Они никогда не отказывались ни от своей религии, которая существовала изначально, ни от своего языка, который они получили в дар от богов, — даже та горсточка финикиян, что была заброшена на западные мысы, где оказалась в окружении если не враждебных, то, по крайней мере, недружелюбных народов, говоривших на звериных языках и придерживавшихся фантастических обычаев и нравов. Основная масса карфагенян не даёт соблазнить себя эллинскими изысками. Не препятствуя нашему увлечению ими, она, однако, пристально следит за нами. И позорный столп уже установлен и дожидается нас.
«Ты говоришь, греческий стал вселенским языком? Как же, как же! Не от тебя первого слышу, но наш ответ будет прежний: враки, самые натуральные враки. Что это за глупости — вселенский язык? Можно подумать, кругом не звучат тысячи других языков, хотя бы тот же отвратный, топорный язык римлян, который не понимают даже италийские народы».
Карфагеняне подвергают распятию своих неудачников, тех, кому не повезло и кто пал духом. Нас клеймят перед всем честным народом, а потом, облачённых в изысканно-скромные греческие одежды, подвешивают на дереве и прибивают гвоздями.
Слова, которые я сейчас вывожу, смущают мой разум, что вполне естественно. Тем не менее рука моя не дрожит, ибо я готов написать и не такое.
«Дорогие карфагеняне, проклятые торгаши! — продолжаю я. — Возлюбленный Ганнибал, мой Орёл и моя Путеводная Звезда! И ты, достопочтенный отец, ты, незадачливый негоциант и барышник! Настала пора вам всем узнать, к чему стремится моя душа. Я хочу превзойти язык, который сейчас пользуется самой высокой репутацией во всей ойкумене. Я хочу сделать финикийский общепризнанным языком, чтобы когда-нибудь о нём говорили: с точки зрения карфагенян, это вселенский язык. И конечно же я хочу поднять престиж всего, о чём напрочь забыли вы, купцы и противники наступательных действий: престиж поэзии, науки, образованности».
«Слушайте и дивитесь! — твёрдой рукой вывожу я. — Я, Йадамилк, собираюсь создать эпос, который превзойдёт поэмы Гомера. Весь мир истосковался по первоклассной эпике. Куда бы ни заносила меня судьба, везде я ощущал эту свербящую тоску по широкому эпическому полотну. В Александрии уже устали от лирики и обрубленных эпиллиев, «маленьких эпосов». Там, словно вшей, вычёсывают из головы Каллимаха[33] и иже с ним, отплёвываются от набившего оскомину тезиса «мега библион мега какой» («большая книга — большое зло»). Все ждут не дождутся спокойного повествовательного тона с глубоким дыханием и сменой картин».
«Послушайте меня, карфагеняне, ибо я говорю правду!» — заострёнными финикийскими буквами пишу я.
Но дело в том, что я даже Ганнибалу не рассказал бы о своём намерении, о своём тщательно оберегаемом, хранимом в глубокой тайне замысле.
Неудивительно, что я проснулся испуганный и в то же время осмелевший, со стеснённой грудью и в то же время с ощущением свободы. Палатка стала мне тесна, и я вышел посмотреть на Ибер, на саму реку и её берега, вообще вышел оглядеться по сторонам. Поначалу я шёл крадучись, хотя и надеялся, что писарская братия ещё почивает. Мне нужно было разобраться в своих отношениях с этим и иным миром. Ни в Карфагене, ни тем более в Новом Карфагене я бы никогда не поверил в возможность того, что со мной происходит сейчас: что меня, новоиспечённого эллина Йадамилка, вдруг настигнет усвоенная в детстве вера предков, которая станет искушать меня, а я буду не только сам искать её, но ещё призывать к овладению мною.
Конечно, чисто внешне я никогда не порывал с карфагенской религией. Однако суть дела не в этом: во время похода я ежедневно получаю подтверждение того, насколько верно наши отцы представляли себе людей и всё мироздание. Вот почему мне кажутся столь убедительными все эти толки о могуществе и воле богов, об их требованиях к нам и способности то одаривать, то обманывать, а также о презрительном равнодушии, которое они иногда выказывают к людям.
Так что, стоя на берегу реки, я размышляю именно о мироздании, о бытии и небытии.
Сегодня я видел во сне мать. Я услышал звавший меня голос, а потом меня ввели в помещение, заполненное тёплой и ласковой, как бывает вода, тьмой. Кромешной тьмой.
«Открой глаза, дружок! Под каждым камнем скрывается скорпион», — предупредил меня голос.
Но мне не было видно ни камней, ни чего-либо другого. В моём сне поначалу вообще не было картинок. Я только всем телом ощущал замкнутость в некоем ненадёжном пространстве со сгущающимся воздухом.
«Выведите меня отсюда!» — резко потребовал я.
На это не последовало никакой реакции, только опасность задохнуться стала ещё реальнее. Внезапно холодный голос провозгласил:
«А вот и твоя мать».
Передо мной действительно очутилось некое видение, и одновременно спёртый воздух вокруг стал постепенно разжижаться. Я увидел освещённую факелами птичью маску, огромную, с искажёнными чертами, ярко-красным клювом и горящими глазами. Маска миражем висела в воздухе и свободно передвигалась в нём. Её отвратительный клюв пытался достать меня. Она бросала в мою сторону взгляды то завлекающие, то неприязненные. Маска раскачивалась взад-вперёд и вправо-влево, и её телодвижения, которые с самого начала казались двусмысленными, вскоре стали, как ни неприятно мне об этом писать, явно фривольными.
«Уберите это путало! — прокричал я. — Я уже насмотрелся на него!»
«Зачем же я буду убирать твою собственную мать?» — отозвался голос.
«Не болтай ерунду!» — рявкнул я.
«Раз ты осмеливаешься так разговаривать с нами, значит, у тебя хватит храбрости познакомиться с тем, кого я хотел бы тебе представить».
Из голубоватой дымки на меня выплыл верховный жрец: безбородый, с гладковыбритой головой в островерхой шапке. Его прозрачное одеяние было сверху донизу отделано вышивкой с символами Танит. На руках он нёс маленького мальчика. Неужели сейчас начнётся МОЛК — жертвенное всесожжение ребёнка? И что это? Кажется, у младенца мои черты...
Я заорал так, что этот похожий на вой волка безумный вопль резанул мой собственный слух.
«Неужели страшно?» — засмеялся голос.
Видение жреца с жертвой пропало. Вместо них появился гигантский голубь, который лежал на спине со сложенными впереди огромными крыльями, прикрывавшими живот и лапы. Голубь лежал не шелохнувшись, словно высеченный из мрамора.
«Поздоровайся со своей матушкой», — призвал голос.
«Нет и ещё раз нет!» — воскликнул я, отрицая какое-либо сходство птицы с мамой.
«Тем не менее это она», — настаивал голос, обладатель которого по-прежнему оставался мне невидим.
И тут я вдруг разглядел торчащие из-под голубиных крыльев женские лодыжки и ступни. Они шевелились и были вовсе не мраморные. Пав во сне ниц, я взмолился:
«Мама, скажи хоть слово, я сделаю всё, что ты велишь».
Голубка не издала ни звука, голос же приказал мне внимательно следить за тем, что будет дальше.
Я с трепетом поднял взгляд. Если бы я мог сам распоряжаться собой, я бы отвернулся, спрятался куда-нибудь, исчез. Но неумолимая сила заставила меня обратить лицо в определённом направлении. Как бы иначе я решился смотреть на это? Чудовищная голубка поднялась (женские ноги обнажились до самого паха), воздела крылья над головой и встряхнулась, взбив свой наряд из перьев. Затем, словно этого было мало, крылья голубки отделились от туловища, причём, на что я сразу обратил внимание, отделились без посторонней помощи, и, взмыв в воздух, унеслись прочь. Не успело закончиться сие действо, как бесчисленные перья и пух голубки высвободились из своих гнёзд и закружились по помещению. Ошалев от плотного вихря пуха и перьев, я стал звать маму, стал отчаянно выкрикивать все уважительные и ласковые имена, которыми я в своё время наделил её.
«Мамочка, где ты?» — рыдал я, не в силах успокоиться, пока страшные видения не начали гаснуть и в конце концов не потухли совсем.
Я всё ещё пребывал во сне, в окружении всё той же тёплой, едва ли не нежной на ощупь тьмы. И вдруг из этой непроглядной пустой тьмы к моему истерзанному страданием лицу протянулись мамины руки. Какая отрада! Я сразу узнал эти осторожные поглаживания, эти трогательные ласки, которые могли быть только мамины, и ничьи больше. Воспоминания, сохранённые моим телом, мгновенно подсказали мне, кто это, а сердце подтвердило: «Да, это мама, я помню её именно такой, моя кожа не может ошибаться!»
Итак, в то утро я пошёл на берег Ибера. Мои рабы спали рядом с палаткой. Писарская братия тоже ещё не проснулась. Неужели вся Ганнибалова рать была погружена в сон? Естественно, нет. Посреди этого неохватного полчища там и сям виднелись люди, проснувшиеся и принявшиеся за дела. Но они не привлекали моего внимания. Я и так знал, чем они могут заниматься. В моём теперешнем настроении ни конкретные люди, ни мои собственные дела не возбуждали у меня любопытства. Я искал абстракций, искал единства Бытия и Небытия. Мы, карфагеняне, вообще смотрим на человека с отвращением, считаем его созданием крайне несовершенным, всего лишь орудием или инструментом. Если этот инструмент плох, если он не годится для работы, его нужно уничтожить, причём уничтожить с позором.
Передо мной воды реки. Я отмечаю слабое течение вдали, рассматриваю растительность по берегам. Постепенно до меня доходит, что я уже тысячу раз видел за время похода подобную картину: какой-то деформированный пейзаж, мир, к которому применимы слова «больной» и «страждущий», земля, изобилующая уродствами. Всё какое-то недоделанное, недоношенное, местность, в которой ландшафт за ландшафтом силился превратиться во что-то стоящее, но так и не сумел, попытки вырваться из глубин наталкиваются на злобное противодействие сверху, любое стремление к чему-либо плодотворному сводится на нет сопротивлением, и из всего этого получается один пшик или нагромождение безобразий. Похоже, ни растения, ни животные здесь не взывали к богам или не нашли времени, дабы прислушаться к ним; также и горы, и река, и неухоженные земли... Похоже, ни одно существо, рождённое от женщины, тоже не получило благословения богов — либо даже не просило о нём через жертвенные дары.
Карфагенянин никогда не найдёт общего языка с миром. Человек и мир не могут прийти к согласию. Да и что хорошего может выйти из соединения одного несовершенства с другим? Отвращение, которое испытывает карфагенянин и к себе, и к миру, преодолимо лишь на время, и то с помощью богов: если человек слышит своего бога и получает от него благословение. Ничто земное не обладает жизненной силой, присущей богам. Животворная энергия, которая у греков называется «энергейа» и «динамис», есть только у Верховных Супругов, а уже от них — у всех божеств-помощников, которые передают сию силу и энергию дальше, тем, кто удостоился благодати.
А кого именно удостоили благодати — это отнюдь не тайна за семью печатями, её не нужно искать, бубня заклинания или выводя с помощью абстрактной логики. Посмотрите на Баркидов, взгляните на Ганнибала! По ним с первого мгновения видно, что они благословенны. Удостоенное благодати не скрывается при свете дня, оно видимо и ощутимо каждому. Возьмём, к примеру, то, чего карфагеняне добились и продолжают добиваться здесь, в Испании, и сравним с тем, чем обладают сами иберы. Разница огромна. Эта широкая, разбившаяся на рукава река, эти заболоченные земли... — что сделали с ними люди? Ничего. Проклятие богов распространяется вширь, как река, и вглубь, как заболоченность.
Где здесь собирают смоквы, где тут апельсины, где гранаты, в кожуре которых, словно в шкатулке с драгоценностями, переливаются рубиновые зёрна? Благорасположение богов настолько очевидно, что само бросается в глаза. То же и с проклятием. Чего бы оно ни коснулось, это сразу видно.
Все знают Карфаген. Но давайте ещё раз подойдём к нему с моря и полюбуемся на сей богато разукрашенный корабль, бросивший якорь у берегов обширной Африки! Восхитимся благосостоянием, красотой и изобилием, которые отличают карфагенские края. Особого внимания заслуживает Прекрасный мыс, ибо на нём сосредоточено множество чудесных даров и созданий рук человеческих. Юные карфагеняне не представляют себе, как там всё выглядело, прежде чем наши отцы решили кусочек за кусочком и область за областью скупать землю. В своих стихах я не раз прославлял жизнь в этой благословенной стране (тогда как политическим болтунам из Бирсы[34] здорово доставалось в моих эпиграммах).
Торговля, мореплавание и земледелие — вот три звена золотой цепи, которые с годами становились всё массивнее и тяжелее. Мне ничего не стоило обратить в благоухание резкий запах навоза, смешанного с виноградным суслом, поскольку такое удобрение идёт на пользу лозам, винограду и в конечном счёте вину. Фруктовые сады и плантации олив, луга с тучными стадами и полновесные колосья злаков в долинах Баграда[35] — всё это я превозношу в своих стихах. Давайте вместе погуляем среди цветущего миндаля. Пройдёмся к финиковым пальмам, а там по-обезьяньи вскарабкаемся по длинным верёвкам наверх и поможем опылить соцветия. Постоим утром распахнутые, как наши лоджии, и примем в свои объятия солоноватый морской бриз, а когда наступит полдневная жара, давайте поднимемся в башню, чтобы насладиться там прохладой. Приоткроем одежды. Пусть веющий с гор ветер будет нашим опахалом.
О, мужчины Хаммамата и Сукры, неужели вы смеете роптать? О, женщины Сахэля и Джерида, принесите жертвы богам, и чрева ваши станут влажными, как долины Бизация, и сушь пустыни минует вас, так что мужья ваши, приблизившись, ощутят сладостный аромат оазиса.
«Я знаю, чего я сейчас хочу больше всего на свете», — бормочу я себе под нос и, полуослепший от слёз, принимаюсь писать дальше. «Да иссохнут воды Ибера и перед нами, точно в иссякшем источнике, обнажится его дно...»
«Я знаю, что я когда-нибудь скажу Ганнибалу!» — гневно думаю я.
Возможно, в глазах других Карфагену вообще не стать великой и могущественной державой. В моих же глазах он обретёт подлинное величие, лишь когда боги снова благословят нашу поэзию. Каталоги кораблей, договоры, торговые соглашения, перечни жертв, пакты, приказы, отчёты о полученном приплоде, прививке черенков и скрещивании — всего этого мало. Недостаточно также молитв и гимнов былых эпох, священных мифов или словесного мусора великих теологов — необходимо что-то более серьёзное. Нам нужны новые песни, нужна новая, плодотворная поэзия, нужен непревзойдённый эпос.
И я хочу написать его. «Я сочиню великий эпос, славящий твои победы, Ганнибал!» — думаю я, и сердце моё переполняется радостью с привкусом горечи.
«Ганнибал-Победитель, Ганнибал-Победитель», — шёпотом повторяют мои губы.
И тут кто-то окликает меня. Я быстрым шагом, словно ничего не слыша, иду дальше. Однако вскоре меня нагоняет спартанец Сосил[36], которого Ганнибал иногда зовёт Геласином, то есть Хохотуном, потому что он почти никогда не смеётся.
— Ты уже был у шлюх? — запыхавшись, произносит он у меня за спиной.
Я резко останавливаюсь.
— У кого? У шлюх? Что ты хочешь сказать?
— Что, если ты ещё не был, поторопись. Когда на каждую девку по двести человек, сам понимаешь, сомнительное удовольствие попасть к ним под конец.
— Я совершенно не понимаю, о чём ты.
— Разве ты не слышал, что всех потаскух выталкивают взашей? «Досюда, но не дальше», — заявил Рим о нас, ратниках. «Досюда, но не дальше», — заявляет теперь Ганнибал об обозе со шлюхами и вообще обо всех особах женского полу. «Торговать севернее Ибера вы можете, — говорит Рим. — Но если вы переправите на другой берег солдат, на вас обрушатся наши легионы». — «Насиловать местных на левом берегу — пожалуйста, — говорит Ганнибал. — Но если вы попытаетесь протащить туда хоть одну женщину отсюда, будьте готовы к жёстким дисциплинарным мерам, а то и к трибуналу».
— Ты ещё долго собираешься нести эту белиберду? — угрожающе спрашиваю я.
— Нет, ты только посмотри. Да не на меня, а вон туда, дай я тебе покажу один из наших борделей. Вон он, милый Йадамилк. Нет-нет, подвинься в сторону и чуть поверни голову, тогда увидишь.
Схватив за плечи, он силой поворотил меня туда, куда указывал.
— Не задерживай. Сейчас же отпусти!
— Взгляни на очередь. Эти выстроившиеся в ожидании воители напоминают свиней, которые набили себе пасти желудями, но ещё не проглотили их. И настроение у всех препоганое. Удовольствие ведь кратковременно, тогда как похоть гложет постоянно. Они это знают и тем не менее ни свет ни заря приволоклись сюда. Простым солдатам приходится стоять в очереди, чтобы трахнуть девку, и я полагаю, в соседнем борделе творится то же самое. К вечеру над растянувшимся на много стадий лагерем повиснет душный запах спермы и влагалищных соков. Воздух уже теперь начинает пропитываться ими, а ты, Йадамилк, ещё не побывал там!
— Придурок! От твоих слов разит гнилью!
— Может, у тебя в эфебах раб? Парнишка, который ведёт мула с поклажей, очень даже ничего, а?
— Твои речи пристали не спартанцу, а какой-нибудь аттической сволочи.
— Ты, Йадамилк, куда менее учен, чем тебе кажется. Мы, спартанцы, не гнушаемся никем...
— Перестань меня задерживать. Недосуг с тобой болтать, да и руки чешутся...
— Ах, вот как ты себя ублажаешь...
— Чешутся стукнуть тебя! — реву я и наконец-то могу продолжить путь.
Но спартанец, бывший наставник Ганнибала в ратном деле, идёт следом и дышит мне в затылок.
— Подобное распоряжение неслыханно. «Чтоб ни одной бабы, пока не перевалим через Альпы» — так звучит твёрдый приказ Ганнибала. Ни один главнокомандующий в мире не осмеливался требовать такого.
Я пускаюсь бежать, только бы отделаться от докучливого Сосила. И он таки отстаёт. Сейчас, когда я пишу, у меня перед глазами стоят его омерзительные ноздри: две Глубокие алчные дырки, заросшие чёрной щетиной. Раньше я не замечал их. Ещё вчера я относился к спартанцу со скрытой симпатией, вероятно, более всего потому, что он много знает про Ганнибала и охотно рассказывает разные эпизоды из прошлого, так что мне не приходится пытать его. На сей раз он здорово завёл меня, лишив привычной рассудительности, о чём свидетельствует мой вопрос к Силену (именно его, проснувшегося и уже вставшего, я обнаружил у входа в свою палатку):
— Неужели нам предстоит перебираться через Ибер в этом заболоченном месте?
— Кто тебе сказал?
— Никто.
— Да нет, кто-то сказал.
— Кто же?
— Ты сам, — вмазывает мне Силен.
Однако я не успокаиваюсь и спрашиваю дальше:
— Ганнибал небось уже на той стороне?
— Вовсе нет, — отвечает Силен. — Он там, где царица Имилке.
— А она где? — тупо раскрыв рот, интересуюсь я.
— В двух часах отсюда, если верхом.
— То есть обратно, на юг? — продолжаю я выказывать свою тупость.
— Более точный ответ должен включать формулу «К востоку от солнца, к западу от луны». Но почему ты смущён, Йадамилк? Ганнибал пришвартован у тихой пристани, в брачном чертоге, а следующая возможность бросить якорь в сей гавани, видимо, представится не скоро. Видишь ли, брачный чертог...
— Почему тебе нравится повторять это выражение?
— Это цитата из Софокла[37], — с напускным достоинством произносит Силен.
— Едва ли.
— А вот и да! Могу совершенно точно сказать, в какой трагедии упоминаются эти замечательные метафоры — и «тихая пристань», и «брачный чертог».
— В какой же? — невольно спрашиваю я.
— Конечно, в «Антигоне».
— Прямо-таки «конечно»?
— Да.
— Не помню такого.
— А я помню. Удачные находки, крупицы чистого золота, которые может выловить из языкового потока лишь превосходный поэт. К тому же они стали достоянием всех греков: люди подкрепляют их, используя в речи и получая от этого удовольствие. Метафоры освободились от трагедии и перешли ко всем на уста. Такое случается не каждый день! Тебя, милый штаб-бард, можно было бы поздравить, если б ты совершил нечто подобное.
Я покидаю Силена с ощущением, что меня опозорили или, по крайней мере, опозорили бы, задержись я тут на лишнюю секунду. У меня перед глазами возникает Александрия, одна из её гаваней под названием Эвност, что значит «Счастливое возвращение». Я понимаю, что Эвностом моей жизни может стать только завершённый эпос. «Сколько времени он займёт? — вздыхаю я. — И вообще — сумею ли я? Я ведь ниоткуда не получаю поддержки. Напротив, меня со всех сторон бьют и давят. Боги, даруйте несчастному барду волю и горячее желание свершить задуманное!»
Теперь перед моим взором возникаю я сам: я впервые бреду через роскошный квартал Брухейон к знаменитой на весь мир Александрийской библиотеке. Не стану утверждать, что гнев и необоримая ненависть охватили меня в тот же день. Нет, не в тот же день, но они пришли! На меня нахлынули негодование и злоба, которые поселились во мне, отравив мою душу. Даже в эту минуту, когда я держу в руке перо, во мне оживают те мучительные чувства. Мне делается стыдно, стоит только подумать: где в этой колоссальной библиотеке представлены мы, карфагеняне? Где собраны книжные сокровища финикиян? Сколько полок занято папирусами на финикийском языке? Может быть, они хранятся среди редких книг? В помещениях за семью замками, куда не допускают посторонних? Ведь, клянусь всеми богами, рукописи на родном языке карфагенян должны считаться самыми важными и бесценными...
Ничего подобного. Их вообще нет. Ни одной.
Само собой разумеется, я знал об этом ещё до приезда в Александрию. Но однажды сия мысль ударила меня, словно обухом по голове, и я вскипел от гнева. В тот вечер я напился и буянил, переходя из кабака в кабак. Никто не слушал моих негодующих речей. «Мальчишка просто мелет вздор», — сказал один. «Поезжай лучше в Карфаген — выплакаться на груди у мамочки», — посоветовал другой. «Говори по-гречески и молчи на своём родном языке», — раздражённо молвил третий. Конечно, они правильно делали, что не слушали меня: в тот раз я был почти невменяем. Но разве моя идея не была ясна как день? Нет, в Александрии истину предпочитали считать заблуждением и пустым звуком. Она оставалась сокрытой от всех, кроме меня, который пытался показать её.
Друзья притащили меня домой — предварительно наложив повязку на мои уста. Я вёл опасные речи, в частности, политические: о Птолемеях, о том, что их власть зиждется на мародёрстве. Дескать, усыпальницу Александра Великого нужно снести, а его золотой саркофаг отправить туда, где ему самое место, то бишь в Македонию, в Пеллу; бедным египтянам, которых все презирали, в которых не видели людей, в особенности так называемым «царским крестьянам», я советовал поднять мятеж, изгнать деспотического правителя с его придворными, посадить весь этот сброд на их увеселительный корабль, который не в состоянии плавать. «Топите его! Топите! — шумел я. — Очистите Александрию от скверны!» Мы, финикияне, всегда ценили достойную уважения культуру Египта и его древнее государственное устройство. Неужели никому не известно, что новый Птолемей, тот, кого называют Филопатором, вытатуировал себе на теле лист плюща — в честь Диониса — и что весь его двор предаётся вакханалиям?
По-видимому, никто, кроме меня, не замечал изначальных заслуг финикиян перед высокой культурой. Сия истина ускользала от всеобщего внимания. Ни единой фразы, ни единого слова от тех, кто выиграл за счёт нашего изобретения. Разве беда, что наша литература не заняла сколько-нибудь достойного места? Этому горю могли бы помочь настоящее и будущее, могли бы помочь мы сами, современные карфагеняне, — только бы нам выпал шанс, только бы была создана благоприятная культурная обстановка, только бы к нам проявляли больший интерес, большую восприимчивость, только бы на нас снизошла благодать. Недостатки можно устранить, упущения — исправить, раны — залечить. Однако всем на свете необходимо знать нижеследующее (причём без моих напоминаний, будь то мучительно-страстных или выдержанных в спокойном тоне).
Если бы финикияне не изобрели алфавит, не было бы ни книжных свитков, ни библиотек, ни десятков тысяч читателей в разных концах ойкумены; уверяю вас, все рукописи остались бы ненаписанными, а все их мысли — невысказанными, ибо не существовало бы букв. Попробуйте-ка и дальше высекать в камне иероглифы и выжимать на глиняных табличках слоговые клинышки, посмотрим, много ли вы успеете. Разбудите бардов, приманите рапсодов, позовите гистрионов и комедиантов, посадите всех детей за зубрёжку, и вы обнаружите полную невозможность удержать в памяти созданную к сегодняшнему дню колоссальную литературу. Хранящиеся в библиотеках толстые, солидные труды, которые были созданы благодаря нашей звукобуквенной письменности, ни в коем случае не могли бы передаваться изустно. Иными словами, эти труды вообще не могли бы появиться на свет. Вероятно, мы бы ещё не вышли из пелёнок, уповая на богов.
Откуда же тогда всеобщее закоренелое упрямство?
Ганнибал меня понимает. Он сразу понял меня.
— Тут нам, карфагенянам, похвалиться нечем, — признал он в Гадесе. — Мы даже не пробовали, были заняты другим. Но коль скоро в свитках заключено столько красоты и учёности, не следует игнорировать уже созданное. Напротив, нужно овладеть этим богатством.
— И приумножить, и превзойти его.
— Хорошо бы. Ты, конечно, прав, Йадамилк. Желательно было добиться больше того, что мы имеем. Однако не поздно начать и теперь. Время ещё не вышло. Мир поддаётся изменениям. У Рима положение будет похуже нашего, правда? Ты когда-нибудь обнаруживал хоть один свиток с римской рукописью?
— Я не искал. Впрочем, даже если бы искал, то ничего не нашёл бы. О Риме в тех краях вообще не упоминают.
— Вот видишь. Значит, мы не самые плохие. Рим просто-напросто выскочка. По части культуры от него ещё воняет волчицей и козами, так что никакого другого запаха он пока распространять не может.
— Браво! — воскликнул кто-то.
— Чтобы превзойти Афины и Элладу, Карфагену нужен длительный мир, — решился сказать я.
Неужели я и впрямь решился на такое? Или я спутал место и время? Нет, я действительно произнёс эти слова. И именно в тот раз, в Гадесе, в присутствии сыновей из многих аристократических семейств. Да, именно тогда я осмелился высказать мысль о «длительном мире»! Вот как обстоятельно ответил Ганнибал на мою дерзость:
— Или же крепкая власть. Вы, учёные...
— Пожалуйста, не причисляй меня к учёным, — взмолился я. — Я слишком мелкая сошка.
— Вы, учёные, — продолжал между тем Ганнибал, — а также коммерсанты и судовладельцы, ремесленники и крестьяне или, скажем, женщины... никто из вас не понимает сути дела... В этом вы напоминаете мне свиней, которые не подозревают, что их откармливают на убой, и только на убой, а потому уписывают за обе щеки помои и радуются своей покойной и удобной жизни. Мало кто из вас, людей цивильных, сознает, что самые что ни на есть мирные занятия немыслимы без власти, без государства, а зачастую и без насилия. Но рядом с женщиной, которая чешет шерсть у дверей учёного, вроде бы не должен стоять воин с обнажённым мечом?.. И барда как будто не надо защищать копьями? Его оберегает Муза. И ремесленнику, чтобы продолжать свой полезный труд, не требуется вербовать наёмников? Так по привычке любите рассуждать вы, штатские!
Молчал ли я, стоя в кругу своих сверстников рядом с Ганнибалом? Во всяком случае, я отчётливо помню, как он продолжал:
— Мы, карфагеняне, долго платили дань за землю, на которой воздвигнут наш город, даже за Бирсу — холм, на котором он основан. Как бы обернулось дело, если б мы отказались платить? Естественно, ливийцы вторглись бы в Карфаген и уничтожили всех беззащитных граждан — жрецов и учёных, коммерсантов и ремесленников, женщину с её гребнем и крестьянина с его вилами. Народы, рядом с которыми мы жили, всегда проявляли подозрительность, а более отдалённые — угрожали нам. Так что мы ежегодно вносили дань за позволение жить и существовать в городе, который построили для себя собственными руками. Лишь сравнительно недавно мы перестали платить эту дань. На что это указывает? На то, что мы ослабели и обнищали? Отнюдь нет! Напротив, мы были сильны и богаты. Наше воинство охраняло нас и на суше, и на море. Между военными и политиками не было разлада. В Карфагене царило согласие.
— Как теперь, — вставило сразу несколько голосов.
— На протяжении многих веков нас, западных финикиян, сплачивали язык, который мы принесли с востока, и религия, которая по своему происхождению также была восточной, причём древнее Тира и Угарита. Как бы далеко мы ни забрались от своей прародины, мы понимали, что придаёт смысл нашему существованию и поддерживает его. Прежде всего мы воздвигли храм и устроили пантеон, и наш город стал городом Мелькарта. Мы не имели ничего против греков. Мы торговали и с ними — к их удовольствию и собственной выгоде. Даже когда они следом за нами распространились в разные стороны (какая, однако, ручища была одно время у этого великана-сеятеля!) и начали строить города по соседству с нашими факториями, мы и тут не стали чинить им препоны. Греки не воспринимали нас как настоящих варваров, хотя мы были родом с востока и не знали их языка[38]. Не у одного Аристотеля, наставника Александра[39], были веские причины написать: «Карфагеняне не варвары». Но стоило грекам превратиться в пожирателей земель, какими теперь являются римляне, как они начали угрожать нам и обзывать нас ориентальцами и корнем всех зол. Тогда уж мы сплотились всерьёз. Мы даже объединились против общего врага с этрусками. Это давняя история. С тех пор нам и приходится год за годом сражаться, притом не на жизнь, а на смерть, ради жрецов и учёных, ради коммерсантов и матрон.
Ганнибал раскрыл руки, словно предоставляя слово всем желающим.
— Наша борьба с западными греками продолжалась много веков, — произнёс высокий юноша.
— Мы всегда вели оборонительные войны, — подхватил другой.
— Совершенно верно, — согласился Ганнибал. — Война против Рима тоже оборонительная.
— Однако Рим распускает слухи о том, что мы сами выбрали войну.
— Римляне умеют передёргивать факты.
— Им верят одни глупцы.
Сыны знати всё прибавляли и прибавляли реплики, пока их не набралось порядком, хотя сами молодые люди были равнодушны к предмету разговора. Ганнибал нетерпеливо тряхнул головой, которую венчала диадема.
— Я хочу вернуться к тому, с чего начал. Преуспевающим гражданам не стоит обольщаться на собственный счёт, если они не считают власть необходимой предпосылкой для своей деятельности.
— Клянёмся, что мы...
Ганнибал жестом отмёл их возражения.
— Про вас и так всё ясно!
— И наши родители тоже, — добавил одинокий голос.
— Послушайте. Если удобная система письменности служит предпосылкой как для великой, так и для мелкой поэзии, как для значительных учёных трудов, так и для никуда не годных, то и власть обусловливает всю гражданскую жизнь, как повседневные дела, так и великие свершения. Ты мне не веришь, Йадамилк?
— Конечно, верю. Ты давно убедил меня. Ради меня не стоило даже начинать...
— Минуточку. Ты слишком быстро сдаёшься. Естественно, люди более или менее наслышаны, что первый алфавит, сделавший письмо простым и лёгким, изобретён нами. Однако требовать после этого признания следующее — что все крупные труды, заполняющие сегодня библиотеки, не существовали бы без содействия наших предков, — это уже слишком, по крайней мере сегодня. Слова и истина должны быть подкреплены властью. Справедливой властью, Йадамилк. Иначе нами будут помыкать все, кому вздумается.
— Значит, мы сошлись во мнении, что искусство слова способствует возвышению конкретного народа и придаёт ему больший вес в глазах других?
— Интересно, кто призвал тебя сюда, если не я?! — рассмеялся Ганнибал.
И сверкнул зубами. У него совершенно великолепная голова... Как у священного змея. К тому времени Ганнибал ещё не стал в моих глазах Орлом. Теперь я знаю, что его профиль обладает суровой красотой Орла. Прямая спина и величавая посадка головы придают этой птице силу и делают удар клюва смертельным.
— Мы многому научились у греков, — продолжал Ганнибал. — Даже я, не говоря уж о Йадамилке. Однако есть одна вещь, которой они, видимо, научили нас на свою погибель: жадность до земель! Мне нелегко откровенно признаваться в этом, хотя мы, Баркиды, всегда старались умерить сей аппетит. Итак, в своё время карфагеняне перестали платить дань. Это стало возможно благодаря нашей силе и кое-чьей алчности к благородным металлам. Не столько монеты, сколько сила способствовали тому, что мы начали скупать земли за стенами нашего города. Из года в год у нас собиралось всё больше собственной земли. Но я не был бы Баркидом, если бы вдруг принялся убеждать всех: нам надо бросить свои замечательные посадки, свои оливковые рощи и пшеничные поля, своих превосходных лошадей, овец и быков и снова запереться за городскими воротами!
Теперь юные львы[40] молчали, не произносили ни слова и присутствовавшие при разговоре некарфагеняне.
— Между тем положение таково, — повёл речь далее Ганнибал, — что именно плодородные земли, жирный чернозём соблазнили греков напасть на нас. Мы даже — в виде предупреждения — лицезрели их на своих городских стенах! Но им нужен был не город Карфаген, а поля, приносившие обильные урожаи. Мы же, если бы нам того захотелось, могли занять страну ливийцев и нумидийцев от края до края. Однако мы вовсе не стремились к созданию огромного государства, вроде Египта или Персии, а потому не делали таких попыток. А если какая-нибудь карфагенская партия принималась настаивать, на неё всегда находился Баркид. Зато мы создали империю городов, империю, существующую уже много веков. Посмотрите, насколько прочнее наше государство по сравнению с тем, которое построил Александр! Он пронёсся ураганом, бешено летящим вперёд суховеем. Все застонали — и целые страны либо полегли к императорским ногам, либо были обращены в пепел. Так называемая Римская держава будет ещё более недолговечной. Мы ненавидим пожирателей земель. Где бы и как бы они ни объявлялись, они посягают на нашу жизнь. Испания не принадлежит нам. Мы образовали здесь содружество, союз свободных государств. Дальше этого мы никогда не пойдём. Как вам известно, войска выбрали меня своим предводителем, и их выбор утвердил не только Карфаген, но и сход испанских правителей.
Я пишу, а у самого в глубине души шевелится мысль: когда я успею записать всё, что просится на бумагу? И тут я вспоминаю сад в Новом Карфагене, где Жизнь пела мне: «Ты проживёшь до глубокой старости, станешь знаменитым, уважаемым и почитаемым». Отсюда, с берега Ибера, где стоит лагерем наше войско, достижение этой цели кажется неизмеримо далёким. Сейчас я вовсе не тот, о ком мне поёт Жизнь. Я не ограждён даже от непристойностей Сосила или наглости Силена. (Неужели Софокл действительно пустил в ход столь слащавые выражения? Да ещё где — в «Антигоне»... невероятно!) А совсем недавно я рвал и метал у себя в палатке, обращаясь с грозными словами к Орлу — могучему, но отсутствующему Орлу, который не в состоянии защитить меня от ударов из-за спины и притом лишает возможности испытать прилив сил от размеренных взмахов его крыльев, когда мне это особенно необходимо.
Мы, карфагеняне, совершаем такое же кощунство по отношению к языку, как в своё время совершали по отношению к богам, протягивая для МОЛКа детей рабов — вместо перворождённых младенцев знатных родителей. Тогда это худо обернулось для нас. Солнце в небе померкло. Под покровом тьмы на берег высадился грек Агафокл и стал угрожать нашей империи ратью[41]. Тогдашние карфагеняне плутовали со священными жертвоприношениями, в результате чего были поколеблены основы государства. Мы были бы сметены с лица земли, если б не одумались и не постарались исправить прежние огрехи и легкомыслие. Дабы предотвратить полную катастрофу, наши аристократы отдали на всесожжение пятьсот детей — в виде жертвы Верховным Супругам, Баал-Хаммону и Танит-Пене-Баал.
— Из всех, кого я хорошо знаю, ты, конечно, самый дерзкий. Неужели ты хочешь, чтоб мы снова пожертвовали сотнями младенцев — а может, теперь тебе подавай тысячу?! — с одной-единственной целью: ради славы карфагенской литературы, ради того, чтобы мы своим эпосом переплюнули греков?
Я сглатываю и чувствую, как тяжело стало дышать.
— Отвечай же! — требует Орёл.
— Мы допустили уйму промахов, — выдавливаю я из себя, прежде чем Орёл успевает стукнуть меня жёстким папоротком крыла. — Финикийский язык испорчен. Он пришёл в упадок, выродился. Он заражён таким количеством заимствований от варваров, что теперь страдает самыми разными болезнями. Наши уста порождают уродов и ублюдков. При обсуждении серьёзных тем мы тужимся, точно рабы, когда они пытаются сказать что-то своё. И получается переливание из пустого в порожнее, только и всего. Красноречие не более досягаемо для нас, нежели затонувшая Атлантида.
Когда я дохожу до этого места, меня настигает удар.
— Сколько же жертв ты требуешь принести для удовлетворения твоего эпического тщеславия?
Но я не сдаюсь. Под угрозой ударов когтей и клюва я продолжаю:
— Карфагенская молодёжь тоже ждёт эпоса в высоком штиле, эпоса, который бы дышал покоем, как море, мерно колышущееся волнами и в то же время готовое в любую минуту показать свой норов, море, бьющееся об утёсы и вдребезги разносящее незадачливые суда, — эпоса с подводными течениями, которые проявляют свою силу, выныривая из языкового потока у самой поверхности и подхватывая вас, подобно рукам божества. Уверяю тебя, Ганнибал, что это так, я точно знаю: у молодых людей, принадлежащих к разным средиземноморским народам, одно и то же желание. Лишь очистительное вымачивание в эпосе может закалить и укрепить нас, говорят все, кто требует от поэтов прежде всего подвергнуть язык дублению. Нам нужны не красильни, а дубильни!
Ты, Ганнибал, навязываешь мне скоропись. Слова мои прыгают горными козами и в беспорядке, обвалом скатываются вниз. Будь уверен, что греческие юноши надеются напрасно. Впрочем, ими владеют скорее сомнения, нежели надежды. Выработанные золотым веком убеждения не позволяют им баюкать себя безмятежными упованиями. Устав от Гомера, они действительно говорят о нарождающейся современной эпике. Появилась «Аргонавтика» Аполлония Родосского[42]; поначалу она вызвала пламенные восторги, но затем они потонули в обрушившихся на неё со всех сторон Эгейского моря язвительных насмешках и зубоскальстве. Уверяю тебя, Ганнибал, что в Элладе новых сил на подходе нет. Возможности греческого языка истощены, оригинальность и свежесть испарились с этого чудесного луга, некогда радовавшего глаз необыкновенными цветами. Обновление должно прийти из других краёв. Представь себе, что нас обгонит Рим!
Орёл ударил безжалостно и сильно, теперь уже обоими крылами, которые объяли меня столь навязчиво и крепко, что мне показалось, будто он не только может, но и хочет удушить меня. Я вынужден выпустить из пальцев перо. Рука моя повисает плетью, словно у новопреставившегося. Однако я быстро прихожу в себя.
— Моя аналогия была глупа, — шёпотом признаю я. — Нельзя ставить на одну доску детей рабов и испорченный язык. Естественно, я не хочу, чтобы мы снова в широком масштабе прибегали к МОЛКу — разве что того потребуют боги. С моих губ тоже срываются убогие слова. Вот до чего довело нас смешение языков. Но согласись, что метафора Софокла, если она всё-таки принадлежит ему, малоудачна, тенденциозна и попахивает сентиментальностью. «Тихая пристань» звучит филистерски: крестьянин, ратник, гребец постесняются выговорить таксе. В устах знати это выражение тем более немыслимо. Оно может подойти разве что для пугливых мытарей, которые при малейшем изменении конъюнктуры запирают окна и двери и, стеная, призывают к себе жену и детей, дабы совместно предаться воплям и жалостливым утешениям. Сам ты, Ганнибал, конечно, безупречен. Твои воины это понимают, за что и восхищаются тобой. Они чувствуют, что ты отдаёшь им все свои силы. Как и подобает предводителю, ты женился по политическим соображениям: нужно было задобрить иберов. Говорят, им польстил твой выбор, и в карфагенских верхах наступило спокойствие. Баркиды не приросли за счёт ещё одного могущественного семейства. Что касается твоего решения отослать обоз с потаскухами, тебе подсказал его твой стратегический гений. Гипергрек Силен злословит по этому поводу. Ну и пусть катится отсюда с этой сворой женщин. Здесь от него разит гноищем.
От долгого писания я весь одеревенел и выдохся. Если бы теперь рядом оказался Ганнибал собственной персоной, едва ли я сумел бы говорить с ним достойным образом — живо и смело. Сейчас бы мне подвигаться, причём подвигаться как следует. Скажем, выступить в состязаниях по бегу или, того лучше, борцов. Я бы с удовольствием заставил какого-нибудь увальня потерять опору, чтобы он некоторое время посучил ногами в воздухе, прежде чем я уложу его на лопатки. А уж поставить ногу на лоб побеждённого грека и объявить его своим рабом — тут моей радости не было бы предела. Увы, всё это невозможно, что я прекрасно понимаю.
Чем же заняться? Меня уже начинает беспокоить, что я ничего не знаю о происходящем вне стен палатки, посему я призываю своего верного слугу и хочу послать его разведать обстановку. Он несколько раз заглядывал ко мне и что-то бормотал. Бормочет он и теперь. Однако, поскольку я раньше не давал ему говорить, я снова затыкаю его и выталкиваю прочь со словами:
— Пойди разнюхай, что делается в соседних палатках. Только тихо. Придёшь — расскажешь.
Раб скоро вернулся, и на этот раз я вооружился терпением, чтобы выслушать его.
— Всё как обычно, господин. Мне нечего сказать, кроме того, чего ты не дозволяешь.
— Что ты опять городишь?
— Палатка. Твоя драгоценная палатка, господин.
— Палатка? Что с ней такого?
— Она поставлена неправильно. Против господина строят козни.
Я покатываюсь с хохоту. Слово «козни» в устах моего служителя звучит странно и нереально.
— В таком случае я ничего не заметил, — наконец произношу я. — А ведь должен был бы, потому как много часов просидел над своими записями.
— Я ещё с утра говорил хозяину, как она стоит. Но он каждый раз велел мне молчать.
— Как ты мог говорить мне, если тебе с самого начала велели молчать? Выражайся разумно, тогда я стану тебя слушать. И вообще, я сегодня выходил раньше всех и ничего подозрительного не заметил.
— Мог бы и заметить. Палатка стоит не так, как надо. Тут строят козни. Кто именно и сколько человек, не знаю. Вчера вечером было слишком темно, чтобы разглядеть что-нибудь подозрительное. Но мне почудился вдали крик совы и показалось, что он не к добру. А потом в голове у меня всё завертелось, и я ничего не мог с этим поделать, пока не заснул.
— Завертелось?
— Ну да. Звёздное небо было как перевёрнутое. Вот что сделали с хозяином.
— Со мной?! Мы же говорим про палатку!
— Палатка хозяина и сам хозяин едины и суть одно и то же.
— Совсем рехнулся!
Я заливаюсь хохотом пуще прежнего.
На своего слугу я смотрю редко. Во всяком случае, не смотрю ему в глаза — это не положено. Хорошее правило, ведь он мой раб. Он уже давно прислуживает мне, несколько лет сопровождал меня и когда я ездил учиться. В целом я им доволен. Если я заболеваю, он ухаживает за мной и может, скрестив ноги, просидеть рядом целую ночь. Измождённый жаром, я часто заглядываю ему в глаза, иногда даже благодарю и треплю по руке, а бывает, дело доходит до того, что — при всей неуместности подобных действий — я глажу его по плечам, по груди. Застань нас кто-нибудь в это время или подслушай, мне бы посоветовали тотчас продать служителя. Рабов портит благодарность, которую им выражает хозяин, и тем более портят чувственные ласки. Отношения между рабом и господином регулируются крайне просто. Раб обязан признавать безраздельную власть хозяина и понимать, кто его кормит. Господину не нужно признавать ничего о своём рабе, кроме того, что он раб и полностью зависит от хозяина.
Однако я не стал ни прогонять, ни продавать слугу. Он, со своей стороны, никогда не позволял себе никаких вольностей. На меня не раз находили приступы острого одиночества. Отец испытывает ко мне лишь презрение и жалость. Я не гожусь на ту роль, в которой он хотел бы меня видеть. Он сам отрешил меня от жизни, которую считает единственно полноценной для сына знатного человека. Мой раб — негр и принадлежит к племени, которое мы называем: «люди с обожжёнными лицами»[43]. Теперь мне удобно иметь его при себе, ибо он знаком с моими привычками и складом характера. Мне не надо без конца отдавать ему приказания. Достаточно намёка — и он уже знает, чего я хочу.
Этого иссиня-чёрного раба, эту прямоходящую тень, этот кусочек тёмной ночи подарил мне отец: на пути к свету знаний меня должен был сопровождать ночной мрак. Это был один из многочисленных способов отца подчеркнуть своё мнение о сыне. Не скажу, чтобы он сильно задел меня. Я уже привык к тому, как отец словом и делом выражает своё отношение ко мне. Мать подарила мне несколько отрезов пёстрой ткани, из которой раб делает на моей голове тюрбан. Лик служителя светится, подобно звезде, и я стал в избранных случаях называть его этим именем. «Астер (что на нашем языке означает Звезда)! — громко или шёпотом зову я. — Сделай то-то и то-то». И он мгновенно всё исполняет. При звуке ласкательного имени глаза и губы раба исполнены такой же преданности, какую выказывает собака, если держать у неё перед носом кусок мяса.
Коль скоро Ганнибал не объявляется, я, хотя у меня сегодня туго со временем, выскакиваю из палатки посмотреть, что с ней стряслось. Как ни маловразумительны были речи раба, они разволновали меня, и я не сразу обнаруживаю, в чём дело. Меня окликают несколько писцов, то ли чисто по-дружески, то ли с намерением подразнить. Я вздрагиваю, но стараюсь не придавать значения их окрикам. Слышу, слышу, карфагеняне Табнит, Палу и Манги, видите, как я машу вам, показывая, что занят?.. Больше всего я боюсь появления Силена. Мне не хочется быть втянутым в спор о каких-либо подробностях Ганнибалова сна в Онуссе. Не привлекают меня и возможные насмешки Хохотуна над тем, что я, собственно, суечусь около палатки: может, всё-таки соблазнился прелестями борделя и намылился туда? Ох уж эти непритязательные непристойности! При всей их грязности такие остроты удручают прежде всего своей банальностью.
Побегав вокруг своей и других палаток на манер ходулочника (птицы, глядя на которую всегда кажется, будто у неё вот-вот отвалятся ноги), я снова скрываюсь к себе и опускаю полог. В палатке я застываю на месте, словно окаменев.
— Ты видел, как нам переменили звёздное небо, господин?
— Помолчи, — только и могу выговорить я.
Я крайне обеспокоен. Мою палатку поставили совсем не так, как мне положено по рангу. Вчера я не заметил этого из-за усталости, сегодня утром — из-за возбуждения. У меня есть все основания для обиды. Впрочем, я не собираюсь подавать жалобу. Есть способы и получше. Разумеется, я настою на своём праве. Я им этого не спущу. Ведь если не заартачиться, недолго превратиться в игрушку, в объект злых шуток и проказ сначала для более или менее равных, а там и для низших чинов.
Не стану утверждать, будто собственная палатка есть у одного меня, но моя, несомненно, самая дорогая и солидная из всех, что стоят вокруг. Большая часть писцов вынуждена ночевать в общих палатках, по четыре-пять человек в каждой. Так что же произошло с моим шатром? Насколько я понимаю, кто-то из моих так называемых коллег подкупил прислужников, которые, следуя квартирмейстеровой схеме, устанавливают и личные и общие палатки. Несмотря на вскипающий во мне гнев, вернее, на досаду и злобу, я осознаю, насколько опрометчиво было бы обращаться с жалобой к начальству. Не стоит также отвечать на одну взятку другой, более крупной. Нет-нет, от меня им не дождаться ни денежного вознаграждения, ни лукавой лести, ни притворного доброжелательства. При первом же удобном случае наши верные подможники получат от меня разнос, который они не скоро забудут. Нечего лишать меня того, что мне положено. Ганнибал всегда должен знать, где меня найти.
Но как Главнокомандующий сумел обнаружить мою палатку вчера?
Мысль об этом вновь распаляет меня. У него было важное дело. Ганнибал сам понимал его неотложность. Конечно, Анне Барка необходима своя версия онусского сна.
Прервав собственные записи, я принимаюсь искать эту сугубо секретную версию с богиней Танит и, найдя, берусь снова перечитывать текст. Однако вскоре меня отвлекают мрачные раздумья. Прежде всего, я вспоминаю брошенные мимоходом слова Палу: дескать, нас, писцов, по какой-то причине должны перевести на стоянке подальше от штаба, вблизи которого мы обычно по праву располагались. Затем меня одолевают мысли о том, грозит ли моему личному «обозу» чистка, на которую мне уже неоднократно намекали. Вдруг у меня прямо тут, на берегу Ибера, отнимут обоих рабов, а с ними и мула? Вдруг я буду лишён отдельной палатки?
На той стороне реки начинаются серьёзные дела, начинается война. Там нас ждёт противник, который, возможно, уже сидит в засаде; нам будут мять бока и кусать за пятки, пока мы не перевалим через Пиренеи, где есть надежда встретить благорасположение кельтов.
Что я знаю про военные действия? Ничего. Какие жестокие схватки ожидают нас уже завтра? Понятия не имею. У меня никогда не было с Ганнибалом конкретных разговоров о походе, к которому он соблазнил меня присоединиться. Мне неведомы даже ближайшие его планы. Я знаю только, что Ганнибал — или кто-то другой — отодвинул нас, писцов, чуть ли не на задворки лагеря, к самым болотам, раскинувшимся столь широко, что о переправе здесь нечего и думать. Не мудрено, что писцы воспользовались шансом задеть моё самолюбие проказами с палаткой.
«Наши ударные силы явно стоят очень далеко, — размышляю я. — А где высшее командование, штаб? Мы, писцы, должны находиться в пределах досягаемости для него. Или теперь, у порога кровопролития, нас решили перевести в более безопасное место? Что же, связь со штабом будет померживаться через быстроногих гонцов?»
«Как следует понимать все эти знаки? — спрашиваю я себя. — Может, меня поселят в одной палатке с другими? Ну уж нет, лучше буду спать на голой земле! Неужели у меня отнимут собственный угол и возможность спокойной работы, причём теперь, когда подвергаются суровой проверке мои способности к сочинительству, а меня ещё тянет писать своё? Нет, так нельзя, это недопустимо! Мне совершенно необходимо сохранить палатку и хотя бы Астера. Как я иначе буду справляться? Да и мула! Я не забыл, что мне запретили покупать нумидийского коня. Мне, видите ли, положено идти на марше пешком. Но если у меня отнимут всё, мне, по крайней мере, нужен конь. Коня, коня, дам эпос за коня! Нет, не эпос, а эпиллий, — спешу поправиться я. — Конь большего не стоит».
Постепенно я успокаиваюсь. Меня угомонили и умиротворили широкие взмахи могучих крыл, которые я слышу у себя за спиной. Будут слишком притеснять — обращусь к Ганнибалу. Он защитит меня и обеспечит все условия для моей безопасности. Если бы я в своё время обратился к нему, у меня уже был бы резвый скакун. Я ведь прекрасно езжу верхом. Это мне говорили многие, даже отец. А Ганнибал никогда не видел меня на коне. Сам он отличный наездник. Можно сказать, выдающийся. Но это, естественно, никого не удивляет.
Даже здесь, в Испании, никого не удивляют многочисленные таланты Ганнибала. Все воспринимают любое его достижение как должное. То, что ещё минуту назад считалось нереальным, вдруг становится действительностью, в которую верит каждый, — стоит лишь Ганнибалу заикнуться об этом, только что для всех немыслимом. На него смотрят так, словно он сам воплощает в своём лице лучшие стороны существования: блистательные победы, богатую добычу, высокое жалованье, весёлую жизнь, отсутствие смертей, приятное насильничанье и не знаю что ещё. Ветераны ликовали, когда Ганнибала выбрали начальствовать над войском. Для солдат он — Баловень Судьбы. На голове у него сияет шлем, и это сияние зажигает каждого ратника. Стоит Ганнибалу раскрыть рот, как он очаровывает всех. Его харизма, а также любое из его высказываний распространяются по войску, точно сладостный аромат тинктуры[44]. Каждого словно обволакивает фимиамом. И все будто ждут этого. Сначала у них от изумления спирает дыханье, но они делают глубокий вдох — и потом им уже дышится легко и свободно. Воздух оказывается напоен чем-то необыкновенным, и все воспринимают это как нечто само собой разумеющееся.
Ох-ох-ох! Всё невиданно, неслыханно, необычайно и в то же время совершенно естественно и осенено благословением богов. Кто может отрицать реальность происходящего? Ох-ох-ох! Вторгнуться в земли варваров, взойти на Пиренеи и Альпы, напасть на Рим со стороны суши и победить его — это нечто необыкновенное, удивительное, особенное, чудесное и в то же время совершенно естественное и богоугодное. Ведь с нами Ганнибал, он начальствует и повелевает!
«Да, на этом берегу Ибера, — подпускаю я гадкую мыслишку. — Посмотрим, как они будут ликовать на том».
Тут мысли мои перескакивают на другое. Безо всякой связи с общим ходом рассуждений я вдруг нападаю на прозвище, которым хотел бы впредь величать Силена: Птичья Глотка! Исключительно подходящее для него имя. Как это будет на языке Гомера? Я не ломаю себе над этим голову, а принимаюсь торопливо писать: «Видел ли кто птиц, пережёвывающих пищу? Я, во всяком случае, такого не наблюдал. Все они мгновенно заглатывают свою добычу».
Что делает и Силен. Гурманство ему неведомо. Он запихивает в себя еду и проворно глотает всё, что напихал. Правда, он хвастается изысканным чувством языка. Он берёт в рот фразу и тщательно взвешивает её, смакует какое-нибудь избранное слово, перебирает союзы, причмокивает на окончании, словно это лакомство вроде змеиного хвоста. Неофициально Силен назначен историком Ганнибалова похода и время от времени с важным видом удаляется написать очередную страницу хвалы нашему полководцу.
«Он у меня ещё получит за своего слащавого Софокла! Я напущу на него Аристофана[45]!»
Теперь ликую я. Насколько я помню, «Ламо» буквально значит «глотательница». Перечислив части её тела, Аристофан приходит к выводу, что не все они женственны. «Лаймос» — это «глотка». Почему бы не наречь Силена Лаймом или Ламией? Я останавливаюсь на Ламии — это прозвище привлекает меня своей двусмысленностью[46].
Ох уж этот Силен, этот кичливый грек, родившийся даже не в самих Сиракузах, а в какой-то дыре, чуть ли не пещере под ними! Хотя языком римлян он не владеет, за что я, впрочем, не могу винить его... (До последнего времени язык Рима был практически неизвестен за пределами этого захолустного города волчицы, да он и по сей день остаётся несформировавшимся, неровным, несущим в себе отголоски архаической эпохи, иногда ещё пахнущим зверем, как свежая убоина, — надеюсь, ты понимаешь, что я имею в виду, Ганнибал. И этот непричёсанный, дефективный, пришепётывающий язык римляне теперь навязывают привыкшим к изящным звукам италийцам, они силой, принуждением понукают их пользоваться своим мужицким языком...) Итак, Силен — новонареченный Ламия...
Когда я предложил назвать неземной красоты юношу, которого видел во сне Ганнибал, этруском, — по крайней мере в римском тексте, — Силен ничего не понял. Он был не в состоянии разглядеть безжалостное жало, коварный коготь, сокрытые мной в этом образе. Но если нужно объяснять каждую мелочь, жизнь делается безумно тоскливой. А Силен, сей отвратительный Ламия, вынуждал меня именно к подобным объяснениям. Что в греческом тексте юношу следует назвать греком, я, так и быть, не возражал, хотя при общей запутанности обстановки готов был предложить македонянина или уроженца Микен — последний вариант пробудил бы отзвуки очень давних времён. Ладно, пускай Силен радуется своему красавчику греку, но в римской редакции молодой человек должен быть этруском. Это сообразили все.
«Замечательная находка! — просиял Ганнибал и заверил: — Решено: по-римски будет этруск!»
Мы знаем, как Рим обошёлся с этрусками. Сами способные лишь на проявления ханжества и мужицкой неотёсанности, а также на закоренелый формализм, римляне терпеть не могут этих любителей искусства, людей, живущих утончёнными идеями и имеющих развитую систему правления. Сначала Рим просто-напросто использовал их, высасывая все соки и обдирая как липку. Затем он согнал их с высших должностей и, наконец, фактически уничтожил сей народ как носителя собственной культуры. Да, Рим в неоплатном, кровном долгу перед этрусками, и, насколько мне известно, Ганнибал рассчитывает вобрать в своё войско остатки этого народа — когда мы перевалим через Альпы и углубимся в италийские земли.
На нашем языке юноша, естественно, будет карфагенянином, чистой воды финикийско-пунийским уроженцем Карфагена. Да и кем ему ещё быть в карфагенском тексте? Как бы проэллински ни был настроен Ганнибал, он не осмелится бросить вызов Мелькарту, покровителю нашего города, а впрочем, и других финикийских городов. Мелькарту поклоняются очень широко, он есть даже у греков и римлян, хотя и под другими именами. Баркиды издавна были высокими поспешествователями этого бога.
Кстати, неотъемлемый символ Мелькарта — палица, изображён на монетах, которые Баркиды распорядились отчеканить в Иберии. Это был дерзкий и рискованный политический шаг, крайне отрицательно воспринятый карфагенскими гражданами. Чеканка монет в провинции, к тому же по распоряжению Баркида, преступала все границы дозволенного и была нарушением порядка и законности, не говоря уже о традициях и правах граждан. Так что Баркидам был устроен нагоняй. Они пытались отговориться финансовой необходимостью, но у них ничего не вышло. Чеканка монет относится к области внутренней политики, а за проведением оной в Карфагене следили особенно строго. Чтобы их не заклеймили как врагов империи, Баркидам пришлось прибегнуть к подкупу и поднять на ноги народ.
Бури бывают самого разного свойства. Бывают в стакане воды, а бывают те, что известны под названием «ведьмин котёл». Каждое дошедшее до Карфагена известие о чеканке вызывало в городе именно такую бурю. В ведьмином котле начинали барахтаться все политические деятели. Ураган бушевал во дворцах и в домах частных граждан, проносился по улицам и площадям, врывался в залы Бирсы, чтобы затем вырваться наружу и снова вломиться внутрь. Даже храмовые дворы были наводнены кипящими от злости властителями. «Баркиды поместили на монетах собственные изображения! Неужели они свалятся нам на голову в виде тиранов?» — «Мы всегда пожалуйста», — смеялись Баркиды и в самых крайних случаях призывали народные массы утихомирить кипящие страсти.
Но вернёмся к онусскому сну!
Тщательно продумав наиболее подходящее происхождение юноши, мы стали на все лады обсуждать фразу: «Только не вздумай оборачиваться!»
Совершенно очевидно, что тема эта была крайне деликатной.
Во сне Ганнибал обернулся. Тут уж ничего не поделаешь: что было, то было. Но обязательно ли всем знать об этом? Стоит ли включать сию подробность в тексты, предназначенные для всеобщего распространения? Не совершим ли мы серьёзный промах, который сведёт на нет воздействие сна в его письменном варианте? Божественной красоты юноша карфагено-греко-этрусского происхождения говорит спящему Ганнибалу:
«Меня послал Баал-Шамем, чтобы я лучшим путём довёл тебя до самых стен Рима. Только не вздумай оборачиваться!»
Всем известно, какие роковые последствия влечёт за собой оборачивание, если оно запрещено посланцем богов. Несколько писцов, и карфагенских и греческих, предупреждали Ганнибала и просили его разрешения выпустить этот кусок. Если исходящему от него запрету не подчиняются, божество обычно нарушает своё обещание. Однако Ганнибал в данном случае проявляет твердолобость и начинает цепляться к словам.
— О каком, собственно, божестве речь? Я видел всего-навсего юношу...
— Он был посланцем бога, а это значит, что запрет...
— Минуточку! Вам не кажется, что вы путаете сон с реальностью?
— Предсказания бывают реальнее...
— Совершенно верно, — не моргнув глазом, меняет свою позицию Ганнибал. — Так вот: мне никто не давал чёткого приказа. Я даже не могу назвать это призывом. Речь идёт исключительно о дружеском совете. Юноша хотел избавить меня от страшного зрелища за моей спиной. Но я не мог воспользоваться подобным великодушием. Неужели Баркиду слабо посмотреть, что ему показывают во сне? Ну уж нет! Я взял и обернулся. Баста!
Разумеется, Силен уже приводил в пример легенду об Орфее и Эвридике. Аид оставил у себя возлюбленную Орфея, потому что фракийский певец обернулся и таким образом нарушил закон подземного царства, гласящий, что никому нельзя видеть тех, кто попал в мир теней. Если такое случится, не помогут никакие песнопения: нарушение закона освобождает всех от данных ранее обязательств. Эвридику снова отзывают в царство мёртвых.
Я внёс свою лепту, обратившись к древнееврейской литературе. (Евреи с презрением относятся к нам, финикиянам, хотя наши праотцы помогли царю Соломону в строительстве Иерусалимского храма[47], и не только в этом. Они также не хотят признать, что без нашего содействия их священные книги остались бы ненаписанными). Когда были уничтожены Содом и Гоморра[48], расположенные на берегу страшного моря смерти, Асфальтового моря, и все его жители погибли от серы и огня с Небес, успели спастись четверо, которых предупредили заранее. Это был Лот с женой и двумя дочерьми. Несмотря на запрет, Лотова жена, движимая любопытством, обернулась — и была мгновенно обращена в соляной столп.
Ганнибал, когда того пожелает, делается просто солнечным: единственное сияющее лицо из всего окружения. Когда это происходит, блекнут звёзды на небосводе. Однако на этот раз он внезапно помрачнел и стал загадочен, как сфинкс или герма[49], которая посвящена неизвестному божеству, а потому не имеет черт лица. Всё же Ганнибал поднял, голову и, не размыкая губ, улыбнулся. Чему? Нашим речам, нашему переливанию из пустого в порожнее? Нет, не может быть. Я ещё никогда не видел его таким красивым, таким серьёзным, таким исполненным жизненных сил.
— Я обернулся во сне, чтобы посмотреть на происходящее у меня за спиной.
— Разве во сне оборачиваются? — решился спросить кто-то.
— Не я, который спал, а я, который был во сне, — парировал Ганнибал.
Ему не нужно было снова повторять: «Баста!» Голос его звучал чисто, словно флейта.
Как же пристально я вглядываюсь в это неповторимое лицо! Конечно, перед мной Ганнибал-Победитель собственной персоной. Но что это за Победитель? В чём заключается его Победа? В каких областях он достиг её уже теперь, так что всё его существо кажется осиянным Победой? Я вижу, что он смакует её в глубине души и разума... но по какому праву? Где уже одержана Победа? В Сагунте[50]? Она слишком незначительна, чтобы оправдать чувство непобедимости, которое столь наглядно и убедительно демонстрирует Ганнибал.
Он не прислушался к юноше и обернулся. Станет ли от этого его Победа ещё замечательнее?
Ганнибал умудряется покончить на месте даже с моими мыслями.
— Уважаемые господа! — язвительным тоном произносит он. — Вы перестали шевелить своими прекрасными мозгами. Вы рассуждаете о реальной жизни, тогда как я говорю о своём сновидении. Я повернулся во сне. Уверяю вас, что наяву я ни в коем случае не сверну с нашего пути на город Рим.
Меня часто охватывает чувство зависти к Ганнибалу, зависти к его образу жизни, к его духу, к благородному вину, которым наполнены его — но не мои — мехи. Как бы я ни приближался, мне никогда не разделить с ним эту жизнь, эту брызжущую через край энергию. Я всего лишь сторонний её наблюдатель, жонглирующий словами спектограф, медиум муз. Я готов вывернуться наизнанку, готов на манер флюгера вращаться из стороны в сторону ради хорошей точки обзора. И я всегда вижу всё как нечто определённое и конкретное. Только в этом случае я обретаю дар речи, который безмерно радует меня. Пока это нечто остаётся чётким и понятным, язык мой может живописать лишь сие нечто, и ничего помимо него... Такова моя натура! Ганнибал же...
Он Победитель. Победа приходит к нему нагая, nue á nu! И Победитель, и его Победа оба нагие. «Как же иначе!» — с присущей ревности саркастической проницательностью думаю я.
Главнокомандующий бравирует отсутствием вёсел. Но фактически в этом нагота, беззащитность самого Ганнибала и его Победы.
Вёсла, тысячи вёсел, свыше сотни спущенных на воду судов, тысячи гребцов — доведи их до десятков тысяч, сделай суда выше и быстроходнее, посади гребцов по трое-четверо-пятеро в ряд! Вечно воюющий, самый могучий флот Средиземноморья веками служил защитой финикийскому народу, его мужам, жёнам и детям, в том числе жителям Карфагена, первого среди равных городов. Наша держава представляет собой талассократию[51]: вопросы власти всегда решаются на море. На протяжении трёх столетий эти вёсла, гребцы и суда обеспечивали безопасность Карфагенской империи, даруя её подданным благосостояние, удобства, мир и покой. Однако примите во внимание, что наши корабли как раньше, так и теперь строились и строятся не только для войны: в основном это торговые суда, а также суда, предназначенные для опасных путешествий по неизведанным морям в неизведанные страны.
Однажды римляне тоже вышли в открытое море. Крестьяне обратились в мореходов. Многие карфагеняне только посмеивались над ними. Наши моряки плевали против ветра, но вскоре им пришлось засучить рукава и плевать на ладони. Римляне стали прочёсывать наши воды и жечь разбросанные по берегам опорные пункты для мирной торговли. В своё время греки попросили финикийцев научить их искусству мореплавания, и то немногое, что им известно о заморской торговле, они почерпнули от нас. Лишь спустя десятилетия греки осмелились, потеряв из виду берег, выйти на морской простор. Римляне же не стали просить у нас помощи. Они просто нагло бороздили моря и океаны.
Но самое страшное было впереди.
Что, собственно, они выхватили в тот раз из наших рук? Не земли. Земли эти никогда не принадлежали нам. Проклятые римляне выхватили у нас весло, нашу надежду и защиту, а выхватив, подняли его вверх и разломили надвое.
Почему Гамилькар-Гасдрубал-Ганнибал прежде всего не построили для нас, карфагенян, сильный флот, чтобы можно было загнать римлян в крысиные норы гаваней, а там покончить с ними огнём и мечом? Может быть, они руководствовались политическими соображениями? Может, им мешало наше государственное устройство? Может, они не хотели становиться тиранами на тот период, который потребовал бы напряжения всех сил? А может, Баркиды просто-напросто сухопутные крабы?
Ганнибал-Победитель остался без вёсел. И, тем не менее, опьянён Победой. Может, его Победа пуста? Пуста, как месть, в которой он поклялся ещё ребёнком[52], как зеркальная поверхность моря, которую ничего не стоит нарушить легчайшему бризу? Подобно мести, Победа должна быть наполнена активными действиями, подкреплена выигранными битвами и множеством поверженных врагов; Рим необходимо поразить в самое сердце и уничтожить. Может ли голая уверенность Ганнибала в победе или его жажда мести принести пользу Карфагену? О чём он думает: о своём народе или об отце? Не станет ли отмщение радостью только для его давным-давно почившего отца?
В сей ответственный момент, под моим критическим и нелицеприятным взором, Ганнибал со всей своей исключительностью, а с ним и сама Победа заколебались и едва не опрокинулись. «Я повернулся, — упорно утверждает Главнокомандующий. — Но повернулся во сне, а не наяву». Это добавление про явь призвано уничтожить нас как мыслящие существа. Я уже в третий раз слышу эту фразу, и мне на ум приходят выхваченные откуда-то слова: «Все мы покидаем сей свет с ощущением, будто только что родились». К Ганнибалу это не относится. В нём уже теперь присутствует великая Победа, его триумф, его окончательное торжество. Ганнибал родился отнюдь не вчера. Он приближается к вершине. Для него не существует ни дней, ни лет, ни времён года. Он постоянно и неколебимо живёт в состоянии Победы.
Зависти как не бывало. Перед моим взором — Ганнибал в облике Орла. Он сидит, вцепившись когтями в утёс на краю пропасти, и гордо, бесстрашно смотрит вниз.
А я? Что делать мне? Я решаю по-прежнему всё запоминать и, буде возможно, записывать свои непосредственные впечатления. Я убеждён, что под началом Ганнибала мне предстоит стать свидетелем удивительных событий. Речь идёт не просто о сокрушении Рима. Под водительством Ганнибала и Карфагена преобразится мир. На всей территории новой империи наступит благоденствие. Так, как сейчас живётся на нашем обожаемом Прекрасном мысе, заживут по всему земному шару.
Вот какие слова я пишу теперь, хотя совсем недавно твёрдый образ Победы чуть не опрокинулся, а сам я испытал горькую зависть к той таинственной жизни, которой проникнут, которой светится Ганнибал.
На слегка негнущихся ногах он выплывает из окружения нашей писарской братии — подобно Орлу, который, сделав два царственно-подтянутых шага, покидает широкое гнездо на вершине утёса, чтобы броситься с его края в Никуда, расправить в кромешном мраке крылья и, чуть склонив голову, вглядываться в бездну, где над демонами Неопределённости властвует Небытие.
Мы же, писцы, продолжаем свои споры.
Вот я и дошёл до имени божества. Оно ведь тоже должно быть самым подходящим для каждого языка. На том, что Зевс будет само собой разумеющимся выбором для греков, а Баал-Шамем — для нас, мы сошлись довольно скоро. Дело в том, что в нашем случае имя бога может варьироваться. Баал-Либанон означает Владыка Гор, и некоторые финикийцы предпочли бы его. Мелькарт, бог Тира и Гадеса, произведён многими в божество Солнца, а потому тоже был бы нелишним в тексте. Труднее всего нам далось имя римского бога, притом что эта редакция, как мы понимали с самого начала, была наиболее важной. Мы довольно плохо знали римский пантеон — его только-только ввели. Не правда ли, замечательное свидетельство отсталости и позднего пробуждения Рима? Несмотря на некоторую неуверенность, мы пришли к выводу, что лучше всего подойдёт Юпитер.
Почему? Да потому, что сам Рим торжественно провозгласил Юпитера своим покровителем и защитником. В нашем тексте он превращается в свою противоположность, то есть в бога наказания и мести. В онусском сне Юпитер Оптимус Максимус (то бишь Наилучший и Величайший) обращается к заклятому врагу Рима, карфагенянину Ганнибалу Барке, и заранее отдаёт Победу в его руки. Как поведут себя жрецы Юпитера, дабы отвратить сей ошеломляющий приговор? К чему они вынудят римлян, чтобы умиротворить своего разгневанного покровителя? Сколько тем придётся совершить сложных ритуалов? Сколько принести жертв? Какими их обложат налогами и податями?
В кратком пересказе Ганнибалов онусский сон звучит следующим образом.
Перед погруженным в сон Ганнибалом является юноша божественной наружности. Прекрасный юноша говорит, что послан Юпитером показать Ганнибалу кратчайшую дорогу на Рим. Ганнибалу остаётся лишь следовать за ним. Ему нельзя спускать глаз с юноши и нельзя оборачиваться, каким бы трудным ни оказался путь. Ганнибал всё же оборачивается и видит огромного змея, который ползёт следом, не разбирая дороги и круша всё на своём пути. По обыкновению богов, Юпитер взял себе в услужение отвратнейшее чудовище и ещё призвал на подмогу грозовую тучу, которая низвергает молнии по сторонам этого чудища.
«Что оно значит? Истолкуй мне сие знамение», — просит Ганнибал.
Юноша отвечает:
«Ты видишь перед собой разорение Италии, видишь муки и разрушение италийской земли. Продолжай свой поход туда, где всё это должно произойти, и ни о чём более не спрашивай».
Точка.
Я вымотан от бесконечного писания и сейчас с удовольствием бы вышел прогуляться. Но я воздерживаюсь. На землю уже опустилась тьма. Двое моих рабов целый день обхаживали меня и выполняли все мои желания. Трижды разные люди пытались проникнуть в мою палатку. От всех троих удалось отделаться. Одного прислужника мы с Астером выкинули вон, так что он плюхнулся носом в землю. Я отказываюсь принимать гонцов, которых посылают с распоряжениями или какими-то сообщениями для меня. Если военачальнику нужно что-нибудь передать мне, пускай будет любезен прийти сам.
Перо совершенно утратило резвость, иначе я записал бы ещё кое-что из беседы с глазу на глаз, которой удостоил меня Ганнибал в Новом Карфагене.
(Внимание! Если Судьба предоставит мне такую возможность, я основательно переработаю сии торопливые записи. Естественно, я не собираюсь при обработке устранять следы импровизации и прочие стилистические особенности, которые обожают читатели. Читатели, и наилучшие и наихудшие, предпочитают во время индивидуального или совместного чтения и по ходу воспоминаний испытывать ощущение непосредственного присутствия рядом с автором. Кто я такой, чтобы лишать их этого удовольствия? Нет, я не собираюсь обманывать их надежды и потребность в иллюзии. Я хотел бы по мере сил соблюдать то, что греки называют стилистическим каноном, то есть определённые нормы. А это значит, что слова мои должны дышать сладострастием и телесным жаром, фразы — нести дыхание Жизни, а сам текст — наряду с изображением решающих событий — раскрывать картины природы, на фоне которых они происходят. Слова мои не должны ни обгонять важные происшествия, ни отставать от них. Движение сюжета должно раскрывать перед читателем первоначальные, то есть наиболее истинные, побуждения героев, передавать ритм и пульс их поступков.
Данное предупреждение не случайно, а сознательно помещено именно здесь, так же как ранее я отнюдь не случайно подчеркнул преднамеренность упоминания о своём раскаянии и обо всех неприятностях).
В Новом Карфагене мои политические воззрения подверглись серьёзной корректировке, если не сказать коренной перемене. Ганнибал заставил меня совершенно иначе взглянуть на происходящее в мире, он также нарисовал мне новую картину будущего. Ганнибал не просто смотрит и видит. Он не станет таращиться на разные бессодержательные «нечто» и «некто». Так же, как и я, он всегда и во всём видит что-то конкретное, поэтому ему есть что сказать. Я обязательно вернусь к этой нашей в высшей степени интересной беседе. Сегодня я слишком устал.
Пока я сижу, не решаясь поставить точку, мне вдруг вспоминается, как Ганнибал иногда говорит мне:
«Сиди, сиди! Именем твоего отца заклинаю: не вставай, когда я вхожу к тебе в палатку».
Именем моего отца! Я вижу его перед собой и не знаю, какими словами было бы правильно воздать ему должное и выразить своё сыновнее почтение. Перед моим взором предстаёт интриган с длинным мягким носом и быстрыми, близко посаженными глазками. Он трусоват и склонен к брюзжанию. Я бы попал в Испанию гораздо раньше, если бы отец раз за разом не взвешивал приглашение Ганнибала на своих замысловатых весах, имя которым — крайняя подозрительность и хитроумнейшее закулисное политиканство. Почему нужно использовать меня в политических целях?
Мой отец — член совета старейшин. Всю свою жизнь он стремился занять всё более и более высокое положение. Некоторое время он входил в Совет тридцати[53], опору карфагенской олигархии, в лидерах которой нередко бывал сухопутный пират Ганнон Великий[54]. Проводимая советом политика почти всегда противоречит финансовым интересам отца. На самом деле ему следовало бы поддерживать активную экспансию, которую отстаивают Баркиды. Основные занятия старика — торговля с заморскими странами и судостроение — только выиграли бы, поддержи он это семейство. Однако сие идёт вразрез с его убеждениями. Ему по сердцу чистой воды консерватизм, так что вся слава и популярность Баркидов в политическом отношении зиждется по большей части на демократических слоях народного собрания. Вот такая история.
Некоторое время тому назад властолюбивое тщеславие отца нацелило его на судилище под названием Совет ста четырёх, который осуществляет надзор за политическим правопорядком и ещё совсем недавно обладал полномочиями приговаривать к распятию неугодных генералов (теперь их снимают с должности и более не допускают к власти). Пробиться в этот совет отцу так и не удалось. Тогда он направил свои усилия на другие органы. Различные административные управления возглавляются у нас комиссиями из пяти человек. Время от времени он не мытьём, так катаньем проникает в одну из них.
Впрочем, теперь, на склоне лет, вожделенной мечтой отца стало попасть в суффеты, которые вообще-то избирались народным собранием, но которых выдвигали и утверждали высшие должностные лица. Суффетами назначали двух «мудрецов» сроком на один год. Для отца это означало: многие годы подряд сплошное расстройство и разочарование. Он с удовольствием берёт на себя власть де-юре и завидущими глазами посматривает на Баркидов, обладающих властью де-факто.
Итак, он не принадлежит к партии Баркидов, а впрочем, нельзя сказать, чтобы он безусловно принадлежал и к какой-либо иной партии. В этом он схож со многими другими представителями нашей знати. Ведущие политические деятели никогда не могут быть уверены в твёрдости своей, дорогой ценой доставшейся должности. Им приходится постоянно помнить о своей зависимости и прилагать большие усилия для того, чтобы отстоять что-то своё.
Как видите, отец всю жизнь мучится стремлением к недосягаемому. Его называют Претендентом на Высокую Должность, хотя в Карфагене есть сотни людей, достойных такого прозвища. Его частые перебежки из одного лагеря в другой и от одной властной группировки к другой объясняются тем, что боги очень рано стали наносить ему раны. Его склонность поддаваться на подкуп ни о чём не говорит, коль скоро все влиятельные личности многократно поддаются на подкуп, не испытывая при этом, в отличие от отца, сколько-нибудь серьёзных внутренних осложнений. Когда я вспоминаю про свежие раны отца и замечаю рубцы, оставшиеся от старых, меня конечно же охватывает сострадание. Но я ни разу не сумел показать его отцу. Можно подумать, старик принял бы утешение от единственного сына! Он отвергает сопереживание как в горе, так и в радости.
Кому боги наносят раны, явствует из жизненных перипетий, а также из лихорадочных попыток обижаемого задобрить богов. Я не раз наблюдал, как отец перетасовывает свой пантеон — фигурки божеств, стоящие у нас на домашнем алтаре. В этих случаях он, будучи истым торговцем и политиком, пораскинув умом, переоценивает ранг и могущество пенатов. По этим перемещениям божков можно вычислить, от кого он ждёт выгоды в ближайшее время. Случается также, что отец, стеная, повергает себя в прах перед богами, однако он редко проявляет при этом подлинное смирение, скорее просто плачется и ропщет, что преходяще, или выказывает более стойкие горечь и злость. Его дух всегда поднимает жажда реванша, желание вновь помериться силами, способность изобретать новые уловки и обходные пути. Больше всего отцу нравится, попав в некий лабиринт и совершенно заплутавшись в нём, вдруг отыскать выход. Такое положение подзадоривает его, и он хочет остаться наедине со своим азартом.
Как преданный сын, я должен признать, что отец всегда обладал и, возможно, до сих пор обладает смелостью торговаться. Конечно, о карфагенянах по всему миру идёт и хорошая и дурная слава за их способность заключать сделки, выгодные только для себя. Между тем следует подчеркнуть, что, скажем, обмен товара на товар всегда сопряжён с некоторой долей риска. Так же и обмен товара на деньги. Подумайте, во что обходится перевозка, как многое зависит от капризов моря и судна, от свирепствующих вокруг пиратов — часть этого огромного ущерба мы и пытаемся возместить, в открытую выгадывая себе барыш. (Из песни слова не выкинешь).
Однако заключать сделки можно и при полной неопределённости. Случается, так поступает мой отец, и это свидетельствует о его мужественности (по-гречески такое качество называют андриа, что на наш, карфагенский, слух звучит слишком высокопарно — во всяком случае, непривычно для тех, чьё полиглотство ограничено формулами вежливости, да купеческим жаргоном, да несколькими словесными безделушками). Повторяю, мой отец — человек мужественный, ибо неудачи никогда не лишают его решимости, разве что на короткое время. Когда он переставляет фигурки пенатов, это значит, что он готов заложить новый фундамент для себя и своей семьи — пока не подойдёт пора очередной перемены!
Отец первым прознал о том, что Ганнибал хочет видеть меня рядом. Как уже упоминалось выше, я тогда находился в Александрии, где учился и, будучи сыном своего отца, обделывал кое-какие делишки. Разумеется, это не были серьёзные сделки: во-первых, я для них не гожусь, а во-вторых, он бы никогда не доверил их мне. Я занимался по мелочи тем, что, с одной стороны, доставляет ему радость и удовлетворяет его тщеславие, а с другой — относится к области его противоречий с богами. Он считает меня способным справиться с приобретением папирусных книг, рукописных копий как высокого, так и низкого качества. Первые он по большей части оставляет себе, последние — перепродаёт таким же тщеславным людям, как он сам, выбирая тех, кто не умеет читать по-гречески, а потому не в состоянии оценить ни подлинность свитка, ни степень его ценности.
На сии предметы роскоши находится много охотников и в финикийских городах, и среди ливийцев, нумидийцев и мавров. Это может показаться странным, но даже знатные варвары соблазняются чарами и престижностью папирусных свитков, в которые можно с гордостью заглядывать и которыми можно производить впечатление на друзей.
Иногда отец заваливал меня поручениями, превосходившими мои возможности.
Ещё когда я был маленький, у отца собралась довольно приличная библиотека. Хотя его я никогда не заставал за чтением чего-либо, кроме каталогов кораблей, торговых соглашений или политических документов, мне он весьма рано — во всяком случае, как только стал подозревать во мне способности к высокому полёту — позволил читать столько, сколько было угодно моей душе. И я быстренько добрался до запретных свитков. Попали они под запрет по причине своей ценности или неприличности, этого я так и не узнал, но подозреваю, что дело было в цене. Как бы то ни было, я всем сердцем полюбил учёбу: не только потому, что искал в ней прибежища, хотя и по этой причине; не только ради самих знаний, хотя и ради них; не только для того, чтобы блистать в разговорах с немногочисленными друзьями и многочисленными сёстрами, хотя также и для этого.
Всё это затмевалось увлекательностью, наслаждением, которое я получал от чтения: Какую бережность и осторожность выказывали мои не слишком ловкие мальчишеские руки, снимая с полки очередное сокровище, ценность которого заключалась в глубокомыслии и блистательности содержания, но была заметна уже внешне, по изящной вышивке на полотняном футляре и каллиграфической чёткости письма. Стоять перед непрочитанной папирусной книгой — всё равно что стоять под затянутым облаками небом. По мере чтения облака как бы сдуваются к краю небосклона. Когда я, свёртывая правой рукой свиток, подхожу к его концу, надо мной раскрываются чистейшие небеса. На меня нисходит головокружительная ясность.
Теперь мне хотелось бы рассказать об одной долго скрывавшейся тайне. Во время чтения я не раз, причём на очень ранней стадии моего приобщения к нему, испытывал странную взволнованность. Взволнованность эта действовала на меня раскрепощающе, ибо сулила примирение с неприятностями повседневной жизни. И когда моя увлечённость перешла от тихой радости к очарованности, а затем переросла в азарт, тут я и дал себе неоценимый зарок: когда-нибудь я тоже стану поэтом! Терпение, проявленное мною в пору смятения и тревог, явно говорит о том, что во мне, недостойном, поселилась Муза, вернее, ещё не поселилась, а приготовила себе место, в котором она со временем найдёт приют. Подняв взгляд от рукописи, я словно видел мелькнувшую вдали Эрато[55] и, кажется, даже слышал мягкое треньканье лиры...
Как и следовало ожидать, отец принял приглашение Ганнибала не на мой, а прежде всего на собственный счёт. «Ганнибалов замысел прост, — рассудил старик. — Он хочет таким образом купить мой голос в совете!» И втихомолку занялся хитроумным обдумыванием-взвешиванием. Я в мгновение ока стал его самой большой драгоценностью: и по каратности, и по весу я здорово потянул его чашу весов вниз. «Йадамилк, мой единственный, обожаемый, высокоодарённый и высокоумный сын, на образование которого, положа руку на сердце, я истратил целое состояние, — не отдавать же мне тебя Баркидам даром! Я должен поиметь с этого хорошую должность и кучу монет».
К тому же столь важные для меня события разыгрывались в период, далеко не самый благоприятный в политическом отношении. Ганнибал, стоя у ворот Сагунта, требовал их открытия и присоединения города к нашим испанским владениям. Однако сагунтские воротилы проявляли несговорчивость, причём им удалось переманить на свою сторону весь народ под тем предлогом, что Рим, дескать, обещал им защиту и ограду. Посему город был обложен нашими войсками, и против него начали применять всё более грозную машинерию. Однако месяц проходил за месяцем, а объявить о победе всё не представлялось возможности. Через некоторое время стало очевидно, что на карту поставлена репутация юного Ганнибала, а с ней и его пост главного военачальника.
Каждое утро и каждый вечер отец пробирался в Бирсу, чтобы разузнать последние новости из Испании и вынюхать, куда склоняется изворотливое общественное мнение.
Ганнибал ранен, слышал он, Ганнибал сдался, Ганнибал собственноручно пробил брешь в стенах Сагунта... нет-нет, Ганнибал отправился в провинции вербовать дорогих наёмников, победа Ганнибалу не светит, Рим наконец-то собрался прийти на выручку своему союзнику, теперь нам крышка, теперь наш испанский жеребец скинет нас, лишив богатых рудников Сьерры-Морены. Дался Ганнибалу этот Сагунт!
И вот однажды отец вновь подтвердил своё мужество. Не знаю, принял он это решение перед домашним алтарём или нет, но я почти уверен, что он обеими руками закрыл уши, — есть у него такая привычка, когда он не хочет больше слушать. Отец решил игнорировать ходившие по городу вести из Испании. От них он и обезопасил себя, заткнув уши.
С первой же оказией он послал в Александрию гонца, велевшего мне возвращаться домой.
Роль посланца выпала на долю капитана одного из отцовских судов. Этого мрачного человека, известного под кличкой Смышлёный, превозносили за то, что он обычно не мешкая приступал прямо к делу. Отец уже давно почти безоговорочно полагался на него, тогда как мне Смышлёный никогда не был по вкусу. В моём отрочестве он выполнял одно довольно странное поручение — каждый раз, когда его корабль заходил в карфагенскую гавань, случалось, что и зимой. Я невысок ростом, и Смышлёный мерил меня, соотнося с собственным телом. Он выполнял эту процедуру молча, а затем, плоско поставив ладонь на уровне моего роста, прикидывал расстояние до полу и качал головой. После этого он бросал только одну фразу:
— Демонов знак!
Мне даже не разрешалось самому обнажать спину. Это всегда делал Смышлёный. Я чувствовал, как он меряет длину пядями, чувствовал, как он царапает ногтями родимое пятно, которое Огненным Драконом ползёт у меня вдоль всего хребта и преклоняет голову на левой лопатке.
Смышлёный должен был докладывать отцу, насколько я вырос с последнего раза и не заметно ли каких изменений в демоновом знаке. По моему глубокому убеждению, отец чуть ли не до моего двадцатилетия надеялся, что я вытянусь, а пятно — либо уменьшится, либо, ещё лучше, совсем пройдёт. Вероятно, он молился об этом чуде и в храме, и перед домашним алтарём. Но я так и остался коротышкой с въевшимся в спину демоновым знаком. Больше всего я не любил у Смышлёного руки. Не столько разговором, сколько этими руками он допускал интимность в обращении со мной. Я холодел, если он только задевал меня кончиками пальцев.
Почему я завёл эту тему? И матери и сёстрам отец запретил заговаривать с ним о моём теле.
Смышлёный привёз мне в Александрию грустные вести. Ни слова о Ганнибале, который ищет встречи со мной; речь шла исключительно о том, как плохи у отца дела, какие средства ему приходится тратить на меня, как безумно дорого стоит прилично выдать замуж моих многочисленных сестёр. Мне следует немедля прекращать свою праздную жизнь и свёртывать книжные покупки (которые, собственно, полностью оплачивали мои здешние расходы). Смышлёный пробубнил всё это, словно по бумажке. Ему было также велено сделать мне внушение.
Как я могу столь бездумно тратить свои годы? Неужели я не чувствую ни малейшей ответственности за отца, за Карфаген или за мать, которая, покинув семью, удалилась служить в храм, снедаемая тоской по поводу того, что одарила мужа целым выводком дочерей и лишь одним сыном, к тому же отмеченным огненной печатью?
Я был готов немедленно ехать домой, поскольку соскучился по Карфагену, соскучился по отцу с матерью и по сёстрам и мне любопытно было взглянуть на своих зятьев, которых я знал только по именам — впрочем, имена эти были достаточно известные, чтобы я понимал, что породнился отнюдь не с самыми последними людьми в городе.
— Когда отплываем? — радостно вскричал я.
И тут я вижу, что отец нацарапал мне записку с повелением не оставлять Александрии, пока не приобрету трёх нижеперечисленных книг. Я ещё раз пробежал глазами названия. Боги, за кого меня принимает отец?! За Ясона, добывшего золотое руно в кромешной тьме[56]?
Потрясающий, неисправимый старик!
Из диалогов Платона мне нужно было привезти отцу непостижимого «Тимея», в котором, как я слышал, помимо прочих странностей утверждается, будто наш мир создан демиургом[57], который также привёл его в состояние непрестанной изменчивости, — всё это идёт вразрез с финикийскими верованиями.
Из израильских рукописей заказ касался насквозь лживого сочинения грозного пророка Иезекииля, предпочтительно на иврите.
Последним номером стояли басни Эзопа[58].
В третий раз перечтя название платоновского диалога, я рассмеялся; я также понял, сколько потаённой радости доставят моему старику пророчества иудея — он будет чувствовать себя вроде ценного дерева, которое не горит в огне, а, аллилуйя, всего лишь покрывается испариной. Но взять в толк, зачем ему понадобились басни, я не мог. Басни обычно живут в свободной форме, на устах матерей и кормилиц, в кухнях, детских и бессчётном числе прочих помещений.
«Это должно быть хорошее собрание, куда бы входили все басни», — написал отец.
«Что за вздор! — подумали. — Хорошее собрание найти можно, но полное, как он это себе представляет? Кто в Александрии или где угодно ещё возьмётся сказать, все ли басни собраны в данной книге, если они постоянно множатся и, похоже, способны к самовоспроизводству?»
— Так когда отплываем? — повторяю я свой вопрос.
— Когда я справлюсь со всеми делами.
— Мне тоже надо справиться с делами.
— Гм...
— Что ты разгружаешь?
— Стекло. Наше стекло самое лучшее.
— А грузить что будешь?
— Папирус и ткани. Наши ткани самые лучшие.
— Зачем же тогда везти их отсюда?
— Дешёвка.
— Какие успехи у Ганнибала в Испании?
— Плохие.
— Тебе нечего больше сказать про Ганнибала?
— Ганнибал — это не Гамилькар.
Я видел по его взгляду, как он презирает меня хотя бы потому, что на мне был хитон греческого фасона, оставлявший обнажёнными руки и ноги. Смышлёный был на традиционный карфагенский манер одет в долгополую тунику с длинными рукавами. На голове у него была наша конусообразная шапочка вроде камилавки. Он стоял, нетерпеливо притопывая ногой. Ни единого личного слова от Ганнибала не нашлось у него для меня. Зато всем своим поведением он подсказывал мне, что лучше переодеться, прежде чем вступать на борт корабля, где начальствует Смышлёный.
На другой день я отправился искать требуемые книги. По своему обыкновению, я не пошёл торными путями, которые чаще всего оказываются самыми дорогими. У меня есть собственные методы. Я посоветовался с другом-библиотекарем, и он обратил моё внимание на то, какими деталями должна отличаться хорошая рукопись «Басен», после чего я принялся тщательно изучать сии тонкости. Надо сказать, что мне повезло, и я уже через день купил прекрасный экземпляр. Хуже обстояло дело с Платоном, и совсем плохо — с излияниями лжепророка. Мои сложности стали походить на Леоновы. Однажды я прямо с утра направился в перенаселённые еврейские кварталы города, где в трудах и уважении друг к другу живёт самое большое скопление евреев в мире.
Карфагенские студиозы знали понаслышке кое-какие куски из Иезекииля и иногда декламировали его филиппики, от которых нас трясло радостной дрожью. Отчасти древнее пророчество сбылось благодаря полководческому гению Александра (если не ранее), но всё же оно, вероятно, было подделано более поздними авторами, которые наполнили его политическим оппортунизмом. Кто знает?..
«Ты, сыне человечий, подними плач о Тире, — блеяли мы на родственном наречии. — Строители твои усовершили красоту твою».
Затем, например, шёл следующий кусок:
«О Тир! Ты рекл еси: «Аз есмь совершенство красоты». Ты, поселившийся на морстем входе, торгующий с народами от островов многих, пределы твои в сердцы морстем. Ты рекл еси: «Аз есмь бог, аз восседаю на седалище божием, в сердцы морстем». Се, аз на тя, Тир, и подниму на тя языки многи. И обвалят стены Тира и разорят столпы его, и развею прах его из него и дам его во гладок камень, местом для сушения мрежей будет. И снидут с кораблей своих все гребцы...»
И так далее и тому подобное. Потом мы, возможно, бормотали что-нибудь вроде:
«Ветр восточный сокрушил тя среди моря; и силы твои и мзда твоя, все склады твои, корабельщики твои и кормчие твои, заделывавшие пробоины твои и распоряжавшиеся торговлею твоею, и все мужи твои, какие у тебя были, и весь сонм твой падут в сердце морстем в день падения твоего».
Конечно, Тир, матерь Карфагена, не выходил у нас из головы, мы думали о его судьбе как под властью Александра, так и прежде того. Честно признаться, восточные финикийцы заставляли наши сердца обливаться кровью, а нас самих — испытывать чувство стыда. Мы не были достаточно сильны, чтобы спасти их от унижения. К сожалению, они поддались чуждому владычеству не только чисто внешне, но и глубоко внутренне. Языки и божества смешались у них в такую кашу, от которой нам делалось не по себе. Если в былые времена они служили для нас светлым примером, то теперь мы уже давно отворачиваемся от них.
Среди иудеев мои предложения не находили ни малейшего отклика. Никто не соблазнялся на них, хотя я не один раз ходил в их кварталы и переговорил со множеством людей. Может быть, я держался надменно, а в тоне моём сквозило пренебрежение? Трудно сказать постфактум. Однако помню, что меня подвергали форменному допросу. Кто такой? Откуда родом? Как зовут моего отца? Куда я направляюсь? Для чего мне или тем, кто послал меня, творение великого пророка, внушённое ему Яхве? И прочая, и прочая, всё в том же настырном духе.
Я встал напротив синагоги. Там мне тоже дали от ворот поворот, хотя я заверял всех, от большого ума или от дурости:
— Нет же, я не из Серапиона. Я карфагенянин.
Почему Серапион? Просто у меня засел в голове этот необычный птолемеевский пантеон, и его название само сорвалось с моих губ. Сие культовое сооружение было построено по всем правилам астрологии, и ночные ритуалы совершались там в направлении Регула из созвездия Льва, а дневные проводились так, что в заданное время лучи солнца падали на божественные уста. Оставалось лишь чуть растянуть молитвословие или ускорить его, и тогда достигалось полное совмещение.
Нет, достать Иезекииля на иврите не представляется возможным. А что я думаю об иудеях александрийской диаспоры?
— Что они, в отличие от карфагенян, отвергли родной язык, — с горделивой запальчивостью произнёс я. — Вы говорите только по-гречески. Вы даже забыли, что наши языки состоят в близком родстве и что без финикийцев книжные свитки вообще не появились бы на свет. Только благодаря нам, пунийцам, я сейчас стою и выпрашиваю у вас книгу на иврите. А меня ещё охаивают и гонят взашей.
— Многие из нас знают иврит, — услышал я в ответ.
— Но не ты! И не многие. В противном случае зачем вам было бы переводить священные книги на греческий?
Я снова настроил людей против себя и решил впредь быть осмотрительнее. Больше я уже не справлялся об Иезекииле по-древнееврейски. Теперь я стал спрашивать исключительно греческий текст и очень быстро наткнулся на него. Однако цену за книгу заломили несусветную. Мой едва ли не кровный родственник ласково спросил: неужели я не понимаю, какая это редкость — Иезекииль по-гречески? Взбешённый, я повернулся и ушёл. Мои поиски всё больше напоминали выклянчиванье милостыни. Иезекииль на иврите был столь же немыслим в моих руках, как лики богов в синагоге.
В ушах у меня звенели слова:
«Ваши боги — истуканы, сотворённые нечистыми человеческими руками, все они ложь, ибо в них нет духа, они отбрасывают густые тени, которые движутся за солнцем. Как может что-либо бессмертное осквернять землю тенью и бездушным мраком?»
«О, Великий Мелькарт, о вы, Небесные Супруги, помогите мне!» — воскликнул я про себя. Однажды, сумеречным вечером, я таки удовольствовался Иезекиилем на греческом, выговорив неплохую уступку в цене и попытавшись успокоить себя, хотя так и слышал колкости, которые мне достанутся по этому поводу от отца.
На следующее же утро я напал на след высокопарного и скучного творения Платона. Я ведь нацелил на его поиски своего друга библиотекаря и кое-кого ещё, пообещав им награду за труды. Но это скорее был не след, а следок величиной с горчичное зёрнышко — там не за что было уцепиться. «Дайте мне что-нибудь более весомое, — взмолился я, — или хоть ниточку, но с достаточно сильным запахом!» И что вы думаете? Нежданно-негаданно я получил не ниточку, а целый клубок, причём весьма запутанный; от него разило за версту, и хлопот с ним оказалось будь здоров.
Ко мне в дверь влетела безумно говорливая пожилая особа, которая первым делом схватила меня за руку и осыпала её бесчисленными поцелуями. Ну конечно, у неё есть рукопись «Тимея», подлинный бич и проклятие, которое «свело в могилу» её «бедного старика».
— Я сама из-за неё чуть не протянула ноги! — вопила женщина, распуская нюни не хуже заправской плакальщицы. — Ты только посмотри на несчастную старуху! Вот до чего довела меня сия анафемская...
Она снова кинулась целовать мне руки, щекоча тыльные их стороны отвратительными чёрными усиками. «В её дряблых щеках скрываются скулы величиной с грецкий орех», — отметил про себя я.
— Не иначе как двести бочек масла извёл он на сей труд, цельную жизнь просидел, пытаясь истолковать то, что не поддаётся толкованию. Ребёночка ни одного мне не подарил. Каково теперь мыкаться старухе, которая не может опереться ни на одно дитё?!
Живот у неё отвисал, словно бурдюк с водой. Она, можно сказать, находилась в состоянии платонической, или, если хотите, духовной, беременности. Сим плодом философских трудов она несколько раз задевала меня по коленям: несчастная женщина ходила, не перепоясав чресел.
— А эти его фигуры и цифры! — навзрыд, задыхаясь, продолжала она. — А пять Платоновых тел, особенно пятое, которое называется додекаэдр и сродни сферическому образу Единого. Ой-ой-ой, сколько я наслушалась за это время! Только словесами никого не оденешь и не накормишь. Всё это и доконало моего старика.
Я не решался один идти с этой мегерой в её логово. Она не переставала рыдать и не умеряла своих размашистых движений. Напротив, женщина расходилась пуще прежнего: вскоре она стала похожа на амазонку с самым разнообразным вооружением. В этой разгорячённой и агрессивной атмосфере от неё во все стороны разлетались пики и дротики. Не помогало и то, что я зажмурился и пробовал отбиваться руками.
«Вполне вероятно, что в её истории нет и слова правды, — размышлял я. — Старуха не успокоится, пока не сбагрит мне свёрнутое трубкой вонючее исподнее, которое она выдаёт за Платона».
По счастью, ко мне пришли двое друзей, которые как раз и навели меня на след этой женщины и её сокровища. Они отправились со мной в подвал, где обитала бесноватая вдова. После не менее чем двухчасовой торговли сделка была заключена. Так отец обзавёлся «Тимеем», а знакомый библиотекарь, тщательно изучив сию драгоценность, не знал, какими словами расхваливать мою удачу. Ни в одном из свитков он не обнаружил потёртостей и большого износа.
— Этого следовало ожидать, — объяснил я. — Если верить старухе, её муж за всю жизнь высидел трёх «Тимеев». Перед нами самый последний экземпляр. Окончив его, старик взял да умер. Она предлагала мне в придачу его многочисленные записи, но я отказался.
— И напрасно, — отозвался библиотекарь. — Иди и забери их! Никогда не известно, сколько такой «светильник праведных трудов» способен зажечь не зарниц, а настоящих молний.
И он рассмеялся своей шутке.
Наконец-то я вернулся! Стоя на носу корабля, я смотрел, как встаёт из воды мой Карфаген, и чувствовал себя превосходно. Город колыхался на волнах, пришвартованный к Африканскому континенту посередине между восточными и западными странами. Открывшийся мне вид затронул сердце, и оно подсказало: да, на земле есть-таки утолок, который я просто обожаю. Нечто похожее я испытал и войдя в отцовский дом. Моя любовь поднялась из таких потаённых, тёмных глубин, что я принуждён был закрыть глаза. Я едва дышал. Знакомый запах, анфилада комнат, дневной свет, в одних местах просачивавшийся сквозь портьеры, в других — отгороженный ставнями, — всё это уже жило во мне: ароматы, звуки, прикосновения возникали из глубины моей собственной души. Меня охватила любовь, слепая и непритворная любовь. Я был на грани помешательства.
Я изо всех сил постарался овладеть собой. К отцу я подошёл с напряжённым телом и непроницаемым лицом. Он тоже поначалу вёл себя крайне принуждённо. Тем не менее он раскрыл объятия и заключил меня в них. Попытался улыбнуться. Вероятно, усилием воли заставил себя посмотреть мне в глаза. Я же смотрел на его пухлые губы, губы знатного карфагенянина, которым всегда плохо давалась улыбка.
Сразу после приветственных слов выяснилось, что отец пребывает в крайне угнетённом состоянии, а потому энергичнее, оживлённее и подвижнее обычного.
— Ты не видишь угрозы, Йадамилк. Но она висит над нами.
Таковы были его вступительные слова. Мы уже сидели друг против друга, я с опущенными ресницами, поскольку огонь, полыхавший в глазах отца, жёг мне глаза. Это тоже было узнаваемо. Никому не дозволялось быть активнее него, лучше находить слова, испытывать более сильную печаль, возлагать более крепкие надежды, чем он.
— Народ набивает себе утробу не сутью, не сердцевиной, а мясом, мякотью, лежащей вокруг косточки, так что во всех мировых религиях толпа падка прежде всего на сытное и жирное, вроде свинины. В данном случае я имею в виду теологию победы. Да разверзнется земля и потянет меня за полы вниз! Я отказываюсь перепоясывать бёдра. Так и запомни, сын мой!
До чего же я узнавал его... До чего хорошо знал, что меня ожидает: путаный, перескакивающий с пятого на десятое разговор, который, однако, ведётся человеком с чёткими взглядами и твёрдой волей. Мне оставалось лишь погрузиться на дно, затонуть в его бессистемной болтовне, дабы нащупать внизу твёрдую почву.
— Так было всегда, и всегда речь шла исключительно об этой отвратительной жирной свинине. Иными словами, о мякоти около косточки. Я слышал, иноземцы воротят нос от собачины, которую мы, родовитые карфагеняне, предпочитаем мясу остальных четвероногих. Впрочем, горный козёл тоже бывает неплох, а у барашка и детёныша газели есть восхитительные части, которые просто тают во рту, — конечно, если их хорошо приготовить! Скажу тебе честно, в последние годы я больше всего из мясного люблю язык — разумеется, не поганый свиной. Его я наелся на всю жизнь ещё в детстве. Язык можно называть членом? Я, во всяком случае, иначе его про себя не называю. Ты, кстати, видел сию хреновину у борова? Я видел, когда был маленьким, и она навсегда отвратила меня от этой скотины. Итак, язык должен быть приготовлен совершенно определённым образом. Увы, мне нечасто доводится едать его в том виде, в каком хотелось бы, то есть приготовленным со всем возможным тщанием. Твоя мать отсутствует, сёстры заняты собственными семьями, за моей прислугой некому приглядеть. А что ты думаешь? Твоя тётка всего не успевает. Ткани и материи, ткани и материи! Ни о чём другом здесь нет и речи. Шитьё, вышиванье, рюшечки-оборочки — в моём злосчастном доме они заполонили всё и вся. Так что ты думаешь о наших зятьях?
В эту самую минуту отец энергично высморкался в огромный платок, целиком закрывший его лицо и шею. Если бы я что-нибудь и сказал, он всё равно не услышал бы моего ответа. Впрочем, его никогда не интересует, что я скажу. Из-за его высокомерия между нами пролегла на полу пустыня. Начни я излагать свои мнения, они всё равно впитаются в разделяющие нас пески и бесследно исчезнут.
— Вообще-то я стал равнодушен к мясу. Стариковскому животу больше подходят фрукты, хлеб и потроха. Однако я не об этом хотел поговорить со своим сыном, который через столько лет соблаговолил переступить порог отцовского дома.
Я понял, что лукавый старик всё время присматривался ко мне, испытывая при этом разные степени отвращения.
— Отцу было угодно поговорить о...
— Молчать, тебя никто не спрашивал! Итак, наша тема — твёрдая основа и рыхлая мякоть религий. Не стану отрицать, что горстка людей ещё охраняет самое важное, то есть сердцевину. Разгневанная Анат нападает на божьего сына Мота и побеждает его, который сам — бог смерти, а потому может сказать: «Куда бы я ни шёл, везде люди утрачивают дух жизни. Стоит мне появиться в красивейших местах на свете, и они обращаются в пустыню, стоит мне прийти в восхитительнейшие уголки земли, и они начинают изнывать от жажды. Если же мне доводится повстречать Баала, я мигом проглатываю его и чувствую нежный вкус барашка. Это по моему велению солнце в засушливое лето сжигает всё и вся». Сего Мота Анат разрубает мечом на куски[59], бросает в огонь, потом на решето, мелет в мельнице и развеивает по полю, иными словами, по хорошо орошаемому чернозёму благословенных храмовых дворов. Или что-то в этом роде. Ну, а за пределами храмов... что происходит там? Как ты сказал? Я бубню? Я ошибаюсь? Ты это утверждаешь, Йадамилк?
— Я молчу.
— И правильно делаешь.
— Но всё это я слышал ещё ребёнком.
— И сразу же забыл.
— Продолжай, отец.
— Ты мне не указ.
Я только ниже опускаю голову. Отец поправляет на себе одежду.
— Так что происходит за пределами храмов? — продолжает он. — Мясо начинает застревать в глотках! Налетают стаи глупой саранчи и земляных блох и нажираются до отвала. Их так называемая вера сводится к одному: к теологии победы. Дети человеков поклоняются только замечательным победам, удаче и благоволению богов. Умение и искусность? Куда там! На кой человеку искусность, если он ждёт удачи? Будущее этих людей уже предсказано: «При всей их власти, Баал жестоко накажет их; при всей их знатности, он обработает их дубинкой; при всей их славе, он повергнет их на землю». А единоборство между Баалом и Мотом, разве эти блохи осмелятся даже подумать о таком? «Они бодались, как дикие быки, кусались, как змеи, сталкивались, как быстроногие звери». Можно говорить что угодно, но греки превыше всех божеств чтут Тихе[60], а в душе у римлян скрываются великие мечты о роге изобилия богини Фортуны. Всеми людьми на земле правит эв-эв-эв...
— Эвдемония, то есть счастье. Счастье считается ближайшей и конечной целью каждого человека, его главным устремлением.
— Охота за счастьем! О злые времена, о злые нравы! Я же задаюсь вопросом: бывает ли счастье, основанное на несчастье других? Можно ли стать победителем без побеждённых? Или человек идёт вперёд, чтобы выхватить удачу у ближнего, с которым только что дрался? Может быть, каждому победителю стоит остановиться и посмотреть вниз, на зловонное отрепье побеждённого? Заглянуть в пустые глазницы Поражения, в его распоротую грудь, в которой коровьим языком трепещется сердце... Это всего лишь поверженный враг! Только когда ты наглядишься разных ужасов, когда убедишь себя, что вид сих неудач не подкосит тебя самого, а, напротив, поддержит и укрепит твои колени, только тогда, Йадамилк!.. Тогда побеждённый и сокрушённый противник первым выкрикнет триумфатору славную истину: «Се Победитель! Лицезрейте добившегося великого Счастия!»
— Я внимаю тому, чему ты хотел бы научить меня, отец.
Но этим его было не умилостивить, и на разделявшем наши тела пространстве разыгралась песчаная буря.
— Мне не по нраву твои фасоны, Йадамилк. Эти новогреческие штучки, которые ты вбил себе в голову... зачем они тебе? У тебя даже голос стал другой. Может, ты надумал вовсе сменить язык и наречие?
— Я запрещаю тебе так говорить со мной. Ты несправедлив.
На этот раз он всё-таки услышал мои слова и расквохтался.
— Благодари судьбу, что ты родился карфагенянином, а не каким-нибудь греком.
— Я взрослый человек, отец! — заорал я, оскорблённый до глубины души.
— Ты взрослый человек! И у тебя язык поворачивается говорить такое!
Я ринулся возражать, но отец не слышал ничего, кроме собственного голоса.
— В Риме, я знаю это из достоверных источников, отцу разрешается не менее трёх раз отдавать своего сына в наем в качестве раба. Разве я когда-нибудь обращался с тобой, как с рабом?
Я не отвечал. Я задыхался от еле сдерживаемого бешенства.
— Возможно, я забыл. Так и быть, уступаю: пусть будет не три, а два раза, и каждая служба сроком, скажем, на три года. Закрой глаза на детали! Не важно, точны они или нет. Во всяком случае, в одном у меня нет ни малейших сомнений: я выполнял все пожелания своего сына. Ему было позволено покинуть мой дом, где он, честно признаться, очень бы мне пригодился, будь он скроен несколько иначе. Ты смог оставить Карфаген и отправиться на все четыре стороны. И там, куда тебе угодно было направить свои стопы, я устилал тебе путь золотом... словно монеты доставались мне даром, фокус-покус — и я извлекаю их из кучи козлиного помёта. Однако я вовсе не об этом хотел поговорить с тобой. Моя речь — про теории побед. Итак, все славословят счастье, благосклонность судьбы и победу, все преклоняются перед ними и вожделеют их. Но внимание, мой так называемый учёный сын, великий поэт и автор обличительных сочинений, сидевший у ног именитых наставников: сейчас ты услышишь нечто, о чём умолчали эти оракулы и до чего ты не дошёл собственным умом.
О, как он откашливался, как он куражился! Да уезжал ли я вообще от отца? Здесь всё было по-прежнему. Ничто не изменилось. Тот же запах, тот же тон, те же речи.
— В былые времена ни победа, ни поражение не были единоличными, какими они стали теперь, они касались всего народа. Вот почему неудачливый предводитель не слишком роптал по поводу приговора или наказания, которому его подвергали за поражение. Нет, он обладал мужеством принять решение суда без отчаянных жестов. Народ — а проигравший тоже принадлежал к народу — понимал положение. Один за всех, и все за одного! Это-то и стали забывать в наши дни. Раньше народ сам был небрежен и греховен, сам был достоин гибели, поэтому многие накладывали на себя зарок, который мог длиться месяцами, годами. Где это видано теперь? Все, как один, одевались в рубище и посыпали голову пеплом. Целая нация собиралась на жертвоприношения: всесожжения, воскурения, молебствия. А уж разгневанным богам приносили жертвы, по теперешнему времени неслыханные. Сегодня все... во всяком случае, сыновья аристократов, такие, как ты, люди с положением, хотя своим положением ты обязан исключительно мне... Так вот, все! — распаляясь, проревел он, сурово и в то же время с глазами, полными слёз. — Сегодня абсолютно все расколоты, а потому стоят в одиночку и в одиночестве. Каждый следует за собственной счастливой звездой и остаётся один на один со своими успехами и трудностями, встречая их как заблудшая в пустыне, дрожащая овца.
Крайнее волнение заставило его умолкнуть. По щекам, путаясь в бороде, текли слёзы.
— Я хочу сказать тебе, отец, — осмелился проговорить я в этой влажной тишине, — что греки, Ye самые греки, которые раньше так гордились своим прямостоянием во время молитвы, когда они только воздевали руки к солнцу... Теперь у них всё по-другому. Я видел десятки и сотни греков, бросающихся во прах, как это делаем мы, пытаясь приблизиться к богам. Прежде греки вели о нас бесстыдные речи, но теперь они сами следуют нашему примеру. Нас поносили за проскинесис, за падание ниц как проявление нашей собачьей натуры. Сегодня они не упоминают хотя бы об этом.
— Замолчи! Ты, кажется, споришь со мной?
— Я просто рассказываю о том, что собственными глазами наблюдал в греческих городах.
— Ты думаешь, я не знаю, что в Сиракузах есть даже квартал, названный именем Тихе!
— В этом городе греки...
— Греки меня никогда не интересовали. А теперь я велю тебе, Йадамилк, ехать в Испанию. Только за этим я и призвал тебя домой.
Я вскочил и схватился за голову, но тут же увидел, как старик меряет меня взглядом, и руки мои опустились.
— Сядь где сидел, — приказал отец.
Я повиновался.
— Нас ожидают потрясающие события, — заговорщицким шёпотом поведал мне отец. — Они уже на подходе, что, возможно, и к лучшему. Я хочу рассказать тебе не о каких-нибудь новомодных затеях! — выкрикнул он, — Это очень древнее поверье, которое с незапамятных времён жило среди нас, финикийцев, давших название Красному морю и научивших прочий мир, на что годятся пурпурные улитки[61]. Сын мой, Карфагену суждено погибнуть! — И, ещё более пронзительным голосом глашатая: — От этого пострадает весь наш народ!
Затем отец снова резко поменял голос. Продолжение его речи было едва ли не мурлыкающим. Двумя пальцами он теребил бороду.
— Ну что ж, хорошо, очень даже хорошо! Тогда мы наконец опять объединимся, станем одним организмом, всеми своими членами ощущающим священную боль церемониальной жертвы. Для начала мы, возможно, переселимся в Испанию. Ты поедешь первым. А мы тебя скоро догоним.
— Неужели все карфагеняне переселятся в Испанию? — спросил я.
— Ты первый, — повторил он.
— Что ты хочешь этим сказать? Уж не ухватился ли ты за план, за который в своё время ратовал Гасдрубал, но который ты тогда отказался одобрить?
Гром и молнии. Сильнейшая гроза.
— Римляне побьют нас. Если мы останемся здесь, мы будем все до единого уничтожены. Карфаген не остров. Нам нужно найти для себя остров, новый Тир.
— Испания не остров.
— Нам нужно найти для себя безопасный и плодородный остров. Остров, лежащий за Мелькартовыми Столпами[62], куда римляне заходить не отваживаются. Остров, который будет легко оборонять и на котором бы, как на Ливанских горах, росли чудесные деревья. Там мы сможем снова построить себе большой и могучий флот. Йадамилк, убогий сын мой, тебя непременно нужно послать в Испанию.
— Я не товар, который можно посылать туда-сюда.
— Я то и дело посылаю караваны на юго-запад, через пустыню, и всегда прошу своих людей, когда они достигнут края моря, высматривать остров.
— Я тоже должен искать сей остров?
— Что ты, что ты! Это не для тебя, Йадамилк! Но ты можешь рассказать нашему молодому кочету Ганнибалу, чего нам не хватает. Кланяйся ему от меня и объясни, что ему следует делать в создавшихся печальных обстоятельствах. Объясни, что, согласно преданию, нам, финикийцам, с самого начала предназначено было двигаться на запад, на запад и на запад. Где-то в Мировом океане есть остров, на котором нам будет спокойно. Он обещан нам Верховными Супругами. От нас требуется только найти этот остров.
— Да-да, слышу, — хмуро пробормотал я.
Отец опять вошёл в раж.
— Что же это такое?! — возопил он. — Неужели Карфаген разучился говорить на языке силы? Я не учитываю так называемых завоеваний, которые приписываются Баркидам. Сагунт пока ещё не пал. И этот Ганнибал называется Главнокомандующим! Уверяю тебя, Йадамилк, наше слово — закон на всём пространстве от залива Сирт до Столпов и далее, мимо Дикса и Золотой реки аж до высокой горы, которую мы нарекли Колесницей Богов. Нам знакомы и прибрежные воды. Мы властвуем над ними, ибо все наши морские пути записаны на папирусе, чего нет ни у одного другого народа. Где-нибудь на безграничных просторах этих вод, подальше от берега, и должен найтись наш чудесный остров. Наплюй на то, что Рим бряцает оружием. Попроси Ганнибала собрать войско и направить его на юг.
Разумеется, мне нечего было сказать по этому поводу. Я ждал знака, когда можно будет откланяться. И тут отец, вновь переменившись, произнёс:
— Как бы то ни было, Ганнибал хочет тебя видеть.
Я поднял взгляд. Отец сидел зажмурившись. Я выждал.
Отец продолжал молчать.
— Что ты сказал? — осторожно переспросил я.
— Может, прикажешь повторять каждое моё слово?
— Ты это, случаем, не выдумал?
— Конечно, это выдумка, только не моя, а Ганнибалова. Мне она вовсе не понятна. И всё же он хочет видеть тебя при своём дворе.
Слово «двор» он проговорил с такой миной, точно у него заболело сразу несколько зубов.
— Неужели это правда?! — воскликнул я, вскакивая с места.
— Правда, но совершенно бессмысленная, — сказал старик, тряся головой и содрогаясь всем туловищем. — Твоя поездка будет разумна, только если ты сумеешь уговорить Ганнибала прислушаться к важному обещанию Верховных Супругов. Нам, карфагенянам, нужен остров, непобедимый и плодородный. Я, конечно, и сам напишу письмо, а ты передашь его нашему Достославному Господину и Повелителю, молодому кочету Ганнибалу. Сядь, Йадамилк, туда, где сидел, и перестань бегать вокруг и пищать, как цыплёнок. Твоя мамочка далеко и не слышит.
— Может, прикажешь у других выспрашивать, чего от меня хочет Ганнибал?
Садиться я не стал. Я топнул ногой и сжал кулаки.
Отец же воздел руки кверху, обратив ко мне бледные ладони.
— Сокровище моё, алмаз моей души, единственный мой сын, моя самая большая драгоценность. Увидевший тебя да поймёт, что я нищ, что я гол как сокол. Конечно, это правда: Ганнибал сам обратился ко мне с нижайшей просьбой доставить ему такое удовольствие, позволив на время позаимствовать мой золотой самородок. Сам он, видишь ли, застрял под Сагунтом, и время идёт, а нам всё не дано лицезреть ни Победителя, ни Проигравшего. При его отчаянной головушке да неопытности Ганнибал подверг себя опасности, из-за чего и был ранен то ли в ногу, то ли в палец. Что мне известно? Только то, что ни один умный полководец не лезет в схватку: ему нельзя терять из поля зрения всё войско. Так вот, теперь Ганнибал лежит в своём шатре, где ему удобно... и тоскливо. И что ты думаешь, он начинает делать, дабы разогнать скуку? Представь себе, читать, он ведь у нас книгочей. И ему попадаешься под руку ты, после чего он, по его собственным словам, приходит в изумление и восхищение.
— Удивление и восхищение! И ты до сих пор молчал об этом!
— Может быть, слова были другие. Я точно не помню. Более сильные или более слабые...
— Так более сильные или более слабые?!
— Во всяком случае, наш молодой кочет даже не поблагодарил меня. А я уже давно отослал Ганнибалу — как бы это получше выразиться — ну, сочинения моего единственного сына.
— Ты, не спросив разрешения, послал Ганнибалу...
— Именно. Благодарности я, как известно, не дождался. Впрочем, что взять с Ганнибала, которого не видели в Карфагене с девятилетнего возраста? Был бы он здесь, уж мы, старейшины, позаботились бы о превращении юного кочета в жирного каплуна, со всеми вытекающими последствиями. Но довольно об этом! Ты, Йадамилк, с первой же оказией отправляешься в Испанию и передаёшь от меня письмо. Тогда, как уже было сказано, твоё путешествие приобретает смысл. Кстати, одновременно я посылаю туда и двух своих людей, из самых верных и преданных.
Он натянуто улыбнулся.
— Я хочу распространить торговые связи на наши испанские владения, поскольку, можно сказать, упустил из виду Испанию, сей Дикий Запад. Впрочем, у меня не было полномочий самому наложить лапу на какой-нибудь богатый рудник в Сьерра-Морене. Пришлось довольствоваться кроличьими шкурками, благо кроликов на побережье хоть пруд пруди.
— Позволь мне прочитать Ганнибалово письмо.
— Я разбил эти черепки.
— Не выдумывай. Ганнибал не мог прислать черепков. Дай мне письмо. Я хочу прочесть его слово за словом.
— Об этом не может быть и речи. Я тебе говорю, сядь на место.
Я и теперь не подчинился. Тогда старик встал с подушки и, заключив меня в объятия, расцеловал. По лицу его катились слёзы.
— Любимое моё убожество, — рыдал он, продолжая целовать меня. — Мне показалось, или ты действительно немножко подрос? Сейчас, когда мы стоим рядом, такое впечатление, будто ты и впрямь повыше, чем я только что тебя представлял.
Он не отпускал меня.
— Послушай, сын мой, послушай! Я одинокий человек, покинутый всеми бобыль, я несу в себе заразу, от которой молодёжь в разных концах мира заболевает греческой лихорадкой. Мне приходится в одиночку встречать превратности судьбы. Всё зависит от звёзд, их расклад определяет мой удел. Каждый из нас изолирован, на беду или на благо... для меня, во всяком случае, на беду. Жители полиса, некогда крепко связанные в один сноп, теперь рассеяны по ветру, и каждый стебель — сам за себя... а на моём стебле к тому же нет налившегося колоса. Итак, Йадамилк, голый утёс моей нужды, поговори с Ганнибалом. Никто не способен освободить его от прошлого, менее всего он сам. Никто также не может избавить полководца от того, что его ждёт завтра. Менее всего это подвластно ему самому. Да, его ждёт Рим. Ему нужно туда, его будущее — там. Но это будущее Ганнибала, а не Карфагена. По крайней мере, не совсем. Не целиком и полностью.
«Неужели отец и вправду произнёс сию речь?» — пишу я, сидя в своей палатке. В таком случае, это было верное пророчество, особенно в части про Ганнибала и Рим. Что отец уже знал о падении Сагунта, я выяснил к вечеру того же дня. Однако объявления войны ещё не было. И никто, кроме отца, пока не думал в этом направлении.
Не выпуская меня из объятий, отец продолжал:
— Вот почему ты обязан, для блага Карфагена, уговорить Ганнибала выслать экспедицию на юг, на поиски чудесного Острова, обещанного Верховными Супругами. Разве Ганнибалу это не под силу? Экспедиция должна превзойти всеми расхваливаемый и действительно достохвальный перипл Ганнона Великого[63]. Нам бы только успеть до вожделенного Острова, и карфагеняне спасены.
Ах, как я люблю тебя, сын мой! Сын мой, в моём сердце бушует пожар — это моя любовь к тебе...
Вместе с отцом заплакал и я. Мы целовались в щёки и никак не могли нацеловаться. Наш плач и наши вскрики, наши громогласные клятвы во взаимной преданности постепенно становились всё тише, всё теплее, всё нежнее, пока мы не застыли в объятиях друг друга, а потом не уселись каждый на своё место. Старый ворчун вытер зарёванные щёки и взял бороду в кулак, словно хотел её выжать. Несколько следующих минут мы провели в некоей глубине, в состоянии, которого не выразить никакими словами.
— Меня призвал Ганнибал, — шёпотом выговорил я, с трудом пытаясь подняться обратно, в сферу языка.
Отец откликнулся в своей привычной манере.
— Это ему дорого обойдётся, — скрипуче молвил он. — Я ведь не отдам тебя за кучку козлиного помёта или даже за партию кроличьих шкурок. Не откажусь я и от посылки своих людей по караванному пути на юго-запад.
«На юго-запад! — пишу я у себя в палатке. — Мы же сейчас держим путь не на юг, а на север. На север, к Риму!»
Вечером того же дня прибыли корабли из Испании с захваченной в Сагунте несметной добычей.
Ганнибал наконец одержал свою Победу.
Такова правдивая история того, как я попал в Испанию и стал одним из приближённых Ганнибала, и при его дворе, и в штабе. Ночь уже окутала нас своим тяжеловесным мраком. Мне пора спать. Я очень устал. Я массирую затылок и растираю щёки. Снова встаю и выглядываю из-за полога палатки. Вдалеке горит костёр. Ветер утих. Похоже, все спят. Двое рабов, как свернувшиеся собаки, лежат около моих ног.
«Ганнибал, где ты? — спрашиваю я в ночную тьму. — Приходи поскорей, скажи хоть слово», — молю я. Я одинок в своей палатке, да и вообще очень одинок. Люди населяют только мои грёзы и сны. Мне о многом нужно написать. А Жизнь перестала петь мне. Мне необходимо услышать твой суровый напев. Как я ненавижу эти заболоченные тропы у Ибера! Моя стезя, моё устремление к поэзии заводит меня так высоко, что кружится голова. Подними меня на крыло твоего могущества. Там я обрету уверенность и силу, почувствую себя в безопасности перед эпической бездной языка.
Около полуночи, а то и позже, до меня доносится безошибочно узнаваемый звук. Стук копыт! Продолжая сидеть, я наклоняюсь вперёд и прислушиваюсь, куда он направляется. Может, всё-таки?.. Нет! Но что это? Мои рабы принимаются сначала кряхтеть и хрюкать, затем потявкивать. А Ганнибал уже в палатке. Неужели я задремал? Не сразу узнав его, я тем не менее вскакиваю и застываю с почтительно склонённой головой.
— Садись, Йадамилк, — доносится до меня. — Именем твоего отца заклинаю, садись!
Голос, несомненно, принадлежит Ганнибалу. Он собственноручно приготавливает себе место, чтобы сесть.
— Дай посмотреть, что ты насочинял, — говорит он, вытягивая руку.
От этого требования я чуть не начинаю заикаться.
— Ты хочешь посреди ночи читать вариант онусского сна, который я написал для твоей матери? — недоумённо спрашиваю я.
— Конечно, — отвечает Ганнибал.
— Тогда пускай один из моих рабов зажжёт второй светильник.
— Не нужно. Мне хватит твоего.
Я нахожу перебелённый текст и, протянув его Ганнибалу, опускаюсь на ложе. Он читает, а я смотрю на него с каким-то смешанным чувством. Нашего военачальника сегодня не узнать. На нём парик. В свете лампады парик этот кажется розовым, как оперенье фламинго. Лицо Ганнибала раскрашено, по-моему, на египетский манер, а его крупная фигура закутана в плащ пурпурного цвета с белоснежными наплечниками. На мой взгляд, он сейчас больше напоминает портрет, нежели человека из плоти и крови. И тут меня осеняет! Я вижу перед собой портрет Орла. Мне хочется поднести руку и дотронуться до этой иконы. Мой портрет смеётся.
Я перестаю наблюдать за Ганнибалом и поспешно отворачиваюсь. Я жду его суждения. «Тихая пристань» оставлена, отмечаю я про себя.
И тут я слышу:
— Молодец, Йадамилк. Ты прекрасно поработал, я доволен. И знаешь, что я теперь сделаю? Я не стану одобрять ни одного текста, кроме этого, который с нарочным отошлю матери. А ты, Йадамилк, ты и никто другой, передашь моё распоряжение остальным писцам. Я освобождаю вас всех от дальнейшей работы над сновидением. Я просто-напросто устроил тебе и им небольшую проверку, и она пришлась кстати.
Он смеётся совершенно по-мальчишески.
— Но мир нужно оповестить о твоём удивительном сне, — возражаю я.
— Не беспокойся, — отвечает Ганнибал. — У меня есть гонцы и лазутчики. Сон может распространяться кем угодно... изустно. Шёпотом на ушко, зычным голосом во всеуслышание — как получится.
— Понимаю, — говорю я и кланяюсь. — Утром я передам твоё повеление.
Ганнибал не встаёт. Он снова смеётся.
— Кстати, тебе привет от Имилке. Ей очень понравился твой гимн.
— Царица Имилке читает меня?! — изумлённо выпаливаю я.
— С безмерным удовольствием.
— Она понимает по-пунийски?
— Имилке: разве ты не слышишь, что значит это имя на нашем языке?
— Ну конечно! Химилке — «Царская Сестра»! Только теперь она не сестра, а супруга царя.
— Ты действительно считаешь меня царём?
— Естественно.
— Я думал, ты у нас республиканец.
— Я и есть республиканец.
— Как так?
— Это не единственное противоречие моей натуры.
Ганнибал внезапно срывает парик и бросает его себе на колени. Под ним надета царская диадема, во лбу у Ганнибала сияет крупный драгоценный камень, похожий на бабочку, которая только что сложила и снова раскрыла свои многоцветные крылышки. Я зачарованно смотрю на полководца. Хоть я и республиканец, меня тянет кинуться ему в ноги. Ганнибал замечает мой порыв и удерживает меня, мягко отстраняя рукой. На губах его играет загадочная улыбка, в глазах читается удовольствие. Чем он доволен? Недостойный, я трактую этот взгляд и эту улыбку следующим образом: так смотрит на сына отец, когда ему кажется, что сын не просто хорошо развивается, но подаёт большие надежды на будущее. Откуда мне это известно? Ведь я никогда не видел подобного взгляда наяву. Неудивительно, что я, польщённый, тем не менее чувствую себя ничтожным и крохотным, вроде щенка, вроде крохотной пташки, самой мелкой из всех пернатых.
— Тебе пора ложиться, — говорит Ганнибал и, не надевая парика, встаёт. — Мне скоро скакать дальше. Поеду проверить, как там мои войска. На рассвете передовой отряд переправляется за Ибер.
Он исчезает. В самом ли деле Ганнибал был здесь, или это мне приснилось? Может, я всё ещё сплю? Я готов искать подтверждения случившегося у рабов. К счастью, меня удерживает от этого Жизнь, которая опять начинает петь мне:
«Ты проживёшь до глубокой старости, станешь знаменитым, уважаемым и почитаемым».
К моей великой радости, песнь на этом не кончается. Я усаживаюсь поудобнее, чтобы сполна насладиться ею.
К моему удивлению, она переходит в басню, которую нашёптывают мне на ухо. Мораль сей басни предельно ясна. Мне обещают, что я, Йадамилк, успею раньше всех других, в том числе римлян, сочинить новый эпос, которого с нетерпением ждёт народ и о котором он уже давно напрасно молит.
Итак, слушайте!
Некогда, в незапамятные времена, у птиц с разных концов света возник спор. И спорили они о том, кто из них истинный царь. Среди людей каждая народность имеет своего царя. Так же и среди сухопутных четвероногих. Почему бы и птицам не обзавестись собственным царём? Трудность, по всеобщему признанию, состояла в том, чтобы придумать испытание и выбрать справедливого судью, которые бы выявили покуда скрытого царя. Но, при всём великом множестве пропетых предложений, птицы никак не могли прийти к согласию ни по поводу судьи, ни по поводу испытания.
И тут на помощь им пришёл священный змей.
— Разумеется, вашим царём должен стать тот, кто сумеет выше всех взлететь, — прошипел змей.
И все птицы сошлись на том, что так будет лучше всего.
— А как нам найти справедливого судию? — хором пропели тогда пернатые.
— Судия вам не понадобится, — глухо проворчал змей.
У него словно у самого выросли крылья. Змей стоял на хвосте, вытянувшись во весь рост, шея у него раздулась и быстро колыхалась.
— Как так, как так? — закаркала, запищала и зачирикала птичья стая.
— Дело решится самим состязанием. Тот, кто взлетит выше всех, и покажет себя царём среди птиц.
Все пернатые, каждый на свой манер, пропели согласие со здравым предложением священного змея и, недолго думая, стали состязаться по полётам в высоту. Исход состязания, казалось бы, был предрешён. Но у птиц, так же как и у людей, рассудок нередко затуманен: они плохо представляют себе действительность. К тому же крылатые создания крайне плохо знают самих себя. Большие и маленькие, тяжёлые и лёгкие, водоплавающие и сухопутные, кустарниковые и горные, все они, как одна, взмыли и воздух и устремились ввысь. Кому не хотелось впредь получать поклоны и именоваться Вашим Царским Величеством? Посему окрестности огласились многоголосым птичьим хором, а солнце померкло, заслонённое тысячами трепещущих крыльев.
Змей же спрятал расшалившийся язык и, опустившись наземь, уполз в нору.
О том, что полёт в высоту изнуряет куда больше, нежели на дальние расстояния, что у привычных к далям крыльев строение совершенно иное, нежели у тех, что побеждают на высоте, все благополучно забыли, посему полифонический хор с каждым мгновением утрачивал своё многоголосие. Вскоре голосов в нём осталось совсем немного. Мало-помалу одна птица за другой падала вниз. Донельзя усталые, они опускались на деревья, в кустарник, на луга, поля и озёра. Солнце снова заключило мир в свои лучезарные объятия. Под конец в вышине осталась всего одна птица: орёл. Ну конечно, кому там ещё быть, если не Орлу! Все выбывшие из состязания вперили взгляды в небо. Туда же обратил свой взор и Орёл, дабы удостовериться, что выше него нет ни одного пернатого создания. Никого не увидев, он тем не менее вознёсся ещё ближе к зениту. Ему не хотелось завоевать победу, а с ней и звание царя за малым преимуществом. Он хотел победы достойной, с большим отрывом, победы, которая бы запомнилась на века.
Пташья братия находилась теперь неизмеримо далеко от него. Лишь орлиный взор различал внизу этих его подданных. Им не было числа. И тогда Орёл, издав победный клик, сложил крылья и некоторое расстояние пролетел камнем. Когда он вновь расправил крыла и приготовился снизиться более изящно и красиво, откуда-то сверху до него донёсся щебет. Не веря своим ушам, Орёл скосил голову наверх. Он был поражён при виде того, кто столь самозабвенно чирикал над ним. Это была крохотная птичка, величиной с муху, неприметная, как мелюзга, которая кормилась объедками рядом с его гнездом, — самое миниатюрное создание из всех пернатых. Однако ж птица! Законный соперник в состязании!
Орла передёргивает от гнева. Он понимает, что должен был подняться значительно выше — если, конечно, его не обманывают глаза и уши. И тогда он поддаёт жару своим поникшим крыльям, дабы они снова набрали высоту. Он терпит неудачу, во всяком случае, ему не удаётся взмыть достаточно высоко. Силы его, надо признаться, на исходе. Из чистого пренебрежения проявил он недавно излишнюю ретивость, из чувства презрения к тем, кто живёт под ним. Вот и на его примере мы видим, что заносчивость ведёт к погибели.
А пернатым снизу только и видно, что низложенный монарх кругами идёт вниз, а в вышине как ни в чём не бывало порхает, распевая новую песню, желтоголовый королёк. Произошло нечто неслыханное — maximi admirabilem!
Как стал возможен такой исход? В басне об этом говорится буквально следующее:
«С самого начала состязания при нем присутствовала Муза. Она (возможно, это была Полигимния[64] в своей ниспадающей мягкими складками накидке) и пропела на ушко самой мелкой пичужке:
— Быстренько заберись к орлу на голову и спрячься в перьях.
Королёк не заставил себя ждать. Он мгновенно взлетел орлу на макушку и вцепился коготками в его перья. Орёл ни на секунду ничего не заподозрил. Он был слишком увлечён состязанием.
Вот как случилось, что самый маленький взлетел выше всех и попал в цари. Можно сколько угодно спорить, но так или иначе взлетевший выше всех был царской породы, королёк, причём с ярко-жёлтой короной на темени. И Орёл не мог этого отрицать, хотя, конечно, многих покоробило известие о том, что отныне их царём и господином станет наименьший. Из зависти подданные иногда позволяли себе называть его не как положено, Rex или Regulus, с уменьшительным именем: «Рексик, Рексик!» Что касается стихов и песен, они пользуются неизменным уважением у всех, эпос же просто называют царём поэзии».
Глубокой ночью я продолжаю слышать пение Жизни.
«Ты поставил свою жизнь в зависимость от Ганнибала. Ты сидишь у него на темени, спрятавшись за царской диадемой. Сиди, сиди! Взлетай вместе с ним туда, куда поднимут вас его крылья! Судьба Ганнибала — твоя судьба! Его победа станет и твоей победой! Но этого мало! Когда он низвергнется с высоты, ты вознесёшься над ним на крыльях песни, выводя не слыханные доселе рулады. Кстати, ты обратил внимание на брильянт, который сочетает и себе лёд и пламень? Тебе всегда придётся находиться в опасной близости от него. Так что будь осторожен! Никогда не довольствуйся лёгкими победами или блистательными удачами! Не позволяй ослепить себя, не поддавайся чарам брильянта, который в особо торжественных случаях дрожит во лбу у Ганнибала, меча молнии и одновременно обольщая всех изысканной игрой красок. Эпический певец всегда собран и никогда не теряет головы».
Не знаю, во сне или наяву, но я думаю о своих будущих свершениях. Поскольку тема эта скоро исчерпывает себя, мысли мои плавно переходят на Орфея, на воздействие ого пения, на магию его лиры.
«Ведь правда нужно постараться превзойти всё, что было сказано до тебя? — думаю я. — И правда, что настоящий эпос должен сильнее прежних воздействовать на людей и на весь мир?»
Считается, что, пока Орфей пел для Эвридики, трёхголовый Кербер молчал; Сисиф перестал катить свой камень, а уселся на него и принялся слушать; колесо, к которому был привязан Иксион, застыло на месте; коршуны оставили в покое печень Тития; Тантал забыл про голод и жажду; Данаиды перестали таскать воду для своего дырявого сосуда; Эринии[65] были потрясены, а сам владыка подземного царства расплакался; мёртвые, все, как один, умилённые красотой песни, тоже заливались слезами.
«Хорошо, — думаю я, не выпуская из рук пера, — всё это звучит прекрасно, даже на мой слух. Но что было потом? В Аиде всё вернулось на круги своя. Значит, песнь Орфея следует превзойти. Какой толк с того, чтобы растрогать богов и людей, задеть за живое их сердца? От Аристотелевой теории катарсиса помощи мало[66]. Что муки прекращаются... да какое там! Конечно, сопереживание очищает и приносит облегчение — но облегчение лишь временное... Рассуждения Аристотеля о трагедии и в связи с этим о воздействии поэзии в широком смысле слова поверхностны. Мне нужен результат более глубокий и более длительный. Мой эпос даст людям новое видение мира, которое позволит им добиться в нём более серьёзных перемен. Мой эпос расшевелит народ. Моя доселе не слыханная песнь вызовет к жизни новые небеса и новую землю».
Незаметно для себя я проваливаюсь в сон — убаюканный Каллиопой[67], музой, символами которой выступают восковая табличка и палочка для письма.