Зайдя в кабинет, он долго глядел куда-то в линолеум.
Потом на врача, который укладывал на бумагу сонные каракули — эхо предыдущего пациента.
Снова на линолеум.
Пыльно-желтый. В ромбик.
— У меня такой же, — сообщил, постучав сбитым каблуком в глухой пол стационара.
— А? — поднял лицо психотерапевт.
Иоан Аркадьевич воспринял это «А?» как приглашение к жалобе. Сказал:
— На гарем.
Иоан Аркадьевич, 1965 года рождения, проживающий по адресу массив Чиланзар, четвертый квартал…
Или: Иоан Аркадьевич, рост один метр семьдесят один сантиметр без обуви со стоптанными каблуками, волосы редкие и тоскующие по пристойному шампуню, пегие…
Или так, что ближе к истине: Иоан Аркадьевич, обладатель гарема.
Ни сам Иоан, ни Старшая Жена (которая и стала Старшей за хорошую память, бухгалтерский талант и хватку дипломата) — не помнили, откуда стал нарастать этот гарем. К тому же Старшая Жена, если на то пошло, не была Первой Женою, а эта Первая все время смотрела телевизор и уже не помнила ничего из своей биографии, а только фильмы.
Она сидела в старом горбатом кресле, что-то вязала, и петли, выползавшие разноцветным фаршем из-под ее спиц, повторяли сюжетные линии телеисторий. Когда в комнате стало совсем тесно, кресло выволокли, предварительно выронив из него Первую Жену, как песок из грузовика. Потеряв устойчивый контур кресла, она расползлась по полу, рыхлая, возмущенная. Ей предложили табурет, но она не смогла на него сесть и все продолжала растекаться по полу; вокруг катались разноцветные клубки.
Нет, Первая Жена не смогла бы рассказать, откуда в двухкомнатке Иоана Аркадьевича, оформленной даже не лично на него, а на матушку, завелся этот гарем.
Кресло ей, кстати, так и не вернули. Оно поглощало уйму жилплощади, и его вообще обещали электрику за квалифицированную установку жучка.
Дети, Толик и Алконост, подошли к Первой Жене и, стараясь не видеть ее кричащего, кипящего рта, подняли ее и посадили на табурет. Она замолкла, застрекотав спицами, удерживая обиду лишь в мясистых морщинах на лбу, в то время как глаза уже полностью ушли в телевизор.
Они были единственными мальчиками в этой квартире, Толик и Алконост. Все остальное, вся эта разновозрастная поросль, мелкая и крупная, произошедшая от Иоана Аркадьевича или флегматично им пригретая, — все было абсолютно женского пола. Оказавшись (заглянув, посетив, забежав…) в малогабаритке Иоана Аркадьевича и познакомившись с ним, эти женщины (девушки, соседки сбоку, учительницы продленного дня…) говорили: «М-м…» — и оставались.
Иногда за ними приходили какие-то подозрительные личности — их родственники, похожие на сутенеров, отцы и мужья с недоброй щетиной вокруг губ.
Их запускали, торопливо организуя тропинку среди матрасов, холмиков из белья «в стирку» и «из стирки», плюшевых и поролоновых зверей неизвестной породы и детей, которые вцеплялись в этот поролоновый зверинец при виде чужих.
Несанкционированные визиты заканчивались почти всегда одинаково.
Озадаченные гости наконец выпутывались из тесного, спертого коридора (служившего также детской) и попадали в Залу. Тут было так же густо от вещей и тел, многослойные шторы производили полумрак — и жили женщины постарше.
Эти самые женщины Залы организованно, словно по дирижерской палочке, наваливались на пришельцев и начинали с ними очень сильно безобразничать. Кто-то выкрикивал им в ухо, кто-то шлепал гостей мухобойкой; были мастерицы щекотки, поцелуев-укусов и сильных, до синяка, щипков. Не отставали иглотерапевт Зухра со своими ржавыми иглами и Марта Некрасовна, массажист-астролог.
Впрочем, в этом безобразии все-таки преобладали поцелуи, поскольку они не требовали особых навыков, а тела и губ Иоана Аркадьевича все больше не хватало на разраставшийся гарем, и некоторые чувствовавшие себя особенно неприласканными его представительницы стремились, сохраняя в сердце любовь к Иоану Аркадьевичу и самоотдачу, утешить свое естество через чужаков.
Сами чужаки бывали тут же обезврежены таким обильным наплывом женщин, которого совсем нельзя было ожидать от стандартной чиланзарской хрущевки. Гости пытались кричать, отлепиться от поцелуев, спрятать губы (которые были хотя и в недоброй щетине, но совершенно ранимы перед таким многогубым натиском), пищали, мычали, хихикали и, главное, напрочь забывали, зачем пришли.
А потом, отрыгнутые гаремной квартирой в подъезд (вслед хохотало: «Куда же вы? А чай?..»), уползали вниз по ступенькам, облизывая горящие губы и пытаясь упорядочить раздрызганную одежду. И не возвращались больше. Никогда.
И не жаловались никому — на что жаловаться? Хотя какой-то обласканный таким образом дедок потом клялся, что ему угрожали откровенным сексом и даже были приготовления, — это было липой. Женщины добросовестно боготворили своего Иоана Аркадьевича и не стали бы опускаться до оргии с каким-то дедком.
Все же сценка приема гостей, являвшихся требовать назад очередную Катю или Венеру, была действительно развязной, а в отношении гнездившихся в квартире детей — совершенно непедагогической. Поэтому одна из жен, дежурящая в тот день по детям, отделялась от остальных, чтобы заблокировать малолеток в коридоре, рассказывая им, например, какое-нибудь «В некотором царстве, в некотором госу…». А Толика и Алконоста просто изгоняли во двор играть. Они были послушны и впечатлительны и убегали, сцепившись пальцами.
Во дворе мальчики проверяли муравейник или забирались на ржавые крыши гаражей — глядеть и удивляться, как происходит жизнь в пустынных квартирах, где на всю жилплощадь можно отыскать четырех или от силы шесть, как у Зильберовой, человек.
— Вон, вон, Толян, матри! — говорил Алконост Толику, помахивая ивовой хворостинкой в сторону выпадающего из их подъезда гостя (иногда двух).
— Вуй, вуй! — соглашался Толик.
Одиннадцатилетки одновременно смеялись в правый кулачок, помогали друг другу слезть со скользкого гаража, потом дуэтом писали на муравейник, пытаясь устроить муравьям «полное затопление», и шли обратно на четвертый этаж.
А если за пропавшей являлась женщина — какая-нибудь мать или свояченица?
На такое вторжение малогабаритка отвечала иначе, без всяких поначалу поцелуев, почти торжественно, и даже мальчики, Толик и Алконост, не отсылались хулиганить за гаражами.
Пропавшую, правда, сразу гостье не показывали, а просили дождаться на этот предмет Иоана Аркадьевича (он возвращался поздним вечером). То, с каким воодушевлением произносилось имя Иоана Аркадьевича, убеждало жертву, что он и есть ответ на все вопросы. Жертва начинала ждать.
Гостью усаживали в ванной на специально покрытый курпачою унитаз — других мест для сидения у Иоана Аркадьевича не водилось, не считая черного табурета Первой Жены, извлечь который из-под нее без скандала было невозможно. Появлялась эмалированная кружка с чаем. Спасибо. Ожидание продолжалось. Гостья смотрела в ванну, где отмокало белье, в котором, как среди актиний, плавал толстолобик. Белье, потребушив, вынимали, а вместо него в ванну заталкивали девочку с повязкой на левом глазу, как у пирата, и начинали купать. Девочка-пират боялась мыла и оставленного в ванне толстолобика и визжала.
И вот уже гостья начинала машинально помогать в купании («А зовут как ее?» «Гуля, Гуля Маленькая ее зовут… Недавно косоглазие перенесла, поэтому плачет»), вот уже узнавала про толстолобика и давала рецепты, освобождала унитаз для Марты Некрасовны, попутно знакомясь с нею и получая, уже сквозь закрытую дверь ванной, бесплатную астрологическую консультацию.
Новоприбывшая постепенно проникала сквозь освобождаемую для нее в коридоре дорожку в Залу… А здесь уже горел вечерний свет, потому что вдруг темнело («Да вы не торопитесь — скоро придет Иоан Аркадьевич»), и не протолкнуться, но почему-то уют, и Толик несет свой дневник со свежей четверкой, и надо его за нее хвалить — все подсказывают. Она, гостья (или уже не гостья), хвалит.
Начинается телевизор, сериал — все садятся на пол, закидав желтый в ромбик линолеум подушками и бельем «в стирку». «Джузеппе, я сгораю от любви к тебе». Плоская Фарида, в догаремном прошлом — служительница неопознанного протестантского культа, явившаяся когда-то с набором пестрых брошюр вербовать Иоана Аркадьевича, держит на коленях подсыхающую Гулю и тупо роняет слезы. Первая Жена, раскачиваясь на своем табурете, тоже плачет и быстро-быстро, уютно вяжет.
А из телевизора: «Джузеппе, я опять сгораю от любви к тебе!».
К приходу Иоана Аркадьевича новенькая оказывается совершенно влитой в коллектив. Она участвует в обсуждении (во время рекламной паузы), жарить ли толстолобика сегодня или пусть еще поплавает, — только бы Маряська не порыбачила. Маряся, толстая помесь кота породы «васька обыкновенный» и предположительно сиамки, слоняется тут же, мяу-у.
Быстро перенимается и манера обращаться к остальным («Сестры! Вот что я скажу…»), и способ передвигаться по комнате — бочком, чтобы не задеть остальных, которые тоже — бочком. Когда заканчивается сериал (слезы), она слушает, как Алконост выучил урок на скрипке, и по-домашнему журит Анатолия, строившего брату во время игры на инструменте поганые рожи…
Постепенно ей начинает нравиться и скудная, почти незаметная обстановка квартиры. Лампочка с самодельным абажуром из календаря с Пугачевой; мокрая земля в жестяной банке от болгарского горошка «Глобус»; телефонный аппарат с пропавшей трубкой, по которому с видом первопроходца вышагивает таракан.
— Сестры! — кричат откуда-то со стороны кухни. — Давайте сварганим рисовую кашу!
Каша одобрялась. И — варганилась.
«Идет! Идет!» — вопили из коридора дети; Алконост вырывал из футляра скрипку, задевая смычком бумажный колпак на лампочке с Пугачевой. Лампочка раскачивалась, шаги в подъезде нарастали.
Новенькая, магнетизированная торжественностью момента, поднималась с линолеума, на котором помогала перебирать рис.
В коридоре уже отпирали дверь, шелестели поцелуи; звук снимаемой обуви. Потом это все заглушалось скрипкой, дрожавшей в усердных руках Алконоста.
Иоан Аркадьевич входил.
Юркая Гуля с повязкой на глазу оказывалась рядом с новенькой, крепко, как могут только дети, брала ее за руку и подводила вплотную к Иоану Аркадьевичу:
— Пришла новая тетя.
Алконост переставал играть, встревоженная лампа под низким потолком — качалась медленнее; только на кухне шипело масло, ожидая первую порцию влажного риса.
«Для чего я сюда пришла?» — в последний момент успевала подумать женщина, глядя на босые ступни Иоана Аркадьевича с темными, словно обгорелыми, ногтями.
Они стояли, обнявшись.
Вокруг замерло, боясь нарушить церемонию новой любви, внешнее кольцо из женщин и девочек, а также Алконост, прижимавший скрипку ко впалому животу, и Толик в хоккейном шлеме.
Наконец девочка Гуля, поправив пиратскую повязку, звонко начинала, словно за обнимавшуюся:
— Люблю люблю люблю люблю тебя тебя тебя тебя!
— И я тебя тебя люблю люблю люблю! — откликалось за Иоана Аркадьевича прокуренное контральто Магдалены Юсуповны, удалявшейся на кухню бросить в кастрюлю рис.
— Люблю люблю люблю люблю тебя тебя тебя тебя! — подключался хор, хлопая в ладоши и пристукивая голыми пятками по желтому в ромбик линолеуму.
Сколько людей скопилось таким образом в чиланзарской квартирке-табакерке? Как делили они между собой одноместного Иоана Аркадьевича?
— Тебя люблю люблю люблю…
Почему не вызывали жалоб и удивления соседей? Кто, наконец, все это хозяйство разрешил?
Вот какие вопросы нужно было адресовать Иоану Аркадьевичу, пока он еще мог на них ответить. Вместо этого его спросили:
— Чего?
Вопрос задал тот самый психотерапевт, оторвавший наконец хмурые глаза от записей, посвященных предыдущему пациенту.
— Чего?
— На гарем… жалобы.
По левой щеке Иоана Аркадьевича пронеслась судорога. Интуиция подсказала ему (поздно), что нужно было искать психотерапевта-женщину: женщина бы все поняла, объяснила, подсказала бы выходы, утешила.
Нет, одна женщина-психотерапевт уже пребывала в его квартире, в закутке на балконе, под гирляндой сушеных яблок. Сидела в одной тапке и читала Авиценну.
— Говорите человеческим языком! — потребовали от Иоана Аркадьевича.
Судорога повторилась.
— Фамилия, имя, месяц и год рождения! — крикнули ему.
Иоан Аркадьевич не владел человеческим языком.
Это стоило ему неоконченной средней школы. Брошенной скрипки (буквально: бросил в Анхор и смотрел, как она дрейфует, рыжая в серой воде, в сторону дачи Рашидова). Так завершалось каждое столкновение с властью мужчин и их человеческим языком, на котором они друг другом командовали.
Фамилия, имя, месяц и год рождения? Это сложно. Сложности начинались с имени. Иван? Нет… Иоан. С одним «нэ», то есть… «эн». Почему с одним? А почему Иоан? Ты что, верующий?
Он не был, кажется, верующим.
Дату рождения называл всегда разную — причем ему удавалось переврать не только число и месяц, но и столетие.
Паспорт он терял регулярно, раз в год. Восстанавливая, брал новую фамилию.
— Ну, а теперь вы кто? — интересовались благоволившие к нему паспортистки.
Вообще благоволение, симпатия, не говоря уже о любви женщин к Иоану Аркадьевичу, были полным антитезисом тому, что он встречал со стороны мужчин, которые на него смотрели, как на дурака. Эти мужчины точно знали, когда и где они родились, и могли сообщить об этом по первому требованию — они, родившись, кажется, всё вот тут же и запомнили: и число, и родителей с их национальностью, и район-область.
Иоан Аркадьевич ничего этого не помнил. Помнил — в какой-то мутной акварели — сразу эту чиланзарскую квартирку, куда они переползли на хрупком грузовичке с улицы Двенадцати Тополей, от которой в памяти задержалось только тополиное имя. Помнил, что в квартире их насчитывалось пятеро: он сам, потом мать и две сестры, от которых всегда пахло рыбьим жиром, и еще инвалид труда Талип Мамарасулович, который, напиваясь, провозглашал себя отцом Иоана Аркадьевича, а мать смеялась. Трезвым он об этих признаниях забывал и мог больно наказать Иоана Аркадьевича своей железобетонной ладонью без двух пальцев.
Потом, кстати, выяснилось (через соседский шепот), что этот инвалид труда был женат на матери Иоана Аркадьевича фиктивно, для жилплощади, а сам жил с его старшей сестрой, при этом сердечно любил и пытался баловать вообще среднюю сестру, еще школьницу. Такой был этот Талип Мамарасулович странный, видимо, человек.
В результате эта средняя сестра выросла, и, когда Талипу Мамарасуловичу совсем занемоглось, увезла его в Свердловск, прооперировала там и похоронила, сообщив об этой новости в Ташкент только через полгода. Старшая сестра, поскорбев по Мамарасуловичу и успев прожить три незарегистрированных года с книжным графиком З., обзавелась собственной ячейкой общества на окраине Юнусобада в составе: муж, сын, коккер-спаниэль и два пожилых любовника.
Со своими сестрами Иоан Аркадьевич общался редко — они сразу вызывали в нем память об инвалиде труда и его беспалой ладони, которой он его бил, а их ласкал.
Иными словами, он связывался с ними, только когда экстренно требовались деньги. На лечение, например, детей от чего-нибудь. Тогда из Свердловска, ставшего Екатеринбургом, приходили с нарочным пятьдесят долларов, запрятанных вместе с треснувшим шоколадом в упаковку от женских прокладок. Или появлялся один из юнусобадских любовников и кисло ронял на стол лохматые пачки двухсоток.
Трудно сказать, как в других, а в гареме Иоана Аркадьевича лишних денег не скапливалось.
Но на жизнь хватало. Толстолобика приобрести.
(Им тогда все-таки ухитрилась позавтракать Маряся, угадав момент, когда в ванной никого не было. Кошку за это вышвырнули, но потом снова впустили — уже на птичьих правах.)
В квартире водилась также косметика; легко было обнаружить и запрятанную в белье «в стирку» гармошку турецкого печенья, которое можно было съесть, а можно — произвести опыт: поджечь и смотреть, как горит. (Особенно любила поджигать печенье Магдалена Юсуповна, созвав для такого священнодействия всех детей и Фариду, любившую все, что связано с огнем.)
Никто из жен, естественно, не работал — это был настоящий гарем, а не коммуна. Ответственным за добычу денег был сам Иоан Аркадьевич.
Ежедневно он просыпался от старушечьего покряхтывания будильника, выпивал эмалированную кружку чая без заварки и уходил за сбором дани.
Дань собиралась, где придется.
В пестрых, свежеотремонтированных квартирах на Дархане.
В пустых, богатых сквозняками домах культуры.
В сонных издательствах, напоминавших полигоны компьютерных игр и дегустационные цеха паленого кофе.
В подземных переходах, чья богатая акустика, давно оцененная попрошайками, казалось, сама вырывала изо рта песню и разносила ее над заплеванным мрамором.
В гигиенических офисах международных организаций, где уставшие от своего праведного феминизма дамы кивали Иоану Аркадьевичу и называли его Иоганн.
На Броде, где ташкентцам и гостям столицы улыбались нарисованные Иоаном Аркадьевичем уроды в тюбетейках, ермолках и русских ушанках. «Уроды» — было написано внизу.
Дань собиралась.
В Ташкенте всегда не любили тех, кто слишком много работает, и тех, кто слишком требует, чтобы платили в срок.
Иоан Аркадьевич не относился ни к тем, ни к другим. И его любили — а человек, которого любят, всегда может рассчитывать на «тысячу до зарплаты». Естественно, и среди безвозмездных кредиторов господствовали женщины.
Этих «тысяч до зарплаты» за день наскребалось немного, но жены, вытряхнув вечером знакомые всей квартире джинсы, были, кажется, вполне рады.
Дело в том, что, кроме многочисленных достоинств, которыми наделяло Иоана Аркадьевича неугомонное женское воображение, он обладал и некоторыми реальными: не тратил бюджет на сигареты, портвейн и пижонский шоколад «Россия».
Его всем этим угощали и так.
«Мерси! Да пошлет вам Бог много красивых детей, — с достоинством благодарил Иоан Аркадьевич своих сигаретных или шоколадных благодетелей. И, сплющив окурок обо что-нибудь непожароопасное, поднимал свои синие глаза: — Тысячу до зарплаты…»
…Они стояли, обнявшись, и зазор между телами становился все уже. Лампа еще медленно раскачивалась, и рыжее пятно от нее то наплывало на любовников, то отъезжало в конец комнаты.
— Люблю люблю люблю люблю тебя тебя тебя тебя, — на всякий случай еще раз выкликала Гуля, но было и так ясно: новая тетя остается навсегда и завтра будет послушно читать ей Джек-Лондона.
На кухне ухал залитый водой рис и дразнил, выплевываясь, нервное пламя.
Наконец, подходили две сильные женщины в масках из огуречных очисток и отстраняли обнимавшихся друг от друга.
— Почему?.. Вот так всегда… Не надо же, — тихо ворчал Иоан Аркадьевич, поддаваясь огуречным женщинам и поднимая правую ногу, а потом левую — с него стягивали джинсы. На голых ногах Иоана Аркадьевича обитали целые созвездия веснушек.
Отстраненная от своего нового мужа, женщина еще пару минут стояла, остывая.
Вот перед ней стянули джинсы с Иоана Аркадьевича, и она видит его ноги. Вот джинсы стали трясти, падают деньги, их тут же сортируют на хозяйство.
Вот к ней подходит какая-то старушка с красивыми зубами (тоже жена?) и говорит ей «Идем», и подводит к подоконнику, на котором ржавеет банка от болгарского горошка «Глобус» с политой землей.
— Я сюда косточку в землю засунула, от хурмы. Будет что внукам завещать.
— А ваши внуки… тоже здесь?
— Не-ет! — смеется садовница ртом, полным достижений стоматологии; теперь она совсем рядом, лицо и зубы. — Дай-ка тебе пуговку расстегну…
…Бережно снятый лиф куда-то уносят; новенькая мерзнет. В глазах — жестяная банка с зеленой фотографией горошка и косточкой хурмы для внуков. В коридоре храпят дети, натыкаясь во сне друг на друга. Сзади на нее валится та же старуха, накрывая чем-то колючим, в зеленых и коричневых розах. «Оренбургский пуховый плато-о-ок» — напевает.
Потом ей усьмят брови. Молодая толстая женщина, похожая на медсестру, словно пытается вдавить ей брови в лоб. Все равно холодно.
Ее берут за руку. Впереди спальня.