Пили мы со старым другом пиво, а у нас пить пиво — это свой ритуал, как у японцев чайный. После третьей кружки надлежит с сердечной горечью, согретой полнотой назревшего взаимопонимания, сказать: "Да, твою мать!" Или: "Эх, твою мать! Вот если б да кабы произошли такие-то грибы, тогда б уж мы!.." Эта родная речь у нас известна всем, и даже без нее, как без хорошей воблы или вяленого леща, не смачно само пиво.
И друг изрек такую, тоже хорошо провяленную в попутном дымном шлейфе мысль. Что нашему поколению фатально не свезло: вызрели мы еще в старое время, а жить выпало в новое. И нам уже не выйти из моральной устарелости, заложенной в нас генетически и составляющей наш минус в дикой нынешней борьбе. Мы, чуждые ей сроду, обречены быть теми, ради избавления от коих Моисей когда-то 40 лет водил пустыней свой народ. И как бы ни бились — жизнь, претворившая жестокий моисеев принцип, больше всего от нас, как от засидевшихся гостей, ждет нашей смерти.
Приятно так потолковав, еще отлили мы в сортире — а при соблюдении ритуальных правил тогда в зев писсуара с журчанием уходит, как накипь с чайника, и вся печаль с души.
Но мой товарищ словно напророчил раздавшийся у меня тем же вечером телефонный звонок. Где тот же фатум, только сдобривший своей горчинкой наше пиво, отлился уже самым безысходным горем. А позвонила мне женщина, которую я даже не узнал сперва — настолько сокрушился ее голос за минувшие с нашей последней встречи 20 лет. А 20 лет назад у нас с ней был самый пламенный роман, занявшийся со случайной встречи в буфете московской консерватории.
Буфет тот в ту ограниченную в злачном смысле пору был хорош тем, что действовал на первом этаже Большого зала, еще до стоявших ярусом выше билетерш. Там можно было посидеть и выпить без билета — а потом еще и сходить на второе отделение, на которое билеты уже не проверяли.
И я как раз ждал антракта в том буфете, когда за соседний столик сели выпить кофе две девушки. Одна из них поставила рядом с собой виолончель в чехле.
У меня же тогда к музыке была огромная любовь, а ко всем музыкантам, как у настоящего любителя, самое трепетное отношение. На одном концерте, увидав в фойе живого Шнитке, я не удержался подойти к нему — и оттого, что он сказал мне пару слов, словил сущий восторг идолопоклонника, которому свезло коснуться его идола. Правда, на той же почве в еще ранней юности я был и оскорблен жестоко — когда в зале Чайковского в перерыве подсел за столик к оркестрантам и, затая дух, стал вслушиваться в их речи. Я ждал от них каких-то откровений о 6-й симфонии Чайковского, которую они только сыграли и где я никак не мог постичь загадку не то страшно радостного, не то смертельно саркастического скерцо. Но с затаенным, как перед оракулами, духом услыхал: "Ты, Аркаша, не кизди! Я двадцать лет уже катаюсь, там баксы не срубишь! Баксы рубятся не там!" Я отскочил от них как ошпаренный: не мог, ну нипочем, поверить, что и музыканты — те же люди.
Ко времени той буфетной встречи я в это уже успел поверить, но легкий трепет к таким пусть даже людям хранил в сердце все равно. И, преодолев его, подошел к девушкам: "А вы что, здесь учитесь?" — "Да. А вы?" — "А я — поклонник. Могу чем-нибудь вас угостить?"
В итоге свои телефоны дали мне обе. Вторая была пианисткой, и первой я позвонил ей — но не потому что у нее была грудь больше. Зазвал ее в кафе — а там и уболтал проехаться уже ко мне. Верней в свободную как раз родительскую квартиру, ибо щедрые родители меня тогда сослали овзросляться в маленькую коммуналку, а у них в просторном холле еще стояло неплохое пианино. Сели мы там с барышней, еще чуть выпили — и я ей: "Ну, давай!" — "Что, прямо здесь?" — "А где ж? Вот инструмент!" Она как-то настороженно на меня глянула: "Что ты имеешь в виду?" — "Как что! Всю жизнь мечтал: познакомлюсь с пианисткой, затащу к себе и со стаканом в кресле буду слушать!" Но она мне: "Я специальность уже сдала, без нот не помню ничего". — "Ну так возьми же ноты!" — "А по нотам еще упражняться надо".
Пришлось тогда с такой не играющей пианисткой обойтись без исполнения сорвавшейся мечты — и звоню дальше виолончелистке.
Звали ее Ирой. Но она мне говорит: "Вы же уже вроде как с пианисткой смендельсонились". — "Нет, — говорю, — это ошибка вышла! Мендельсон — не наш с ней композитор!" И следом читаю сочиненный под нее стишок:
У меня на стенке лира,
А под лирою — кровать.
Приходи сегодня Ира —
Будем репетировать!
Но то ли ей моя лирика не понравилась, то ли что еще — она и на кафе не согласилась. Я с выросшим почтением к объекту домогательства решил, что наткнулся на какой-то чересчур разборчивый объект. И через месяц звоню снова — с приглашением уже в театр. Но у нее и на театр не нашлось времени. Звонил я ей с периодическим упорством чуть не с полгода, не допуская уже вольной лирики и не зная, на какой еще козе подъехать к ней. Уговорил лишь записать мой телефон, чтобы сама могла дать знать, когда найдется время. Но сама она знать не давала — да и навряд ли записала что-то вообще.
А тут моя коммунальная соседка-бабушка уехала на дачу полоть грядки, и я ее отъезд с нахлынувшей немедля кодлой отмечал целых два дня. На третий встал заполдень — гости уже съехали, оставив на мою больную голову жуткий бардак после всего. Я, злой как черт, снес в кухню грязную посуду — звонит телефон: "Это Ира". Какие-то лихие иры давеча тут были, и я говорю: "Едрена мать! Как пить-гулять, от вас отбоя нет, а как посуду вымыть — никого! Давай-ка ехай сюда — кстати и похмелиться прихвати". Она же отвечает: "Хорошо. А куда ехать?"
У меня и екнуло в грудях: это ж та Ира, по ошибке принятая за другую, к которой я уже не чаял подобрать ключа — а ларчик просто открывался!
Но я, не выдав набежавшего волнения, назвал ей свое метро — где через час ее и встретил. И дальше все разыгралось уже как нельзя складней. Дома я ей признался сразу же в своей ошибке, за что немедленно и выпили; рассказал, как обманула меня пианистка, ничего мне не сыграв; и про Шнитке, и про все, что вдохновенно изливалось из души на вдохновляющий манок ее внимания.
Тот липовый барьер меж нами рухнул окончательно, и нас так встречно и всосал возникший вакуум после его исчезновения. В постели она понравилась мне еще больше своим отрадно вылепленным лоном — но еще больше покорила уже поутру. Пока я дрых, она, не позабыв исходного мотива приглашения, успела перемыть все сваленные мной на кухне рюмки и тарелки. И когда я туда вышел, то с еще большим, чем перед корыстными маэстрами когда-то, колыханьем духа залюбовался ей. Насколько ловко и с каким доходчивым искусством рук, как Ростропович, бывший кстати ее педагогом, извлекает голос из струны, — она там тряпкой с содой наводила чистоту.
На другой день она уезжала в последнюю гастрольную поездку со студенческим оркестром — консерваторию она тогда уже закончила, еще не зная точно, чем займется дальше. Потом я уезжал в командировку — и целый следующий месяц ее светлый образ то и дело вспоминался мне и грел тайной надеждой сердце.
И как только я вернулся домой, прямо с порога ей и позвонил. Она не скрыла своей радости, но сама приехать не могла — и позвала к себе. Время было уже позднее, но я еще на вокзале на последний трешник взял бутылку марочного сухого — и помчался к ней. Она, открыв дверь, приложила палец к губам: тише, ребенок спит.
Провела меня на кухню, соблазняя страшно своим запахнутым в легкий халатик лоном — и там, в интимном полусвете, за еще трепетней сближающим вином, уже все рассказала о себе. Еще на втором курсе она вышла замуж за контрабасиста из БСО. До свадьбы и еще год после, до рождения ребенка, любила его праведно — но потом эта любовь сама сошла на нет. Муж, мой ровесник, на четыре года ее старше, был первым у нее мужчиной — и сразу удовлетворившим ее половой инстинкт сполна. Два года она только этой половой идиллией и жила, он ее, как она выразилась, "законсервировал": учеба, койка, кухня — а на кухне только те же, как у подслушанных мной оркестрантов, разговоры про тот жизнеобразующий гешефт. Он в складчину с ее родителями купил эту трехкомнатную квартиру — где ей и надлежало бы замшеть вконец. Но рождение дочки, которую я видел после, очень милая, вся в мать — ее "расконсервировало". Вдруг перед ней открылся целый короб совершенно новых чувств, известных до того лишь понаслышке, из витавшей словно где-то вне реальной жизни музыки. Вернувшись через год из академки, она смогла не только наверстать упущенное, но и пойти с разгона еще дальше: воплотить в струне свою забившую живым ключом натуру, сразившую меня еще в ее посудной мойке — за что Ростропович и взял ее в свой класс.
А муж так и застрял в низах его подсобного диапазона — законченным и уже не соблазнительным ничуть придатком своего баксового ключа. Настал разлад, семейное удушье, зависть заурядного старателя низов к ее незаурядной верхотуре, ревность к педагогу, еще и злому бабнику тогда. Удерживала от назревшего развода одна дочка — ради нее решили и не рвать все более формальных уз. К тому же по тем временам, когда людей еще держали крепко в брачном теле, развод грозил немилостями от парткома и палками в ведущие гастрольные колеса. А он сейчас как раз и зашибал копейку на гастролях за границей — и возвращался только через месяц.
По мере продвижения заполночь уютных стенных ходиков я чувствовал все большее влечение к ее волнующему, в кудряшах доверчивой беседы, лону. И потому в какой-то миг вдруг резко оторвался от одолевавшей своей неподъемной силой табуретки и сказал: "Ты знаешь, я уже почти в тебя влюбился, и мне кажется, что ты — на той же грани. Но я живу внештатным заработком, его кот наплакал, и если у нас дойдет до любви, просто не смогу тебя и твою дочку прокормить. Только сломаю тебе то, что как бы ни было, но есть. А потому сию минуту ухожу — другого выхода у нас нет".
Она на это изумилась крайне, попыталась отвратить меня от вздорного побега, а когда не вышло — хоть снабдить пятеркой на такси. Но я и денег у нее не взял, подальше от щемящего соблазна к двери — и был таков.
Зачем я выбрал такой высоко картинный жест — Бог весть. Так на душу легло — но в этом съевшем весть остаток ночи беге от желанной цели был свой хмельной восторг, очищенный на терпкой горечи нарочного разрыва. Часа два веткой так и не возникшего троллейбуса я шел с ее Юго-Запада до Кунцево, там вышел на железнодорожные пути, на подножке замедлившего ход товарняка доехал до Филей и оттуда еще пару часов шагал до дома. Прошелся власть, до ломоты в ногах; исполнил то, что счел своим суровым долгом, — и тем отмывшись, как мотор промывочным составом, начисто, сейчас же с уже чистым сердцем начал ждать ее звонка.
Причем, что поразительно, я угадал не только день и час его — но и минуту даже! Встал из-за своего рабочего стола, вышел в коридор, остановился перед телефоном — тут он и звонит. "Ну как добрался?" — "Замечательно!" — "А что сейчас делаешь?" — "Тебя жду. Едешь?" — "Да, стою уже одетая в дверях".
Я бы не сказал, чтоб у нее было идеальное лицо, но фигура — идеальная; чуткие необычайно руки и какой-то неподдельный, как в еще ничем не искаженном детстве, смех в глазах. И я ее воспринимал одним единым и безоговорочно желанным целым — когда она прибегала ко мне и попутно страстным оргиям в кровати еще успевала постирать мои рубашки или вымыть пол.
Обычно ее визиты длились не больше пары часов — когда с ребенком оставалась ее мать. Еще она начала репетировать программу для конкурса в оркестр, устроясь пока преподавать в музыкальной школе. И потому могла бывать у меня даже не каждый день — но нас до того влекло друг к другу, что мы все равно встречались каждый, и потерянный для оргий, день. Чаще всего я приезжал к ней в школу, чтобы оттуда проводить домой — и хоть слегка еще потискаться в большом кусте перед ее подъездом.
Зато когда сбывались эти вожделенные часы, я поражался небывалому для меня постоянству вожделения к одной и той же, уже вдоль и поперек знакомой женщине. Которая в отличие от самого божественного музыкального произведения, что все же неизбежно приедается от перебора повторений, несла в себе секрет непреходящего соблазна — сколько б раз ни повторялся у нас с ней всего один излюбленный пассаж. В чем для нее, помимо нескрываемо лучившейся в глазах любовной радости, нашлась и еще одна отрада. В самом начале нашего романа я разболтал ей свое педантическое правило: никакой барышне не отдаваться больше трех раз. Первый — для знакомства, второй — для уточнения его, и третий — на прощанье. И вот как-то она с сияющим лицом показывает мне свой календарик с обведенными кружками числами: "Считай, двенадцать! У нас с тобой было уже двенадцать раз! Киська!" — "Я не киська!" — "Нет, ты — киська! Самая любимая!"
Но в сладком плену таких взаимных воркований мы как-то даже не заметили, как промчался весь наш вольный месяц. И вдруг она, как обухом по голове, мне сообщает: завтра прилетает муж.
От этого известия я впал в такой душевный траур, на который даже не предполагал себя способным. С утра она поехала встречать его в Шереметьево — а у меня, только я встал, так и набрякли веки этой похоронной и неуправляемой слезой. Она звонит, сначала из метро: "Ну что с тобой?" А я и ответить не могу, только дышу порывисто и тяжело. "Ну только не молчи, пожалуйста! Хочешь, чтобы и я заплакала? Ну кто из нас мужчина!"
Я выбежал на зарядку на свой стадион, бегу за кругом круг — а слезы уже нестерпимо катятся на круговую, как безвыходность, дорожку.
Потом она звонит опять, уже из Шереметьево: "Ну дорогой, любимый, скажи, что у тебя уже прошло! Тут все знакомые, я не могу закрашиваться каждую минуту! Вспомни, как нам было хорошо!" — "Больше уже не будет!" — "Почему?" — "Вот увидишь!" — "Неправда! Тебе самому должно быть приятно, что у тебя есть это чувство! Любимый мой! Я даже не знала, что такое счастье, до тебя! Ну пожалей меня, мне надо уже бежать! Хочешь, я сегодня же к тебе приеду?"
И следом началась уже вторая — в отличие от первой, безмятежной, с уже душераздирающим примесом — часть нашего романа. Конечно, чтобы не быть последним деспотом, я не потребовал ее приезда в тот же вечер. Приехала она на следующий — и все пошло наполовину как и раньше. Она, уже при муже, так и не узнавшем ничего, забегала через день-другой ко мне, мы снова страстно с ней любились, она мне стирала и готовила — но затем и наступала эта душераздирающая часть. Я ехал провожать ее до дома, еще отчаянно доцеловывал перед разлучищей в кусте — но, как веревочке ни виться, должен был отпускать к тому, кто имел это душераздирающее право видеть ее каждодневно в неглиже и пользоваться совместной с ней табуреткой и удобствами.
Бился я, бился в душе над этим всем — и наконец ей, прямо у разлучного куста, и говорю: "Как хочешь, но давай с ним разводись!" — "Зачем? Разве тебе плохо так? Я у тебя чуть не каждый день, готовлю тебе, убираю, все прелести семьи — и ни за что еще не отвечаешь! На что и как мы будем втроем жить?" — "Как будем жить — не знаю. Но я не могу расставаться с тобой каждый раз — и коченеть от мысли, что ты уходишь спать к другому!" — "Я же тебе сказала, что не сплю с ним! Я для него придумала болезнь, когда это нельзя". — "Сегодня отвертелась, завтра — все равно когда-то не отвертишься!" — "Ну не дури ты себе голову! Мне страшно приятно, что ты так к этому относишься, но не дави на меня! Дай хоть подумать! Ведь есть еще и дочь — и он тоже ее любит!"
Но пока она с медлительностью женщины, повязанной всем от природы туже нашего, раздумывала над моим ультимативным предложением, со мной стряслось то самое, боясь чего я и поднял всю бучу. Я на живом примере нашего романа понял одну простую истину. Что такой любви, как чистое искусство для искусства, сугубо эротический роман без продолжения, не может быть. Любовь — всегда запальчивый стартер, который или со своим учащенным треском запустит дальнейший, уже капитальный и долгоиграющий семейный дизель — или сдохнет, ничего не запустив. Запаса собственного керосина у любви немного, хотя ее великий треск и сеет всяческие романтические заблуждения. И моя любовь, все время чувствуя себя словно в чужой тарелке, на приблуде у чужого, уже дошла до своей верхней мертвой точки. Либо у нас безотлагательно запустится своя семья — либо останется один, уже ничем не лучший непочатой массы новых сексов, просто старый секс. И так как от нее, бедняжки, все ответа не было, мой стартовый запал, не послуживший ничему, резко пошел на спад. Когда это дошло и до нее, она с отчаянья решилась наконец: "Я согласна". Но нас уже разодрала эта классическая, как сама судьба, противофаза. И я ответил: "А я уже нет".
Но дальше, кстати, дулись друг на дружку мы не очень долго. Веской причины для взаимного упрека не было — и после сдутия легкой обидной пены осталось одно то, о чем она провидчески сказала еще в день возврата ее мужа: "Вспомни, как нам было хорошо!" Даже на почве этой светлой памяти мы еще сколько-то с ней перезванивались просто дружески, и я порадовался в самом деле за нее, узнав, что она снова, как ни странно, сошлась с мужем. Потом, за кучей собственных забот у каждого, и это телефонное общение иссякло. Последним известием от нее было то, что она опять "с бемолем" — то есть, на сленге музыкантов, с пузом. И будущего мальчика непременно назовет моим именем.
Таким на редкость благим образом тогда и завершился этот памятный роман. Но ее нынешний звонок перевернул, как в гробу, все давнее воспоминание.
Свой конкурс в оркестр она в итоге так и не сыграла. Сперва не дал второй ребенок, а потом и третий еще поставил ее музыкальным грезам полный крест. Что впрочем еще никакой не крест для женщины: стать матерью троих детей — не шутка тоже.
Но сколько-то тому назад ушел из своего оркестра ее муж. Халявные гастроли кончились, наставший моисеев принцип обрекал или не щадя таланта и зубов выгрызть хлебный контракт — или на полку зубы вовсе. И он, типичное ни то ни се, без сожаления отбросив свой смычок, откинулся в менее вредный бизнес: перегонять с более легким, чем на музыке, наваром машины из Ульяновска в Москву. При этом и всего, что было в нем человеческого, лишился без остатка.
В чем ей досталось убедиться самым жутким образом. Когда-то сочиненная ей и наверняка искупленная всем ее дальнейшим байка об ее женском недуге аукнулась ей уже в сорок с лишним. Ее постиг рак матки, матку в результате вырезали — и она только недавно еле-еле оклемалась после операции и уймы вколотых попутно средств. А он, пока она лежала под капельницей, завел роман с какой-то молодой челночницей с Ульяновска, привез ее сюда, снял с ней квартиру — и недавно снес в суд иск о выселении ее с детьми из их квартиры. Тем временем хоть старшая дочка успела выйти замуж, даже родить внучку. Но с ней еще двое детей, папаша к ним заглядывает раз в полмесяца, на десять минут, не больше. Дал на последний месяц ей 500 рублей; она, едва встав на ноги, пошла снова работать в школу — еще тысяча в месяц. О нужных ей лекарствах нет и речи — дети голодают.
И дальше она с такой слезой по горлу, перед которой рассопленные мной когда-то от любовного избытка слезы были просто райским наслаждением, сказала:
— Я позвонила тебе просто потому
, что больше некому. Знакомые все отвернулись, боятся, что я их о чем-то попрошу. Если б не дети, для меня вопроса не было б: покончила с собой и все. Отдать всю жизнь, родить детей — кому? Не человек — какой-то просто оказался кусок мяса, биомасса. Говорит, отсужу свое — и видел вас в гробу! А то живете здесь как короли — а мне жить негде!
Излив мне душу, заключенную когда-то в дивном, но не пощаженном гнусным роком теле, она совсем расклеилась:
— Прости, тебе наверное противно все это слушать. Я бы, честное слово, не позвонила б, если бы не дети. Ты даже не представляешь, как они страдают. "Папа, папа!" — а он плевал на них!.. Захотелось вспомнить что-то хоть хорошее, без этого совсем невыносимо жить! Спасибо тебе, правда; если позволишь, я еще как-нибудь позвоню — или хотя бы буду думать, что могу позвонить…
И я с бессильем столь же ныне нищего подумал, кладя трубку: нет, что-то у нас с этой моисеевой зачисткой вышло не туда. Тот вождь жестоко чистил сквозь пустынный жернов свой народ от рабской кости, всякой голубой и прочей сорной дряни. А в нашем диком случае процвел прямо обратный, отрицательный отбор. Те, кто ни то ни се, не соль, а сор земли, — лучше всего и приспособились к невыживаемым условиям родной степи, и процвели, живые мощно. Все это отребье экс-интеллигенции, провонявшей еще раньше своей гнилой корыстью, поклонством без стыда любому богу и магогу, вплоть до Секо Асахары, на которого за лишний бакс пилила половина БСО; перенявшей от Чайковского не его вещий, трудно постижимый смысл — а лишь его нехитрую педерастию. А истинная мать, которая когда-то, выбирая между удовольствием со мной и благом своего ребенка, по сути всей оттяжкой своего ответа выбрала свой материнский долг — схватила самую жестокую, как сапогом в живот, расплату.
Но я уверен: этот рак постиг не ее матку. Он постиг всех нас — сошедших до какой-то биомассовой культуры дикарей. Только пока мы пили свое пиво, ответила за все своим животворящим лоном, защищенным наименее от биомассового культа времени — она.