БОКОВЫМ ЗРЕНИЕМ

I



Что-то теперь скажет мне Ганнибал — этот решительный, бдительный, перегруженный, предприимчивый, неутомимо деятельный Ганнибал? Однажды он, например, сказал: «Я никогда не отнимаю у детей молоко».

Он подразумевал, что из четвероногих ест только самцов. Впрочем, это не совсем так. В лесах Пиренеев я сам видел, как он вкушал волчатину. Волчицу запекли на костре из пиниевых шишек. Её принесли накануне вечером несколько незнакомцев. Зверюга лежала на боку в тесной клетке, с надетым на голову намордником и лапами, попарно скованными железными цепями. Присущие волкам бурная энергия и хищнические наклонности покинули её. Волчица лежала обмякшая и равнодушная, едва ли не безжизненная — закрыв глаза и не двигая хвостом. Время от времени она ещё пыталась ухватиться за жизнь, но попытки эти были слишком слабы, и прежний, неистовый огонь жизни никак не разгорался в ней. Даже по хвосту было видно, что волчица презирает мир, который более не может предложить ей того, ради чего она появилась на свет.

Впереди носильщиков торжественно выступало трое кельтов, одного из лесных племён. Первым шёл вождь, который в суровой манере, с бесчисленными запинками и повторами, поблагодарил Ганнибала от лица соплеменников за то, что произошло с их заклятыми врагами: кто-то из наших наголову разбил отряд из нескольких народностей, проживавших в плодородном краю у подножия гор, на верху которых мы находились в данное время. «Странно, — подумал я. — Волчица была не единственным их даром, однако обессилевшее и, вероятно, умирающее животное вызвало особое оживление у нашего Главнокомандующего».

Оказалось, но об этом я узнал позже, что Ганнибал сам заказал волчицу, отдав нескольким разведчикам следующий приказ:

— Велите местным жителям изловить для меня волчицу. Она мне нужна живая, а не мёртвая. Горцы знают, как делаются такие дела. Скажите им только, что это будет лучший способ показать своё расположение Главному Военачальнику.

Время года было не самое подходящее для исполнения Ганнибалова желания, однако предприятие удалось, и теперь самка находилась перед нами. Ганнибал тут же подскочил к клетке. Перво-наперво он осмотрел волчицыны лапы. Когти её затупились от времени и были сильно сточены. Признак старости. Малейший намёк на то, что чья-то лучшая пора осталась в прошлом, теперь вызывает у Ганнибала неприязнь, по крайней мере, если речь идёт о ратниках, впрочем, то же касается и оружия. Сейчас он обратил своё неудовольствие против престарелой волчицы. Стоя неподалёку от Ганнибала, я смотрю на него и задаюсь вопросом: с кем его можно в эту минуту сравнить? Пожалуй, с псом, которому после вынужденного купания не дали встряхнуться и просушить таким образом свою мохнатую шубу.

Вовсе не в этих горах хотелось бы сейчас торчать Ганнибалу со своим войском. События, произошедшие к северу от Ибера, задели его чувство собственного достоинства. Он стремился поскорее войти в прежнюю колею, снова стать самим собой: нужно было наконец стряхнуть с себя накопившуюся досаду. Коль скоро обстоятельства этому не способствовали, в нём бушевал дух противоречия, как, например, теперь.

— Римская мачеха, волчица, вскормившая Ромула и Рема, была в расцвете лет, — мрачно проворчал он. — А может, и нет? — тут же выдвинул возражение он. — Разве у молодой суки или у полноценной самки хватило бы терпения на человечьих сосунков?

Он умолк, словно взвешивая, что сказать дальше.

— Во всяком случае, изображают римскую волчицу в самом соку. Я это слышал от многих.

Внезапно уловив собственную непоследовательность, он резко бросил:

— Плевать я хотел на всякие римские небылицы. Мне эта волчица сгодится.

«Сгодится на что?» — задумался я.

Стоял тихий вечер. Наш штаб расположился в пышной каштановой роще. Из-за пересечённой местности лес вокруг вздымался всё более высокими, переливающимися разными оттенками зелёного волнами. В восточном направлении лес образовывал прогал. Там, вдали, серебряной каймой пенились волны морского прибоя. Отсюда шипевшее, бившееся и клокотавшее море казалось беззвучным и безмятежным. На западе высились горы, одна недоступнее другой. Горы были одеты хвойными лесами, которые, однако, во многих местах не добирались до вершин. Перед нами, выгнув к небу зигзагообразные или бугристые отроги, возносились хребты, на которых можно было различить каждый позвонок, каждое рёбрышко, каждую лопатку. Мне уже приходилось видеть подобные горы, поэтому сравнение пришло ненароком, можно сказать, само напросилось ко мне: горы напоминали исполинских быков с вздыбленной шерстью.

Ганнибал ощупал впалую грудь волчицы. Он искал сосцы. И так уже подвергшееся насилию животное почуяло новое притеснение, и в нём мгновенно проснулись хищные инстинкты. Угрожающе зарычав, волчица обнажила под намордником свои страшные клыки. Она рвалась и извивалась, дёргала лапами, билась хвостом о прутья, распушившаяся шерсть животного искрилась, словно по нему пробегал огонь. Некоторое время казалось, будто у волчицы хватит сил вырваться из заточения. Мы подняли крик, испуганные тем, что это может плохо кончиться для Ганнибала. Но он не убрал рук из клетки, оставил их там, за крепкими дубовыми прутьями. Я видел, что у него набухли вены и напряглись жилы на шее. Тут Ганнибал как бы отряхнулся от воды и, сбросив с себя отягощавшие его неприятности, воскликнул:

— Того, кто подкармливает волка зимой, он съедает летом!

И расхохотался, довольный собой. Право слово, необыкновенный человек, как в большом, так и в малом! Несмотря на ярую злобу обитательницы клетки, он нащупал у волчицы каждый сосок и нажал на него пальцем.

— Вымя пусто, титьки сухи, как бородавки, — сообщил нам оживившийся Главнокомандующий.

Скорее всего, она в этом году щенилась, но молоко уже кончилось. Значит, весь выводок теперь пищит или воет, требуя плоти и крови. Это подтверждало опасения Ганнибала о том, что мы опаздываем, что времени у нас в обрез. Возможно, он в очередной раз упрекнул себя: дескать, вышел из Нового Карфагена в последнюю минуту, тогда как важные вести от галлов из долины реки Пада[68] лазутчики вполне могли бы доставить во время сравнительно спокойного марша к Иберу.

Когда Ганнибал вытащил руки из клетки, его довольства как не бывало. «Волка ноги кормят: если он станет пролёживать бока, и его собственная ненасытная пасть, и большой выводок останутся без лакомых кусков», — так, вероятно, подумал он, прикидывая положение на себя и Карфаген. Я перевёл взгляд с Ганнибала на волчицу и обнаружил, что зажёгшийся в ней было огонь жизни вновь потух. Только в уголке глаза тлела узкая полоска былого пожарища. Волчица закрыла глаза. У меня вдруг защемило сердце. Почему? Может, волчица скончалась? Ну и что с того? Какое мне до неё дело?!

Если путь от Нового Карфагена до Ибера, отрезок миль этак в триста пятьдесят, можно назвать грудным возрастом Ганнибалова воинства, то за последующие двести оно перешло с молока совсем на другую пищу: кровь, кровь и ещё раз кровь. Кровавой смертью умирали или ей радовались, её оплакивали или её приветствовали, она наплёскивалась в вопли отчаяния или в ненависть, и так полна за волной. Весь наш путь окаймляли тела. Горы трупов, кучи останков везде, где мы встречали упорное сопротивление. Некоторые из каталонских племён заключили союз с Римом и, вероятно, забыли о судьбе Сагунта, хотя уничтожение его призвано было выжечь клеймо и на лбу каждого каталонца. Даже предупреждённый, Ганнибал оказался застигнут врасплох этим неуёмным сопротивлением. Как ни много ему было доложено заранее, он знал не всё.

Ни одно несчастье не оповещает о своём приближении звоном бубенцов. Оно подкрадывается тихой сапой, точно тень, — и бьёт из-за угла. Так, во всяком случае, гласит древняя мудрость.

А может быть, жители северной Иберии как раз слишком хорошо помнили про Сагунт и больше страшились того, что их ждёт в будущем, нежели тягот сегодняшнего дня? Щедрые посулы Ганнибала они восприняли как пустой звук... или как ветер, который дует куда ему заблагорассудится. Ганнибал наносил резкие, безжалостные удары и с течением времени становился всё беспощаднее. Неужели каждый город, самая распоследняя деревня считали себя равными по силам Сагунту? Воинов своих Главнокомандующий не щадил, по крайней мере наёмных, тем более молодых. До двадцати тысяч наших приказали долго жить и северо-восточной Испании.

Время утекало между пальцев — у целых и невредимых писцов.

Для писарской братии война не сопряжена ни с кровью, ни со смертельными ранениями, ни с увечьями — разве что по случайности, когда кто-то отстанет или заплутает. Для писцов война означает сочинения совершенно определённого толка, с однообразным повторением слов, почерпнутых из сугубо специального запаса. Как дипломатические эмиссары Баркидов способствуют восстанию, который галлы из долины Пада поднимают против Рима (о нём-то и дожидался Ганнибал вестей перед выступлением из Нового Карфагена), так и римские доносчики и подкупщики содействовали отпору нам со стороны иберов.

И всё же: жизнью и смертью распоряжается не Ганнибал, а боги. По их желанию выталкивается на свет божий человечий приплод и по их желанию убирается прочь. Повергнутые в прах люди значат для бессмертных не больше, чем бескровные черви, выгнанные на поверхность земли грозовым дождём, то есть не значат ничего. Ганнибал не может тут ни прибавить, ни убавить.

Наших павших мы аккуратно подсчитывали после каждого победного сражения (а победа рано или поздно всегда оставалась за нами). В штабе цифры эти складывались, но держались в секрете. Сведения обнародовались кучно, подобно голубям или мелким пташкам, которых стаей выпускают из клетки. И согласовывались данные не столько с фактами, сколько с целями и намерениями Ганнибала. Военные события либо преувеличивались, либо приуменьшались. Оккупацию называли добровольным присоединением. Уступки со стороны городских властей преподносились как результат давления взбунтовавшихся граждан. Толпы народа, охваченные отчаянием и горем, превращались в ликующие массы. Предателей называли борцами за свободу, а вредителей — героями. Кара или потворство, резня или снисхождение делались достоянием гласности не в зависимости от них самих, а в зависимости от того, как они могли откликнуться на следующем — и черезследующем — этапе. Римляне, как и в случае с Сагунтом, помощи не слали. Нет, на горизонте не маячило ни одного легиона.

Когда войско наше обступили пиренейские леса, у нас за спиной остались усмирённые земли и не понимавшие собственной пользы покорённые народы. Захваченные города и веси, как побитые собаки, зализывали свои раны. Развороченные валы, гласисы[69] и куртины, разорённые постройки, разрушенные бастионы, повреждённые укрепления и крепости — всё это по нашему распоряжению должно было быть восстановлено. Всё следовало улучшить, укрепить, получше продумать, сделать по возможности неприступным. Под наблюдением наших надсмотрщиков побеждённым предстояло восстановить разгромленное и загубленное.

Иными словами, положение круто переменилось. Защитные сооружения, которые наши солдаты совсем недавно призваны были разрушать, отныне должны были служить для нас больверком — на случай подхода римских легионов, на случай дерзких и наглых мятежей. Предпочтительней, конечно, было мало-помалу обратить земли и народы нам на пользу, как мы сделали по правую сторону Ибера, где испанскими владениями заправлял братец Гасдрубал Барка. В северной Иберии наместником был посажен военачальник Ганнон, на которого возложили ответственность за будущее замирённого края. Ему придано было десять тысяч пехотинцев и тысяча всадников, а также отряд боевых слонов и вся тяжёлая военная техника, как-то: тараны и осадные башни. Весь громоздкий обоз также был оставлен в Испании.

— Эти махины мне больше не пригодятся, — объяснил Ганнибал. — Второму Сагунту не бывать! Нет уж, я не собираюсь никогда более идти по стопам Александра и пробовать то, что я испробовал против Сагунта.

Приметив, что именно оставил Ганнибал, многие ратники сделали собственные выводы. Как выяснилось, раньше не все принимали всерьёз Ганнибаловы планы восхождения на небеса. Но уже когда предгорья Пиренеев опустили ноги в море, каждый уразумел, что ему предстоит. Множество солдат захотело порвать договор о вербовке. Одна только мысль про Альпы приводила их в ужас. Высоты альпийского массива, его слепые долины и гак называемые «драконовы ямы», то есть провалы, стали неотступными кошмарами. Уже Пиренеев хватило, чтобы вызвать у людей страх перед снегами. Значит, вдобавок ещё меняется стратегия?! Теперь, значит, не будет больше осад, а только шагом марш вперёд? Осады нередко превращались в приятное ничегонеделанье. За штурмом следовало разграбление города, во время которого любой расторопный человек мог неплохо поживиться.

Как же поступил в новых обстоятельствах Ганнибал? Естественно, так, как никто не ожидал! Когда ему со всех сторон стали доносить, о чём толкуют между собой воины, Ганнибал не стал ни грозить струсившим, ни успокаивать их. Он предложил им отправляться по домам! Будьте любезны... Ганнибал не какой-нибудь тиран, так и расскажите всем в своей округе; ему не нужны всякие долгоножки... Но о последнем дома лучше умолчать!

Десять тысяч иберов двинулось восвояси. Adios, приятели! Saluto, rustica pubes[70] — сия серьёзная игра для вас окончена! Бросьте жребий, чтобы решить, кто вернётся домой самым богатым; куда бы ни пришли, рассказывайте о наших великих победах и не забудьте прихвастнуть, каким героем был ты, и ты, и ты! Меч годится на всё, только не для того, чтоб на нём сидеть. Так что, господа будущие сидельцы, меч — воинству, кинжал — вам!

У возвращающихся было изъято всё оружие, кроме кинжала. Вероятно, на этом Ганнибал сохранил тысячи две наёмников: уж больно трудно солдату расстаться с дорогим ему оружием.

Несмотря на сокращение рядов, в лесах остаётся ещё целое полчище пехоты и около девяти тысяч всадников. Слонов насчитывается тридцать шесть. Тягловую скотину даже не учитывают, хотя она незаменима в военных условиях: на неё навьючены предметы первой необходимости для всего войска. Нередко этот обоз грабят свои же отряды по пять человек; этих людей, которые пользуются дурной репутацией, высылают вперёд в качестве провиантмейстеров, как только в виду появляется деревня.

— Теперь небось все, кто нас покинул, поют грустные песни, — говорит кто-то.

— И мы поем, — откликается другой. — Только наши куплеты бодрящие, смелые и дерзкие.

Как здесь спокойно, как здесь тихо, как легко дышится... Куда подевались все жители? За три дня ни одного врага. Только деревья и горы вокруг. В лесу крепко спится. И меньше хочется есть, когда не с кем сражаться. Может, каталонцы вызверились на нас, потому что мы пришли сразу после уборки урожая и выхватили у них изо рта кусок хлеба на зиму? Голод, даже сама мысль о голоде доводит людей до белого каления.

Я слышу разговоры об этом и о многом другом. Завожу новые знакомства. Пока что назову двоих: Исаака и Замара. Исаак — иудей, родом из Александрии. Он следует с нами в качестве наблюдателя от Птолемея Филопатора. Ганнибал не очень доволен тем, что Исаак иудей. Ему кажется, что Исаак недостаточно влиятелен и что, прислав именно его, Филопатор придаёт подчёркнуто малое значение Ганнибалову предприятию.

Замар учит нас латыни. Он ещё с Нового Карфагена занимается с нами, небольшой группой добровольцев.

С Исааком мы подружились после переправы через Ибер. Его имя значит что-то вроде «тот, кто смеётся», и Исаак действительно смеётся, но смех его отягощён печалью. Телом и душой он грек, если не сказать афинянин. Не успел я вывести эти слова, как мне вспомнился наш первый разговор. Мы и после часто обсуждали с Исааком языковые вопросы, однако в ту, первую, беседу речь у нас зашла как раз о словах «тело» (сома) и «душа» (психе́). Исаак указал на то, что Гомер всего в двух случаях использует эти слова: «психе», когда душа покидает тело через рот, чтобы постучаться в ворота Аида. Он привёл несколько примеров, в частности из девятой песни:


Душу ж назад возвратить невозможно; души не стяжаешь,

Вновь не уловишь её, как однажды из уст улетела[71].


В отношении тела он тоже процитировал несколько примеров. Помню, там было одно замечательное место, вот это:


Пал наш Патрокл! и уже загорелася битва за тело;

Он уже наг; совлёк всё оружие Гектор могучий!


Заковыристая проблема отношений между душой и телом — которая сейчас актуальна для эллинизма — совершенно не затрагивается Гомером, что свидетельствует о его явном простодушии.

— Я много размышлял над этим, — говорит Исаак. — Само собой разумеется, я расспрашивал и александрийских учёных филологов, особенно одного, специалиста по «Илиаде». Ответы я получил весьма разнообразные. Учёного, который пользуется моим наибольшим уважением, зовут Каллиграфом.

— Ты говоришь очень интересные и достойные размышления вещи, — только и мог сказать я.

Впоследствии я нередко думал о проблеме, которую столь скромно и не требуя подтверждения своего мнения, изложил мне Исаак.

Ганнибал охвачен спешкой. Ему приходится подгонять свои полки. «Больше, чем вперёд, воины!» — как выразился один из младших начальников. И тем не менее Главнокомандующий заказывает волчицу. Её косой взгляд жёг не хуже расплавленного золота. Взгляд этот пронзил меня болью.

Время мчится, словно низвергающийся с утёса ручей. Со мной происходят разные перемены — и желательные и нежелательные. Panta rhei, всё течёт — этот Гераклитов закон только злит меня[72]. Поэт во мне стремится продлить каждое мгновение до бесконечности, придать ему некую определённость. Только таким образом я сумею выполнить своё предназначение. Неудивительно поэтому, что меня тянет вмешаться в этот процесс низвергающихся изменений, наполнить поющие уста одним благословенным мгновением, прочувствовать его чистоту и свежесть и сохранить во всей его незабываемости. «Сохранить во всей его незабываемости», — с болью и гневом пою я. Притом, что иногда мне это как будто удаётся (ибо тогда на меня снисходит дарующее благолепие спокойствие, ничем не нарушаемое ощущение полноты), я, к своему ужасу, замечаю, что моя возвышенная безмятежность сугубо поверхностна. Будучи вкраплён в гигантский человеческий оползень, я должен по необходимости нестись имеете со всей этой массой.

«Ганнибал! — рвётся из меня немой крик. — Что ты задумал? Я не могу избежать участия в твоих планах».

Ганнибал деятелен круглые сутки. Так было с самого начала. Он может заснуть когда угодно и где угодно. Точно птица на ветке. Точно ящерица в расселине. Точно сторожевой пёс на земле. Только прикорнул — и уже вскакивает, отдохнувший. Ни одному человеку не требуется так мало сна, как ему. Настроение его волнообразно и непредсказуемо, характер твёрдый, а воля, вроде наконечника у стрелы, неизменно направлена вперёд и вверх. Ганнибал смеётся и шутит в самые неожиданные моменты. Взять, например, тот раз, когда он устроил себе сиесту в чистом поле. Накрыв голову плащом, он рухнул на землю. Ох, как тут забегали его ребята! Быстренько ставить палатку и навес от солнца! Ганнибал выглянул из-под плаща и поинтересовался, что за шум. Подумать только, ребята хотят устроить ему тень! Спать пора, уснул бычок... однако лечь на бочок он должен непременно в тени.

— Я не нанимал в своё войско тень! — кричит Ганнибал. — Ослов я навербовал массу, но без теней.

Тут только вспомнили мы старинную историю о том, как владелец осла поспорил с купцом. Шли эти двое по безлесной степи и были в полном ладу, пока солнце стояло невысоко. Когда же оно принялось печь как следует, дело обернулось иначе. Купец захотел воспользоваться тенью от осла и, скорчившись, улёгся в ней — там было чуточку прохладнее, чем на солнцепёке. А владелец осла остался потеть на жаре. Стал он по мере своего разумения кумекать, как ему быть. И придумал. Прежде всего он стреножил осла, чтобы тот стоял смирно. Затем пригляделся к его тени. Смерил её взглядом. Понял, что двоим в ней не уместиться. И тогда уже сказал: «Вылезай из тени моего осла! Осла ты, может, и нанял, но тень я внаём не сдавал».

Ганнибал завернулся в плащ и погрузился в глубокий сон. А ведь за секунду до этого хохотал во всё горло.

В глубине души я весьма строг со своим господином. Орлу невдомёк, что живёт во мне и, можно сказать, снедает меня. Он не видит, на какой риск я иду ради него. Я заучиваю про себя симметрии своего эпоса, о чём Ганнибал даже не подозревает. Я начинаю снова и снова. Моей бедной головушке редко выдаётся покойная минута. Я то и дело обгоняю продвигающуюся колонну и, паря, зависаю над головами тех, чьей судьбе я, возможно, уделю строку, а то и целую строфу. Я никому не рассказываю о своих полётах. А у Главнокомандующего прошу только одного: дозволения узнать, кто он такой. Познакомиться не с тем, кого он намеренно мне показывает, а с подлинным Ганнибалом. Чтобы речь потекла сама собой, мне нужно видеть его как нечто конкретное, определённое; если он представляет собой загадку, мне надо знать имя этой загадки, дабы с помощью языка изобразить его загадочным.

Что в Ганнибале уживается сразу множество людей, я уже догадался. Ведь чтобы внушать уважение начальнику каждого отряда, нужно показывать себя с разных сторон. Чтобы завораживать целое войско, требуется неординарное чувство собственного достоинства. При самых неожиданных поворотах событий Главнокомандующий должен демонстрировать твёрдость и способность отдавать разумные приказания. Конечно, я изо всех сил стремлюсь понять его. Я не только строг к Ганнибалу. Я распространяю на него свою улыбку. Моё восхищение им должно ласкать, как прикосновение лёгкого крыла. Надежда, которую я питаю как на его, так и на свой счёт, греет не хуже летнего солнца; мне нужно куда-то скрыться, невозможно часами стоять под палящим зноем надежды. С другой стороны, я не упускаю из виду и присущие великому человеку детскость, игривость. Кое-каким пустякам я не даю кануть в Лету. Я примеряю, не найдётся ли и им местечко в моём непрестанном сочинительстве.

Что я, например, услышал сегодня? Карфагенскому военачальнику, который вгрызается зубами в грушу, но тут же выплёвывает её, Ганнибал говорит:

— Лишь в Пунии пунийский плод отыщешь ты.

Годится ли это для моего эпоса? Сомневаюсь. Скорее для шлягера. Эпику пристало очень чутко относиться к словам и пробовать на зуб и их форму, и содержание, то бишь сердцевину.

II


Что мне иногда может сказать Ганнибал? Один из примеров: «Я не отнимаю молоко у младенцев». Он уже заявлял нечто подобное. Теперь притащили чёрного быка для жертвы Баал-Хаммону, а мы тем временем попали в новый ландшафт. Торжественной церемонией руководит верховный ратный жрец Богус. Высоко над нами распростёрся осенний небосвод. У нас кружатся головы. В вышине не за что ухватиться глазу, как, впрочем, и по сторонам. Дует пронизывающий северяк. Священные обряды окутывают наши чувства некоей оболочкой, тогда как ширь небес силится смешать и опрокинуть их. Мы стараемся возможно крепче стоять на ногах.

В каштановой роще всё было иначе. Волчица стала жертвой, призванной умилостивить Волка-Юпитера. Или вовсе не жертвой, а лишь язвительной проказой нашего падкого к выдумкам Ганнибала. Сомневаюсь, чтобы издевательский ритуал проводил кто-либо из наших жрецов. Меня, во всяком случае, на него не пригласили. Однако, когда волчицу изжарили на костре из пиниевых шишек, меня всё же позвали: кто-то вспомнил о моём существовании и решил, что я должен присутствовать.

Итак, я видел обоих жертвенных животных и съел по куску от каждого. В данную минуту эти два эпизода кажутся мне почему-то очень важными. Мне хочется снова и снова писать о них, но я ограничиваюсь тем, что снова и снова перечитываю сии строки.

Я участвую в необыкновенной войне и в смелом походе, в котором мне многое приходится видеть и слышать. Однако из всего этого я ухватываю лишь фрагменты. Многое вовсе ускользает от меня — возможно, самое главное. Мне достался здоровый кус от замечательного чёрного быка и только обрезок от волчицы. Во время торжественной трапезы подали на закуску жареные каштаны. Кто бы до такого додумался: соединить жертвенную бычатину с прочей пищей? Никто, даже Ганнибал. Он карфагенянин, и я замечаю зреющий в нём разлад. Жрецы теперь стали полновластными хозяевами в главном капище, которое одновременно есть святая святых Карфагена. Ганнибал во всём потакает жрецам, всегда примыкает к ним. Как прикажете это объяснить?!

Ганнибалу положено стоять впереди всех, что он и делает. Он стоит впереди, даже когда «примыкает». Возможно, у жрецов лишь видимость полновластия? Конечно! Значит, несправедливо говорить о разладе или, того хуже, раздвоенности в душе Ганнибала? Может, он всегда, в любом положении сохраняет свою цельность? Тогда изменяются обстоятельства и поступки, но не человек, не наш Главнокомандующий. Может, в этом и заключается секрет Ганнибалова ума и способностей? Не нащупал ли я суть его загадки? Обычно важное событие заставляет нас сообразовываться с ним. Ганнибал же идёт навстречу трудностям, чтобы преодолеть их. Он мгновенно ориентируется в обстановке и принимает ответные меры. В результате иногда не он должен сообразовываться с событиями, а они — с ним. Как, например, сейчас.

Что Ганнибал всегда подходит вплотную к алтарю и сам проверяет, какие предупреждающие знаки проступают во внутренностях закланного животного, отчасти объясняется его познаниями и в этой области (в юности его наставниками были жрецы Гадеса), отчасти тем, что он понимает: священнодействие не всегда даёт проникнуть в мировое яйцо. Несмотря на все ритуалы, яйцо противостоит проникновению, отчего жрецы иногда склонны подыгрывать какой-либо партии и участвовать в тайных кознях. Не исключено, что в один прекрасный день устами жреца могут заговорить противники Баркидов. Всё это и многое другое — малодушие, неприязнь, тоска по дому — способно исказить слова прорицателя и, соответственно, превратить священное свидетельство в ложь.

Из всего, что говорит и слышит в походе сам Ганнибал, до меня доходят лишь обрывки. Я беспокоюсь, нередко даже прихожу в бешенство, например, сегодня, когда мне, видимо, в очередной раз придётся провести целый день в собственной палатке. Утром я сел писать — с намерением занести на бумагу наиболее важное из случившегося с нами до сего времени. И тут до меня дошло, что мне известно далеко не всё. Как же я буду записывать самое важное? Если из моего поля зрения выпало что-либо существенное, значит, я в своём невежестве не сумею намыть крупицы действительно значимого. В таком случае в моих писаниях смещаются пропорции. Пустяк может стать главным, а главное — быть отнесено к пустякам.

Как совладать с коротеньким словом «всё»? Стоит его коснуться, и перед тобой раскрывается бездонная пропасть с кружащимися там вперемешку мириадами мелочей и глобальных событий. Мне необходимо очистить это «всё», дабы проявилось самое основное. Как это сделать?

Мысль обо «всём» грозит сокрушить моё перо. Всё или ничего! Ничто перетекает во всё, а всё — в ничто. Я же каждым своим словом, каждым предложением стремлюсь к воплощению целого. Мой эпос спрятан на макушке у Ганнибала — в ожидании, когда будет достигнута окончательная победа. Да, я действительно нахожусь в зависимости от самого активного и бесстрашного человека, какого только видал свет. А в моём распоряжении всего лишь хиленькие коготки королька: только ими я могу удержаться на макушке во время отважных бросков Орла, когда он то круто взмывает ввысь, то столь же отвесно устремляется к земле. Как прикажете полагаться на помощь языка, если даже крохотное словечко «всё» едва не приводит меня в полную растерянность?

Тем не менее язык — единственное доступное мне средство.

Я кусаю ногти. Мысль тонет в омутах языка, иначе говоря, в безъязыкости. Это значит, что я ничего не вижу. Я только пялю глаза, не видя ничего определённого. А я хочу иметь широкий обзор. Хочу, чтобы ничто не ускользало от моего внимания, чтобы ни одна тайна, ни один шёпот от ночных осведомителей не оставались скрыты от меня. Это стремление к полноте охвата, того гляди, вовсе заткнёт мне рот. Но вот мне бросаются жалкие крохи того, что мне в самом деле необходимо знать... и, пожалуйста, утопающий рад ухватиться за соломинку.

Загнанный в угол, я вынужден прислушаться к собственному подозрению о том, что, вероятно, допустил в своих рассуждениях пару-тройку ошибок. Похоже, некоторые слова заняли место, на котором положено было бы стоять совсем другим словам. Эти коварные речевые казусы побуждают меня к поправкам. И всё же сочинитель тут я, я и должен исправлять. Решающая роль принадлежит моим речевым актам. «Значит, теперь нужно всё обдумать заново», — думаю я и записываю также и эти слова.

Склонившись над потрохами закланного животного, Ганнибал внимательно смотрит и в то же время критически прислушивается к тому, что вещает ратный жрец. Чего бояться Ганнибалу? Карфаген единодушно поддерживает его. Наш родной город отклонил постыдные требования Рима о выдаче Главнокомандующего и его ближайших сподвижников для наказания их как военных преступников за разорение богатого Сагунта. А если честно: выдаче и наказании их за страх и ужас, которые внушили Риму Ганнибал и наша власть над Испанией. Мясник, говорят в Риме о Ганнибале. Мясник, и больше никто.

Нужно ли мне ещё раз напоминать, что я ничего не пишу без умысла?

Уверяю вас, моё перо торопит благоприобретённая проницательность. Я понял, что теперь от меня требуется глубокий и оригинальный анализ. Впрочем, первые попытки оного могут показаться первыми шагами младенца. Поначалу, естественно, анализ должен продвигаться вперёд крайне осторожно, затем уже можно браться за метлу, а там дойдёт очередь до крепких ударов и, наконец, до резких, молниеносных бросков и уколов. Таков ход вещей. Сколько раз мне доводилось слышать пространные и тонкие объяснения учёных философов! Поначалу их рассуждения звучат не лучше детского лепета. Они начинают с облизывания-пережёвывания самых что ни на есть очевидностей.

Итак: я не съел быка, а отведал быка. Нас, едоков, было много, поэтому он был съеден. Я не съел волчицу, а отведал крохотный её кусочек. И я ел не один. Что касается войны, в которой я участвую, могу ли я называть её своей войной? И да и нет! Я нахожусь в центре событий, участвуя в ней на стороне одного из противников. У меня есть своя доля. Она незначительна, фактически мизерна. Тем не менее я вовлечён в войну, и мне отведено в ней определённое место. В войне есть противоборствующие стороны. В этом противоборстве враг бывает близок, как друг. На стороне противника в каждой крупной войне тоже привлекаются большие силы. Хотя и враждебно настроенные друг к другу, противники варятся в одном и том же месиве, имя которому — война.

Попытаюсь осветить проблему с помощью примера из мирной жизни. Как будут обстоять дела в этом случае? Я называю Карфаген своей родиной, родным городом, городом своего детства или просто-напросто своим городом. Но Карфаген не принадлежит мне. Захоти я — и любой встречный просветит меня насчёт того, какой микроскопической долей Карфагена я владею. Однако никто не в состоянии отнять у меня сию скромную долю — так было в тот день, когда я впервые увидел свет, так обстоит дело и теперь. О чём, собственно, я веду речь? Не о голом факте, не о том, что поддаётся измерению, что может быть большим или малым. Говоря «мой Карфаген», я имею в виду Карфаген в целом. Я связан не с большей или меньшей частью города, а с ним во всей его целостности, почему я и могу применять к нему слово «мой».

Но как быть дальше, со всеми прочими случаями «моего» или «моей»? Мысль замерла на месте. Я вижу, как ветер подхватывает и кружит в вихре слова и слоги, как скачут солнечными зайчиками предложения, которые вовлекла в этот круговорот lusus ingenii, то есть моя игра ума. Благодаря капризу сей любящей дразниться особы, Lusus, я слышу собственные тяжёлые вдохи и вздохи, а вслед за тем до меня доносится, как трещит от мысленного напряжения моя голова. И тут я кладу этому конец. Слова способны совращать и внушать людям несуществующие права. Они способны порождать цепочки рассуждений, которые мгновенно рассыпаются, стоит только подвергнуть их критическому разбору.

Я чувствую, что мне пора подкрепить себя, иначе недолго и сдаться. Тогда я беру самое простое и говорю себе: мои глаза — мои, а не чьи-то чужие. Все без исключения люди должны говорить о них «его глаза». Нос мой совершенно справедливо называется «носом Йадамилка». Что ещё сказать? Да, сделай из всего этого вывод о том, что решающую роль для правильного понимания играют окончания и короткие словечки. Признай, что у грамматики есть свои слабые стороны и что семантика нередко бывает довольно смутной. Связность же в лучшем случае сообщает чёткость и ясность каждому слову, каждому слогу и каждой точке, хотя так бывает далеко не всегда.

Я видел целого быка, но я не съел его, я лишь отведал его. Боги, помогите мне, мне нужна срочная помощь! Во мне живёт мой Карфаген, и я вижу его дорогим серебряно-сапфировым кубком в розовоперстых руках утренней зари. В следующее мгновение я лицезрею Мелькарта и безошибочно узнаю его жест: он бросает глыбы и камни перед моим городом, дабы защитить его от наступающих с моря волн. Вот как Карфаген обрёл свои прекрасные гавани. Конечно, карфагеняне улучшили Мелькартов дар, достроив всё, чего не хватало для хорошей пристани. Жесты богов для того и делаются, чтобы им подражали. Наши отцы понимали это.

Ганнибала, человека действия, тоже подстерегает непредсказуемое. Он же не видит того, что готовится ему далеко за горизонтом, того, что обрушится на нас всех, метав его врасплох и вынуждая вступить в борьбу. Поставленный перед непредвиденным, карфагенский разумник и мастак принимает собственные меры — как это было в северо-восточной Испании. Причём грандиозные замыслы Орла не всегда осуществляются без сучка без задоринки; дабы они обрели Смысл, нужно время от времени подправлять их, корректировать, перефразировать, придавать им новое значение. Даже Ганнибаловы сведения ограничены и состоят из разрозненных фрагментов, которые ему приходится беспрестанно связывать друг с другом, чтобы всё шло согласно его воле. Его повеления должны быть разумны, только в этом случае они будут иметь вес и двигать нас вперёд.

Теперь я осмеливаюсь продолжить анализ, а потому говорю: об этой войне скажут своё слово многие. Я слышу нарастающий гул: слова-слова-слова. Пишутся тысячи страниц анналов, копятся горы документов, без передышки работают тысячи языков. Но всё это не сплетается в единое целое. Не будем упоминать о бесконечных сплетнях, историях приключений и прочей пустой болтовне — пи свидетельства сжигаются и развеиваются ветром.

В результате обстоятельного анализа я убедился лишь и одном: отныне мне можно оставить разглагольствования о тех или иных конкретных событиях. Моя задача — неотступно думать над эпосом. Здесь мысль моя взлетает высоко. Она возносится над суетным миром вещей и событий, над всем, что по природе своей не обладает и никогда не будет обладать речью. Возьмём самое конкретное для тебя: твоё тело и землю, на которой ты стоишь! Приложись щекой к утёсу, прижми ухо к каменной стене, скажи что-нибудь вслух, прокричи что-нибудь горным вершинам: безъязыкое не даёт ответа на обращённую к нему речь, от него не услышать слов и предложений. У тебя в ушах остаётся лишь эхо собственного голоса, да и оно скоро затухает.

Я додумался до самого удивительного в человеческой жизни: как нечто, находящееся за пределами и абстрактного и конкретного, способно обрести конкретность, а затем — заменить собою жизнь.

Но вернёмся к понятию «всё». Твой монолог о мире никогда не прерывается самим миром. Монолог не превращается в диалог. Безъязыкая действительность не конкретизируется для нас. Тебе приходится самостоятельно реализовывать действительность. Но будь начеку! Люди действия умеют произносить зажигательные речи, глотая малоподходящие слова и выпуская на их место более подходящие, более сильные, а потом и самые сильные. Волнующие речи вдохновляют олигархов и массы на колоссальные перемены. Прекрасно! Но чем это кончается? Рано или поздно всё тонет в безъязыкой материи. Даже подвиги ожидает та же мертвечина. Память берёт на себя задачу преобразовать всё некогда случившееся в воспоминания. Метопа рыщет по гигантскому некрополю прошлого и гиеной роется среди могил в надежде найти свидетельства о нём. Отысканное ею нередко оказывается шоком для молодых людей, которые утрачивают энергичность и решительность.

Тем временем анализ мой достиг коды. Её-то я и хочу теперь послушать — прежде чем перейти к хвалебной песне.

Кто делает реальным то, что было реальным лишь серединка на половинку? Кто по-настоящему переживает то, что довольно односторонне пережили другие? Кто приводит всё в порядок и предлагает точку обзора? Кто определяет и закрепляет значение и ценность? Кто преобразовывает хаотическое многообразие в некое единство, позволяя одним взглядом окинуть то, что ранее поддавалось лишь наблюдению по частям?

Иными словами, кто оказывается в состоянии всё конкретизировать и таким образом придаёт жизни смысл, то есть вносит в неё ясность?

Эпик! Да, именно так обстоят дела у нас, у людей. Только в крупномасштабном эпосе ты обретаешь вожделенную целостность! Рука с пером в тысячу раз ценнее руки с мечом. Эпос дарует тебе всего быка. Волчица тоже безоговорочно становится твоею. Потомки получают редкую возможность познакомиться с монолитным образом войны, чего бывают лишены те, кто был её истинным (!) участником. Эпос вписывает всех и каждого в эпоху, послужившую возвышению рода человеческого. С помощью чего? Рука еле подымается написать: с помощью слов, одних только слов, которые возвышаются над всем, что возвышает наш род. Магнетическая сила эпоса приводит в порядок запутанный язык и возносит его до песни, приобщающей каждого человека к величию и славе.

Йадамилк, который вроде бы видит сию необычайную войну лишь боковым зрением, собирается, копит силы, гнёт спину над рабочей тетрадью — исключительно ради того, чтобы со временем дать цельную картину войны, чтобы каждый мог заново пережить свою человеческую цельность.

Как, однако, распалил меня мой анализ! А мне ещё нужно коснуться загадки поэзии и самого сокровенного пласта поэта. Поэт живёт в окружении отрывочной речи и фраз, которые на самом деле лишь парафразы. Чем больше этого, тем сильнее проявляется власть безъязыких вещей и не достойных упоминания повседневных хлопот. Вокруг чувственного тела эпика собираются бесчисленные абстракции мира. Всё, что не имеет отношения к слову, обращается у эпика в песнь, которая от стиха к стиху ведёт тебя вниз, в бессловесную глыбь, в которой человек, по замыслу богов, и призван обрести свой дом. Так эпос создаёт новую, уже чисто человеческую безъязыкость. И она совершенно конкретна, ибо теперь речь идёт о виде и воплощении человеческой жизни... наконец-то, наконец-то!

Позвольте мне также указать на коренное отличие поэта от учёного.

Когда я жил в Сиракузах, мимо меня несколько раз пробегал Архимед[73]. В первый раз мне ткнули в него пальцем и рассказали много анекдотов, в том числе, как он мчался по улицам с восторженным криком: «Эврика! Эврика!» Что же открыл Архимед? Нечто такое, что происходит всегда, а именно: вытесненная телом вода имеет гот же объем, что и погруженное в неё тело. Вот как, оказывается, сокрыто от нас происходящее всегда. Эпик же выявляет и воспевает то, чего вообще никогда не было.

Через песнь обретает значение и твоя жизнь. Тебе незачем рассказывать о своей натуре: она видна. Душа твоя — кубок, который наполняется вдохновением, внушающим тебе определённые мысли. Тебе не надо самому размышлять, ибо в тебе уже заложено нечто, определяющее твою жизнь, твои оценки и мнения. Ты можешь забыть словесное содержание эпоса. Это не играет роли. Ты уже живёшь жизнью, которую он напел тебе, которую ты подтвердил и таким образом выбрал. Твоя жизнь поёт ту же песнь, что и мой эпос. Так, через конкретную жизнь, воплощается и воспринимается величие нашего существования.

III


Я, целый и невредимый, сижу в своей палатке около Родана. Вчера меня благополучно переправили сюда, на левый берег реки. Мне достаточно отогнуть полог палатки, чтобы увидеть грандиозное предприятие. Организаторские таланты Ганнибала творят чудеса. Целое войско, эта колоссальная военная махина, переправляется через реку (которая здесь хотя и поспокойнее, чем в низовьях, но зато добрых две тысячи футов шириной). Мои руки не призвали для сей трудоёмкой работы, впрочем, толку от них было бы мало. Теперь у меня есть время кое-что записать в рабочую тетрадь.

Думая о получающихся фразах, я иногда уподобляюсь столяру, который строгает доску и говорит себе: такая-то стружка, такое-то дерево. Бывает, что я испытываю неожиданный прилив сил. В этих случаях я, фигурально выражаясь, обеими руками хватаюсь за ветку языкового дерева и что есть мочи трясу его. Мне хочется познать внутреннюю жизнь дерева, собрать все его плоды. Зачастую приходится удовлетворяться их свежим ароматом, но и от него перо бежит быстрее.

Хотя я старался избегать подобных рассказов, придётся всё же упомянуть о досадном происшествии, как нельзя лучше свидетельствующем об отведённой мне в войске роли, по крайней мере, чисто внешне. Разве я не свободный гражданин знатного происхождения? Иногда в это трудно поверить. Не далее как сегодня утром, которое я решил посвятить важным записям, в мою палатку врываются солдаты Ганнибалова племянника Ганнона. Ко мне вталкивают человека невероятной наружности, а рядом с ним возникает Ганнон собственной персоной.

— Тут у нас важная птица с севера, допроси его! — велит он.

— Почему обязательно я? — пытаюсь протестовать я.

— Потому что у тебя нет других поручений.

— А где остальные? Табнит, Палу... Я что, единственный писец на этом берегу Родана?

И с нажимом сам отвечаю на свой вопрос:

— Конечно нет!

Я сержусь и уже перешёл на крик.

— Баркиды не просят, они приказывают.

Так говорит Ганнон, прежде чем покинуть палатку, — Ганнон, который приходится сыном нашему царю Бомилькару. К сожалению, он не успевает увидеть моей сардонической усмешки. Мы, карфагеняне, никогда не ссылаемся на своё происхождение по материнской линии. У нас главная линия — отцовская. Юный Ганнон невольно пролил свет на сложившуюся в Карфагене своеобразную политическую ситуацию. У нас действительно есть царь. Но он ничего не значит. На самом деле Карфаген республика, и всё же там сидит царь, который на пустом месте изображает из себя монарха. А тут, в моей палатке, царский сын изображает из себя Баркида, поскольку его мать приходится сестрой Ганнибалу.

Да, бывает. Таким был и Ганнибалов отец, Гамилькар. В первую очередь опираясь на народное собрание, он, однако, выдал дочь замуж за нашего царя. Для чего? Чтобы позлить старейшин и своих противников среди олигархов? Или же Гамилькар, подобно нам всем, страдал раздвоенностью? И допускал возвращение Карфагена к глубокому прошлому, к священной царской власти? Подобные мысли заложены в гумусе нашей религии.

— Да пребудет с ним Кусор[74], — бормочу я и перевожу внимание на диковинного человека, который теперь дышит одним воздухом со мной.

Сведения о нём у меня самые скудные. И он и я, не отрываясь, смотрим друг на друга. Ничего не поделаешь, придётся разобраться с сим чудаком. «Великие боги, — думаю я, — и это называется важная персона!» По счастью, мне никогда не узнать, какие бесценные строки останутся ненаписанными из-за его появления. Кругом царит беспримерное напряжение сил. Ганнибал превосходит самого себя, да и каждый из его подчинённых старается прибавить к своему росту хотя бы вершок. Естественная преграда в виде Родана не должна помешать нашим планам, её надо преодолеть с наименьшими потерями. А меня усадили за дело, не стоящее выеденного яйца. Я неприязненно кошусь на диковинного вельможу, внешность которого вызывает у меня отвращение. Он весь какой-то розовый, с переходом в красноту и рыжину.

Наверное, надо выкинуть из головы мысли о том, что я теряю? Тогда мне будет проще трезво оценить его. Ну уж нет! Ненаписанные строки не изменят ни розовости его кожи, ни рыжины волос, ни красноватого обвода стеклянно-голубых глаз. От моего сердитого взгляда не побелеют ни его брови, ни ресницы, ни голова с редким покровом пожухлого тонконога.

Тело у знатного господина хилое, с щуплыми конечностями. Я мгновенно заметил, что ростом он ещё ниже меня. Но плечи расправлены, нижняя губа выдаётся вперёд, взгляд прямой и открытый. Пока он бережно устанавливал в палатке свой кожаный мешок, на котором теперь восседает, я обратил внимание, что он ещё и хромает. Вельможа сразу сделал вид, будто поселился у меня и мы с ним живём на равных. Что ещё сообщил мне Ганнон? Что данный фрукт не римского и не кельтского рода, а также что тут не идёт речи о шпионе или лазутчике.

Ага, всё предельно ясно и понятно! Как я сразу не сообразил?! Кто тут у нас катит бочку на Афины? Конечно же Ганнон!

Итак, некий господин диковинного и пока не определённого происхождения отправляется в дальний путь на лодке в сопровождении всего лишь одного раба. К тому же без оружия. Военачальник Ганнон со своим отрядом испанцев натолкнулся на этого недомерка с выпяченной губой во время рейда вдоль Родана, Орлы не охотятся на мух, но Ганнону сие явно неведомо. Он поймал именно муху, хотя и знатную муху, родом из северных краёв.

Имя? Как тебя зовут? Назови себя. Откуда ты? Куда направляешься? С какой целью? Не вздумай утверждать, что с тобой плохо обошлись! Где ты ночевал прошлой ночью и где накануне?

Рутинные вопросы. Надев на себя маску терпеливости, я задаю их на всех языках, которыми владею и которыми не владею. В общей сложности набирается шесть, восемь, девять.

— Куда путь? Цель? Место назначения?

— Рим, — слышу я в ответ.

От удивления я вздрагиваю и чувствую, как нацепленная мной маска начинает отставать. Я отворачиваюсь, не желая показывать своих чувств. Хотя мне самому в жизни крепко доставалось за малый рост и я всегда считал язвительность жестокой и несправедливой, сам я не могу удержаться от колкостей по отношению к пигмеям. Только что я заметил на знатном господине красивый кованый пояс. Вельможа продрог и кутается в длинный шерстяной плащ серого цвета.

Я проявляю любезность и протягиваю ему кружку с вином. Не разжимая рта, он осторожно пригубливает. Я вижу, что вино слишком кисло на его вкус. Оно действительно кислое.

— Значит, в Рим? — наконец переспрашиваю я.

Господин утвердительно кивает. Без задних мыслей или лукавит? Мне по-прежнему неприятна его внешность. Он не похож ни на кого из виденных мною людей. А я всё-таки немало поездил по свету. Впрочем, кого-то он мне напоминает... Ну да! Его травянистые рыжие космы и непреклонный рот вызывают в моей памяти одну потасканную, но неизменно дерзкую на язык и чванливую греческую гетеру. Всё остальное, конечно, не совпадает, однако сравнение далеко не случайно. Всё указывает на то, что странный господин прибыл из уголка земли не только позабытого, но и не пригодного для существования. Иными словами, я имею дело с человеком из-за пределов ойкумены. Как в пустынях живут кочевники, так, очевидно, населяет кто-то и terra nullius, ничью землю, с её вечными снегами.

— Что тебе делать в Риме?

Не отвечает.

— Откуда ты?

Большим пальцем вельможа указывает вверх по течению Родана.

— Это мне уже известно. Сколько времени ты в пути?

— Около ста дней.

После сего неожиданного откровения моя маска снова сдвинулась. Он, как и мы, направляется в Рим. Чтобы добраться сюда, ему потребовалось сто дней; нам тоже.

— Ты двигался только на юг?

Он кивает.

— По одной и той же реке?

Он качает головой, а выпяченные губы впервые за время нашего разговора приоткрываются в ухмылке. Мне становятся видны его зубы. Жалкое зрелище. Зубы его торчат как синие камешки: мелкие, неровные, частью округлые, а частью острые; наверху зияет дыра. Я закрываю глаза. На моё счастье, перед внутренним взором предстают другие картины, которые уносят меня вдаль.

«Почему, — вздыхаю я, — прежде чем мы проследовали к Пиренеям, мне не довелось посетить Эмпорий?» Когда мы шли мимо, я видел этот греческий торговый город, зажатый между скалистыми бухтами с неприступными берегами, возле которых блуждал ещё Одиссей. На меня накатила тоска по всему греческому. Я видел городские стены и закрытые ворота, нагромождение старых домов, храмы Зевса, Асклепия[75] и других божеств. Я видел верфи и склады, пиниевые рощи, оливы и плодородную долину, с которой кормились горожане. Я томился по греческому духу, который проявляется прежде всего в естественном благозвучии и изящной словесной игре этого языка. Мне хотелось немедленно попасть туда.

Увы, это невозможно. Мне нужно следовать за войском. Тогда я не удовлетворяюсь пейзажем, раскинувшимся перед моим взором. Воображение ведёт меня внутрь города. Я позволяю себе задержаться около прекрасной мраморной богини. Кто она? Вопрос повисает в воздухе, поскольку теперь мои пальцы ласкают фигурку Коры, и прикосновение это доставляет мне огромную радость. То, что болтается у меня между ногами, нагло напоминает мне об овладении статуей из слоновой кости, а также о том, что совокупление оказалось возможным благодаря жалости, проявленной богиней любви Афродитой. Чарующую статую высек в старопрежние времена Пигмалион, финикийский царь Кипра, и он настолько пленился своим детищем, что захотел жениться на нём. Охваченный сей безнадёжной страстью, Пигмалион обратился к Афродите, умоляя её помочь ему. Богиня снизошла к его мольбам. Статуя ожила, она даже родила от Пигмалиона детей.

Здесь моя изнывающая от скуки фантазия внезапно покидает меня, и я оказываюсь отрезанным от греческой иллюзии Эмпория. Теперь я чувствую себя скорее Тесеем, которого морская черепаха везёт на своём панцире от скалы к скале. Меня, вкраплённого в тело войска, помимо собственной воли, на негнущихся ногах, несёт с этой лавиной всё дальше и дальше в горы. Пройдёт ещё много дней, прежде чем я снова увижу лазурное море с подсвеченными розовым островами, иногда напоминающими бутоны роз на коленях у богини. Тогда я опять начну запоминать отрывки из сочиняемого в уме эпоса.

Всё греческое для нас закрыто. И Эмпорий, и другие мелкие греческие города обязаны подчиняться основанной фокейцами процветающей и бдительной колонии под названием Массилия[76], принадлежащей к позорному и враждебному греческому союзу, который, в свою очередь, следует каждому слову Рима. Греческие города никогда на нас не нападали. Куда им?! Но они запирали на засов ворота и выставляли стражу. Когда мы проходили мимо, на городских стенах стояло множество греков, которые шумели и били в щиты. Уж не пытались ли они напугать нас? Дудки! Они просто издевались и хотели оскорбить нас. Но мы не тратили на них времени. В этот раз нам было не до Массилии. От самых Приморских Альп и досюда тянется такой ландшафт, что занятие города не принесло бы нам ни малейшей выгоды. Связь его с городами-союзниками осуществляется не по суше, а по морю. Нам нужно было продвинуться дальше на север, найти хорошую переправу через Родан и далее двигаться к тому месту Альп, где есть подходящие перевалы.

Моя тоска по эллинистическому остроумию, легкомысленности и страсти к спорам перешла в неприязнь и отвращение к грекам. Я знал, что все они помчатся по морю в Массилию с донесениями: дескать, они видели нас, неисчислимое Ганнибалово полчище. А уж фокейцы незамедлительно передадут эту весть в Рим. Ожесточение моё было настолько велико, что вылилось в простое и наивное стихотворение, которое, хотя и неплохо отражало политическое будущее Ганнибала, было написано в столь народном, вульгарном стиле, что ничего более высокой пробы у меня на эту тему не получилось.

Примерное содержание куплета таково:

«Прислушайтесь, солдаты! Оглядитесь! Взгляните на греческие города, рассмотрите их один за другим! Вы видите хоть одного сеятеля? Ничего подобного! Вы видите хоть одного человека, который бы убирал урожай? Ничего подобного! Как и римляне, греки добывают себе пропитание насилием и рабством. Они совершают набеги на крестьянские поля и уводят скот. На виноградники грек наведывается, только когда созреет виноград. А раньше — ни-ни. Так-то вот, солдаты».

Надо сказать, что вскоре я услышал, как крестьянские парни распевают мой стишок на известную мелодию. Его пели и на марше, и у бивачных костров. Не задевала ли моя песенка, при всей своей простоватости и грубоватых намёках на крестьян, также и нас, карфагенян? Кое-кто действительно обиделся — но исключительно мои соотечественники. В глазах наёмных солдат карфагеняне — купцы. И точка. Мы даже не держим собственной армии, вернее, армии из своих граждан. Мы всегда покупаем тех, кто согласен сражаться за наше дело... впрочем, для покупаемых наше дело связано прежде всего с высоким жалованьем и богатой военной добычей.

Я открываю глаза. Диковинный господин по-прежнему сидит в моей палатке.

— Как называют твой народ? — продолжаю допрашивать я.

— Свионы.

— А тебя?

— Бальтанд.

— А твоего бога?

Он качает головой, не понимая вопроса. Я переступил границы доступного для него. Однако ответ на мой вопрос фактически вытекает из имени вельможи: «Бальтанд» значит «Зуб Баала». Между прочим, я никогда не слыхал о народе, живущем в северных краях и поклоняющемся Баалу. У нас принято вплетать в имя ребёнка имя божества — это как бы просьба о помощи, обращённая к данному богу. В моём имени, Йадамилк, выражена надежда на то, что самый могущественный из наших богов, Мелькарт, будет покровительствовать мне, защищать и направлять меня по пути успеха и славы.

— Кто твой бог? — повторяю я.

— Солнце, — лаконично отвечает самозваный Зуб Баала.

У меня вдруг сводит правую ногу. Так бывает, если я волнуюсь, — отцовская наследственность. Я смотрю на своего свиона. Он выпучился на меня. Подозреваю, что он не умеет моргать. Во всяком случае, я ещё ни разу не заметил, как он это делает.

— Солнце? — переспрашиваю я.

— Мы, свионы, поклоняемся солнцу.

— Правильно. Мы тоже.

— К нам она благоволит больше, мы живём рядом с ней.

— Она, с ней?! С каких это пор солнце стало женского рода?

— Она всегда была женского.

— В таком случае луна у вас, конечно, мужского рода? — ехидно бросаю я.

— Это видно невооружённым глазом.

— Ах вот как! Это, оказывается, видно!

— Даже одноглазому, — не уступает Бальтанд.

Он безумец и скоро доведёт до сумасшествия и меня. По крайней мере, он несёт сущий бред. Да покарают его за богохульство владыка света и богиня луны! Я умываю руки. С этой минуты я больше не буду записывать его оскорбительные высказывания.

— Далеко отсюда до моря? — спрашивает он.

— Четыре дня быстрого марша, — машинально отвечаю я.

Бальтанд совсем зарвался, а я пошёл у него на поводу.

Он не имеет права пользоваться мной для ориентировки. Мне нужно выведывать сведения у него, а не наоборот. Что он только что сказал? Что его народ живёт рядом с солнцем? Какая чушь! Даже дикарям и варварам непозволительно вести подобные речи. Теперь я наконец разобрался что к чему: он либо заговаривает мне зубы галиматьёй, либо изображает из себя непонимающего. Сей господин не только святотатец, он ещё, говоря по-испански, hacerse sueco, то бишь выдаёт себя за шведа или притворяется глухим: с одной стороны, делает вид, будто понимает вещи, о которых не должен иметь ни малейшего представления, с другой — изображает непонятливого там, где ему всё ясно.

Моё раздражение переходит в злобу.

— Что у тебя в мешке? — резко спрашиваю я.

— Отблески.

— Отблески? Что это значит?

— Отблески бывают лишь у нас, на севере. На границе природы. По соседству с солнцем.

— Дай мешок, я посмотрю.

Он трясёт головой и остаётся плотно сидеть на своём округлом кожаном мешке. Мне бы ничего не стоило отнять мешок, но этот человек неожиданно заинтересовывает меня совсем в другой связи. Будь финикийский вселенским языком, мои сочинения вообще не нуждались бы в переводе. Но коль скоро до этого ещё далеко (несмотря на все Ганнибаловы достоинства и гениальные идеи), было бы неплохо пока перевести меня на какой-нибудь грубый, недоразвитый язык — кстати, не без пользы для самого этого языка. Бальтанд явно общался с образованными людьми. Иначе что бы он делал в этих краях? Пусть он коверкает слова, но худо ли бедно, а объясниться может.

— И ты направляешься в Рим, чтобы распространять там свои отблески?

— Продавать, — безапелляционно заявляет Бальтанд, — У греков и римлян отблески ценятся выше серебра.

— Почему ты так считаешь?

— Потому что знаю.

— А что греки и римляне делают с этими отблесками?

— Украшают себя и своих богов.

Ах вот в чём дело, он торгует янтарём! Наконец-то уяснив для себя, чем занимается Бальтанд, я не вижу более смысла сидеть и выпытывать у него ответы на мои вопросы. Схватить этого недавно странного, но теперь совершенно понятного мне человека было неправильно со стороны военачальника Ганнона. Может, он хотел позабавить Ганнибала? У Ганнибала нет времени на развлечения! Может, он хотел подшутить надо мной? В таком случае я подшучу над Ганноном!

— Почему ты не двинулся по Янтарному пути? — строго спрашиваю я.

— Я ищу приключений.

Этот жалкий человечек комичен в своей самовлюблённости. Лик его в данную минуту невероятно льстит ему, Судя по выражению лица, он сейчас вырос в героя, г храброго и в то же время не лишённого хитрости с её разнообразием непревзойдённых уловок. Однако тело может подвести слишком самонадеянного человека, что и случилось с Бальтандом. Его начинает сотрясать приступ безудержного чиханья. Колени его подпрыгивают, а беспомощно вытянутые руки если не дрожат, то описывают в воздухе широкие круги. Боковым зрением я вижу, как к лицу свиона приливает кровь, как она разливается под нежной кожей, придавая ей более тёмный оттенок. Бальтанд запахивает свой потёртый плащ, чтобы согреться. На ногах у свиона мягкие полусапожки тонкой некрашеной кожи.

— Хорошо иногда прочихаться, — хохочет он.

Я ещё раз останавливаю взгляд на сапожках. Подарок? Скорее доставшаяся по дороге добыча или покупка. Такая обувь должна вызывать у наших зависть, догадываюсь я.

За время похода мы здорово обносились. Как-никак проделали за сто дней около семисот миль, причём по земле, проклятой богами. Плюс жестокие схватки у подножия Пиренеев. А до Рима осталось столько же. Или в десять раз больше. Когда лезешь в горы, нужно рассчитывать, что придётся пройти не кратчайшее расстояние, как летит птица, а во много раз больше. Нам необходима передышка, чтобы отоспаться, привести в порядок снаряжение и заново экипироваться, иначе в долину Пада прихромает орава оборванцев, а вовсе не та армия, на которую рассчитывает Ганнибал.

Разумеется, никто не станет умалять достигнутого Ганнибалом, рассуждаю я. Напротив, хотя до конца похода ещё далеко, уже свершённое заслуживает восхищения. Ганнибал натягивает величайший в мире лук. Во всяком случае, по моему представлению. Лук этот протянулся от Карфагена через наши испанские владения к Родану, и мы постепенно, шаг за шагом, протянем его дальше, через Альпийские горы, примерно до Бононии[77]. Только там можно будет вложить в лук первую стрелу и пустить её. Остриё стрелы будет нацелено в самое сердце римлян — на город Рим. Мы, знающие об этом и к тому же видевшие, какой беспримерной ценой доставался поход, ждём первого выстрела, затаив дыхание. Стрела нанесёт удар, неожиданный, как зимняя гроза, и разрушительный, как тайфун. Но перед этим Геростратовым (читай: Ганнибаловым) выстрелом[78] мы все должны получить отдых, сытную еду и новую одежду.

Обещал ли их Ганнибал?

Пока нет. Ему нет нужды опережать события вестью о предстоящей радости. Ганнибал знает, что войско надеется на него. Я же склонен жить будущим. И мне хочется делиться с другими тем, что переполняет меня. Вот почему я с таким восторгом рассказываю иудею Исааку, «тому, кто смеётся», о гигантском луке, который я вижу натянутым через сушу и море и обретающим всё большую силу с каждым пройденным отрезком пути. Исаак — человек образованный и молчаливый. Мы всегда говорим по-гречески. На каком же ещё языке нам беседовать?! Мне нравятся его ласковые глаза цвета корицы. В этих глазах светится юмор, поправка на который помогает Исааку судить обо всём с чувством меры; иными словами, он обладает качеством, которого не хватает грекам, но о котором они постоянно рассуждают, это качество — «софросине», то есть умеренность.

«Я тоже вижу лук, — говорит Исаак, — и понимаю твою гордость. Ты, а следом за тобой и я, представил себе великанский лук, дуга которого начинается у Карфагена, проходит через Испанию и дотягивается сюда, а отсюда она, изгибаясь и забираясь всё выше, пройдёт над Альпийским массивом, чтобы затем опуститься где-то возле Бононии».

«Это будет исполинский лук! — кричу я. — Новое чудо света!»

В порыве восторга я размахиваю руками, словно пытаясь охватить ими весь мир. И тут Исаак произносит ({зразу, которая заставляет меня всерьёз и надолго задуматься.

«Натянутый лук (био́с) жизни (би́ос) всегда заряжен смертоносной стрелой».

«Пожалуйста, повтори», — прошу я.

Дело в том, что я сначала не понял, как мне реагировать: прийти в восторг или пожать плечами. Что это, философское откровение или всего лишь не известный мне, но общепринятый оборот речи?

Исаак, со своей стороны, покачал головой. Подумав минуту-другую, он произнёс:

«Всё сущее обретает реальность благодаря тому, что не является собственной противоположностью. Огонь — это огонь, а не вода. Вода — это вода, а не огонь. Если огонь устремляется к воде, он тухнет. Если вода устремляется к огню, она испаряется. Ни законы, ни тождественность вещей и явлений самим себе не затрагивают проблемы жизни и смерти. Жизнь и смерть всегда взаимосвязаны. Не случайно говорят о бренности жизни. Теперь ты понимаешь, почему видимая неизменность камня всегда внушала человеку почтение».

Эти слова запечатали мои уста и сковали мои движения. Некоторое время мы с Исааком молча шли друг подле друга; я был отягощён его словами, хотя пока не представлял, насколько тяжким окажется для меня их бремя. Впрочем, вскоре я не удержался и выразил ему своё восхищение.

«Как это возможно, чтобы ты, иудей...»

Мне не нужно было доканчивать предложение. Исаак и так схватил смысл того, что я собирался сказать.

«Мне следовало называться Сифом[79], потому что я занял место другого. Мои приёмные родители были греками. У них не было своих детей, и они взяли меня».

«А уже взрослым, неужели ты не пытался обрести связь?»

Исаак и теперь понял мой загадочный вопрос.

«Конечно, пытался. И не раз. Но у меня ничего не вышло. Я остался безбожником».

Исаак видел, насколько ошеломили меня его слова. Я не знал, что сказать. То, что поведал мне о себе Исаак, должно было находиться под запретом — очевидно, оно и не подлежало разглашению. Конечно, будучи посланцем Птолемея, он вправе открывать карфагенянину любые тайны, решил я и закрыл для себя эту сторону проблемы. Гораздо серьёзнее был вопрос о том, что испытывает человек, считающий себя безбожником. Я искоса взглянул на идущего рядом Исаака и обнаружил, что он более не смотрит на меня. На губах его играла печальная снисходительная усмешка. Я впервые в жизни сталкивался с неверующим. Среди нас, финикиян, вряд ли найдётся хотя бы один. Что неверующие есть среди греков, об этом я читал и слышал от других людей. Но мне никогда ещё не приходилось воочию увидеть человека, отрицающего богов, тем более беседовать с ним, поэтому я пообещал себе при случае расспросить Исаака подробнее.

Вот он вновь обратил ко мне свои ласковые глаза, которые словно пребывали в неведении о том, на что решилось его сердце. Я поспешно отвернулся. Предельно лаконично Исаак сформулировал нечто совершенно неслыханное:

«Я безбожник, потому что наш мир покинут богами. Вселенная представляет собой космос аmех, так что и я — атеист».

Я безумно удивился! Оставшись наедине с самим собой, я даже не стал думать о последних словах Исаака. Я всё-таки не до конца понимал их. Тем с большей неприязнью повторял я на все лады другие его высказывания, пот эти:

«Жизнь и лук называются по-гречески «биос», только с разными ударениями. Натянутый лук жизни всегда заряжен смертоносной стрелой. В отличие от всех прочих пещей в мире, жизнь и смерть неразделимы. Огонь остаётся огнём только в виде огня. Вода остаётся водой только в виде воды. А человек... прислушайся к биению его сердца! Это биение жизни есть одновременно биение смерти».

Хорошо, что, выполняя неприятное поручение, можно думать о своём. (Как явствует из записи в рабочей тетради, я сижу в палатке на левом берегу Родана. В каком углу и на чём, другой вопрос. Во всяком случае, это не имеет отношения к данному сочинению). Бальтанд, который сидит на кожаном мешке, напоминает мне о своём навязчивом присутствии замечанием:

— Отблески — это окаменевший солнечный свет.

— Янтарь — это просто-напросто горная порода, вроде серебра или золота! — отрезаю я.

— Ничего подобного, — возражает Бальтанд. — Отблески не похожи ни на что на свете.

— Кто же спорит? Только не я. Золото — это золото, оно совсем не похоже на серебро. Тем не менее и серебро и золото — горные породы.

Однако сия нехитрая абстракция оказывается недоступной пониманию бедного Бальтанда.

— Отблески вовсе не порода и не имеют к ней никакого отношения. Отблески — это дар солнца, её искупительная жертва, — упорствует он в своём суеверии. — Она откупается от нас за беспокойство, которое причиняет своими восходами и закатами в самое непредсказуемое время.

— Не она, а он, — неумолимо поправляю я. — Какое он причиняет беспокойство?

— Иногда она так задерживается у нас, что только успевает уйти домой, как уже снова пора появляться. Тогда небо у нас ночи напролёт светлое-пресветлое. Звёзды меркнут, и нам совсем не хочется спать. Становятся видимы ночные звери, которые соблазняют выходить на охоту даже посередине ночи. А в другое время солнце так ленится, что, бывает, вообще не встаёт. Тогда мы очень мёрзнем, и нам еле видно собственную руку.

— Нечего рассказывать сказки, — обрываю я его. — Бог солнца прекрасно знает своё дело, в том числе и то, когда выводить на небо упряжку золотых коней. Он сообразуется с временами года. Это давно объяснили и закрепили на бумаге греческие учёные. Если ты грамотный, можешь прочесть длинные сочинения, в которых всё сказано.

— А как греки объясняют жару и то, почему отблески получились такими лёгкими и нежными на ощупь?

— Возьми и прочитай! Кстати, тебе известно, что такое амбра?

— Не-е-е.

— Пища богов, — просвещаю я невежу. — По-гречески её называют амбросией[80]. Так слушай! Янтарь — это «жёлтая амбра». Теперь тебе должно быть понятно, почему греки и римляне украшают твоими отблесками изображения богов. Настоящая же амбра используется для воскурений. И между прочим, амбра гораздо дороже и редкостней твоего янтаря. Так что я предлагаю тебе ограничиться Массилией и выкинуть Рим из головы. Фокейцы — народ тщеславный и больше любят украшать себя, нежели своих богов.

— Нет, мне надо в Рим.

— К сыновьям волчицы!

Этого Бальтанд не понял. Тем не менее он фыркает или, скорее, выдавливает из себя смешок.

— Я ищу приключений.

IV


Состояние рассеяния иногда благотворно. Ускользая от наскучившего тебе, вынужденного присутствия где-то, гы тем более ощутимо уходишь в какую-то более приемлемую для тебя, иногда просто чудесную, обворожительную обстановку. Именно это и произошло со мной. Палатка исчезла. Бальтанд расплылся и тоже исчез, глаза мои словно промылись. Что теперь откроется моим чувствам — посмотрим.

Наше войско вступило в край, забытый богами, истерзанный и проклятый, на землю, которая зыблется под ногами из-за вдающегося глубоко в сушу морского языка. Уж не заблудились ли мы? По Ганнибалу, во всяком случае, незаметно, чтобы мы отклонились от намеченного пути. Он, как всегда, горит энтузиазмом и даже ухитряется воодушевлять нас на преодоление самых необычных препятствий в добром расположении духа.

Пробираясь по такой местности, никогда не знаешь, что тебя ждёт впереди. Невозможно предугадать, далеко ли тянется этот подземный залив. Иногда море выходит на поверхность в виде лиманов, ключей и болот с обширными зарослями тростника, причём тростник этот настолько высокий, что загораживает всякий обзор. Попав в такие заросли, оказываешься в лабиринте, запутанном куда более искусно, чем Дедалов критский лабиринт[81]. А где тут, ходя вавилонами, найдёшь помощницу Ариадну или клубок ниток? Разве что у стаи фламинго? Они чуть что срываются с места и, по моим наблюдениям, летят к ближайшей водной глади. Однако я не тороплюсь следовать за ними. Нервный полёт чувствительных птиц не может служить проводником для человека, не знающего ни где он находится, ни куда идёт. То ли дело небесные звёзды, по которым в тёмную ночь прекрасно находят дорогу мореплаватели! Один ясный день, проведённый в тростниковой чащобе, — и храбрец из храбрецов чуть не сходит с ума. Если мне кажется, будто я остался один, меня начинает трясти от страха, я озираюсь по сторонам, закрываю глаза и стараюсь отдышаться. Людской поток подхватывает меня и несёт дальше.

И как язык больного бывает обмётан белым налётом, так и морской язык, на котором колышется почва, покрывают солончаки размером с карфагенскую гавань, если не больше. Тут уже расстилается солончаковая степь. Воины вынуждены прямо-таки балансировать на зыбкой подложке. Мы выделываем зигзаги и петли, которые, однако, в конечном счёте ведут нас на север. Путь нам указывают дымовые сигналы, подаваемые форпостами.

«Хоть какая-то польза от этого тростника!» — говорят ратники.

Но сей забытый богами край иногда может угостить куда более необычным, редкостным зрелищем. Например, полнолунием...

Как раз в полнолуние я и ушёл, обиженный, от своих собратьев-писцов. Обычные вечерние дебаты мало-помалу приняли неприятный оборот, а затем стали просто невыносимы для меня. От языков без костей — к лязгающим и цапающим зубам! Фразами кидались туда-сюда, словно шмотьями окровавленного мяса. Даже для постороннего слушателя, каким оставался я, это было слишком.

Сначала я попробовал заснуть у себя в палатке. Сон не шёл. Моя бедная голова раскалывалась. Меня окатывало то жаром, то холодом. В надежде обрести облегчение я решил выйти на воздух. Может, поклониться луне? Я пал перед ней ниц, и мне действительно полегчало. Сразу же прошла голова, вскоре я избавился от недовольства, потом с меня были сняты все заботы и огорчения.

Безо всякого моего участия — так мне, по крайней мере, показалось — у меня в голове начали повторяться сочинённые к этому времени строфы эпоса. Я видел, скорее чем слышал, как плетущаяся ткань стиха делает реальным наш мир, объединяя разрозненные и чисто импульсивные поступки и события вокруг чёткой живой основы.

Видел, как под воздействием этого животворного мгновения жизнь выпрямляет свою согбенную спину, приобретая достоинство и величавость! Меня охватило потрясающее чувство свободы от своего привычного «я», отчего и испытал необычайную лёгкость и жгучую, огненную радость.

Я стоял посреди подвижного серебряного сияния: казалось, будто в ярком свете полной луны пляшет сама земля. В северной стороне, насколько хватало глаз, я видел сплошное переливающееся серебро. А совсем рядом, на земле, лежали, одна к одной, мерцающие звёзды. У ног расстилался ковёр из крохотных радужек. Я вытянул руки, и они тут же оделись разноцветьем. Я пришёл в экстаз. Грудь моя наполнилась поющим и пьянящим восторгом. Я пустился бежать. Мне хотелось сиять серебром, как лежащая под ногами земля, которая была полом во внезапно явленных моему взору священных чертогах богов.

О, что за ощущение — видеть, как твои собственные конечности излучают матовый серебристый блеск со вспышками огоньков!

Я испытал это удовольствие. На бегу меня со всех сторон обступили переливающиеся арабески. Их серебристые извивы задевали мои руки и ноги, подсвечивая меня прихотливым мерцающим светом. Внезапно всё словно замерло. В полном упоении я как бы вышел из самого себя, чтобы посмотреть на собственную одинокую светящуюся фигуру.

Вот бы навсегда остаться в этом редкостном состоянии близнецов! Тёмный наблюдатель питает безмерную любовь к своему светозарному брату. Он любит всех и вся, без исключения.

Засим мне больше нечего сказать. Уместных для такого повода слов нет ни в одном из земных языков. Добавлю лишь одно: я медленно и осторожно вернулся в своё привычное состояние и безо всякого испуга обнаружил, что стою на солонцовой коросте, а подо мной в буквальном смысле слова плещется море.

Приободрённый и заново обретший себя, я пошёл бродить дальше в этом поразительном лунном сиянии.

Солью жителя Карфагена не удивить. И ближние и дальние окрестности города перенасыщены ею. Когда задувает крепкий ветер с Атласских гор, соль припорашивает наши одежды и мы заслоняем рот шалью или куском материи. Разумеется, мы используем для своих надобностей естественные водоёмы, где выпаривается соль. Кстати, это мы научили ливийцев бороться с засолением, когда соль образует корку на культивируемых землях, которые могли бы давать урожай злаков и овощей.

Нужно постоянно проходиться по земле с мотыгой, чтобы почва была рыхлой и могла дышать. В более сложных случаях требуются средства покруче. Для них мы изобрели так называемую «финикийскую повозку», борону, заменившую множество рук. И обнаружили невероятную живучесть оливковых посадок, в том числе на тощих и склонных к засолению почвах, где раньше выживали лишь заросли лоха и мастичного дерева[82]. О благодати, которую несут с собой оливковые рощи, мы твердим из века в век. Оливковое дерево даёт не только масло, оно отбрасывает тень на залитую солнцем землю. Путешествующий верхом научился ценить эту дарующую прохладу тень, а тот, кто раньше роптал на бесплодную местность с вылезающими тут и там скалистыми остовами гор, может теперь взять оливковую косточку и показывать её всем как залог своего благополучия.

Во время ночных странствий я дошёл до огромного, вытянутого в длину лимана. Там, на мелководье, стояли, наверное, тысячи лошадей, а на берегу я увидел множество догорающих костров. Часть ратников лежала на земле, кое-кто сидел на корточках над костром и подкладывал в него дрова, остальные были в воде, около своих коней. Нумидийцы, всадники, наша африканская кавалерия! Солёная вода должна была залечить и укрепить лошадиные копыта, берцы и бабки, потому и стояли теперь животные, которых всадники берегли пуще своего глазу, в воде, и спали стоя, с опущенными головами. Хотя кони стояли тихо и безмолвно, словно призраки (тени их походили на отброшенные в сторону чепраки), всадники один за другим просыпались и шли по воде к своим любимцам, гладили их или расчёсывали им руками гриву.

Кстати, у меня теперь тоже есть конь, и я тоже беспокоюсь за его копыта, мослы, берцы и особенно за места под щётками, на которых легко образуются трещины и ссадины. Конь доставляет мне радость, но и заставляет волноваться за каждую частичку своего полного живительной энергии тела. Вот что значит быть владельцем лошади. Моего злобно смотревшего на всех мула пришиб камнем каталонский пращник. Выстрел этот едва ли можно назвать продуманным военным действием, скорее он был сделан наобум, и попадание в мула оказалось чистой случайностью. Мой раб привёл мула на водопой. Мальчишка отделался лёгким испугом, а поклажа и вовсе не пострадала, поскольку мула перед водопоем освободили от всех вьюков. Раба я продал за хорошую цену: только на таком условии мне разрешили приобрести коня. Разумеется, я не стал ради исполнения своего желания доходить до самого Ганнибала. Он загружен более важными делами. Я переговорил обо всём с глуповатым начальником, который ведает нашей писарской братией.

Моего красавца жеребца зовут Медовое Копыто. Он карей масти с отливом в корицу, копыта у него медовые и грива того же нарядного цвета. Мои коллеги даже не поверили мне на слово, когда я рассказал про иссиня-чёрный хвост коня. Они захотели сами убедиться, что это так, и при виде хвоста у них вытянулись лица: длинный, чуть не до земли, хвост действительно был иссиня-чёрный. Когда на коня навьючивают мой багаж, Астер заплетает хвост в косу и подвязывает его. Когда я еду верхом, я предпочитаю, чтобы хвост болтался свободно. Медовое Копыто любит носить меня на спине. Тогда, если верить Астеру, его кроткие глаза загораются огнём, он подбирается и ступает особенно изящно. Грива его вздымается у меня под руками.

Да будет благословен свет луны, окутывающий меня ореолом спокойной созерцательности! Не сама ли Селена-Геката уводит меня прочь от лимана и на распутье трёх дорог[83] направляет к берегу моря? Дойдя дотуда, я опускаюсь на камень. Море на лунной дорожке не шелохнётся. У меня начинает громко, так что хорошо слышно, стучать сердце. Я жду чего-то необыкновенного — сам не знаю, чего именно. Но всем телом ощущаю, что сейчас передо мной должно предстать нечто экстраординарное.

И тут у меня с глаз точно спадает пелена, и я становлюсь свидетелем зрелища в самом деле исключительного. Оказывается, не один я поклоняюсь богине луны. Её чарующий свет завораживает и каракатиц, которые всплыли на поверхность и, ослеплённые и околдованные, качаются на ней, вознеся свои рыбьи взгляды горе. Они почти не шевелят многочисленными конечностями, лишь неторопливо втягивают в себя воду и тонкими струями снова выпускают её. Задом наперёд, они движутся по направлению к берегу и ко мне.

Меня вдруг словно толкнули в бок, я вскакиваю на ноги, здесь же мелко, для каракатиц тут смертельно опасно. На усеянном галькой берегу уже лежит множество их подруг. Они выкачивают из себя остатки воды. Там, куда они попали, их ждёт конец. Они не в состоянии вернуться в ту среду, которая для них единственно животворна. С рассветом все севшие на мель станут добычей птиц.

А может, перед моими глазами разворачивается совершенно иное действо?

Внезапно мне приходит в голову, что это любовное жертвоприношение. Поднимаясь из морских глубин, сии создания приносят себя в дар высшим силам. Не Селена ли подвигла их на это? Не ради ли меня она это подстроила? Возможно, это зрелище призвано чему-то научить меня? Возможно, у Гекаты есть какие-то планы на мой счёт?

Я безумно путаюсь — не столько происходящего, сколько собственных мыслей — и обращаюсь к Танит. Повторяя имя богини, я молю её о защите. Я принимаюсь плакать.

«Пускай трёхликая сгинет! — всхлипываю я. — Нечего ей выводить сюда призраков и демонов! Может, она ещё и мне прикажет пожертвовать собой ради луны и к вящему удовольствию ведьм и прочей нечисти? Прочь её! Спаси меня, о Танит, лик Ваала!»

«Сюда не ведёт с развилки ни одной дороги! — слышу и собственный карфагенский говор, перекрывающий греческое благозвучие Сиракуз и Александрии (которое до последнего пыталось убедить меня в том, что видение каракатиц, приносящих в жертву свои жизни, было явлено мне в качестве примера для подражания). — А луна вовсе не на исходе! — кричу я. — Она полная!!!»

И я припускаюсь бежать к карфагенскому лагерю.

V


Меня тяготит ответственное задание. Я играю важную роль в Ганнибаловом войске. Передо мной сидит изворотливый господин по имени Бальтанд. Он слыхом не слыхал про Баала и знать не знает, что за люди мы, карфагеняне При виде такого чудака я лихорадочно ищу ниточку, которая бы связывала нас с действительностью, и, найдя, спрашиваю:

— Почему ты не выбрал Янтарный путь? Я уже задавал тебе этот вопрос, но ты ничего не ответил.

— Как же не ответил! Я сказал, что ищу приключений.

Мне сдавливает горло. Я принуждён откашляться.

— Ну, хорошо, теперь расскажи, что ты видел по дороге собственными глазами, — приказал я.

— Ничего особенного.

— Особенное или не особенное, решаю я. Что-то ты должен был видеть.

— Мне посоветовали ночью плыть по течению, а днём отсыпаться в укромном месте.

— Ты не слишком усердно следовал этому совету.

— Разве?

— Тебя же захватил военачальник Ганнон со своим отрядом. Почему ты не велел рабу сторожить твой сон?

— Что толку сторожить, когда лемминги устремляются к морю?

— Кто устремляется?

— Да вы, карфагеняне.

Меня одолевает хохот.

— Мы устремляемся вовсе не к морю, а наверх, к Альпам, — сквозь смех говорю я.

Затем я призываю его к порядку.

— Ты говоришь, что получил совет. Когда это было?

— Когда я верхом перебирался от одной реки к другой.

— От какой к какой?

— От Рена к Родану.

— Что это за Рен?

— Северная река.

— Кто тебе дал совет?

— Один гостеприимный народ.

— Что именно тебе сказали?

— Сказали, что вдоль Родана более или менее спокойно, только кавары то и дело дерутся между собой за власть.

— Кавары?

— Они тоже кельты. Или галлы, выражаясь языком сыновей волчицы.

Бальтанд ухмыльнулся, довольный сим добавлением в свой словарь.

— Что тебе ещё известно про каваров?

— Да ничего. Они главенствуют на большой территории вверх по Родану, по эту сторону реки. Я их ни разу не видел, хотя меня они, кажется, заметили. В отличие от вас, они не стали брать меня в плен.

— Ерунда. Ты говоришь: «Ничего». Значит, что-то тебе всё-таки известно. Будь добр рассказать мне. Но безо всяких измышлений о людях, которых ты не видел, но которые видели тебя. Утверждая то, чего утверждать нельзя, человек предаётся фантазиям. Итак, я задаю вопрос: что ты точно видел?

Вскочив с мешка, Бальтанд устроил целое представление. Исполненными пафоса жестами и визгливым голосом он словно разыгрывал некую странную комедию или миму.

— Война, о благословенная война! — вопил он. — Кельтов хлебом не корми — дай поубивать! Чего они только не придумывают, дабы насладиться радостью убийства... Настоящих разногласий между ними нет, поэтому они находят для раздоров разные предлоги. Эти люди берут их из воздуха. Высасывают ссору из пальца.

— Сядь и умолкни, — повелел я.

Он не подчинился. Напротив, разошёлся пуще прежнего. Я не улавливал всех его шуточек, но видел, как он задирает нос, изображая смелость, и сетует, притворяясь побитым и уничтоженным, неся на плечах воображаемое бремя. Очевидно, в основе его лицедейства лежала мысль о том, что труднее всего удовлетворять свою кровожадность племенам, живущим в окружении одних лишь кельтов. (Очень скоро нам придётся убедиться в том, насколько Бальтанд заблуждался на их счёт). Посему братание и дружба с соседним племенем тоже вызывали безмерную печаль. Заключая узы братства, кельты бросались друг другу в объятия и плакали, как бы подразумевая: «Не становись моим другом и братом, ведь тогда я не смогу убить тебя, а этого мне хочется больше всего на свете».

Представление было окончено. Бальтанд сомкнул губы, закрыл глаза и с довольным видом сложил руки на животе — от этой дани искусству вид у него стал довольный и сытый.

— Что ты меня дурачишь всякими глупостями?

Молчание. Бальтанд слишком доволен своим творческим достижением.

— Так ты видел каваров в сражении?

— Я нет, а ты?

— Не нагличай! Говори толком, что ты видел!

— Когда спускался ночами вниз по Родану?

Бальтанд снова ошарашил меня: задрав голову с выпяченной губой кверху, он повёл речь так, словно его слушали оттуда небожители.

— Иногда я видел звёзды и месяц. Видел речные потоки. Большие и малые суда, одни из которых тянули канатами против течения, а другие сами легко плыли вниз. Иногда нам с рабом приходилось туго. Но, так или иначе, я познакомился с берегами и узнал, что по ночам уже начались холода. Похоже, ты и сам мёрзнешь, карфагенянин, а кислое твоё вино не греет кровь.

Мой гнев наконец-то выплеснулся наружу. Подскочив к Бальтанду, я схватил его за шиворот. Видеть не желаю этого типа. Пускай им занимаются другие. Сколько бы я ни отводил взгляд, эта блоха продолжает мозолить мне глаза. Я тебе покажу... С негодующим воплем я вынес его из палатки и уже собирался тащить к шатрам карфагенских писцов, но тут меня отвлекла потрясающая картина. Я опустил барахтавшегося вверх ногами человечишку на землю и сказал:

— Полюбуйся лучше, что умеют карфагеняне.

Бальтанд, ойкая и причитая, копошился у моих ног. Я взял его за плечи и развернул в сторону Родана. Ни одна греческая арена не могла бы предложить более величественного зрелища. Лошади! Подошла очередь переправлять через речной простор коней.

Конечно, их уже немало собралось и на этом берегу, но основная масса пока дожидалась на другом. Дожидалась? Вряд ли такое слово уместно в данном случае. Через ширь реки мне было видно, как лошади кучками вставали на дыбы. Они словно заражались нетерпением; невидимый отсюда, стелющийся по земле пожар заставлял их поднимать копыта и топтаться на месте, скакать и вскидываться на дыбы. Плётками бились хвосты, бешено размётывались гривы. Значительная часть коней уже находилась в реке, причём в самом разном положении. Многие плыли с всадниками на спине, выпрямив шею и задрав голову. Грудью рассекая воду, они оставляли за собой заметную волну, особенно с той стороны, что противостояла течению. Всадник сидел, наклонившись вперёд, голова к голове с конём, явно шёпотом успокаивая его.

Часть лошадей по три-четыре вместе плыли впереди лодок, откуда их держали в поводу: таким образом и воины и кони переправлялись на другой берег без помощи вёсел. Раздобытые Ганнибалом более крупные плавучие средства были поставлены штевень к штевню выше по течению, образуя своеобразный волнолом, призванный уменьшить силу течения. Мера эта явно удалась, поскольку теперь на воду начали сталкивать большие плоты, на каждом из которых стояло с дюжину лошадей, естественно, как-то привязанных, и находились гребцы или люди, толкавшие плот длинными шестами.

— Бесподобно! — заворожённый, прошептал я.

— Теперь я вижу, — донёсся до меня голос Бальтанда, — что вы, карфагеняне, народ богатый. Может, я даже предложу вам купить у меня отблески. Конечно, не все, а столько, сколько будет стоить моя свобода.

— Надо же, чтобы перед глазами было одновременно столько коней, тысячи три, не меньше! — вырвалось у меня. — Удивительно, поразительно, невероятно!

— Мой народ поклоняется лошадям и приносит их в жертву богу...

Я был не в состоянии прислушиваться к варвару. Меня слишком захватило происходящее, за которым я наблюдал боковым зрением. Эта переправа, этот пример решительных действий, как нельзя лучше свидетельствовала о величии Ганнибала и его стремлении к победе.

Вчера я стоял почти на том же месте, но с иными чувствами. Вчера я испугался. Мне впервые довелось увидеть едва ли не всё вытянувшееся в длину войско, и оно предстало передо мной в странно нерасчленённом виде. Я не различал ни людей, ни больших или малых отрядов, которые бы стояли или двигались особняком, отдельно от массы. Точка обзора позволяла мне одним взглядом охватить всё, и это всё составляло единое целое, неразделимое и самоценное: передо мной было гигантское чудовище, которое слепо, ни на что не обращая внимания, ползло вперёд, только вперёд. Всё попадавшееся на пути сметалось, расплющивалось, уничтожалось, дабы сей дракон мог показать свою силу, свою власть, своё могущество. Местность шаг за шагом крушилась, ибо ничему, кроме этого демонического, звероподобного целого, не дозволено было продолжить существование.

Вчерашнее зрелище подействовало на меня угнетающе. Вероятно, нечто подобное видел Ганнибал в Онуссе. Но я не Ганнибал, и представшее передо мной не было сном. К тому же я смотрел открытым взглядом, не так, как обычно смотрю в этом походе — боковым зрением, уголком глаза. А Ганнибал... кем был он, какой облик приобрёл для меня теперь? Lupus in fabula![84] Не успеешь произнести его имя, как он уже тут! Чудовище изрыгает, выталкивает из своей устрашающей пасти одинокую фигуру всадника, который внезапно останавливается и разворачивает коня. Это Ганнибал собственной персоной. «Но остался ли он по-прежнему Орлом? — с дрожью в сердце спрашиваю я. — Нет, — приходя всё в большее возбуждение, думаю я, — теперь он сын волчицы. Ганнибал-Волк ведёт дракона и повелевает им!» Эта метаморфоза произошла прямо у меня на глазах.

Занавес раздвинулся, открыв суть того, что случилось в каштановой роще, во время жертвоприношения волчицы. Оказывается, Ганнибал — новоявленный Ликаон, волкоподобный... да нет же, он сам волк, священный зверь войны.

Чтобы стать Победителем, ему нужно принести жертву Зевсу-Ликеосу и Юпитеру-Лупатусу[85].

Взамен Ганнибал-Победитель коронуется на царство в облике зверя.

Я, королёк, оказался выброшенным из тёплого оперения Орла в воздушный океан. На земле я забрался к себе в палатку и принялся молить богов о возвращении нас всех в прежнее состояние: чтобы Ганнибал был Орлом, а я — крохотной пташкой из басни, греющейся в перьях у него на голове. Жизнь обещала мне, что я доживу до глубокой старости, стану знаменитым и уважаемым. «Только не такой ценой!» — в злобном смятении всхлипывал я. Всё и вся казалось мне настолько страшным, ужасным, душераздирающим, что я молил богов даровать мне более приемлемую для человека реальность.

В ответ на мою молитву мне была тут же нарисована иная картина: прогуливающиеся люди, которые заняты беззаботными беседами, смеющиеся девушки, которые порхают в светлых аркадах, юноши с крепкими обнажёнными телами, которые участвуют в мирных состязаниях, сидящая в амфитеатре публика, которая, затаив дыхание, следит за перипетиями трагедии. Я попытался также призвать к себе всё самое светлое, лёгкое и свободное: мелодию лиры и благозвучие поэзии, состояние мира и нежной влюблённости, спокойный голос разума и чистые откровения мудрости, чувство отдохновения после крепкого сна.

Моё общение с богами сошло на нет, ибо я отказался рисовать образы через сравнения и метафоры с их бесконечными «как» и «подобно». Я снова предался своим страхам, пока, обессиленный, не задремал. Пробудившись, я понял, что жизнь — это болезнь, а сон — лекарство; но единственное средство для излечения свирепой болезни под названием Жизнь есть смерть.

Вот как было дело ещё вчера.

Сегодня меня не испугать ничем. Бьющая через край энергия коней наполнила всё вокруг необыкновенной бодростью и блаженной жаждой жизни. Кто это не хочет жить, когда ему показывают такие зрелища?! Кто это недавно хныкал: дескать, смотреть на жизнь слишком мучительно, нужно чем-то занимать и отвлекать себя, поменьше думать, ни в коем случае не пытаться разобраться в себе. Кто всё это пищал? Только не сегодняшний Йадамилк! И кто бы вы думали сваливается на меня в этот миг? Конечно же Ганнибал! Ганнибал-Победитель, который, проезжая мимо, на полном скаку кричит мне:

— Выкачай из норманна всё, что он знает, Йадамилк.

— Больно трудно выкачивать! — кричу я в ответ.

— Не сдавайся, — доносится до меня. — Завтра утром он мне может пригодиться.

— Как собаке пятая нога! — хнычу я, задыхаясь от досады и отвращения.

Неужели мне никогда не отделаться от этого торгаша? Неужели настоящему Орлу в самом деле интересна сия норманнская муха? Схватив хлюпика за руку, я волоку его обратно в палатку. Он тут же усаживается на свой набитый отблесками мешок.

Я живу в пустоте, среди всеобщего непонимания. Ох, как трудно быть ненайденным сокровищем! До меня доносятся шаги, они приближаются; я слышу и голоса, они тоже приближаются; потребность в сокровище вопиющая. Сокровище хочет закричать: «Я здесь!» Но кричать нельзя. Как бы ни велика была потребность в нём, оно принуждено молчать. Люди сами должны найти и оценить сокровище. Нет-нет, сокровищу ни в коем случае нельзя подавать голос, кричать о своей ценности. Так же обходятся в этом мире и с поэтом. Сие двуногое сокровище высмеют, если оно попытается заявить о себе. Восхищение эпосом не распространяется на его автора!

Ганнибал совершенно не понял меня. Он не понимает, что значит носить в себе созревающий эпос. У эпика происходит смещение горизонта, его поле зрения всё время меняется, поэтому он утрачивает дальнозоркость и вынужден смотреть с точки зрения попавшего в новую обстановку ребёнка. Кроме того, поэту приходится бессчётное число раз возвращаться к одному и тому же. Что я видел тогда, что вижу теперь? Будь проклята забывчивость! Забывчивость — серьёзный порок, можно сказать, слепота! А ведь бывает ещё занудливость, которая заставляет эпика зацикливаться на каких-то подробностях, лишь много позже обнаруживая их незначительность и эфемерность. Каждая стихотворная строка течёт и извивается. Каждое слово живёт и пульсирует. За спиной у эпика остаются затопленные пространства, впереди встают всё новые и новые языковые возможности. Почему бы иногда не разбивать гексаметр ямбом?

Сочинять эпос — всё равно что плыть из Карфагена в Новый Карфаген. На пути туда тебя подстерегают смерчи, которые не только не спешат утихомириться, но налетают со всех сторон, пытаясь засосать корабль в свою воронку. Эпик, совершенно на это не рассчитывая, может оказаться между двух столпов, его может занести туда, где до него не прокладывал путь среди букв и слов ни один кормчий, занести в околоплодные воды, из которых появляется на свет живой язык — среди сонма мертворождённых детищ, лишь будоражащих поверхность чувственного мира, но так и не вырастающих ни во что дельное.

Поэт перемежает своё плавание с полётом. Он снова и снова падает, сменяя крылья на парус, и взмывает ввысь, всё выше, всё круче, всё дальше.

VI


С чувством униженности и полного отсутствия идей я смотрю на Бальтанда, головоломный объект поручения, данного мне в сем великом военном походе. Я понятия не имею, о чём его ещё спрашивать. В другое время я мог бы узнать у норманна, как выглядит его страна и как они там живут, есть ли у тамошних жителей дома или они поступают подобно другому северному народу, о котором я читал, то есть с приходом зимы набрасывают на подходящее дерево одеяло, забираются под него и засыпают, чтобы проснуться уже с наступлением весны. Я мог бы также спросить, кто был его наставником, зажиточная ли у него, по норманнским меркам, семья и есть ли у его народа священные тексты либо интересные светские книги. И так далее, и тому подобное... Но что мне потом делать со всеми этими фактами? Мой мир никогда больше не соприкоснётся с миром Бальтанда.

Я призываю Астера и велю ему принести нам еду и питьё.

— Значит, обычный Янтарный путь для тебя не годился, — за неимением другой темы говорю я. — Ты предпочёл спускаться по рекам.

— Родан — мировая водная артерия.

— Или парадный проспект. Здесь, около Средиземного моря, оживлённое движение как в ту, так и в другую сторону. У самого устья его контролирует Массилия, которая с жадностью прибирает к рукам всё проплывающее мимо. Неужели тебя не предупредили?

— Я умею оберегать себя, — отвечает мой чудак. — К тому же я слышал слишком много бахвальства. Дескать, Родан служит мировой артерией и для людей тьмы, и для людей солнца. Можно подумать, тот же путь не ведёт с юга на север. Так называемые «люди солнца» вполне могли бы, ежели бы решились, прибыть к нам и убедиться, что у нас солнца столько, сколько им и не снилось.

— А тебе не страшно путешествовать по неизведанным краям в темноте?

— Я же сказал, что привычен к темноте.

— И ты никогда ничего не слышал?

— Почему же не слышал? И слышал и чувствовал.

— Ты даже чувствовал?! Что же?

— На закате я слышал, как сторожихи закрывают ворота у границы мира. Утром я ощущал дрожь, которая проходит по земле, когда солнце вновь вступает во владение ею.

Но я уже спрятал глаза в ладонях и унёсся в другой мир, в мир, где мы балансируем на краю топи, что колышется поверх подземного морского языка. Мы идём, полагаясь на чужеземцев — кельтских проводников. Однажды утром забытая богами земля оказывается укутанной толстым, мохнатым покровом тумана. Мы едва различаем что-либо на расстоянии вытянутой руки. Все ориентиры попали в мягкие объятия мглы. Отряд за отрядом охватывают неуверенность и страх. Никто не строится в походные колонны. Никто не хочет выступать. Впрочем, выступления пока и нет. Зычно звучат приказы, вернее, успокоительные новости. В любую минуту может задуть ветер, который рассеет окутавшую войско плотную завесу. Кое-кто сует палец в рот и тут же выставляет его на воздух. Пока что ни дуновения, говорят они, уверяя, что только вихрю под силу унести опустившуюся на нас пелену тумана.

«Почему мы здесь, а не где-нибудь в другом месте?» — с досадой спрашивают многие. Но эти люди не представляют себе местности даже на расстоянии однодневного марша, не знают особенностей рельефа и названий, данных неведомыми народами отдельным местам, которые называются и переназываются на всё новых и новых языках, так что одно и то же место может иметь целый набор имён. Никому не приходит в голову дать собственную кличку месту, заключившему нас в мягчайшую из возможных темниц. Проще всего это было бы поэту. Он ведь приметил много особенностей окружающей местности и углядел кое-что из того, что не было явлено другим. Прислушавшись, он различает доносящееся из тумана мычание.

Здесь чёрными стадами бродят дикие коровы. Мы также видели табуны белых неприручённых лошадей. Наши охотники набили для нас довольно много скота. Мясом так наедаешься, что ощущение сытости остаётся до утра. Белые лошади изумили и восхитили нумидийцев. Они захотели тут же изловить нескольких жеребцов и кобыл, для чего предприняли ряд быстрых атак на них, пытаясь окружить табун. Вчера из этих атак ничего не получилось. Прекрасно зная округу, дикие животные уносились вскачь по такому грунту, на который нумидийские кони отказывались ступать, причём иногда останавливались столь резко, что часть всадников попадала наземь. Белые лошади мчались по топи, перемахивая через кочки и, подобно Пегасу, перелетая через извилистые разводья[86]. Я видел, как один особенно строптивый жеребец стоял на застрявшем в иле, белёсом от воды бревне. Из розовых ноздрей коня рвалось пламя, копыта грозились нанести сокрушительный удар. Жеребец был неописуемо красив. Ещё мгновение — и он, совершив длиннющий прыжок, скрылся в непролазном тростнике.

Нумидийцам оказалось трудно проглотить обиду от бесплодной погони. Вечером они сбились в кучки и стали думать. Они тёрли лбы в надежде пробудить дремавшие мысли, и кого-то осенило. Посмотрим, что у них выйдет теперь. Во всяком случае, сегодня штук сто наших кобыл ночуют — естественно, под надёжным присмотром — вдалеке от лагеря. Нумидийцы надеются, что запах течки привлечёт диких жеребцов, которые и покроют хотя бы нескольких самок.

Время идёт. Туман не развеивается. С ним происходит что-то в высшей степени странное. Он прижимается к земле и уплотняется. Тот, кто сидит, видит ещё менее прежнего — не дальше двух пядей от себя. Такое впечатление, будто земля горит и потому кругом дым. Приподнявшись на цыпочки, я выглядываю из полосы тумана и вижу контуры ближайших деревьев — верхушки чахлых тамарисков и худосочных пиний. Когда я некоторое время спустя повторил свою попытку, то обнаружил плывущие по дымке отрезанные головы. Удивлённо заморгав, я опустился на полную ногу, но сразу же снова встал на цыпочки. Странные видения напомнили мне один текст, в котором говорится: «Из земли торчало множество бесшейных голов, кругом виднелись руки, гулявшие сами по себе, без плеч, и глаза, витавшие в воздухе отдельно ото лбов». Сии отчленённые части тела соединялись друг с другом в самых разных сочетаниях, так что получались, например, двуликие создания. Помню, там была корова с человеческим лицом и человек с коровьей мордой.

Наши охотники прислушиваются к доносящемуся из тумана мычанию чёрных коров и проявляют нетерпение.

Все остальные тоже. Внезапно большинство охотников вскакивает на коней и погоняет их. Намечается большой убой, который и происходит, поскольку кони боятся диких парнокопытных куда меньше, чем своих белых сородичей. Из-за завесы тумана слышатся крики, ржание, мычание и рёв. Не иначе как черномастная скотина ударилась в панику... Я вижу острые хребты с чёрным отливом, которые разрезают густое море тумана. Они напоминают мне стаю дельфинов, которые разрезают воду, игриво выпрыгивая на поверхность.

Это зрелище столь же незабываемо, как ощущение целомудренного счастья, которое входит в твою душу, сначала отражаясь лишь на жизненном настрое и только потом захватывая само сердце. Передо мною разыгрывался спектакль, изящный и изысканный, самобытный и доселе не виданный. Я как сейчас вижу этот поток чёрных спин с их бесконечными прыжками и жете[87]. Вижу и белых лошадей, которые встают на дыбы, выпрастывая из тумана передние копыта — словно жёлтые анемоны, пробившиеся в горах из-под снега.

Я не стал спрашивать, сколько убили скота. Меня, как и других, больше интересовало, когда мы снимаемся с места и выступаем. Даже самое красивое зрелище быстро наскучивает.

Мы с Бальтандом продолжаем молчать. Теперь мы не просто сидим, а едим и пьём. Моргать он, может, и не умеет, зато превосходно умеет хлебать и чавкать.

— Ты видел большие болота? — неожиданно для себя самого спрашиваю я.

— Ещё бы! — отвечает Бальтанд. — И что с того?

— Я слышал одну поговорку, — раздумчиво произношу я. — Не помню точно, но, по-моему, она звучит так: «Если топь не спешит оттаивать, журавль умирает».

— Возможно, поговорка справедлива, — замечает Бальтанд. — А впрочем, какого чёрта! — тут же поправляется он. — У журавля есть крылья, он всегда может улететь с замерзшего болота. Разве что заморожена вся округа... Ну и что? Журавли очень любят мёрзлую клюкву.

— Есть и другая поговорка, — продолжаю я. — «Рано замёрзло болото — рано прилетят журавли на юг».

— Вероятно, она тоже правильна. От кого ты их слышал?

— Не от тебя.

Я слышал их от кельтских вождей.

Когда мы спустились с Пиренеев, Ганнибалу доложили о том, что в каких-нибудь тридцати милях от нас собрались на совет кельтские вожди. Разумеется, они обсуждали наши пожелания, которые Ганнибал через гонцов довёл до их сведения, объяснив намерения войска и предложив договориться, на каких условиях мы могли бы пройти через принадлежащие кельтам земли. Повелев немедля разбить свой роскошный шатёр полководца, Ганнибал послал вождям приглашение в гости и на переговоры. Вожди вместе с царьками прибыли — верхом и в сопровождении свиты. Ганнибал встретил их в нарядных одеждах, с царской диадемой на челе. Он осыпал прибывших подарками и подтвердил свои обещания. Вожди сидели, таращась на дары, многие — с большим пальцем во рту. Занятно, что стоило возникнуть какой-нибудь проблеме, как один из них, явно самый влиятельный среди вождей, заявлял:

«Нам нужно выйти помочиться».

И вся компания снималась с места и трусила вон. Встав неподалёку от шатра, вожди (не выпуская из рук члена) долго судили и рядили об услышанном, взвешивали все «за» и «против». На протяжении переговоров они делали так трижды и в третий раз вернулись весьма довольные. Чем? Ганнибаловыми дарами? Их за это время не прибавилось. Посулами? Они тоже отнюдь не стали щедрее. Зато пока властители и предводители мочились на глазах у честного народа, размышляя и рассуждая о своих делах, их внимание привлёк звук, заставивший всех поднять глаза к небу.

Высоко вверху тянулся журавлиный клин, и вожди, мгновенно забыв о предмете спора, принялись считать птиц. Не успели они сойтись на одной цифре, как; следом появился второй клин.

Необычайно ранний прилёт журавлей позволил Ганнибалу отделаться малым количеством подарков и обещаний. Ему разрешили свободный проход по Родану до нужного места, обязались поставлять фураж и хлебные злаки, обеспечили надёжными проводниками, которые к тому же знали, где среди кельтов тлеет недовольство, а потому можно ожидать вспышек пожара. Но речь идёт лишь об островках своевольных племён в океане кельтского народа, клялись и божились вожди. Эти племена легко будет подавить, подкупить или победить, заверили они Ганнибала.

«Взяв это на себя, ты избавишь от хлопот нас, — радостно подхохатывая, сказали старейшины и перевели разговор на священных журавлей, которые только что подали им неопровержимый знак свыше».

«Спасибо, что никто из них не опрокинул мне на голову зловонный горшок, — сказал после ухода кельтов Ганнибал, обращаясь к нам, писцам. — Вы, конечно, помните, что пришлось выдержать хитроумному Одиссею в драме Эсхила? Кажется, сходный эпизод есть и у Софокла в «Пире ахейцев». Мне только непонятно, почему человеческие отправления вызывают у людей столь безудержный смех».

«Вообще-то тут всё ясно, — ответил Силен, — просто никто не может вымолвить такое даже про себя, не то что вслух».

«Потому что один из присутствующих обычно не в состоянии смеяться над этим?»

«Вовсе не поэтому», — вступил я.

«Сказано с излишней самоуверенностью, — отозвался Силен-Ламия. — Тот, на кого опрокидывается вонючее содержимое ночной вазы...»

«Должен покинуть сцену, — докончил оживившийся Ганнибал. — Я её тоже покидаю. На сегодня с меня хватит. А вы, господа писцы, садитесь за работу. Донесения о нашем сегодняшнем успехе должны как можно скорее прибыть и в Карфаген, и в Новый Карфаген».

Тем не менее Ганнибал вернулся к себе в палатку не один, а с группой военачальников. Всё задуманное как будто исполнялось — если, конечно, можно было полагаться на чужое слово и рукопожатие. Теперь стратегам предстояло наметить новые планы, которые также должны были успешно осуществиться.

До сих пор нам действительно сопутствовала удача, думаю я, сидя напротив Бальтанда. Мы достигли Родана и, можно сказать, уже преодолели ширь реки. По пути сюда мы усиливали форты и укреплённые замки, так называемые оппидумы, оставляли там своих людей. Вся Южная Галлия станет нашим протекторатом. Это пока неточно, но так обязательно будет, если Карфаген прислушается к Голосу Ганнибала. В любом случае наше воинство может не бояться удара в спину и ему обеспечено безопасное отступление. В узловых пунктах, через которые проходил наш марш, размещено двенадцать тысяч пехотинцев и тысяча всадников. Иными словами, единовластию вождей, с которыми вёл переговоры Ганнибал, наступил конец. Сейчас они видят перед собой солдат, которых необходимо снабжать хлебом и солью, одеждой и обувью. Но если положение обострится, они поймут, что солдаты — это сила. А до тех пор пускай поломают себе голову над тем, что везут наши обозы. В этих обозах нам должны доставить вооружение из испанских факторий и ремесленных мастерских.

Итак, у Родана наше войско ещё больше убавится, прикидываю я. Впрочем, ядро ветеранов, на которых Ганнибал может рассчитывать в любую минуту, сохранится. Меня удивляет только одно (ведь приходится думать и об этом): почему Главнокомандующий, хотя мы шли через густонаселённые провинции, не привлёк новых наёмников? Чем мотивировано подобное решение? Я задаю эти вопросы, глядя уже не боковым зрением, а просто искоса. Но ответов доискаться не могу. Мне известно, что среди наёмников заправляют люди, прошедшие огонь и воду. Наёмных солдат интересуют лишь жалованье, военные успехи и грабёж. Им плевать на политические или культурные цели Ганнибала. Они в гробу видели преобразования в системе мировой власти, тогда как именно реформы составляют конечную цель данной войны. Кто для них Ганнибал? Великий полководец, которому сопутствует богиня Удачи. Они связались с ним только потому, что считают его Победителем.

Видение войска, представшего передо мной в образе чудовища, укрощённого и ведомого Ганнибалом, постепенно тускнеет. Однако я не могу совсем изгладить из памяти сию впечатляющую картину. Более того, мне, оказывается, не хочется забывать её. Она может пригодиться, когда мой рассудок будет в более здравом состоянии. Тогда я сумею изобразить увиденное гораздо лучше, подробнее и содержательнее, сумею осветить дальний прицел нашей войны: не разгром конкретного противника, а грандиозные перемены. Для достижения успеха приходится брать в союзники не одну только знать. Даже государь государю рознь. Среди них попадаются и rois faieneants, ленивые монархи. Пускай себе погрязают в праздности. Главное, чтобы Ганнибалу позволено было заниматься вооружениями и войском. А подземные демоны... Что ж, если они могучи и соблаговолят потом скрыться обратно под землю, их тоже можно использовать для высших целей.

Как ни тяжко даются дневные переходы, Ганнибал требует от своей рати большего. Он неустанно проверяет каждый род войск и исправляет то, что считает необходимым. Он экспериментирует, поскольку обычно добивается хороших результатов именно таким способом. Поначалу его требования могут показаться противоречивыми, на деле же у него ни с кем не возникает конфликтов. Требование одновременно большей манёвренности и мощи наносимого удара свидетельствует не о непоследовательности, а о хорошем знании законов войны.

Пехота состоит из фаланг, по четыре тысячи человек в каждой. «Нужно ли так много?» — спрашивает Ганнибал. И сам отвечает: «Разумеется, иногда нужно». Это зависит от боевого порядка противника и от местности. Однако такая масса тяжёлой пехоты не всегда удобна. Воины выстраиваются плечом к плечу в шестнадцать шеренг, по двести пятьдесят человек в каждой. Ганнибал пытается сделать фалангу компактнее и поворотливее. Его разнообразные расспросы про атаки и виды построений приводят в замешательство многих, особенно ветеранов, которым кажется, что уж они-то знают всё. Но разве воинам приходится по многу раз наблюдать Ганнибаловы опыты? Ещё бы, чего стоят одни только его переодевания! Вот он нацепляет на себя снаряжение, положенное пехотинцу, — тяжёлые доспехи, меч и копьё. Всё ли из того, что несёт с собой воин, необходимо ему? Нельзя ли облегчить доспехи или надеть их иначе? Ответ Ганнибал ищет с помощью собственного тела, приспосабливая поудобнее пояс и перевязь, бронзовые пластины, защищающие грудь и спину. Что-то он может выкинуть, что-то надеть по-другому. Он обсуждает с приближёнными новое оружие, которое придумали в оружейных мастерских и которое должно скоро прибыть к войску. Иногда воин слышит из уст Главнокомандующего одну-две строки Гомера на родном наречии, например вот эти:


... и навзничь, шатался, в прах Амаринкид

Грянулся, руки дрожащие к милым друзьям простирая ...


К пехоте относятся также пращники. Все они родом с Балеарских островов и разбиты на корпуса, по две тысячи человек в каждом. Ганнибал и здесь поддаётся своей страсти к экспериментам, хотя делает это осторожно, поскольку пращники особенно гордятся своими профессиональными качествами.

У них в ходу два типа пращей, одна дальнобойная, а вторая — рассчитанная на ближний бой. Меткость попаданий очень высока. Все согласны во мнении, что по ударной силе пращники превосходят лучников. Ганнибал проявляет хитрость или, скажем, педагогические способности. Выбрав из шеренги балеаров двух отменных воинов, он ставит их по обе стороны от себя и начинает учиться обращению с пращой, подбивает их предлагать изменения, просит немедленно опробовать предложенное, сам, как бы невзначай, тоже подбрасывает новшество и примеряет всё к собственному телу.

Какой же род войск у нас наилучший? Конница, не преминут сказать всадники. Наша конница состоит из двух независимых друг от друга подразделений. С одной стороны, у нас есть тяжёлые эскадроны, в основном из испанцев, которые сидят на коне по двое. В бою один из них сражается верхом, а другой — пешим. На них Ганнибал-Испытатель тоже распространяет свою страсть к улучшениям. Стоит открыться перед нами равнине или хотя бы достаточно просторному полю, как конницу вызывают показывать приёмы атаки. Ганнибалу хочется посмотреть стремительный наскок тесной кучкой, которая затем рассеивается и исчезает. Эскадрон должен уметь сжаться до тоненькой полоски — так орёл то распускает крыло во всю ширь, то мгновенно подбирает его к туловищу. Напряжение и расслабление должны величественно и в то же время гибко сменять друг друга.

Но я перечислил ещё не все части тела Дикого Зверя. Самое главное я приберёг напоследок. На мой взгляд, лучше всех в нашем войске нумидийцы. Вооружённые дротиками, они замечательно бьются в самых трудных схватках. Кроме того, они привычны к степям и горам, быстро ориентируются в суматохе боя и принимают верные решения, а также изобретательны по части военных хитростей. Я наблюдал их в действии в Каталонии и надеюсь увидеть снова.

«Но почему Ганнибал не пополняет пехоту молодыми кельтами?» — в очередной раз спрашиваю я себя. Их было сколько угодно с самых Пиренеев.

— А вы, норманны, столь же многочисленны, как кельты? — наугад осведомляюсь я у Бальтанда.

— Не считал, — отзывается он.

Видимо, дело в том, сам додумываю я, что кельты, которые попадались нам в Южной Галлии, стали тяжелы на подъём, окрестьянились и пустили корни. Найдя плодородные земли, они быстро удовлетворились своей жизнью. Жалованьем их больше не соблазнить. Если жестокие времена порождают жестоких людей, то добрые развращают их, развивают жадность и недальновидность. На протяжении двух предшествующих веков кельтов гнало по свету стремление заиметь побольше земель и жратвы. Они наводнили южные области как на востоке, так и на западе. Сколько разных народов кельты либо уничтожили, либо вытеснили, либо сами смешались с ними. Такое впечатление, будто где-то в лесной чащобе спрятана огромная материнская утроба, которая только и делает, что рожает кельтов. Или они зарождаются у неё в ухе и выходят через рот, как, говорят, делают ласки и другие мелкие зверьки и как, между прочим, родился у Алкмены Геракл? Раньше такое же колоссальное материнское лоно было у греков, так что они заполонили собой чуть ли не все острова и побережья. Теперь сие лоно вроде бы угомонилось. Мы, финикияне, если и не малочисленны, то; во всяком случае, никогда не были слишком многочисленны. С незапамятных времён большинство наших мужей отправляется в дальние странствия в разные концы света. Как же тут рожать по ребёнку в год?

Бальтанд уснул на своём мешке. «Спи, искатель приключений, мужественный и чудаковатый человек, — думаю я. — Ты сидишь в палатке поэта, а не дознавателя».

VII


Уйдя от болот, мы попадаем в местность не менее своеобразную. Теперь начальствование переходит к ратному жрецу Богусу. Пейзаж, расстилающийся перед нами, куда ни кинешь взгляд, напоминает пустыню. Бесплодная почва сплошь усеяна красноватым камнем. Этот край тоже едва ли способен вызвать нашу приязнь. Богус рассказывает о том, как сюда попали красные камни, и объясняет, что нам всем надлежит пасть ниц перед ними. Он делает это сам, и многие следуют его примеру. По мере того как рассказ его доходит до дальних шеренг, всё больше и больше воинов падает ниц.

Давным-давно, когда до этих мест добрался бог Мелькарт (которого греки впоследствии окрестили Гераклом, а римляне стали после них называть Геркулесом), его остановил великан по имени Альбион. Великан не желал видеть здесь Мелькарта. Воинственно настроенный, он просто кипел от гнева. Стало очевидно, что он не успокоится, пока не отнимет у Мелькарта жизнь. Тогда наш бог поднял лук, прицелился и выстрелил. Это было всё равно что стрелять в высокий дуб. Стрелы застревали в дубе, тогда как сам он оставался стоять, крепок и прям. Когда Мелькарт расстрелял весь колчан, великан Альбион, целый и невредимый, угрожающе двинулся на него. Тогда Мелькарт призвал на помощь самого Баал-Хаммона. Тот не отказал ему: средь ясного неба на великана обрушился град камней, который и порешил его. Мелькарт получил помощь — посмотрите сами, какая масса камней потребовалась, чтобы прикончить кровожадного злодея Альбиона. И до сего дня камни сохраняют красный цвет его крови.

В связи с этим божественным вмешательством мы принесли в жертву Баал-Хаммону чудесного чёрного быка. После жертвоприношения мы съели быка. Мне достался большой кусок, еле уместившийся в руке. Происходило это ранним утром, при низком солнце и в окружении головокружительных высот. В ушах у нас уже начинал свистеть ветер. Вскоре погода совсем испортилась. Ветер разыгрался не на шутку, одну половину небосвода стало затягивать странного вида тучами. При свете дня перед нами громоздились иссиня-чёрные города и охристо-жёлтые укрепления; они возникли, чтобы тут же исчезнуть, сменившись пропилеями и прочими воздушными сооружениями. Нас отвели на опушку пиниевой рощи, надеясь, что она послужит защитой от набиравшего силу урагана.

Однако мы попали из стихии сумасбродствующей в прямо-таки сбесившуюся. Похоже было, будто в роще растут не деревья, а злобствующие фурии. Каждая пиния обрела собственный страшный голос. В творящемся гвалте эти безумствующие создания подняли такой вой и вопь, что привели в ужас лошадей, у ратников же пальцы невольно потянулись к ушам, чтобы заткнуть их. Каждая пиния превратилась в разъярённую ведьму, которая, неистово размахивая бесчисленными руками, грозилась обрушиться на нас. Нам ещё не приходилось слышать подобного гама. Пинии звучали одна невыносимее другой. Тут были и надсадный кашель, и визгливый скрип, и стон, и рёв, и свист — все они пронзали нас своими острыми жалами. Всё войско, насколько я видел, точно ополоумело. Пехотинцы падали ниц, кони устремлялись вскачь неведомо куда, слоны, сложив огромные уши, становились по двое и упирались лбами друг в друга.

Да, мир сделался чудовищно ненормален, природа обратилась в руках божиих супротив естества, мы оказались фактически беззащитными, а наши меры предосторожности — совершенно бестолковыми...

Больше всех перепугался жрец. Какие он допустил ошибки во время священного ритуала?

А что происходит в моей палатке? Мои размышления прерывает появившийся в дверях вестовой. Он прислан Ганнибалом и говорит, что Бальтанда (который всё ещё спит) должны завтра поутру представить воинству вместе с вождём бойев Магилом из долины Пада. Зачем? Этого мне не сообщают. От меня вообще многое утаивается. Я не съел быка, я вкусил от него, причём получил большой кусок. Значит, Бальтанд — фигура значимая, смекаю я. Может быть, в часы, проведённые с ним, я играл более важную роль для великого военного похода, нежели я считал ранее? Может быть, кусочек волчатины вырос теперь в большой кусок?

Я не успеваю обдумать этот поворот событий. Вошедший в палатку верный слуга Астер рассказывает, что подошла очередь слонов переправляться через Родан. Такое великолепное зрелище пропустить нельзя! На всякий случай я расталкиваю Бальтанда и, схватив крепкой хваткой, беру его с собой.

Вдоль берега уже толпится пехота, собравшаяся поглазеть на необыкновенное действо. Я замечаю тут и многих писцов. Никто из них, насколько я вижу, не обременён мелкой тварью вроде Бальтанда. Один только я! Писцы ведут себя довольно развязно. Они пялятся и строят мне рожи, точно я — полная противоположность тому уникальному номеру, который исполняется сейчас на реке. Они идут в нашу сторону, как будто хотят заговорить со мной, но, приблизившись, внезапно отворачивают в сторону. Причём это петляние повторяется не единожды. Чего они хотят? Помешать мне наблюдать за происходящим? Или от меня дурно пахнет? Может, они боятся меня? Или просто испытывают? А, плевать! Их зады напоминают мне пустую доску для объявлений — по-испански tablon de anuncios!

Моя правая рука устала обнимать Бальтанда. Удержу ли я его левой? Должен удержать! Я поспешно меняю руки.

Писцы продолжают строить мне гримасы. Они не выносят меня. Мои привилегии для них — бельмо на глазу, мой талант — вонзившийся в кожу шип, мой свободный, светский образ жизни пробуждает в них мечты, которым не суждено осуществиться в этом мире, — вот почему один мой вид раздражает их. У меня уши вянут и глаза сохнут от их претенциозной некультурности. «Отвалите, засранцы несчастные! — так и хочется крикнуть мне. — Пошли в задницу, culum et clibanum!» Я смотрю на Родан, но настолько разволновался, что почти ничего не вижу.

Бальтанд жмётся ко мне. Уж не страх ли пробрал наконец этого искателя приключений? Обсуждать с ним сколько-нибудь сложные предметы бессмысленно. Попытайся я рассказать о вызывающем поведении писцов, он всё равно не поймёт меня. Когда Бальтанду нужно объяснить мне что-то чуть более сложное, он прибегает к неуклюжим вставкам на каком-то кельтском наречии, поскольку его владения греческим явно недостаточно.

Писцы продолжают изображать дурацкие пируэты около нас. С каким бы удовольствием я передал своего Бальтандика одному из них! «Вот тебе знатная норманнская муха, поди-ка понянчись с ней!» Я запрятываю взгляд как можно глубже, чтобы видеть происходящее вокруг лишь искоса, боковым зрением.

Эти летописцы повседневности везде одинаковы. Они ходят в солнечный день с зажжённым фонарём и уверяют себя, будто именно они распространяют кругом свет и просвещение, будто сам ход событий в мире зависит исключительно от них. Вот откуда их забавное выражение лица: «я первый» — когда речь идёт о какой-то новости, и «я самый умный» — когда дело касается объяснения запутанных явлений и событий. Они хронически страдают от зависти друг к другу. Ведь среди них постоянно происходит смена лиц: вчера ещё Наипервейший Первый вынужден по непонятным причинам уступить своё место новому Наипервейшему — ведь только Наипервейший годится для создания той или иной сенсации.

Создание... созидание... «Да, как насчёт созидания?!» — хочется мне крикнуть им. Откуда приходят выдающиеся творческие успехи? Как они получаются — кто, из чего и почему творит новое? Как возник весь мир? Эти пустые доски не задаются столь праздными вопросами. Зато чуть что, они уже готовы обделаться от страха! Каждый акт творчества кажется им опасным, как зыбучие пески, как светопреставленье. Они предпочитают держаться на расстоянии, позволяющем удовлетворять их любопытство. Если процесс созидания затягивает их глубже, у них пропадают какие-либо устремления, они не могут выдавить из себя ни слова, не могут продолжать ходить по белу свету с зажжённым фонарём. Им, разрази их гром, необходимо выложить истину сию минуту, причём жеваную-пережеваную, чтоб дошла до последнего дурака. Родовые муки творчества пагубны для них, ибо напрочь лишают их дара речи и способности нести свет в массы — ни фонарь, ни свечка в руке более не зажигаются.

О поэзии они не имеют ни малейшего представления. Чистые воды поэзии никогда не орошали их души. Почти ничего не известно им и о поэтическом источнике, забившем из горы Геликон благодаря удару копытом несравненного коня. Этот «лошадиный источник» принадлежит музам, а потому он также первоисточник живой речи. Когда музы принимались петь, гора Геликон приподнималась, росла ввысь от восхищения. Приходят ли в восхищение летописцы повседневности? Да, от собственных каракулей. Пинки под зад, которые они раздают в своих acta populi[88], доставляют их нёбу не меньше удовольствия, чем свежайший кусок дерьма. Слова для них всё равно что кучка игральных камешков: они хватают первые попавшиеся и бросают их на разграфлённый лист. Разве они могли бы запоминать эпос? Что они знают про небезопасные перескоки с крыла на парус и обратно? Или про ужас, который ты испытываешь, когда разверзаются языковые горизонты, открывая бездну хаоса? Или про душевную радость, которая приходит к тебе, когда намечаются очертания будущего стиха? Эй ты, задница, назови-ка истинное солнце речи! Ага, не можешь! Ну что ж, я скажу сам! Это эпос. Эпос! Он, и только он, дарует свет, исходящий от языка.

— Ответь мне на один вопрос, — просит Бальтанд, с трудом приподнимая зажатую голову. — Почему он чёрный?

— Мой раб?

— Ну да! Я слышал про чёрных, но никто не объяснил мне, почему они такие.

— А тебе кто-нибудь объяснил, почему ты розовый?

— Ответь на мой вопрос, карфагенянин. Почему они чёрные? Они ведь такие же люди, как мы.

— Астер принадлежит к народу с обожжёнными лицами.

— Но почему он тогда не красный, а чёрный?

— Он родился ближе к солнцу, чем ты.

— Солнце никого не чернит до угля.

— Оно никого и не розовит.

Бальтанд обижается и хочет сделать шаг в сторону от меня. Но вместо него делаю шаг я. До меня доносятся возбуждённые голоса. На реке что-то происходит. Беда! Кто-то громко кричит, над Роданом распространяется тревога, она растёт вширь и одновременно усиливается. Вот она уже накатывается на нас. Могучий Родан, которому впервые приходится нести на своей спине слонов, не желает мириться с прыгающей тяжестью этих колоссов. А я? Я тоже ощущаю перекатывающуюся тяжесть моего бедного неоконченного эпоса, который на самом деле существует лишь в виде разрозненных звучных обрубков. Но что самое тяжёлое? Самое тяжёлое то, что не поддаётся взвешиванию! На меня давит непомерной тяжестью ещё не написанное.

Я смотрю на происходящее холодным взглядом. Здесь, в эту самую минуту, мне нужно увидеть его как нечто конкретное — только тогда придут слова. Я хочу найти какую-нибудь неожиданную деталь, которую можно было бы запечатлеть словом и превратить в значимую.

Несколько боевых слонов очутились в воде, и теперь их сносит течением. Я слышу встревоженные реплики: «Теперь все утопнут, пойдут на дно — и поминай как звали». А куда делись погонщики слонов? Их нигде не видно! Погублены дорогие, незаменимые служители. Почему никто не вмешается и не поможет? Конечно, переправа слонов была тщательно продумана, однако теперь все усилия пойдут насмарку. Найти новых конников несложно, слышу я с разных сторон, но хорошего вожака слонов из всадника ни за что не получится. Нет, конный воин не годится в индийцы — так зовут народ, обитающий далеко на Востоке, но у нас этим словом пользуются для титулования.

Толпа волнуется и горячо высказывает разные мнения. Народ снова и снова перемалывает всё: и то, что проходит на удивление удачно, и то, что срывается. Необычайные события всегда разжигают страсти, поднимают жизненные силы. Приносят эти события счастье или беду, не играет роли. Почему же я не испытываю подъёма сил, не чувствую у своего жизненного тонуса разгоревшегося аппетита? Ответ предельно ясен. Йадамилк всегда стоит особняком, его мало интересует то, что потребно толпе.

VIII


Как же мне наскучило всё, что я видел и продолжаю видеть у этой реки! Кто спасёт Йадамилка от скуки? Шесть дней мы уже шумим здесь, шесть дней галдим и бьём тревогу. Сначала нужно было отогнать кельтов, пытавшихся оказать слабое сопротивление на левом берегу. Потом надо было изыскивать переплавные средства. И надо сказать, их оказалось немало. В этом месте по реке большое движение, а воинская касса у Ганнибала тяжёлая. Кроме того, многих ратников поставили валить деревья и обрабатывать стволы, дабы потом использовать их для переправы. Наделали плотов, больших и малых, вместо вьючных животных приспособили колоды, часть из которых плыла, а часть — шла ко дну.

Пока происходил весь этот наем, строительство и просто конфискация плавучих средств, на нас таращилось кельтское племя, которому принадлежат прибрежные земли как по ту, так и по эту сторону реки. Нас осыпали криками и всячески стращали. Кельты эти были людьми своевольными, но не настолько независимыми, чтобы не поддаться на подкуп Массилии. Отсюда воинственные кличи и внезапные перебежки туда-сюда, призванные увеличить их число в наших глазах. По ночам нас донимали широкой полосой костров вокруг, а днём — нескончаемым дудением в рога. Смешно! Неужели они думают, что у солдат такие же уши, как у женщин? У тех уши действительно самая нежная часть тела.

Ганнибал придумал очень простой план. Он послал племянника Ганнона с отрядом испанских конников вверх по течению. Это было сделано ночью, в расчёте на то, что Ганнон и его люди переправятся через Родан в никем не охраняемом месте. План удался. Однажды утром Ганнон подал нам условленный дымовой сигнал начинать лобовую атаку на кельтов. Одновременно его тяжёлая конница напала на крикунов с тыла. Как всё прошло? В точности согласно задуманному Ганнибалом. Всё племя полегло — кроме тех, кто спасся бегством. У кельтов ещё не сложилось общенациональное самосознание. Их занимает исключительно собственное племя, его непосредственные потребности и интересы.

Что случилось со слонами, которые свалились в реку? Они достали до дна, быстро обнаружили, что могут противопоставить сносящему их течению свою упрямую силу, и нога за ногу перебрались на ту сторону. Некоторые из них (те, что были индийского происхождения) перебирались легче других из-за своего большого роста, но и наши ливийские лесные слоны выдержали испытание. Задрав хоботы и бешено трубя, они выбираются на сушу, причём на нужный берег, после чего застывают в нерешительности, чувствуя, что погонщик не сидит на привычном им месте. Они взмахивают хоботом над головой и ощупывают пустоту. Затем хобот опускается и начинает биться обо всё кругом. Уперев маленькие глазки в землю, слоны недовольно ворчат.

Наши индийцы тоже живыми достигают берега, где сначала выхлёстывают из себя набравшуюся в реке воду и катаются по траве, но вскоре восстают и вновь обретают ощущение того, что в этом мире вполне можно передвигаться на своих двоих. Обычно ведь мир и человек живут в согласии: вселенские законы (nomoi) приложимы как к миру, так и к человеку.

— Ты только посмотри туда, — говорю я, толкая Бальтанда в бок.

На том берегу отправляют в путь следующий плот со слонами. На сей раз переправа исполинов проходит без происшествий. У Ганнибала обычно всё кончается удачно. С тех пор как мы перешли Ибер, его рать сократилась наполовину. Незаметно, чтобы это его сильно беспокоило. До сих пор всё идёт более или менее в соответствии с планами. «Всё в полном порядке» — так, вероятно, оценивает сейчас положение Ганнибал? Не знаю. Мне редко удаётся поговорить с ним. Его взгляд время от времени скользит по мне, но никогда не останавливается. Ни одного личного приказа от Ганнибала. Ни одного слова, предназначенного мне, и только мне. Выводы приходится делать самому, зачастую на основе мимоходом брошенных слов и случайных впечатлений. Полезно ли это для моего эпоса?

По-видимому, захват земель и меры безопасности, принятые в тылу, призваны компенсировать уменьшение войска? — рассуждаю про себя я. Если боевая сила и далее будет сокращаться, как воспримут это наёмники? У нас были большие потери в Каталонии. В Галлии много ратников было посажено воеводствовать на местах. Как их отбирали? Истинный наёмный солдат предпочитает терпеть прихоти Фортуны, вертясь в её колесе. Один военачальник сказал мне: «Если они даже упадут, то упадут со столь небольшой высоты, что едва ли это причинит им серьёзный вред».

Ганнибал никогда не позволял себе такого цинизма. Он бережёт каждого хорошего воина. И разве то, что ты «жив и здоров», — не самая большая радость для каждого из нас?

Я снова и снова спрашиваю себя, почему он перестал вербовать новых солдат, но вопрос сей по-прежнему остаётся без ответа.

Скука колет мне глаза. Великолепное зрелище обернулось показушным спектаклем. Я резко разворачиваюсь и удаляюсь в палатку, где и сижу, измученный и расстроенный. Я пытаюсь поддеть себя насмешкой. Мы съели всего быка, но не одолели его хвост. Увы, я плохо переношу издёвки и подковырки, даже просто неприятности, поэтому и замечаю каждую пустяковину. Но что теперь? Мой эпос — это мечта, которая висит на ниточке, на нескольких слабых лучиках солнца. Поскольку мы с эпосом составляем единое целое, образуем то, что греки называют «генадом», я тоже подвешен на этих хилых лучиках. Я всё шарю и шарю вокруг, пытаясь ухватить пучок побольше, но мои усилия пропадают втуне.

Наверняка солнце моего эпоса во всём своём блеске сияет где-то в другом месте. Только не здесь. Не в палатке на берегу Родана, у которого Ганнибал завершает свой очередной подвиг. Мой враг — время. Ганнибалов — римская держава. Я правильно мыслю, но неправильно формулирую свои мысли. А слова порождают вещи и поступки. Таково моё кредо, если выразить его простыми словами. Тем не менее в данном случае мне кажется верным и высказывание презренного Демокрита[89] о том, что «слова суть тень поступков».

С какого-то времени дела у меня пошли из рук вон плохо. Я свернул вбок, и это отразилось на моём поэтическом вдохновении. Ровное плетение ткани прервалось, прекрасный, чистый голос сорвался и начал фальшивить, эпические симметрии были нарушены и исчезли. Золотая полоска эпоса, подобно тени солнечных часов, сползла с камня, который я держал перед собой. И тут же всё потемнело, помрачнело, стало пустым и порожним. А я остался сидеть с камнем, про который знаю, что он целиком состоит из речи, из словесных блоков, пока не извлечённых из него, может быть, даже не обнаруженных в нём. Раньше я видел в камне золотые и серебряные прожилки. От них исходят главные мысли о том, что призван воспеть мой эпос. Камень, о камень, моя «петра», скала, на которой я хотел бы возвести свой эпос... почему же ты умолк, поющий утёс? Зазвучи, молю тебя, возвысь свой голос!

Кажется, это злосчастье постигло меня под стенами Эмпория? Именно там я сильнее всего затосковал по всему греческому! Тем не менее я прекрасно знаю, что стоит нам по-настоящему углубиться в собственное наследие, и мы обнаружим там теснейшее переплетение Востока с Западом. Это справедливо в отношении всех цивилизованных народов Средиземноморья. Так что не пристало карфагенянину томиться ностальгией по какому-то Эмпорию. Нельзя не признать, что греческий стиль достиг больших высот, отчего он и стал образцом для других народов, стремящихся дотянуться до него и ещё выше. По сути дела, стиль этот образовался из смеси восточного с западным. Кипрский царь Пигмалион был финикийцем, верно? Но его безрассудная влюблённость в изваянного им же самим идола из слоновой кости была курьёзна, она была смехотворным безумием. Эх ты, скудоумный Пигмалион, ничтожный комедиант! Тебе бы создать статую на уровне самых потрясающих работ Праксителя или Фидия[90]. А ты вместо этого сотворил всего лишь женщину (которых кругом пруд пруди) и детей (которых тоже более чем хватает).

Неужели ошибка Пигмалиона так засела в веках, что теперь проросла во мне — и я, в свою очередь, стал уморительным глупцом? Неужели карфагенянам на роду написано отдавать предпочтение низкой жизни перед чистым искусством? Между прочим, Пигмалион был братом нашей богини и царицы Дидоны, той самой Дидоны, которая основала в далёком прошлом Карфаген и которую изначально знали под финикийским именем Элиша!

Почему меня пугает Ганнибал-Волк? Почему собравшаяся воедино рать привиделась мне в образе чудовищного дракона? Что обжигает моё сердце? Искры из горнила учёности, отвечаю я сам себе. Я прекрасно понимаю, к восприятию чего ещё не готов. Откуда мне это известно? Я смущаюсь, я краснею. Смущение — это защитный вал, поспешно воздвигаемый против натиска бесстыдных знаний. Если бы я впитал в себя все доступные сведения и знания, я бы обратился в прах. Способность смущаться свидетельствует о моих потенциальных возможностях, которые мне пока рано использовать. У меня до сих пор в памяти женщина, впервые в моей жизни посмотревшая на меня с вожделением. Тогда я не понял ни почему к лицу моему прилила кровь, ни почему я испытал растерянность. Вскоре, однако, я узнал, что всё это связано с тем, кто я такой и насколько гожусь к тому, чего ещё не пробовал.

Мы, люди, способны воспринимать знания только в должное время. Если они приходят не вовремя, мы вынуждены защищаться. Ганнибал осознает это. Он был прав, сказав мне в Гадесе: «Ты слишком торопишься, Йадамилк». Я быстро признал истины, о которых разглагольствовал Ганнибал — насилие и власть как предпосылки обеспечения хорошей жизни, — но признал в разбавленном, абстрактном виде. Я даже не покраснел, что было бы признаком внутреннего сопротивления. Знание, сведённое к абстракции, не задевает человека. Да-да, конечно... победитель прибегает к насилию, и он всегда прав. Как может быть иначе! Ещё мой отец, бывало, посмеивался: «Труп врага всегда пахнет приятно». Бессердечное знание само овладевает массами, его никому не приходится вдалбливать.

Но Ганнибал-Победитель пробуждает во мне смущение. Меня бросает в краску. У меня цепенеет шея. Я не могу глотать. Пересыхают губы. Сердце еле бьётся. Мне хочется сбежать. Хочется потерять сознание. Хочется избавиться от времени. Ведь время — горнило знаний. И я уже попал в самое полымя. Однако я не погибаю. Я поклоняюсь тому, что пробуждает моё смущение. Я признаю только Ганнибала-Победителя. Меня тянет вскочить и нестись к Ганнибалу, только бы ещё раз взглянуть на него. Возможно, мой взгляд различает нечто не замеченное другими, что красит его не меньше, чем когти Орла и клыки Волка?

Я воздерживаюсь от искушения. Вернее, приберегаю возможность поддаться искушению до другого случая.

«Рим будет примерно наказан Карфагеном», — думаю я, придя в более спокойное состояние. Речь ведь не о выяснении отношений между Баркидами и одним римским родом. Решающее слово тут не за Корнелиями, заклятыми врагами Карфагена, возглавляющими партию империалистов. И не за партией осторожных соглашателей и уступателей, Фабиев в Риме и так называемого Ганнона Великого с его прихвостнями в Карфагене. Сам Карфаген был унижен, предан и опозорен Римом. Ни один Баркид и ни один римлянин не играет здесь главной роли. Историей движут более глубинные вещи. Насколько глубоко они лежат? Настоящий эпос тоже должен искать свою основную тему в глубине. Этому нас научили греки. Зачем забираться так глубоко? Затем, что тогда и достигнутая высота будет больше.

Моя голова раскалывается. Моим мыслям приходится пробиваться к истине дорогой ценой.

Мне не суждено было войти в ворота Эмпория, дабы убедиться, что и там Восток с Западом слиты в светлом единстве. Не суждено, потому что, где бы ни обосновывались греки, они с помощью своих богов-покровителей и Верховных Супругов замуровывали город за каменной стеной. Посему каждый греческий город окружён кольцом, которое привлекает внимание своим завораживающим блеском, архаичным ароматом жирного чернозёма, штукатуркой цвета слоновой кости и благородным мрамором. Как лучше выявить красоту форм, если не через игру света и тени? Как убедить в превосходстве добра, не изобличая зло? Прометей и Эпиметей были братьями, и их пример показывает, что ум и глупость не только сопутствуют друг другу, но и имеют вполне очевидные родственные черты[91]. Ум и глупость прекрасно дополняют — вернее, завершают — генеалогическое древо. Хотя календарь праздников у народов Средиземноморья не совпадает и не может объединить города-государства во всеобщем торжестве, настроение в каждом из них бывает весьма приподнятое: праздник объединяет граждан каждого полиса.

Не Карфаген, а боги решили, что он должен наказать Рим за позор и унижения, которые претерпел не только тридцать лет тому назад, но и гораздо раньше (да и позже было много случаев). Всё это ты, эпик Йадамилк, должен хорошо себе представлять. Представляешь? За мной стоят наши праотцы. Они сказали всё о Риме ещё до рождения Ганнибала. Их чувства и выводы живут в доставшихся нам в наследство пословицах и поговорках. Может быть, Йадамилку стоит вернуться в Карфаген и раскрыть глаза и уши? Язык рождается не только здесь, в Ганнибаловом войске. Происходящее сегодня имеет давнюю историю.

Мне нужно поговорить с Ганнибалом. Я хочу посмотреть на него широко открытыми глазами. Хочу послушать, как он скажет что-нибудь определённое и конкретное.

Я безвылазно сижу в своей палатке. Йадамилк сидит в палатке, теснимый утёсом с умолкнувшей песней и ненародившейся речью, и кручинится по поводу покинувшей его музы. Напрасно запоминает он обрывки плохих стихов. Они не ведут ни к вершинам, ни вглубь. Они плоски и лежат на плоскости. Но почему он вдруг смеётся?

Почему я смеюсь, Мелькарт? Неужели в самом деле над безбожником Демокритом, этим Философом, появившимся на свет во фракийском городе Абдеры? Философом, которого почитали ненормальным за то, что он бежал всяческого общения и всех подымал на смех, так что абдериты даже призвали Гиппократа[92], чтобы тот излечил его, а сей искусный Лекарь провозгласил Демокрита умнее прочих смертных; и утратил затем Демокрит дар Зрения, почему мог предаваться философствованию в ещё большем покое, нежели прежде; а может, просто невмоготу ему стало смотреть на безумие Человеков; и скончался он, в своё время, в возрасте 109 лет...

Почему я прячу лицо в ладонях, Мелькарт? Почему я смеюсь, если я плачу?

Может, я смеюсь над Аристофаном? А плачу, потому что, по утверждению Демокрита, человек — это «дитя случая, которому потребны вода и грязь»? Вовсе нет. Я продолжаю смотреть боковым зрением. Наша способность видеть, говорит Абдерит, обусловлена прониканием нам в глаза образов. Почему я плачу из-за образов, которые проникают мне в глаза от Демокрита, — если я действительно плачу из-за них? У комедиографа Аристофана царь Вихрь свергает Зевса с его небесного трона[93]. Ещё бы не посмеяться над этим! Но поэт-комик слишком всерьёз воспринял разглагольствования нашего проповедника о вихрях, почему он ещё больше затемняет и без него достаточно тёмное (типичный случай obscurum per obscurius). Ибо — что дальше? Если из завихрения атомов в пустоте может возникнуть Гомер, значит, перед нами появляется живёхонький Гомер, существование которого невозможно отрицать. С другой стороны, если мойры решат, что Гомеру суждено появиться на свет, результат будет тот же; Гомер станет, подлаживая голос под ритм гексаметра, читать «Илиаду». Незачем свергать Зевса с его трона только из-за того, что какой-то философ заводит речь об атомах и пустоте (бытии и небытии). Разве «Илиада» представляет собой совокупность пустоты и завихренных вместе атомов, а не произведение, на создание которого Гомера вдохновили музы? Но что дальше?! Какое бы объяснение мы ни избрали, «Илиада» всё равно останется на месте.

Точно так же обстоят дела со всем прочим, чем люди похваляются и чего стыдятся. Все эти вещи остаются, от них нельзя избавиться простыми разговорами, исходят ли сии разговоры из Абдер или из Эпикуровых Афин[94].

Я смеюсь и одновременно плачу, закрывая лицо ладонями. «Приди же, вихрь или муза, — сквозь смех всхлипываю я, — приди и сделай из Йадамилка обещанного Жизнью великого поэта».

Кстати, как Демокрит перешёл от бытия и небытия к тому, что должно быть? Судя по его словам и сентенциям, он был выдающимся этиком и наверняка желал содействовать одним вихревым движениям и препятствовать другим. Он был никудышным практиком. Он погасил свет своих очей. Возможно, он был столь же непримирим, как Гераклит, который поносил Гомера, называя его обманщиком и путаником. По утверждению Абдерита, чтобы повысить плодородие земли, нужно послать девушку обежать возделываемые поля. Какую девушку, спросите вы? Девушку, у которой только что впервые начались регулы. А вдруг заботливо внесённое удобрение создало бы на полях более плодородное завихрение атомов, нежели бегущая девушка с текущей по ногам первой месячной кровью? Тут Демокрит брал на себя серьёзный риск. Интересно, что предпочёл владелец земель, Дамас: удобрение или бегущую девушку?

Но вот мои разнообразные страсти улеглись. Я парю в пустоте. Ничто не образует совокупности со мной. Впрочем, нет, возникает одна мысль: что мне сейчас надо бы сидеть в отцовском доме, дабы, не полагаясь на память, можно было проверять по свиткам сведения, которые я заношу в рабочую тетрадь.

К счастью, меня прерывают! В палатку входит Бальтанд. Вернее, выражаясь на манер Демокрита, ко мне в глаз проникает образ Бальтанда. Я вижу боковым зрением, как он слоняется по палатке, пофыркивает, роется кругом. Насколько я понимаю, он обустраивается у меня, причём делает это столь безапелляционно, что через некоторое время я взрываюсь:

— Как ты смеешь?!

— Смеешь? Что смеешь?

Бальтанд даже не удостаивает меня взгляда. Он смотрит, хорошо ли завязан его кожаный мешок.

— Нечего ходить за мной по пятам! Где тебя носило?

— В слонах оказалось мало интересу.

Я, Йадамилк, вскакиваю. Я ещё сомневаюсь, но, кажется, я наконец понял всё виденное до сих пор.

Теперь, после удачной переправы через Родан, Ганнибал может продолжить натягивание лука. Я вижу перед своим внутренним взором, как постепенно, шаг за шагом, ценой невероятных трудностей, лук устанавливается и натягивается. Одновременно я вижу себя в другой, более юный и счастливый, период моей жизни. Год, проведённый в Сиракузах! Я беззаботно брожу не только по самим Сиракузам, но свободно перемещаюсь почти по всему острову. Я добираюсь до элимов, преданных друзей и верных союзников карфагенян. Элимский народ населяет ближайшую к Карфагену область Сицилии. С горы Эрике я пробую разглядеть свою любимую родину, однако море раскинулось слишком широко, а обзор у меня ограничен. Меня переполняет радость от запахов дрока и хвойного леса, потрясающие виды делают моё тело лёгким, как пушинка, и я передвигаю ноги без малейшего усилия: они сами проворно выплясывают подо мной. Руки, всплёскиваясь, ласкают моё лицо, пальцы перебирают волосы — словно прикасаются не к моей собственной голове, а к чьей-то чужой, более достойной любви. Я молод и податлив. Я охотно склоняюсь перед ветрами всех впечатлений и гордо восстаю, чтобы идти, куда мне заблагорассудится. Душа моя впитывает в себя всё вокруг, и всё ей кажется по вкусу, при этом сам я остаюсь незрим для других. С неотвязным отцовским надзором покончено! Опьяняющий первый год жизни за порогом родительского дома.

Вместе с мореводами и прочими мореплавателями я карабкаюсь по уступам горы наверх, к храму богини любви, наравне с другими неся жертвоприношения богине и её священным потаскухам. Юноша, которого смущали сладострастные взгляды, лишь постепенно понял, что его тело предназначено богами для цели, пока мало ему ведомой, и в должное время (кайрос) сей юноша пришёл в восторг от того, о чём свидетельствовало его смущение, а именно: тело его устроено таким хитрым образом, чтобы можно было вспахивать поля женской плоти. Этому удовольствию он и посвятил себя в год, проведённый в Сиракузах. Он почти не обратил внимание на услышанное тогда об элимах: что они ведут своё происхождение от троян и считают Энея...

Я беру себя в руки.

— Мне нужно сообщить Главнокомандующему кое-что важное, — говорю я Бальтанду.

— Я не сбегу, — с независимым видом отвечает тот.

— Тебе и не представится такой возможности, — твёрдо заявляю я.

Однако мне настолько не терпится увидеть Ганнибала, что я даже не озабочиваюсь поиском кого-то, кто бы постерёг норманнского чудика, который стараниями Ганнона обосновался в моей палатке. Я мгновенно оказываюсь возле шатра полководца и прошу пропустить меня. Несколько наглых стражей пытаются воспротивиться. На моё счастье, подходят двое военачальников, которые, естественно, знают, кто такой Йадамилк, и меня впускают вместе с ними.

Поначалу я держусь поодаль. Ганнибал и его штаб совещаются с видным вождём бойев по имени Магил, представляющим верхушку кельтского движения сопротивления в долине Пада. Из своего угла я не свожу взгляда с Орла, в перьях которого сокрыта моя надежда на удачное сочинительство. Я стараюсь не упустить ни слова из его речей — и узнаю знаменательные новости.

Прежде всего: в устье Родана бросил якорь римский флот под начальством Публия Корнелия Сципиона. Лазутчики Ганнибала немедленно уведомили его о высадке римлян на берег. Говорят, наши противники попали в сильнейший шторм, а потому едва ли не все легионеры отлёживаются, приходя в себя от морской болезни. Чтобы следить за передвижениями римлян, Ганнибал послал на юг нумидийскую конницу с приказом идти вдоль реки. Сципион, в свою очередь, выслал своих всадников в северном направлении, также на разведку. Отряды столкнулись друг с другом. Завязалась кровавая схватка, повлёкшая за собой крупные потери с обеих сторон.

Ганнибал обеспокоен — или делает вид, будто обеспокоен, — этим столкновением. Оно произошло в нарушение приказа, к тому же в нём не было необходимости, твердит он. Приказано было: выведать, но не драться! Остатки нумидийцев уже вернулись. То и дело доносят об отступлении потрёпанного римского отряда на юг. Похоже, что, кроме него, к северу от устья Родана римлян больше нет. Магил с жаром доказывает, сколь важно не искать стычек с Римом по эту сторону Альп. Ганнибал даёт бойю изложить всю его мудрую стратегию, хотя сам давным-давно решил нанести первый удар по Риму лишь на италийской земле. Магилу позволяют вдоволь нахвастаться, подробно излагая эпизоды всеобщего восстания кельтов в долине Пада, в частности, рассказать о том, как бойи и инсубры захватили в Плаценции и Кремоне[95] римских комиссаров, когда те отмеривали земельные участки, предназначавшиеся вновь прибывшим колонистам. Он также пространно говорил об осаде Мутины, которая, по его словам, должна была, того гляди, пасть.

— А это означает массу рабов! — хохочет Магил. — Каждый, кто выступает против нас, будет обращён в рабство и, разумеется, продан туда, где за него больше дадут.

— Завтра с утра строимся и выступаем! — приказывает Ганнибал в тишине, нарушаемой лишь смехом Магила.

Наши военачальники дружно соглашаются, а кельтские участники переговоров поддакивают.

— Я собираюсь перед выступлением обратиться ко всему воинству, — говорит Ганнибал и, склонившись к Магилу, добавляет: — Не хотел бы и ты сказать ратникам несколько слов?

— С превеликим удовольствием, — отзывается Магил. — Это очень лестно — держать речь перед доблестными войсками Ганнибала.

— Значит, решено. Нам нужно как можно скорее двигаться дальше на север.

— Вот именно! На север! — подхватывает Магил.

«На север? — недоумеваю про себя я. — Но ведь Альпы лежат на востоке! Почему Ганнибал ничего не объяснит, почему лишь это лаконичное «на север»? Как воспримут наёмники такое направление похода?» Моё недоумение рассеивается, когда я соображаю, что объяснение наверняка будет дано завтра утром: Главнокомандующий ведь собирается говорить перед всем воинством. Многотрудная переправа успешно завершилась. Завтра Ганнибал зажжёт свою рать устремлением к новым целям. У него на устах прячутся слова, которые вызовут всеобщее ликование и вселят в каждого воина ощущение забившего в нём источника живительных сил, телесных и душевных. Ганнибаловы обращения к армии всегда производят такое впечатление.

Теперь я стою непосредственно за спиной Ганнибала. Шаг за шагом приближаясь туда, где он сидит, я не переставал изучать его. По сравнению с Ганнибалом Магил кажется полуслепым кабаном, хотя он, несомненно, понаторел в пронзительных кличах и яростных, пусть даже кратких, стычках с противником. Что касается Ганнибала, я отчётливо вижу: помимо Орла, он теперь ещё и наделённый волчьими клыками косматый Лупатус. Я мало-помалу привык к этой метаморфозе и теперь счастлив тем, что она свершилась. Ганнибалу нужно нанести сильный удар, причём нанести его в точно выбранное время и в самое уязвимое место. Давай вгрызайся волчьими зубами в глотку Риму, рви его сонную артерию, дабы он истёк кровью!.. Будь проклята эта блудница, эта отвратительная волчица! Мелькарт благословляет тебя, потому он и снабдил тебя острыми клыками!

Я прихожу в экстаз. Когда приходишь в экстаз, перед тобой словно распахиваются двери, причём двери не в передний двор храма, а в сам храм с его святая святых — жертвенным алтарём; и вот в эту распахнутость души вступает некто, и пустующий алтарь наконец становится пупом земли, её священным омфалом. Кто же сей некто, мгновенно допущенный в меня? Это Йадамилк, а с ним всё остальное человечество.

Приходится крепко взнуздать себя, поскольку в этот миг мне жестом дают понять, что можно наклониться к уху моего героя и прошептать слова, которые кажутся мне банальнейшими из всех, какие только говорятся ему:

— Норманн не может сообщить ничего ценного.

— Ну и не надо, — ответствует Ганнибал. — Самое главное, что он прибыл с далёкого севера. Ведь это так?

— Так.

— Тогда с ним всё в порядке. А с тобой?

Я краснею от смущения.

— Со мной всё хорошо.

Смерив меня оценивающим взглядом, Ганнибал одобрительно кивает. Кровь у меня начинает бешено пульсировать, я не поспеваю за собственным дыханием. Лихорадочно думаю о том, что надо бы сказать что-нибудь ещё, и, как ни странно, чувствую облегчение оттого, что у меня не находится больше не то что слова, даже слога. А ноги уже ведут меня назад и торопливо выносят из полководческой палатки. «Что я мог сказать ему? — размышляю я, чувствуя, как ноги мои идут всё неохотнее, а потому медленнее. Если не считать самого странного — того, что я живу вне Ганнибала, — это было равнозначно разговору с самим собой. Ганнибал присутствует во мне более, нежели я сам. Он ближе мне, чем когда-либо смогу стать себе я. Какую бы дорогу я ни избрал для себя, она не может миновать Ганнибала. И здесь, и где-либо ещё я ближе всего к нему. Как такое оказалось возможно? Как случилось, что...»

Я застываю на месте, изумлённый тем, что моё беспокойство по поводу эпоса испарилось. Мне не хочется запоминать ни единого отрывка, меня даже не тянет к этому. Подобно слонам, которые ощупывают свою макушку в поисках погонщика, я хватаюсь за лоб, тру виски, шарю ещё выше — и резко опускаю руки, отпускаю их болтаться по бокам. Я совершенно не думаю про эпос, от него осталась разве что смутная положительно-отрицательная реакция: он исчез, перестал досаждать мне своим жалом, его взяло к себе на сохранение время. Теперь я, Йадамилк, воистину полагаюсь на богов и их орудие, Ганнибала-Победителя!

IX


— Так-то вот, милый, — шепчу я Медовому Копыту, стоя рядом и лаская его. — Поговори со мной, — прошу я и засовываю ему в рот лакомство.

Он фыркает и склоняет голову набок, я прижимаю её к себе. Горячее дыхание коня проникает сквозь мои одежды, обдаёт теплом живот.

— У Ахилла[96], — продолжаю я, — был конь по имени Ксанф, который умел то, чего не умеют другие лошади, — говорить. Не оплошай же, Медовое Копыто, поговори со мной, дай совет, подскажи, чем мне заняться теперь, когда меня, кажется, не ждёт уже ничего хорошего.

Медовое Копыто любит меня. Ему нравится, как я глажу его, нравятся мои руки, даже когда они не приносят угощения. Он упирается в меня лбом, поддевает мордой под рёбра.

— Раз ты молчишь, придётся искать совета в другом месте. Может, у Менандра[97]? Разве со мной не приключилось то, что он описывает словами: «Счастливцем назову того, мой верный конь, // кто, посмотрев великолепье мира, // назад торопится, назад в свой отчий дом»? Я видел Ганнибала. Он и есть великолепье мира. Так что нам с тобой тоже пора торопиться назад. «Ведь солнца свет и звёзд мерцанье // доступны всем; бег облаков и море, // костёр и пламя в очаге ты будешь видеть // хоть до ста лет; а если тебе отпущен год, // тем паче: нет зрелища прекрасней, благородней...»[98] — чем Ганнибал и его победа.

— Я не могу спать, — рассказываю я своему сокровищу. — Я пробовал заснуть, но у меня в палатке расположился этот Бальтанд. Он спит, обвившись кольцом вокруг своего мешка. Он совсем крошечный и расширяется книзу, как коровий зад. Я смеялся над ним. Почему бы мне и не посмеяться над варваром? Особенно он меня рассмешил, когда привязал кожаный шнурок от мешка себе к пальцу. Понимаешь, Медовое Копыто, сегодня такая ночь, что я благорасположен ко всему свету, так что я отыскал шерстяной плащ и накинул его на Бальтанда. Он мерзляк, я это заметил ещё днём. Но сам я уснуть не смог, хотя выпил порядочно вина. Во мне горит свет, яркий внутренний свет. Я избавился от мук. Какое облегчение! Я чувствую себя опустошённым, нет, скорее очищенным. Всё злое и мрачное затихло и помалкивает.

— Я лёг почивать в надежде хорошо выспаться, — объясняю я, — но надежда обманула меня. Бессонница — скверная штука, Медовое Копыто. Я переворачивался то на бок, то на спину, я ложился ничком, в конце концов я вскочил с постели и радостно пришёл сюда, поверь мне, радостно, чтобы услышать, как ты заговорил, или чтобы мы с тобой поменялись глазами. Я хочу передвинуть свои глаза вбок, как у тебя, или пусть твои смотрят прямо перед собой, как у меня. Прикажешь принимать твоё ржанье за смех? Мне просто хочется, чтобы мы с тобой одинаково видели мир. Но вернёмся ко мне, ещё лежащему в постели: не успев заснуть, я уже проснулся; значит, я всё-таки задремал. Я не привык спать в одном помещении с посторонними. Другое дело ты, Медовое Копыто! Да, вот тебе ещё кусочек... С тобой мы не посторонние, а Ганнибал... Скажи что-нибудь о нём. Я лежал и не мог разобраться, то ли я занят глубокими размышлениями, то ли погружен в поверхностный сон, то ли я проницательный мыслитель, то ли недалёкий мечтатель. Мысли приходят и уходят, образы возникают и гаснут. Ганнибал... ты меня понимаешь, Медовое Копыто? Я придумал вот что: оставить войско и вернуться к отцу в Карфаген. Всё равно уже испытанное мною останется непревзойдённым. Я много месяцев общался с Ганнибалом-Победителем, и довольно. Ты понимаешь связь между мной и Ганнибалом? «От меня здесь никакой пользы», — сказал я Ганнибалу — во сне или наяву. Ганнибал-Победитель молчал.

Но в следующий миг (Взойди, Эос, залей всё своим шафрановым светом, чтобы мне было видно эту достающую до полу и переливающуюся у моих ног роскошную гриву!)... в следующий миг я решил просить Ганнибала лучше использовать мои силы, мои обыденные способности. Да-да, непременно! Все эти писцы... я хочу пойти им навстречу, хочу сам лучше относиться к ним. Не такие уж они плохие, какими я их иногда выставляю. Карфагеняне Палу и Табнит, например, просто даже хороши. Палу видный из себя, к тому же речист и умеет отстаивать своё мнение. Пожалуй, я постараюсь сблизиться с ними обоими. Отлично! Им будет только лестно, если я начну обращаться к ним за советами.

Ты всё настойчивее скребёшь правым копытом. Уж не хочешь ли что-нибудь сказать? Я помолчу. У меня есть терпение, могу и подождать. Как, ты уже бьёшь копытом?! Ты призываешь меня вскочить верхом и проехаться вдоль Родана? Увы, ничего не выйдет! Мы попали в окружение, всё затянуто поднявшимся с реки туманом. Ночь исполнена колдовства. Она притягивает к себе, хочет ворожить. Верховым в ней небезопасно. Нас могут в любую минуту сбить с пути, заманить в ловушку, взять в полон. Если демоны тумана заведут нас на кручу, мы можем попасть в заточение к духу горы. А ещё можно стать подарком подкравшимся кельтам, которые, насколько я слышал, при исполнении некоторых обрядов вкушают не только конину, но и человечину. Ганнон со своей оравой каждый день гоняется за кельтами. Ему-то и попалась ценная находка в виде Бальтанда. И сия находка твёрдой рукой покончила с моим сочинительством. Однако я не жалуюсь. Бог с ним, с Бальтандом! Ты топочешь, Медовое Копыто, по тебе проходит нетерпеливая дрожь. Поверь, я тоже не прочь сесть верхом. Но если бы мы выехали в этом мареве, ты бы скоро перешёл на шаг, а там бы и вовсе заартачился и сбросил меня, так что твоему наезднику пришлось бы лететь вверх тормашками.

Ты, конечно, знаешь, что мы пунийцы... Греки-то болтуны и сплетники, если не сказать больше; по сути дела, все они «псевдо», то есть лжецы, лицемеры, двуличники. Нас, карфагенян, они упрекают в том, что мы, с одной стороны, слишком серьёзны, а с другой — обладаем несдержанным характером. Как возможно такое сочетание? И ещё они говорят, что мы от рождения до смерти мучимся неотступной деисидемонией, то есть суеверностью: каждый день нашей жизни испорчен страхом перед тысячами злых сил. Снова спрашиваю: возможно ли такое сочетание? Ведь это мы научили греков ходить по морю. Без нас они не решались на это. Как построить корабль, как укрепить мачту, как управлять парусом в зависимости от погоды и течений — ничего этого они не знали, мы поделились с ними всем своим опытом. Но не думай, что, выучившись, они осмелились проходить между столпов и далее, вдоль побережья на юг, как это делаем мы, пунийцы. Греки — презренные трусы во всём, кроме болтовни. Из их уст извергается фонтан самых смелых и непристойных слов о нас. Даже Гомер... Нет, не верю. Тексты великого эпика явно были подделаны, сфальсифицированы в политических целях. Если кто заслужил имя Очернитель, так это тиран Писистрат[99]! С помощью обоих своих сыновей и горсточки стихоплётов он внушил всему миру, что Гомер был аттическим поэтом и что мы, пунийцы, годимся только для перевозки товаров. У греков руки работают в сто раз хуже, чем язык. Кстати, нам никогда не было стыдно за наши товары. И мы первые начали изготавливать прозрачное стекло. Непревзойдёнными остаются и наши золотых дел мастера. А уж повседневные вещи мы тем более всегда делали отменного качества. В «Одиссее» говорится о том, как Менелай дарит гостям самое красивое и дорогое из своих сокровищ — пировую кратеру[100] чеканного серебра с краем, отделанным золотом. Самому Менелаю её подарил сидонский царь Федим. А сидонцы — это финикияне. Можешь быть уверен, что сие лучшее из сокровищ — дело рук пунийских мастеров. Хотя у Гомера сказано: «работы бога Гефеста». Эпики вечно прославляют скорее богов, нежели смертных. А если обратиться к «Илиаде», там тоже можно найти прекрасные изделия, например, «пышноузорные ризы, жён сидонских работы»[101].

Прости, Медовое Копыто, если тебе кажется, что я ввожу тебя в заблуждение. Нет, я не сердит, а потому не оскверняю твой гордый слух лжесвидетельством; я говорю о греках чистую правду. Мы окружены туманом. Но он не замутил мне мозги настолько, чтобы теперь от меня исходило сплошное враньё.

Мне не спалось, поэтому я пришёл к тебе в надежде увидеть добрый знак, возвышающее знамение. Я испробовал все возможные способы засыпания: расслабление, спокойное и мерное дыхание, образы колеблющихся туда-сюда египетских плюмажей. Ничто не помогало. Я стал бубнить всякую всячину: обволочь, чтобы обнажить, придержать, чтобы превознести, ублажить, чтобы обворожить; дипломат утаил упования на поживу, братское мародёрство, карать тайными карами в виде кошмаров, мания и мегаломания, сонница и бессонница, сомнамбула... Заснуть не удавалось! Мне мерещились орлы, которые оборачивались волками, и глубокие пещеры, в которых чувство стыда подавляло восторг сладострастья.

Я ведь было примирился с грубиянством и неотёсанностью писарской братии, а тут, на мою беду, подоспел этот неудачный вечер дебатов и всё мне испортил. Почему мы очутились там, где мы очутились, — посреди болот с солончаковыми степями?! Поначалу мы попробовали пытать жреца Богуса, как будто его кто-нибудь спрашивал, в каком направлении двигаться нашему войску. Оказывается, это испанские всадники настояли на том, чтобы мы пошли сюда, — дескать, будет польза коням. Более того, они привлекли на свою сторону не только нумидийцев, но и наших провиантмейстеров, которые, разинув рот, слушали рассказы испанцев о стадах чёрных коров. Поверь мне, Медовое Копыто, если б я только знал, я бы своими руками отвёл тебя к солончаку. Но мне были неведомы как польза солёной воды для лошадиного здоровья, так и способ её применения. Я понятия не имел о том, что происходит. Мне никто и словом не заикнулся про лечение коней. Возможно, тут виноват мой раб, который плохо держал меня в курсе событий. Впрочем, копыта твои были в то время в полном порядке, они были твоей красой, твоим великолепнейшим убором — крепкие, здоровые, без малейшего изъяна. Я каждый день осматривал все четыре ноги. По счастью, тебе не пришлось, как остальным, тащиться из самого Нового Карфагена, ты избежал и жестоких сражений в Каталонии. На ещё кусочек... Сейчас тебе выпало несколько дней роздыху, но завтра нужно будет поднажать. Спокойно, Медовое Копыто, спокойно! Я уверен в тебе. Ты станешь Покорителем Альп! Когда мы сойдём в долину Пада, тобой будут восхищаться все кельтские лошади: жеребцы расступятся, и ты выберешь себе лучшую кобылу из всех, что придутся тебе по вкусу.

У меня из памяти нейдёт тот злосчастный вечер, который ещё более отдалил примирение между мной и писарской братией — по крайней мере, частью её. Тот вечер, когда языки без костей превратились в цапающие зубы, а фразами кидались, словно окровавленными огузками. Я совершенно не помню, что сам наговорил тогда в пылу спора. Обиженный, я удалился. Меня искала лунная ночь, которая и вытащила меня наружу. О Медовое Копыто, какое я испытал потрясающее слияние с ней!.. А потом мне показали мою серебристую «сому», моё собственное серебряное тело, и я был очарован и околдован. А потом мне случилось наблюдать совершенно необычайное зрелище: каракатиц, приносящих себя в жертву лунному свету.

Я прижимаюсь ртом к твоей щеке, дабы остановить свою безудержную болтовню. Я ведь как будто служу для тебя примером, правда? Тогда не стану смущать тебя и вызывать чувство стыда за своего хозяина. Кстати, в тот вечер нас одолел безудержный смех, некоторые прямо-таки растолстели из-за раздувшихся щёк. Итак, слушай!

«Кто смеётся до коликов, кто обожрался до смерти, кто доперделся до того, что попал в Аид, кто настолько безнадёжно застрял своим приапом во влагалище, что испустил дух? Страсть ослепляет человека. Если купидитас ослепляет нас, то некоторые споры делают из нашего благородного языка кишмиш. Где ты, сон девичьей и отроческой невинности? Приди и исцели меня! Научи меня вульгарной латыни: слову «nugas», что значит «чепуха»! Страны-города-деревья-женщины — все они носят женские имена. Смех высвобождает в нас человеческое начало. Смех — источник жизни и кладезь мудрости. Основополагающий принцип и движущая сила человеческого существования — это СМЕХ. Тише, послушаем, о чём разглагольствует Силен, нареченный Глотателем/Глотательницей, или, по-гречески, Ламией:

— Согласно Аристотелю, из всех живых существ только человек наделён даром смеяться — сия сентенция получила широкую известность. Смех, дорогие друзья, не был дарован никаким другим смертным созданиям. Подумайте об этом.

Палу: Однако это чистейшей воды ложь. Каждая здоровая собака смеётся хвостом.

Ламия: Прикажешь принимать твоё утверждение всерьёз? Прости, но я предпочитаю рассмеяться.

Палу: Тебе больше пристало смеяться с собаками.

Ламия: Прикажешь посмеяться и над этим?

Палу: Смейся сколько влезет. Посмеёшься всласть — и все собаки будут твоими друзьями.

Ламия: Теперь я сообразил откуда столь внезапное обращение к зоологии. Естественно, что пожиратель собак склонен к очеловечиванию сих существ.

Табнит: Это уж слишком! Твоя кичливость когда-нибудь будет стоить тебе языка. Знай меру!

Ламия: Тебе ли учить меня знать метрон? Во всех жизненных перипетиях лучший способ знать меру — это помнить высказывания авторитетов.

Палу: И забывать о собственном мнении!

Ламия: Как ты можешь противопоставлять себя Аристотелю, величайшему авторитету человечества? Чего стоят твои слова против его?

Палу: Мои слова? Да это не я, а собачий хвост смеётся над твоим Аристотелем!

Табнит: Собачий хвост смеётся и над тобой, Силен.

Ламия: Доказательства, предъявите доказательства.

Палу: У нас столько доказательств, сколько на свете собак с хвостом. Может, ты не видел в жизни ни одной собаки?

Ламия: Чёрт возьми, друзья мои, не разводите рацеи на пустом месте! Нам дают в руки доказательства авторитетнейшие лица, а вы выступаете против них с какой-то шавкой! Что мне сказать про вас, карфагеняне? Только то, что вы сегодня особачились.

Табнит: А ты совсем зааристотелился!

Ламия: Я заранее признателен вам за всех овечек и барашков, которых вы можете предъявить в виде доказательств. От ваших «доказательств» меня одолевает такой смех, что смерть покажется избавленьем от него. Однако прошу смилостивиться надо мной. В Аид мне ещё не пора.

Палу: Ты, конечно, привык паразитировать на филейных частях авторитетов. Но, поскольку ты собрался на реку забвения, не мешает присмотреться и к смеющемуся хвосту.

Табнит: Что касается твоих поливочек насчёт смеха, этот суп с котом давай оставим на потом.

Ламия: Оставим лучше зоологию ради привычной диалогии.

Палу: Какая тут диалогия, если ты во всё горло хохочешь над нами?

Ламия: Вовсе нет! Просто выдвигаемые вами резоны щекочут мой слух.

Табнит: Только щекочут? Да ты, того гляди, лопнешь от смеха. Карету «скорой помощи» придётся вызывать. А ещё, говорят, перевозчик Харон требует денежку[102]. Без обола он тебе наподдаст — будешь рядом валяться как пласт.

Голос неизвестного: Господа, давайте вернёмся к более цивилизованным способам общения».

— Как ты думаешь, Медовое Копыто, это был я? Сия фраза исходила от меня?

Жеребец ржёт.

— Значит, я.

Медовое Копыто снова ржёт.

— Однако моё вмешательство не сделало разговор приличнее.

Конь скребёт копытом.

«Силен-Ламия: Ваше молчание свидетельствует о большой привязанности к зоологии — если не сказать влюблённости в неё. В таком случае обратимся к кошкам, коль скоро тема собак в данном обществе слишком щекотлива. Осмелюсь спросить у наших знатоков животных: чем смеётся кошка — усами или кончиками ушей?

Палу: Подобно человеку, кошка имеет возможность наблюдать царей и богов. Не смеётся ли она иногда над ними, как это делают люди? Спроси у какого-нибудь египтянина.

Ламия: Я уже уяснил себе, что в данной компании бессмысленно ссылаться на общепризнанные авторитеты. Тем не менее сделаю ещё одну попытку. Приведу многократно проверенное наблюдение, о котором вы, вероятно, даже не слышали.

Палу: Опять Аристотеля?

Ламия: Кого же ещё?! Одно время Аристотель изучал новорождённых, причём он наблюдал не за одним, а за многими младенцами. И что он обнаружил? Что смеяться они начинают не раньше четырнадцатого дня.

Табнит громогласно хохочет, увлекая своим примером всех собравшихся.

Палу: В таком случае собаки rife только обгоняют человека в развитии, но и более человечны. Щенок начинает смеяться хвостом в первый же день.

Ламия: О mores! Я всего лишь хочу следом за Аристотелем сказать нечто важное для каждого, будь то свободный гражданин или раб, вернее, для тех из них, кто вынужден бросать своих детей на безлюдном берегу или на помойке, у дверей храма или на обочине дороги: сии подкидыши — пока не люди. Так что не горюйте, не мучайтесь думами, перестаньте колебаться. До четырнадцатого дня ни один младенец — не человек. Вывод: выбрасывайте того, кто рождён из чрева женщины, выкидывайте его, прежде чем ему исполнится две недели, ибо это будет всё равно что выкинуть кошку, или собаку, или, если угодно, кус мяса.

Табнит: Ты это нам предназначаешь свои «ценные советы»?

Ламия: Конечно! Ведь нужно просвещать непросвещённых.

Палу: Тогда у меня тоже есть для тебя дельный совет. Вспомни про Ганнибалов приказ.

Ламия: О чём ты, собственно, бормочешь?

Палу: Ганнибал постановил, женщин он нас всех лишил, чтоб никаких пирушек с кодлой потаскушек.

Ламия: Ах вы, криворотые крючки! Вечно вы даёте подножку великому Аристотелю! Но запомните раз и навсегда: ребёнок становится человеком, только научившись смеяться. Сия истина поистине способна избавить многих вас от угрызений совести. Ergo[103], эгоисты, до появления смеха выкинуть младенца — всё равно что выгрести кучку навоза.

Табнит: Я знаю, по крайней мере, одного человека, который смеялся с самого рождения.

Ламия: Ну конечно, вывернулся. Чем бы дитя ни тешилось...

Палу: Я тоже знаю, как зовут этого человека.

Ламия: Вот, значит, где зарыта карфагенская собака. Ну, выкладывайте имя того щеня, сейчас вы узнаете у меня...

Табнит: Человек, который засмеялся сразу же после рождения, был знаменитым мудрецом.

Ламия: Так я вам и поверил! Если этот мускусный мешок — некий Звездочёт то ли из Тира, то ли из Сидона, то ли из...

Палу: Во всяком случае, он родился не в греческом городе с оракулом.

Ламия: Ну же, признавайтесь, как зовут этого типа, дайте мне посмеяться моим человечьим смехом.

Табнит: Нельзя возводить хулу на пророков.

Палу: И у нас не дознание, чтобы признаваться.

Ламия: Тогда скажите, кто присутствовал при родах.

Табнит: Его собственная мать».

— Если бы ты, Медовое Копыто, только услышал то дикое ржание, которое, переполнив Ламию, полилось через край, ты бы понёсся оттуда вскачь. Я встал и направился к двери. Прежде чем я вышел, до меня донеслось ещё несколько фраз.

«Ламия: Следующая такая шутка — и я изойду слезами от хохота.

Табнит: Там были повитухи. Младенец так развеселил их, что они сами не могли удержаться от смеха.

Ламия: Выкопайте щенка из могилы, я хочу послушать, как лают трупы.

Табнит (обращаясь к Палу): Назови ему имя, но смиренно.

Палу: Это Зороастр[104]. Известный также как Заратустра».

X


— Конечно, Ахиллов Ксанф был боевым конём, — продолжаю я. — В отличие от тебя, Медовое Копыто. А Ахиллес, в отличие от меня, был могучим воином. И всё же ты мог бы сказать мне несколько слов. Со мной происходит нечто непонятное. Дело не только в том, что моя бессонница — сон, а сон — бессонница. Перевёрнуто с ног на голову и многое другое. Хотя у меня как будто нет поводов для беспокойства, я не нахожу себе места, я сам не знаю, чего хочу. Я достиг вожделенного: очарованности Ганнибалом-Победителем. На мачте поднят огромный парус, и мой корабль рвётся высвободиться из хватки ветра. В глубине моего восторга перед Ганнибалом прячется смущение, которое бьётся одновременно с сердцем. Смущением и движется во мне кровь. «Долго ли это будет продолжаться?» — спрашиваю я. Вопрос мой озадачивает. Ведь смущение само по себе прекрасно. Оно и теперь приятно, а обещает быть ещё сильнее и прекраснее. Это и есть самое странное из происходящего со мной. Так ты можешь ответить на мой вопрос? Сколько ещё времени я буду жить изменённым своей очарованностью, и сколько моё сердце будет биться от смущения? Я хотел бы и впредь испытывать к Ганнибалу чувства, которые испытываю теперь. А вдруг они возможны только в данных обстоятельствах, пока мы в походе и я втиснут в писарскую братию? С каждым пройденным этапом Ганнибал всё больше становится Победителем. Скоро Альпы. Ганнибал справится и с ними. Потом пойдут италийские земли. Ганнибал станет выигрывать крупные битвы, и Рим будет потрясён уже первыми ударами. Мало-помалу внешние победы начнут побеждать самого Ганнибала. Или всё пойдёт не так? Тогда как?

Спокойно, Медовое Копыто. Я думаю. Возможно... Возможно, мне лучше покинуть сии чужеземные края. Хотя бы ради того, чтобы сохранить в себе теперешние очарование и смущение. Возможно, не Ганнибалу, а мне станут всё больше и больше нравиться наши победы — безотносительно к нему. Возможно, поэтому мне лучше обосноваться в Карфагене, у отца. В его библиотеке почти всегда царит тишина. А мне ещё много нужно учиться. Я не хочу написать что-нибудь неверное, скажем, про Аристотеля, или Демокрита, или кого бы то ни было другого. Я хочу сохранить свою пристрастность и неизменно отстаивать дело Карфагена. Но я хотел бы иметь возможность сам ставить перед собой внешние задачи.

Медовому Копыту, похоже, не нравятся мои речи. Он бьёт копытами и всё громче и громче фыркает. Его длинная грива хлещет меня по лицу. Вот он вздымается на дыбы и обнажает изящно вылепленные зубы слоновой кости. Я его утомил? Он хочет спать? Мне уйти? Что я могу сделать кроме того, что делаю? Я тяну его к себе.

— Спокойно, — ласково кричу ему я. — Спокойно, моё сокровище. У меня есть для тебя ещё угощение, и мне нужно ещё кое-что рассказать тебе.

Конь опускается и несколько раз дружелюбно толкает меня в бок. Через некоторое время его копыта замирают на месте. Склонив голову, он упирается мне лбом в грудную клетку. Его горячее дыхание пробивается сквозь мою одежду и гонит по животу волны тепла.

— И очарованность и смущение могут отпустить человека и исчезнуть, — вкрадчивым голосом объясняю я Медовому Копыту. — Это происходит почти незаметно. Ты смущаешься, смущаешься, смущаешься, и вдруг в один прекрасный день перестаёшь смущаться. То же самое с очарованностью. Внезапно чувства меняются, а с ними изменяется и всё моё существо. Чистый порыв улёгся. Сладостного ожидания как не бывало. Что ж тогда остаётся? Может, душу заполоняет что-нибудь другое? Мне знакомо такое состояние. В городах вроде Сиракуз или Александрии хватает жриц любви. Не всегда поймёшь, храмовые они или мирские, да это и не играет роли. Там сие занятие процветает круглый год. В садах у публичных женщин не бывает неурожая. Там можно и зимой и летом рассматривать отягощённые плодами ветки и выбирать понравившийся. Груша за грушей быстро созревают в жаркой и влажной атмосфере распутства. Груша за грушей становятся сочными и сладкими, яблоко за яблоком обретают присущую им освежающую кислинку; зреет виноградинка за виноградинкой, смоква за смоквой...

Ах, Медовое Копыто! Знаешь, что случилось со мной, когда я стал жадно срывать один плод за другим? Очарованность и смущение исчезли! Это произошло не сразу, а спустя некоторое время. Заправлять всем стало одно удовольствие. Очарованность заставляла меня быть осторожным и нежным. С каким трепетным умилением и деликатностью я ласкал самых первых, с какой нерешительной кротостью медлил вскрывать плод, дабы посвятить свой детородный член в таинство его предназначения.

Когда восторженность обратилась в ничто, пропало и смущение. Прежде я подавлял в себе звуки, выражающие похоть. От меня не исходило ни мычащих стонов, ни переливчатого бульканья. Я лежал тихо, едва ли не безжизненно, хотя наслаждение накатывалось на меня всё с большей и большей силой, как река, которая по мере приближения к водопаду наращивает скорость, течёт всё быстрее и быстрее. Пик наслаждения — это фантастический бросок вниз. Всё, из чего состоит человек, словно обрушивается, уничтожается, оставляя лишь всепоглощающее чувство удовольствия. Как же тихо я вёл себя с первыми... Я стискивал челюсти, запирая рот на замок. Я даже не давал воли своей груди, которой требовалось всё больше воздуха. Оставалась только... не буду говорить страсть... нет, я лучше скажу о воздействии наслаждения: острое наслаждение отодвигает на задний план и тело и душу. Я не превратился в анедес, то есть в бесстыжего. Не стал я и кинедом — человеком, предающимся противоестественным сношениям. Я просто брал от каждой минуты все удовольствия, которые она могла предложить мне, был, по выражению греков, «монохронным гедонистом».

Поверь моему слову, Медовое Копыто, как ни малоправдоподобно это звучит: наслаждение действительно отодвигает на задний план и тело и душу. Оно отодвигает на задний план даже имя. Ты забываешь, как тебя зовут. Рассуди сам: и тело и душа состоят из многих частей, способных выполнять разные функции. Наслаждение же не желает знать ничего, кроме собственного полновластия. Привычная сущность человека вытесняется из него, а на её место втискивается другое создание. Йадамилк вмиг меняет имя. Теперь его зовут Гедонистом, или ненасытным Любителем Наслаждений. И не думай, что теперь, когда он направляется в сады публичных женщин, им по-прежнему движет очарованность или смущение. Опыт снабдил Гедониста чувствительными усиками-антеннами, которые трепещут от любопытства, и выбор определяется тем, от чего есть надежда получить нечто новое, ранее не изведанное. А если потом тебя не охватывает ужас или хотя бы страх, значит, твои дела плохи, ибо новый опыт лишь расширяет пустоту.

Всё, что я тебе рассказываю, Медовое Копыто, истинная правда. Йадамилк утратил доступ к прежнему Йадамилку. Ныне имя ему — Гедонист, а Гедонисту не до открытия себя или окружающего мира, его кредо: жить исключительно ради наслаждения, ведь всё остальное не стоит выеденного яйца, оно безжизненнее утопленника. Я знаю одно-единственное средство против единовластия Гедонизма: страх! Страх заставляет думать и даёт Йадамилку возможность хотя бы отчасти вернуться к себе и вновь увидеть вокруг не только плоды разнообразных наслаждений. Вернувшись в себя, Йадамилк видит, что мир простирается всё дальше и дальше, а возникающие перед ним самим цели настолько множатся, что со временем их приходится выстраивать в очередь. Если страх сей достаточно силён, Гедонист уменьшается в мире Йадамилка до размеров пигмея. Страсть отступает. Гедонизм делается лишь ein Stimulanz des Lebens, одним из жизненных стимулов.

Благородный вид Медового Копыта определяется лебединой шеей и ганашами[105]. На его горделивой голове есть местечко, которым он уверяет меня в своей совершеннейшей преданности. Если я чем-то обеспокоен или расстроен, конь, напрягши ганаши, образует около нижней челюсти выемку специально под мою щёку. Его мышцы делаются подушкой для моей щеки — так Медовое Копыто проявляет ко мне вежливое сочувствие. Так мы и стоим сейчас в темноте.

— Ну что, уходить мне от Ганнибала или нет? — шёпотом спрашиваю я.

Несмотря на царящую между нами интимную близость, я не получаю ответа.

— Я не хочу утратить ни очарованности, ни смущения перед Ганнибалом-Победителем. Но мне не хочется и чтобы Ганнибал исчез, оставив одного Победителя... или одни победы. С меня хватит когтей Орла и клыков Волка. Мне не нужно ни больше, ни меньше.

Конь продолжает молчать, хотя мы стоим щека к щеке.

— Я не хочу лишь Упоения Победой. Опьянённый Победой сродни Гедонисту, их объединяет страсть, сумасшествие, безумие; а это значит, что в Йадамилке как человеке не останется места ни для чего другого. Виктория вытеснит эпика.

— Королёк, а королёк!

— Что я слышу?! — вскрикиваю я и, затаив дыхание, жду, что будет дальше.

— Рексик!

— Да это же моё бесценное сокровище!

— Ты доживёшь до глубокой старости, Йадамилк. Тебе на всё достанет времени.

Медовое Копыто заговорил со мной не языком смерти, как Ахиллов Ксанф[106]. Он подхватил песнь, которую обычно напевает мне Жизнь.

— Ганнибал одержал много побед, — поёт он. — Но окончательная победа ещё далека. Ты сочинил несколько достохвальных вещей. Но твой великий эпос ещё впереди. Помни (это придаст тебе терпения), что эпос, как и трагедия, должен быть спудеос — то есть обладать важностью, серьёзностью, возвышенностью, благородством. Будь спокоен. И хронос и кайрос дадут тебе достаточно времени и возможностей. Конечно, происходящее на каждом этапе тоже имеет некоторое значение, но борись со своей склонностью рассматривать преходящее как окончательный итог драмы. Будь мягок и податлив, не кричи диким голосом, как кричит пиниевая роща, когда её начинает трепать мистраль. Такого пронзительного воя, визжания и блеяния не услышишь в другое время. У старых деревьев корни уходят глубоко в землю, поэтому под натиском урагана они производят неимоверный шум. Они не умеют гнуться по ветру, не расщепляясь и раскалываясь. Они несгибаемы, как столпы. Стоит непогоде разыграться посильнее, и их вырывает: задрав корни кверху, они с треском рушатся наземь, где и остаются лежать вечно. Но ты не таков, Йадамилк. Ты умеешь гнуться, не ломаясь. Возможно, иногда ты слишком качаешься из стороны в сторону — под влиянием обстоятельств и благодаря твоей повышенной чувствительности. Нередко ты громоздишь Пелион на Оссу[107]. Однако это не страшно. Почему? Потому что ты вскоре понимаешь, что речь идёт о случайностях, о временных, хотя и досадных неприятностях, но главное, потому что у тебя есть нечто важнее повседневных событий, нечто, возносящееся над ними. Что это может быть? Конечно же твой эпос, Йадамилк! Не мне говорить тебе о нём, не мне напоминать о рабочей тетради, о том, как ты развиваешь в данной главе тему «бокового зрения»! Будь спокоен! Ты переживёшь все бури. Ты станешь знаменитым и уважаемым. Дети будут бросать на тебя восхищённые и почтительные взгляды, завидев, как ты, седовласый и согбенный, идёшь через рыночную площадь. А когда ты в конце концов умрёшь, эти самые дети, уже ставшие взрослыми, будут рассказывать своим детям и внукам: «Мы собственными глазами видели Йадамилка. Того самого, что был величайшим среди эпиков».

Медовое Копыто чуть расслабляет ганаши. Мне под щёку тут же пробирается ночная прохлада. Поскольку я хочу оставаться щека к щеке со своим сокровищем, я крепче прижимаюсь к нему. Он расслабляется ещё больше. Я прислушиваюсь в надежде услышать новые слова. Молчание затягивается, и я тогда спрашиваю:

— Почему элимы хвастаются своим происхождением от Энея[108]?

— А почему вы, карфагеняне, утверждаете, что ведёте своё происхождение из времён, которые берут начало задолго до царицы Дидоны?

— Положи подушку под мою щёку, поговори ещё немного!

— Ах королёк, королёк! — только и слышу я.

— Могут ли Демокритовы вихри переставлять буквы и слова? — не унимаюсь я. — В таком случае победный гимн может превратиться в элегию, а трагедия — в комедию!

— Иди к себе в палатку и ложись спать. Заснёшь ты или проведёшь ночь без сна, не важно, крошечный королёк с ярко-жёлтым теменем!

Весело рассмеявшись, я обеими руками обнимаю голову Медового Копыта.

— Я слышу взмахи крыльев, — смеюсь я. — Множества трепещущих над нами крыльев. Я уверен, они прилетели с Эрикса, из храма богини любви. Это голуби, которых послала сюда Деметра[109]. Что им от меня нужно? Ага, знаю! Они должны навеять на меня глубокий сон.

С радостным смехом я целую Медовое Копыто в морду. Я вытягиваю руки вверх, и голуби спускаются. Один за другим они садятся прямо на меня. Из-за темноты и тумана я не различаю их цветов, вижу только белых. Но я убеждён, что голубка, усевшаяся мне на грудь, огненно-рыжая или с золотистыми крыльями. Ведь я наверняка в фаворитах у богини любви: она помнит, какой я пылкий и страстный. Теперь у Медового Копыта не должно быть сомнений. Капризная богиня, которая столь часто покидает людей и редко возвращается, сидит, прижимаясь к моей груди. А белые голубки — это её жрицы.

Весь увешанный голубями, я иду в палатку спать.

XI


Не знаю, во сне или наяву, но я сажусь в постели и прислушиваюсь к звукам, что доносятся со стороны Бальтанда. В носу у него свистит — мягким, шелестящим посвистом, который напоминает шум ветра, играющего с надорванной берестой. Странные звуки. Переходы от одной ноты к другой едва ли не в виде глиссандо[110]. Неужели я буду терпеть такое? Конечно нет. Но когда я хочу встать и потрясти за плечо непрошеного гостя, оказывается, что я лежу как пласт, не в силах даже приподняться. Веки налиты свинцом, скорей бы рассвет, и дело с концом!

Прекрасно, что Табнит и Палу умеют отбрёхиваться, когда греки садятся на своего конька в виде авторитетов. Брависсимо! Я хочу поддерживать дружбу с ними обоими. Ганнибал вроде бы прислушивается к Табниту. Ко мне, конечно, тоже, но один да один — это уже два, иными словами, неплохо иметь рядом с Главнокомандующим своего человека. Нет, вы только послушайте: Бальтандовы ноздри перестали издавать свой неблагозвучный посвист! Йадамилк ничего не забывает. Я помню всё, что происходило в тягостный вечер препирательств, хотя с тех пор миновало уже много дней.

Но начнём с самого начала. Когда наше воинство узнало, что впереди, от Пиренеев до перехода через Родан, простираются сплошь мирные земли, наёмники хором вскричали: «Талатта, талатта!» («Море, море!»). Может, не совсем так, как в «Анабасисе»[111] — в том месте, где солдаты Ксенофонта завидели Чёрное море, — однако очень похоже. Войско было истомлено и неожиданными схватками в Каталонии, и нелёгким темпом походного марша. Кроме того, ратников злила очередная «прихоть» Ганнибала: строжайшее повеление не давать волю оружию, когда полки проходят в непосредственной близости от греческих городков. Ведь ничего не стоило совершить набег, пограбить, набить брюхо домашней едой, налакаться выдержанного вина, не говоря уже о том, чтобы получить доступ к вожделенному, про что каждый солдат вспоминал не меньше раза в день: к бабам! (Вместо всего этого приходилось ещё терпеть издевательства со стороны городов, сих отрезанных ломтей Великой Греции). Запрещено было даже ловить пасшихся вне городских стен лошадей.

В общем, воинству хотелось во что бы то ни стало заиметь свободный день для купанья и спортивных состязаний. Нумидийцы, например, обещали устроить грандиозные скачки с жеребячьими свадьбами и кобылячьими плясками. Короче говоря, народ просил день для игр и забав. И Ганнибал удовлетворил просьбу: да будет dies laetus, день веселья!

И что было потом? Увы, у меня до сих пор стоит перед глазами то, что происходило во мраке ночи, мой господин. Не понимаю, как удалось Сосилу, Хохотуну с омерзительными алчными ноздрями, увлечь меня с собой на Muntra Monstras Festivitas, Праздник Забавных Уродов. Вероятно, мне не хотелось оставаться одному после беззаботно-весёлого дня с его состязаниями и играми под высоким, по-осеннему чистым, перламутрово-нежным небосводом. В общем, я составил Сосилу компанию. Надо сказать, я был далеко не единственным из писарской братии, однако все мы попали на сие мероприятие благодаря Сосилу, который первым разнюхал про него и поволок с собой остальных. Я ещё издали услышал зазывные крики:

— Добро пожаловать, уважаемые Забавные Уроды! Все нижестоящие станут у нас вышестоящими, а прямоходящие — кривоходящими. Сюда, достопочтеннейшие!

Для представления соорудили внушительный подиум. На импровизированной сцене расхаживали солдаты в масках или с раскрашенными лицами, кто-то прыгал, кто-то делал кульбиты, кто-то танцевал. Здесь даже пахло погано, чему не приходилось удивляться, поскольку смердели факелы, сделанные с примесью сухих экскрементов и прочей мерзопакости. Ох-ох-ох, что за суматоха и сумятица творилась тут и на сцене, и среди публики! Гудели голоса, звенели бубны и бубенцы, исходили паром пасти, заглушая друг друга, соперничали в громкости и неблагозвучии систры и тимпаны.

— Ещё раз добро пожаловать к нам, преподонистые канальи и ракальи, вельможные пердуны и дерьмоеды. Дабы действо наше могло начаться, должны вы как следует раскачаться. Посему передвиньте свои зады с задов ближе к переду!

Но Йадамилк был не из пугливых. Сосил ведь сказал:

«Будет всего лишь незатейливая вакханалия, эдакий насмешливый протест Забавных Уродов против Ганнибалова декрета: никаких девиц до Падших Пада! Солдаты, как ты знаешь, говорят на просторечном жаргоне. Не будешь понимать, ничего страшного, будешь — быстренько переводи на латинскую речь, тогда уши перестанут вянуть».

Человек, оравший с подиума, был одет в разноцветные лохмотья. Впереди у него болтался сшитый из коричневой кожи длинный и толстый член, который он время от времени поглаживал или задирал кверху.

— Слушайте же, словоблуды и прочие блуды! — разорялся он. — Начну с харчей и прочих припасов. Надирайтесь и нажирайтесь, лопайте, пока не лопнете! Насыщайтесь без меры и с любовью жратвой и любовью. Так-то вот, болезные мои, или как сказал один парнишка: «Ретивый кочет и мёртвых защекочет. И мне мой посох впору, прослужит до упору». А другой, говорят, выдал: «Ох, как сладко, старичок, подержаться за дрючок!» Но хуже всех пришлось тому, кто потерялся в городской толпе и, откашлявшись, вопросил: «Как мне добраться от Виа Натуралис к Виа Ректум?» Ответ не заставил себя ждать: «Отсюда прямая дорога — recta, recte, rectus, а там уж рукой подать до входа в подвал. Постучишься, тебя и впустят».

Кувыркающиеся солдаты сбили глашатая с возвышения. Но он вмиг очутился на прежнем месте и снова заорал:

— Все желающие могут послушать речи истинного бахвала!

Повернувшись к нам широким задом, он похлопал себя по голым половинкам.

— Моё изумительное заднее место вместительнее Троянского коня[112], так что мой бастион готов принять целый батальон. Нет, вы только послушайте! С Форума горланит некий соблазнительный delicatus pulpamentum: «Свободна ручная тележка для увесистой мошны!» И в мгновение ока находится клиент: «Мой петушок золотой гребешок к вашим услугам». Ещё один голос мычит: «У кого уд в руках, у того и в устах».

Затейник наклонился и взял свой кожаный причиндал в рот.

Тем временем прыгающие и кувыркающиеся гимнасты полностью захватили сцену и стали карабкаться друг на друга, в конечном счёте соорудив пятиэтажную пирамиду. Верхние опасно шатались на плечах нижних, но продолжали удерживать равновесие, так что пирамида объявила себя тараном, способным взять приступом любой греческий город. Впрочем, когда гимнасты попытались подвинуться ближе к воображаемой городской стене, вся составленная из тел пирамида развалилась и они принялись с криками и смехом, поодиночке и парами, изображать всякое-разное, поминутно меняя положения и утверждая, что все их штучки представляют одно и то же: «вот как, вот как мы берём девку». Сцена кишела метавшимися по ней телами, мельтешила мелькавшими в воздухе руками и ногами. Постепенно пары превратились в колеса, которые катались по подиуму, вертелись между чьими-то расставленными ногами, вкатывались кому-то на плечи и скатывались вниз, и делали это снова, и снова, и снова.

Я сидел не шевелясь, ошеломлённый и онемевший. Сосил по временам щипал меня, давясь смехом от восхищения.

Стоило трибуне очиститься от эквилибристов, как опять выскочил глашатай, переодетый в химатий и островерхую шапку наподобие тех, что носят наши жрецы. Он прямо-таки излучал порочность и развратность, фосфоресцировал ими, как фосфоресцирует разлагающийся тунец.

— Слушайте сюда, высокородные господа халявщики, — протрубил он, — достославные светила и именитости, а также достоуважаемые свиные хари! Вам ни за что не догадаться, что мы ещё приготовили для вас. Только, ради бога, сохраняйте спокойствие! Я, так и быть, признаюсь соратникам, сидящим передо мной во тьме ночной. Сейчас мы подольем масла в огонь, и из искры возгорится пламя. Языки нашего костра доберутся до каждого, в том числе до спесивого отребья, и без того снедаемого огнём тщеславия. «Зачем?» — спросите вы, сборище швали и шушеры, вы, затычки к каждой бочке и каждому баллону, вы, которые, даже стреноженные путами жизни, бежите к путанам... Слушайте же! О нашем войске распускают нехорошую молву. Будто у нас в рати никто не зарождается и не рождается, никто не выклёвывается и не выплёвывается, никто не телится, не жеребится и вообще никого не воспроизводит на свет. О нас, солдаты, распространяют наглую ложь! Мы-то с вами знаем, что нас оросил мочой главный бык — бог Апис! Так что нашей плодовитости можно только позавидовать. Цыплят у нас считают не только по осени, но и по весне. Итак, мы хотим познакомить вас с двумя экземплярами нашей ноктифлоры, двумя знаменитейшими гермафродитами. Прежде всего, позвольте представить вам нашего высокоучёного архиатра, то бишь придворного медика, господина Гиппократа. Будь любезен, взойди сюда, ты, сокращающий число теней в Аиде.

Гиппократ: А ты заткни фонтан! Потому что на врачей не учатся, ими рождаются.

Затейник: Как так?

Гиппократ: А так, что нельзя с бухты-барахты стать врачом. Одного желания тут мало. Мало и узнать кое-что про работу человеческого тела. Вся эта белиберда ведёт к знахарству. Нет, врачом нужно родиться.

Затейник: А как определить по младенцу, что в колыбели лежит врач?

Гиппократ: Очень просто: врачи рождаются только в семьях Асклепиадов[113]. Так что за помощью надо обращаться лишь к врачам с острова Кос; книдские же врачи сплошь шарлатаны, которые обирают несведущих людей и творят с ними всё, что им вздумается. Если медик утверждает, что «врачевание — одно из высоких искусств», значит, тебе попался подлинный эскулап; если же он говорит, что «врачевание — это наука», значит, перед тобой мошенник. Кстати, каждый настоящий врач похож на меня, так что смотрите и запоминайте.

Затейник: Очч-ч-арова-а-ательно!

Гиппократ: Помолчи, самец несчастный. Дай мне сосчитать, сколько человек у нас будет в хороводе. Девять — достаточно! Прежде чем мы начнём, должен предупредить вас: не говорите со мной о болезнях и гуморальных темпераментах, ни слова о поте и лихорадках, о моче и испражнениях, о кашле или икоте, о кровотечениях или геморрое, ну и, конечно, о ветрах, которые исходят либо тихо, либо с шумом. И ещё: мне не надо чужой славы. Аорту назвал аортой не я! И т. д., и т. п., и всё такое прочее... В общем, слушать не желаю ни о каких слухах, которые распускают обо мне. Уважаемая публика, перед вами не кто иной, как Гиппократ. А точнее, мы есмы Гиппократ.

— Браво, браво! — кричит затейник.

Гиппократ: По сути дела... мы два в одном, то есть с самого рождения представляем собой в едином облике непарную пару, сопоставимую с... в общем, para-pari-paritas...

у нас спаривание на паритетных началах. Вроде как между богом и богиней... во всяком случае, нечто подобное. Ой, о чём это я? Мы ведь, собственно, пришли не права качать и не апеллировать к богам, а...

Затейник: ...а принести клятву Гиппократа! Так что мы ждём, уважаемые Два в Одном. Поджигайте свою гремучую смесь!

Гиппократ: Нам не приказывают, нас молят.

Затейник: Смотрите, я уже пал на колени.

Гиппократ: Пади ниц, несчастный, и спрячь своё лицо. Вот так! И не подглядывай, закрой глаза, чёрт тебя дери!

Затейник: Я погасил свет очей моих перед вашими прелестями.

Гиппократ: Тогда я приступаю. Жизнь наша коротка, наука ещё в пелёнках, верный момент — кайрос — преходящ, опыт обманчив, судить о чём-либо сложно.

Затейник: Что ты такое несёшь, сатанинское отродье! Это словоизвержение вовсе не знаменитая клятва... Да за такое ему, по крайней мере, нужно выразить наше фэ!

Гиппократ (вздыхая): Мы, Два в Одном, клянёмся Аполлоном, и Асклепием, и Гигиеей, и Панакеей[114], что мы как в дому, так и на высоких трибунах будем воздерживаться от интимных сношений с лицами женского и мужеского полу, к свободным ли сословиям принадлежащим либо к рабам. Совокупляться обещаем сами с собой, при содействии всевышнего Зевеса. Дай мне бог и дальше оставаться повесой!

Затейник: Какое тут может быть содействие? Чья рука способна пособить?

Гиппократ: Пособи себе сам!

Затейник: Позвольте вопрос. Как вы это совершаете?

Гиппократ: Что, проходимец?

Затейник: Ну, как вы сходитесь?

Гиппократ: Куда сходимся? Говори понятно, олух.

Затейник: Как происходит соитие? Надо ведь рожать новых врачей. Этого требует народ, да и вам самим нужны последователи.

Гиппократ: Ах, ты про соитие! Так бы сразу и сказал. Ответ проще пареной репы. Будь добр, посмотри на мой нос! Не правда ли, прекрасное воплощение Двух в Одном?

Затейник: Нос? Ну конечно! У твоего носа, как и у всех прочих, две ноздри.

Гиппократ: Тонко подмечено.

Затейник: Что же, вы ложитесь в постель с букетом цветов, свежескошенным сеном или какими-нибудь экзотическими травами?

Гиппократ: Чушь собачья! Наш фаллос — язык. Он один, а ноздрей — две. Между прочим, и у фаллоса, и у матки тоже по два канала. Здесь будет кстати рассказать о некоторых неприятностях. Отдельные Асклепиады рождаются со слишком коротким языком. Это признак деградации. Сколько они ни упражняются, сколько ни разрабатывают язык, они не могут дотянуться даже до одной ноздри. Приходится прибегать к искусственному оплодотворению. В нашем же случае язык вполне пригоден к делу.

Затейник: Это заметно. С чем вас и поздравляю. Однако у меня к вам ещё один вопрос. Что появляется на свет в результате подобного траханья?

Гиппократ: Мы порождаем мысли и идеи, коих у нас уже набралось великое множество. Мы многодетная семья.

Затейник: Сколько времени вынашивается потомство?

Гиппократ: Иногда вы не успеете даже хлопнуть в ладоши. В данную минуту Два в Одном, благодаря столь приятному обществу, отличаются высокой удойностью, плодовитостью и плодотворностью. Ovum-ova-oviovarum, ваф-ваф! Ой, какой к чёрту удойностью? Конечно же, яйценоскостью!

Затейник: Во горбушки выдаёт наш высоковыйный!

Гиппократ: А выя у нас действительно высокая, одно слово, лебединая. Так что нас видит сам Зевс, владыка небесный!

Затейник: Замечательно! Леда на лебеде, лебедь на Леде! А теперь, господа плясуны, давайте заведём хоровод, который бы оплодотворил всё и вся на этой орошённой Аписом сцене.

Гиппократ: На помощь! Подать сюда платок!

Затейник: Как, уже? Вперёд, други мои, топайте ногами и вколачивайте пятой конечностью так, чтоб пыль столбом стояла!

Гиппократ: Ты слышишь, Трепыхатель Ногами, как мы тужимся снести яйцо? Ганнибал уже снёс несколько штук — в виде одержанных побед... аминь, ибо он обскакал нас. Подобно богу и богине, мы несколько стеснительны и робки: страсть — не наша епархия. Мне нужен платок (или салфетка): сначала маленький, потом побольше и, наконец, самый большой.

Затейник: Голова племенного архиатра изволит пухнуть...

Гиппократ: Das also war des Pudels Kern! Вот, значит, куда вы гнули! Мы и не знали, чем чревато приглашение к вам.

Затейник: Ко мне, плясуны! Дубинки помогут нам вскрыть сие чрево.

Гиппократ: Ай-ай-ай! Вы что, собираетесь раскроить мне череп?

Хороводники (хором): Само собой! А как иначе? Как иначе отойдут воды, кровь, плацента?

Гиппократ: Ах, placenta, то бишь пирог... Зевсом заклинаю, расстелите салфетку, пирог надо подавать осторожно, не дыша... мы уже не дышим!

Хороводники: И не надо!

Затейник: На долю Двух в Одном выпала чудесная смерть; можно сказать, апофеоз славы. А теперь, ребята, тащите сего мёртвого смертного прочь, волоките падаль на помойку! И что мы имеем с козла? Наследство minutissima — кучка твёрдых орешков его мыслей.

Хороводники (хором): Сам козёл, а орешки, как у козлёнка!

Затейник: И всё же, ребятушки-козлятушки, грянем ура в честь Двух в Одном. Гип, гип, ура, Гиппократ!

Хороводники: Виват, наш вивёр и его угощенье!

Затейник: Кусай орехи зубами мудрости!

Хороводники: Их мы потеряли, когда нанялись к Ганнибалу.

Сосила, который чуть не до последнего млел от восхищения, столь неинтересное окончание родов привело в бешенство. Он вскочил с места и закричал:

— Выкиньте заодно и затейника!

И прибавил, выплеснув поток смачных ругательств и обращаясь уже только ко мне:

— Комик должен быть прямодушен, как крестьянин, а тот всегда называет корову коровой, а барана бараном.

XII


Я сам слышу во сне свой пронзительный стон. Кто-то весьма ощутимо трясёт меня.

— Подать моё оружие! — ору я.

Кажется, я различаю Бальтанда, который стоит на коленях надо мной и трясёт за плечи. Я едва верю собственным глазам, но даже сейчас его палец остаётся посредством шнурка соединён с кожаным мешком.

— Пусти меня! — жалобно прошу я. — Подать сюда оружие!

Я изо всей силы зажмуриваюсь: перед самыми глазами у меня дождевым червём извивается кожаный шнурок.

— Спокойно, — шепчет Бальтанд. — Кошмарные сны обычно не сбываются. А сильный испуг иногда даже полезен, кровь будет здоровее. Я же от одного упоминания оружия чуть не заболеваю. Мне начинают мерещиться бунт и резня, кровопролитие и убийство из-за угла. Этакая мешанина из всего сразу! У нас на севере конунги держат своё оружие взаперти, под охраной рабов. Сам понимаешь, из соображений безопасности... Свободный человек может поддаться соблазну вломиться в оружейную, но раб — никогда.

Бальтанд отпускает меня. Избавленный от его рук и кожаного шнурка, я лежу спокойно. Я не понял ни слова из того, что он наговорил. Я ещё сплю. А может, и нет. Рядом со мной кто-то дышит. Это снова Бальтанд.

— Ты не норманн, — шепчу я, осенённый внезапной догадкой. — Ты кельт.

Мне никто не отвечает. Наверное, я всё-таки сплю?

— Ты кельт! — уже громче повторяю я.

— С чего бы это?

— Ты кельтский лазутчик! — кричу я.

— Придержи язык, кончай молоть чепуху.

— Я много раз видел, что ты в задумчивости сосёшь большой палец, — не унимаюсь я. — В точности как кельты. Значит, ты кельт?

Вопрос остаётся без ответа.

— Ты лазутчик и кельт!

Никакого ответа.

— Зачем нужно запихивать палец до самых зубов мудрости? — ворчу я.

— Неужели тебе, учёному писцу, неизвестно даже это?

— Нет... Клянусь палицей Мелькарта, известно!

В палатке тишина и мрак. У нас плохо с маслом и кое с чем ещё. Мне нельзя жечь светильник без надобности, нельзя оставлять зажжённым ночью — если я не пишу. Я побаиваюсь темноты и хотел бы не гасить его на ночь, чтобы, открыв глаза, можно было оглядеться по сторонам. Я вслушиваюсь в малейший шорох. Мне безумно хочется знать, сплю я или бодрствую! Право слово, я бы сейчас собственными руками задушил Сосила. Жажду мести следует утолять. Как же мне себя пробудить и поднять? Пробудившись, можно обнаружить, что вся твоя жизнь — комедия, а сам ты — обыкновенный зубоскал. «Мы созданы из вещества того же,// Что наши сны. И сном окружена // Вся наша маленькая жизнь»[115].

— Пора, мой друг, пора. Пора не пора, идём со двора.

Верный слуга поднимает меня с постели. Он протирает мне лицо и руки сначала мокрой, затем сухой тряпочкой. Поправляет мои одежды. Выводит меня из палатки. Я ни о чём и ни о ком не спрашиваю. Я растворился в воздухе. Я призрак. А окружающий мир — безжизненный мираж. Астер подводит меня к красавцу жеребцу.

— Сегодня ночью я не сомкнул глаз, — запыхавшись, жалуюсь я.

— Да-да, конечно, — отвечает Астер.

— А Бальтанд куда делся?

— Ускакал.

— Ну да!

— Ты бы, хозяин, его видел верхом... потеха! Ганнибал распорядился прислать за ним коня.

— Не поверю, пока не увижу собственными глазами.

— Пришёл солдат, привёл мерина.

— А я даже ничего не слышал!

— Ты очень крепко спал.

Поторопив Медовое Копыто, я вскоре подъезжаю туда, где собралось войско. Перед солдатами, верхом на чистокровном жеребце, держит речь Ганнибал. Справа от него, тоже верхом, пыжится в своих пышных мехах Магил, слева цепляется за гриву мерина Бальтанд. Все военачальники сгрудились за Главнокомандующим. Перед ним теснится кучка переводчиков. Наше воинство многонационально. Речь будут переводить по меньшей мере на двенадцать языков. Это не может не раздражать меня: Медовое Копыто, со мной на спине, стоит поодаль от этой группы, на самом солнце, из-за чего веки у меня сами собой смеживаются. А может, они просто отяжелели от сна? «Воинство должно быть карфагенским», — досадливо думаю я. Ведь наёмникам, будь то начальник или рядовой солдат, плевать на конечные цели войны. Они не спрашивают Ганнибала о планах на будущее, об одушевляющих его высоких помыслах. Следовательно, он не может обсуждать с ними то, что по-настоящему движет им, то, ради чего затеяна вся эта война. Он вынужден говорить о поверхностных победах, об ощутимых успехах и о весомой военной добыче. Разъяснять теологию Победы выпало на мою долю.

— Наши кельтские братья, — вещает Ганнибал со своего коня, — единодушно примкнули к нам. Наше прославленное войско, объединившись с их многочисленными и не знающими страха боевыми отрядами, которые рассеяны по всей долине Пада, станет воистину непобедимым.

Совместными усилиями мы положим конец террористическому режиму Рима.

Меня слепит Ганнибалов шлем, хотя я и без того ослеплён и не вижу почти ничего даже искоса. Перед глазами размыто, словно за колышущимся прозрачным занавесом маячит Праздник Забавных Уродов. Оглядываясь по сторонам, я, кажется, и тут вижу таких же уродов, особенно напоминающих «настоящего» Гермафродита, который был представлен во всей своей неприглядности под номером два. Однако я стараюсь взять себя в руки. «Всё-таки Ганнибал обошёлся со мной неправильно», — думаю я. Ему нужно было с самого начала сделать своим ближайшим советчиком меня, а не кого-либо ещё. Тогда мне не пришлось бы якшаться с писцами и я был бы избавлен от необходимости слушать их неотёсанную речь. Тогда я бы знал обо всех Ганнибаловых планах и идеях и избежал бы настойчивых попыток Сосила приобщить меня к тому, чем пробавляются подонки нашего войска, к тому, что противодействует приказам Главнокомандующего и выставляет их на посмешище.

— Да, Ганнибал, ты совершил по отношению ко мне серьёзную ошибку, — бормочу я.

Ганнибалова речь не доходит до меня. Впрочем, насколько я понимаю, это не важно. Я и без слов знаю всё, что он сейчас говорит. (Tout dire sans parler!) Смысл речи доносят до меня жесты. (Semiologie du geste!) Кто, интересно, её сочинил? Надо было поручить это мне! Я пробую утешиться тем, что придумал её сам Ганнибал. Ему всегда внимали с уважением и многократно устраивали овации. Однако каждому известно, в какой стороне находится Италия, и всё красноречие Главнокомандующего не способно стереть память об этом из голов слушателей. Сознавая, что мало кому понравится и дальше продвигаться на север, Ганнибал неожиданно поворачивает свою речь по-новому. Теперь он обещает воинам тёплую одежду, крепкую обувь и замену износившегося снаряжения. Где мы разживёмся всем этим добром? На севере! Там есть город, царь которого просил Ганнибала о помощи. («Помоги мне», — шепчу я).

Ганнибал увещевает, рассеивает сомнения, подбадривает, отдаёт приказы. Магил восхваляет силу и храбрость кельтов. Бальтанд, лихорадочно хватаясь миниатюрными руками за гривки, заверяет, что в северных краях вполне можно передвигаться без особых усилий.

Я расту, но не в высоту, а в пустоту. «Неужели я утратил все прежние мысли о Ганнибале? — спрашиваю я себя, — Неужели я потерял его самого? Ради чего же мне тогда жить и писать?»

Со спины Медового Копыта, на котором я сижу в своей неприметности, я внезапно вижу за прозрачным занавесом (вот ирония судьбы!) двуполое создание, что выступало под номером два, то есть самого Гермафродита или, по крайней мере, его прапрапра-не-знаю-сколько-раз-пра-правнука. Перед у него прикрыт огромным султаном, поскольку, при всей эротичности жителей Средиземноморья, вульву избегают выставлять напоказ, разве что в виде граффити не на самых видных местах. При этом бесчисленные фаллосы никого не смущают. Как жене положено сидеть дома, а не показывать себя на улицах и площадях, так и увеличенные изображения срамных губ положено прятать подальше.

Сзади у Гермафродита свисает длиннющий фаллос, который хороводники мгновенно приспосабливают себе спереди. И вот Забавные Уроды начинают столь соблазнительно качать и кружить самодостаточную любовную парочку, что их движения подхватываются восторженной публикой. Сосил пробует поднять и меня, но я изо всех сил стараюсь пригвоздить себя к месту — и мне это удаётся! (Одновременно я пытаюсь перенестись с задворков обратно, в мир Ганнибала, но эта попытка оказывается неудачной!) Всё ревёт и ходит ходуном. Pedes exitamus, мы идём ногами, прыг, скок, топ, тарантелла, зодионы изображают зодиак, звери кружатся в зверином кругу вращательного танца до тех пор, пока сия мастерская любовного искусства не являет миру своё многообещающее творение — внушительных размеров продолговатый мешок. Глаза Забавных Уродов горят похотью, вспыхнувшее вожделение прорывается в безудержном хохоте.

— Дубась дубину, пока не даст дуба! — кричит кто-то.

— Откинул копыта, сказало корыто.

Из мешка вываливаются булки.

— Viva el muerto![116] — возглашают танцоры и, ведя хоровод, поют осанну: — Как такая смерть прекрасна, днесь дарует хлеб она!

Ганнибалов мир постепенно снова поворачивается ко мне передом, и я могу искоса наблюдать за происходящим там.

— Солдаты, — говорит Магил. — Все вы видите, что конь мой отнюдь не крылат. Я не по воздуху перелетел через Альпы сюда, на берег Родана. Это произошло естественным образом. Мы просочились через перевалы, которые конечно же лежат довольно высоко, однако вполне проходимы. Мы, кельты из долины Пада, сотни лет тому назад сами преодолели эти Альпы огромными толпами, таща с собой жён, и детей, и все свои пожитки. Молва всегда и всё преувеличивает. Это знает каждый из вас. Дики и мрачны голые скалы, но не везде. Устрашающи? Нигде! Вы собственными глазами убедитесь в том, что даже очень высоко расположенные долины населены и возделаны, давая пропитание многим семьям. Мои люди станут вашими проводниками и покажут наиболее удобные проходы не только по пути наверх, но и при спуске с Альп. Будьте уверены, воины, что наши легионы (он усмехается) ждут не дождутся вас. У нас с вами общие интересы. И вы и мы добиваемся возмездия. И почаще вспоминайте о том, как богат сейчас Рим и сколько зажиточных городов лежит по дороге к нему.

Войско, медленно и тяжеловесно, приходит в движение. Вот уже задрожала земля. Медовое Копыто ржёт. Наконец-то отбросив от себя кошмары, я решаю двигаться за Ганнибалом. Мы держим путь на север, где просит Ганнибаловой подмоги один из известных кельтских царей. Привычный к переменчивости собственного нрава, я не удивляюсь своему внезапному решению продолжать поход с писарской братией. В отличие от Ганнибала, мои настроения могут меняться, но воля моя от этого только укрепляется, а жизненная цель остаётся неколебимой.

Я решаю передать Медовое Копыто на попечение слуги. Мне не хочется, чтоб моё имущество тащилось сзади, в обозе, без коня. Посему я шагом направляю его к палатке. Там уже всё собрано и уложено. Когда я оставляю лошадь Астеру, тот расплывается в своей всегдашней широкой улыбке. Теперь конь будет в надёжных руках.

— Мы очень спешим, — одновременно говорю я.

— Я заплету ему хвост на ближайшем привале, — откликается Астер. — Будь осторожен, господин, береги себя!

«Старые слуги становятся вроде кормилиц», — думаю я и тороплюсь нагнать своих коллег. Высоко над лесом виднеется косяк перелётных птиц. Из зарослей черешни одна за другой вспархивают, в поисках новых ягод, стаи дроздов. Королёк, а королёк! Может, я и тебя где-нибудь увижу, мой маленький королёк? Он такой крохотный, что его можно рассмотреть только совсем вблизи. Я гляжу окрест. Кругом осень.

Уже осень, Ганнибал-Победитель! Что ты на это скажешь? Что скажешь мне ты, призвавший меня сюда?

«Я никогда не отнимаю у детей еду».

А я?

«Я не съел волчицу. Я отведал волчицы. Я не съел быка. Я отведал быка. Но читатель моего эпоса должен почувствовать вкус целой волчицы и целого быка. Я собираюсь раскрыть людям глаза и уши на всёпокоряющий язык эпоса».

Уже поздняя осень, говорю я сам себе. А я отнюдь не приблизился к цели, я перестал идти вперёд размеренным эпическим шагом с тщательно выверенными стихотворными стопами. Теперь я семеню крошечными шажками.

Где вы, мои гексаметры? Вспомни обо мне, Ганнибал-Орёл. Почему ты всегда присутствуешь во мне отсутствующим? Потому что нам надо преодолеть Альпы, пока не выпал снег и не наступили нестерпимые для нас холода? Дай мне какое-нибудь поручение, Ганнибал, желательно самое прозаическое. Сейчас, когда я перестал понимать тебя, мне нужно именно это. Займи меня чем угодно. Я опустошил свою голову. В мозгу у меня свербит одна-единственная мысль: победишь ты — будет и моя победа. Однако тебя уже чествуют. В том-то вся разница. А на меня давит ощущение, что меня никто по-настоящему не видит. Я примирился с твоими метаморфозами. Признал тебя и в обличье Волка. Моё сердце певца — в твоих руках... то бишь когтях. Зубами волчьими стило отточено, и так же будет стих отточен мой.

Я попал в группу незнакомых солдат. Один из них делится с другим мыслями о Ганнибале:

— Ты понял последний приказ полководца? В Каталонии нас гнали: «Воины, только вперёд!» Теперь гонят чуть ли не назад. Клянусь всеми богами, на черта нам сдался этот север?! Какой-то там Бранкориг просит помощи... Брехня!

— Совсем ополоумели!

У меня чешутся руки дать этим болтунам-наёмникам по оплеухе. Но я, Йадамилк, воздерживаюсь. Я даже не выговариваю им, не делаю внушение. Я лишь припускаюсь бегом, чтобы поскорее очутиться среди других.

Я лечу вослед Ганнибалу. Я в смущении. Я вновь очарован им.

Загрузка...