Руслан Киреев ПЯТЬДЕСЯТ ЛЕТ В РАЮ. Из книги мемуаров



Дедков в своей нашумевшей статье оперирует элегантным понятием "московская школа", но чаще этих писателей называли просто "сорокалетними". Итак, в одном случае – место (проживания), в другом – время (рождения), ну прямо-таки по Трифонову: "Время и место", однако все это – сугубо внешнее сходство. Прозаики были всё-таки очень разными, и спустя пять лет в том же "Литературном обозрении" критик признал, что это наиболее уязвимая сторона его работы.


Прижился в конце концов термин "сорокалетние" как, видимо, более звучный, если не сказать – хлёсткий. Придумал его, кажется, Володя Бондаренко, но наверняка утверждать не могу, поскольку на "учредительном собрании", которое сос- тоялось 24 ноября 1979 года в 1-м Кадашевском перулке в помещении Общества книголюбов, не присутствовал. Накануне Бондаренко, с которым я тогда говорил впервые в жизни, да и то по телефону, настойчиво зазывал, подробно перечисляя, кто будет. Проханов (точно помню, что первым назвал именно его) и Шугаев, Ким и Попцов, Баженов и Маканин, Скалон и Курчаткин… Я не пошёл. Не отказался, нет, просто не пошёл. Во-первых, из всех, кого назвал Бондаренко, лично знаком был лишь с Маканиным, а во-вторых, не понимал цели этого собрания.


А если б понимал? Если б понимал – не пошёл тем более. Зачем? "Ты царь: живи один", – из всех пушкинских заветов всю жизнь охотней всего следовал именно этому. Раз даже вынес эти слова в заголовок небольшого эссе, взяв себе в союзники, помимо Пушкина, еще и полузабытого немецкого драматурга Фридриха Геббеля, написавшего, кстати сказать, трагедию из русской жизни ("Димитрий"). В своём обширном дневнике – лучшее, что осталось после него, – Геббель отчеканил замечательную формулу: "Вся жизнь – неудачная попытка индивидуума обрести форму: постоянно перескакиваешь из одной в другую, и каждая тебе то узка, то широка…"


Но форму нельзя обрести в толпе, пусть даже и в толпе респектабельной. Я понимаю, что история искусства доказывает обратное: импрессионисты, акмеисты и так далее, но я говорю сейчас только о себе. Мне любое соседство мешает, подавляет, у меня слишком мало сил – и творческих, и духовных – чтобы противостоять чужому влиянию. Тем не менее из всех "сорокалетних" я в 82-м был, кажется, самым сорокалетним: именно в этом возрасте – ровно сорок – прожил весь год, за исключением последних шести дней, когда сорок один стукнуло. Но это сугубо формальный признак. Никакого внутрен- него единства со своими товарищами по поколению – ни эстетического, ни психологического – не ощущал, да, кажется, и не нуждался в этом. Однако так получилось, что всё в том же 82-м именно я стал ненароком автором едва ли не манифеста "сорокалетних". Во всяком случае, Алла Латынина писала в "Литературной газете": "Статья Руслана Киреева – не первая в ряду литературных манифестов, и если что в ней решительно ново – так это смелость оперирования литературоведческими категориями. "Новое качество литературного мышления", "контрапункт", "полифония", "амбивалентность"…" Последним словечком критики меня особенно достали. Приводили его к месту и не к месту, а Бондаренко – тот даже великодушно предложил в полемическом запале переименовать прозу "сорокалетних" в "амбивалентную" прозу.


Между тем я и не помышлял писать никаких манифестов, а статья, которую восприняли так и которая послужила поводом для многомесячной дискуссии, провалялась в редакции более полугода.


Мне сразу же было сказано, что для публикации должны созреть определённые условия. "Какие?" – поинтересовался я. Ну, во-первых, надо заранее подготовить оппонентов. Во- вторых, дождаться удобного момента: сейчас не время для статьи под названием "Возможны варианты". При этом мне даже не предлагали изменить название, настолько срослось оно с текстом, ратующим за толерантность, терпимость и плюрализм, хотя этих слов и не было в тексте. Нет-нет, не за политический плюрализм, за литературный, но все понимали, что литература, равно как и театр, равно как и кино, была у нас полигоном для обкатки именно политических идей. И у нас, и в странах так называемого социалистического лагеря. События в Польше, где всё еще действовало введённое в декабре 81-го военное положение, демонстрировали это с красноречивой наглядностью. Помню, каким откровением были для нас польские книги, польское кино, польский театр… С последним я познакомился, когда в 69-м прилетел по журналистскому обмену в Варшаву. Наибольшее впечатление произвели на меня мини-юбки на девочках и постановка в каком-то маленьком театре гоголевского "Носа". Увидеть что-либо подобное в Москве было в то время немыслимо...


Но возвращаюсь к своей многострадальной статье, для появления которой, не уставали повторять мне, требовалось два как минимум условия: оппоненты и удобный момент.


Оппоненты нашлись: первым был прозаик Юрий Антропов. Наступил и удобный момент: во вторник, 26 января, умер Суслов, не допускавший и мысли ни о каком плюрализме, а ровно через неделю, в следующий вторник, я держал в руках газету со своей статьёй. К подписчикам она должна была поступить на другой день, в среду, но я не поленился приехать в редакцию, где мне презентовали завтрашний номер.


Рядом с моей статьёй, точно выверенная по объёму, была статья Антропова. Называлась она "Решение – единственное". Заголовки, набранные одним шрифтом, почти вплотную приблизили друг к другу, так что читались они как одна фраза. Точнее, как партийная директива. Варианты-то возможны, но решение все-таки – единственное... Главный идеолог империи умер, но грозный пригляд его ощущался во всём.


Я не рядился в тогу этакого беспристрастного и стороннего наблюдателя. Какая тут беспристрастность, если каждый твой роман обвиняют в расплывчатости авторской позиции… В непроясненности отношения к герою… В объективизме… Излишнем объективизме – оговаривались при этом, что сразу переводило разговор из альтернативного плана "или – или" в план качественный: а в какой, собственно, мере приемлема попытка автора понять "правду" неправого человека? Вот и призывал я уйти от толстовской одномерности в пользу, скажем, объёмности Достоевского. Либо, ещё лучше, – Пушкина, у которого Сальери имеет такое же право голоса, как Моцарт.


Взывал я к авторитету не только классиков, но и современников. Привёл слова Матевосяна из его нового рассказа "Под ясным небом старые горы": "Никаких советов давать не буду, читай спокойно, не бойся".


Чуть ли не треть моей статьи перекочевала в статью моего оппонента в виде цитат, которые он комментировал то язвительно, то с пафосом. Мы никогда не разговаривали с Антроповым, даже не были, кажется, знакомы, но спустя много лет, уже незадолго до смерти, он прислал мне книгу с автографом и письмо, в котором говорилось, что его новый роман "перечёркивает" всё, что делал он раньше. "Он опровергает и мою творческую позицию в той дискуссии, на участие в которой я не сразу согласился."


Письмо отпечатано на машинке, но от руки сделана приписка: "Вам – верю". (Перед этим названы те, кому не верил.)


Открытая в начале февраля дискуссия завершилась в конце июля большой редакционной статьей, где было констатировано, что позиция Р. Киреева "вызвала решительное несогласие большинства участников дискуссии". Заодно были "точно выявлены типичные недостатки ряда произведений "сорокалетних" и прежде всего обозначившаяся в них нечёткость авторской позиции в подходе к сложным жизненным явлениям".


Мне выражали сочувствие – и при личных встречах, и по телефону, и письменно…


Игра под названием "проза сорокалетних", достигнув своего апогея в середине 80-х, начала затихать, выдыхаться и совсем умерла как раз к рубежному 91-му. Распалась, как распался Советский Союз, – практически одновременно с ним. Или даже немного раньше. И только тогда, задним числом, я окончательно осознал, что, как ни сопротивлялся, а был-таки втянут в неё. Участвовал…


Знающие люди поняли это, конечно, давно: не зря "Литературная газета" в самый разгар затеянной мной дискуссии опубликовала под своей традиционной рубрикой "Анфас и в профиль" три дружеских шаржа Наума Лисогорского. Слева, на стопочке книг, был изображён в профиль облаченный в военную форму Сергей Баруздин, тогдашний главный редактор "Дружбы народов", справа, тоже в профиль и тоже в военной форме – Николай Старшинов, редактор альманаха "Поэзия", а посерёдке – Руслан Киреев, анфас.


Киреевых, впрочем, было два: черный и белый. Так отобразил художник мою злосчастную "амбивалентность". И, как развернутый комментарий к шаржу, – большая статья под весёлым названием "Соло из двух голосов". Написал её Виктор Камянов, один из немногих, кто решительно поддержал меня в той разбойничьей дискуссии. Решительно и бесстрашно… Тоже, кстати сказать, фронтовик, как мои уважаемые соседи по "анфасу и профилю".


Конечно, "черный Киреев" оттесняет, заглушает "Киреева белого" – просто глаз прежде всего останавливается на этой африканской физиономии, ещё более устрашающей в обрамлении набросанных легкими штрихами симпатичных изображений Баруздина и Старшинова. Ну что ж, подобного очерни- тельства, не только графического, следовало ожидать. Сам ведь писал о жестокости Игры, причём как раз в то самое время писал, когда расположенный ко мне художник Лисогорский изготовлял свой не очень-то дружеский шарж. В день выхода газеты он позвонил мне, спросил, не обиделся ли я, заверил в неизменной симпатии ко мне и с особым значением в голосе упомянул о нашей духовной общности.


Общность… Это слово так или иначе фигурировало у всех, кого причисляли к "сорокалетним" и кто имел охоту (и возможность) письменно высказаться по этому поводу в специально подготовленной Володей Бондаренко анкете. Правила Игры позволяли…


В.КРУПИН. Общность "сорокалетних" чувствую.


А.КИМ. Общность "сорокалетних" – в мироощущении, в обострённой восприимчивости человеческого страдания, в восприятии эпохи как трагического момента истории.


А.АФАНАСЬЕВ. Сближает общность взглядов на жизнь, схожее понимание происходящих в обществе и в человеческой душе перемен.


А.КУРЧАТКИН. Из общности возрастов вытекает в немалой степени понимание времени.


Г.БАЖЕНОВ. Я чувствую и общность, и тягу к общности.


И лишь один честно признался: только тягу. И проницательно добавил: "Не уверен, что она сохранится на протяжении всей жизни поколения".



Крупным планом.


Александр ПРОХАНОВ



Это был, без сомнения, самый азартный игрок, с сумасшедшей энергетикой, которая не ослабла и теперь, когда ему под семьдесят…


В 82-м мы уже были знакомы, но шапочно, близко же сошлись в марте 83-го, когда журнал "Знамя" командировал в Волгодонск на подшефный "Атоммаш" нескольких своих авторов, нас с Прохановым в том числе. Индустриальный гигант прислал за нами небольшой самолёт, и семь гавриков с ящиком книг, которые мы должны были вручить там от имени редакции, отправились на берег знаменитого Цимлянского водохранилища.


Я дилетантски пишу просто "самолёт", Проханов же, выпускник авиационного института, сразу же определил и тип его, и год постройки, и технические характеристики. Мгновенно расположил к себе обоих пилотов, и те смотрели сквозь пальцы, как мы, устроившись на холодных металлических сиденьях, хлестали водку.


Проханов, впрочем, не хлестал, а лишь пригубливал. Он вообще равнодушен к алкоголю: допинг ему не нужен, эмоциональный градус его и без того высок. "Вдохновение, чай... – иронизировал надо мной, брякнувшим, что, когда работаю, пью зелёный чай. – Мне достаточно "Последних известий".


Ирония, подчас весьма тонкая, изощрённая язвительность, а то и сарказм живут и жалят в его устной речи. Он блестящий полемист: разбил, к примеру, такого опытного политика, как Ирина Хакамада, причём сделал это на глазах миллионов телезрителей, которые, голосуя в прямом эфире, отдали ему вдвое больше голосов, нежели его противнику. (Не оппоненту, а именно противнику: передача называлась "К барьеру!")


Но вот вопрос, на который я не могу ответить: почему в его текстах, в его огромных и многочисленных романах нет даже намека на иронию? Патетика царствует там. Риторика. Пафос громких, прямо-таки оглушающих слов и ослепляющих эпитетов, часто поразительных по точности и неожиданности.


Тут, пожалуй, он мог бы посоперничать с самим Юрием Олешей, признанным королем эпитетов, хотя не уверен, что это сравнение придётся по вкусу Александру Андреевичу. Его, создателя эпических полотен, уподобляют какому-то камерному писателю… А ведь между автором небольшой повести "Зависть" и творцом монументальных романов есть еще кое-что общее: оба третируют интеллигента, противопоставляя ему человека дела.


Итак, человек дела… Но если у Олеши художественная нагрузка ложится на первое слово, то Проханов заворожен вторым. Именно дело у него во главе угла, причём дело, воплощённое во что-то материальное, во что-то большое и мощное.


"Ему хотелось описать бетонные блоки ГРЭС с полосатыми трубами, кидающими в ночное небо красный дым. И гул стальных агрегатов, вырабатывающих молнии света. Конструкции железнодорожных мостов, принимающих в натянутые дуги свистящие стрелы составов… Медномасленный грохот корабельных дизелей. Он хотел описать индустрию, вертолеты, корабли, вездеходы."


Это его ранний рассказ "Красный сок на снегу", причем дорогой для автора рассказ, программный, коль скоро включён в сборник под названием "Мой лучший рассказ". Составитель этого увесистого тома Анатолий Шавкута сам ничего не выбирал, разве что авторов, "сорокалетних" и близких к ним по возрасту, а уж те сами определяли, что у них лучшее…


На "Атоммаше" я воочию убедился, что значит для Проханова техника. После вручения книг, на что ушло не более получаса, он сразу же исчез куда-то. Мы подождали его, а потом начали поиски, робко углубляясь в лабиринты бесконечных цехов, все дальше и дальше уходя от площадки, где проходила наша скромная культурная акция.


Обнаружился он часа через три, не раньше. Весь завод облазил (или почти весь) и был возбужден, опьянен – да-да, опьянён малопьющий этот человек, повторяя восхищённо: "Какие машины! Господи, какие машины!"


Но буквально в тот же день я стал свидетелем, как акцент со слова "дело" переместился у апологета техники на слово "человек". Опять внезапно пропал один из участников нашей знаменской экспедиции, правда, теперь это произошло уже в городе, после ужина, вечером. А поскольку этого непутевого господина поселили в одном номере с Прохановым, то он первым забил тревогу.


Непутевым господином был я. Просто в кино пошёл, чтобы убить время (в моих записях сохранилось название фильма: "Большие гонки"); и в мыслях не было, что кто-то заметит мое отсутствие, а тем более обеспокоится им.


Когда я вернулся, мне сразу же с укором объявили, что не на шутку встревоженный Проханов оставил уютное гостиничное застолье и отправился разыскивать меня. Безлюдные, плохо освещённые улицы чужого города и впрямь могли внушить тревогу: я явственно увидел ее, уже, правда, опадающую, остывающую, в устремлённых на меня глазах моего соседа по номеру. "Надо же предупреждать", – мягко, как бы стесняясь, что делает замечание, упрекнул Александр Андреевич.


В отношениях со своими товарищами (а в тот день я, несомненно, был его товарищем – по поездке, по гостиничному номеру, по литературному цеху, но это в последнюю очередь) – в отношениях с товарищами он всегда отличался и деликатностью, и самоотверженной готовностью помочь. На пятидесятилетнем юбилее, который он отмечал в ресторане "Москва", собралось человек двести гостей, не меньше, причем литераторов было немного, все другие какие-то граждане, о профессиональной принадлежности которых мы узнавали постепенно из их тостов. Эти люди вспоминали Мозамбик и Анголу, Эфиопию и Кампучию, Афганистан и Никарагуа… Они не живописали опасности, которым подвергались в этих экзотических для нашего слуха странах, они говорили о том, как мужественно, как по-солдатски стойко держал себя нынешний виновник торжества, в какие переплёты попадал вместе с ними, как подставлял плечо в трудную минуту, как пил в джунглях воду из какой-то лужи, как лежал с температурой под сорок в наспех сооруженном из бамбука и пальмовых листьев малярийном бараке…


Эти люди говорили скупо и подчас косноязычно, иногда слишком тихо для столь большого зала, так что раз или два мне приходилось подыматься со своего места и подходить ближе, чтобы услышать. Я верил тому, что говорили. Больше того, я и сам мог бы кое-что добавить: за два с половиной года до этого, в промозглую холодную осень 85-го наш будущий юбиляр приехал, тоже с температурой сорок, ко мне на окраину Москвы, чтобы поздравить с выходом в "Октябре" повести. Я пригласил его, поскольку он имел к этой публикации самое непосредственное отношение. Как член редколлегии написал отзыв, который, собственно, и решил судьбу вещи, выламывающейся из всех канонов тогдашнего редактируемого Ананьевым журнала и уж совсем не похожей на то, что делал сам Проханов.


Вскоре меня тоже ввели в редколлегию, и я тоже стал читать спорные вещи. Так мне на стол легла толстенная папка с романом Гроссмана "Жизнь и судьба". Потом она перекочевала к Проханову. Но ему было недосуг читать, улетал в очередную горячую точку. Позвонив мне, подробно расспросил об опальном сочинении, которое хорошо чувствующий время Ананьев подумывал напечатать, заручившись предварительно поддержкой редколлегии. (А уж потом, полагаю я, и ЦК.) На другой день, будучи в редакции, я встретил там Александра Андреевича: он принёс написанный с моих слов коротенький положительный отзыв. Спросил, куда мне, я сказал: до Пушкинской, и он предложил подвезти. Ехать тут минут пятнадцать-двадцать, не больше, но мы добирались полтора часа. Не из-за пробок. Повороты проскакивал, разворачивался, снова проскакивал… И не по рассеянности, из-за своего бешеного опять-таки темперамента. Разгорячённый спором – мы редко в чем соглашались, – забывал вовремя повернуть.


Спорили мы в основном о политике – художественные проблемы Проханова мало волновали – и спорили всюду: в холлах редакций и в Сандуновских банях, где к его услугам всегда был роскошный номер, и уж, конечно, в его огромной квартире на Пушкинской площади, куда он однажды привёл меня из Дома литераторов, опасаясь, что сам не доберусь домой. Полночи просидели в его кабинете с фантастическими бабочками, которых он пленил в фантастических странах. Жена Люся, мать троих детей, пожарила нам глазунью из полдюжины яиц, он поставил передо мной графинчик, не знаю уж, с каким напитком, опорожнив который я наконец угомонился. К моим услугам была тахта, хозяин самолично принёс одеяло и подушку. А когда на рассвете я с гудящей головой пытался выбраться наружу, мой ангел-спаситель неслышно возник рядом и заботливо проводил гостя до самого лифта…


Споры спорами, генеральная же сверка наших позиций прошла практически без каких бы то ни было аргументов – как с его стороны, так и с моей. Это случилось 25 апреля 87-го года в ресторане все того же Дома литераторов. Даже не в самом ресторане, а в отдельном помещении, где был заранее сервирован стол на восемь персон.


Явились все восемь. Ким и Курчаткин, Гусев и Бондаренко, Личутин и Афанасьев, Киреев и Проханов. Последний, собственно, не мог не явиться, поскольку торжественный обед давал именно он – по случаю выхода новой книги.


Высокая стопа заблаговременно подписанных толстенных томов ждала нас на отдельном столике. За них-то и провозгласили первый тост. А вот последний сорвался. Последний и самый главный, поскольку должен был скрепить союз единомышленников. Или, говоря проще, группу поддержки…


Проханов объявил, что после долгих и мучительных размышлений решил выставить свою кандидатуру на пост первого секретаря московской писательской организации. Вместо Феликса Кузнецова… "Но если, – добавил он, – хотя бы один из вас скажет "нет", мы встаём и расходимся. Ни обиды, ни тем более зла держать не буду – обещаю вам."


"Нет" сказал я. И мы разошлись. Он сдержал обещание – ни обиды, ни тем более зла я не почувствовал. До сих пор… Быть может, потому, что слишком далеко разошлись? Разошлись во всех смыслах слова…



Полностью печатается в журнале "Знамя", №5

Загрузка...