Владимир Личутин БУНИН И МЫ. (Продолжение. Начало в №8 – 2006)



В РЕВОЛЮЦИЮ СЕМНАДЦАТОГО, конечно, было много дурного и просто отвратительного, когда брат на брата и зависть "душу пожраша", и жизнь человечью оценили дешевле гроша ломаного, и "Бога забыши", – но ведь не сам народ вдруг в одночасье весь искривился и заплутал меж трех сосен с наганом на поясе и с вилами в руках, но те гордецы, что пошли в пастыри, учители и вожди вакханалии, отчего-то взяли в урок исторический французский опыт беззакония и жестокости, с холодной страстию переложив его на русскую почву. "Слепой аще слепых сведет в яму", и тогда многие, потерявши голову, кинулись в погибель. Но "темную, дремучую, косную "душу простеца человека, так унижаемую Иваном Буниным, как ни старались интернационалисты, так и не смогли перелопатить, вспахать глубоко и унавозить унылостью убогого протестантизма, возвести на престол "его величество Мамону", ибо глубоко сидит и хозяинует Христос, в самом сердце русской отчины, и не ревнителям масонского братства выселить его из дома Божьей Матери Богородицы…


Помню, как в молодости мне попались "Окаянные…" Бунина, это было после хрущевской оттепели. (В природе оттайки, неожиданные потепления зимою не сулят ничего хорошего для земли, оживают всякая гиль, гада и тля.) Мои глаза, мое сознание по моей духовной неразвитости ни разу не споткнулись на крайнем презрении Бунина к своему народу, как к ничтожному скоту, "роже нынешней" (а значит и ко мне), но с чувством какого-то злорадства, сладенького любопытства и удовлетворения воспринимались ехидные строки о Блоке, Есенине, Клюеве, Шмелеве, Горьком, Маяковском, где русские писатели волею эмигранта стаскивались в мусор, падаль, ничтожество в угоду читающей публике. И как-то не приходило на ум пушкинское остережение мещанской публике (а значит и мне), охочей "до чужой спальни"; дескать, врете, – сурово отчитывал великий поэт, – что они, великие, такие же, как вы; они даже грешат по-особому, не как вы.


Но особенное мстительное чувство, похожее на потрясение, испытал я, когда дошел до описания Ленина, что "на своем кровавом престоле он стоял уже на четвереньках, и когда английские фотографы снимали его, он поминутно высовывал язык… В черепе этого нового Навуходоносора нашли зеленую жижу вместо мозга; на смертном столе в своем красном гробу он лежал с ужаснейшей гримасой на серо-желтом лице…" Эта мрачная картина как бы явилась подтверждением и невольным оправданием моего тайного возражения властям, нарушающим человеческие заповеди.


И все же это было иное чувство, совсем не похожее на то, с каким встретили Хрущевское время московские "культурники и образованцы", свившие уютные "червилища" при партийных журналах и при ЦК, – так называемая элита, – все эти "окуджавы, евтушенки, вознесенские, арбатовы" и др. Они ратовали "вернуться назад к истинному Ленину", "к социализму с человеческим лицом"; их, раньше меня читавших Бунина и прочую запрещенную литературу, гулявших по европам, как по заулкам Переделкина, нисколько не покоробил ужаснейший облик вождя, они не заступились за своего кумира, даже не попытались публично возразить писателю-эмигранту, но истово сочиняли стихиры бетонной глыбе с вечно протянутой рукой, запечатленному в камне мифическому образу, совершенно утратившему связь с живой землею. Они упорно покрывали его золотою фольгой, серебряными паволоками, накрывали голову то терновым венцом, то царскою коруною, накидывали на плечи то рыцарский плащ, то тогу пророка, и у того алтаря курили сладкий фимиам. "Уберите Ленина с денег", – завывал на стадионах Андрей Вознесенский, чтобы через несколько лет в одночасье отречься от кумира, предать его, своего учителя и кормильца, гневной анафеме, и с тем же площадным пафосом возопить, что не место мертвецу у кремлевской стены.


Ведь Бунин-то в своем неистовстве к Ленину, в крайнем отвращении к пролетарскому вождю был искренен совершенно, как глубоко оскорбленный, униженный в своих барских чувствах человек… Для "оттепельщиков" же Ленин в любых обстоятельствах был и будет всегда некой тайной "черной кассой", тем секретным "общаком", откуда можно почерпнуть прибытка и благ. Мне же тогда хотелось вернуться не к "истинному Ленину", но к истинной России, в которой место Ильича было невразумительно пока и туманно. Он был виноват в униженной жизни моих родителей, родичей, земляков, русской деревни, – и этого было достаточно для меня, чтобы смотреть на Ленина через "мелкоскоп" недоверия и злорадства, кропотливо сосчитывая все протори и убытки, совершенные этим эгоистическим человеком.


С того времени минуло, наверное, лет десять, когда в Ухте, городе политических "сосыланных", я случайно познакомился с историей болезни Ленина, с заключениями врачей, анатомов, немецкого профессора, который привез из Германии специальную машину, и мозг вождя был разрезан на тысячи долей с тем, чтобы "наука могла изучать этот феномен гениальности до тех пор, пока существует на земле человечество". У Ленина оказалась крайняя степень склероза, мозг был настолько произвесткован, закупорен солями, что в сосуды нельзя было протянуть человечьего волоса; по мнению специалистов человек в подобном положении должен бы вопить от боли бесконечно. Прочитав подборку статей, я уже не услышал в себе прежнего злорадства и некой мстительности, как после книги Бунина, но мне стало глубоко жаль человека, с которым так безжалостно распорядилась судьба во дни его воистину мировой славы, когда многие народы склонили перед ним головы, а европейские знаменитости почитали за великую честь свидеться с русским вождем.


Ленин воссел на трон особого рода, не выкованный из золота и не украшенный адамантами и сапфирами, но выставленный из людского почитания, поклонения, изумления и ужаса (так благоговеют перед идолами), когда слезы и кровь, льющиеся у подножия, уже не воспринимались, как слезы и кровь человеческого страдания, но как целительный елей и бальзам, а неисчислимое горе, принесенное России, затмевалось грядущим счастием поколений… Простонародье взирало на Ленина вроде бы с открытой душою, но с закрытым умом, чтобы не подпустить в него и капли сомнений и яда и не разрушить мечтаний. Наивные простецы-человеки, – они упорно не хотели видеть и знать, что подпирают трон Ленина служивые зла, люди мстительные, авантюрного склада, мелкие и черствые, часто небольшого ума, но крупного честолюбия, зависти и злословия.


До меня вдруг дошло, что грешно смеяться над больным, над его страданиями (даже если ты полон к нему презрения), ибо неведомо, что подстерегает тебя в свой час, какие хвори будут насланы судьбою. Из человека, принесшего несчастие миллионам, Ленин сам стал глубоко несчастным, а в русских (православных) правилах пожалеть и посострадать. Кесарь в одну минуту обернулся в простого смерда, как и его дед, безвольного и бессловесного, в некую тряпишную куклу для чужой игры, когда все розы славы, весь фимиам, льющийся со всех сторон мира, уже не способны были умягчить боли, вернуть ум и здоровье, пробудить в душе Божье, так глубоко спрятанное, что и времени уже не осталось доискаться, и прогнать от изголовья девку Невею, забирающую в свои руки жизнь не могущественного водителя и прокуратора, а обыкновенного, измученного болезнью, навсегда утратившего разум человека, ушедшего почти в детскость (иль хуже того), потерявшего речь, бессмысленно повторяющего лишь один возглас: ва-ва-ва…… И то, что Ленину пришлось мучиться, как всем обычным смертным, невольно умягчало мою сердечную черствость к нему. (Примерно в таком недуге кончала земные дни моя бабушка, мезенская мещанка.) Болезнь дается человеку во испытание. Нельзя твердо сказать, что столь трагический конец был наслан Ленину в наказание, как бы ни хотят некоторые увериться в неотвратимости наказания… Увы, добрый человек, что и полный негодяй, страдают от одних хворей, и часто Бог наоборот милует отступников, насылает им мирного, благостного конца, чтобы взять в жестокий урок на том свете… Вот этого истинно русского чувства всепрощения и не узнал, к сожалению, Бунин – житель мира, сознательно порвавший с родиной.


Я не собираюсь принизить талант Бунина, он никогда не уйдет от русского народа по "темной аллее"; не растворится в ее сумерках, в плывучих клубах вечернего тумана, капризный, гениальный себялюбец, "со своим холодным блеском нападок на народ". И не мельтешусь наводить тень на плетень, особую залихватскую критику, пользуясь тем, что Бунин мне уже никогда не возразит, но мне кажется, что Иван Алексеевич был поражен особой разновидностью "чаадаевщины", – в корне которой так "сладко родину ненавидеть". Бунин, в отличие от Чаадаева, хотя и поклонялся перед Европой, лил ей фимиам, считая себя гражданином мира, но все же любил Россию особой меланхолической любовью художника, любовью исчезающего из тысячелетней истории последнего дворянина, но только Россию без деревни, без ее дремучего мужика, живущего своим задним умом, Россию со своим "золотым миллионом", который оказался на чужбине.


Я понимаю Бунина как несчастливца, страдальца в его изгнании; в конце двадцатого века мы прочувствовали подобное, когда нашла "орда кочевая" и заставила выпить горя полною чашей. Но даже в дни немирия и беспутия, распада Советского Союза, когда, казалось, жизнь невозвратно прикончилась, мы не отдавали себя полностью в плен ненависти и мщения, не теряли соучастия, сочувствия, сострадания и даже в тех начальствующих людях, от кого, казалось бы, Бог совершенно отступился, старались отыскать черты человеческие, и милостивые; ведь не может же так случиться, думали мы в девяностых годах, что русский негодяй совершенно отпал от Христа и погрузился во тьму полнейшего нечувствия. Ну ладно, утешали мы себя, это сыны израилевы кинулись в Европы сыскивать там гешефта от двойного гражданства; но наши-то сукины сыны не могут же вовсе окоченеть душою, и потому ко всем русским, кто приближался ко Кремлю, кто втирался в либеральный шлейф хотя бы и мелкой звездной пылью, старались присмотреться с особой сочувственной мерою и надеждою, прощая многие грехи и даже, порою, отступничество от русского идеала. И наша избирательность к тем, кто схитил власть в девяносто первом, оказалась не совсем напрасной и дала хоть и малые, но добрые плоды; мы смогли, несмотря на оцепенение народа, уцепиться у края пропасти и не впасть в полнейший национальный обморок.


Либералы досконально изучили Бунина и усвоили не только его презрительное отношение к народу, но и его словарь: "тупые рожи", "быдло", "грязный скот", "мерзейший, дикий и вульгарно-злой народ". Усмешка времени: Бунин – этот ненавистник революции, через семьдесят лет стал невольным идеологом новых потрясений, более трагических для русского племени, чем семнадцатый год… Либералы двинулись во власть на отвращении к русской земле, презрении к русской деревне, к мужику, самоуверенно полагая, что спившийся крестьянин лишь коптит на свете, создавая нехороший дух, деревня – царство тьмы, а Россия напрасно разлеглась на "чужих землях", – и потому, чуждаясь матери-земли, невольно создавали антисистему.


Хоть однажды мы услыхали от либерала это восторженное, от глубины души, выплеском, с распевом, сердечным захлебом от восторга и любви к родине: "О, красно украшенная русская земля наша!" Когда затворник Даниил Заточник сочинял в келье свой молитвенный гимн, то мысленно кланялся в пояс не только и не столько лесам и рекам, и дивным градам, но православному, долготерпеливому христианину, бредущему в это время с копорюгою по пашенке…


Бунин не только презирал крестьян, но даже отказывал им в таланте, считал за животных… Шаляпина, правда, почитал, да; но признал ровнею лишь потому, что нашел оправдание его таланту. Оказывается, отец Шаляпина, был не из мужиков, но из мелких служащих, отсюда, якобы, и певческий талант… Бунин уверен был, что из деревни могут выйти лишь Пугачев и Стенька, угрюмые убийцы и разрушители…


Бунин, называя деревню обиталищем греха, невольно призывал смуту. И вот она, революция, приходит, и что же? Может, глаза вдруг открылись на происходящее, и открылась истина? Может, каяться стал, что вызвал бурю? Да нет же, они вдруг закрылись веждами, как у вия, иль совсем скособочились, пошли наперекосяк, если делателей, сочинителей революции, всяких честолюбцев Гучковых, Керенских и Родзянко, Милюковых, Корниловых и Колчаков он перепутал с оплеванным народом и всю вину перекинул на земляную безответную Россию, отобрав даже естественное право к бунту, а этих белоперчаточников, забывших Христа и предавших царя, возвел в мученики и герои…


Крестьян отдавали на заклание миллионами, а Бунин побежал в церковку, чтобы умиляться золотым огоньком свечи и тихо, горько плакать, а после побрел в синагогу, как человек мира, чтобы и там сострадать, переживать и плакать по обиженному еврею, который невдали, за углом в чрезвычайке, тащил измученного "белоперчаточника" к расстрелу. И дело тут вовсе не в Бунине как таковом, но в той путанице в мозгах, в той неразберихе, что творилась в головах русской интеллигенции, и вот из этого-то хаоса, из сплошного попущения нечистой силе и вылез наружу дьявол.


…Революции разгораются вовсе не из-за того, что верхи не могут, а низы уже не хотят. И не потому, что народу жрать нечего… Но когда верхи смотрят на мужика как на быдло, на скотину в ярме, загоняя совесть в дальний угол. И соответственно ведут себя… А что землицы мало и хлеба мало, – это уже второе дело. Революция – это прорвавшийся вулкан взаимной неприязни, нелюбви и неуважения… Все тлел, тлел, а после не выдержал и лопнул. А что Бунин пишет: "Нет никого материальней нашего народа. Все сады срубят… (это видимо про чеховский вишневый сад)… Даже едя и пья, не преследуют вкуса – лишь бы нажраться. Бабы готовят еду с раздражением. А как в сущности не терпят власти, принуждения! Попробуй-ка, введи обязательное обучение! С револьвером у виска надо ими править. А как пользуются всяким стихийным бедствием, когда все сходит с рук, – сейчас убивать докторов, хотя не настолько идиоты, чтобы вполне верить, что отравляют колодцы. Злой народ! Участвовать в общественной жизни, в управлении государством – не могут, не хотят за всю историю"…


Все ложь, ложь!.. Нет, совсем не случайно сами белые эмигранты сурово обвинили Бунина в барской надменности: "Писатели (имелся ввиду и Бунин)… принесли с собою только лютую ненависть к своему народу, к целому народу, и даже хуже – презрение, то есть чувство аристократизма и замкнутости… Что значит их непримиримость?... Непримиримость к кому?"


И это барство, надменность мы видим и нынче от новых господ. Новые баре, торопливо сбивающиеся в касту – это вчерашние парикмахеры, недоучки, спекулянты, жулье, комсомольские ловыги и плуты, на ком печати негде ставить, до того все искрутились и изолгались… Ныне ростовщики, банкиры, процентщики – хозяева жизни, все деньги под их рукою, а значит и власть. Из грязи да в князи… Ну прямо пир во время чумы. Публика будто бы новая, а настроение к деревне списано с бунинского текста… Разве с чувством барской спеси строят государства? С подобными замашками желают ему не блага, но погибели… Не терпится им, когда последний мужик сдохнет в предместье столицы… Сейчас анекдот такой ходит, ну прямо под Бунина: "Дядя Ваня, ты консервы пробовал?" – "Да… Жилистый был мужик".



***


Я не особенный охотник бродить по чужим кладбищам, всматриваться в памятники, читать с каким-то особенным пристрастием даты жизни и смерти, примеряя их к себе, чтобы в очередной раз удостовериться, что жизнь быстротечна. Некоторые, не особенно чувствительные натуры, ходят на погосты как в музеи, для времяпровождения, иные от тоски и грусти, как бы подыскивая себе места, другие же, опять, из какого-то странного удовольствия, похожего на мазохизм, иль для острастки себя, многие же просто из любопытства, чтобы сжечь лишнее время иль погрустить.


Сент-Женевьев-де-Буа – кладбище историческое, беспечальное, здесь непоком горевать, рыдать и убиваться, лить слезы, кладбище чужбинное, чужедальное, на нем лежит лишь зеленоватая патина давно отгремевших страстей. Даже церковка и березы не дают жальнику той грусти и невольной слезливости, что настигают вас в пределах отечества, когда вы мимоходом, совсем случайно, лишь по какому-то наитию забредаете на русский погост, под тихую густую сень деревьев, пробираетесь меж заросших ямок, крохотных травянистых бугорков и покосившихся крестов, порой невольно наступая на догнивающее средь травы древесное трупье, хрупающее под ступнею, отчего внезапно упадает сердце и наполняется тревогою. На русских кладбищах действительно живет вечность, здесь минувшие времена спят, и безотзывно уплывают за окоем человечьи поросли, не оставляя следов внешних.


Еще великий Пушкин отмечал какую-то величественную грусть и особенный покой русских погостов (несмотря на весь их внешний разор и беспризорность), по своей чувствительности разительно отличающихся от европейских захоронок, где печатью ранжира, его величества рубля и казенности отмечена каждая сажень оцененной рынком земли. Здесь же все вымыто, выстрижено, выметено, как бы помещено под прозрачный невидимый купол с вывеской: "Трогать запрещено". В этой аккуратности дорожек, присыпанных влажным желтым песком, в стройных шеренгах намогильников видна особенность европейца, практического во всем. Европейцы знают лишь свободу, а русские еще помнят волю… Невольно вспоминается не Бунин, но Александр Блок, вроде бы рафинированная тонкая натура, склонная к "достоевщине", к эллинским руинам. "Жизнь – странное чудовище и счастлив человек, который может спокойно протянуться в могиле, – вспоминал он свою поездку. – Так я слышу голос Европы, и никакая работа, никакое веселье не может заглушить его. Здесь ясна вся чудовищная бессмыслица, до которой дошла цивилизация…"


Но что-то ведь позвало меня сюда, к могиле Бунина; этому чувству нет ясного объяснения. Я ехал сюда, словно бы собрался увидеть самого Ивана Алексеевича, а, разочарованный, нашел лишь серый крест, ковчежец со цветами, а дальше, куда хватал взгляд, стояли навытяжку шеренги надгробий, как на солдатском плацу. Ни соринки, ни пылинки, будто выметен сам русский дух. Голо и потому особенно убого, будто на краешке "мирового погоста", куда волею судьбы удалось угодить и Бунину. Хотя и шатались над головою березы, но это были березы чужбины. И кого тут винить? К кому обратиться за судом? Где сыскать правды? Всех подобрала, уравняла смерть…


Лежать бы сейчас Ивану Алексеевичу в России на красной горке под ветлою, в густой прохладе, чтобы внизу под холмушкою тускло, сталисто светилось озеро, похожее на церковный потир, чтобы в кроне дерева ночной порою пастушил осколок месяца, пересчитывая вороха темных живых ветвей, роняющих в жаркий полдень прозрачную слезу. На русском кладбище, что там ни говори, присутствует дух, во всем чувствуется странная потусторонняя жизнь, в полночь встают из могил "упокойники" в бледных саванах и, подсвечивая себе голубыми фонарями, ведут разговоры; там продолжаются свары, так и не приконченные недругами на земле, порхают птахи, склевывая милостыньку, шатаются бездомные псы, а под березами и елями, как гостинец оставшимся на земле, прорастают ярко-красные шляпы грибов…


Постояли сколько-то, выжимая из себя грусть, выпили из картонных стаканчиков русской водки, как-то скоро как бы оказались не у дел, и наши взгляды невольно отшатнулись к соседним могилам, выискивая взглядом знакомые по истории имена, и ноги уже сами собою отшагнули прочь от Бунина, словно бы не ради него принесло нас сюда спутним ветром. И все дальше, дальше от именитой могилы, от каменного креста, от раковины со цветами. Мы вчитывались в надписи, но они уже ничем не отзывались в сердце, ибо в земле лежали хоть и наши, но уже и вполне не наши, их уже давно выдуло, выскребло из памяти, как нечто гулкое, тревожное, смущающее ум; от погоста, утратившего домашность, веяло историей, чужбиной, некрополем. Наверное, каждый из нас невольно скрывал недоумение, затериваясь меж погребений, как в музейных залах…


Но меж тем невольно пропало беспокойство, стало как-то легче на душе. Вот вернемся в Москву и похвалимся: "Мы были у Бунина". А теперь нас ждали в Париже, и мы поспешили назад.


Мы возвращались с чувством исполненного долга и непонятной вины.


— Последний раз были у Бунина, – с тоскою глядя в окно, сказал Губин. Лицо у него посерело, сжамкалось ещё больше, теперь походило на глиняную маску, сквозь которую пробилась упругая седая щетина. Поперечная сизая морщина, вдруг взявшись ниоткуда, разрезала лицо наполы, будто ударили сабелькой, и сейчас должна высочиться кровца. Мы были поровенки, но сейчас Миша выглядел перед нами изжитым старцем, столько было в нем усталости. Обычно усмешливые глазки порозовели, набрякли от близкой слезы. Мне стало невольно жаль Губина, я участливо подернул его за рукав, как-то не принимая его переживаний.


— Да ты что, Миша… Казацкие сабли еще не затупились...


— Старичок… А сколько жить-то осталось? Всего ничего… лет двадцать… Ну, тридцать… Уже пора готовиться, собирать пожитки, – Губин ухмыльнулся иронически, оскалился, улыбка вышла кривой, горькой, прощальной. Словно бы Миша не договаривал полностью, скрывал от нас тайную весть, чтобы не огорчать. Пошарил в потайке, достал фляжечку, потряс. В посудинке не взбулькнуло. – Вот всегда так… Только приготовился, а уж в бурдючке иссякло. Иссох родник.


— На обеде поставят, – утешил Дорошенко.


— Ага… Вот так всегда: надеешься, ждешь, строишь планы… А ведь обманут. Дадут пойла за сорок центов ведро… Только парижских бабочек отмывать от панельной грязи... Одна изжога.


С востока приползла черная туча. В машине посмурнело, в боковом стекле отражалась голова Губина, лежащая на спинке сиденья, как в гробу; бледное, как опока, лицо, исписанное тонкими морщинами, будто старая фреска… Кто тогда предполагал, что через несколько лет Губина не станет...

Загрузка...